Вчера я услышал от тебя, дитя мое:
— Милый папа, у тебя мало таких книг, как "Консьянс".
На что я ответил:
— Приказывай, ты ведь знаешь, я сделаю все, что ты захочешь. Объясни, какую книгу мне написать, и ты ее получишь.
И вот какое последовало объяснение:
— Ну, мне бы хотелось прочитать какую-нибудь историю твоей юности, одну из маленьких, мало кому известных драм, случившихся под сенью огромных деревьев того прекрасного леса, таинственные чащи которого сделали тебя мечтателем, а меланхолический шепот — поэтом. Пусть это будет одно из тех событий, о каких ты иногда рассказываешь нам в семейном кругу, чтобы отдохнуть от своих длинных романтических эпопей. По-твоему, эти события не стоят того, чтобы их записывать. А я люблю твой край; неведомый мне, он предстает передо мной в твоих воспоминаниях словно пейзаж, который видят во сне!
— О, я тоже люблю его, мой славный уголок, мою милую деревню, ибо это, конечно же, деревня, хотя она гордо именует себя городком и даже городом. Я так люблю его, что могу утомить, но не вас, друзья мои, а тех, кто к нему равнодушен. Для меня Виллер-Котре то же, что для моего старого Рускони его Кольмар. Для него Кольмар — главное место на земле, ось, вокруг которой вращается земной шар и вся Вселенная! Всеми своими знакомствами он обязан Кольмару.
Каррель! "Где вы познакомились с Каррелем, Рускони?" — "Мы участвовали с ним в заговоре в Кольмаре в 1821 году".
Тальма! "Где вы познакомились с Тальма, Рускони?" — "Я видел его игру в Кольмаре в 1816 году".
Наполеон! "Где вы познакомились с Наполеоном, Рускони?" — "Я встречал его, когда он проезжал через Кольмар в 1808 году".
Для Рускони все начинается с Кольмара. А для меня все начинается с Виллер-Котре.
Но только у Рускони есть одно преимущество передо мной, хотя, может, это вовсе не преимущество, а недостаток: он родился не в Кольмаре, а в Мантуе, главном городе герцогства, на родине Вергилия и Сорделло, в то время как я родился в Виллер-Котре.
Поэтому, ты понимаешь, дитя мое, меня не надо долго упрашивать, чтобы я рассказал о моем любимом городке, белые домики которого, сгрудившись в середине подковы, образованной огромным лесом, напоминают птичье гнездо, а церковь с узенькой высокой колокольней похожа на мать, опекающую своих птенцов. Тебе надо лишь снять с моих губ печать, чтобы мои мысли и слова вырвались из плена, сверкая и искрясь, словно пенистая струя пива, заставляющая нас вскрикивать и отодвигаться друг от друга за нашим столом изгнания, или же словно струя шампанского, вызывающая улыбку и сближающая нас напоминанием о солнце родного края.
Разве не там я жил по-настоящему только потому, что был преисполнен ожиданием будущего? А ведь надеждой живут много больше, чем реальностью. Отчего грядущее кажется нам таким лазурно-золотым? Увы, бедное дитя, только благодаря надежде. Придет день, и ты это узнаешь.
Я родился в том краю, там я издал свой первый крик, там, под взглядом моей матери, расцвела моя первая улыбка. Там я, розовощекий и белокурый, гонялся за детскими иллюзиями, что ускользают от нас, а если и удается их догнать, от них остается лишь немного бархатистой пыльцы на кончиках пальцев. Эти иллюзии называются бабочками. Увы, я скажу тебе еще одну странную вещь, но это правда: только в детстве и юности мы видим прекрасных бабочек. Позже прилетают осы, которые жалят нас. А еще позднее — летучие мыши, предвестники смерти.
Жизнь можно разделить на три поры: молодость, зрелость, старость — бабочки, осы, летучие мыши!
Там же, в этом краю, умер мой отец. Я был тогда в том возрасте, когда еще не знают, что такое смерть, и почти не знают, что такое отец.
Именно туда я привез тело моей матери, и на прелестном кладбище, похожем скорее на цветник, предназначенный для детских игр, чем на печальное место, где покоятся усопшие, она спит вечным сном рядом с тем, кто был солдатом в лагере при Мольде и генералом в битве у Пирамид. Рукой подруги там был возложен могильный камень, укрывший их обоих.
Слева и справа от него находятся могилы бабушки и дедушки, отца и матушки моей матери, и могилы тетушек, которых я помню по именам, но лица которых лишь смутно различаю сквозь дымку долгих-долгих лет.
И наконец, сам я тоже найду там свой последний приют, дай только Бог, чтобы это случилось попозже, ибо тебя, дитя мое, я смогу покинуть только против моей воли!
В этот день я увижусь не только с той, что выкормила меня грудью, но и с той, которая укачивала меня в колыбели. Это мама Зин — о ней я рассказываю в своих "Мемуарах". Это возле ее постели призрак моего отца сказал мне последнее прости!
Могу ли я не испытывать удовольствия, рассказывая и о той огромной зеленой колыбели, которая вызывает у меня столько воспоминаний?! Мне все было там знакомо — и жители этого городка, и камни домов, и даже деревья в лесу! По мере того как уходили из моей памяти образы времен моей юности, я оплакивал их. Седые старцы города, дорогой аббат Грегуар, добрый капитан Фонтен, достойный папаша Ниге, дорогой кузен Девиолен, я несколько раз пытался воссоздать ваш облик, но был расстроен тем, какими бледными и немыми получались у меня вы, бедные призраки, несмотря на самые нежные и дружеские чувства, с какими я пытался воскресить вас в памяти.
И вас я оплакал, темные камни монастыря Сен-Реми, мощные решетки, гигантские лестницы, узкие кельи, циклопическая кухня; на моих глазах вы постепенно разрушались, слой за слоем, пока кирка и мотыга не расчистили от обломков ваш фундамент, широкий, словно основание крепостного вала, открыв зияющие бездны ваших погребов. А больше всего я оплакивал вас, прекрасные деревья парка, лесные гиганты, дубы с шероховатыми стволами, буки с гладкой серебристой корой, трепещущие тополя, каштаны с пирамидальными цветами, вокруг которых в мае и июне жужжали пчелы, тяжело нагруженные медом и воском! Вы рухнули сразу, за какие-нибудь несколько месяцев, а ведь у вас впереди могло быть еще столько лет жизни, стольким поколениям вы могли бы еще дать приют под своей сенью, столько таинственных любовных историй могло бы произойти в тишине на древних мшистых коврах у вашего подножия. Вы видели Франциска I и г-жу д’Этамп, Генриха II и Диану де Пуатье, Генриха IV и Габриель. Об этих знаменитых именах говорили знаки, вырезанные на вашей коре, и вы надеялись, что эти трижды переплетенные полумесяцы, эти любовные соединения инициалов, эти лавровые и розовые венки спасут вас от общей участи — закончить свои дни на кладбище, прозаически называемом дровяным складом. Увы, вы заблуждались, прекрасные деревья! Однажды вы услышали звонкий стук топора и глухой скрежет пилы… Это был ваш конец, это смерть крикнула вам: "Теперь ваша очередь, гордецы!"
И я увидел вас распростертыми на земле, искалеченными от корней до кроны. Ваши отрубленные ветви были разбросаны вокруг, и мне показалось, что я, перенесясь на пять тысяч лет назад, прошел по гигантскому полю битвы между горами Пелион и Осса и увидел поверженных титанов, трехглавых и сторуких: они пытались взобраться на Олимп и были испепелены молниями Юпитера.
Если когда-нибудь, любимое мое дитя, ты, взяв меня под руку, прогуляешься со мной по этому огромному лесу, если ты пройдешь по этим редко разбросанным деревушкам, если ты присядешь на эти мшистые камни и склонишься над этими могилами, то вначале все здесь покажется тебе молчаливым и немым. Но я обучу тебя языку всех старых друзей моей юности, живых и ушедших, и тогда ты поймешь, как сладок мне их тихий голос.
Мы начнем прогулку с востока, чтобы ты увидела восход солнца, и твои большие голубые глаза, в которых отражается небо, зажмурятся от первых солнечных лучей. Держась немного южнее, мы дойдем до очаровательного маленького замка Виллер-Эллон, где я играл совсем ребенком, отыскивая разбросанные среди цветников и в зеленых грабовых аллеях живые цветы — Луизу, Сесиль, Огюстину, Каролину, Анриетту, Эрмину. Увы, сегодня холодный ветер смерти уже сломал два или три гибких стебелька, а остальные уже матери и даже бабушки. Ведь все, о чем я говорю, дитя мое, было сорок лет тому назад, а ты только через двадцать лет узнаешь, что такое сорок лет.
Продолжая наше путешествие, мы пересечем Кореи. Видишь тот крутой склон, на котором растут яблони? Он спускается к пруду, заросшему зеленью. Однажды трое молодых людей в шарабане, запряженном взбесившейся или разъяренной лошадью (они так никогда и не узнали, что с ней случилось), стремительно, словно лавина, неслись прямо к этому подобию Коцита. К счастью, одно колесо повозки зацепилось за яблоню и ее почти вывернуло с корнями из земли! Двое из этих молодых людей вылетели из повозки, оказавшись впереди лошади, а третий повис на ветвях, подобно Авессалому, только зацепившись не волосами, хотя они вполне для этого годились, а рукой. Те двое, что перелетели через лошадь, были мой кузен Ипполит Леруа, о ком я несколько раз тебе говорил, и мой друг Адольф де Лёвен, о ком я тебе говорю всегда; ну а третьим был я.
Что было бы со мной, а значит, и с тобой тоже, мое бедное милое дитя, не очутись той яблони тогда на моем пути?
Примерно в полульё, продвигаясь по-прежнему с востока на юг, мы должны увидеть большую ферму. Смотри, вот и она, с жилым домом под черепичной крышей и с подсобными пристройками, крытыми соломой. Это Вути.
Там, дитя мое, еще живет, я надеюсь, хотя ему уже за восемьдесят, один человек — в моей духовной жизни он, если можно так сказать, был тем же, чем стала в моей материальной жизни та яблоня, которая остановила наш шарабан и о которой я только что рассказывал. Посмотри мои "Мемуары", и ты найдешь там его имя. Это старый друг моего отца; однажды он пришел к нам, потеряв на охоте половину левой руки из-за разорвавшегося ружья. Когда я загорелся желанием уехать из Виллер-Котре в Париж, вместо того чтобы жить как другие, на поводке и с путами на ногах, он сказал мне: "Поезжай, это твоя судьба!" И он дал мне письмо к генералу Фуа, то самое письмо, что открыло мне двери дома генерала и канцелярии герцога Орлеанского.
Мы крепко обнимем этого милого старика, кому стольким обязаны, и продолжим наш путь. Большая дорога приведет нас к вершине горы.
Посмотри с высоты этой горы на долину, реку и город.
Река и долина носят название Урк, а город — Ла-Ферте-Милон, это родина Расина.
Однако напрасно было бы спускаться вниз по склону и заходить в город: никто не сможет нам показать дом, где жил соперник Корнеля, неблагодарный друг Мольера, поэт, впавший в немилость к Людовику XIV.
В каждой библиотеке есть его книги, на городской площади стоит его статуя, созданная нашим великим скульптором Давидом, а вот дома его там нет, или, вернее, весь город, обязанный ему своей славой, — это его дом.
Ведь, в конце концов, известно, что Расин родился в Ла-Ферте-Милоне, а между тем никто не знает, где родился Гомер.
Ну а теперь мы идем с юга на запад. Вот эта красивая деревенька, словно только что вышедшая из лесу, чтобы погреться на солнышке, называется Бурсонн. Если ты, дитя мое, помнишь "Графиню де Шарни", одну из твоих любимых книг, написанных мною, то это название должно быть тебе знакомо. Маленький замок, где живет мой старый друг Ютен, — это замок бедного Изидора де Шарни. Именно отсюда молодой дворянин выезжал по вечерам тайком, припав к шее своей английской лошади. Через несколько минут он оказывался по другую сторону леса, в тени этих тополей, откуда было видно, как открывается и закрывается окно Катрин. Как-то ночью он вернулся весь в крови: одна из пуль папаши Бийо пробила ему руку, другая попала в бок. А однажды он ушел, чтобы никогда больше не вернуться. Он поехал сопровождать короля в Монмеди и остался лежать на главной площади в Варение, напротив дома бакалейщика Соса.
Мы пересекли лес с юга на запад, пройдя через Ле-Плесси-о-Буа, Ла-Шапель-оз-Овернья и Койоль. Еще несколько шагов — и мы на вершине горы Восьен.
Вот здесь, в каких-нибудь ста шагах позади нас, возвращаясь как-то ночью из Крепи, я обнаружил тело подростка лет шестнадцати. Я рассказал в своих "Мемуарах" об этой таинственной, неразгаданной драме. Кроме Бога, одна только ветряная мельница, неторопливо и меланхолично вращающая крыльями, знает, что здесь произошло. Оба они молчат. Справедливость все же восторжествовала благодаря случаю: умирая, убийца признал, что приговор ему был справедлив.
Далее мы проследуем вдоль гребня горы. Внизу, справа от нас, лежит большая равнина, а слева — красивая долина. Это места моих охотничьих подвигов. Здесь я ступил на путь Нимрода и Левайяна, двух самых великих охотников, позволю себе так сказать, глубокой древности и нашего времени. Справа водились зайцы, перепела и куропатки, слева — дикие утки, чирки и бекасы. Видишь вон то место, что выделяется своей яркой зеленью и похоже на очаровательный газон с картины Ватто? Это торфяное болото, где я едва не сложил голову. Я потихоньку в него погружался, когда, к счастью, мне пришла в голову мысль пропустить между ногами мое ружье. И вот приклад с одной стороны и конец ствола с другой уперлись в почву немного более твердую, чем там, куда меня затягивало. Мой вертикальный спуск, который непременно привел бы меня прямо в ад, приостановился. Я стал кричать, и мельник с той мельницы, что видна отсюда и стоит у затвора большого пруда, прибежал на мой зов. Он бросил мне поводок своей собаки; мне удалось поймать его, мельник вытянул меня, и я был спасен. Что же касается моего дальнобойного ружья — я им дорожил, ибо для покупки нового мне недостало бы средств, — то мне оставалось только покрепче сжать ноги, и оно было вытянуто вместе со мной.
Продолжим наш путь. Теперь мы идем с запада на север. Вон те развалины, среди которых возвышается остов, напоминающий донжон Венсена; это башня Вез, единственное, что осталось от давно разрушенной феодальной усадьбы. Эта башня, гранитный призрак ушедших времен, принадлежит моему другу Пайе. Ты помнишь этого любезного стряпчего, с кем, охотясь, мы вместе прошли от Крепи до Парижа, и его лошадь, как только мы замечали лесного обходчика, любезно уносила на спине одного из нас вместе с ружьем, зайцами, куропатками и перепелами, в то время как другой охотник прогуливался с видом безобидного путешественника, засунув руки в карманы, восхищаясь пейзажем и изучая ботанику.
А вот маленький замок Ле-Фоссе. Там пробудились мои первые чувства, оттуда начинаются мои воспоминания. Помню, как отец выходит из воды, после того как с помощью своего слуги, чрезвычайно сообразительного негра Ипполита — того, кто, опасаясь заморозков, выбрасывал цветы и убирал горшки, — спас трех молодых людей: они тонули. Одного из них звали Дюпюи; именно его вытащил мой отец, и это единственное имя, которое я запомнил. Ипполит, превосходный пловец, спас двух других.
Там жили Моке, полевой сторож (он был "окошмарен" и ставил капканы себе на грудь, чтобы поймать мамашу Дюран), а также Пьер, садовник, разрубавший своей мотыгой ужей, у которых из живота выпрыгивали живые лягушки. И наконец, там величественно старился Трюф, четвероногое, не классифицированное г-ном де Бюффоном, наполовину собака, наполовину медведь. Меня сажали на него верхом, и это были мои первые уроки верховой езды.
Ну а теперь, направившись на северо-запад, мы увидим посреди лесной поляны Арамон, очаровательную деревушку, всю в яблоневых садах. Она знаменита тем, что здесь родился почтенный Анж Питу, племянник тетушки Анжелики, ученик аббата Фортье, одноклассник юного Жильбера и боевой соратник патриота Бийо. Но, поскольку это единственная выдающаяся личность Арамона, к тому же оспариваемая некоторыми людьми, полагающими, возможно не без оснований, что Питу существовал лишь в моем воображении, мы не будем здесь задерживаться и продолжим наш путь. Мы дойдем до маленького пруда у перекрестка двух дорог: одна из них ведет в Компьень, другая — на Вивьер. Там мне оказал гостеприимный прием Буду. Это было в тот день, когда я убежал из материнского дома, чтобы не поступать в семинарию в Суасоне, где спустя два или три года во время взрыва порохового погреба погибло несколько моих товарищей, среди которых мог бы оказаться и я.
А теперь пойдем по этой широкой просеке, что ведет с юга на север. В полульё позади нас находится массивный замок, построенный Франциском I; на нем победитель при Мариньяно и побежденный при Павии оставил свои эмблемы в виде саламандр. А впереди, закрывая горизонт, возвышается большая гора, поросшая дроком и папоротниками. С этой горой связано одно из самых ужасных воспоминаний моей юности.
Однажды зимней ночью, когда эта длинная и широкая просека была устлана снежным ковром, я заметил, что за мной молча следует какой-то зверь ростом с большую собаку. Глаза его светились словно два раскаленных угля.
Мне достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы понять: это был огромный волк!
Ах, если бы у меня было с собой мое ружье или карабин, или хотя бы огниво и кремень!.. Но у меня не было ни пистолета, ни ножа, даже перочинного.
К счастью, поскольку я вот уже пять лет — а мне было от роду всего пятнадцать — занимался охотой и хорошо знал нравы этого ночного бродяги, мне было известно, что, пока я стою на ногах и не бегу, мне нечего бояться. Но взгляни, милое дитя мое, на эту гору — она вся изрезана рытвинами. Стоило мне провалиться в одну из них, волк одним прыжком настиг бы меня и тогда легко можно было бы убедиться, у кого из нас острее когти и зубы.
Сердце мое колотилось. Тем не менее я принялся петь. Пел я всегда ужасающе фальшиво, и любой волк с мало-мальски музыкальным слухом непременно бы сбежал, но мой волк явно не разбирался в музыке, и похоже было, что мое пение ему даже понравилось: он начал подпевать, издавая жалобный голодный вой. Я прекратил петь и продолжил свой путь в молчании, подобно проклятым грешникам, которых Данте встречает в третьем круге Ада: Сатана вывернул им шеи, и они, идя вперед, смотрели назад.
Вскоре я заметил, что веду себя очень неосторожно. Оглядываясь на волка, я не смотрел себе под ноги, и стоило мне споткнуться, как волк приготовился к прыжку.
К счастью, я не упал, но волк оказался уже не более чем в десяти шагах от меня.
На мгновение я почувствовал, как ноги мои подкосились. Несмотря на десятиградусный мороз, по лбу у меня тек пот. Я остановился — волк остановился тоже.
Мне понадобилось пять минут, чтобы прийти в себя, и моему спутнику это время показалось, видимо, слишком долгим: усевшись, он снова завыл, и вой его был еще более жалобным и голодным, чем в первый раз.
От этого воя дрожь пробрала меня до самых костей.
Я вновь двинулся в путь, поглядывая теперь себе под ноги, и останавливался всякий раз, когда мне хотелось взглянуть, как далеко от меня идет волк.
Он пустился в путь вместе со мной и, останавливаясь всякий раз, когда это делал я, держался от меня на расстоянии, однако оно постепенно сокращалось.
Через четверть часа он был не более чем в пяти шагах от меня.
Я приближался к парку, а это означало, что до Виллер-Котре оставалось не более километра. Но дорога там была перерезана широкой канавой — той знаменитой канавой, которую я пытался перепрыгнуть, чтобы показать прекрасной Лоране свою ловкость, но к несчастью порвал свои нанковые штаны, сшитые по случаю моего первого причастия, — помнишь, я тебе это рассказывал?
Конечно, я перепрыгнул бы через эту канаву, и, ручаюсь, более удачно, чем в тот злосчастный день, но для этого мне надо было разбежаться, однако я не успел бы сделать и несколько шагов, как волк бросился бы мне на спину.
Следовательно, мне надо было идти в обход и пройти через загородку с турникетом. Все было бы ничего, если бы меня не отделяла от загородки густая тень, отбрасываемая большими деревьями парка. Что может случиться, когда я буду пересекать это темное пространство? Может быть, темнота вызовет у волка ощущение, прямо противоположное моему? Меня этот мрак пугал, а его, возможно, сделает более дерзким? Ведь чем гуще темнота, тем лучше волк видит.
Однако выбора у меня не было, и я углубился в темноту. Без преувеличения могу сказать, что у меня на голове не было ни единого сухого волоска и рубашка моя промокла до нитки. Проходя через турникет, я оглянулся: мрак был настолько густым, что даже смутных очертаний не было видно, лишь два огонька, словно раскаленные угли, пылали во тьме.
Пройдя через турникет, я резко толкнул перекладину, и она загремела. Этот шум напугал волка, и он на мгновение остановился. Но почти сразу же он перескочил через загородку, и так легко, что я не услышал даже поскрипывания снега под его лапами, когда он вновь оказался позади меня на том же расстоянии, что и прежде.
Я шел по самой середине просеки, стараясь идти строго по прямой.
Вновь очутившись на свету, я увидел позади себя уже не только два пугающих глаза, светящихся во тьме, но и всего волка целиком.
Когда мы стали приближаться к городу, инстинкт, видимо, подсказал ему, что я могу от него ускользнуть, и он подходил ко мне все ближе. Он был уже не более чем в трех шагах от меня, а его все еще не было слышно — ни шума шагов, ни дыхания. Словно это было какое-то фантастическое животное — призрак волка!
Тем не менее я продолжал идти вперед. Я пересек площадку для игры в мяч и оказался на так называемом Партере — большой лужайке, открытой и гладкой, где можно было не бояться угодить в рытвину. Волк был от меня так близко, что, если бы я резко остановился, он уткнулся бы носом мне в ноги. Мне страшно хотелось топнуть ногой или хлопнуть в ладоши, выкрикнув при этом какое-нибудь крепкое ругательство, но я не решался, хотя, если бы я осмелился, волк скорее всего убежал бы или, по крайней мере, отошел бы подальше.
Мне понадобилось десять минут, чтобы пересечь лужайку и подойти к углу стены замка.
Там волк остановился — это было в каких-нибудь полутораста шагах от города.
Я продолжал идти, теперь уже не торопясь, а волк сел и снова, как раньше, стал смотреть мне вслед.
Когда я отошел от него шагов на сто, он в третий раз издал вой, еще более тоскливый, чем в первые два раза. Ему ответили дружным хором все пятьдесят собак своры герцога Бурбонского.
Вой голодного волка выражал горькое сожаление по поводу невозможности откусить хоть кусочек моей плоти — теперь это ему было совершенно ясно.
Не знаю, долго ли еще он так сидел, но я, едва почувствовав себя в безопасности, кинулся бежать изо всех сил и прибежал в лавку моей матери бледный и еле живой.
Если бы ты знала мою бедную мать, то мне незачем было бы тебе говорить, что она была перепугана моим рассказом больше, чем я, переживший это приключение.
Сняв всю мою одежду, она переодела меня в чистую рубашку, согрела грелкой мою постель и уложила меня так, как делала это раньше, лет за десять до того, потом принесла мне чашку подогретого вина, и выпитое вино, ударив мне в голову, усилило мои сожаления о том, что я не отважился прогнать своего врага, сделав какой-нибудь смелый шаг, о чем не переставал думать в пути.
А теперь, милое дитя, позволь мне, как умелому рассказчику, этим эпизодом закончить мои воспоминания. Ничего более увлекательного я бы тебе больше не смог сообщить. К тому же предисловие получилось очень пространным, куда длиннее, чем следует. Выбери среди всех историй, которые я пересказывал по десять раз, ту, что я мог бы поведать читателям. Только смотри подумай хорошенько, ведь ты понимаешь, что если выбор будет неудачным, то скучать-то придется тебе, а не мне.
— Ну хорошо, отец, расскажи нам тогда историю Катрин Блюм.
— Ты действительно этого хочешь?
— Да, это одна из моих любимых историй.
— Ну что же, пусть будет одна из твоих любимых.
Слушайте же, мои дорогие читатели, историю Катрин Блюм.
Я расскажу вам ее, выполняя желание ребенка с голубыми глазами, которому я ни в чем не могу отказать.
Брюссель, 2 сентября 1853 года.
По самой середине северо-восточной части леса, окружающего Виллер-Котре (мы о ней не упомянули, поскольку начали наше путешествие от замка Виллер-Эллон, а закончили у горы Вивьер), проходит, плавно извиваясь, словно огромная змея, дорога из Парижа в Суасон.
Эта дорога вначале проходит по лесу у Гондревиля на протяжении одного километра, потом срезает угол возле Ла-Круа-Бланш и, оставив слева дорогу на Крепи, делает небольшой изгиб перед карьерами у источника Прозрачной воды, низвергается в долину Восьен, выбирается из нее, почти по прямой линии доходит до Виллер-Котре, прорезает его под тупым углом и, выйдя с другой стороны городка к подножию горы Данплё, снова поворачивает, теперь уже под прямым углом, продолжая свой путь между лесом и равниной, где когда-то возвышалось прекрасное аббатство Сен-Дени, в развалинах которого я весело бегал ребенком; теперь от него остался только хорошенький сельский домик, побеленный, крытый шифером, украшенный зелеными ставнями, утопающий в цветах, в яблоневом саду и в трепещущей зелени осин.
Затем она решительно ныряет в чащу леса, пересекает его и выходит через два с половиной льё около почтовой станции под названием Верт-Фёй.
На протяжении этого долгого пути можно увидеть один-единственный дом, стоящий справа от дороги. Он был построен во времена Филиппа Эгалите для лесничего, и называли его тогда Новым домом. И хотя прошло уже почти семьдесят лет с тех пор, как он вырос будто гриб у подножия огромных тенистых дубов и буков, дом по-прежнему сохраняет это название своей далекой юности, как. стареющая кокетка, требующая, чтобы ее называли просто по имени.
Да почему бы и нет? Ведь Новый мост, построенный в 1577 году при Генрихе III архитектором Дюсерсо, все еще называют Новым!
Но вернемся к Новому дому, центру тех стремительно развернувшихся незамысловатых событий, о которых мы собираемся поведать, и познакомим с ним читателя, подробно описав его.
Новый дом стоит, если идти из Виллер-Котре в Суасон, почти сразу за Прыжком Оленя, местом, где дорога зажата меж двух склонов; оно называется так потому, что однажды во время охоты герцога Орлеанского — разумеется, Филиппа Эгалите: Луи Филипп, как известно, вовсе не был охотником — испуганный олень перепрыгнул с одного склона на другой, преодолев таким образом расстояние более чем в тридцать футов!
Вот в устье этого узкого прохода и видишь перед собой примерно в пятистах шагах Новый дом — трехэтажную постройку под черепичной крышей, в которой проделаны слуховые окна. На первом и втором этаже по два окна.
Окна эти расположены в стене, обращенной к западу, то есть в сторону Виллер-Котре, в то время как на фасаде, обращенном к северу, то есть на дорогу, находится дверь, ведущая в нижнюю залу, и окно, освещающее спальню последнего этажа.
Окно расположено точно над дверью.
В этом месте, как в Фермопилах, где едва могли разъехаться две колесницы, дорога сужается до ширины своей мощеной части, зажатая между домом с одной стороны и садом этого дома — с другой. Сад находится напротив дома, а не за домом и не рядом с ним, как это бывает обычно.
Дом выглядит по-разному в зависимости от времени года.
Весной, весь увитый зелеными лозами, словно одетый в легкое платье, он наслаждается апрельским солнцем. Кажется, он вышел из лесу, чтобы отдохнуть на краю дороги. Его окна, особенно одно из окон второго этажа, украшены левкоем, ромашками, кобеей и вьюнком, образующими зеленый занавес с серебристыми, сапфировыми и золотыми цветами. Над трубой прозрачной голубоватой струйкой, едва видимой в воздухе, поднимается дым. Справа от двери, возле дощатой будки, перегороженной надвое, расположились две собаки. Одна мирно спит, положив морду на вытянутые лапы, другая, вероятно хорошо выспавшись за ночь, важно восседает, щурясь на солнце. Вне всякого сомнения, обе собаки принадлежат к почтенной породе кривоногих бассетов — породе, которой выпала честь быть изображенной на картинах моего знаменитого друга Декана. Не подлежит сомнению также и то, что собаки эти разного пола: одну зовут Брехунья, а другую — Грубиян. Что касается этих кличек, то, понятно, их дали скорее для порядка, а не потому, что они были такими уж точными.
Летом все по-другому. Дом как бы погружен в послеобеденный сон: он сомкнул свои деревянные веки, и ни один луч света через них не проникает. Не дымит бездыханная труба. Открыта только дверь, выходящая на север — чтобы наблюдать за дорогой. Собаки либо сидят в конуре, в глубине которой их едва можно различить, либо лежат, вытянувшись вдоль стены, пользуясь прохладой тени и освежающим холодком камня.
Осенью зеленые лозы становятся багряными, зеленое весеннее платье окрашивается в теплые переливающиеся тона, свойственные старому бархату и атласу. Окна полуоткрыты, но на смену весенним цветам — левкоям и ромашкам — пришли многолетние астры и хризантемы. Из трубы снова вылетают белые клубы дыма, а пляшущий в очаге огонь, хотя и скрыт наполовину котелком с кипящим жарким или кастрюлей с тушащимся фрикасе из кролика, притягивает к себе путника, проходящего мимо двери.
Брехунья и Грубиян сбросили с себя апрельскую сонливость и июльскую дрему. Они горят задором и нетерпением, они рвутся, натягивая цепь, лают, воют, понимая, что пришло их время проявить себя, — начинается охотничий сезон, пора сражений, причем серьезных сражений, с их вечными врагами: кроликами, лисами и даже кабанами.
Зимой здесь становится уныло: дом мерзнет, дрожит от холода. Нет у него больше платья — ни зеленого, ни багряного цвета. С печальным шорохом один за другим тихо опали листья с лоз, и теперь вдоль стены висят только оголенные жилистые стебли. Окна плотно закрыты, нет больше цветов, остались только слабо натянутые, словно струны молчащей арфы, бечевки, по которым прежде взбирались вьюнки и кобеи. Судя по густому дыму, широкой спиралью поднимающемуся над трубой, дров для топки не жалеют, поскольку в лесу их предостаточно. Что же касается Брехуньи и Грубияна, то в конуре их нет, но если путник, проходящий мимо, бросит любопытствующий взгляд в глубь дома через случайно приоткрытую дверь, он сможет заметить собак в добром здравии перед горящим очагом, откуда хозяин или хозяйка постоянно их выпроваживают пинками и куда они упрямо возвращаются в поисках тепла. Пятидесятиградусный жар обжигает им лапы и морду, но они терпеливо переносят его, меланхолично поворачивая морду то вправо, то влево и поднимая по очереди то одну, то другую лапу, жалобно при этом поскуливая.
Вот каким был (впрочем, он и сейчас остался таким же, только без цветов, ведь цветы обычно распускаются благодаря присутствию какой-нибудь юной девушки с нежным и беспокойным сердцем) Новый дом у дороги на Суасон, если смотреть на него снаружи.
При осмотре его изнутри на первом этаже можно было увидеть большую комнату, в которой стояли стол, буфет и шесть стульев орехового дерева, а стены были украшены пятью или шестью гравюрами, изображающими, в зависимости от того, какое очередное правительство было у власти, либо Наполеона, Жозефину, Марию Луизу, Римского короля, принца Евгения и смерть Понятовского; либо герцога Ангулемского, герцогиню Ангулемскую, короля Людовика XVIII, его брата Месье и герцога Беррийского; либо, наконец, короля Луи Филиппа, королеву Марию Амелию, герцога Орлеанского и группу белокурых и темноволосых детей, состоящую из герцога Немурского, принца Жуэнвильского, герцога Омальского и принцесс Луизы, Клементины и Марии.
Не знаю, что там изображено сегодня…
Над камином, обсыхая после последнего дождя или тумана, висели три двуствольных ружья, обернутые промасленными тряпками.
За камином была расположена домашняя пекарня; ее маленькое окошко выходило в лес.
С восточного фасада к дому полого примыкала кухня, пристроенная в то время, когда дом оказался тесноватым для своих обитателей и пришлось переделать бывшую кухню в жилую комнату.
Эта комната обычно служила спальней сыну хозяев дома.
На втором этаже находилась спальня хозяина и хозяйки, то есть лесничего и его жены, а также комната дочери или племянницы, если таковые у них были.
Добавим, что пять или шесть поколений лесничих сменили друг друга в этом доме, и именно здесь у его дверей и в той большой комнате, что мы попытались описать, произошла в 1827 году кровавая драма, закончившаяся смертью лесничего Шорона[11].
Но ко времени начала истории, которую мы собираемся рассказать, то есть в первые дни мая 1829 года, в Новом доме жили: Гийом Ватрен, лесничий лесничества Шавиньи, его жена Марианна Шарлотта Шорон (ее называли просто "мамашей") и Бернар Ватрен, их сын, известный всем просто как Бернар.
Героиня нашей истории, юная девушка по имени Катрин Блюм, тоже жила раньше в этом доме, но вот уже полтора года, как ее там нет.
Впрочем, мы изложим причины присутствия и отсутствия в доме действующих лиц, а также, как мы обычно это делаем, будем описывать их внешность, возраст и характер по мере их появления на сцене.
Давайте же просто перенесемся в то время, о котором мы говорим, а именно в день 12 мая 1829 года.
Сейчас половина четвертого утра. Слабый предутренний свет брезжит сквозь нежную зелень молодой листвы, распустившейся всего несколько недель тому назад. От малейшего ветерка холодные капли росы, дрожащие на кончиках ветвей, осыпаются на траву алмазным градом.
По просеке Ушарских угодий размеренным шагом, свойственным тем, кто привык к длительной ходьбе, идет молодой человек лет двадцати трех — двадцати четырех, белокурый, с живым и умным взглядом. На нем форменная одежда лесника, то есть синяя куртка с серебряными дубовыми листьями на воротнике и такая же фуражка, бархатные штаны и высокие кожаные гетры с медными застежками. Одной рукой молодой человек придерживает ружье на плече, другой — держит на поводке ищейку. Он пролезает через один из проломов в стене парка и идет, старательно придерживаясь середины просеки (скорее по привычке, чем из-за падающей с листьев росы, от которой он все равно уже промок как от дождя), по направлению к Новому дому, что стоит у дороги в Суасон. Уже издалека он видит по ту сторону дороги западную стену дома со всеми четырьмя окнами.
Однако, дойдя до конца просеки, он замечает, что дверь и окна закрыты: у Ватренов все еще спят.
— Однако у папаши Гийома не знают забот! — пробормотал молодой человек. — Я еще понимаю, отец с матерью… Но Бернар, влюбленный! Разве влюбленный должен спать?
И он перешел через дорогу, направившись к дому с явной целью бесцеремонно нарушить сон его обитателей.
При звуке его шагов обе собаки выскочили из конуры, готовые облаять человека и его пса, но, очевидно, узнали обоих, так как, вместо того чтобы угрожающе залаять, они добродушно зевнули во всю пасть, радостно виляя хвостом при приближении гостей, хотя и не принадлежавших к. числу обитателей дома, но и не чужих здесь.
Подбежав к порогу, ищейка дружелюбно приветствовала бассетов, в то время как молодой человек, поставив на землю ружье, постучал кулаком в дверь.
На этот первый призыв никто не ответил.
— Эй, папаша Ватрен! — проворчал молодой человек, постучав второй раз еще сильнее, чем в первый. — Вы там, случаем, не оглохли?
И он приложил ухо к двери.
— Наконец-то, — сказал он через несколько мгновений. — Ну вот и славно!
Обрадовался он потому, что услышал внутри какой-то слабый звук, приглушенный расстоянием и массивной дверью: это поскрипывала лестница под ногами старого лесничего.
Ухо у молодого человека было чуткое, так что он никак не мог ошибиться, приняв поступь пятидесятилетнего мужчины за шаги двадцатипятилетнего парня. Поэтому он прошептал:
— А! Это папаша Гийом.
А потом во весь голос прокричал:
— Здравствуйте, папаша Гийом! Откройте, это я!
— А, это ты, Франсуа? — послышался голос из-за двери.
— Черт возьми, а кто же еще, по-вашему?
— Иду, иду!
— Ладно уж, натягивайте ваши штаны, не торопитесь… Мы не спешим, хоть здесь и не жарко… Бр-р!
И молодой человек потопал ногами, чтобы согреться, в то время как его собака сидела и дрожала, вся мокрая от росы, как и ее хозяин.
В эту минуту дверь открылась и показалась поседевшая голова старого лесничего. Он держал в зубах, несмотря на ранний час, коротенькую трубку-носогрейку, правда еще не зажженную.
Надо сказать, что эту трубку, которая когда-то была обычной длины, но в результате разного рода злоключений укоротилась, Гийом Ватрен вынимал изо рта только для того, чтобы вытряхнуть пепел и набить ее табаком. После этого носогрейка вновь занимала свое обычное место слева в щербине между двумя зубами.
Впрочем, еще при одном обстоятельстве трубка дымилась в руке, а не во рту папаши Гийома: когда его удостаивал своим обращением к нему инспектор.
В этом случае папаша Гийом почтительно вынимал носогрейку изо рта, аккуратно вытирал губы рукавом куртки, отводил за спину руку с трубкой и отвечал.
Похоже, что папаша Гийом был учеником школы Пифагора: когда он открывал рот, чтобы о чем-то спросить, вопрос всегда был как нельзя более кратким, а если он открывал рот, чтобы ответить, то и ответ бывал как нельзя более лаконичным.
Мы сказали, что папаша Гийом открывал рот, но ошиблись. Папаша Гийом открывал рот только для того, чтобы зевнуть, если предположить, — вещь невероятная! — что он когда-либо зевал.
Все остальное время папаша Гийом не разжимал зубов, привычно держащих огрызок трубки длиною иногда не более шести или восьми линий.
В результате этого при разговоре он издавал свистящий звук, подобный змеиному, так как словам приходилось протискиваться через щель, образованную между зубами и зажатой в них трубкой, причем такую узкую, что через нее едва бы пролезла монета в пять су.
Когда папаша Гийом вынимал изо рта трубку, чтобы, вытряхнув пепел, вновь набить ее табаком или же для разговора с каким-нибудь значительным лицом, речь его, вместо того чтобы стать разборчивее, делалась еще более невнятной. Свист не уменьшался, а становился еще громче, да это и понятно: не разделенные трубкой, челюсти плотно смыкались, и тогда нужен был большой навык, чтобы понять, о чем говорил папаша Гийом!
Итак, описав самую выдающуюся черту облика папаши Гийома, завершим его портрет.
Это был, как мы уже сказали, человек пятидесяти лет, ростом чуть выше среднего, прямой и сухопарый, с редкими седеющими волосами, густыми бровями и обрамляющими лицо бакенбардами. У него были маленькие острые глаза, длинный нос, насмешливый рот и острый подбородок. Папаша Гийом всегда был настороже, хотя по виду это и было незаметно. Он прекрасно слышал и видел все, что происходило как у него дома между женой, сыном и племянницей, так и в лесу между куропатками, кроликами, зайцами, лисами, хорьками и ласками — теми животными, которые со дня сотворения мира ведут между собой столь же ожесточенную войну, какая велась между Спартой и Мессенией с 744 по 370 год до Рождества Христова.
Ватрен с большим почтением относился к моему отцу, да и меня очень любил. Он хранил под стеклянным колпаком бокал, из которого обычно пил генерал Дюма, приезжая на охоту, и спустя десять, пятнадцать и даже двадцать лет, когда мы вместе охотились, он непременно подавал мне вино в этом бокале.
Таким был человек с усмешкой на лице и трубкой в зубах, который высунулся в приоткрытую дверь Нового дома у дороги в Суасон на стук молодого человека по имени Франсуа, жаловавшегося на холод, хотя вот уже месяц и двадцать семь дней царило, по словам Матьё Ленсберга, чудесное время года, называемое весной.
Увидев гостя, Гийом Ватрен широко распахнул дверь, и молодой человек вошел в дом.
Франсуа направился прямо к камину, поставив ружье возле него в угол, а его пес, заслуженно носивший кличку Косой, просто уселся на еще теплую золу.
Кличку свою собака получила потому, что у нее в уголке глаза на веке топорщился пучок рыжих волосков, что-то вроде родинки, из-за чего она время от времени скашивала глаз.
У Косого была репутация лучшей ищейки на три льё вокруг Виллер-Котре.
Сам же Франсуа, хотя и был еще слишком молод для того, чтобы занять выдающееся место в большом искусстве псовой охоты, все же считался в округе одним из лучших охотников по умению найти дичь по следу.
Если надо было выследить волка или поднять кабана, эту нелегкую задачу возлагали обычно на Франсуа.
Для него даже самый глухой лес не имел тайн: по сломанной травинке, по перевернутому опавшему листу, по клочку шерсти на колючке кустарника он мог представить от первой до последней сцены целую драму, разыгравшуюся на лесной поляне ночью, при свете звезд, и не имевшую, кроме деревьев, других зрителей.
В следующее воскресенье в Кореи должен был состояться праздник. По этому случаю лесники ближайших к этому прелестному уголку лесничеств получили от инспектора, г-на Девиолена, разрешение на отстрел кабана. И чтобы у кабана не было особых надежд оставить охотников с пустыми руками, поднять его поручили Франсуа.
Он как раз возвращался, выполнив эту работу со своей обычной добросовестностью, когда мы встретили его на просеке Ушарских угодий, проследовали за ним до дверей дома папаши Гийома и услышали, как он говорит, притопывая ногами: "Ладно уж, натягивайте ваши штаны, не торопитесь. Мы не спешим, хоть здесь и не жарко… Бр-р!"
— Как это не жарко, в мае-то? — откликнулся папаша Гийом, когда Франсуа поставил свое ружье у камина, а собака уселась на золу. — А что бы ты запел, если бы тебе пришлось воевать в России, мерзляк?
— Погодите! Когда я говорю "не жарко", то просто имею в виду… Я говорю, что ночью не жарко! Ночи, как вам приходилось замечать, тянутся дольше, чем дни, может, потому, что ночью темно. Днем стоит май, а ночью — февраль. Так что я не отказываюсь от своих слов, сейчас вовсе не жарко! Бр-р!
Гийом прекратил на мгновение высекать огонь и, скосив глаза в сторону Франсуа подобно Косому, сказал:
— Слушай, парень! Хочешь, я скажу тебе кое-что?
— Скажите, папаша Гийом, — ответил Франсуа, посмотрев на старого лесничего с тем особым насмешливым выражением, какое свойственно крестьянам из Пикардии и соседнего с ней Иль-де-Франса, — скажите, ведь вы так хорошо говорите, когда соглашаетесь говорить!
— Так вот! Ты прикидываешься дураком, чтобы меня провести!
— Что-то я вас не пойму.
— Не понимаешь?
— Нет, честное слово!
— Ты говоришь, что замерз, для того чтобы я тебе предложил стаканчик!
— Ей-Богу, нет, даже и не думал об этом!.. Это, конечно, не значит, — вы слышите? — что если бы вы мне предложили, то я бы отказался… Нет, нет, папаша Гийом, я вас слишком уважаю!
И он склонил голову, по-прежнему поглядывая на папашу Гийома с лукавым видом.
Гийом, не ответив ничего, кроме "Гм!", что выражало его сомнения в бескорыстии Франсуа и его уважении к нему, снова принялся за свое огниво. Только с третьего удара о кремень трут загорелся, рассыпая искры, и папаша Гийом пальцем, который, видимо, был совсем нечувствительным к жару, прижал трут к отверстию набитой табаком трубки и принялся ее раскуривать. Он втягивал дым, выдыхая его вначале едва заметным облачком, а потом все более густыми клубами, до тех пор пока трубка не разгорелась достаточно, чтобы уже больше не погаснуть и можно было вернуться к обычному спокойному дыханию.
Все время, пока он занимался этой весьма серьезной работой, лицо достойного лесничего выражало только неподдельную заботу и сосредоточенность. Но как только операция успешно завершилась, на лице его вновь появилась улыбка, и, достав из буфета бутылку и два стакана, он сказал:
— Ну что ж, согласен! Вначале шепнем словечко вот этой бутылочке коньяка, а уж потом поговорим о наших делах.
— Одно словечко? Она, стало быть, скупа на слова, папаша Гийом!
Словно для того, чтобы опровергнуть слова Франсуа, папаша Гийом наполнил оба стакана до краев, а затем, осторожно чокнувшись, сказал:
— Твое здоровье!
— Ваше здоровье и здоровье вашей жены! И пусть Господь будет милостив и сделает ее менее упрямой!
— Хорошо! — промолвил папаша Гийом с гримасой, которая должна была означать улыбку.
Отведя, как всегда, левую руку с трубкой за спину, правой он поднес стакан к губам и выпил его залпом.
— Да погодите, — засмеялся Франсуа, — я еще не закончил, придется нам продолжить… За здоровье господина Бернара, вашего сына!
И он выпил свой стаканчик, но, в отличие от старого лесничего, пил медленно, наслаждаясь.
Потом, допив до дна, он вдруг топнул ногой, словно с досады:
— Вот тебе на! А я ведь забыл кое-кого!
— И кого же это ты забыл? — спросил Гийом, выпустив два густых клуба из трубки, чуть было не погасшей за время ее пребывания за спиной у хозяина.
— Кого я забыл? — воскликнул Франсуа. — Черт возьми, да мадемуазель Катрин, вашу племянницу! Эх, нехорошо забывать об отсутствующих!.. Но, поскольку стакан-то пустой, вот, глядите, папаша Гийом…
И, опрокинув стакан, он вылил последнюю каплю прозрачного напитка на ноготь большого пальца.
— Смотрите, — сказал он, — вот она, последняя капля!
Гийом скорчил гримасу, означавшую: "Понимаю я твой замысел, шутник, но извиняю, так как намерение твое мне по душе".
Как мы уже говорили, папаша Гийом был неразговорчив, но зато он довел до совершенства искусство пантомимы.
Он снова взял бутылку и так наполнил стакан, что коньяк перелился через край в блюдце.
— Держи! — сказал он.
— Ого! — воскликнул Франсуа. — Не поскупился на этот раз папаша Гийом! Сразу видно, что он любит свою хорошенькую племянницу!
Затем, поднеся стакан к губам с воодушевлением, которое было вызвано как упоминанием о девушке, так и отведанным им напитком, он продолжал:
— Да и как ее не любить, милую мадемуазель Катрин? Это же прямо как коньяк!
И на этот раз, последовав примеру папаши Гийома, он опустошил стакан одним глотком.
Старый лесничий повторил то же действие с военной точностью, вот только удовлетворение от выпитого каждый выразил по-своему.
— Хм! — произнес один.
— Х-хо! — выдохнул другой.
— Ну, что, тебе все еще холодно? — спросил папаша Гийом.
— Нет, наоборот, мне жарко, — ответил Франсуа.
— Значит, получше стало?
— Право же, я теперь прямо как ваш барометр, показываю "ясно", черт возьми!
— В таком случае, — сказал папаша Гийом, приступая к вопросу, о котором оба пока умалчивали, — поговорим немного о кабане.
— Кабан-то! — отозвался Франсуа, подмигнув. — Думаю, папаша Гийом, на этот раз он у нас в руках!
— Ну да, совсем как в последний раз! — раздался позади них пронзительный насмешливый голос, и оба вздрогнули от этого резкого звука.
Они одновременно повернулись, хотя прекрасно узнали обладателя этого голоса.
А тот привычно, как свой человек в доме, прошел за спиной сидящих, добавив к сказанному им:
— День добрый папаше Гийому и его гостю!
После чего он уселся перед камином, бросив в него охапку хвороста, и та вспыхнула, как только к ней была поднесена лучинка.
Затем, вытащив из кармана куртки три-четыре картофелины, он уложил их в один рад в камин, закопав в золу со знанием дела опытного кулинара.
Человек, прервавший после первой фразы рассказ Франсуа, из-за той роли, которую он сыграет в этой истории, заслуживает, чтобы мы обрисовали его портрет и описали его характер.
Это был малый лет двадцати — двадцати двух, с рыжими прямыми волосами, низким лбом, косящими глазами, курносым носом, выступающей вперед челюстью, скошенным подбородком, неопрятной жидкой бороденкой. На шее у него из-под рваного воротника рубашки виднелась опухоль (обычно ее называют зобом; она довольно часто встречается у жителей кантона Вале, но, к счастью, очень редко у нас). Его нескладные, чересчур длинные руки и шаркающая ленивая походка придавали ему сходство с большими обезьянами, которых великий классификатор г-н Жоффруа Сент-Илер обозначил, если я не ошибаюсь, именем шимпанзе. Когда он сидел на корточках или присаживался на табуретку, становилось особенно разительным сходство этого уродливого человека с безупречным экземпляром обезьяны. Ведь он мог, совсем как эти карикатуры на двуногого человека, поднимать с земли или придвигать к себе различные предметы, почти не наклоняя при этом нескладного торса. И вся эта неуклюжая фигура завершалась огромными широченными ступнями, которые могли бы соперничать размером с ногами Карла Великого и вполне были способны послужить эталоном той меры длины, что со времен знаменитого главы династии Каролингов называют "королевской стопой".
Что же касается душевных качеств, то здесь природа обделила беднягу еще больше. Иногда бывает, что в засаленных скверных ножнах прячется прекрасный сверкающий клинок. Здесь же было совсем не так: в теле Матьё Гогелю — ибо так звался наш персонаж — жила злая душа. Был он таким от природы или же причинял другим страдания потому, что другие заставляли страдать его самого? Мы оставляем обсуждение и решение этого вопроса тем, кто более сведущ в философской проблеме взаимодействия физического и духовного.
Во всяком случае любое существо, что было слабее, чем Матьё, испускало крик, когда тот к нему прикасался: птице он выдергивал перья, собаке наступал на лапу, ребенка дергал за волосы. С теми же, кто был сильнее, Матьё, хоть и сохраняя насмешливость, держался смиренно. Какой бы сильной ни была причиненная ему обида, какое бы тяжкое ни наносили ему оскорбление, каким бы жестоким ни был полученный удар, с лица его не сходила глуповатая ухмылка. Однако он неизгладимо хранил в глубине сердца все нанесенные ему обиды, оскорбления или удары, и когда-нибудь зло возвращалось обидчику сторицей, причем так, что тот и не догадывался о настоящей причине случившейся с ним беды. В такие минуты Матьё испытывал в глубине души угрюмую и злую радость: ему приходила в голову мысль, что причиняемое ему зло делало его счастливым, поскольку он испытывал удовольствие, когда мстил за него.
Впрочем, в оправдание этой дурной натуры надо признать, что его жизнь всегда была полна лишений и тягот. Когда-то он был найден у оврага, где его, должно быть, бросили кочующие цыгане, бродившие по лесам. Ему тогда было три года, он еще плохо говорил. Одежды на нем не было почти никакой. Крестьянина, который его нашел, звали Матьё, овраг, из которого он выбрался, назывался Гогелю, и ребенку дали имя Матьё Гогелю. О крещении его не было и речи. Матьё не мог сказать, был ли он крещен, да и кто бы стал заниматься его душой, когда он был в столь жалком положении, что единственным способом существования для него могли быть милостыня или мелкое воровство.
Так Матьё рос и достиг возраста совершеннолетия. Безобразный и нескладный, Матьё обладал большой силой. Туповатый с виду, он между тем был хитрым и изворотливым. Родись он где-нибудь в Океании, на берегах Сенегала или Японского моря, обитатели тех мест могли бы сказать о нем то, что они говорят об обезьянах: "Они не разговаривают потому, что боятся, как бы их не приняли за людей и не заставили работать!"
Матьё делал вид, что он слаб, притворялся идиотом, но, если при случае ему необходимо было употребить силу или проявить сообразительность, он не уступал в звериной силе медведю, а в изощренной хитрости — лисе. Однако как только опасность проходила или же ему удавалось добиться желаемого, он вновь превращался в прежнего Матьё, такого, каким его знали: немощного, слабоумного, осыпаемого насмешками.
Аббат Грегуар — этот превосходный человек, о ком я рассказывал в моих "Мемуарах" и кто сыграет свою роль в этой книге, — жалел это убогое создание. Взяв на себя задачу опекать несчастного сироту, он решил хотя бы на шаг вперед продвинуть место, занимаемое им в классификации живых существ, превратив это простейшее существо в организованное животное. С этой целью в течение целого года он трудился, не жалея ни физических, ни душевных сил, чтобы научить Матьё читать и писать. Через год Матьё вышел из рук почтенного аббата с репутацией законченного тупицы. По общему мнению, то есть по мнению одноклассников Матьё, и по частному мнению его учителя, Матьё не знал как следует ни одной буквы. Но и общее, и частное мнение были ошибочными, заблуждались и соученики Матьё, и его учитель: Матьё, конечно, читал не так хорошо, как г-н де Фонтан, слывший лучшим чтецом своего времени, но он все-таки читал, и даже довольно бегло. Матьё писал тоже — не так, как г-н Прюдом, ученик Брара и Сент-Омера, но, тем не менее, писал, и даже вполне разборчиво. Однако никто и никогда не видел Матьё ни читающим, ни пишущим.
Папаша Гийом тоже занимался им, пытаясь развить его физические способности. Им двигали те же чувства, что и аббатом Грегуаром, когда тот пытался развить умственные способности Матьё, то есть чувство сострадания к человеческому существу и чувство самоуважения, живущие в каждом добром сердце. Он заметил способность Матьё подражать пению птиц и крику диких животных, его умение идти по следу. Он понял, что, несмотря на свое косоглазие, Матьё прекрасно мог высмотреть укрывшегося кролика или зайца. Гийом не раз замечал, что у него из пороховницы исчезает порох, а из мешка — дробь. Из этого он заключил, что поскольку вовсе не обязательно иметь фигуру Аполлона или Антиноя, чтобы стать хорошим лесником, то, возможно, ему удастся использовать наклонности Матьё и сделать из него вполне приличного помощника лесника. Он поговорил о своем подопечном с г-ном Девиоленом и получил от него разрешение доверить Матьё ружье. Таким образом у Матьё оказалось оружие. Но за шесть месяцев обучения новому делу Матьё убил двух собак и ранил загонщика, не добыв при этом ни одного трофея. Тогда папаша Гийом, убежденный в том, что Матьё, обладая всеми инстинктами браконьера, не имел ни одного из качеств, необходимых леснику, отобрал у него ружье, которым тот столь неудачно пользовался. Матьё равнодушно снес эту обиду, хотя он лишался теперь блестящей перспективы, о какой мы упоминали (и какая конечно же показалась бы весьма заманчивой человеку менее беззаботного или не такого философского склада), и без малейших угрызений совести вернулся к существованию бродяжки и воришки.
В этой бродячей жизни одним из его любимых мест отдыха был Новый дом у дороги в Суасон и очаг папаши Гийома, несмотря на ненависть или, вернее, инстинктивное отвращение, какое питали к нему мамаша Мадлен — слишком хорошая хозяйка, чтобы не замечать ущерба, наносимого ее саду и кладовке присутствием Матьё Гогелю, — и Бернар, которого мы пока знаем лишь по тосту, произнесенному в его честь Франсуа. Бернар, казалось, догадывался о той роковой роли, какую этот бродячий гость сыграет в его судьбе.
Мы забыли упомянуть о том, что, подобно тому как никто не знал об успехах, сделанных Матьё в чтении и письме у доброго аббата Грегуара, никто не подозревал также и того, что его неумелость в стрельбе была мнимой. Когда Матьё хотел, он попадал в куропатку или кабана более метко, чем любой охотник в округе.
Почему же Матьё скрывал свои таланты, избегая восхищения окружающих? Дело в том, что, по мнению Матьё, полезным было не только уметь читать, писать и стрелять из ружья, но и прослыть неловким и неграмотным.
Словом, вы видите теперь, каким скверным и злым малым был тот, кто вошел в дом и прервал рассказ Франсуа недоверчивыми словами по поводу кабана, который, по мнению молодого лесника, был у него в руках: "Ну да, совсем как в прошлый раз!"
— Ну нет, как в прошлый раз больше не будет! — возразил Франсуа. — Мы сейчас об этом и поговорим.
— Ну, и где же он, кабан? — спросил папаша Гийом, получивший возможность открыть рот благодаря необходимости вновь набить трубку.
— В засолочной, если он у Франсуа в руках, — сказал Матьё.
— Нет еще, — ответил Франсуа, — но прежде чем кукушка на часах хозяйки прокукует семь часов, он там будет. Верно, Косой?
Собака — теперь она блаженно растянулась у разгоревшегося очага — обернулась на голос хозяина и, взметая золу своим длинным хвостом, издала дружелюбное ворчание, которое вполне можно было воспринять как утвердительный ответ на заданный вопрос.
Удовлетворенный ответом Косого, Франсуа с нескрываемым отвращением отвернулся от Матьё Гогелю и продолжил разговор с папашей Гийомом.
Тот, довольный тем, что его ждала свеженабитая трубка, приготовился благодушно выслушать своего молодого приятеля.
— Я потому так сказал, папаша Гийом, — продолжал Франсуа, — что кабан в какой-нибудь четверти льё отсюда, в зарослях Тет-де-Сальмон, рядом с полем Ментар… Он вышел где-то в половине третьего утра из подлеска у дороги в Данплё…
— Брось, — прервал его Гогелю, — откуда ты это знаешь, если сам вышел только в три часа?
— Нет, вы только послушайте, папаша Гийом! Ну и дела! Он меня спрашивает, откуда я знаю!.. Сейчас расскажу тебе, Косой, дружище, это тебе может когда-нибудь пригодиться.
У Франсуа была плохая привычка, очень задевавшая Матьё: он называл одним и тем же именем и человека и собаку, убежденный в том, что, поскольку оба они страдают одним недостатком (хотя, по его мнению, косоглазие собаки выглядело куда привлекательнее), можно было не делать разницы между двуногим и четвероногим.
На первый взгляд казалось, что и человек и собака воспринимают это с одинаковым безразличием. Но надо сказать, что искренней в своем безразличии была только собака.
Франсуа продолжал, не подозревая, что добавляет еще одну обиду к тем, что Матьё Гогелю давно затаил против него в своей злопамятной душе:
— В котором часу выпадает роса? В три часа утра, верно? Ну так вот! Если бы он вышел после того как пала роса, он ступал бы по сырой земле и в его следах не было бы воды. Но он, наоборот, шел по сухой земле, роса пала уже потом, и следы от его копыт превратились в поилки для малиновок на всем его пути. Вот так!
— Сколько лет зверю? — спросил Гийом, не придавая замечанию Матьё особой важности либо полагая, что Франсуа уже достаточно его просветил.
— Лет шесть или семь, — уверенно ответил Франсуа.
— Поглядите-ка, теперь он ему показал свое свидетельство о рождении, — вставил Матьё.
— Почти что так, да еще и подпись копытом поставил. Не у всякого так бы получилось!.. И если только у него нет причин скрывать свой возраст, то скажу, что могу ошибиться не больше чем на три месяца. Верно, Косой? Глядите, папаша Гийом, Косой говорит, что я не ошибаюсь!
— Кабан один? — спросил папаша Гийом.
— Нет, с кабанихой, и к тому же супоросой…
— Ух ты!
— Вот-вот опоросится.
— Тебе что, случалось быть кабаньим акушером? — спросил Матьё, не сумевший удержаться, чтобы не мешать Франсуа спокойно продолжать рассказ.
— Велика хитрость!.. Посмотрите, папаша Гийом, малого нашли посреди леса, а он не знает, когда кабаниха супоросая, когда нет! Чему ж ты в школе учился?.. Да раз она тяжело ступает, дурень ты этакий, раз копыта у нее расширяются при ходьбе так, что того и гляди треснут, это значит, что живот у нее тяжелый, у бедной скотины!
— Он из новых? — спросил папаша Гийом: ему важно было знать, увеличивалось, уменьшалось или оставалось без изменений количество кабанов в его лесничестве.
— Кабаниха — да, — ответил Франсуа с обычной уверенностью. — А кабан нет! Ее я никогда раньше не встречал, а его знаю. Я ведь вам как раз говорил, когда вошел этот несчастный Гогелю, что я снова встречу кабана, знакомого с прошлой охоты… Это тот самый, которому две недели назад я всадил пулю в левую лопатку недалеко от Иворской лесосеки.
— А почему ты думаешь, что это тот самый?
— Да неужели надо объяснять вам, такой старой ищейке, что самого Косого обойдет?.. Гляди, Косой, папаша Гийом спрашивает… Ну да ладно! Я точно знал, что задел его, только попал в лопатку, а не рядом с ней, как надо было.
— Гм, — покачал головой папаша Гийом, — крови-то не было.
— Так потому что пуля застряла под кожей, в сале. Сейчас рана заживает и чешется и он трется о дуб, третий слева от Сарацинского источника… И вот он терся-терся и оставил на коре клок шерсти. Вот, глядите!
И в подтверждение своих слов Франсуа вытащил из кармана жилета клок шерсти, покрытый засохшей кровью.
Гийом взял его, оглядел взглядом знатока и, возвратив его Франсуа, словно это была величайшая ценность, сказал:
— Ей-Богу, правда, парень! Он здесь, теперь я его будто своими глазами увидел.
— Увидите еще лучше, когда будем его разделывать!
— У меня прямо слюнки текут. Я хочу сходить прогуляться в ту сторону.
— Конечно, сходите! Я уверен, вы увидите все, как я вам описал. А что до кабана, то его логово в колючих зарослях Тет-де-Сальмон… Можете не стесняться с месье, подходите так близко, как захотите, он и с места не двинется — ведь супруге нездоровится, а месье — учтивый кавалер!
— Ну что же, пойду, пожалуй, — согласился папаша Гийом с такой решимостью, что зубы его сжались и его коротенькая трубка уменьшилась еще сантиметра на три.
— Хотите взять Косого?
— Зачем это?
— Да и то верно, глаза у вас есть, посмотрите и увидите, поищете и найдете… А тезку метра Матьё отправим в конуру, только вручим ему в виде награды родины кусочек хлебца — вознаграждение за прекрасную работу сегодня утром.
— Э, Матьё, — сказал папаша Гийом, с сожалением глядя на бродягу, спокойно евшего свою картошку, сидя у огня, — ты слышишь? Он и про белку мне скажет, на каком она дубе сидит, и про ласку, в каком месте она дорогу перебежала, а ты вот так никогда не сумеешь!
— А на кой черт мне это уметь! Что мне от этого?
Гийом пожал плечами при виде такой беззаботности, непонятной ему. Потом он надел куртку, в которой ходил утром, застегнул полугетры, взял ружье — по привычке и потому что без ружья он бы не знал, что ему делать со своей правой рукой, — и ушел, дружески пожав Франсуа руку.
А Франсуа, выполняя обещание, данное Косому, проводил взглядом папашу Гийома, направившегося по дороге к Тет-де-Сальмон, подошел к хлебному ларю, открыл его и отрезал кусок черного хлеба примерно в полфунта, прошептав:
— Ах, старая ищейка! То-то ему не терпелось, пока я тут докладывал. Ну, Косой, дружище, вот, по-моему, славный кусочек горбушки! А теперь, после всех трудов, пошли в конуру, да поживей.
И он тоже вышел, но через пекарню, к которой снаружи примыкала конура метра Косого. Для собаки горбушка была некоторым утешением при огорчительной необходимости вернуться в конуру, и она последовала за ним. Матьё остался один со своей картошкой.
Едва Франсуа исчез из виду, Матьё поднял голову и его туповатая физиономия мгновенно преобразилась и обрела вполне осмысленное выражение.
Потом, прислушавшись к удаляющемуся звуку шагов и затихающему вдали голосу молодого лесника, он на цыпочках подошел к бутылке, поглядывая своими косящими глазами одновременно на ту дверь, через которую вышел папаша Гийом, и на ту, за которой исчез Франсуа.
Он поднял бутылку вверх, чтобы разглядеть в потоке света, пронизывающем комнату золотистой стрелой, много ли еще там осталось, и решить, сколько можно отпить, чтобы это было не слишком заметно.
— Ах, старый скряга! — сказал он. — Подумать только, даже не угостил!
И, чтобы исправить забывчивость папаши Гийома, Матьё поднес к губам бутылку и быстро отхлебнул из горлышка три или четыре глотка обжигающего напитка так, словно это была самая безобидная водичка, не издав при этом ни "хм!", как папаша Гийом, ни "х-хо!", как Франсуа.
Однако шаги последнего приближались к двери, и Матьё быстро и неслышно вернулся на свою скамеечку возле камина и с невинным видом, способным обмануть даже Франсуа, затянул песню, которую оставил на память здешнему населению стоявший некогда в замке Виллер-Котре полк драгун королевы.
Матьё дошел до второго куплета, когда Франсуа вновь появился на пороге пекарни.
Вероятно, чтобы выказать свое безразличие как к отсутствию, так и присутствию Франсуа, Матьё намеревался продолжить нескончаемый романс и не прерывать второй куплет, но Франсуа, подойдя к нему, сказал:
— Что это ты тут распелся?
— А разве петь запрещено? — спросил Матьё. — Тогда пусть господин мэр велит торжественно объявить об этом повсюду, и петь больше не будут.
— Нет, — ответил Франсуа, — это не запрещено, но это принесет мне несчастье.
— Это почему же?
— Потому что, если первая птица, которую я слышу утром, — сова, то я всегда говорю: "Дело плохо!"
— Я, стало быть, сова. Ну что ж, сова так сова, мне все равно, как ни назови!..
И, сложив ладони ковшиком, предварительно поплевав на них в качестве необходимой меры предосторожности, Матьё издал звук, удивительно походивший на печальный, монотонный крик ночной птицы.
Франсуа даже вздрогнул:
— Да замолчи ты, зловещая птица!
— Замолчать?
— Да.
— А если я смогу тебе пропеть кое-что интересное, что ты на это скажешь?
— Я скажу, что мне некогда тебя слушать… Знаешь, окажи мне лучше одну любезность.
— Тебе?
— Да, мне… А что, ты разве не можешь оказать кому-нибудь любезность или услугу?
— Ну ладно. А что тебе надо?
— Чтобы ты подержал мое ружье перед огнем, посушил его, пока я сменю гетры.
— Ишь ты, он сменит гетры! Посмотрите-ка на господина Франсуа, он боится схватить насморк.
— Я не боюсь схватить насморк, а просто хочу надеть форменные гетры, потому что может приехать инспектор и я хочу, чтобы у меня в одежде все было как положено… Ну, так как? Просушишь мое ружье?
— Ни твое, ни чье-нибудь другое… Пусть мне лучше размозжат голову камнем как какому-нибудь вонючему зверю, если я с сегодняшнего дня и до того, как меня зароют в землю, когда-нибудь возьму в руки хоть какое-нибудь ружье.
— Ну что же, по тому, как ты им управляешься, можно сказать, что потеря будет невелика, — сказал Франсуа, открывая кладовку под лестницей, где хранилась целая коллекция всевозможных гетр, чтобы отыскать свои среди тех, что принадлежали Ватренам.
Матьё следил за ним левым глазом, в то время как правый, казалось, был устремлен исключительно на последнюю картофелину, которую он медленно и неумело чистил. Потом он проворчал сквозь зубы:
— Скажи-ка! И чего это ради мне лучше управляться с ружьем, если я им пользуюсь для других? Пусть только выпадет случай употребить его себе на пользу, и тогда посмотрим, кто из нас больший неумеха!
— А что же ты тогда возьмешь в руки, если не ружье? — спросил Франсуа, поставив ногу на стул и застегивая длинные гетры.
— А в руки я возьму свое жалованье! Господин Ватрен мне, правда, предлагал стать внештатным лесником, но, раз надо служить его высочеству бесплатно целый год, или два года, или даже три, нет уж, спасибо! Я отказался… Лучше уж пойду служить в дом к господину мэру!
— Как это! Слугой к господину мэру? Господину Руазену, торговцу лесом?
— К господину Руазену, торговцу лесом, или к господину мэру, — это одно и то же.
— Ладно! — буркнул Франсуа, продолжая застегивать гетры и передернув плечами в знак презрения к лакейской службе.
— Тебе это не нравится?
— Мне? Мне все равно! Я вот только думаю, что тогда станется со старым Пьером?
— Ну, наверное, уйдет, — беззаботно откликнулся Матьё.
— Уйдет? — повторил Франсуа, и в его голосе послышался интерес к старому слуге, о котором шла речь.
— Наверное. Поскольку я определяюсь на его место, надо, стало быть, чтобы он ушел, — продолжал Матьё.
— Да как это можно? Он служит в доме Руазена вот уже двадцать лет!
— Тем более, значит, теперь очередь кого-нибудь другого, — злобно усмехнулся Матьё.
— Эх, и скверный же ты парень, Косой! — воскликнул Франсуа.
— Во-первых, — возразил Матьё с глуповатым видом, какой он умел на себя напускать, — меня зовут иначе. Это пса, которого ты сейчас отвел в будку, так зовут.
— Да, твоя правда. И когда он узнал, что тебя иногда случайно называют одним с ним именем, он заявил протест. Бедное животное утверждало, что оно-то неспособно, будучи ищейкой папаши Ватрена, потребовать место ищейки господина Девиолена, хотя дом инспектора уж, конечно, лучше, чем дом лесничего. И вот с тех пор, хоть ты и косишь по-прежнему, Косым тебя больше не зовут.
— Смотри-ка! Так я, значит, скверный парень, так ты считаешь, а, Франсуа?
— И я так считаю, и все так считают.
— И почему же это?
— Неужели тебе не совестно отбивать хлеб у несчастного старого Пьера? Что с ним будет, когда он лишится места? Ему придется просить милостыню, чтобы прокормить жену и двоих детей!
— Ну и что же, ты ему станешь платить пенсию из тех трехсот пятидесяти ливров, что ты получаешь каждый год как помощник лесничего!
— Пенсию я ему платить не буду, потому что на эти триста пятьдесят ливров я прежде всего должен кормить свою мать. Но у меня в доме всегда, когда он только захочет туда зайти, он найдет тарелку лукового супа и кусок кроличьего жаркого — обычной еды лесника… Слугой к господину мэру! — продолжал Франсуа, застегнув наконец свои гетры. — Как это на тебя похоже — сделаться слугой!
— Подумаешь, что здесь ливрея, что там, — возразил Матьё. — Только та, в кармане которой звенят денежки, мне милее той, у которой карман пустой.
— Э, погоди-ка, друг! — воскликнул Франсуа, но, спохватившись, поправился: — Нет, я ошибся, ты мне вовсе не друг… Так вот, наша одежда — это вовсе не ливрея. Это форма.
— Дубовый лист на воротнике или галун на рукаве, какая разница! — покачнул головой Матьё, выражая свое полнейшее безразличие и к той и к другой одежде.
— Может, и так, — возразил Франсуа, не желая оставить за своим собеседником последнего слова, — да только тот, у кого дубовый лист на воротнике, работает, а тот, что с галунами на рукаве, бездельничает. Разве не из-за этого ты предпочитаешь галун дубовому листу, а, лодырь?
— Может, и так, — согласился Матьё.
И вдруг, словно эта мысль только что пришла ему в голову, он произнес:
— Кстати, говорят, что Катрин возвращается сегодня из Парижа…
— Что еще за Катрин? — спросил Франсуа.
— Ну как же, Катрин — это Катрин, племянница папаши Гийома, кузина господина Бернара; она выучилась на белошвейку и модистку в Париже, и теперь к ней перейдет магазин мадемуазель Риголо на Фонтанной площади в Виллер-Котре.
— Ну, и что дальше?
— Ну, так если бы она возвратилась сегодня, я бы, пожалуй, ушел только завтра… Здесь, пожалуй, закатят пир в честь этого зеркала добродетели!
— Послушай, Матьё, — сказал Франсуа очень серьезно, не так, как он вел беседу до этого, — когда ты будешь говорить в этом доме о мадемуазель Катрин с кем-нибудь еще, кроме меня, то смотри, кому ты это говоришь.
— Почему это?
— Потому что мадемуазель Катрин — дочь родной сестры господина Гийома Ватрена.
— Да и к тому же возлюбленная господина Бернара, так ведь?
— А вот насчет этого, Матьё, если тебя спросят что-нибудь, советую сказать, что ты ничего об этом не знаешь!
— А вот здесь ты как раз и ошибаешься — я скажу все, что знаю… Что видел, то видел, что слышал, то слышал.
— Да-а, — сказал Франсуа, глядя на Матьё с выражением, в котором настолько смешались отвращение и презрение, что трудно было понять, какое из чувств преобладает, — ты совершенно правильно сделал, пойдя в лакеи. Это просто твое призвание, Матьё! Шпион и доносчик!.. Удачи тебе в новом ремесле! Если Бернар выйдет, я его жду в ста шагах отсюда, в назначенном месте, то есть у Прыжка Оленя, слышишь?
И, перебросив через плечо ружье привычным жестом человека, превосходно владеющего этим оружием, он вышел, повторив:
— Нет, я сказал правду: ты злой и скверный парень, Матьё!
Матьё посмотрел ему вслед со своей обычной туповатой улыбкой, но, как только Франсуа скрылся из виду, лицо его снова приняло вполне осмысленное выражение и он пробормотал с угрозой, звучавшей тем громче, чем больше удалялся тот, кому она предназначалась.
— Ах, вот как! Ты, стало быть, правду сказал и я скверный парень! И стреляю я плохо! И собака Бернара заявила протест, когда меня назвали ее именем! И я, значит, шпион, лодырь, доносчик!.. Терпение, терпение и еще раз терпение! Конец света еще не сегодня, и я, может, еще успею тебе за все отплатить!
В это мгновение деревянные ступеньки лестницы, ведущей на второй этаж, заскрипели, дверь отворилась, и на пороге появился красивый и крепкий молодой человек двадцати пяти лет, в полном снаряжении егеря, только без ружья.
Это был Бернар, сын Ватренов, о котором уже два-три раза упоминалось в предыдущих главах.
Костюм молодого человека был безукоризненным: голубой сюртук с серебряными пуговицами, застегнутый сверху донизу, обрисовывал великолепную фигуру; бархатные панталоны и кожаные гетры обтягивали стройные ноги безупречной формы. Его рыжевато-белокурые волосы и чуть более темные бакенбарды прекрасно сочетались с юношеской свежестью лица, которую не мог скрыть густой загар.
В нем была какая-то особая привлекательность, и, несмотря на твердый взгляд светло-голубых глаз и резкую линию подбородка — признак воли, граничащей с упрямством, — невозможно было не почувствовать к нему глубокой симпатии.
Однако Матьё был не из тех, кто мог поддаться такому чувству. Красивая внешность Бернара, составлявшая столь резкий контраст с уродством Матьё, была для последнего предметом постоянной зависти и ненависти. С уверенностью можно сказать, что, если бы у Матьё не было иного пути, как пожелать себе одно несчастье для того, чтобы навлечь этим два несчастья на Бернара, он без колебаний отдал бы свой глаз, чтобы Бернар потерял оба, или сломал бы себе одну ногу, чтобы у Бернара оказались сломанными обе.
Чувство это было столь непреодолимым, что, хотя он и делал над собой усилие, чтобы улыбнуться Бернару, улыбка у него получалась весьма кислая.
А в тот день она получилась у него еще более кислой, чем обычно. Была в ней сдерживаемая нетерпеливая радость — радость Калибана при первых раскатах грома, предвещающих бурю.
Бернар не обратил никакого внимания на эту улыбку. У него в душе, напротив, все пело, радуясь молодости, жизни, любви.
Он с удивлением и даже с некоторым беспокойством обвел глазами комнату:
— Странно, мне показалось, что я слышал голос Франсуа… Разве его здесь не было только что?
— Он здесь и вправду был, да только ему надоело вас ждать, вот он и ушел.
— Ну ладно, встретимся на условленном месте.
И Бернар подошел к камину, снял свое ружье, продул стволы, проверяя их чистоту, открыл запальные устройства, засыпал порох и достал из охотничьей сумки два войлочных пыжа.
— Вы что, всегда пользуетесь такими пыжами? — спросил Матьё.
— Да, я считаю, что они равномернее прижимают порох… А куда же я дел свой нож? (Бернар поискал во всех карманах, но ничего не нашел.)
— Если хотите мой — возьмите, — предложил Матьё.
— Да, давай.
Бернар взял нож, нацарапал на двух пулях по крестику и положил их себе в карман.
— Что это вы делаете, господин Бернар? — поинтересовался Матьё.
— Помечаю свои пули, чтобы отличить их, в случае если выйдет спор. Когда двое стреляют в одного кабана, интересно бывает узнать, кто его убил.
И Бернар направился к двери.
Матьё проводил его своими косящими глазами, и взгляд его горел невероятной злобой.
Когда молодой человек был уже у самого порога, Матьё вдруг окликнул его:
— Погодите-ка, господин Бернар. Одно только словечко. Поскольку кабана выследил Франсуа, этот ваш любимчик, ваш фаворит, ваша собачонка, вы знаете, что все равно вернетесь не с пустыми руками… Да к тому же в такое утро, как сегодня, у собак плохое чутье.
— Ну хорошо, что ты хочешь сказать? Говори.
— Что я хочу сказать?
— Да.
— Верно ли, что сегодня приезжает это чудо из чудес?
— О ком это ты? — спросил Бернар, нахмурив брови.
— Да о Катрин же!
Едва Матьё произнес это имя, Бернар дал ему звонкую пощечину.
Матьё отступил на два шага, причем выражение его лица нисколько не изменилось. Однако, поднеся руку к щеке, он спросил:
— Что это сегодня с вами, господин Бернар?
— Ничего, просто хочу научить тебя произносить отныне это имя с таким же уважением, какое к нему питают все, и в первую очередь я.
— О, вы еще пожалеете, что дали мне пощечину, когда узнаете, что в этой бумаге, — сказал Матьё, по-прежнему держась одной рукой за щеку, а другой роясь тем временем в карманах.
— В этой бумаге? — спросил Бернар.
— Да.
— Что ж, тогда посмотрим ее.
— О, имейте терпение!
— Покажи эту бумагу, говорю тебе.
И, сделав шаг к Матьё, он вырвал бумагу у него из рук.
Это было письмо. На конверте было написано:
"Мадемуазель Катрин Блюм, улица Бур-л 'Аббе, № 15, Париж".
Взяв письмо в руки и прочитав адрес, Бернар вздрогнул: он словно угадал, что это письмо означало для него начало нового периода жизни и предвещало целую цепь неведомых несчастий.
Девушка, которой было адресовано письмо и о которой мы уже упоминали, была дочь сестры папаши Гийома и, следовательно, приходилась Бернару двоюродной сестрой.
Почему же девушка носила немецкую фамилию? Почему ее воспитали не отец с матерью? Почему в настоящее время она проживала на улице Бур-л’Аббе, № 15, в Париже? Вот об этом мы и собираемся рассказать.
В 1808 году колонны немецких пленных, направлявшихся с полей сражения при Фридланде и Эйлау, шли по французской земле, останавливаясь на постой у местных жителей, как это делали и французские солдаты.
Молодой немец из Бадена, тяжело раненный в первом из двух сражений, был определен на постой к Гийому Ватрену. В доме Ватрена, женившегося четыре или пять лет тому назад, жила его сестра Роза Ватрен, красивая девушка лет семнадцати-восемнадцати.
Ранение немецкого солдата, достаточно серьезное уже в то время, когда он вышел из полевого лазарета, вызвало осложнение от длительных переходов, усталости и отсутствия лечения, так что, по заключению врача и хирурга Виллер-Котре, г-на Лекосса и г-на Реналя, ему было предписано остановиться в родном городе рассказчика этой истории.
Молодого иностранца хотели отправить в больницу, но он выказал такое отвращение к этому заведению, что папаша Гийом (его в то время называли просто Гийомом, поскольку он был тогда красивым молодым человеком лет двадцати восьми — тридцати) сам предложил ему остаться в Фазаньем дворе.
Так называлось в 1808 году тогдашнее жилище Гийома, расположенное примерно в четверти льё от города, под самыми красивыми и большими деревьями той части леса, что сейчас называют парком.
Среди причин, вызвавших у Фридриха Блюма — так звали раненого — столь непреодолимое отвращение к больнице, были не только опрятность хозяина дома и его молодой жены и не только великолепный воздух Фазаньего двора и прелестный вид, открывающийся из его комнаты на цветочные клумбы и зеленые деревья леса. Главной причиной был очаровательный цветок, словно сорванный на одной из этих клумб, цветок по имени Роза Ватрен.
Ну а девушка, видя, как этот красивый молодой человек, такой бледный и страдающий, готов лечь на убогие носилки и отправиться в больницу, испытала такую боль, что сердце ее не выдержало и она прибежала к брату со слезами на глазах, умоляюще сложив руки и не решаясь произнести ни слова. Однако молчание ее было куда убедительнее, чем любые самые настойчивые просьбы, выраженные словами.
Ватрен понял, что происходит в душе его сестры, и, уступая желанию девушки, а еще больше — тому чувству сострадания, которое всегда можно найти в душе людей, живущих в удалении и уединении, он согласился на то, чтобы молодой баденец остался в Фазаньем дворе.
С этой минуты, по молчаливому соглашению, жена Ватрена полностью взяла на себя все работы по хозяйству и заботы о трехлетием сынишке Бернаре, а Роза, этот прелестный лесной цветок, посвятила все свое время уходу за раненым.
Рана была — да простит нам читатель несколько научных терминов, которые придется употребить, — итак, рана была от пули: она пробила мыщелок берцовой кости, прошла через апоневроз fascia lata[12] и застряла в глубине тканей, вызвав сильное воспаление.
Вначале хирурги решили, что бедренная кость раздроблена, и хотели удалить ее. Но молодой человек не согласился на операцию, пугавшую его, причем не столько непременной в таких случаях болью, сколько мыслью о пожизненной инвалидности. Он заявил, что предпочитает умереть. Ну а поскольку он имел дело с французскими хирургами и им было в общем-то все равно, умрет он или выживет, они оставили его в полевом лазарете, где мало-помалу пуля — употреблю снова научный термин — внедрилась в мышечные ткани, окруженная апоневрической секрецией.
Тем временем пришел приказ отправить пленных во Францию. Все они, раненые и здоровые, были размещены в повозках и отправлены по месту назначения, и Фридрих Блюм был в числе всех прочих. Таким образом он проделал двести льё. Но когда он прибыл в Виллер-Котре, страдания его стали столь невыносимы, что он не смог ехать дальше.
К счастью, то, что могло показаться ухудшением, было, напротив, началом выздоровления. Пуля то ли в результате какого-то резкого усилия, то ли под тяжестью собственного веса прорвала свою необычную оболочку и опустилась вдоль мышечных перегородок, повредив при этом мышечную ткань.
Понятно, однако, что такое чудо природы, такое необыкновенное выздоровление, совершенное самим организмом, не могло произойти быстро и безболезненно. Три месяца раненый лежал в горячке, потом мало-помалу появились признаки явного улучшения. Он смог подняться, дойти сначала до окна, потом до двери, потом выйти из дома, потом пройтись, опираясь на руку Розы Ватрен, под большими деревьями, окружавшими Фазаний двор. И наконец, однажды он почувствовал между сгибательными мышцами левой ноги какое-то инородное тело. Он вызвал хирурга, тот сделал небольшой надрез, и пуля, чуть было не ставшая когда-то смертельной, упала прямо в руку оперирующего.
Фридрих Блюм выздоровел.
Но следствием этого выздоровления стало появление в доме Ватрена двух раненых вместо одного.
К счастью, был заключен Тильзитский мир. В 1807 году образовалось новое королевство. Оно заимствовало от прежнего герцогства Вестфалия епископство Падерборн, Хорн и Билефельд, а также часть округов Верхнего Рейна и Нижней Саксонии; кроме того, оно включало в свой состав юг Ганновера, Гессен-Кассель, герцогства Магдебургское и Верденское.
Это королевство называлось теперь Вестфальским. Оно оставалось выдумкой до тех пор, пока главный вопрос не решился силой оружия в битвах при Фридланде и Эйлау. После этих побед, по заключении Тильзитского мира, оно было признано Александром, стало считаться европейским королевством и в таком качестве просуществовало шесть лет.
Итак, однажды утром Фридрих Блюм проснулся подданным Вестфалии и, следовательно, союзником французского народа, а не его врагом.
И тогда всерьез встал вопрос о том, как осуществить мечту молодых людей, вот уже более полугода занимающую все их помыслы, — мечту о свадьбе.
Единственное препятствие исчезло. Оно заключалось в том, что Гийом Ватрен был слишком хорошим французом, чтобы отдать свою сестру человеку, который мог когда-нибудь по долгу службы направить оружие против Франции и выстрелить в Бернара. А отец уже видел Бернара одетым в военную форму и шагающим в строю на бой с врагами Франции. Однако, поскольку Фридрих Блюм стал вестфальцем и, следовательно, французом, брак между молодыми людьми становился вполне обычным делом.
Фридрих дал слово честного храброго немца вернуться через три месяца и уехал. При отъезде было пролито много слез, но на лице Блюма так явно читались верность и честность, что ни на мгновение не возникло сомнений в его возвращении.
У него был план, но он никому о нем не сказал. Он хотел пойти к новому королю в Кассель, подать ему прошение, где, изложив свою историю, попросить дать ему место лесника в том лесном массиве, что простирается на восемьдесят льё в длину и на пятнадцать в ширину между Рейном и Дунаем и называется Шварцвальдом.
План был прост и наивен, и именно поэтому он удался.
Однажды с балкона своего замка король увидел солдата с бумагой в руке, вероятно желающего просить о какой-либо милости. Король был в прекрасном расположении духа, как все короли, только что взошедшие на престол, и, вместо того чтобы послать за прошением, он велел позвать самого солдата. Тот на достаточно хорошем французском языке изложил суть своей просьбы. Король написал на бумаге: "Разрешаю" — и Фридрих Блюм стал лесничим одного из кантонов Шварцвальда.
К документу, обеспечивающему будущность молодой пары, было приложено разрешение на месячный отпуск, что давало возможность новому лесничему съездить за невестой, получив денежное пособие в пятьсот флоринов на дорожные расходы.
Фридрих Блюм говорил о трех месяцах отсутствия, а вернулся через шесть недель. Это было доказательством его любви, говорившим само за себя, да так убедительно, что Гийому Ватрену нечего было возразить.
Однако у Марианны было возражение, и притом весьма серьезное.
Марианна была доброй католичкой: каждое воскресенье она ходила слушать мессу в церковь Виллер-Котре и четыре раза в год, по самым большим праздникам, причащалась у аббата Грегуара.
Ну а Фридрих Блюм был протестантом и, по мнению Марианны, душа его должна была неминуемо погибнуть, а душа ее золовки подвергалась большой опасности.
Пригласили аббата Грегуара.
Это был прекрасный человек. Он был подслеповат, как крот, но слабое физическое зрение сделало более острым зрение внутреннее, зрение души. Было невозможно судить о предметах земных и небесных более справедливо и честно, чем это делал достойнейший аббат, и я ручаюсь, что ни один священник, с тех пор как человек начал давать Богу обет самоотречения, не соблюдал этот обет более неукоснительно, чем наш аббат.
Аббат Грегуар разъяснил, что есть одна религия, которой надо следовать прежде всего, — это религия души, а души молодых людей связаны клятвой взаимной любви. Пусть же Фридрих Блюм останется верен своей религии, а Роза Ватрен — своей, их дети будут воспитаны в вере той страны, где они будут жить, а в день Страшного суда Бог, весь милосердие, отделит, как надеялся добрый аббат, не протестантов от католиков, а просто добрых людей от злых.
Поскольку решение аббата Грегуара, одобренное женихом с невестой и Гийомом Ватреном, собрало три голоса, в то время как противоположное решение получило только один голос — Марианны, было условлено, что свадьба состоится сразу же, как только будут выполнены все гражданские и религиозные формальности.
Формальности заняли три недели, после чего Роза Ватрен и Фридрих Блюм сочетались браком в мэрии Виллер-Котре, где можно найти их имена, внесенные в регистрационную книгу 12 сентября 1809 года, а также в церкви того же города.
Из-за отсутствия протестантского пастора венчание в протестантской церкви было отложено до тех пор, пока молодые супруги не прибудут в Вестфалию.
Спустя ровно месяц, день в день, они были повенчаны пастором из Вердена, и таким образом все церемонии, требуемые обоими приверженцами разных религий, были полностью соблюдены.
Через десять месяцев родился ребенок женского пола; девочка получила имя Катрин и была воспитана по обычаю страны ее рождения в протестантской вере.
Молодые супруги прожили в полном счастье три с половиной года. Потом началась гибельная кампания 1812 года, повлекшая за собой не менее роковую кампанию 1813 года.
Великая армия исчезла в снегах России и подо льдом Березины. Надо было создавать новую армию: все, кто служил раньше, и все, кому было меньше тридцати лет, были призваны на военную службу.
Согласно этому постановлению, Фридрих Блюм подлежал призыву на двойном основании: во-первых, он уже был на военной службе; во-вторых, ему было всего двадцать девять лет и четыре месяца.
Он мог бы обратить внимание короля Вестфальского на обстоятельство, дававшее возможность освободиться от военной службы, — на свою старую рану, причинявшую ему порой сильные страдания. Фридрих Блюм об этом даже не подумал. Отправившись в Кассель, он явился к королю, напомнил о себе, попросился снова на службу в кавалерию, поручил королю свою жену и ребенка и в чине бригадира отбыл с вестфальскими егерями.
Он был в числе победителей под Люценом и Бауценом, но остался среди побежденных и погибших при Лейпциге.
На этот раз саксонская пуля пробила ему грудь, и он упал, чтобы никогда больше не подняться, среди шестидесяти тысяч других сраженных в тот день. В той битве было произведено сто семнадцать тысяч пушечных выстрелов — это на сто одиннадцать тысяч больше, чем при Мальплаке. Таков прогресс, что приносят нам новые времена!
Король Вестфальский не забыл о своем обещании: вдове Фридриха Блюма была пожалована пенсия в триста флоринов, которую она, проливая слезы, получила в самые горестные траурные дни. Но с начала 1814 года Вестфальского королевства более не существовало, и король Жером не считался теперь коронованной особой.
Фридрих Блюм был убит, сражаясь в рядах французской армии. В эпоху реакции этого было достаточно, чтобы на его вдову очень косо смотрели в тогдашней Германии, целиком поднявшейся против нас. Поэтому вдова отправилась в путь с остатками французской армии, пересекла границу и однажды утром, держа на руках свое дитя, постучалась в дверь своего брата Гийома.
Это золотое сердце приняло мать и ребенка словно Божьих посланников.
Девочка — ей было три года — стала сестрой девятилетнему Бернару. А мать слегла, заняв то место, где раньше лежал раненый Фридрих Блюм, в той комнатке, откуда был виден сад и большие лесные деревья.
Увы, заболевание бедной женщины оказалось более опасным, чем ранение ее мужа. Усталость и горе послужили причиной воспаления легких, перешедшего в чахотку, и, несмотря на все заботы брата и невестки, болезнь оказалась смертельной.
Так к концу 1814 года в возрасте четырех лет малышка Катрин Блюм осиротела.
Конечно, она не была сиротой в полном смысле этого слова, так как обрела в лице Гийома Ватрена и его жены отца и мать, если только можно вновь обрести потерянных родителей.
Но вот уж кто был с ней таким же нежным и преданным, каким мог быть только родной брат, так это юный Бернар.
Дети росли вместе, нисколько не заботясь о политических превратностях, сотрясавших Францию и два или три раза поставивших под угрозу материальное благополучие их родителей.
Наполеон отрекся в Фонтенбло, спустя год вернулся в Париж, при Ватерлоо снова потерпел крах, сел на корабль в Рошфоре, был закован и умер на скале Святой Елены, и все эти великие катастрофы в глазах детей вовсе не имели того значения, которое было придано им историей.
Для семьи, укрытой под сенью густой листвы, куда доносилось лишь слабое эхо жизни и смерти сильных мира сего, важно было лишь то, что герцог Орлеанский, вновь ставший владельцем апанажа и, следовательно, собственником леса Виллер-Котре, сохранил за Гийомом Ватреном место лесничего.
Ватрену была не только сохранена его должность, но и улучшено его положение: после трагической гибели Шорона он был переведен из лесничества Ла-Пепиньер в лесничество Шавиньи, и ему пришлось переехать из Фазаньего двора в Новый дом на дороге в Суасон.
В новом лесничестве жалованье было на сто франков больше, и эта сумма была весьма значительной добавкой для старого лесничего.
Тем временем подрастал Бернар. В восемнадцать лет он был принят на должность помощника лесника, а в тот день, когда он достиг совершеннолетия, его назначили лесником с жалованьем в пятьсот франков. Получалось тысяча четыреста франков на семью, что, учитывая бесплатное жилье и право добывать охотой дичь, делало семью вполне обеспеченной.
Последствия этого почувствовали все члены семьи: Катрин Блюм поместили в пансион в Виллер-Котре, где она получила образование, постепенно превратившее крестьянскую девушку в горожанку. В то же время расцвела ее красота, и в шестнадцать лет Катрин Блюм стала одной из самых прелестных девушек Виллер-Котре и его окрестностей.
Вот тогда-то братская любовь, которую Бернар с детства питал к Катрин, незаметно изменила свой характер и превратилась во влюбленность.
Однако молодые люди не отдавали себе отчета в природе этого чувства, хотя каждый ощущал, что, по мере того как детство проходит и наступает юность, их любовь становится все сильнее. Но никто из них не понял собственного сердца до того момента, пока не появились обстоятельства, доказавшие им, что они связаны друг с другом, как два цветка, растущие на одном стебле.
По выходе из пансиона, то есть в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, Катрин Блюм поступила в обучение к мадемуазель Риголо, лучшей белошвейке-модистке Виллер-Котре. Она пробыла у нее два года и показала при этом столько ума и вкуса, что мадемуазель Риголо заявила: если Катрин Блюм проведет год или полтора в столице, чтобы перенять столичные вкусы, то она без колебаний готова предпочесть ее любой другой претендентке и уступить ей свое дело, причем даже без единовременного расчета, а с выплатой двух тысяч ливров в год в течение шести лет.
Предложение было очень серьезным и заставило Гийома Ватрена и его жену задуматься. Было решено, что Катрин уедет из Виллер-Котре с рекомендательным письмом мадемуазель Риголо к ее парижской знакомой и пробудет в столице год или полтора.
I Улица Бур-л’Аббе, по-видимому, не была местом демонстрации самых новых и элегантных моделей одежды, но именно здесь жила та, которой было адресовано письмо мадемуазель Риголо, и можно было надеяться, что Катрин исправит отсталые вкусы жителей этой мещанской улицы.
Только теперь, перед разлукой, Бернар и Катрин по-настоящему оценили свои чувства, заметив, что ревнивая влюбленность очень отличается от снисходительной братской любви.
Молодые люди дали взаимное обещание постоянно думать друг о друге, писать не реже трех раз в неделю, быть нерушимо верными друг другу. Храня молчание как истинные влюбленные, они скрыли в глубине сердец тайну своей любви, возможно даже не сознавая всей силы ее.
За полтора года отсутствия Катрин Бернару два раза удавалось получить отпуск на четыре дня благодаря особому покровительству инспектора, любившего обоих Ватренов и ценившего их служебные качества. И само собой разумеется, Бернар употребил свои свободные дни на то, чтобы дважды съездить в Париж. Эти две встречи сделали узы, связывающие молодых людей, еще более тесными.
Наконец пришел день возвращения Катрин, и, чтобы отпраздновать этот день, инспектор дал разрешение убить кабана. Франсуа поднялся в три часа утра, выследил зверя, доложил об этом папаше Гийому, и тот отправился лично убедиться в том, что это действительно так. Лесники округа Шавиньи, приглашенные на праздник хозяевами Нового дома, условились встретиться возле Прыжка Оленя.
Бернар, погруженный в самые сладкие мечты о встрече, вышел из своей комнаты причесанный, завитой, нарядный, улыбающийся и счастливый. Но при виде письма, протянутого ему Матьё Гогелю, он перестал улыбаться, нахмурился, а радость на его лице сменилась беспокойством.
Дело в том, что Бернар узнал почерк некоего молодого человека по имени Луи Шолле, сына лесоторговца из Парижа; вот уже два года он жил у г-на Руазена, первого торговца лесом в Виллер-Котре и мэра города.
Молодой человек изучал практическую сторону своего будущего дела, то есть работал у г-на Руазена помощником по продаже леса, подобно тому как в Германии, особенно на берегах Рейна, сыновья самых крупных владельцев гостиниц работают у других хозяев в качестве коридорных.
Отец Шолле был очень богат и давал своему сыну на мелкие расходы пятьсот франков в месяц.
С такими средствами в Виллер-Котре можно иметь свое тильбюри, лошадь для верховой езды и упряжную лошадь.
К тому же, особенно если одеваться в Париже и найти способ платить портному из отцовского кармана, можно стать королем среди законодателей провинциальной моды.
Это и произошло с Луи Шолле.
Молодой, красивый, богатый, привыкший в своей парижской жизни к легким любовным связям, он имел о женщинах такое представление, какое было у всех молодых людей, имеющих дело лишь с гризетками и содержанками. Он полагал, что никто не сумеет устоять перед ним и что, даже живи в Виллер-Котре пятьдесят дочерей царя Даная, он смог бы за более или менее продолжительное время повторить тринадцатый подвиг Геракла, придавший особое очарование репутации сына Юпитера.
Итак, придя в первое воскресенье на танцы, он решил, что благодаря своему фраку, сшитому по самой модной выкройке, своим панталонам нежнейшего цвета, своей украшенной ажурной вышивкой рубашке и золотой цепочке со множеством брелоков ему, словно султану Сулейману, оставалось лишь бросить платок своей избраннице. Появившись в танцевальном зале и изучающе осмотрев всех девушек, он "бросил платок" Катрин Блюм.
Однако с ним случилось то же, что три века назад со знаменитым египетским султаном, сравнением с которым мы оказали Шолле честь: современная Роксолана не подняла платок, так же как и Роксолана средневековая, и Парижанин — ибо такое прозвище получил приезжий — остался ни с чем.
Более того, поскольку Парижанин слишком явно демонстрировал свой интерес к Катрин, на следующее воскресенье она вовсе не пришла на танцы.
Получилось это само собой: она прочитала в глазах Бернара беспокойство, вызванное ухаживаниями молодого щёголя, и сама предложила кузену — а он с восторгом согласился, — что она будет проводить воскресенье в Новом доме, и тогда Бернару не придется приезжать в Виллер-Котре, как он это делал каждое воскресенье с тех пор, как Катрин жила в городе.
Однако Парижанин вовсе не считал себя побежденным. Он принялся заказывать у мадемуазель Риголо сначала рубашки, потом платки, потом воротнички, что дало ему множество возможностей видеть Катрин, и та в качестве старшей продавщицы встречала его с безукоризненной вежливостью, но проявляла полную холодность как женщина.
Эти визиты Парижанина к мадемуазель Риголо — визиты, в причине которых трудно было ошибиться, очень беспокоили Бернара. Но как можно было им помешать? Будущий лесоторговец сам решал, сколько рубашек, платков и воротничков ему надо иметь, и, если ему хотелось иметь двадцать четыре дюжины рубашек, сорок восемь дюжин платков и шестьсот воротничков, — это никак не касалось Бернара Ватрена.
Кроме того, он был вправе заказывать по одному предмету эти рубашки, платки и воротнички, что давало ему возможность заходить к мадемуазель Риголо триста шестьдесят пять раз в году.
Из этого числа дней мы должны, однако, вычесть все воскресенья, и не потому, что мадемуазель Риголо закрывала магазин по этим дням, но оттого, что каждую субботу в восемь часов вечера Бернар приходил за своей кузиной и каждый понедельник в восемь часов утра привозил ее обратно. Необходимо заметить, что, лишь только Парижанин узнал об этом, он не только не стал ничего заказывать по воскресеньям, но даже не приходил справиться о предыдущем заказе.
Тем временем от мадемуазель Риголо поступило предложение послать Катрин в Париж; оно, как мы уже говорили, было благосклонно принято Гийомом и мамашей Ватрен, а Бернар возражал бы против него, и сильно, если бы ему не пришла мысль о том, что при осуществлении этого плана ненавистного Луи Шолле и обожаемую Катрин будут разделять семьдесят два километра.
Итак, эта мысль немного смягчила Бернару горечь разлуки.
Но, хотя в то время еще не было железной дороги, семьдесят два километра не являлись препятствием для влюбленного, особенно если этот влюбленный работал не по-настоящему, не был обязан отпрашиваться у хозяина, чтобы отлучиться, и имел пятьсот франков карманных денег в месяц.
В результате Бернар за полтора года побывал в Париже два раза, а Шолле, совершенно свободный в своих действиях и получавший тридцатого числа каждого месяца такую же сумму, какую Бернар получал, а вернее, получил в триста шестьдесят пятый день года, побывал там двенадцать раз!
Было еще одно примечательное обстоятельство: со времени отъезда Катрин в Париж Шолле стал заказывать рубашки не у мадемуазель Риголо на Фонтанной площади в Виллер-Котре, а у г-жи Кретте и К° на улице Бур-л’Аббе, № 15, в Париже.
Разумеется, Катрин тотчас же сообщила Бернару об этом факте, довольно важном для мадемуазель Риголо, но имеющем совершенно особую важность для молодого человека.
Так уж устроено человеческое сердце: хотя Бернар и был уверен в том чувстве, какое питала к нему кузина, преследования Парижанина продолжали его тревожить.
Двадцать раз ему в голову приходила мысль затеять с Луи Шолле крепкую ссору — из тех, что заканчиваются ударом шпаги или пистолетным выстрелом. Поскольку благодаря многократным упражнениям Бернар был первоклассным стрелком, а благодаря одному своему товарищу, полковому учителю фехтования, по-соседски дававшему ему сколько угодно уроков, он очень неплохо владел шпагой, то последствия такой ссоры его не пугали. Но как найти способ поссориться с тем человеком, кому нельзя было предъявить никаких претензий, кто был вежлив со всеми, а с Бернаром более, чем с кем-либо иным? Совершенно невозможно!
Надо было ждать случая. Бернар ждал его полтора года, и за все это время случай не представился.
И вот в тот самый день, когда должна была вернуться Катрин Блюм, ему передают письмо, адресованное девушке, и он узнает на конверте руку своего соперника!
Можно понять волнение и бледность Бернара при одном только виде этого письма.
Как мы уже сказали, он повертел его в руках, потом достал из кармана платок и вытер лоб.
Затем, вместо того чтобы положить платок в карман, Бернар зажал его под мышкой левой руки, словно полагая, что он ему еще пригодится, и с видом человека, принявшего серьезное решение, распечатал письмо.
Матьё смотрел на действия Бернара со своей неизменной злой улыбкой и, заметив, что тот, углубляясь в чтение письма, становился все более взволнованным и бледным, сказал:
— Знаете, господин Бернар, что я сказал себе, когда вытащил это письмо из кармана у Пьера? Я сказал: "Вот хорошо! Я открою господину Бернару глаза на уловки Парижанина и заодно сделаю так, чтобы прогнали Пьера". Так и вышло, когда он сказал, что потерял письмо… Вот болван! Как будто нельзя было сказать, что он отнес его на почту! От этого была бы выгода, ибо Парижанин, думая, что первое письмо отправлено, не написал бы второго, и, значит, мадемуазель Катрин не получила бы его. А если б она его не получила, то она и не ответила бы на него.
В эту минуту Бернар, перечитывавший письмо во второй раз, оторвался от него и почти прорычал:
— Как это "ответила"? Ты сказал, несчастный, что Катрин ответила Парижанину?
— Да ну! — воскликнул Матьё, прикрыв щеку рукой из опасения снова получить пощечину. — Так я вовсе не говорил!
— А что же ты тогда сказал?
— Я сказал, что мадемуазель Катрин — женщина, а дочери Евы всегда искушаемы грехом.
— Я тебя спрашиваю, ответила ли Катрин? Ты слышишь, Матьё?
— Очень может быть, что нет… Но ведь вы же знаете, молчание — знак согласия.
— Матьё! — крикнул молодой человек угрожающе.
— Во всяком случае, он должен был уехать сегодня утром, чтобы отправиться ей навстречу в своем тильбюри.
— И он уехал?
— Уехал ли он?.. Откуда я знаю, если я спал здесь, в пекарне! Но вы хотите это узнать?
— Разумеется, хочу!
— Ну так это очень просто. Если вы спросите первого попавшегося в Виллер-Котре: "Уехал ли господин Луи Шолле в сторону Гондревиля в своем тильбюри?" — вам ответят: "Да!"
— Да? Значит, он ее встретил?
— Или да, или нет… Я ведь бестолковый, вы же знаете… Я вам сказал, что он должен был туда отправиться, но вовсе не говорил, что он там был!
— А откуда ты вообще можешь об этом знать?.. Ах, да, ведь письмо было распечатано и снова запечатано.
— Да, может быть, это Парижанин его вскрыл, чтобы дописать постскриптум — так это называется.
— Значит, не ты его вскрыл и потом запечатал снова?
— Для чего это, скажите на милость… Разве я умею читать? Разве мне, неотесанному тупице, смогли вбить в голову азбуку?
— Да, правда, — прошептал Бернар. — Но откуда ты знаешь, что он должен ехать ей навстречу?
— А он мне сказал: "Матьё, надо будет почистить лошадь рано утром, потому что я выезжаю в шесть утра в тильбюри, поеду встречать Катрин".
— Он так и сказал, просто "Катрин"?
— А вы думали, он будет церемониться?
— Ах, если бы я был при этом, — прошептал Бернар, — если бы мне повезло это услышать!
— Вы бы дали ему пощечину, как мне… Хотя нет, ему-то вы бы не дали.
— Почему это?
— Потому что, хоть вы и хорошо стреляете из пистолета, но у господина Руазена на лесосеке есть деревья, все изрешеченные пулями, а это доказывает, что Парижанин тоже стреляет неплохо… Потому что, хоть вы и хорошо фехтуете, но он однажды дрался с помощником инспектора, с тем, что раньше служил в гвардии, и ловко его отделал, как говорят.
— И что же, думаешь, это меня удержало бы? — спросил Бернар.
— Я так не сказал. Но, может, прежде чем дать пощечину Парижанину, вы немного больше подумали бы, перед тем как ударить Матьё Гогелю, беззащитного, как ребенок.
Чувство жалости и стыда охватило Бернара, и он в добром порыве протянул руку Матьё:
— Прости меня, я виноват.
Матьё осторожно подал ему холодную дрожащую руку.
— Хотя… хотя, — продолжал Бернар, — хотя ты меня не любишь, Матьё!
— Ах, Господи Боже! — вскричал бродяга. — Как вы можете говорить такое, господин Бернар?
— Я уж не говорю о том, что всякий раз, открывая рот, ты врешь.
— Ладно, допустим, что я соврал… Но что мне от того, приходится Парижанин дружком мадемуазель Катрин или нет, поедет он ей навстречу в своем тильбюри или нет, если господин Руазен, который делает все, что захочет господин Шолле, в надежде, что тот женится на его дочери Эфрозине, уволил Пьера и взял меня на его место?.. И я скажу, что мне-то было бы лучше, если бы никто не знал, что это я из преданности вам взял письмо из кармана у старика. Скверный он мужик, старый Пьер, хитрый чертовски. А когда кабан затравлен, берегись его удара!
Бернар, погруженный в свои мысли, продолжая сжимать письмо в руке, слушал Матьё, но, казалось, не слышал его.
И вдруг, повернувшись к нему, он ударил о землю прикладом ружья, топнул ногой и произнес:
— Нет, Матьё, ты все-таки…
— О, договаривайте, не стесняйтесь, господин Бернар, — сказал Матьё со своим обычным полутупым, полухитрым видом, — сдерживаться очень вредно!
— Ты мерзавец! — крикнул Бернар. — Убирайся!
И он шагнул к бродяге, чтобы вытолкать его силой, если тот не захочет уйти по доброй воле. Но Матьё, как всегда, не оказал никакого сопротивления и, как только Бернар сделал шаг вперед, отступил назад на два шага.
Затем, пятясь и оглядываясь, чтобы видеть дверь, он ответил:
— Может, меня бы стоило иначе поблагодарить, ну да у вас своя манера… Каждый действует на свой лад, как говорится. До свидания, господин Бернар, до свидания!
Уже из-за двери он прокричал, и в голосе его кипела вся ненависть — застарелая и только что родившаяся:
— Слышите? Я сказал вам: "До свидания"!
Ускорив свой шаг, обычно вялый и ленивый, он перепрыгнул через канаву, отделявшую дорогу от леса, и исчез в тени больших деревьев.
Но Бернар даже не взглянул вслед убегавшему Матьё и не обратил внимания на его угрозу: он был вновь поглощен письмом.
— То, что этот Парижанин написал письмо, это я прекрасно понимаю, — прошептал он. — Ведь он же в себе так уверен! Но в то, что она возвращается той дорогой, о которой он ей пишет, и что она соглашается сесть в его тильбюри, в это я не могу поверить!.. А, черт! Это ты, Франсуа! Добро пожаловать!
Эти слова были обращены к тому молодому леснику, кого папаша Гийом впустил в свой дом, а мы — в первую главу нашего повествования.
— Это я, — ответил тот. — Признаться, я пришел взглянуть, не хватил ли тебя вдруг апоплексический удар!
— Пока нет, — проговорил Бернар, криво усмехнувшись.
— Ну, тогда в дорогу! Бобино, Листок, Молодой и Бертелей уже у Прыжка Оленя, и если наш ворчун застанет нас здесь, когда вернется, то несдобровать нам, а не кабану!
— А пока подойди-ка сюда! — сказал Бернар.
Эти слова были сказаны таким суровым, властным голосом, совсем не свойственным Бернару, что Франсуа посмотрел на него с удивлением. Но, увидев исказившиеся черты, побледневшее лицо и письмо в руке, которое, по-видимому, и стало причиной этих изменений в лице и поведении молодого человека, он шагнул к нему с улыбкой (в ней сквозила обеспокоенность) и, поднеся руку к фуражке подобно военному, приветствующему начальника, сказал:
— Вот и я, мой командир!
Бернар, поймав взгляд Франсуа, спрятал руку с письмом за спину и, положив другую на плечо Франсуа, спросил его:
— Что ты скажешь о Парижанине?
— О молодом человеке, работающем у господина Руазена, торговца лесом?
— Да.
Франсуа кивнул и прищелкнул языком:
— Скажу, что он здорово одевается, всегда по самой последней моде.
— Да не об одежде речь!
— Тогда, значит, каков он собой? Ну что ж, красивый парень, спорить не буду, — снова одобрительно кивнул Франсуа.
— Да я не о внешности спрашиваю, — начал терять терпение Бернар. — Я тебя спрашиваю о том, что он за человек, о его моральных качествах.
— О моральных качествах? — воскликнул Франсуа так, что стало ясно: насчет моральных качеств Шолле у него совсем иное мнение.
— Да, о моральных качествах, — повторил Бернар.
— Ну что ж, тогда можно сказать, что он из тех людей, которые не сумеют, пожалуй, отыскать следы коровы мамаши Ватрен, если корова забредет в поле Ментар. Хотя уж коровий-то след попробуй не заметить!
— Да, но ему вполне по силам выследить лань, догнать ее и затравить, особенно если эта лань носит чепец и юбку?
Лицо Франсуа приняло выражение одобрительной насмешки, в котором уж никак нельзя было ошибиться:
— Ну, в этом-то у него репутация славного охотника!
— Пусть так! — вскричал Бернар, сжимая кулаки. — Но только не следует ему охотиться на моих землях, а иначе — берегись, браконьер!
В голосе Бернара была слышна такая угроза, что Франсуа спросил испуганно:
— Что это с тобой?
— Иди сюда! — сказал Бернар.
Франсуа подошел.
Бернар обхватил его за шею правой рукой, а левой поднес к его лицу письмо Шолле:
— Что ты скажешь об этом письме?
Франсуа посмотрел сначала на Бернара, потом на письмо и наконец начал читать:
"Дорогая Катрин…"
— О-о! — прервал он чтение, — твоя кузина?
— Да, — ответил Бернар.
— Мне, однако, кажется, что ему не помешало бы обратиться к ней "мадемуазель Катрин", как это делают все.
— Да, во-первых… но погоди, ты дочитай до конца! Франсуа возобновил чтение, начиная понимать, в чем дело:
"Дорогая Катрин, я узнал, что Вы возвращаетесь после полутора лет отсутствия, во время которого я так редко мог видеть Вас при моих кратких приездах в Париж и совсем не имел возможности поговорить с Вами. В течение всех этих долгих месяцев Ваше очаровательное личико не выходило у меня из головы, я день и ночь думал только о Вас. Поскольку я спешу высказать Вам вслух то, о чем пишу, я поеду Вам навстречу до Гондревиля. Надеюсь, что по возвращении Вы станете более разумной, чем были до отъезда, и что воздух Парижа заставил Вас забыть этого мужлана Бернара Ватрена.
Ваш поклонник на всю жизнь
Луи Шолле".
— О, это написал Парижанин?
— И весьма удачно!.. Ты же понимаешь: "этого мужлана Бернара Ватрена"!
— Да, но… а как мадемуазель Катрин?
— Вот именно, Франсуа, как мадемуазель Катрин?
— Ты думаешь, он поехал к ней навстречу?
— Почему бы нет? Эти городские так в себе уверены! И потом, чего ради стесняться из-за такого мужлана, как я?
— Ну, а ты?
— Я? Что я?
— Слушай, ты-то, наверное, знаешь, как к тебе относится мадемуазель Катрин.
— Я знал это до ее отъезда. Но за те полтора года, что она в Париже, как знать?
— Но ты ведь ездил ее повидать?
— Два раза, и в последний раз восемь месяцев назад… А за восемь месяцев молоденькой девушке чего только не придет в голову!
— Да полно, что за дурные мысли! — воскликнул Франсуа. — Нет, я знаю мадемуазель Катрин и могу за нее поручиться.
— Франсуа, Франсуа, самая лучшая женщина если не обманщица, то, по меньшей мере, кокетка… Эти полтора года в Париже!.. О!
— А я тебе говорю, что, когда мадемуазель Катрин вернется, она будет такой же, какой ты ее знал, доброй и милой!
— О, если только она поднимется в его тильбюри!.. — вскричал Бернар с угрожающим жестом.
— Что же тогда? — испуганно спросил Франсуа.
— Вот две пули, — проговорил Бернар, доставая из кармана две пули, на которых он ножом Матьё нацарапал крест, — две пули с моей отметкой: я нанес ее для стрельбы в кабана…
— Ну, и что?
— Так вот, одна из них достанется ему, а другая — мне!
И он вогнал обе пули в стволы ружья.
— Пойдем, Франсуа! — сказал он.
— Э, Бернар, Бернар, — упираясь, сказал Франсуа.
— Я тебе говорю, идем! — яростно закричал Бернар. — Иди же!
И он потянул Франсуа за собой, но вдруг остановился: перед ним стояла его мать.
— Матушка!.. — прошептал Бернар.
— Вот хорошо! — Франсуа довольно потер руки, надеясь, что присутствие матери что-нибудь изменит в ужасных намерениях Бернара.
Добрая женщина вошла, улыбаясь, держа в руке на тарелке чашку кофе с двумя непременными гренками.
Ей достаточно было взглянуть на сына, чтобы понять материнским чутьем, что с ним творилось что-то неладное.
Однако она не подала виду и с обычной улыбкой сказала:
— Добрый день, сынок!
— Спасибо, матушка, — ответил Бернар.
Он направился было к выходу, но она удержала его:
— Как ты спал, мальчик?
— Прекрасно!
Потом, видя, что Бернар идет к двери, она спросила:
— Ты что, уже уходишь?
— Они ждут возле Прыжка Оленя, Франсуа зашел за мной.
— О, это не спешно, — сказал Франсуа, — они подождут. Десять минут позже или раньше ничего не значат.
Но Бернар не остановился.
— Подожди минутку! — вновь заговорила мамаша Ватрен. — Я с тобой едва поздоровалась и даже не обняла!
Взглянув на него, она продолжала:
— Кажется, сегодня пасмурно!
— Ничего, разгуляется… Прощайте, матушка.
— Погоди!..
— Что?
— Съешь что-нибудь перед уходом.
И она протянута молодому человеку чашку кофе, которую только что приготовила для себя.
— Спасибо, матушка, я не хочу есть, — сказал Бернар.
— Это такой кофе, какой и ты любишь, и Катрин тоже, — настаивала мать. — Выпей!
Бернар покачал головой.
— Нет? Ну хотя бы губами дотронься. Если ты его попробуешь, он мне покажется вкуснее.
— Бедная моя матушка! — прошептал Бернар.
И, взяв чашку, он поднес ее к губам и вновь поставил на тарелку.
— Спасибо!
— Кажется, тебя дрожь пробирает, Бернар? — спросила мать, которую охватывало все большее беспокойство.
— Нет, наоборот, у меня сегодня как никогда верная рука… Посмотрите.
И привычным для охотников жестом Бернар перебросил ружье из правой руки в левую, затем, словно желая порвать ту цепь, что, как он чувствовал, начинала удерживать его, сказал:
— Все, матушка, теперь прощайте! Мне надо идти.
— Что же, иди, раз уж тебе непременно хочется. Но возвращайся побыстрее, ты ведь знаешь, что сегодня утром приезжает Катрин.
— Да, я это знаю, — сказал молодой человек с непередаваемым выражением в голосе. — Пошли, Франсуа!
И Бернар устремился к выходу. Однако на самом пороге он столкнулся с Гийомом.
— А, отец, как раз вовремя! — сказал он, отступая на шаг.
Папаша Гийом возвращался, по-прежнему, как и перед уходом, держа в зубах трубку. Только теперь в его небольших серых глазах поблескивало явное удовольствие.
Он даже не заметил Бернара или не показал вида, что заметил, и обратился к Франсуа:
— Молодец, парень! Браво! Знаешь, я не любитель раздавать похвалы…
— Это уж точно! — отвечал Франсуа, несмотря на свою озабоченность не сумевший сдержать довольной улыбки.
— Ну так вот, браво! — повторил старый лесничий.
— Ага! — воскликнул Франсуа. — Значит, все, как я вам описал?
— Все!
Бернар снова сделал движение к выходу, пользуясь тем, что отец, казалось, не обращает на нею внимания, но Франсуа остановил его:
— Да послушай же немного, Бернар. Речь-то о кабане.
— Ты хочешь сказать — о кабанах! — поправил Гийом. — Да. Лежат они, как ты и сказал, в зарослях Тет-де-Сальмон… бок о бок, рядышком. Кабаниха вот-вот опоросится, кабан ранен в лопатку. Шесть лет ему… ты просто как взвесил его. Видел я их обоих совсем как вас сейчас, тебя и Бернара. Если бы я не боялся, что другие мне скажут: "Так чего ради вы нас побеспокоили, папаша Гийом?" — вот честное слово, я бы не стал откладывать!
— Что же, — сказал Бернар, — вы видите, нельзя терять время… Прощайте, отец!
— Сынок, не рискуй понапрасну! — сказала мать.
Старый лесничий посмотрел на жену, беззвучно смеясь сквозь сжатые зубы:
— Ну, если ты хочешь вместо него пойти поохотиться на кабана, мать, то он заменит тебя на кухне.
Потом, отвернувшись, чтобы поставить ружье в угол у камина, он пробормотал, пожимая плечами в присущей только ему манере:
— Разве эта женщина может оставить кого-нибудь в покое?
Тем временем Бернар подошел к Франсуа:
— Франсуа, извинись там за меня перед всеми, ладно?
— Почему?
— Потому что после первого поворота мы с тобой расходимся в разные стороны.
— Вот как?
— Вы все ведь пойдете в урочище Тет-де-Сальмон?
— Да.
— Ну а я — к вересковым зарослям Гондревиля… У каждого своя дичь.
— Бернар! — воскликнул Франсуа, хватая молодого человека за руку.
— Ну, хватит! Я совершеннолетний и волен делать что хочу.
Вдруг Бернар, почувствовав на плече чью-то руку, обернулся и увидел Гийома.
— Что, отец? — спросил он.
— Ты зарядил ружье?
— Да!
— Настоящими пулями, как положено хорошему стрелку?
— Настоящими пулями.
— Ну, тогда помни, целься под лопатку!
— Я знаю, спасибо! — ответил Бернар.
Потом он протянул руку старому лесничему:
— Давайте руку, отец!
Затем он повернулся к Марианне:
— И вы, матушка, обнимите меня!
Обняв мать, Бернар воскликнул:
— Прощайте, прощайте!
И он выбежал из дома.
Гийом, взглянув на жену, обеспокоенно спросил:
— Скажи, жена, что это сегодня с твоим сыном? Он вроде бы не в себе!
— Мне тоже так показалось! — воскликнула жена. — Тебе надо бы вернуть его, отец!
— Зачем это? — откликнулся Гийом. — Чтобы спросить, не приснился ли ему дурной сон?
И, подойдя к порогу, держа трубку в зубах и руки в карманах, он прокричал:
— Эй, Бернар, слышишь? Пониже лопатки!
Но Франсуа один шел к Прыжку Оленя: Бернар уже свернул на свою дорогу.
Тем не менее голос молодого человека донесся до отца, и старый лесничий вздрогнул, услышав:
— Да, отец! Слава Богу, я знаю, куда всадить пулю, будьте спокойны!
— Да сохранит Господь бедного мальчика! — прошептала Марианна, перекрестившись.
Оставшись наедине, Гийом и Марианна посмотрели друг на друга.
Затем Гийом спросил вслух сам себя, словно присутствие жены в подобных обстоятельствах не имело никакого значения для ответа на вопрос:
— Какого черта Бернару понадобилось идти в сторону города?
— В сторону города? Разве он туда пошел? — спросила Марианна.
— Да… Причем по самому короткому пути. Вместо того чтобы идти по дороге, пошел напрямик через лес.
— Через лес, ты в этом уверен?
— Черт! Вот и наши охотники уже на просеке Ушарских угодий, а Бернара с ними нет… Эй!
Папаша Гийом направился было к лесникам, но жена его остановила:
— Останься, отец, мне надо с тобой поговорить.
Гийом искоса взглянул на нее: Марианна закивала, подтверждая свои слова.
— Ну, тебя послушать, так у тебя всегда есть что сказать! — воскликнул он. — Только надо еще выяснить, стоит ли слушать то, что ты собираешься сообщить.
И он снова приготовился выйти, чтобы расспросить Франсуа или его спутников о том, почему ушел Бернар.
Но Марианна снова остановила его:
— Да говорят же тебе, останься!
Гийом остался, но с явной неохотой.
— Ну, — с нетерпением сказал он, — что ты от меня хочешь? Говори быстрей.
— Да имей же терпение! Тебя слушаться, так надо закончить раньше, чем начнешь.
— Так ведь когда ты заговоришь — это всем ясно, — ответил Гийом, улыбаясь тем уголком рта, что не был занят трубкой, — а вот когда закончишь — никто не знает!
— Я-то?
— Да… Ты же начинаешь с нашего Косого, а заканчиваешь турецким султаном!
— Ну ладно, на этот раз я начну с Бернара и закончу им же… Ты доволен?
— Говори, — сказал Гийом, смирившись и скрестив руки на груди, — а потом я тебе отвечу.
— Так вот! Ты же мне сам сказал, что Бернар пошел в сторону города?
— Да.
— И что он даже пошел через лес, чтобы срезать путь.
— Ну, и дальше что?
— И наконец, что он не пошел с остальными в сторону Тет-де-Сальмон?
— Так ты что, знаешь, куда он пошел? Если знаешь, то говори, и дело с концом… Говори, я слушаю. Если не знаешь, нечего меня здесь задерживать!
— Заметь, что говоришь сейчас ты, а не я.
— Я молчу, — отвечал Гийом.
— Так вот, — продолжала женщина, — он пошел в город…
— Чтобы пораньше встретить Катрин? Велика хитрость! Если в этом твои новости, прибереги их для прошлогоднего календаря.
— Вот ты и ошибаешься, он вовсе не ради Катрин пошел в город!
— А ради кого же тогда?
— Он пошел ради мадемуазель Эфрозины.
— Дочки торговца лесом, дочки мэра, дочки господина Руазена? Да полно тебе!
— Да, ради дочери торговца лесом, да, ради дочери мэра, да, ради дочери господина Руазена!
— Замолчи!
— Почему это?
— Замолчи!
— В конце концов…
— Да замолчи же!
— Ах, никогда я не видела такого человека! — вскричала мамаша Ватрен, в отчаянии воздевая руки к небу. — Все ему не так! Сделаю так — плохо, сделаю по-другому — опять плохо. Заговорю — надо было молчать, молчу — опять не так: надо было говорить! Но, Боже милостивый, на что же дан человеку язык, если не для того, чтобы высказать то, что у него на душе?!
— Ну, мне кажется, — отвечал папаша Гийом, насмешливо поглядев на жену, — что ты свой язык на замке не держишь!
И Гийом принялся набивать свою трубку, словно он уже узнал все, что хотел. При этом он насвистывал мотив охотничьей песни с целью вежливо намекнуть жене, что пора прекратить разговор.
Но Марианна не собиралась сдаваться.
— А если я тебе скажу, — продолжала она, — что сама девушка первая мне об этом сказала?
— Когда? — коротко спросил Гийом.
— В прошлое воскресенье, когда мы возвращались после мессы. Вот!
— И что же она тебе сказала?
— Она сказала…
— Да, я тебя слушаю!
— Она сказала: "Знаете, госпожа Ватрен, господин Бернар очень дерзкий молодой человек!"
— Кто? Бернар?
— Я тебе только передаю, что она сказала: "Когда я прохожу мимо, он так на меня смотрит! Ах, если бы у меня не было веера, я бы просто не знала, куда глаза девать".
— Она сказала тебе, что Бернар с ней разговаривал?
— Нет, этого она мне не говорила.
— Ну, и что дальше?
— Подожди же! Боже мой, что ты так спешишь! Но она добавила: "Госпожа Ватрен, мы с отцом на днях придем к вам в гости, так постарайтесь, чтобы господина Бернара при этом не было: мне будет очень неловко, потому что я сама нахожу, что ваш сын очень хорош собой!"
— Ну а тебе это, конечно, доставляет удовольствие, — пожал плечами Гийом. — Твоему самолюбию лестно: еще бы, красивая городская девица, дочка мэра, говорит тебе, что считает Бернара красивым парнем!
— Конечно!
— И в твою голову полез всякий вздор, и ты начала строить всякие планы на этот счет!
— А почему бы нет?
— И ты вообразила Бернара зятем господина мэра!
— Так если бы он женился на его дочери…
— Ну, знаешь, — сказал Гийом, сжимая одной рукой фуражку, а другой хватая себя за пучок седоватых волос, словно желая выдернуть их, — у бекасов, гусей и журавлей, которых я перевидал немало, больше соображения, чем у тебя!.. Ах, Боже мой, Боже мой! Не наказание ли — слушать вот этакое! Ну хорошо, раз мне все равно деться некуда, придется отбыть всю повинность.
— А если бы я добавила, — продолжала жена, словно не слыша мужа, — что только вчера господин Руазен остановил меня, когда я возвращалась с покупками, и сказал: "Госпожа Ватрен, я много слышал о вашем фрикасе из кролика и непременно зайду как-нибудь его отведать с вами и папашей Гийомом"?
— Ты что, не понимаешь, в чем здесь дело? — вскричал Ватрен, сделав несколько глубоких затяжек, как всегда, когда он горячился, и почти скрывшись в клубах дыма, словно Юпитер Громовержец в облаках.
— Нет, — ответила Марианна, не понимая, как можно было увидеть в этих словах какой-то другой смысл.
— Ну что ж, я тебе объясню.
И поскольку объяснение должно было быть долгим, папаша Ватрен, как всегда в торжественных обстоятельствах, вынул трубку изо рта, отвел руку за спину и, сжав зубы крепче, чем обычно, заговорил:
— Твой господин мэр — полунормандец, полупикардиец и большой плут. Честности у него ровно столько, сколько нужно, чтобы не быть повешенным. Так вот, он надеется, что после разговоров его дочери о твоем сыне и его похвал твоему фрикасе ты уговоришь меня закрыть глаза на то, что он повалит какой-нибудь бук или срубит какой-нибудь дуб без разрешения… Но не выйдет, господин мэр! Можете косить сено на земле вашей коммуны, чтобы кормить своих лошадей, это меня не касается. Но напрасно вы будете расточать мне ваши похвалы: вам не срубить на вашем участке леса ни одной жердины сверх того, за что вы заплатили!
Не чувствуя себя побежденной, Марианна все же покивала, признавая, что в конце концов какая-то доля правды могла быть в том, что сказал старик.
— Ладно, не будем больше говорить об этом, — вздохнула она. — Но ты, по крайней мере, не станешь отрицать, что Парижанин влюблен в Катрин?
— Ну, хватит! — закричал Гийом, взмахнув рукой так, словно он хотел разбить свою трубку о землю. — Попали из огня да в полымя!
— Да почему же?
— Ты все сказала?
— Нет.
— Слушай, — сказал Гийом, засовывая руку в карман, — я у тебя за экю куплю то, что тебе осталось сказать… при условии, что ты этого не скажешь.
— Ты что, имеешь что-нибудь против него?
Гийом вытащил из кармана монету.
— Красивый парень! — продолжала жена, с тем самым упрямством, от которого желал ей избавиться Франсуа, поднимая стакан за ее здоровье.
— Слишком красивый!
— Богатый! — настаивала Марианна.
— Чересчур богатый!
— Любезный!
— Чересчур любезный, черт подери! Чересчур любезный! Как бы из-за своей любезности ему не лишиться кончиков ушей, а то и вовсе без ушей не остаться!
— Не пойму я тебя.
— А мне это и не важно! Мне достаточно, что я сам понимаю!
— Согласись хотя бы, — продолжала Марианна, — что это была бы прекрасная партия для Катрин.
— Для Катрин? — переспросил Гийом. — Ну, во-первых, никакая партия не может быть слишком хорошей для Катрин.
Марианна довольно высокомерно покачала головой:
— Однако ее будет не так-то легко пристроить.
— Ты что, хочешь сказать, что она некрасива?
— Боже сохрани! — воскликнула Марианна. — Она просто красавица!
— Ну, значит, она нескромна?
— Да она чиста, как Пресвятая Дева!
— Тогда, что она небогата?
— Да как же! Если Бернар не будет против, то ей достанется половина всего, что у нас есть.
— О, можешь быть спокойна, — засмеялся Гийом своим беззвучным смехом, — Бернар возражать не будет!
— Да нет, — покачала головой жена, — дело совсем не в этом.
— А в чем же тогда?
— Я говорю про ее религию, — со вздохом сказала Марианна.
— Ах, вот что! Из-за того, что Катрин — протестантка, как и ее бедный отец… Все та же песня!
— Ну, знаешь, не много найдется людей, которые с радостью примут еретичку в семью.
— Такую еретичку, как Катрин? Ну, значит, я совсем не похож на других: я каждое утро благодарю Бога за то, что она живет в нашей семье!
— Все еретики одинаковы! — настаивала Марианна с категоричностью, способной сделать честь какому-нибудь богослову шестнадцатого века.
— Ты это точно знаешь?
— В последней проповеди, которую я слышала, его высокопреосвященство епископ Суасонский сказал, что все еретики прокляты!
— То, что говорит епископ Суасонский, меня интересует не больше, чем зола из моей трубки, — сказал Гийом, постукивая своей носогрейкой по ногтю большого пальца, чтобы вытряхнуть пепел. — Разве аббат Грегуар не говорил нам в каждой своей проповеди, а не только в последней, что все люди с добрым сердцем — избранники Божьи?
— Да, но епископ лучше знает, потому что он епископ, а аббат Грегуар — только аббат, — упорно стояла на своем жена.
— Ладно, — сказал Гийом, который за это время снова набил трубку и, по-видимому, желал выкурить ее в полном покое, — ты сказала все, что хотела?
— Да, хотя все это не значит, что я не люблю Катрин, так и знай!
— Я это знаю.
— Я люблю ее как родную дочь!
— Я в этом не сомневаюсь.
— И я знать не желаю того, кто вздумает мне сказать что-нибудь дурное о Катрин или сделать ей какую-нибудь неприятность!
— Прекрасно! А теперь один совет тебе, мать!
— Какой?
— Ты уже достаточно поговорила.
— Кто, я?
— Да, так я считаю… Поэтому не говори больше ничего, пока я тебя не спрошу… или же тысяча проклятий!..
— Именно потому, что я люблю Катрин так же, как Бернара, я сделала то, что сделала, — продолжила жена (по-видимому, подобно г-же де Севинье, она приберегла для постскриптума самое интересное).
— Ах, черт возьми! — почти испуганно вскричал Гийом. — Значит, тебе мало разговоров, ты еще что-то сделала?.. Ну что же, послушаем, что ты там сделала!
Гийом, вновь зажав губами не зажженную, но плотно набитую трубку, скрестил руки на груди и приготовился слушать.
— Потому что, если бы Бернар мог жениться на мадемуазель Эфрозине, а Парижанин — на Катрин… — продолжала женщина, оборвав фразу на самом захватывающем месте по всем правилам ораторского искусства, в знании которого ее трудно было заподозрить.
— Ну, так что ты сделала? — спросил Гийом, вовсе не собиравшийся поддаваться на ее ораторские уловки.
— В тот день, — продолжала Марианна, — папаша Гийом должен будет признать, что я не бекас, не гусыня и не журавль!
— О, это я признаю прямо сейчас: бекасы, гуси и журавли — птицы перелетные, а ты вот уже двадцать шесть лет меня выводишь из себя каждую весну, лето, осень и зиму!.. Ну, говори же! Что ты сделала?
— Я сказала господину мэру, который расхваливал мое фрикасе из кролика: "Что ж, господин мэр, завтра у нас двойной праздник: сельский праздник в Кореи, мы ведь его прихожане, и семейный — возвращение моей племянницы Катрин. Приходите к нам с мадемуазель Эфрозиной и господином Луи Шолле отведать мое фрикасе. А после обеда, если будет хорошая погода, сходим вместе на праздник в Кореи".
— И он, конечно, согласился? — спросил Гийом, так стиснув при этом зубы, что его носогрейка уменьшилась еще на два сантиметра.
— Без всяких церемоний!
— Ах, старая аистиха! — в отчаянии вскричал Гийом. — Ведь знает, что я видеть не могу ее мэра, что я не выношу ее ханжу Эфрозину, что я за целое льё обхожу ее Парижанина! И вот она приглашает всех их ко мне на обед! И когда же? В день праздника!
— Но, в конце концов, — сказала мамаша Ватрен, испытывавшая явное облегчение после признания в своем поступке, — теперь они уже приглашены.
— Вот именно, приглашены! — в бешенстве повторил Гийом.
— Нельзя же теперь отменить приглашение, правда?
— К несчастью, нет! Но я знаю кое-кого, у кого этот обед застрянет в горле или, скорее, он его вообще в рот не возьмет… Прощай!
— Куда ты?
— Я слышал, как стреляло ружье Франсуа, хочу посмотреть, убили ли кабана.
— Отец! — умоляюще сказала Марианна.
— Нет!
— Если я была не права…
И бедная женщина умоляюще сжала руки.
— Ты была не права!
— Прости меня, Гийом, я все делала с добрыми намерениями.
— С добрыми намерениями?
— Да.
— Добрыми намерениями вымощена дорога в ад!
— Послушай же!
— Оставь меня в покое или…
И Гийом поднял руку.
— Ах, мне все равно! — решительно сказала Марианна. — Я не хочу, чтобы ты ушел вот так, не хочу, чтобы ты со мной расстался в гневе! Гийом, в нашем возрасте, когда расстаешься, один Бог знает, когда снова свидишься.
И по ее щекам покатились две большие слезы.
Гийом увидел эти слезы. Слезы были редкостью в доме старого лесничего! Он пожал плечами и, сделав шаг к жене, сказал:
— Дуреха ты этакая! Я в гневе из-за господина мэра, а не из-за моей старухи!
— А-а!
— Ну, обними же меня, пустомеля! — продолжал Гийом, прижимая жену к груди и подняв голову, чтобы не повредить свою носогрейку.
— Все равно, — прошептала Марианна (успокоившись насчет главного, она была не прочь поправить еще кое-какие мелочи), — ты назвал меня старой аистихой.
— Ну, и что с того? — отозвался Гийом. — А разве аист не добрый вестник? Разве не он приносит счастье дому, где он свивает гнездо?.. Ну так вот, ты свила свое гнездо в этом доме и приносишь ему счастье, вот что я хотел сказать.
— Послушай, что это еще такое?
До слуха старого лесничего действительно донесся шум повозки, свернувшей с мощеной дороги и остановившейся перед домом. Тут же молодой голос радостно прокричал:
— Папа Гийом! Мама Марианна! Это я! Я приехала!
При этих словах красивая девятнадцатилетняя девушка спрыгнула с подножки двуколки и очутилась на пороге дома.
— Катрин! — в один голос воскликнули лесничий и его жена, с раскрытыми объятиями бросившись к ней.
Да, это и в самом деле была Катрин Блюм, вернувшаяся из Парижа.
Как мы только что сказали, Катрин была красивая юная девушка девятнадцати лет, изящная, стройная, как тростинка, и полная очаровательной нежности, свойственной немецкому типу красоты.
Белокурая и голубоглазая, с розовыми губками, белозубой улыбкой и бархатистой кожей щек, она походила на одну из тех лесных нимф, которых древние греки называли Глицерой или Аглаей.
Две пары рук открыли ей свои объятия, но первым, к кому бросилась девушка, был Гийом. Видимо, она чувствовала, что вызывала у него безоглядную симпатию.
Потом пришла очередь Марианны.
Пока девушка обнимала приемную мать, папаша Гийом удивленно оглядывался: ему казалось невероятным, чтобы Бернар отсутствовал, когда Катрин здесь.
В первые минуты встречи раздавались только отрывистые восклицания, которыми обменивались взволнованные участники ее.
Но тут же послышались другие крики, смешанные со звуками труб: это возвращался Франсуа с товарищами, одержавшие победу над новым Калидонским вепрем.
Старый лесничий колебался несколько мгновений между двумя желаниями: еще раз обнять племянницу и поговорить с ней или же удовлетворить свое любопытство и взглянуть на кабана, судя по крикам и звукам труб находившегося на пути к засолочной.
Но в ту самую минуту, когда папаша Гийом принял решение и отошел от девушки, на пороге появились охотники, державшие кабана, привязанного за ноги к жерди.
При появлении охотников Гийом и Марианна на мгновение забыли о приезде Катрин, а те, напротив, увидев девушку, прокричали в ее честь дружное ура.
Но надо сказать, что, когда первое любопытство было удовлетворено, когда Гийом осмотрел и старую и новую рану кабана, когда он поздравил Франсуа, с шестидесяти шагов подстрелившего кабана, словно кролика, когда, наконец, он посоветовал отделить потроха зверя и взять каждому охотнику соответствующую долю добычи, внимание его целиком переключилось на Катрин.
Франсуа был счастлив увидеть Катрин, которую он любил всей душой, и, самое главное, увидеть ее улыбающейся, ведь это свидетельствовало о том, что ничего страшного не случилось. Франсуа заявил, что он уже достаточно сделал для общего блага, убив кабана, и потому оставляет своим товарищам заботу о разделке туши, а сам посвящает все свое время мадемуазель Катрин.
В результате разговор, едва начатый с приходом Катрин, десять минут спустя возобновился и потек стремительно и шумно, удовлетворяя накопившееся за эти десять минут любопытство присутствующих.
Впрочем, папаша Гийом внес в расспросы немного порядка.
Он заметил, что Катрин приехала не по большой дороге, а по просеке Флёри.
— Почему ты приехала в такую рань и по дороге из Ла-Ферте-Милона, дочка? — спросил он.
Услышав этот вопрос, Франсуа насторожился: он понял, что Катрин, оказывается, приехала не по дороге на Гондревиль.
— Правда, как это ты приехала с той стороны и в семь часов, а не в десять? — удивилась Марианна.
— Сейчас все вам расскажу, дорогой отец, все расскажу, милая матушка, — ответила Катрин. — Понимаете, вместо того чтобы сесть в дилижанс, идущий в Виллер-Котре, я поехала в том, что идет на Мо и Ла-Ферте-Милон, а он отправляется из Парижа в пять часов, а не в десять.
— Вот и хорошо! — прошептал Франсуа, явно довольный новостью. — Напрасно, значит, Парижанин старался со своим тильбюри!
— А почему ты поехала по этой дороге? — спросил Гийом, не понимая, как можно предпочесть прямой линии кривую и зачем без необходимости делать четыре лишних льё.
— Потому что в дилижансе на Виллер-Котре не было мест, — ответила Катрин, покраснев, хотя ложь была совсем невинной.
— Как Бернар будет благодарен тебе за эту мысль, прекрасный Божий ангел! — прошептал Франсуа.
— Да посмотрите же на нее! — воскликнула матушка Ватрен, переходя от общих вопросов к частностям. — Она выросла на целую голову!
— А может, на голову вместе с шеей? — пожал плечами Гийом.
— Но ведь это же очень легко проверить, — настаивала мамаша Ватрен со свойственным ей упрямством, проявлявшимся как в важном, так и в мелочах. — Когда Катрин уезжала, я ее измерила и сделала метку на дверном косяке… А, вот она! Я на нее каждый день смотрела… Поди посмотри, Катрин!
— Не забыла, значит, своего старика? — говорил тем временем Гийом, обнимая Катрин.
— О, как вы можете говорить такое, милый отец? — вскричала девушка.
— Да посмотри же на твою метку, Катрин! — настаивала Марианна.
— Ах, да замолчишь ты со своими глупостями! — топнул ногой Гийом.
— Да уж, — прошептал Франсуа, прекрасно знавший нрав мамаши Ватрен, — постарайтесь, чтобы она помолчала!
— Я в самом деле так сильно подросла? — спросила Катрин у папаши Гийома.
— Подойди к двери и увидишь, — не сдавалась мамаша Ватрен.
— Чертова упрямица! — вскричал старый лесничий. — Ведь не отстанет!.. Ну ладно, пойди к двери, Катрин, иначе нам целый день не иметь покоя!
Катрин с улыбкой подошла к двери и прислонилась к косяку. Макушка головы закрыла метку.
— Ну вот, я же говорила! — торжествующе воскликнула мамаша Ватрен. — Выросла на дюйм с лишним! Конечно, это меньше, чем на голову, но все равно выросла.
Катрин, довольная тем, что ей удалось выполнить желание тетушки, вновь подошла к Гийому.
— Ты что же, всю ночь провела в дороге? — спросил он.
— Да, отец, всю ночь! — отвечала девушка.
— О, но в таком случае ты, должно быть, падаешь от усталости и умираешь с голоду, бедное дитя! — воскликнула Марианна. — Что ты хочешь — кофе, вина, бульона? Пожалуй, лучше кофе… Я пойду сама приготовлю.
И мамаша Ватрен принялась рыться в карманах.
— Но где же мои ключи? Не понимаю, куда я их дела… Вдруг запропастились куда-то!.. Ну, куда же я их сунула? Погоди-ка!
— Да, я же вам говорю, матушка, мне ничего не надо!
— Ничего не надо после ночи, проведенной в дилижансе и двуколке? Ох, только бы мне найти ключи!..
И мамаша Ватрен снова стала с ожесточением перетряхивать свои карманы.
— Да не надо же! — повторила Катрин.
— Ах, вот они! — воскликнула Марианна. — Не надо? Как это не надо? Я лучше знаю. Проехать всю ночь напролет и утром не подкрепиться! Нет, это невозможно. Ведь ночи-то холодные, нужно обязательно согреться. Вот уже скоро восемь утра, а ты еще не пила ничего горячего!.. Сейчас ты получишь твой кофе, дитя мое, сию же минуту!
И добрая старуха выбежала из комнаты.
— Наконец-то! — сказал Гийом, посмотрев ей вслед. — Черт возьми! Редкостная же у нас кофемолка, если это та самая, на которой наша мать мелет весь свой вздор!
— Ах, милый отец! — сказала Катрин, которой не надо было больше сдерживать свою нежность к старому лесничему из опасения вызвать ревность мамаши Ватрен. — Представьте себе, этот скверный возница испортил мне все удовольствие, потому что плелся шагом и потратил три часа, чтобы доехать сюда из Ла-Ферте-Милона.
— Какое же это удовольствие, милая моя девочка?
— Я хотела приехать в шесть часов утра, прийти на кухню, никому ничего не говоря, и когда вы крикнете: "Жена, давай завтрак!" — я бы его принесла и сказала бы, как раньше: "Вот он, батюшка!"
— Ты хотела так сделать, доброе дитя? — отозвался папаша Гийом. — Дай же я тебя поцелую, будто ты это сделала… Ах, этот возница, скотина! Не надо было давать ему чаевые!
— Я тоже так думала, но, к сожалению, это уже сделано!
— Как же это?
— Да когда я увидела милый дом моего детства, белеющий у дороги, я все забыла. Я вынула сто су из кармана и сказала вознице: "Возьмите, это вам, друг мой! Да благословит вас Бог!"
— Милое, милое дитя! — воскликнул Гийом.
— Но скажите, отец… — произнесла Катрин, которая с самого начала искала кого-то глазами и была больше не в силах молчать, довольствуясь этими безмолвными и бесплодными поисками.
— Да, что такое? — спросил Гийом, понимая причину обеспокоенности Катрин.
— Мне кажется… — прошептала Катрин.
— Что не хватает того, кто должен бы прийти раньше всех! — сказал папаша Гийом.
— Бернар…
— Да, но ты успокойся — он только что здесь был и не мог уйти далеко… Пойду добегу до Прыжка Оленя, оттуда дорога видна на пол-льё, и если я его замечу, то подам ему знак.
— Так, значит, вы не знаете, где он?
— Нет, — ответил Гийом, — но, если он не дальше чем в четверти льё, он узнает, что это я его зову.
И папаша Гийом, который, как и Катрин, не мог больше выносить отсутствия Бернара, вышел из дому и самым быстрым своим шагом направился к Прыжку Оленя.
Оставшись наедине с Франсуа — все это время тот, как мы заметили, сохранял молчание, — Катрин подошла к нему и, глядя ему в лицо так, чтобы прочесть в его душе, если он попытается что-нибудь скрыть, спросила:
— А ты, Франсуа, знаешь, где он?
— Да, — кивнул в ответ Франсуа.
— Ну, так где же он?
— На дороге в Гондревиль.
— На дороге в Гондревиль? — вскричала Катрин. — Боже мой!
— Да, — продолжал Франсуа, делая ударение на каждом слове, чтобы подчеркнуть всю его значимость, — он пошел вам навстречу.
— Боже мой! — повторила Катрин с еще большим волнением. — Благодарю тебя за то, что ты подсказал возвратиться не через Виллер-Котре, а через Ла-Ферте-Милон!
— Тсс! Матушка идет, — сказал Франсуа. — А, она забыла сахар!
— Тем лучше! — воскликнула Катрин.
Потом, бросив взгляд на мамашу Ватрен, поставившую чашку на край орехового буфета и побежавшую за сахаром, она подошла к молодому человеку и сказала, взяв его за руку:
— Франсуа, друг мой, окажите мне одну услугу!
— Одну? Десять, двадцать, тридцать, сорок услуг! Я к вашим услугам всегда, в любое время!
— Так вот, милый Франсуа, пойди ему навстречу и скажи, что я приехала по дороге из Ла-Ферте-Милона.
— Это все? — вскричал Франсуа.
И он бросился к двери, выходящей на большую дорогу.
Катрин с улыбкой остановила его:
— Нет, только не туда!
— Вы правы, а я глупец. Старый ворчун увидит меня и спросит: "Куда ты?"
И, вместо того чтобы воспользоваться дверью, ведущей на дорогу, Франсуа выпрыгнул в окно, выходящее в лес.
Это было сделано вовремя: Марианна возвращалась, неся сахар.
— В самый раз! — сказал Франсуа. — Вот и матушка!
И, прежде чем исчезнуть в лесу, он махнул Катрин рукой:
— Не волнуйтесь, мадемуазель Катрин, я вам его приведу!
Тем временем вошла мамаша Ватрен, положила, словно ребенку, побольше сахару в кофе и, протягивая Катрин чашку, сказала:
— Держи твой кофе. Только подожди, он, наверное, еще горячий… Дай-ка я на него подую.
— Спасибо, матушка! — сказала Катрин, с улыбкой 13*принимая чашку. — Уверяю вас, что, с тех пор как уехала от вас, я научилась сама дуть на кофе.
Марианна смотрела на Катрин с нежностью и восхищением, сложив руки и покачивая головой.
Полюбовавшись девушкой, она спросила:
— Трудно тебе было распрощаться с большим городом?
— Боже мой, совсем нет! Я же там никого не знаю.
— Как, тебе не жаль было покидать красивых господ, зрелища, прогулки?
— Мне ничего было не жаль, милая матушка.
— Ты, значит, никого там не полюбила?
— Там?
— В Париже.
— В Париже? Нет, никого.
— Тем лучше! — сказала мамаша Ватрен, возвращаясь к своему замыслу, столь недоброжелательно принятому час назад Гийомом. — Видишь ли, у меня есть одна мысль, как устроить твою судьбу.
— Устроить мою судьбу?
— Да, ты знаешь, Бернар…
— О, милая добрая матушка! — воскликнула Катрин, обрадованная таким началом, однако она ошиблась.
— Ну так вот, Бернар…
— Что Бернар? — повторила Катрин, уже почувствовав что-то неладное.
— Ну так вот, Бернар, — продолжала мамаша Ватрен доверительным тоном, — любит мадемуазель Эфрозину.
Катрин вскрикнула и сильно побледнела.
— Бернар, — пролепетала она дрожащим голосом, — Бернар любит мадемуазель Эфрозину!.. Боже мой! Что вы говорите, матушка?
И, поставив на стол чашку с кофе, почти не попробовав его, она опустилась на стул.
Когда мамаша Ватрен что-нибудь задумывала, ею, как всеми упрямыми людьми, овладевала умышленная близорукость, не дающая видеть ничего, кроме этого замысла.
— Да, — продолжала она, — Бернар любит мадемуазель Эфрозину, а она любит Бернара, так что ей остается только сказать: "Я согласна" — и дело слажено!
Катрин вздохнула и провела платком по лбу, вытирая выступившие капли пота.
— Вот только старик ни за что не хочет, — добавила Марианна.
— В самом деле? — прошептала Катрин, несколько оживая.
— Да, он считает, что это неправда, что я слепа как крот и что Бернар не любит мадемуазель Эфрозину.
— A-а! — вздохнула Катрин с некоторым облегчением.
— Да, он так считает… он говорит, что в этом уверен.
— Милый дядюшка! — прошептала Катрин.
— Но теперь, слава Богу, приехала ты, дитя мое, и ты поможешь мне его убедить.
— Я?
— А когда ты выйдешь замуж, — продолжала мамаша Ватрен наставительным тоном, — постарайся удержать свою власть над мужем, иначе с тобой будет то же, что со мной.
— То же, что с вами?
— Да… то есть ты ничего не будешь значить в доме.
— Матушка, — сказала Катрин, подняв глаза к небу с непередаваемым выражением мольбы. — Если Бог пошлет мне такую же жизнь, как ваша, то в старости я скажу, что я была одарена Божьей милостью.
— О-о!
— Не надо жаловаться. Боже мой, ведь дядя вас так любит!
— Конечно, он меня любит, — в замешательстве произнесла Марианна, — но…
— Никаких "но", милая тетушка! Вы его любите, он любит вас, Небо вас соединило — все счастье жизни в этих словах.
Катрин поднялась и направилась к лестнице.
— Ты куда? — спросила мать.
— Я поднимусь в свою комнату, — сказала Катрин.
— Ах, и в самом деле! Мы ведь ждем гостей, так что тебе надо приодеться, кокетка!
— Гостей?
— Да, господина Руазена, мадемуазель Эфрозину и господина Луи Шолле, Парижанина… Мне кажется, ты его знаешь?
При этих словах мать хитро улыбнулась и добавила:
— Оденься получше, оденься получше, дитя мое!
Но Катрин печально покачала головой:
— О, видит Бог, я не для этого туда иду!
— А для чего же?
— Ведь моя комната выходит на дорогу, по ней должен вернуться Бернар — единственный, кто еще не поздоровался со мной в этом милом доме.
И Катрин медленно поднялась по прилегающей к стене лестнице, деревянные ступеньки которой поскрипывали даже под ее легкими и изящными ножками.
В то мгновение, когда она входила в свою комнату, тяжелый вздох, идущий из глубины сердца, донесся до слуха Марианны. Она с удивлением посмотрела на Катрин, и истина, кажется, начала ей открываться.
Вероятно, мамаша Ватрен, не умевшая быстро переходить от одной мысли к другой, еще долго бы обдумывала зародившуюся в глубине ее сознания мысль, если бы не услышала позади себя чей-то голос:
— Эй, мамаша Ватрен, послушайте!
Марианна обернулась и увидела Матьё, одетого в дрянной сюртук, вероятно некогда претендовавший на звание ливреи.
— А, это ты, шалопай! — сказала она.
— Благодарю! — сказал Матьё, снимая шляпу с почерневшим галуном из фальшивого золота. — Только вот попрошу обратить внимание, что с сегодняшнего дня я нахожусь на службе у господина мэра вместо старого Пьера. Значит, оскорблять меня — это оскорблять господина мэра!
— Ладно! Ну, а зачем ты пришел?
— Я пришел как гонец: селезенку мне не успели вырезать, вот поэтому я и запыхался. Должен сообщить вам, что мадемуазель Эфрозина и ее папаша прибывают с минуты на минуту в коляске.
— В коляске? — воскликнула мамаша Ватрен, необыкновенно польщенная, что будет принимать гостей, приехавших в собственном экипаже.
— Да уж не как-нибудь, а в коляске!
— Боже мой! И где же они?
— Господин Руазен и господин Гийом беседуют о делах.
— А мадемуазель Эфрозина?
— Вот она! — сказал Матьё.
И, войдя в роль лакея, объявил:
— Мадемуазель Эфрозина Руазен, дочь господина мэра!
Девушка, о чьем появлении было столь торжественно объявлено, величественно вплыла в дом старого лесничего, всем видом показывая: она ни на мгновение не сомневается, что, переступая скромный порог этого бедного дома, она оказывает ему огромную честь.
Она, бесспорно, была красива, хотя красота ее, соединявшая яркую свежесть молодости (о какой в народе справедливо говорят: "Чертовски хороша!") с вульгарностью и спесивостью, не вызывала симпатии.
В ее наряде изобиловали всевозможные украшения — непременное свойство провинциальной элегантности.
Войдя, она огляделась вокруг: очевидно, стала искать взглядом двоих отсутствующих — Бернара и Катрин.
Мамаша Ватрен застыла в восхищении, глядя на ослепительную красавицу, представшую в девять часов утра в туалете, который годился скорее для вечернего бала при пятистах свечах.
Потом, кинувшись к стулу, она подвинула его в сторону прекрасной гостьи и воскликнула:
— О милая барышня!
— Здравствуйте, дорогая госпожа Ватрен, — заговорила мадемуазель Эфрозина покровительственным тоном, жестом показывая, что не хочет садиться.
— Боже мой, неужели это вы! В нашем бедном скромном доме! — продолжала мамаша Ватрен. — Но садитесь, прошу вас! Ах, стулья-то у нас без обивки, не как у вас! Ну ничего, садитесь все-таки, очень прошу!.. Ох, да я ведь не одета! Никак я не ожидала вас так рано!
— Извините нас, дорогая госпожа Ватрен, но всегда хочется побыстрей увидеть тех, кто тебе приятен.
— О, как вы добры! Право, мне так неловко!
— Да что вы! — произнесла мадемуазель Эфрозина, распахивая накидку, чтобы показать свой роскошный туалет. — Вы же знаете, я не придаю значения церемониям. И сама я, как видите…
— Я вижу, — отвечала ослепленная мамаша Ватрен, — что вы прекрасны, как ангел, и разукрашены, как церковная рака… Но я не виновата, что замешкалась, — дело в том, что сегодня утром приехала из Парижа наша девочка.
— Вы говорите о вашей племяннице, о маленькой Катрин? — небрежно спросила мадемуазель Эфрозина.
— Да, о ней самой… Хоть мы и называем ее девочкой, а вы назвали маленькой Катрин, но она уже взрослая девушка, на голову выше меня.
— Ах, вот как! Тем лучше! — ответила мадемуазель Эфрозина. — Мне ваша племянница очень нравится.
— Это большая честь для нее, мадемуазель! — ответила мамаша Ватрен, приседая в реверансе.
— Какая скверная погода! — продолжала молодая горожанка, переходя от одной темы к другой, как это и подобало столь возвышенной натуре. — Подумать только, ведь уже май!
Затем она спросила как бы между прочим:
— Кстати, а где же Бернар? Наверное, на охоте? Я слышала, что инспектор дал разрешение убить кабана по случаю праздника в Кореи, это верно?
— Да, и еще по случаю возвращения Катрин.
— Вы думаете, что инспектора заботит ее возвращение?
И мадемуазель Эфрозина сделала гримаску, означавшую: "Очевидно, он не очень занят своей работой, если находит время думать о подобных пустяках".
Мамаша Ватрен инстинктивно почувствовала недоброжелательность мадемуазель Эфрозины и поспешила перевести разговор на тему, как она предполагала, более приятную для гостьи.
— Вы спрашивали о Бернаре? Я, по правде сказать, сама не знаю, где он. Ему бы нужно быть здесь, раз вы здесь… Эй, Матьё, может, ты знаешь, где он?
— Я? — откликнулся Матьё. — Как это я могу знать, где он?
— Должно быть, он возле своей кузины, — язвительно заметила мадемуазель Эфрозина.
— О нет, нет! — решительно запротестовала Марианна.
— А она похорошела, ваша племянница? — спросила мадемуазель Эфрозина.
— Моя племянница?
— Да.
— Похорошела?
— Я вас об этом спрашиваю.
— Она… она мила, — неуверенно проговорила мамаша Ватрен.
— Я очень рада, что она вернулась, — сказала мадемуазель Эфрозина, вновь принимая покровительственный тон. — Только бы она не приобрела в Париже привычек, не соответствующих ее скромному положению.
— О нет, этого можно не бояться. Вы знаете, что она училась в Париже на белошвейку и модистку?
— И вы думаете, что она не научилась чему-нибудь другому в Париже? Что ж, тем лучше!.. Да что это с вами, госпожа Ватрен? Вы, кажется, чем-то обеспокоены?
— О, не обращайте внимания, мадемуазель… Однако, если позволите, я позову Катрин, чтобы не оставлять вас одну, пока я…
И г-жа Ватрен с отчаянием поглядела на свое скромное домашнее платье.
— Как вам будет угодно, — небрежно бросила мадемуазель Эфрозина, полная достоинства. — Что касается меня, то я буду рада увидеть милую малышку.
Как только мамаша Ватрен была удостоена этого разрешения, она повернулась к лестнице и прокричала:
— Катрин, Катрин! Спускайся побыстрее, дитя мое! Здесь мадемуазель Эфрозина!
Через мгновение Катрин появилась на лестничной площадке.
— Спускайся, дитя мое! Спускайся! — повторила мамаша Ватрен.
Катрин молча спустилась по лестнице.
— А теперь я пойду, если позволите, мадемуазель, — повернувшись к дочери мэра, сказала Марианна.
— Ну, конечно, ступайте, ступайте!
Пока мамаша Ватрен пятилась к двери, делая реверансы, мадемуазель Руазен украдкой бросила взгляд на Катрин и, нахмурившись, прошептала про себя:
"Но эта малышка скорее красива, чем мила! Что там наболтала мамаша Ватрен?"
Тем временем Катрин без смущения и показной скромности подошла к мадемуазель Эфрозине, смотревшей на нее с важным видом.
— Извините меня, мадемуазель, — сказала Катрин с очаровательной простотой, — но я не знала о вашем присутствии. Иначе я бы не замедлила выйти и засвидетельствовать свое почтение.
— О-о! — прошептала мадемуазель Эфрозина как бы сама себе, но, тем не менее, достаточно громко, чтобы Катрин услышала каждое слово из ее монолога, — "о вашем присутствии", "не замедлила выйти", "засвидетельствовать свое почтение"… Да она настоящая парижанка. Надо будет выдать ее замуж за господина Шолле, они будут прекрасной парой.
Затем, повернувшись к Катрин, она сказала насмешливо:
— Мадемуазель, я имею честь вас приветствовать.
— Тетушка не забыла спросить, не нужно ли вам чего-либо, мадемуазель? — спросила Катрин, казалось совершенно не заметив недоброжелательности в словах дочери мэра.
— Не забыла, мадемуазель, но мне ничего не надо.
Потом, очевидно не желая больше разговаривать с Катрин как с равной, она спросила:
— Вы привезли из Парижа новые выкройки?
— Я старалась в течение последнего месяца перед отъездом собрать все самое модное, мадемуазель.
— Вы там научились делать чепчики?
— Чепчики и шляпы.
— У кого вы были в обучении, у госпожи Бодран или у госпожи Барен?
— Я была в более скромном магазине, мадемуазель. Но, тем не менее, я надеюсь, что неплохо изучила свое ремесло.
— А вот это мы посмотрим, — ответила мадемуазель Эфрозина с покровительственным видом. — Как только вы начнете работать в вашем магазине на Фонтанной площади, я пришлю несколько старых чепцов для починки и прошлогоднюю шляпу — ее надо обновить.
— Благодарю вас, мадемуазель, — с поклоном сказала Катрин.
И вдруг девушка подняла голову, прислушалась и встрепенулась: ей показалось, что она услышала, как произнесли ее имя.
И действительно, с улицы, все ближе к дому, раздавался дорогой ее сердцу голос:
— Катрин!.. Да где же Катрин?
И в следующее мгновение в комнату вбежал Бернар. Он был покрыт пылью, и со лба его лился пот.
— Ах, Боже мой! — воскликнул он с выражением человека, который наконец вынырнул из глубины на поверхность воды и сделал глоток воздуха. — Это ты! Наконец-то!
И, схватив девушку за руки, он рухнул на стул.
— Бернар! Милый Бернар! — вскричала Катрин, подставляя ему щеку.
На голос сына прибежала мамаша Ватрен и, видя с одной стороны мадемуазель Эфрозину с вытянутым лицом, стоявшую в одиночестве, а с другой — молодых людей, целиком поглощенных друг другом, поняла, что заблуждалась относительно чувств своего сына к мадемуазель Руазен. Уязвленная тем, что ее проницательность допустила такой промах, она вскричала:
— Бернар! Разве так ведут себя?
Однако Бернар, не слушая матери и не обращая внимания на мадемуазель Эфрозину, продолжал разговаривать с Катрин:
— Ах, Катрин, если бы ты знала, как я измучился! Я думал… я боялся… Но все прошло, ты здесь! Ты поехала через Мо и Ла-Ферте-Милон, правда? Я знаю, Франсуа мне рассказал. Значит, ты всю ночь была в дороге и проехала три льё в двуколке! Бедная милая девочка! Ах, как я рад, как я счастлив тебя видеть!
— Но мальчик, мальчик! — с возмущением повторила мамаша Ватрен. — Ты что же, не заметил мадемуазель Эфрозину?
— О, простите меня! — сказал Бернар, с удивлением посмотрев на девушку. — Я и в самом деле не заметил вас, извините… Всегда рад вам служить!
Затем, повернувшись к Катрин, он воскликнул:
— Какая она взрослая! Какая красивая! Посмотрите, матушка, посмотрите же!
— Вы удачно поохотились, господин Бернар? — спросила Эфрозина.
Этот вопрос донесся до Бернара словно сквозь густой туман, но он все-таки уловил его смысл:
— Я? Нет… да… Я не знаю… А кто охотился?.. Знаете, извините меня, я от радости просто голову потерял! Я ходил встречать Катрин — вот где я был!
— Но, судя по всему, вы ее не встретили? — возразила Эфрозина.
— Нет, к счастью! — воскликнул Бернар.
— К счастью?
— О да, да! На этот раз я знаю, что говорю.
— Вы знаете, что говорите, господин Бернар, — произнесла Эфрозина, вытягивая вперед руку, как бы в поисках поддержки, — а я вот не знаю, что это со мной… Я плохо себя чувствую!
Но Бернар был занят Катрин — она нежно ему улыбалась, ласково сжимала его руки, благодаря за пережитое им волнение, а он вовсе не слышал, что говорила Эфрозина, и не заметил ни ее бледности, ни ее дрожи, подлинной или притворной.
Мамаша Ватрен, напротив, не теряла мадемуазель Эфрозину из виду и поэтому закричала:
— Боже мой! Боже мой, Бернар, ты что, не слышишь? Мадемуазель плохо себя чувствует!
— О да, здесь, наверное, слишком жарко! Матушка, возьми под руку мадемуазель Эфрозину, а ты, Франсуа, вынеси кресло на улицу, — распорядился Бернар.
— Вот оно, кресло! — сказал Франсуа.
— Нет, нет, — запротестовала Эфрозина, — это ни к чему.
— Да как же! — настаивала мамаша Ватрен. — Вы побледнели, милая барышня, и можно подумать, что вы сейчас лишитесь чувств!
— Мадемуазель нужен воздух, свежий воздух! — сказал Бернар.
— Если вы хотя бы дали мне вашу руку, господин Бернар, — томно сказала Эфрозина.
Бернар понял, что дальнейшее сопротивление бесполезно.
— Ну, конечно, мадемуазель, с большим удовольствием! — сказал он и тихо добавил, обращаясь к Катрин: — Оставайся здесь, я сейчас вернусь!
Затем он взял мадемуазель под руку и повел ее к выходу, пожалуй, быстрее, чем позволяла ее кажущаяся слабость.
— Пойдемте, мадемуазель, пойдемте! — приговаривал он.
Франсуа же, подчиняясь полученному распоряжению, следовал за ними, говоря:
— Вот оно, кресло!
А мамаша Ватрен добавила:
— И уксус, чтобы потереть виски.
Катрин осталась одна.
Все только что происшедшее — искренняя преданность Бернара, притворный обморок Эфрозины — больше говорили ее глазам, а еще более ее сердцу, чем могли бы сказать все объяснения и клятвы на свете.
— Ах, теперь матушка Марианна может мне говорить все что угодно, — я совершенно спокойна.
Едва она произнесла эти слова, Бернар вернулся и опустился перед ней на колени. В то же мгновение Франсуа, закрыв дверь снаружи, оставил влюбленных наедине с их счастьем.
— О Катрин, — вскричал Бернар, обнимая ее колени, — как я люблю тебя, как я счастлив!..
Катрин наклонила голову. Глаза молодых людей так ясно говорили друг другу все, что без единого слова губы их сблизились и соприкоснулись.
Единый радостный возглас вырвался у обоих, и, погруженные в сладостный восторг, глядя друг на друга затуманенным взглядом, они не заметили злобного лица Матьё, стоявшего в приоткрытой двери кухни, и не услышали его скрипучего голоса, прошептавшего:
— А, господин Бернар, вы дали мне пощечину, ну так она вам дорого обойдется!..
Час спустя двое влюбленных исчезли, словно птицы, при первых лучах солнца вспорхнувшие с утренним ветерком над шепотом деревьев. На их месте в нижней комнате Нового дома сидели двое мужчин, склонившихся над планом леса Виллер-Котре, и чертили некий контур. Видно было, что один из них все время старался его расширить, а другой упорно этому противился.
Эти двое были Анастаз Руазен, мэр Виллер-Котре, и наш старый друг Гийом Ватрен.
Контур, который лесоторговец так стремился расширить, а лесничий безжалостно сокращал до пределов, очерченных циркулем инспектора, обозначал границы лесосеки, купленной метром Руазеном на последних торгах.
Наконец Гийом Ватрен одобрительно покачал головой и, постукивая носогрейкой о ноготь, чтобы выколотить пепел, заметил, обращаясь к лесоторговцу:
— Знаете, у вас очень недурной участок, и стоит совсем недорого.
Господин Руазен оторвался от плана.
— Двадцать тысяч франков — недорого? — вскричал он. — Видно, деньги вам легко достаются, папаша Гийом!
— Ну что же, смотрите сами, — возразил папаша Гийом. — Девятьсот ливров в год, жилье, дрова, каждый день два кролика в кастрюле, по большим праздникам кусок кабана — есть с чего стать миллионером, верно?
— Ну! — сказал торговец лесом, глядя на папашу Ватрена с хитрой улыбкой человека, умеющего торговаться. — Всегда можно стать более или менее миллионером, если захотеть…
— Так поделитесь вашим секретом, — предложил Ватрен, — я с удовольствием послушаю, честное слово!
Лесоторговец снова пристально посмотрел на лесничего, глаза его поблескивали. Потом, словно решив, что еще не время открывать такую важную тайну, он сказал:
— Ну что же, вы услышите этот секрет после обеда, в разговоре с глазу на глаз за стаканчиком вина, который мы выпьем за здоровье наших детей. И если есть какой-нибудь способ для того, чтобы… поспособствовать кое в чем, ну что ж… Вы меня понимаете, папаша Гийом? Тогда дела пойдут!
Папаша Гийом в свою очередь посмотрел на него, сжав губы и покачивая головой, и было трудно угадать, что же он собирается ответить на это почти откровенное предложение мэра, когда вошла Марианна. Она была сильно перепугана.
— О господин мэр! — вскричала она. — Несчастье!
— Бог ты мой, что за несчастье, госпожа Ватрен? — спросил мэр с некоторым беспокойством.
Что же до папаши Ватрена, то он слишком хорошо знал характер своей жены и поэтому не выразил такого беспокойства, как его гость.
— Что же случилось? — снова спросил мэр.
— Что там стряслось, жена? — повторил вопрос папаша Ватрен.
— Стряслось то, — ответила Марианна, — что мадемуазель Эфрозина жалуется на нездоровье!
— А, ну это ничего! — сказал мэр, очевидно знавший свою дочь так же хорошо, как Гийом знал свою жену.
— У, притворщица! — прошептал лесничий, казалось составивший верное представление и о достоинствах мадемуазель Эфрозины.
— Но дело в том, — продолжала мамаша Ватрен, — что она непременно хочет вернуться в город.
— Ну-ну! — сказал мэр. — Шолле здесь? Если здесь, он сможет ее отвезти.
— Нет, его еще нет, и я думаю, что из-за этого мадемуазель стало еще хуже.
— А где Эфрозина?
— Она сидит в коляске и просит, чтобы вы пришли.
— Ну ладно! Погодите-ка… До свидания, папаша Ватрен, у нас с вами долгий разговор, поэтому я ее отвезу и через час — эти кони просто звери, — через час я вернусь сюда, и если вы будете себя хорошо вести…
— Если буду хорошо себя вести?
— Ну что ж, тогда ударим по рукам! Больше пока ничего не скажу… До свидания, папаша Гийом! До свидания, мамаша Ватрен, смотрите хорошенько за вашим фрикасе, и у вас будут булавки, чтобы закалывать кухонный фартук.
И поскольку эти слова мэр говорил, направляясь к двери, мамаша Ватрен следовала за ним, делая реверансы и приговаривая:
— До свидания, господин мэр! До свидания! Передайте наши извинения мадемуазель Эфрозине!
Гийом не двинулся с места и сидел, покачивая головой. Он, конечно, не заблуждался относительно причины любезности господина мэра.
Речь действительно шла о том, чтобы, как он и говорил, заставить лесничего закрыть глаза на кое-что.
Вскоре вернулась Марианна, горько сожалея об отъезде мадемуазель Эфрозины, и сказала ему:
— Ах, отец, я надеюсь, ты побранишь Бернара!
— За что же мне его бранить? — резко ответил Гийом.
— Да как же! За то, что он только с Катрин глаз не сводил, а с мадемуазель Руазен едва поздоровался.
— Да ведь мадемуазель Руазен он видел почти каждый день за последние полтора года, а свою кузину — два раза за это время.
— Все равно… Ах, Боже мой, Боже мой! — прошептала Марианна.
Папаша Гийом не только не проявил никакого сочувствия к этому отчаянию, но, пожалуй, даже выказал при виде его некоторое нетерпение.
Он посмотрел на Марианну.
— Скажи-ка мне, жена, — обратился он к ней.
— Ну, что?
— Ты слышала, что сказал господин мэр?
— Насчет чего?
— Насчет твоего фрикасе, за которым он просил тебя приглядывать.
— Да.
— Ну так вот, жена, он дал тебе хороший совет!
— Но дело в том, что я хотела бы тебе сказать…
— И пирог надо бы уже в печь посадить.
— Ах вот что, понимаю, ты меня прогоняешь.
— Не прогоняю, а просто советую тебе пойти на кухню, чтобы убедиться, прав ли я.
— Хорошо, я ухожу на кухню, ухожу! — произнесла мамаша Ватрен тоном оскорбленного достоинства.
— Смотри-ка, — сказал лесничий, провожая жену взглядом, — оказывается, тебе совсем нетрудно быть любезной, а ты это делаешь так редко!
— Ах, вот как! Я оказываю любезность тем, что ухожу? Очень вежливо говорить такое!
Папаша Гийом подошел к окну, вынул изо рта трубку и принялся что-то насвистывать.
— Ну да, очень мило делать такое! — не унималась мамаша Ватрен. — Ишь, высвистывает сигнал "вижу"!
Дойдя до двери кухни, она тяжело вздохнула и вышла.
— Да, — шептал Гийом, оставшись в одиночестве, — я высвистываю сигнал "вижу"… Высвистываю, потому что вижу этих милых бедных детей, и мне доставляет радость их видеть! Поглядите-ка, — продолжал он, хотя рядом не было никого, кто бы мог разделить его радость, — как они хороши, как улыбаются, точь-в-точь два ангела небесных. Идут сюда — не буду их беспокоить!
И папаша Гийом направился к своей комнате, продолжая насвистывать. По мере того как влюбленные приближались, он свистел все тише. Когда он открывал свою дверь, они как раз входили в нижнюю комнату. И с верхней площадки, где он задержался, чтобы еще немного полюбоваться молодыми людьми, он прошептал:
— Да благословит вас Бог, дети!.. Они не слышат меня, ну и хорошо. Ведь они слушают сейчас другой голос, который звучит нежнее моего!
Гийом был прав: этот голос, который он не слышал, но угадывал, был небесный голос молодости и любви, и вот что он говорил устами молодых людей.
— Ты всегда будешь любить меня? — спрашивала Катрин.
— Всегда! — отвечал Бернар.
— Знаешь, вот странно, — сказала Катрин, — мне бы надо радоваться этому обещанию, а мне почему-то грустно.
— Бедная моя, милая Катрин! — шептал Бернар самым нежным голосом. — Если ты грустишь, когда я говорю тебе о своей любви, тогда я не знаю, что же мне сказать, чтобы тебя развеселить!
— Бернар, — продолжала девушка, отвечая скорее собственным мыслям, чем своему возлюбленному, — твои родители женаты вот уже двадцать шесть лет, и, если не считать мелких пустяковых размолвок, они живут так же счастливо, как и в первый день их совместной жизни… Каждый раз, глядя на них, я думаю: а будем ли мы счастливы так же долго?
— А почему же нет? — спросил Бернар.
— Если бы у меня была мать, — продолжала Катрин, — она задала бы тебе этот вопрос, беспокоясь о счастье дочери. Но у меня нет ни отца, ни матери, я сирота, и все мое счастье, как и вся моя любовь, в твоих руках! Послушай, Бернар, если ты думаешь, что когда-нибудь ты будешь любить меня меньше, чем теперь, давай расстанемся сейчас. Я знаю, что умру от этого, но, если уж суждено, чтобы ты когда-нибудь меня разлюбил, предпочитаю умереть сейчас, пока ты меня любишь, чем ждать того дня!
— Посмотри на меня, Катрин, — отвечал Бернар, — и ты прочтешь ответ в моих глазах.
— Но испытал ли ты себя, Бернар? Ты уверен, что любишь меня иной любовью, а не любовью брата?
— Я не испытывал себя, — сказал молодой человек, — но ты меня испытала!
— Я? Как это?
— Уехав на полтора года! Ты думаешь, что полтора года разлуки недостаточное испытание? Не считая двух моих поездок в Париж, этих нескольких дней счастья, с тех пор как ты уехала, я просто не жил. Нельзя же назвать жизнью существование, когда у тебя отняли душу, когда ничто тебе не нравится, ничего не хочется, когда ты все время в дурном настроении. Боже мой, да все, кто меня знает, скажут тебе, что, с тех пор как ты уехала, мне ничего не мило — ни этот прекрасный лес, где я родился, ни шепот моих дубов, ни мои прекрасные буки с серебристой корой… Раньше, когда я уходил из дома на рассвете, в пении птиц, которые, просыпаясь, возвещали Божью зарю, мне слышался твой голос! Вечерами, когда я возвращался и, простившись с товарищами, сворачивал на тропинку и углублялся в лес, какое-то прелестное светлое видение звало меня и, скользя между деревьями, указывало мне дорогу. А когда я подходил к дому, это видение обретало плоть и ждало меня у порога. С тех пор как ты уехала, Катрин, не было ни одного утра, чтобы я не спросил: "Куда это делись птицы? Я их совсем не слышу!", и не прошло ни одного вечера, чтобы я не приплелся домой самым последним, уставшим и грустным, вместо того чтобы прибежать раньше всех, веселым и радостным, как это было прежде!
— Милый Бернар!.. — прошептала Катрин, подставляя молодому человеку для поцелуя свое прелестное лицо.
— Но с тех пор как ты здесь, Катрин, — продолжал Бернар с юношеским восторгом, свойственным первым движениям сердца и первым мечтам, — все изменилось! Птицы снова запели в ветвях, а мое прекрасное видение, я в этом уверен, снова ждет меня под деревьями, чтобы поманить с тропинки и повести к дому… И я знаю, что на пороге дома я встречу не призрак любви, а настоящее счастье!
— О мой Бернар, как я тебя люблю! — воскликнула Катрин.
— И потом… потом… — продолжал Бернар, нахмурившись и проведя ладонью по лбу, — да нет, я не хочу говорить тебе об этом!
— Нет, говори, скажи мне все! Я хочу все знать!
— И потом, сегодня утром, Катрин, когда этот мерзкий Матьё показал мне письмо Парижанина… и я увидел, что этот человек обращается к тебе, моя Катрин, с которой я разговариваю как с Пресвятой Девой, к тебе, мой чистый лесной ландыш, словно к какой-нибудь из своих городских девиц… Ну так вот, я тогда почувствовал такую боль и в то же время такую ярость, что сказал себе: "Пусть я умру, но, прежде чем умереть, я убью его!"
— Так вот почему ты отправился по дороге на Гондревиль с заряженным ружьем, вместо того чтобы спокойно ждать здесь свою Катрин, — с нежностью сказала девушка. — Вот почему, пройдя шесть льё за два с половиной часа, ты едва не умер от жары и усталости! Но ты был наказан — ты увидел свою Катрин на целый час позже… Правда, вместе с провинившимся была наказана и невинная!.. Ревнивец!
— О да, ревнивец! — прошептал Бернар, стиснув зубы. — Ты верно сказала! Но ты-то не знаешь, что такое муки ревности!
— Да нет, было мгновение, когда и я почувствовала ревность, — засмеялась Катрин. — Но будь спокоен, сейчас я больше не ревную.
— Ведь если бы, к несчастью, — продолжал Бернар, ударив себя по лбу кулаком, — ты бы не получила этого письма или же, получив его, поехала бы через Виллер-Котре и встретила бы этого фата… ой-ой-ой! При одной этой мысли, Катрин, рука моя тянется к ружью и…
— Замолчи! — вскрикнула Катрин, испуганная тем выражением, которое приняло лицо молодого человека, и в то же время пораженная чьим-то появлением.
— Замолчать? Но почему? — спросил Бернар.
— Там, он там, у двери! — прошептала Катрин на ухо Бернару.
— Он! — вскрикнул Бернар. — Зачем он сюда пришел?
— Тише! — сказала Катрин, сжимая руку молодого человека. — Твоя мать пригласила его, господина мэра и мадемуазель Эфрозину… Бернар, он твой гость!
На пороге действительно стоял элегантный молодой человек, в утреннем сюртуке и цветном галстуке, с хлыстом в руках. Увидев молодых людей почти в объятиях друг друга, он, казалось, раздумывал, войти ему или выйти.
В это мгновение глаза Бернара, метавшие молнии, встретились с его взглядом.
Парижанин почувствовал себя так, словно попал в логово тигра.
— Извините, господин Бернар, — прошептал он, — но я искал…
— Да, и в ваших поисках вы нашли совсем не то, что искали?
— Бернар! — прошептала Катрин. — Бернар!
— Оставь! — сказал молодой человек, пытаясь освободиться из рук Катрин. — Мне надо сказать господину Шолле несколько слов. А после того как я скажу эти слова и задам ясный и четкий вопрос, все будет кончено.
— Бернар, будь спокойнее, сохраняй хладнокровие! — настаивала Катрин.
— Не волнуйся, дай только мне сказать два слова этому… господину! Или же, клянусь честью, вместо двух, я скажу ему куда больше!
— Хорошо, но…
— Да не волнуйся, я тебе сказал!
И резким движением, в значении которого нельзя было ошибиться, Бернар подтолкнул Катрин в сторону двери.
Девушка поняла, что всякое противодействие, физическое или моральное, только усилит гнев Бернара. Сжав руки, она бросила на него умоляющий взгляд и направилась к выходу.
Когда дверь кухни захлопнулась за Катрин, молодые люди остались одни.
Бернар подошел к двери и, убедившись в том, что она закрыта, поплотнее задвинул запор.
Затем он повернулся к Парижанину:
— Ну что ж, сударь, я тоже искал кое-что или, вернее, кое-кого. Но мне повезло больше, чем вам, потому что я нашел того, кого искал. Я искал вас, господин Шолле!
— Меня?
— Да, вас.
Молодой человек улыбнулся: перед ним стоял мужчина и ему можно было ответить по-мужски.
— Вы меня искали?
— Да.
— Но мне кажется, что меня не так уже трудно найти.
— За исключением того случая, когда вы уезжаете утром в тильбюри, чтобы дождаться парижского дилижанса на дороге в Гондревиль.
Молодой человек вскинул голову и ответил с высокомерной улыбкой:
— Я выезжаю в такое время, какое мне подходит, и еду туда, куда хочу, господин Бернар. Это никого не касается.
— Вы совершенно правы, сударь, каждый человек свободен в своих действиях. Но есть одна истина, какую, я надеюсь, вы не будете оспаривать, несмотря на то что услышите ее от меня, так же как я не оспариваю то, что сказали вы.
— Какая же это истина?
— Та, что каждый человек — хозяин своего добра.
— Я не спорю с этим, господин Бернар.
— Вы, конечно, понимаете, господин Шолле, что мое добро — это мое поле, если я обрабатываю землю; моя овчарня, если я выращиваю скот; моя ферма, если я фермер… Так вот, если кабан выйдет из лесу, чтобы опустошить мое поле, я спрячусь в засаде и убью кабана. Если волк зарежет моего барана, я выстрелю в него и он получит пулю. Если лиса забежит в курятник и задушит моих кур, я поставлю капкан и, когда она попадется, размозжу ей голову каблуком сапога! Пока это поле не было моим, пока бараны и куры принадлежали другому, у меня не было такого права. Но как только я стал их владельцем — дело меняется… Кстати, господин Шолле, я имею честь объявить вам, что, при условии согласия родителей, я женюсь на Катрин, через две недели Катрин станет моей женой. Моей, а следовательно, моим добром, моей собственностью! А это значит — берегись, кабан, если ты хочешь разорить мое поле! Берегись, волк, если бродишь вокруг моих овечек! Берегись, лиса, если охотишься за моими курами! А теперь, господин Шолле, если у вас есть какие-нибудь возражения, изложите их прямо сейчас. Я вас слушаю.
— К сожалению, вы не единственный, кто будет меня слушать, — ответил Парижанин, который, при всей своей смелости, был, пожалуй, доволен тем, что ему помогли выйти из неприятного положения.
— Не единственный?
— Да… Вы хотите, чтобы я ответил вам в присутствии женщины и священника?
Бернар обернулся и действительно увидел аббата Грегуара и Катрин на пороге двери.
— Нет… Вы правы, прекратим разговор, — сказал он.
— В таком случае, до завтра, не так ли? — спросил Шолле.
— До завтра, до послезавтра — когда вы захотите, где вы захотите и как вы захотите!
— Прекрасно.
— Друг мой, — прервала их разговор Катрин, довольная тем, что благодаря приходу доброго аббата Грегуара она смогла вмешаться, — вот наш дорогой аббат Грегуар, кого мы все так любим и кого я не видела целых полтора года.
— Здравствуйте, дети мои, здравствуйте! — сказал аббат.
Молодые люди в последний раз обменялись взглядами: в них читался вызов; пока Луи Шолле удалялся, поклонившись Катрин и аббату, Бернар с улыбкой подошел к священнику и поцеловал ему руку, сказав при этом:
— Добро пожаловать с миром в наш дом! В нем больше всего хотят жить в мире и спокойствии!
Даже в совершенно обыденной жизни случаются иногда события, кажется ниспосланные самим Провидением. Появление аббата Грегуара как раз в ту минуту, когда оба молодых человека готовы были кинуться друг на друга, несомненно принадлежало к числу подобных событий.
Для старого аббата было весьма непросто успеть между утренней и вечерней службами посетить Новый дом, где он и был до этого только один раз; вроде бы ничто и не предвещало его присутствия в этот час, когда он неожиданно появился, поэтому, приложившись к его руке, Бернар с улыбкой спросил:
— Что привело вас сюда, господин аббат?
— Меня?
— Да… Держу пари, — продолжал Бернар, — вы и не подозреваете, что ожидает вас в Новом доме сегодня!
Аббат не стал ломать себе голову решением этой загадки.
— Человек предполагает, а Бог располагает, — сказал он. — Я полагаюсь на Божью волю.
Потом он добавил:
— Что касается меня, то я просто намеревался нанести визит вашему отцу.
— Вы уже видели его? — спросил Бернар.
— Нет еще, — ответил аббат.
— Господин аббат, — произнес Бернар, не сводивший с Катрин нежного взгляда, — мы всегда рады видеть вас у себя, но сегодня — особенно.
— Да, я догадываюсь, — ответил аббат, — это потому, что приехала наша милая малышка.
— Разумеется, дорогой аббат, немного поэтому, но главным образом — по другому поводу.
— Ну, дети мои, — воскликнул аббат, оглядываясь в поисках стула, — сейчас вы мне все расскажете!
Бернар схватил кресло и пододвинул его к священнику, который, устав после долгого пути, не заставил себя упрашивать.
— Послушайте, господин аббат, — начал Бернар, — возможно, я должен бы произнести длинную речь, но я предпочитаю все высказать вам в двух словах: мы хотим обвенчаться — Катрин и я.
— Ах! Значит, ты любишь Катрин, мой мальчик? — спросил аббат Грегуар.
— Конечно, люблю!
— А ты, ты любишь Бернара, дитя мое?
— Да, всей душой!
— Но это признание вы должны сделать не мне, а родителям.
— Да, господин аббат, — заметил Бернар, — но вы друг моего отца, вы духовник моей матери, вы наш общий и любимый пастырь. Так поговорите об этом с папашей Гийомом, а тот уж поговорит с матушкой Марианной. Попытайтесь получить у них согласие, что, я надеюсь, не будет для вас особенно трудно, и вы обнаружите двух самых счастливых молодых людей!.. Кстати, — Бернар коснулся рукой плеча аббата, — вот и папаша Гийом выходит из своей комнаты… Ну, теперь вам известно, господин аббат, какой редут предстоит завоевать, готовьтесь к бою! А мы с Катрин тем временем пойдем прогуляться, распевая хвалы в вашу честь… Пошли, Катрин!
И они оба выпорхнули в дверь, легкие, как птицы, и скрылись в лесу.
В это время папаша Гийом на секунду остановился на ступенях лестницы и аббат приветствовал его, взмахнув рукой.
— Я еще издалека вас заметил, — начал папаша Гийом, — и сказал себе: "Бог мой! Да это же аббат!" Просто не поверил своим глазам. Какая удача! Именно сегодня! Уверен, что вы пришли не ради нас, а ради Катрин!
— Нет, нет, вы заблуждаетесь, я и не знал о том, что она возвратилась домой.
— В таком случае вам будет приятно увидеть ее здесь, не так ли? Как она похорошела! Вы останетесь обедать, я надеюсь? Но предупреждаю, господин аббат, вошедший сегодня в этот дом покинет его не раньше двух часов ночи.
И папаша Гийом стал быстро спускаться, раскрыв объятия аббату Грегуару.
— Двух часов ночи! — повторил аббат. — Но мне никогда еще не доводилось ложиться спать в два часа ночи.
— Ба! А если вы служите полуночную мессу?!
— Но как я доберусь до дому?
— Господин мэр отвезет вас в своей коляске.
Аббат покачал головой.
— Увы, — сказал он, — мы не очень ладим, мэр и я!
— Это по вашей вине, — заметил Гийом.
— По моей вине? — искренне удивился аббат.
— Да, да, да, вы имели несчастье сказать в его присутствии:
Чужим добром не сможешь ты Разжиться никогда![13]
— Хорошо, — отозвался аббат, — я не говорю, что опасность ночного возвращения пешком помешает мне остаться с вами. Напротив, направившись сюда, я предполагал уже, что, возможно, задержусь позже обычного, и попросил господина кюре заменить меня на вечерней и полуночной службах.
— Отлично! Вы мне вернули прекрасное настроение, аббат!
— Тем лучше! — произнес отец Грегуар, кладя руку на плечо лесничего. — Мне как раз и надо, чтобы вы были в хорошем расположении духа.
— Я? — удивился папаша Гийом.
— Да… Вы бываете порой немного ворчливы.
— Ну что вы…
— А сегодня… как раз…
Аббат замолк и как-то необычно посмотрел на Гийома.
— Что сегодня? — спросил лесничий.
— Ну, хорошо! Сегодня мне предстоит обратиться к вам с двумя или тремя просьбами.
— Ко мне, с двумя или тремя просьбами?
— Скажем, с двумя, чтобы вас не пугать.
— Для кого вы просите об этом?
— Вы, я вижу, привыкли, что всякий раз мои просьбы оборачиваются словами: "Проявите милосердие, дорогой Ватрен!"
— Ну, разумеется! Так чей черед сегодня? — смеясь воскликнул папаша Гийом.
— Речь идет о старом Пьере.
— Да, да. Бедняга! Я слыхал про его беду. Этот бродяга Матьё постарался, чтобы Пьера выгнали из дома господина Руазена.
— Он прослужил там двадцать лет, и из-за какого-то потерянного позавчера письма…
— Господин Руазен поступил скверно, — заметил Гийом, — я сам ему сказал об этом еще утром, и вы тоже ему это скажете, когда он сюда вернется. Нельзя прогонять слугу, проработавшего в доме двадцать лет, ведь он уже стал как бы членом семьи. Я бы не выгнал даже собаку, десять лет прожившую на моем дворе.
— А! Я знаю ваше доброе сердце, дорогой мой Гийом… С самого раннего утра я отправился собирать среди прихожан средства для несчастного Пьера. Кто дал мне десять су, кто двадцать… Тогда я подумал о вас и сказал себе: "Я пойду в Новый дом у дороги на Суасон; полтора льё туда и столько же обратно — всего три льё. Я попрошу у Гийома по франку за льё — то есть три франка — и к тому же доставлю себе удовольствие пожать ему руку!"
— Да вознаградит вас Бог, господин аббат! Вы душевный человек!
И, порывшись в карманах, папаша Гийом извлек оттуда две монеты по пять франков и протянул их аббату Грегуару.
— О! — вскричал аббат, — десять франков! Пожалуй, это слишком большая сумма для вас, дорогой господин Ватрен, ведь вы не богач!
— Я должен дать денег больше других, поскольку именно я подобрал этого волчонка Матьё — можно сказать, что он вышел из моего дома, чтобы творить зло.
— Я предпочел бы, — сказал аббат, вертя пальцами пятифранковые монеты и словно испытывая угрызения совести от того, что лишил небогатую семью такой суммы, — я предпочел бы, чтобы вы дали всего три франка в пользу Пьера, но зато позволили бы ему собирать хворост в вашем лесничестве.
Папаша Гийом посмотрел прямо в лицо аббату; потом решительно заявил с присущей ему восхитительной наивной честностью:
— Лес, дорогой аббат, принадлежит монсеньеру герцогу Орлеанскому, а не мне, в то время как эти деньги — мои собственные. Возьмите поэтому для него деньги и пусть Пьер поостережется брать что-нибудь в лесу!.. Ну вот, теперь мы вроде разобрались с одним делом и можем перейти ко второму. Вы ведь хотели, кажется, о чем-то меня попросить.
— Мне поручили передать одно прошение…
— Кому?
— Вам.
— Прошение, мне? Ну-ка, покажите!
— Оно изложено в устной форме.
— От кого же это прошение?
— От Бернара.
— Чего он хочет?
— Он хочет…
— Чего? Ну, договаривайте же!
— Ну, словом, он хочет жениться!
— Ох-ох! — вздохнул папаша Гийом.
— Почему "Ох-ох"? — поинтересовался аббат Грегуар. — Разве он не достиг брачного возраста?
— Вполне достиг. Но на ком же он собирается жениться?
— На славной девушке, которую он любит и которая нежно любит его.
— Он может взять себе в жены любую женщину, хоть мою бабушку, лишь бы это не оказалась мадемуазель Эфрозина.
— Успокойтесь, мой славный друг! Женщина, которую он любит, это Катрин.
— Неужели правда? — обрадовался папаша Гийом. — Бернар любит Катрин, а Катрин любит его?
— Разве вы не догадывались об этом? — спросил аббат Грегуар.
— Да, конечно, догадывался, но боялся ошибиться!
— Значит, выходит, что вы согласны?
— Всем сердцем — за! — воскликнул папаша Гийом.
Потом он вдруг умолк на минуту.
— Но… — нерешительно промолвил он.
— Что "но"?
— Но только нужно об этом поговорить с моей старухой… Ведь за последние двадцать шесть лет нашей жизни мы с ней все делали в согласии. Бернар как мой сын, так и ее, поэтому с ней нужно поговорить обязательно. Да, да, — продолжал папаша Гийом, — это просто необходимо.
Затем, подойдя к кухонной двери, он крикнул:
— Эй, жена! Иди сюда!
Зажав свою трубку в зубах, он вернулся к аббату и принялся потирать руки, что было у него признаком наивысшего удовлетворения.
— Ах, какой шустрый этот Бернар, — добавил он. — Это самая умная из всех его глупостей!
Тут в дверях кухни показалась мамаша Ватрен, обтирая лоб белым фартуком.
— Ну, что там случилось? — спросила она.
— Подойди сюда, тебе говорят, — ответил Гийом.
— Кем надо быть, чтобы мешать мне как раз тогда, когда я начала месить тесто!
Но, узнав гостя, которого она сначала не заметила, Марианна воскликнула:
— Боже мой! Господин аббат Грегуар! Я к вашим услугам, господин аббат, и если бы только знала, что вы здесь, то прибежала бы сама, меня и звать не нужно было бы!
— Ну-ну, — вмешался Гийом. — Вы будете слушать ее болтовню? Она заговорит вас.
— Надеюсь, вы в добром здравии, господин аббат, — продолжала мамаша Ватрен, — и ваша племянница мадемуазель Аделаида тоже хорошо себя чувствует? Вы знаете, у нас дома такая радость — вернулась наша Катрин!
— Так-так… Ну что, господин аббат, вы поможете мне накинуть ей на рот уздечку, если мне одному не удастся остановить ее красноречие?
— Тогда зачем ты позвал меня, — возразила Марианна с еще не выветрившимся раздражением против мужа, сохранившимся со времени ее предыдущего ухода, — если ты мне мешаешь приветствовать господина аббата и осведомиться о его делах?
— Я позвал тебя сюда, чтобы ты доставила мне удовольствие.
— И какое же?
— Я хочу, чтобы ты без долгих слов, кратко высказала бы нам свое мнение по одному очень важному вопросу. Дело в том, что Бернар хочет жениться.
— Бернар! Жениться?! И на ком же?
— На своей кузине.
— На Катрин?
— Да, на Катрин… Ну же, твое мнение? И поскорее!
— Катрин, — ответила мамаша Ватрен, — славное дитя, добрая девушка.
— Так, хорошо! Продолжай…
— Катрин мы можем не стыдиться…
— Дальше! Ближе к делу!
— Но только у нее ничего нет.
— Ничего?
— Абсолютно ничего.
— Жена, не надо ради нескольких жалких экю делать несчастными этих бедных детей!
— Но все же без денег жить плохо!
— Но без любви жить еще хуже!
— Ах, это верно… — прошептала Марианна.
— Когда мы с тобой поженились, — взволнованно произнес папаша Гийом, — разве у нас были деньги? Нет, мы были нищими, как церковные крысы, и хоть и сегодня не так уж богаты, но все же… Ну, а что бы ты тогда сказала, если бы наши родители захотели нас разлучить из-за того, что нам не хватило нескольких сотен экю, чтобы основать семью?
— Да, все это так, я тебя понимаю, — ответила мамаша Ватрен, — но дело в том, что бедность не главное препятствие.
Она произнесла это тоном, дававшим понять Гийому, что он глубоко заблуждался, полагая дело оконченным, и что сейчас речь пойдет о затруднении неожиданном и вряд ли преодолимом.
— Хорошо! — сказал Гийом, со своей стороны приготовившись к сопротивлению жены. — И что же это за препятствие такое, любопытно узнать?
— О! Ты и сам прекрасно знаешь, — обронила Марианна.
— Неважно, говори так, будто я не понимаю.
— Эх, Гийом, Гийом, — произнесла мамаша Ватрен, качая головой, — мы не можем взять этот брак на свою совесть.
— И почему же?
— Бог мой! Да потому, что Катрин еретичка!
— Ах, жена, жена! — воскликнул Гийом, гневно топнув ногой. — Я опасался, что это обстоятельство будет камнем преткновения, но все-таки мне не верилось.
— Но что же ты хочешь, отец? Я и сегодня думаю так же, как двадцать лет назад… Я как могла противилась браку ее бедной матери с Фридрихом Блюмом. Но, к сожалению, это была твоя сестра, она была взрослой, не нуждалась в моем совете и согласии; я только сказала ей: "Роза! Запомни мое предсказание: тебе это принесет несчастье, если ты выйдешь замуж за еретика!" Она меня не послушалась, вышла замуж, и что же? Мое предсказание сбылось… Отец убит, мать умерла, девочка осталась сиротой!
— Не будешь же ты ее в этом упрекать?!
— Нет, я упрекаю ее за то, что она еретичка.
— Но скажи, несчастная, — накинулся на нее Гийом, — ты хоть знаешь, что это значит — еретичка?
— Это значит, что это существо будет осуждено на муки.
— Даже если она честна?
— Даже если она честна!
— Даже если она хорошая мать, хорошая жена, хорошая дочь?
— Даже если все это сразу.
— Даже если она наделена всеми добродетелями?
— Никакие добродетели ее не спасут, коль скоро она еретичка.
— Тысяча миллионов чертей! — воскликнул Гийом.
— Можешь ругаться, если тебе это нравится, — заметила Марианна, — но ругательствами делу не поможешь.
— Ты права, больше я в это не вмешиваюсь.
Затем, обернувшись к достойному священнослужителю, не проронившему ни слова во время спора, он произнес:
— Ну, господин аббат, я больше не стану ее убеждать. Теперь ваш черед!
И он бросился вон из комнаты, с видом человека, желающего скорее вдохнуть струю свежего воздуха.
— О женщины, женщины! Вас создали специально для того, чтобы был проклят род людской! — воскликнул он.
Она же, покачивая головой, тихо повторяла про себя:
— Нет, что бы он ни говорил, это невозможно! Бернар не женится на еретичке… Все что угодно, только не это!
После ухода папаши Гийома аббат Грегуар остался наедине с г-жой Ватрен.
Разумеется, аббат согласился выполнить просьбу старого лесничего, отступившегося от борьбы не потому, что он чувствовал себя побежденным, а из-за боязни, что для победы ему придется применить средства, которых впоследствии он будет стыдиться.
К сожалению, за те тридцать лет, что аббат был духовником Марианны, он прекрасно ее изучил. Он знал, что главным грехом этой женщины было упрямство, и не слишком надеялся преуспеть там, где Гийом потерпел неудачу.
Поэтому он приступил к делу с некоторым сомнением в удаче, хотя и старался придать себе уверенный вид.
— Дорогая госпожа Ватрен, — нет ли у вас какой-нибудь другой причины возражать против этого брака, кроме религиозного различия?
— У меня, господин аббат, — ответила женщина, — никакой другой причины нет. Но мне кажется, что этой одной вполне достаточно.
— Ну-ну! Откровенно говоря, мамаша Ватрен, вместо того чтобы сказать "нет", вам бы следовало сказать "да".
— О господин аббат! — воскликнула Марианна, возводя глаза к небу, — и это вы мне советуете! Дать согласие на подобный брак!
— Не сомневайтесь, госпожа Ватрен, именно я советую.
— Так я скажу вам, что должно быть совсем наоборот — ваш долг противиться такому брачному союзу!
— Мой долг, дорогая госпожа Ватрен, состоит в том, чтобы дать как можно больше счастья тем, кто следует за мной по узкой тропе, по которой я иду. Мой долг — утешать несчастных и помогать стать счастливым тому, кто может им стать.
— Этот брак был бы погибелью души моего сына, и я против!
— Погодите, поговорим спокойно, дорогая госпожа Ватрен, — настаивал аббат, — протестантка Катрин или нет, но вы все же заменили ей мать, полюбив ее как собственную дочь, не так ли?
— Это верно, тут мне сказать нечего. Она заслуживает этого!
— Она ведь мягкая в обращении, добрая, отзывчивая?
— Да, все это так.
— В таком случае, дорогая госпожа Ватрен, пусть ваша совесть будет спокойной: религия, внушая эти добродетели, не позволит ей погубить душу вашего сына.
— Нет, нет, господин аббат, — повторила Марианна, — нет, это невозможно! — твердила она, все больше упорствуя в слепом упрямстве.
— Но я прошу вас! — сказал аббат.
— Нет!
— Я вас умоляю!
Аббат поднял глаза к небу.
— О Боже мой! Боже мой, — произнес он. — Ты так добр, так милосерден и великодушен. Тебе достаточно одного взгляда, чтобы понять и оценить каждого. Боже мой! Ты видишь, в каком заблуждении находится эта женщина, принимающая свое ослепление за набожность! Боже мой! Просвети ее!
Но Марианна упорно стояла на своем.
В эту минуту папаша Гийом, несомненно все слышавший, находясь тут же за дверью, вернулся в комнату.
— Ну, господин аббат, — спросил он, искоса поглядывая на жену, — вняла старая голосу разума?
— Госпожа Ватрен еще немного подумает и примет, надеюсь, правильное решение, — ответил аббат.
— Гм! — усмехнулся Гийом, качая головой и сжав кулаки.
Этот жест заметила мамаша Ватрен, но, по-прежнему упорствуя, заявила:
— Делай как хочешь, — сказала она. — Я знаю, ты тут хозяин, но, если ты их поженишь, это произойдет против моей воли.
— Тысяча чертей!.. Вы слышите, что она говорит, господин аббат? — спросил Ватрен.
— Терпение, дорогой господин Гийом, терпение! — ответил аббат, видя, что его собеседник уже рассердился не на шутку.
— Терпение? — воскликнул старик. — Но тот, кто хранит терпение в подобных обстоятельствах, не человек, а просто скотина, на которую и заряд потратить жалко!
— Не надо так, — понизил голос аббат, — у нее же доброе сердце. Успокойтесь, она еще одумается.
— Конечно, вы правы, и я не хочу насильно заставлять ее соглашаться со мной, как не хочу, чтобы она выступала в роли жены-мученицы и несчастной матери… Я даю ей день на размышление. И если сегодня же вечером она не придет ко мне и не скажет: "Старик, нужно поженить наших детей…"
Гийом бросил взгляд в сторону супруги, но та отрицательно покачала головой, и это ее движение удвоило ярость лесничего.
— Итак, если она не придет и не скажет мне этого, — продолжал он, — подумайте только, господин аббат, ведь мы живем вместе уже двадцать шесть лет, да… пятнадцатого июня исполнится как раз двадцать шесть лет… так вот, клянусь, что, если она этого не сделает, мы, несмотря ни на что, с ней расстанемся навсегда и будем доживать свой век порознь, отдельно друг от друга.
— Что он говорит? — воскликнула старуха.
— Господин Ватрен! — вмешался аббат.
— Я говорю правду. Слышишь, жена? Слышишь?
— Да, да, я слышу!.. О, я несчастная, несчастная!
И мамаша Ватрен, разрыдавшись, бросилась к кухонной двери, не сделав, несмотря на свое явное отчаяние, ни шага к примирению.
Оставшись вдвоем, лесничий и аббат посмотрели друг на друга. Священнослужитель прервал молчание первым.
— Мой дорогой Гийом, — сказал он, — наберитесь мужества, не теряйте хладнокровия.
— Вы когда-нибудь встречали что-либо подобное? — вскричал разъяренный Ватрен.
— Я еще надеюсь, — добавил аббат (скорее чтобы утешить собеседника, чем по внутреннему убеждению), — что с ней поговорят ваши дети и, может, им удастся уговорить ее.
— Она не захочет даже разговаривать с ними на эту тему! Ведь речь идет не о том, чтобы она пожалела их, а о том, чтобы она просто была доброй к ним. Либо она эту доброту проявит, либо я больше с ней ничего общего иметь не буду. Чтобы дети с ней поговорили? Какой стыд! Не хочу, чтобы они знали, что у них такая глупая мать!
В эту минуту в приотворенную дверь просунулось обеспокоенное лицо Бернара; заметив сына, Гийом обратился к аббату:
— Господин аббат, не говорите ничего об упрямой старухе, прошу вас!
Бернар обнаружил, что замечен отцом, и его молчание встревожило юношу.
— Ну и как, отец? — задал он наконец вопрос робким тоном.
— А тебя сюда звали? — сказал Гийом.
— Но, отец!.. — почти умоляюще пробормотал Бернар.
Эта жалобная интонация болезненно отозвалась в сердце папаши Ватрена, но он взял себя в руки и ответил сыну столь же резким тоном, насколько просителен был голос Бернара:
— Я спрашиваю тебя: кто тебя сюда звал? Ответь мне!
— Никто не звал, но я надеялся…
— Уходи! Ты был дураком, если надеялся!
— Отец! Дорогой отец, — воскликнул Бернар, — скажи мне хоть одно доброе слово! Хоть одно!
— Уходи!
— Ради Бога, отец!
— Уходи, сказано тебе! — закричал папаша Гийом. — Нечего тебе сейчас тут делать!
Но семья Ватрен была похожа на семью Оргона: каждый в ней обладал своей долей упрямства. Вместо того чтобы подождать, пока отец остынет и успокоится, и вернуться немного попозже (что вообще-то в несколько грубоватой манере и советовал сделать старый Ватрен), Бернар, напротив, вошел в комнату, продолжая настаивать.
— Отец, — сказал он уже более твердо, — мать плачет и ничего не отвечает, вы плачете и гоните меня.
— Ты ошибаешься, я не плачу.
— Спокойнее, Бернар, спокойнее, — промолвил аббат, — еще все изменится…
Но Бернар не отозвался на призыв аббата, подчинившись отчаянию, закипавшему в его груди.
— О! Несчастный! — бормотал он, считая, что мать согласна на брак, а противится отец. — О, как же я несчастлив! Двадцать пять лет я любил своего отца, а он не любит меня!
— Несчастный! Да, ты несчастен, ибо говоришь кощунственные слова! — воскликнул аббат.
— Но вы же сами видите, что отец не любит меня, господин аббат, — заметил Бернар, — раз он отказывает мне в единственном, что может меня осчастливить!
— Вы слышите, что он говорит?! — завопил Гийом в совершенном бешенстве. — Вот как нас ценят! Эх, молодежь, молодежь!
— Но, — продолжал Бернар, — не может быть и речи о том, чтобы из-за какой-то необъяснимой причуды отца я покинул бедную девушку, ведь если у нее имеется здесь всего лишь один друг, то он постарается ей заменить всех остальных!
— О! Я ведь уже три раза тебе сказал, Бернар, чтобы ты уходил! — вскричал Гийом.
— Я уйду, — ответил юноша, — но мне уже двадцать пять лет, полных двадцать пять, и я свободен в своих поступках, а закон дает мне право на то, в чем мне здесь так жестоко отказывают. Я воспользуюсь этим правом!
— Закон? — выдохнул в бешенстве Гийом. — Я слышу — да простит мне Бог, — что сын угрожает законом родному отцу!
— Разве это моя вина?
— Закон!..
— Вы сами меня на это толкаете!
— Закон! Вон отсюда! Грозить законом отцу! Вон отсюда, несчастный, и не смей мне на глаза показываться! Закон!..
— Отец, — твердо заявил Бернар, — я ухожу, поскольку вы меня выгоняете. Но запомните эту минуту, когда вы сказали собственному сыну: "Вон из моего дома!" Вы будете в ответе за все, что может произойти!
И, схватив ружье, Бернар как безумный выскочил из дома.
Папаша Гийом был готов броситься за своим ружьем.
Аббат остановил его.
— Что вы делаете, господин аббат, — воскликнул старик, — разве вы не слышали, что тут наговорил этот несчастный?
— Отец, отец, — тихо сказал аббат, — ты был слишком жесток со своим сыном!
— Слишком жесток?! — поразился Гийом. — И вы тоже так считаете? Разве я был слишком жесток, а не его мать? Вы и Господь Бог тому свидетели! Это я-то слишком жесток?! Да у меня слезы застилали глаза, когда я говорил с ним, ибо я люблю, вернее, любил его так, как только можно любить единственного сына… Но теперь, — продолжал старик, задыхаясь от волнения, — теперь пусть уходит куда хочет, лишь бы ушел! Пусть с ним будет что будет, лишь бы я его больше не видел!
— Одна несправедливость порождает другую, Гийом! — торжественно изрек аббат. — Поостерегитесь после вашей жестокости, проявленной в гневе, оказаться несправедливым, когда гнев схлынет… Бог простит вам гнев и вспыльчивость, но никогда не простит несправедливости!
Едва аббат замолк, как в комнате появилась бледная и перепуганная Катрин. Из ее больших голубых глаз лились слезы, подобные крупным жемчужинам.
— Милый отец! — пролепетала она, с испугом глядя на аббата и мрачную физиономию папаши Гийома. — Что происходит, в чем дело?
— Так, теперь еще одна! — пробормотал старый лесничий, вынимая изо рта трубку и засовывая ее в карман, что было у него признаком крайнего волнения.
— Бернар со слезами на глазах трижды поцеловал меня, — продолжала Катрин, — затем схватил шляпу и умчался, будто сошел с ума!
Аббат отвернулся и вытер свои повлажневшие глаза платком.
— Бернар… Бернар ничтожество, — ответил Гийом, — а ты… а ты…
Без сомнения, старик собирался осыпать Катрин проклятиями, но его раздраженный взгляд встретил кроткий и умоляющий взор девушки, и вся его ярость растаяла, как снег в лучах апрельского солнца.
— А ты, ты, — пробормотал он, заметно смягчаясь, — ты, Катрин, славная девушка! Обними меня, дитя мое!
Потом, мягко оттолкнув от себя племянницу, он обратился к аббату:
— Да, господин Грегуар, это так, я в самом деле был жесток, но вы же знаете, что виной всему жена! Пожалуйста, пойдите и попробуйте уладить все это дело с ней… Ну, а я… я, пожалуй, пройдусь немного по лесу. Я всегда замечал, что лес и одиночество — хорошие советчики.
Он пожал руку аббату, избегая смотреть в сторону Катрин, и вышел из дома. Быстро перейдя дорогу, он углубился в лес по другую ее сторону.
Чтобы избежать объяснений, аббат также поспешил удалиться и направился в сторону кухни, где должна была находиться мамаша Ватрен, но его остановила Катрин.
— Во имя Неба, господин аббат, объясните мне, что здесь происходит?
— Дитя мое, — ответил достойный викарий, взяв девушку за руки, — вы настолько добры, набожны и преданны, что у вас могут быть только друзья — и здесь, и на небесах. Пребывайте в надежде, не вините никого и предоставьте Божьей милости, молитвам ангелов и родительской любви сделать так, чтобы в конце концов все уладилось.
— Но что же нужно делать мне? — спросила Катрин.
— Молитесь, чтобы отец и сын, поссорившиеся в гневе и слезах, обрели бы друг друга в прощении и радости!
И оставив Катрин, притихшую и не слишком успокоенную, он ушел в кухню, где мамаша Ватрен, вся в слезах, качая головой и повторяя "Нет, нет, нет…", потрошила кроликов и месила тесто.
Катрин посмотрела вслед удалившемуся аббату Грегуару подобно тому, как проводила глазами своего приемного отца, не понимая ответа одного и молчания другого.
— Боже мой, Боже мой! — громко произнесла она. — Скажет ли мне хоть кто-нибудь, что здесь происходит?
— Скажу я, с вашего позволения, мадемуазель Катрин, — объявил Матьё, внезапно появляясь в оконном проеме и ставя локти на подоконник.
Его появление было для бедной Катрин почти радостью. Бродяга, который был в какой-то степени посланцем Бернара, должен был сообщить что-то о нем, уже казался ей не отвратительным, а просто уродливым.
— О да, да! — воскликнула девушка. — Скажи мне, где Бернар и почему он ушел?
— Бернар?
— Да, да, мой дорогой Матьё, скажи, скажи, я слушаю тебя.
— Да, он ушел. Ха-ха-ха!
И Матьё разразился своим грубым хохотом, пугая Катрин, тревожно внимавшую ему.
— Он ушел, черт побери!.. — повторил бродяга. — Надо ли это вам говорить?
— Да ведь я тебя очень прошу об этом.
— Ну хорошо! Он ушел потому, что господин Ватрен выгнал его из дома.
— Выгнал! Отец выгнал сына! Но почему же?
— Почему? Да потому, что он, безумец, хотел жениться на вас против воли родителей!
— Выгнан! Выгнан из-за меня! Выгнан из родительского дома!
— Да… Конечно же! А уж какие грубые слова при этом произносились! Видите ли, я в это время находился в пекарне и оттуда все слышал! Я вовсе не собирался подслушивать и не слушал, что они говорили, но они так громко кричали, что я невольно все услышал… Был даже один такой момент, когда господин Бернар сказал папаше Гийому: "Вы будете в ответе за все несчастья, которые произойдут". И тут я было решил, что старик вот-вот схватится за ружье… О, это бы скверно обернулось! Уж он-то в стрельбе не чета мне, стреляющему так, что с двадцати пяти шагов не попадаю и в ворота.
— О Боже мой, Боже мой! Бедный мой, дорогой Бернар!
— Да, да… Как он пострадал из-за вас… Это стоит того, чтобы вы с ним повидались еще раз, хотя бы для того, чтобы помешать ему выкинуть какую-нибудь глупость.
— О да! Увидеть его! Я только этого и хочу. Но как?
— Он будет ждать вас сегодня вечером.
— Он меня будет ждать?
— Да, именно это мне поручено вам сказать.
— Кем поручено?
— Кем? Да им же!..
— И где же он будет ждать меня?
— Возле Принцева источника.
— В котором часу?
— В девять часов.
— Непременно там буду, Матьё!
— Так, значит, у Принцева источника?
— Разумеется.
— А не то мне опять попадет. Он ведь такой горячий, этот Бернар. Еще сегодня утром он дал мне такую оплеуху, что щека моя до сих пор пылает. Но я ведь малый добрый и не держу зла.
— Будь спокоен, мой добрый Матьё, — сказала Катрин, поднимаясь в свою комнату. — Да наградит тебя Господь!
— Я очень на это надеюсь, — заметил Матьё, провожая глазами девушку, пока дверь за ней не захлопнулась.
Затем с усмешкой демона, довольного тем, что заманил добрую душу в свою западню, он быстрыми шагами направился в сторону леса, делая знаки кому-то скрывавшемуся там.
Появился всадник, видимо находившийся где-то поблизости.
— Ну, что там? — спросил он Матьё, остановив лошадь прямо перед носом бродяги.
— Все в порядке. Тот, другой, натворил столько глупостей, что, кажется, успел уже надоесть, да к тому же и по Парижу скучают…
— Но что же я должен сделать?
— Что вы должны сделать?
— Да.
— Но вы это сделаете?
— Без всякого сомнения.
— В таком случае скачите в Виллер-Котре, набейте карманы деньгами… В восемь часов будете на празднике в Кореи, а в девять часов…
— В девять часов — что?
— А вот что. Особа, которая не смогла с вами поговорить сегодня утром и не смогла возвратиться через Гондревиль только из боязни скандала… эта особа будет ждать вас у Принцева источника.
— Значит, она согласна уехать со мной? — воскликнул обрадованный Парижанин.
— Она согласна на все, — объявил бродяга.
— Матьё! — снова обратился к нему молодой человек, — получишь двадцать пять луидоров, если ты мне не солгал… До девяти вечера!
И, подхлестнув шпорами лошадь, он галопом удалился в сторону Виллер-Котре.
— Двадцать пять луидоров! — прошептал Матьё, глядя, как тот постепенно исчезал за деревьями. — Прекрасный заработок! Да к тому же я смогу отомстить!.. Так, значит, я сова? Что ж, эта птица, как известно, предвещает несчастье… Ну, господин Бернар, привет вам от совы.
И, поднеся ко рту обе ладони, Матьё дважды прокричал совой.
— Добрый вечер, господин Бернар!
С этими словами он углубился в лес по направлению к деревне Кореи.
Двадцать пять лет назад, то есть в то время, когда происходили описываемые нами события, в окрестностях Виллер-Котре устраивались настоящие сельские праздники, и не только для деревень, но и для самого города, вокруг которого эти деревни были расположены, как спутники вокруг своей планеты.
Особенно радостными были праздники, совпадавшие с первыми теплыми днями, когда под светлыми лучами майского солнца одна из этих деревень пробуждалась от зимней скованности, повсюду слышалось кудахтанье кур и пение петухов — как будто это было гнездо славок или синиц, скрытое густой листвой, откуда доносятся оживленные голоса вылупившихся на свет птенцов. Так что в это время праздник имел особую притягательную силу и прелесть.
И заранее, еще за две недели в деревне и за неделю в городе, все те, кто так или иначе надеялся получить свою долю выгоды или удовольствия от этого празднества, начинали тщательно готовиться к торжеству.
В трактирах до блеска мыли окна и скребли столы, чистили оловянные бокалы, обновляли вывески.
Сельские музыканты подметали и утаптывали землю на площади, где будут танцы, аккуратно очищали ее от травы.
Временные кабачки возникали под купами деревьев, похожие на палатки, но только ставили их не на поле боя, а на площадке для развлечений.
Наконец, юноши и девушки готовили наряды и красивую одежду, подобно солдатам, приготовляющим оружие и амуницию к параду.
Утром в долгожданный праздничный день все оживало, с самой зари закипала жизнь.
Устанавливались подвижные приспособления для метания колец, а на шатких подставках укреплялись рулетки для игры на свежем воздухе. Насаживались на палки и выстраивались в ряд гипсовые куклы, предназначенные для того, чтобы их разбивали выстрелами из арбалетов. Испуганные кролики, прижав уши к шее, ждали, когда ловко наброшенный на колышек обруч решит их судьбу и они перейдут из корзины торговца в кастрюлю победителя состязания.
Для деревни праздник начинался с самого раннего утра.
Но горожане, принимавшие участие в этих торжествах, начинали съезжаться значительно позже. Обычно они отправлялись в путь около трех или четырех часов пополудни, кроме тех, конечно, кто прибыл в деревню заранее, по приглашению родственников или знакомых.
Как бы то ни было, часа в три или четыре — смотря по тому, как далеко находилась деревня, — длинная процессия отправлялась по дороге, ведущей из города.
Часть горожан, в особенности модные щёголи, гарцевали верхом. Аристократы катили в экипажах, а представители так называемого третьего сословия шли пешком.
Среди этих последних были клерки из нотариальных контор, налоговые служащие, рабочие — все в праздничной одежде. Многие вели под руку прелестных девушек с голубыми и розовыми лентами на чепцах. Красотки, весело поблескивая глазками и сверкая белыми зубками, кокетливо выставляли напоказ нарядные нижние юбки из батиста и ситца, пренебрежительно поглядывая на едущий мимо шарабан, где горделиво восседала дама в шляпке.
К пяти часам все уже были на месте и праздник начинался по-настоящему. В нем всегда участвовали три слоя общества — аристократы, рядовые горожане, крестьяне.
И хотя все танцевали на одной и той же площадке, они все же старались не смешиваться друг с другом и каждая каста исполняла свою кадриль. Если же и возникала зависть, то она относилась только к той группе, среди которой плясали очаровательные гризетки с голубыми и розовыми лентами на чепцах.
К девяти вечера ряды танцоров редели. Городские жители направлялись в обратный путь: аристократы — в экипажах, клерки, служащие, рабочие и гризетки — пешком.
И этот неспешный путь домой через темный лес, освещаемый рассеянным лунным светом и продуваемый теплым летним ветерком, был преисполнен очарования.
Популярность такого рода деревенских праздников зависела от того, насколько важную роль играла деревня в жизни края и города, и от того, насколько живописен был ее внешний вид.
В этом отношении Кореи могла быть поставлена на первое место.
Не было ничего прелестнее этой деревушки, расположенной в самом начале Надоновых долин, и образующей вместе с прудами Раме и Жаваж своеобразный треугольник.
В десяти минутах ходьбы от Кореи есть место, поражающее своей дикой, пышной растительностью и в то же время приятное на вид, — оно называется Принцев источник.
Напомнив читателю, что именно к этому источнику Матьё пригласил прийти и Парижанина и Катрин, вернемся в Кореи.
Там начиная с четырех часов праздник был в самом разгаре.
Но мы не приглашаем читателей окунуться в самый центр событий, а отводим их несколько в сторону — к дверям одного из тех временных кабачков, про которые мы недавно говорили.
Этот кабачок, оживавший ежегодно на три недолгих дня, помещался в доме, где когда-то жила семья лесника, но давно заброшенном и запертом триста шестьдесят дней в году.
На время праздника лесной инспектор передавал дом в распоряжение мамаши Теллье — трактирщицы из Кореи, превращавшей старое здание в филиал своего заведения.
Праздник, как мы говорили, занимал три дня. Из пяти же дней, которые мы вычли из трехсот шестидесяти пяти, первый был посвящен подготовке дома, а последний, пятый, — уборке помещения.
И пока шло веселье, кабачок жил своей жизнью — в нем много пили, громко пели; казалось, так будет вечно.
А потом он снова закрывался на следующие триста шестьдесят дней и выглядел тогда мрачным, притихшим, уснувшим, как бы умершим.
Этот дом был расположен как раз на полпути между Кореи и Принцевым источником, поэтому путник, следуя по дороге к источнику, обычно заглядывал в кабачок.
В перерывах между танцами влюбленные парочки, привлекаемые очарованием здешней природы и, естественно, нуждавшиеся в одиночестве, отправлялись из деревни к источнику. Они заходили к мамаше Теллье выпить стаканчик вина и отведать флана со сливками.
С пяти до семи часов вечера временное заведение мамаши Теллье было заполнено народом, потом постепенно оно пустело и к десяти часам смежало свои деревянные веки-ставни, чтобы задремать. Его сон охраняла помощница г-жи Теллье, молодая девушка по имени Бабетта, пользовавшаяся полным доверием хозяйки.
На следующий день с первыми лучами солнца дом пробуждался, зевал широко растворенной дверью и одну за другой открывал свои ставни, чтобы, как это было накануне, готовиться к приему посетителей.
А посетители особенно любили усаживаться снаружи под естественным навесом из плюща, вьюнка и дикого винограда, обвивавших столбы этого зеленого шатра.
Напротив кабачка, возле подножия огромного бука, возвышавшегося, словно гигант былых эпох, среди своих детей, сохранивших густую листву, был устроен своего рода шалаш, где в прохладе днем держали вино (вечером его снова заносили в дом, потому что мамаша Теллье не слишком доверяла трезвости и честности своих сограждан и не оставляла без присмотра на ночь столь соблазнительную жидкость, хотя, конечно, ночной воздух освежил бы вино лучше дневного).
Итак, к семи вечера, когда в деревне царило уже наибольшее оживление, в филиале трактира мамаши Теллье собралось много народа.
Здесь были потребители вин по десять, двенадцать и пятнадцать су — мамаша Теллье продавала вина по этим трем ценам, — а также любители флана и миндальных пирожных.
Кое-кто, проголодавшись, заказывал яичницу, салат с салом или колбасу.
Пять столов из шести были заняты, и мамаша Теллье с мадемуазель Бабеттой едва успевали откликаться на постоянные призывы посетителей.
За одним из столов сидели двое из тех лесников, что утром участвовали в охоте на кабана, выслеженного нашим другом Франсуа.
Одного лесника звали Бобино, второго все знали не по имени, а по прозвищу Молодой.
Бобино был кругленький невысокий толстяк с выпученными глазками на полном лице. Это был уроженец Экс-ан-Прованса, веселый жизнелюбец, постоянно подтрунивавший над окружающими и безропотно сносивший чужие шутки. Как и надлежит провансальцу, говорил он сильно грассируя, был исполнен рвения в словесной атаке, в любом случае находя такие меткие словечки, что их цитируют до сих пор, хотя он умер еще пятнадцать лет тому назад.
Тот же, кого звали Молодой, напротив, был длинный, тощий, сухощавый. Прозвищем наградил его еще в 1784 году сам герцог Орлеанский, Филипп Эгалите, ибо в ту пору тот был самым молодым из всех лесников, и оно накрепко пристало к нему, хотя он становился понемногу самым старым во всем лесничестве. Он был настолько же серьезен, насколько Бобино искрился весельем, и столь же скуп на слова, сколь Бобино был болтлив.
Налево от дома к восточной его стороне примыкали остатки живой изгороди, когда-то, наверное, окружавшей жилье со всех сторон; теперь же от нее сохранилось только пять или шесть футов, тянувшихся от кабачка до шалаша. Дальше изгородь обрывалась, оставляя подход к дому совершенно свободным.
В изгороди зияли ворота, давно лишившиеся створок и сохранившие лишь два столба, а за ними высился пригорок, увенчанный огромным дубом, вокруг которого рос мягкий мох. Отсюда как на ладони просматривалась маленькая долина, где находится Принцев источник.
У самого подножия пригорка за изгородью играли в кегли Матьё и три или четыре бездельника (я чуть было не сказал — бездельника его типа, но осекся, ибо таких, как он, найти непросто).
А подальше, в таинственной тени леса, там, где шаги заглушал ковер из мха, в глубине, как на заднем плане театральной сцены, незаметно опускались сумерки и стали появляться то по одному, то парами любители уединения.
Своеобразным аккомпанементом к праздничному шуму — голосам пьющих и закусывающих в кабачке, ударам играющих в кегли у холма и отзвукам говора прогуливающихся парочек — служили мелодии скрипки и кларнета. Они возникали через одинаковые промежутки времени, давая возможность кавалерам успеть отвести даму на место, выбрать другую и приготовиться к новому танцу.
Итак, теперь, когда наш занавес поднят, мизансцена объяснена, возвратим наших читателей на увитую зеленью террасу кабачка. Мамаша Теллье обслуживала сибарита, потребовавшего яичницу на свином сале и вина по двенадцать су. Бабетта же подавала Бобино и Молодому кусок сыра величиной с кирпич: сыр должен был помочь им управиться со второй бутылкой вина.
— Ну вот, — рассказывал с важным видом Молодой, нагнувшись к Бобино (тот, откинувшись на спинку стула, слушал его с насмешливым выражением лица), — если ты согласен, то сможешь в этом убедиться, увидев, как говорится, все собственными глазами. Значит, так: тот, о ком идет речь, — это новый лесник. Он приехал из Германии, из краев, откуда был родом отец Катрин. Зовут его Мильде.
— А где он будет жить, этот весельчак? — спросил Бобино, со своим очаровательным провансальским акцентом, упоминавшимся выше.
— В другом конце леса, в Монтегю. У него имеется маленький карабин — вот такой, право, не больше. Ствол всего пятнадцать дюймов, тридцатый калибр, пули как крупная дробь. Этот парень берет подкову, вешает ее на стену и с пятидесяти шагов всаживает по пульке в каждое из отверстий для гвоздей.
— Разрази меня гром! — произнес Бобино свое любимое ругательство, как обычно посмеиваясь. — Так что, теперь стена подкована не хуже лошади? Почему бы ему не стать кузнецом, этому шутнику, а? Ведь он, не боясь, что лошадь его лягнет, мог бы подковывать ее на расстоянии. Я в это поверю, только когда увижу. Я ведь прав, не так ли, Моликар?
Это обращение было адресовано новоприбывшему посетителю, только что споткнувшемуся о кегли Матьё. Он вошел, сопровождаемый проклятиями игроков, которые грозили сделать кегли из его пьяных ног.
Услышав свое имя, Моликар, этот ученик Бахуса (как говаривали еще в те времена в Новом погребке), обернулся и, несмотря на свое затуманенное сознание, узнал того, кто его окликнул.
— А! — пробормотал он, тараща глаза и округлив рот. — Это ты, Бобино?
— Да, это я.
— И ты что-то сказал? Повтори, доставь мне удовольствие.
— Да так, пустяки разные… Это все балагур Молодой меня дурачит.
— Но, — вмешался Молодой, задетый как рассказчик за живое. — Когда я что-нибудь говорю, то…
— Кстати, Моликар, — прервал его Бобино, — как решилась твоя тяжба с соседом Лафаржем?
— Тяжба? — осведомился Моликар, чей ум находился в том несколько затруднительном состоянии, когда нелегко становится перескакивать с одной темы на другую.
— Да, твой судебный процесс?
— С Лафаржем, цирюльником?
— Да.
— Ну, так это дело я проиграл.
— Как проиграл?
— Проиграл, потому что меня приговорили.
— Кто?
— Господин Бассино, мировой судья.
— И к чему он тебя приговорил?
— К трем франкам штрафа.
— Что же ты ему сделал, этому цирюльнику Лафаржу? — задал вопрос всегда обстоятельный Молодой.
— Что я ему сделал? — переспросил Моликар, покачиваясь на ногах, словно маятник в часах. — Да я ему нос подпортил… но, право же, без всякого дурного намерения, честное слово! Ты представляешь нос Лафаржа, цирюльника, а, Бобино?
— Прежде всего давай уточним, — смеясь, сказал веселый провансалец, — какой же это нос, ведь это же палка от метлы.
— Вот как точно ты сказал Бобино, вот именно! Чертушка Бобино! Нет, я хотел сказать — чертов Бобино, да язык у меня малость заплетается…
— Ну, так что же в конце концов? — спросил Молодой.
— Ты это о чем? — не понял Моликар, успевший уже забыть тему разговора.
— Он просит рассказать, что же произошло с носом папаши Лафаржа.
— Ах, да… Это было ровно две недели тому назад, — вернулся к рассказу Моликар, упорно пытаясь отогнать несуществующую муху. — Мы вместе выходили из трактира…
— Значит, вы были навеселе? — спросил Бобино.
— Нет, даю слово! — возразил Моликар.
— Уверен, что вы оба были навеселе.
— Да нет же, мы были просто пьяны!
И Моликар расхохотался: ему показалось, что он очень удачно сострил.
— Пусть так! — воскликнул Бобино.
— Но ты, наверно, никогда не излечишься? — сказал Молодой.
— Отчего?!
— От пьянства.
— Мне надо излечиваться от пьянства? Но для чего?
— Этот человек — воплощение благоразумия, — заметил Бобино. — Может, выпьешь стакан вина, Моликар?
Моликар покачал головой.
— Как, ты отказываешься?
— Да.
— Ты отказываешься выпить стакан вина?
— Или два стакана, или ни одного.
— А почему именно два? — поинтересовался Молодой, обладавший более математическим складом ума, чем Бобино, и считавший, что каждая задача обязательно имеет решение.
— Да потому, что если выпью еще один стакан, то это будет тринадцатый по счету за сегодняшний вечер.
— Ах, вот в чем дело! — восхитился Бобино.
— А тринадцать стаканов вина принесут мне несчастье…
— Ну, какой же ты суеверный! Продолжай рассказывать, получишь свои два стакана.
— Ну, значит, вышли мы из кабачка, — продолжал Моликар, откликнувшись на просьбу Бобино.
— В котором часу?
— О! Довольно рано!
— Вот как?
— Было что-то около часу или полвторого ночи; я хотел вернуться домой, как полагается всякому порядочному человеку, которого ждут дома три жены и ребенок.
— Три жены?
— Три жены и ребенок!
— Так ты просто турецкий паша!
— Нет, погоди, жена одна, а детей — трое! До чего же он глуп, этот Бобино! Да разве можно иметь трех жен! Да если бы у меня было три жены, я бы не стал возвращаться домой. Даже когда имеется всего одна жена, и то бывает, что домой идти не хочется. Ну хорошо! Приходит вдруг мне в голову дурацкая мысль сказать Лафаржу-цирюльнику — он живет на Фонтанной площади, а я, как тебе известно, живу в конце улицы Ларньи, — вот, значит, приходит мне в голову дурацкая мысль сказать ему: "Сосед, давайте проводим друг друга! Сначала вы меня проводите, потом я вас, а потом опять ваш черед провожать, а потом опять мой… И всякий раз по дороге мы будем заходить к мамаше Моро, чтобы опрокинуть стаканчик… Он и ответил мне: "Ах, это отличная мысль!"
— Да уж ты, наверно, — заметил Бобино, — употребил, как и сегодня, тринадцать стаканчиков и испугался, что это принесет тебе несчастье.
— Нет, в тот день я их вовсе не считал. И напрасно! Но больше такого со мной не случится. Обязательно буду считать. И так мы с ним ходили как два добрых друга, как два добрых соседа, пока не дошли до дома мадемуазель Шапюи, ты ее знаешь, она заведует почтой.
— Да.
— А там лежал большой камень и было темно. Вот у тебя, Молодой, хорошее зрение, не так ли? И у тебя тоже, Бобино? Так в ту ночь вы оба приняли бы в темноте кошку за полевого сторожа.
— Никогда! — важно произнес Молодой.
— Никогда? Ты говоришь — никогда?
— Нет, нет, он ничего не говорит!
— Если он ничего не говорит, это совсем другое дело, значит, я ошибся.
— Да, ты ошибся, продолжай!
— Ну и, подойдя к воротам дома мадемуазель Шапюи, которая заведует почтой, я споткнулся об этот камень. Не повезло: я его не заметил. Да и как я мог его разглядеть?.. Сосед Лафарж и носа своего не видел, а ведь он находится ближе к его глазам, чем этот самый камень к моим. Я покачнулся, чуть не свалился и протянул руку, чтобы за что-нибудь уцепиться и удержаться. Ясно? Вот тут и подвернулся мне под руку нос соседа Лафаржа. Черт побери! Вы же знаете, когда тонут в воде, стараются как можно крепче ухватиться за что-нибудь. Ну а когда тонут в вине, то цепляются еще сильнее. Ей-Богу, Бобино, было у меня ощущение, будто кто-то вытаскивает охотничий нож из ножен… А это сосед Лафарж освобождал свой нос из моей руки; ему это удалось, только кожа его носа так и осталась у меня в руке! Вы же видите, что никакой моей вины тут не было и нет! Тем более что я ни в коей мере не отказывался вернуть ему эту проклятую кожу. Так нет же, мировой судья присудил мне выплатить Лафаржу в возмещение ущерба три франка, да еще с процентами.
— И сосед Лафарж оказался таким мелочным, что согласился взять у тебя эти три франка?
— Да, но мы с ним на них сыграли в шары; я выиграл, и мы их вместе пропили. Ладно, Бобино, наливай мне мой четырнадцатый стакан!
— Скажите, папаша Бобино, — неожиданно прервал беседу Матьё, — не вы ли тут недавно говорили, что ожидаете господина инспектора?
— Нет, — ответил Бобино.
— Значит, я что-то напутал… А то он идет сюда, я и решил вас предупредить, чтобы вы не трудились искать его…
— В таком случае… — начал Молодой, засовывая руку в карман.
— Ты чего? — спросил Бобино.
— Я плачу за нас обоих. Ты мне вернешь позже. Не нужно, чтобы господин инспектор видел нас за столом в трактире; из-за пропущенного случайно стаканчика вина он еще подумает, что имеет дело с пьяницами. Тридцать четыре су, не так ли, мамаша Теллье?
— Да, господа, — сказала хозяйка.
— Ну вот, получите, и до свидания.
— Какие же трусы! — пробормотал Моликар, усаживаясь за стол, покинутый его собеседниками, и рассматривая на свет третью, едва початую бутылку. — О трусы! Покинуть поле сражения, когда враг еще не добит!
Он наполнил до краев два стакана и чокнулся одним о другой, воскликнув при этом:
— Ну, твое здоровье, Моликар!
Тем временем оба лесника, хотя и спешили покинуть кабачок, внезапно остановились, опираясь друг на друга и с изумлением глядя на входившего нового посетителя.
Это был Бернар.
Но Бернар с искаженным, бледным, потным лицом, с развязавшимся галстуком…
Молодой человек настолько не походил на самого себя, что оба его товарища с трудом его узнали.
Затем Молодой набрался решимости заметить:
— Смотрите-ка! Да это же Бернар… Привет, Бернар!
— Привет, — резко ответил Бернар, заметно раздраженный тем, что он встретился с ними.
— Ты здесь? — в свою очередь отважился спросить Бобино.
— А почему бы и нет? Разве запрещено приходить на праздник, если хочешь развлечься?
— Да я и не говорю, что запрещено, разрази меня гром! — возразил Бобино. — Просто странно видеть, что ты один…
— Один?
— Да.
— А с кем я, по-твоему, должен прийти?
— Но ведь, кажется, когда у тебя молодая, красивая невеста…
— Не будем больше упоминать об этом, — произнес Бернар, нахмурив брови.
Потом он ударил по столу прикладом своего ружья и крикнул:
— Вина!
— Осторожно! — заметил Молодой.
— А почему осторожно?
— Господин инспектор здесь.
— Ну, и что же?
— Я тебе сказал: учти, что господин инспектор здесь, вот и все.
— И какое мне дело, здесь он или в другом месте, наш господин инспектор?
— Ну если так, это другое дело.
— Поссорились, видать, влюбленные, — сказал Бобино Молодому, дергая его за рукав.
Молодой сделал знак, что разделяет его мнение, и обратился к Бернару:
— Видишь ли, Бернар, ведь я почему заговорил с тобой об этом? Вовсе не для того, чтобы унизить тебя или как-то поддеть, нет, чтобы просто напомнить тебе то, что ты и так знаешь: господин инспектор не любит, когда застает нас в кабачке.
— А если я захочу туда пойти, — возразил Бернар, — ты полагаешь, что господин инспектор помешает мне поступить по-своему?
И, ударив вторично по столу с еще большей силой, чем в первый раз, он крикнул:
— Вина! Вина!
Оба лесника поняли, что его не переубедить.
— Пошли, пошли, — сказал Бобино. — Не надо мешать безумцу творить безумства. Пойдем, Молодой!
— Да уж, добавить нечего, — промолвил Молодой. — Прощай, Бернар!
— Прощай, — бросил тот в ответ кратко и резко.
И друзья удалились в сторону, противоположную той, с которой появился инспектор, занятый какой-то беседой и к тому же плохо видевший, поэтому он прошел мимо кабачка, не узнав ни Бобино с Молодым, ни Бернара.
— Ну, подойдет сюда кто-нибудь наконец? — вскричал Бернар, стуча прикладом ружья с такой силой, что стол чуть не рассыпался на куски.
Мамаша Теллье прибежала, держа по бутылке в каждой руке, еще не зная, кто это требует вина с такой настойчивостью.
— Несу! Несу! Несу! — восклицала она. — Кончился наш запас в бутылках. Нужно было время, чтобы нацедить вина из бочки.
Поняв же, с кем имеет дело, она вскричала:
— А! Это вы, дорогой господин Бернар! Бог мой, до чего вы бледны!
— Вы находите, мамаша? — спросил молодой человек. — Ну что же, для того я и хочу выпить — вино возвращает цвет лицу.
— Но вы же нездоровы, господин Бернар! — настаивала на своем мамаша Теллье.
Бернар пожал плечами и вырвал у нее одну из бутылок.
— Давайте скорее! — сказал он.
И, поднеся бутылку ко рту, принялся пить прямо из горлышка.
— Господи, помилуй! — воскликнула в изумлении трактирщица, глядя, как он пьет таким странным образом, столь не соответствующим его обычному поведению. — Вы же причиняете себе вред, дитя мое!
— Хорошо! — произнес Бернар, садясь и со стуком ставя бутылку на стол. — Оставьте мне ее, ведь кто знает, подадите ли вы мне еще когда-нибудь другую.
Изумление мамаши Теллье все нарастало; забыв о других клиентах, она занялась только молодым человеком.
— Но что же у вас стряслось, дорогой господин Бернар? — упорствовала она.
— Ничего. Подайте только мне перо, чернила и бумагу!
— Перо, чернила и бумагу?
— Да, и поскорее.
Мамаша Теллье отправилась выполнять его просьбу.
— Перо, чернила и бумагу, — повторил совершенно опьяневший Моликар, приканчивая третью бутылку Молодого и Бобино. — Но простите, господин нотариус, разве ходят в кабачок, чтобы заказать перья, чернила и бумагу? Нет! В кабачок приходят, чтобы заказать вина.
И, словно подавая пример, он потребовал:
— Эй, вина! Мамаша Теллье, еще вина!
Хозяйка поручила Бабетте обслужить Моликара, а сама, подойдя к Бернару, выложила перед ним на стол все три необходимых ему предмета.
Бернар поднял на нее глаза и заметил, что она одета в черное.
— Почему вы в трауре? — спросил он.
Женщина побледнела в свою очередь и произнесла прерывающимся голосом:
— О мой Бог! Разве вы не помните, какое великое горе на меня обрушилось?
— Я сейчас ничего не помню, — сказал Бернар, — так почему же вы в трауре?
— Вы же знаете, дорогой господин Бернар, ведь вы же присутствовали на похоронах, что я ношу траур по моему бедному сыну Антуану, скончавшемуся месяц назад!
— Ах, бедная женщина!
— У меня никого не было, кроме него, господин Бернар, он был моим единственным сыном, и, тем не менее, Господь взял его у меня. О, как мне его не хватает! В течение двадцати лет мать была неразлучна с сыном, и вдруг его больше нет!.. Что делать? Плакать! И я плачу, что же вы хотите? Что потеряно, то потеряно!
И несчастная женщина разрыдалась.
Именно эту минуту выбрал Моликар, чтобы затянуть песню; то была его излюбленная песня, своеобразный показатель того, сколько жидкости может вместить человек.
Было известно, что, когда наступала последняя стадия его опьянения, он начинал петь:
Если у меня в саду Рос бы виноград…
Эта песня, которая оскорбляла горе мамаши Теллье, — горе, столь тронувшее Бернара, несмотря на напускное его равнодушие, — заставила парня встрепенуться, словно его сердце уязвило новое и неожиданное страдание.
— Замолчи! — крикнул он.
Но Моликар, не обратив на запрет Бернара никакого внимания, запел снова:
Если у меня в саду…
— Замолчи, тебе говорят! — крикнул молодой человек, сделав угрожающий жест.
— А почему это я должен молчать? — спросил Моликар.
— Ты разве не слышал, что сказала эта женщина? Не видишь, что перед тобой мать, оплакивающая потерю сына?
— Это верно, — согласился Моликар, — я буду петь совсем тихо.
И он продолжал вполголоса:
Если у меня в саду…
— Ни тихо, ни громко! — закричал Бернар. — Замолчи или уходи!
— О! — ответил Моликар. — Хорошо, я уйду… Я люблю кабачки, где смеются, а не такие, где плачут. Мамаша Теллье, мамаша Теллье! — позвал он, ударив кулаком по столу. — Получите плату.
— Ладно, — сказал Бернар, — я сам заплачу, только оставь нас.
— Прекрасно! — восхитился Моликар. — Это меня радует.
И он ушел, хватаясь за деревья и распевая все громче по мере удаления от кабачка:
Если у меня в саду Рос бы виноград…
Бернар с глубоким возмущением поглядел ему вслед. Затем он повернулся к продолжавшей плакать хозяйке.
— Да, вы правы, мамаша Теллье, что потеряно, то потеряно, — сказал он. — Знаете, мамаша Теллье, я хотел бы поменяться местами с вашим сыном: чтобы он был жив, а я — нет.
— О! Храни вас Господь! — воскликнула добрая женщина. — Вы, господин Бернар?!
— Да, я, клянусь честью!
— У вас такие хорошие родители! Ах, если бы вы только знали, какое горе для матери потерять своего ребенка, то не стали бы выражать такое желание!
Все это время Бернар пытался что-то писать, но бесполезно: рука его дрожала и он не смог написать ни одной буквы.
— Нет, я не могу, не могу! — воскликнул он, ломая перо.
— И в самом деле, — заметила женщина, — вы дрожите как в лихорадке.
— Знаете что, — продолжал Бернар, — окажите мне одну услугу, мамаша Теллье!
— Охотно, господин Бернар! — воскликнула хозяйка. — Какую?
— Отсюда до Нового дома, что на дороге в Суасон, рукой подать, не так ли?
— Да Господи, за четверть часа можно дойти, если идти быстро.
— Тогда окажите мне дружескую услугу… простите, что я затрудняю вас…
— Говорите, говорите!
— Окажите мне услугу: сходите туда и попросите Катрин…
— Так она вернулась?
— Да, сегодня утром… и скажите, что я вскоре ей напишу.
— Сказать, что вы вскоре ей напишете?
— Может быть, даже завтра, как только руки перестанут дрожать…
— Вы уезжаете?
— Говорят, мы собираемся воевать с алжирцами.
— А вам-то что до этой войны? Ведь вы уже прошли рекрутский набор и вытянули счастливый номер?
— Так вы сходите туда, куда я вас прошу, не так ли, мамаша Теллье?
— Прямо сейчас, дорогой господин Бернар; но…
— Что "но"?
— А вашим родителям?
— Что моим родителям?
— Им что должна я сказать?
— Им?
— Да.
— Ничего.
— Как ничего?
— Вот так, ничего, кроме того, что я заходил к вам, что они больше не увидят меня и что я говорю им: "Прощайте!"
— "Прощайте"? — повторила мамаша Теллье.
— Скажите им еще, чтобы они не отпускали от себя Катрин, что я буду признателен им за доброту к ней… и вот еще что — если случится так, что я умру, как ваш бедный Антуан, я прошу их сделать Катрин своей наследницей…
Измученный своим лихорадочным состоянием, молодой человек бессильно опустил голову на руки со вздохом, похожим на рыдание.
Мамаша Теллье смотрела на него с глубокой жалостью.
— Хорошо, господин Бернар, договорились! Сейчас уже вечер, народу у меня поубавилось, Бабетта справится одна, а я сбегаю в Новый дом.
И, отойдя от Бернара, она прошептала:
— Думаю, хоть этим сумею помочь бедняге!
Вдалеке еще слышался пьяный голос Моликара, распевавшего:
Если у меня в саду Рос бы виноград…
Бернар оставался еще несколько минут в прежней позе, погруженный в глубокую печаль и горестные раздумья. Плечи его время от времени судорожно вздрагивали. Потом он встряхнул головой и вслух сказал сам себе:
— Хватит! Возьми себя в руки! Еще стакан вина и пора в путь.
— О! Конечно, мне все равно, — раздался позади него голос, от которого он вздрогнул, — но я бы так просто не ушел!
Бернар обернулся, хотя, строго говоря, мог бы и не делать этого — он сразу узнал голос.
— Это ты, Матьё? — спросил он.
— Да, это я, — ответил тот.
— Что ты сказал?
— Вы не слышали? Видно, вы стали туги на ухо!
— Я слышал, но не понял.
— Хорошо, я повторю.
— Повтори.
— Я говорю, что на вашем месте я не ушел бы вот так просто.
— Ты не ушел бы?
— Нет, пока я не… хватит, я-то понимаю, что говорю…
— Пока не… чего? Говори!
— Так вот, не ушел бы, не отомстив кому-то из них. Вот я и сказал главное.
— Что? Что? Кому-то из них?
— Да, одному или другой, ему или ей.
— Что ж, по-твоему, я должен мстить отцу и матери? — пожал плечами Бернар.
— Да нет же! При чем здесь отец с матерью? Не о них речь.
— Но о ком же?
— Ха! Речь идет о Парижанине и мадемуазель Катрин.
— О Катрин и господине Шолле? — воскликнул Бернар, вскочив, словно от укуса гадюки.
— Да.
— Матьё! Матьё!
— Вот мне урок — не надо было ничего говорить вам.
— Почему?
— Да потому, что опять все это на меня же и обрушится. Я же буду во всем виноват.
— Нет, нет, Матьё. Клянусь тебе! Говори!
— Так вы еще не догадываетесь? — спросил Матьё.
— О чем я должен догадываться? Повторяю тебе, говори!
— Ей-Богу, — продолжал бродяга, — не стоит иметь и ум, и образование, если остаешься таким глухим и слепым.
— Матьё, — воскликнул Бернар, — ты что-то видел и слышал!
— Сова хорошо видит ночью, — сказал Матьё. — У нее открыты глаза, когда у других закрыты; она не спит, когда другие спят.
— Погоди, — произнес Бернар, пытаясь смягчить свой голос, — что ты видел и слышал? Не тяни, рассказывай, Матьё!
— Ну что ж, — ответил тот, — поскольку возникло препятствие вашему браку, — а ведь есть препятствие, не так ли?
— Да, есть, и дальше что?
— Известно ли вам, отчего оно возникло?
Пот градом катился по лицу Бернара.
— Не от чего, а от кого — от моего отца.
— От вашего отца? Да вовсе нет. Ведь он хочет вам счастья. Он, бедняга, вас любит!
— Хорошо… Значит, препятствие исходит от кого-то, кто меня не любит, так?
— Конечно, — вскричал Матьё, настороженно следя своими косыми глазами за сменой чувств на лице Бернара, — конечно! Знаете, бывают иногда люди, делающие вид, что вас любят; они тут и там говорят "Мой дорогой Бернар", а на самом деле вас обманывают.
— Ну, так кто же все-таки препятствует моему браку, любезный Матьё? Кто именно? Скажи!
— Да, я вам скажу, а вы схватите меня за горло и задушите.
— Нет, нет, даю слово, клянусь!
— И все же, — сказал Матьё, — позвольте, я от вас отойду пока чуть подальше.
И он отступил на два шага.
Потом, чувствуя себя на этом расстоянии в чуть большей безопасности, он сказал:
— Так вот, неужели вы не видите, что это препятствие исходит от мадемуазель Катрин?
Бернар покрылся мертвенной бледностью, но не пошевельнулся.
— От Катрин? — переспросил он. — Ты тут говорил, что кто-то меня не любит. Так ты утверждаешь, что меня не любит Катрин?
— Я утверждаю, — заявил Матьё, осмелев при виде напускного спокойствия Бернара, — что некоторые девушки, особенно если они отведали парижской жизни, предпочтут быть любовницей богатого молодого человека в столице, чем стать женой бедного молодого человека в деревне.
— Не говоришь же ты о Катрин и о Парижанине, надеюсь?
— О! — ответил Матьё. — Как знать!
— Ах ты мерзавец! — крикнул Бернар, одним прыжком настигая Матьё и схватив его обеими руками за горло.
— Ну, что я говорил?.. — задыхался Матьё, пытаясь вырваться из этого железного объятия. — Вы меня совсем задушите, господин Бернар!.. Черт возьми, я больше ничего вам не скажу.
Бернар хотел все узнать. Пригубивший горькую чашу ревности допивает ее до дна.
Поэтому он отпустил Матьё и его руки бессильно повисли.
— Матьё, — сказал он, — я прошу прощения, продолжай, говори. Но если ты врешь…
И кулаки его сжались, мышцы рук напряглись.
— Что ж, если я вру, — ответил Матьё, — то вы еще успеете разозлиться, но вы начали с того, что рассердились, и я замолкаю.
— Да нет, я не прав, — взял себя в руки Бернар, силясь придать лицу спокойное выражение, в то время как змеи ревности терзали его сердце.
— Ну вот, теперь вы вроде здраво рассуждаете, — заметил Матьё.
— Да, да.
— Но все равно… — тянул бродяга.
— Что все равно?
— Да я хочу, чтобы вы все сами увидели, чтобы, так сказать, сами потрогали руками. Ведь вы из того же теста, что и святой Фома…
— Да, — согласился Бернар, — ты прав, покажи мне то, о чем ты говоришь.
— Я и сам хочу это сделать.
— Ты хочешь?
— Но при одном условии…
— При каком?
— Вы мне дадите слово, что досмотрите все до конца.
— До конца — даю слово. Но как же я узнаю, что уже увидел все целиком?
— Черт побери! Да когда вы увидите мадемуазель Катрин и господина Шолле у Принцева источника!
— Катрин и господин Шолле у Принцева источника?!
— Да.
— И когда я это увижу?
— Сейчас восемь часов… Восемь и сколько? Посмотрите на ваших часах, господин Бернар.
Бернар вытащил часы рукой, которая снова обрела твердость — так атлет ощущает прилив сил с приближением борьбы.
— Восемь часов сорок пять минут, — сказал он.
— Через четверть часа, — уточнил Матьё. — Недолго осталось ждать, не так ли?
— Значит, ровно в девять? — спросил Бернар, проведя рукой по вспотевшему лбу.
— Да, в девять.
— Катрин и Парижанин у Принцева источника! — пробормотал Бернар, все еще окончательно не поверив этому, несмотря на убежденный тон Матьё. — Но что они там будут делать?
— Откуда мне знать? — отвечал Матьё, не упуская ни одного слова, ни одного жеста Бернара и угадывая каждое его душевное движение. — Наверное, встречаются для того, чтобы устроить свой отъезд.
— Свой отъезд?! — повторил Бернар, сжимая голову руками: казалось, он сходит с ума.
— Да, — продолжал Матьё, — сегодня вечером в Виллер-Котре Парижанин спешно занимал деньги.
— Деньги?
— Да, у кого только мог.
— Матьё, — прошептал Бернар, — ты заставляешь меня страдать… Если это только для того, чтобы надо мной посмеяться, то берегись!
— Тише! — окликнул его Матьё.
— Кто-то скачет на лошади, — произнес, прислушиваясь, Бернар.
Матьё дернул Бернара за рукав, указывая другой рукой в сторону, откуда слышался стук копыт:
— Смотрите!
И Бернар увидел, как в полумраке за деревьями мелькает всадник, в котором он узнал ненавистного соперника.
Ни секунды не раздумывая, он резко бросился вперед и спрятался за ближайшим деревом.
Всадник остановился шагах в пятидесяти от кабачка мамаши Теллье, огляделся вокруг и, не видя ничего, что внушало бы тревогу, спрыгнул с лошади, привязав ее затем к дереву, после чего, бросив еще один внимательный взгляд в темноту, направился к дому.
— Вот он, — прошептал Бернар. — Он приехал!
И он хотел броситься тут же навстречу Луи Шолле, но его удержал Матьё:
— Потише! Если он вас сейчас заметит, вы уже ничего не увидите.
— А! Да, да, ты прав.
И Бернар обогнул дерево в поисках местечка потемнее. Тем временем Матьё проскользнул под изгородью подобно змею, роль которого он так успешно выполнял.
Парижанин подошел поближе и оказался в круге света, отбрасываемого свечами, которые оставались на столах, хотя посетители мало-помалу разошлись.
Кабачок, казалось, был совершенно пуст, и Луи Шолле мог решить, что кроме него, здесь никого нет.
— Ей-Богу, — сказал он, оглядывая все вокруг, — по-моему, это кабачок мамаши Теллье, но, черт меня побери, если я знаю, где этот Принцев источник!
Бернар находился так близко от него, что слышал каждое слово.
— Принцев источник! — тихо повторил он.
И он посмотрел вокруг в поисках Матьё.
Но Матьё исчез из поля его зрения: он пролезал под изгородью.
— Эй, мамаша Теллье! — крикнул Луи Шолле. — Мамаша Теллье!
На его зов вышла девушка, помогавшая мамаше Теллье обслуживать посетителей (как мы говорили, ее звали Бабетта).
— Вы звали мамашу Теллье, господин Шолле? — спросила она.
— Да, милая моя, — ответил он.
— А ее нет!
— Так где же она?
— Она пошла в Новый дом, что на дороге в Суасон, к Ватренам.
— Черт! — воскликнул молодой человек, — лишь бы она не столкнулась с Катрин, не помешала бы ей прийти!
— С Катрин! Не помешала бы ей прийти! — взволнованно прошептал Бернар, не упустивший ни одного слова Парижанина.
— Хотя, — продолжал Парижанин, — может статься, все сложится удачно.
И он обратился к Бабетте:
— Поди сюда, милая моя.
— Чем могу служить, сударь?
— Может быть, ты мне поможешь найти то место, которое я ищу.
— Говорите, сударь.
— Принцев источник далеко отсюда?
— О нет, сударь! — ответила девушка. — Это вон там, всего в ста шагах отсюда, самое большее.
— В ста шагах?
Девушка показала рукой на дуб, стоявший напротив кабачка.
— Если встанете у этого дуба, вы его увидите.
— Ну так покажи мне его, милая моя.
Бабетта поднялась вместе с Парижанином на пригорок, где возвышался великолепный дуб, современник Франциска I; за время существования этого дуба вокруг него сменилось уже двенадцать поколений деревьев.
— Смотрите вон туда, где вода поблескивает серебром при свете луны, — это и есть Принцев источник.
— Спасибо, милая моя, — поблагодарил молодой человек.
— Не за что.
— Нет, есть за что, вот тебе и доказательство — плата за труд.
Счастье сделало Луи Шолле щедрым, он вынул туго набитый деньгами кошелек и стал искать в нем подходящую монету.
Но тяжелый кошелек выпал у него из рук, и часть содержимого высыпалась на землю.
— Ну вот, — сказал Шолле, — я уронил кошелек.
— Ой, подождите, я сбегаю за свечой, ни к чему сеять деньги, господин Шолле, они все равно не взойдут!
— О! — пробормотал Бернар, вздрогнув от звука упавшего кошелька. — Значит, Матьё был прав…
Вернувшаяся со свечой Бабетта низко опустила ее, осветив около сотни золотых монет, рассыпавшихся по песку; сквозь ячейки сетчатого длинного кошелька поблескивала вдвое большая сумма.
Шолле опустился на одно колено и стал собирать золото.
Если бы он не был так поглощен своим занятием, то заметил бы Матьё, высунувшегося из-за изгороди и жадно следящего за ним.
— О, вот и золото! — прошептал бродяга. — Подумать только, у одних его так много, тогда как у других…
Но достаточно было Шолле приподняться, как Матьё опять спрятался, подобно черепахе, втягивающей свою голову под панцирь.
Молодой человек собрал свой золотой урожай; последнюю монету в двадцать франков он не стал класть в кошелек, а вручил Бабетте.
— Спасибо, малышка! — сказал он. — Это тебе.
— Целых двадцать франков! — радостно воскликнула девушка. — Но вы ошибаетесь, сударь, это, наверно, не мне.
— Нет, тебе. Это положит начало твоему приданому.
Из деревни донесся бой башенных часов.
— Сколько же это времени? — спросил Парижанин.
— Девять часов, — отвечала Бабетта.
— О! Так я могу и опоздать.
Похлопав себя по груди, чтобы удостовериться, что деньги на месте — в боковом кармане сюртука (карман жилета был для кошелька слишком узок), — Шолле взбежал на пригорок, на мгновение прислонился к дубу, стараясь получше разглядеть дорогу, и стал быстро спускаться в маленькую долину, где поблескивала вода источника.
— Ах! — прошептала девушка, разглядывая золотую монету перед свечой. — Желаю ему удачи! Вот что значит быть богатым и щедрым!
Она вернулась в дом и, поскольку новых посетителей больше не предвиделось, закрыла ставни, а затем и дверь. Послышалось, как заскрипел сначала замок, а потом двойной засов.
Бернар остался один в темноте, вернее, он полагал, что остался один, ибо больше не думал о Матьё.
Прислонившись плечом к стволу бука, он постоял так некоторое время, хмурый и печальный, пытаясь рукой, прижатой к сердцу, унять сердцебиение и судорожно сжимая ствол ружья в другой руке.
Матьё не спускал с него глаз, следя сквозь просвет, проделанный им в листве живой изгороди.
Минуты две, раздумывая, Бернар неподвижно стоял на месте: его можно было принять за статую.
Наконец, прийдя в себя, он огляделся вокруг и шепотом позвал:
— Матьё, Матьё!
Бродяга воздержался от ответа; определив по изменившемуся голосу Бернара, что тот сильно возбужден, он удвоил внимание.
— А, он ушел, — продолжал вслух рассуждать Бернар. — Видимо, испугался того, что может здесь сейчас произойти. Если Катрин придет на это свидание с Парижанином, страхи Матьё не напрасны…
И, выйдя из тени бука, Бернар сделал несколько шагов вслед ушедшему сопернику.
Затем, снова приостановившись, он стал размышлять:
— В конце концов разве только именно в мою Катрин мог влюбиться этот молодой человек? Кто мне докажет, что Матьё не ошибся? Может, Парижанин назначил свидание какой-нибудь девушке из Виллер-Эллона, из Кореи или Лонпона? Впрочем, мы сами все это скоро увидим. Для того я и здесь…
Но, чувствуя, что ноги у него подкашиваются, он подбодрил себя:
— Ну, Бернар, смелее! Уж лучше все узнать, чем так мучиться сомнениями. О Катрин, — произнес он, добравшись до дуба, — если ты так лгала, если ты обманула меня, никому я больше никогда не поверю. Никому на свете, никому! Боже мой, ведь я любил ее так глубоко, так искренне… жизнь за нее готов был отдать, если бы она потребовала!
Он оглянулся вокруг с невыразимым выражением угрозы на лице.
— К счастью, — добавил он, — никого нет, стемнело, все разошлись. И если что-то здесь произойдет, это останется только между мной и темной ночью.
Он двинулся к подножию дуба неслышными шагами волка, подбирающегося к овчарне, и по его выступающим корням достиг ствола.
Здесь он перевел дух.
Парижанин пока пребывал в одиночестве. Подобно охотнику, подстерегающему дичь с ружьем на изготовку, Бернар следил за каждым движением своего соперника.
"А если я, — произнес он про себя, по-прежнему вглядываясь в полумрак (та, которую он ожидал, должна была появиться, очевидно, со стороны дороги на Суасон), — пойду ей навстречу и пристыжу ее? Нет, она солжет, так я ничего не узнаю".
Вдруг Бернар обернулся в противоположную сторону.
— Э, там какой-то шум, — промолвил молодой человек. — То беспокоится лошадь этого человека, она бьет копытом. Впрочем, — равнодушно добавил он, — что мне до шума в той стороне? Вот сюда нужно мне смотреть, тут прислушиваться… Боже мой! Вот чья-то тень среди деревьев… Нет, показалось…
Бернар протер глаза, затуманившиеся от волнения.
— Да нет же, там кто-то есть, — продолжал он глухим голосом, казалось исходившим из самой глубины его груди. — Это женщина, она ступает так нерешительно… Теперь она остановилась… Вот пошла опять!.. Сейчас она выйдет на поляну, и я увижу ее яснее…
Наступила небольшая пауза, за которой послышался тихий сдавленный стон.
— О, это Катрин! — прошептал Бернар. — Он ее увидел, он встает; но ему не успеть до нее дойти.
И он опустился на одно колено со словами:
— Катрин! Катрин! Пусть кровь, что сейчас прольется, падет на твою голову!
Потом он медленно поднял ружье и приложил его к плечу.
Трижды щека молодого человека опускалась к прикладу, трижды его пальцы касались курка, но всякий раз он не мог решиться выстрелить.
Наконец, обливаясь потом, с кровавой пеленой перед глазами, он, задыхаясь, пробормотал:
— Нет, нет! Я не убийца! Я Бернар Ватрен. Я честный человек. Боже, Боже мой, дай мне силы, помоги мне!
И, отбросив ружье подальше, он как безумный бросился в лес, сам не зная куда.
На какое-то мгновение все стихло, и демон, внушивший Матьё его замысел, смог бы увидеть, как бродяга, сдерживая дыхание, высунул голову из своего укрытия под изгородью, приблизился к самому дубу, посмотрел в сторону источника и прошептал, схватив отброшенное Бернаром ружье:
— Что ж, тем хуже! Не надо было показывать столько золота. Вора делает случай!
Он прицелился в молодого парижанина.
Вспышка осветила ночь, раздался выстрел, и Луи Шолле, вскрикнув, упал на землю.
В ответ раздался другой крик — возглас Катрин: она остановилась в растерянности, обнаружив на месте свидания Парижанина вместо своего жениха. В ужасе она бросилась прочь, увидев, как упал соперник Бернара.
В то время пока у Принцева источника разыгрывалась эта ночная драма, видимая одному Господу Богу, обед в семье Ватренов, который должен был поразить мэра кулинарными талантами хозяйки, заканчивался. Его омрачало только отсутствие Бернара.
Часы с кукушкой пробили половину девятого. Аббат Грегуар, уже два или три раза порывавшийся встать и уйти, казалось, окончательно решил подняться из-за стола.
Но не в правилах папаши Ватрена было так просто отпускать своих гостей.
— Нет, нет, господин аббат, — сказал он, — мы простимся только после того, как вы еще разок выпьете за чье-нибудь здоровье.
— Но где же все-таки, — обеспокоенно спросила мать, чьи влажные от набегавших слез глаза ни на минуту не отрывались от пустого стула Бернара, — где же Катрин и Франсуа? Куда они подевались?
Она не осмеливалась заговорить о Бернаре, хотя имела в виду только его.
— Действительно, где же они? — произнес Ватрен. — Ведь они были здесь совсем недавно.
— Да, но они вышли, и вышли порознь. Говорят, что нельзя пить в отсутствие тех, кто не дождался конца трапезы, — это приносит несчастье.
— Ну, Катрин должна быть где-то неподалеку. Надо ее позвать, жена!
Мамаша Ватрен покачала головой:
— Я уже звала ее, но она не откликается.
— Она уже минут десять как ушла, — подал голос аббат.
— А ты заходила в ее комнату? — обратился к жене Ватрен.
— Да. И ее там нет.
— А Франсуа?
— Ну, что касается Франсуа, — заметил мэр, — мы знаем, где его найти. Он вышел, чтобы помочь запрягать коляску.
— Господин Гийом, — сказал аббат, — мы попросим Бога простить нас, если произнесем тост в отсутствие двух гостей, но уже поздно, и я должен удалиться.
— Жена, — сказал Ватрен, — налей господину мэру вина, и все мы выпьем, а тост скажет наш дорогой аббат.
Священник поднял свой стакан, наполненный на треть, и заговорил тем добрым и мягким голосом, каким он обращался к Богу и беднякам:
— За мир в этой семье, за союз между отцом и матерью, за союз между мужем и женой, единственный союз, способный сделать детей счастливыми!
— Браво, аббат! — воскликнул мэр.
— Спасибо! — сказал папаша Гийом. — И пусть то сердце, которое вы желали растрогать, не останется глухим к вашему призыву!
И взгляд, брошенный на Марианну, ясно показал, что это пожелание относилось к ней.
— Ну, а теперь, мой дорогой Гийом, — сказал аббат, — надеюсь, вы не станете возражать, если я поищу свой плащ, трость и шляпу и попрошу господина мэра подвезти меня до города: уже почти девять часов.
— Да, поищите ваши вещи, господин аббат, — откликнулся мэр, — а я попрощаюсь с папашей Ватреном.
— Пойдемте, господин аббат, — сказала Марианна, которую тост достойного пастыря заставил задуматься, — по-моему, ваши вещи в соседней комнате.
— Иду, госпожа Ватрен, — заметил аббат, покидая комнату следом за ней.
В это время пробило девять часов.
Гийом и мэр остались наедине.
Каждый из них ждал, что другой первым начнет разговор.
Рискнул заговорить Гийом:
— Ну, господин мэр, так какой же способ вы хотите предложить мне, чтобы стать миллионером?
— Прежде всего, — ответил мэр, — позвольте пожать вам руку в знак нашей доброй дружбы, дорогой господин Гийом.
— О, это с удовольствием!
И сидящие друг против друга мужчины протянули над столом руки, которые встретились над остатками пирога, так занимавшего мамашу Ватрен.
— А теперь, — сказал Гийом, — я жду вашего предложения.
Мэр кашлянул.
— Вы ведь получаете семьсот пятьдесят шесть ливров жалованья в год, не так ли?
— Плюс еще наградные, в целом около девятисот франков.
— Таким образом, вам бы понадобилось работать десять лет, чтобы получить девять тысяч франков.
— Вы считаете, как покойный Барем, господин Руазен.
— Так вот, папаша Гийом, то, что можно заработать за десять лет, я предлагаю вам заработать за триста шестьдесят пять дней.
— О, это интересно! — сказал папаша Гийом, опершись локтями на стол и положив голову на руки.
— От вас, — продолжал мэр с хитрой улыбкой, — требуется только закрывать то правый, то левый глаз, когда пойдете мимо некоторых деревьев, что растут справа и слева возле моего участка… А это ведь совсем не трудно! Вот, смотрите-ка, как это делается.
И почтенный торговец с чрезвычайной ловкостью действительно начал закрывать то один, то другой глаз перед Гийомом.
— Так-так, — произнес Гийом, пристально глядя на мэра, — это и есть ваше средство?
— Да, — ответил лесоторговец, — и мне кажется, что оно не хуже многих других.
— И вы дадите мне за это девять тысяч франков?
— Четыре тысячи пятьсот франков за правый глаз и четыре тысячи пятьсот за левый.
— А вы, значит, тем временем… — папаша Гийом сделал жест, будто он рубит дерево.
— Да, а я тем временем… — ответил мэр, повторяя тот же жест.
— То есть вы тем временем воруете лес герцога Орлеанского!
— Ну, ворую — это слишком сильно сказано… — невольно смешался Руазен. — В лесу столько деревьев, что их никто не сможет сосчитать.
— Да, никто, — произнес Гийом с почти угрожающей торжественностью, — никто, кроме того, кто может сосчитать не только деревья, но и листья на них; кто все видит и слышит и, хотя мы тут с вами одни, знает, что вы сделали мне бесчестное предложение.
— Господин Гийом! — вскричал мэр, полагая, что, повысив голос, он испугает старого лесничего.
Но Гийом встал, опершись на стол, и указал лесоторговцу на окно.
— Видите вы это окно? — сказал он.
— Ну и что? — спросил мэр, побледневший от гнева, смешанного со страхом.
— А то, — ответил папаша Гийом, — что если бы вы находились не в моем доме и не за моим столом, вы бы вылетели в это окно.
— Господин Гийом!
— Погодите, — бесстрастно прервал его лесничий.
— Ну, в чем дело?
— Вы видите порог этой двери?
— Да.
— Чем скорее вы окажетесь за этим порогом, тем будет лучше для вас.
— Господин Гийом!!!
— И, переступая через этот порог, вы скажете ему: "Прощай навсегда!"
— Сударь!
— Замолчите! Сюда идут, ни к чему другим людям знать, какого проходимца я принимал в своем доме.
И Гийом, повернувшись к мэру спиной, принялся насвистывать мотив охотничьей песенки, к чему, как известно, он прибегал только в самых важных обстоятельствах.
Люди, в чьем присутствии он не хотел называть мэра проходимцем, были аббат Грегуар и мамаша Ватрен.
— Вот и я, господин мэр, — воскликнул аббат, обводя комнату взглядом в поисках лесоторговца. — Вы готовы?
— Настолько готов, — отозвался Гийом, — что, как видите, он уже ждет вас по ту сторону двери.
И он показал пальцем на мэра, который, следуя его совету, уже вышел из дома.
Священник не заметил ничего необычного и не понял, что здесь произошло.
— До свидания, господин Гийом, — сказал он, — пусть мое благословение будет залогом того, что Господь ниспошлет мир вашему дому.
— К вашим услугам, господин аббат, к вашим услугам, господин мэр! — говорила мамаша Ватрен, выходя за гостями и кланяясь на каждом шагу.
Гийом смотрел на них, пока они не скрылись из глаз, а затем, обратив к двери спину, с характерным движением плеч вынул трубку, туго набил ее табаком и, крепко зажав зубами, стал высекать огонь.
— Итак, — бормотал он сквозь стиснутые зубы, так что едва можно было разобрать слова, — одним врагом у меня стало больше; но все равно: или ты человек честный, или нет. А если честный, то, что бы потом ни случилось, я поступил правильно… А вот и старуха возвращается. Держи рот на замке, Гийом!
Он зажег трут и раскурил трубку, принявшись пускать клубы дыма, что было признаком глухой ярости, от которой у него сжималось сердце и темнело лицо.
Мамаше Ватрен довольно было одного взгляда, чтобы заметить: произошло нечто необычное.
Она немного походила вокруг мужа, но ничего этим от него не добилась: Гийом лишь молча выпустил новые, еще более густые клубы дыма.
Наконец она решилась нарушить молчание первой.
— Ты скажешь мне… — начала было она.
— Что? — ответил Ватрен с лаконизмом, достойным пифагорейца.
Марианна несколько призадумалась, но снова продолжила расспросы:
— Что с тобой?
— Ничего.
— Почему ты не хочешь со мной говорить?
— Потому что мне нечего тебе сказать.
Несколько раз мамаша Ватрен приступала к старому лесничему и отходила, ничего не добившись.
Если ее мужу сказать было нечего, то ее, напротив, мучило желание высказаться.
— Гм! — кашлянула она.
Ватрен никак не отозвался на это.
— Старик!
— Что? — спросил Гийом.
— А когда будет свадьба?
— Какая еще свадьба?
— Вот тебе раз! Свадьба Катрин и Бернара!
У Ватрена камень с души свалился, но он не подал вида.
— А-а! — сказал он, подперев бока руками и глядя ей прямо в лицо. — Кажется, ты поумнела?
— Знаешь, — продолжала Марианна, не отвечая на его вопрос, — по-моему, чем раньше, тем будет лучше.
— Да, конечно!
— А если нам назначить свадьбу на следующую неделю?
— А как же оглашение в церкви?
— Мы съездим в Суасон и попросим разрешения.
— Хорошо, я согласен. Но я вижу, теперь ты настаиваешь на этом больше, чем я.
— Видишь ли, старик, — сказала Марианна, — дело в том, что…
— В чем же?
— В том, что никогда в жизни не было у меня такого мучительного дня!
— Ба!
— Нельзя нам быть разлученными, жить порознь и умирать поодиночке! (Ее грудь взволнованно поднималась.) И это после двадцати шести лет супружеской жизни, — закончила она и на этот раз разрыдалась.
— Так что, жена, значит, по рукам? — спросил Гийом.
— Да, вот тебе моя рука, — воскликнула Марианна, — от всей души!
Гийом привлек жену к себе.
— Обними-ка меня, — сказал он и добавил, глядя на нее: — Знаешь, ты самая лучшая женщина на земле!
Но он тут же сделал к своей похвале поправку, которую наш читатель не сочтет слишком суровой:
— Когда, конечно, хочешь ею стать.
— О, — отвечала она, — я тебе обещаю, Гийом, что с сегодняшнего дня всегда буду этого хотеть.
— Аминь! — сказал Гийом.
В эту минуту вернулся Франсуа. Вглядись в него папаша Ватрен повнимательнее, он наверняка заметил бы его взволнованное состояние.
— Вот и я, — объявил он, явно желая привлечь внимание Гийома.
Гийом в самом деле обернулся.
— Ну как, они отправились? — спросил он.
— Слышите?
Со двора донесся шум отъезжающего экипажа.
— Вот они покатили!
Пока Гийом прислушивался к постепенно удалявшемуся звуку, Франсуа взял свое ружье, стоявшее в углу возле камина.
Гийом заметил это:
— Так куда ты направляешься?
— Я пойду… Пожалуй, я вам это скажу, но только одному вам и больше никому.
Гийом обратился к жене:
— Жена!
— Что?
— Хорошо бы поскорее убрать со стола, не то нам до самого утра не управиться.
— Ну, а я что делаю? — спросила Марианна, держа под мышкой пустую бутылку и по полдюжине тарелок в каждой руке. И она отправилась в кухню, закрыв за собой дверь.
Гийом проводил ее взглядом и, когда она скрылась, спросил:
— В чем дело?
Франсуа подошел к нему и, понизив голос, сказал:
— Дело в том, что, когда я запрягал лошадь для господина мэра, я услышал выстрел.
— В какой стороне?
— Где-то около Кореи, вблизи Принцева источника.
— Ты думаешь, это какой-то браконьер? — спросил Гийом.
Франсуа покачал головой.
— Нет?
— Нет, — повторил молодой человек.
— Что же это было в таком случае?
— Отец, — еще тише сказал Франсуа, — я узнал звук ружья Бернара.
— Ты уверен? — спросил Ватрен, заметно встревоженный, не понимая, почему Бернар стал стрелять в такое время.
— Я его всегда отличу от полсотни других, — стоял на своем Франсуа, — ведь он делает пыжи из войлока или картона, поэтому звук его ружья всегда ниже, чем у остальных, кто делает пыжи из бумаги.
— Ружье Бернара?.. — недоумевал Гийом, все больше беспокоясь. — Что бы это могло значить?
— Вот именно, я и задаюсь таким вопросом.
— Погоди! — вздрогнув, прервал его Гийом. — Я слышу какой-то шум.
Франсуа прислушался.
— Да, идет какая-то женщина.
— Может, Катрин?
Франсуа покачал головой.
— Это шаги пожилой женщины, — заметил он, — у мадемуазель Катрин легкая походка, а этой женщине уже перевалило за сорок.
В это время в дверь дважды торопливо постучали.
Мужчины обменялись взглядом — в воздухе словно пронеслось предчувствие беды.
В тревожной тишине послышался голос, дважды позвавший г-на Ватрена.
Тут из кухни вернулась хозяйка.
— Да кто это зовет старика? — осведомилась она.
— Это голос мамаши Теллье, — заметил Гийом, — открой, жена.
Марианна бросилась к двери, за которой была действительно мамаша Теллье, запыхавшаяся от быстрой ходьбы.
— Добрый вечер папаше Ватрену и всем остальным, — сказала она, — дайте мне стул, умоляю: я шла чуть не бегом от Принцева источника.
Мужчины, услышав это название, вновь переглянулись.
Первым нарушил молчание Гийом.
— Чему мы обязаны удовольствием видеть вас в такое время, мамаша Теллье? — изменившимся голосом спросил он.
Но та вместо ответа поднесла руку к горлу.
— Глоток воды, ради Бога! — выговорила она. — Я задыхаюсь!
Мамаша Ватрен поспешила принести воду.
Гостья с жадностью ее выпила.
— Ну вот, — сказала она, — теперь я могу говорить и сейчас скажу, что привело меня к вам.
— Скажите, мамаша Теллье, скажите, — произнесли одновременно Гийом и Марианна, в то время как Франсуа, стоя поодаль, грустно покачал головой.
— Ну так вот, — проговорила мамаша Теллье, — я пришла по поручению вашего мальчика.
— По поручению нашего сына? — успокаиваясь, спросили Гийом и Марианна.
— Что с ним, беднягой, приключилось? — ответила вопросом на вопрос мамаша Теллье. — Час назад он явился ко мне в кабачок, бледный как смерть!
— Слышишь, жена! — сказал папаша Гийом, посмотрев на Марианну.
— Помолчи, пожалуйста, — прошептала та, прекрасно понявшая упрек.
— Он залпом выпил два или три стакана вина, не могу сказать точно, потому что пил прямо из бутылки.
Одной этой детали было довольно, чтобы привести Гийома в ужас: пить прямо из бутылки! Это настолько не было похоже на Бернара, что явно указывало на полную утрату его сыном душевного равновесия.
— Бернар пил прямо из бутылки? — задал вопрос Гийом. — Не может быть!
— И пил, ни слова не говоря? — спросила Марианна.
— Как же, напротив, он мне сказал: "Прошу вас, мамаша Теллье, сходите к нам домой и скажите Катрин, что я ей скоро напишу".
— Так и сказал? — воскликнула мамаша Ватрен.
— Напишет Катрин? Почему именно Катрин? — встревожился Гийом.
— А, выстрел из ружья! Этот выстрел… — пробормотал Франсуа.
— Он только это сказал и ничего больше? — спросила Марианна.
— Нет, подождите!
Никогда ни у одного рассказчика не было более внимательных слушателей.
Мамаша Теллье продолжала:
— Я его спросила: "А что-нибудь передать отцу? Что-нибудь передать матери?"
— Вы правильно сделали, что спросили! — воскликнули оба супруга в надежде хоть что-нибудь наконец узнать.
— А он мне тогда ответил: "Скажите, что я заходил к вам и просил им передать мое "Прощайте!"".
— Прощайте?! — переспросили разом три голоса, хотя и с разной интонацией.
Гийом добавил:
— Значит, он поручил вам попрощаться с нами?
И он повернулся к жене.
— О женщина, женщина! — воскликнул он тоном, полным упрека.
— Но это еще не все, — продолжала посланница Бернара.
Гийом, Марианна и Франсуа одновременно окружили ее.
— Что он еще сказал? — спросил Гийом.
— Он добавил: "Скажите им еще, чтобы они не отпускали от себя Катрин, что я буду признателен им за доброту к ней… и вот еще что — если я умру, как ваш бедный Антуан…"
— Умру?! — прервал ее возглас побледневших стариков.
— "Скажите им, — закончила мамаша Теллье, — что я прошу их сделать Катрин своей наследницей".
— О женщина, женщина, женщина! — закричал Гийом, ломая руки.
— Этот несчастный выстрел! — бормотал Франсуа.
Марианна с рыданием бросилась на стул; бедная мать чувствовала, что все случилось по ее вине, и ее теперь мучила совесть: она испытывала более сильные терзания, чем ее муж.
В эту минуту снаружи донесся жалобный крик.
— На помощь! На помощь! — умолял сдавленный голос, но Гийом, Марианна, Франсуа и мамаша Теллье его сразу узнали и воскликнули одновременно:
— Катрин!
Первым кинувшись к двери, Гийом впустил Катрин — бледную, растрепанную, с диким взором, почти обезумевшую.
— Убит! — кричала она. — Убит!
— Убит? — воскликнули с ужасом потрясенные зрители этой сцены.
— Убит! Убит! — повторяла Катрин, задыхаясь, и упала в объятия папаши Гийома.
— Убит! Но кто же?
— Господин Луи Шолле…
— Парижанин? — вскричал Франсуа, побледнев подобно Катрин.
— Но что ты такое говоришь? Расскажи подробнее все как есть, — настаивал Гийом.
— Убит! Но где же, милая мадемуазуль Катрин? — спросил Франсуа.
— У Принцева источника, — прошептала Катрин.
Гийом, поддерживавший девушку, чуть не уронил ее.
— Но кем? — в один голос спросили мамаша Теллье и Марианна, которые, в отличие от Гийома и Франсуа, не имели оснований предвидеть несчастье и еще сохранили способность задавать вопросы.
— Кем? Я не знаю! — ответила Катрин.
Мужчины облегченно вздохнули.
— Но как же все-таки это произошло? И как ты там оказалась? — спросил Гийом.
— Я думала, что Бернар ждет меня у Принцева источника, и шла к нему.
— Бернар?
— Да, Матьё сказал, что Бернар назначил мне там свидание.
"Ну, если здесь замешан Матьё, то дело нечисто!" — подумал Франсуа.
— И ты, — спросил Гийом, — отправилась к Принцеву источнику?
— Я думала, что встречу там Бернара, что он хочет проститься со мной. Но там находился вовсе не он!
— Не он! — вскричал Гийом, цепляясь за мелькнувший луч надежды.
— Это был другой человек.
— Парижанин? — спросил Франсуа.
— Да. И, увидев меня, он пошел мне навстречу. Он заметил меня при ярком свете луны на поляне, шагов за пятьдесят. Подойдя поближе, я узнала его и поняла, что попалась в ловушку. Но только я собралась закричать и позвать на помощь, как со стороны дуба, возле кабачка госпожи Теллье, сверкнула вспышка и раздался выстрел.
Господин Шолле вскрикнул, поднес к груди руку и упал. Тогда я бросилась бежать как безумная, вы должны это понять. И вот я здесь. Но если бы наш дом находился на двадцать шагов дальше, я бы потеряла сознание и умерла бы прямо на дороге.
— Выстрел! — повторил Гийом.
"Тот, что я слышал недавно в лесу", — сказал себе Франсуа.
Внезапно ужасная мысль, сверлившая ей мозг и, казалось, уже покинувшая ее, вновь возникла в сознании Катрин. Она осматривалась вокруг с нарастающим страхом. И, не найдя в комнате того, кого она искала взглядом, закричала:
— А где Бернар? Бернар здесь? Бога ради, скажите, где он, кто его видел?
Мрачная тишина была единственным ответом на ее скорбный вопрос. Но вдруг эту тишину прервал неприятный, лающий голос, раздавшийся в полуоткрытой двери:
— Вы хотите знать, где бедняга Бернар? Я вам тотчас это скажу… Он арестован!
— Арестован? — растерянно повторил Гийом.
— Арестован Бернар, дитя мое! — воскликнула мать.
— О Бернар, этого я больше всего боялась, — опустив голову, прошептала Катрин; казалось, она вот-вот упадет в обморок.
— Боже мой, какое несчастье! — простонала мамаша Теллье, всплеснув руками.
Только Франсуа пристально посмотрел на вошедшего бродягу, словно пытался прочесть на его лице то, что он хотел сказать, и особенно то, что он не говорил, а затем, скрипнув зубами, произнес:
— Эх, Матьё, Матьё!
— Арестован! — твердил Гийом. — Как? Почему?
— Право же, я мало что могу сказать, — отвечал Матьё, медленными, тяжелыми шагами переходя комнату, чтобы усесться у камина на свое обычное место. — Там, кажется, кто-то стрелял в Парижанина. Когда жандармы из Виллер-Котре возвращались с праздника в Кореи, они заметили убегавшего Бернара, погнались за ним, схватили, связали и увели.
— Куда же его увели? — спросил Гийом.
— Ну, этого я не знаю — куда уводят людей, которые убивают… Я только сказал себе: "Я люблю господина Бернара, люблю господина Гийома, я люблю семью Ватрен, сделавшую мне столько хорошего, — она кормила меня и согревала. Значит, я обязан пойти и сказать им о несчастье, которое случилось с Бернаром. В конце концов, может, есть какой-нибудь способ спасти его…"
— Боже мой, Боже мой! — причитала Марианна. — И подумать только, что во всем этом виновата я, мое упрямство, ужасное упрямство стало причиной всего этого!
Что касается Гийома, то он был на вид более сдержанным и спокойным, но, может быть, несмотря на внешнее спокойствие, страдал сильнее, чем его плачущая жена.
— Так ты говоришь, Франсуа, что узнал звук ружья Бернара? — тихо спросил он.
— Я же вам сказал! И это совершенно точно.
— Бернар — убийца? — пробормотал Гийом. — Этого не может быть!
— Послушайте! — сказал Франсуа, как бы осененный какой-то новой мыслью.
— Что? — спросил старый лесничий.
— Я прошу у вас три четверти часа.
— Зачем?
— Чтобы точно сказать вам, Бернар ли убил господина Луи Шолле.
И, не взяв с собой ни шапки, ни ружья, Франсуа выскочил из дому и исчез на дороге, ведущей к лесу.
Гийом был сильно озабочен словами Франсуа, пытаясь понять, что тот имел в виду, поэтому не заметил, во-первых, как его супруга потеряла сознание и, во-вторых, как вернулся аббат Грегуар.
Катрин первой заметила достойного священнослужителя, чья темная одежда мешала разглядеть его в ночном мраке.
— Это вы, господин аббат! — воскликнула она, направляясь к нему, — это вы…
— Да, — ответил тот, — я подумал, что здесь нуждаются в утешении, и вернулся.
— Это моя вина, Боже, моя, моя вина, — кричала очнувшаяся мамаша Ватрен, падая со стула на колени, — это моя огромная вина!
И бедная кающаяся грешница со всей силой била себя в грудь.
— Увы, мой дорогой Гийом, ведь он же сказал, покидая вас: "Вы будете в ответе за все, что может произойти!" — именно так и случилось.
— О господин аббат, — вскричал старый лесничий, — неужели и вы, как остальные, поверили, что он виновен?
— Мы сейчас это узнаем, — ответил аббат.
— Да, мы сейчас это узнаем, — воскликнул Гийом. — Бернар горяч, вспыльчив в ярости, но он никогда не лжет.
Папаша Ватрен взял в руки свою шапку.
— Куда это вы собрались?
— Я иду в тюрьму.
— Это ни к чему! Мы встретили его на дороге с жандармами. Господин мэр распорядился привести его сюда и здесь, в вашем присутствии, провести первый допрос. Он надеется, что вы имеете огромное влияние на Бернара и он скажет всю правду.
Словно дождавшись упоминания о себе, в эту минуту появился мэр. При виде его Гийом невольно вздрогнул, почувствовав в нем врага.
— Ну, господин Ватрен, — заявил мэр со злобной усмешкой, — хотя вы и запретили мне переступать порог вашего дома, вы понимаете, что бывают такие обстоятельства…
Гийом заметил его улыбку.
— И вы радуетесь этим обстоятельствам! Не так ли, господин мэр? — спросил он.
Послышавшийся топот лошадиных копыт возле дома выручил мэра из затруднительного положения, позволив ему не отвечать.
Повернувшись к Гийому спиной, он обратился к жандармам:
— Введите обвиняемого и охраняйте дверь.
Едва эти слова были произнесены, как Бернар, с бледным, покрытым потом лицом, но внешне спокойный, появился на пороге. Руки его были связаны.
Еле оправившаяся после обморока мамаша Ватрен кинулась к нему, вся преображенная порывом материнской любви.
— Дитя мое! Дорогое дитя! — кричала она, пытаясь обнять сына, в то время как Катрин закрыла лицо руками.
Но Гийом схватил Марианну за руки.
— Погоди, жена, — сказал он, — прежде мы должны знать, с кем мы имеем дело: с нашим сыном или с убийцей…
И пока жандармы препровождали Бернара в глубину. комнаты, Гийом обратился к мэру:
— Я прошу у вас, господин мэр, разрешения сказать Бернару пару слов и поглядеть ему прямо в лицо. После этого я вам точно смогу сказать, виновен он или нет.
Трудно было отказать в такой просьбе, и мэр пробормотал в ответ какие-то невнятные слова, которые можно было принять за позволение.
После этого Гийом завладел, как говорят в театре, вниманием зрителей: он простер руку к центру полукруга, который образовывали Бернар и двое жандармов, и голосом, не лишенным некоторой торжественности, провозгласил:
— Призываю всех в свидетели. Пусть все слышат, о чем я спрошу его и что он мне ответит. В присутствии этой женщины, твоей матери, и другой женщины, твоей невесты; в присутствии этого достойного священнослужителя, приобщившего тебя к христианской вере, и меня, твоего отца, воспитавшего тебя в любви к истине и ненависти ко лжи, — я спрашиваю тебя, Бернар, так же как когда-нибудь тебя спросит Господь: "Виновен ты или нет?"
И он устремил на юношу пронзительный взгляд, проникавший, казалось, в глубину сердца молодого человека.
— Отец… — мягко ответил Бернар спокойным тоном.
Но Гийом прервал его:
— Не торопись, не спеши отвечать, чтобы сердце твое не оборвалось. Смотри мне прямо в глаза, и вы все смотрите на него и слушайте внимательно. Итак, Бернар, отвечай!
— Я не виновен, отец, — сказал Бернар так спокойно, словно решение его судьбы оставляло его совершенно безразличным.
Радостный крик вырвался у всех, исключая Матьё, мэра и жандармов.
Гийом положил руку на плечо Бернара.
— На колени, сын мой, — сказал он.
Бернар повиновался.
С восторженным выражением лица Гийом произнес:
— Благословляю тебя, сын мой! Ты невиновен. Это то, что мне надо было узнать. Доказательство твоей невиновности появится, когда будет угодно Господу Богу, — отныне это дело между ним и людьми… Поцелуй меня, и пусть восторжествует справедливость.
Бернар бросился в объятия своего отца.
— Ну а теперь, — сказал Гийом, чуть отступив, — подойти и ты, мать.
— Дитя мое! Дорогой мой сынок! — вскричала мамаша Ватрен. — Позволь и мне обнять тебя.
И она обвила руками шею сына.
— Добрая моя, замечательная матушка! — воскликнул Бернар.
Катрин ждала, когда ей можно будет подойти к арестованному, но едва она сделала первый шаг, тот жестом остановил ее.
— Позже, — сказал он, — позже… У меня к вам, Катрин, тоже есть вопрос, на который вы должны ответить во имя спасения вашей души.
Катрин отступила, кротко улыбаясь: она была теперь убеждена в невиновности Бернара так же, как и в своей.
То, о чем подумала Катрин, мамаша Ватрен произнесла вслух:
— Я клянусь, что он не виновен.
— Ну да! — насмешливо произнес мэр, — неужели вы думаете, что если он виноват, то он вам вот так прямо и выложит: "Да, я убил господина Шолле"! Не такой он идиот, черт побери!
Бернар посмотрел на мэра ясным, чистым взором, в котором сквозила, впрочем, некоторая суровость, и сказал со всей искренностью:
— Я все расскажу, но не ради вас, господин мэр, а ради тех, кто любит меня; я скажу все, и Богу ведомо, солгал ли я или говорю правду. Да, первым моим побуждением было убить господина Шолле, когда появилась Катрин, а он поднялся и пошел ей навстречу. Да, я уже совсем было изготовился и собрался нажать на курок… но тут Господь Бог пришел мне на помощь, дал мне силы преодолеть искушение — я отбросил ружье подальше и убежал. Меня схватили бегущим. Но я бежал не потому, что совершил преступление, а потому, что хотел удержаться от него.
Мэр подал знак, и один из жандармов принес ружье.
— Вы узнаете это ружье? — спросил мэр.
— Да, это мое, — просто ответил Бернар.
— Как видите, из его правого ствола стреляли.
— Да, это так.
— А нашли его под дубом, рядом с ложбиной у Принце — ва источника.
— Я его действительно где-то там и бросил… — подтвердил Бернар.
В эту минуту Матьё с усилием поднялся, поднес руку к шляпе и заговорил каким-то униженным тоном:
— Извините, господин мэр, мне кажется, если поискать пыжи от ружья… если найти пыжи, это поможет засвидетельствовать невиновность господина Бернара. Он ведь делает их обычно не из бумаги, а вырубает пробойником из войлока.
Это заявление Матьё, в последние четверть часа забытого всеми, было встречено одобрительным шепотом.
— Жандармы, — приказал мэр, — вы слышали? Один из вас отправится на место убийства и постарается разыскать пыжи.
— Утром, на рассвете, мы туда сходим, — ответил один из жандармов.
Бернар пристально посмотрел на Матьё и встретился с его угрожающим взглядом. Его передернуло, словно от сверкнувших во мраке глаз змеи, и он с отвращением отвернулся.
Под горящим взглядом Бернара Матьё, возможно, и умолк бы, но, так как молодой лесник отвернулся, он, осмелев, продолжал:
— Вдобавок имеется еще одно, гораздо более убедительное доказательство невиновности господина Бернара.
— Какое? — осведомился мэр.
— Сегодня утром, — сказал Матьё, — я был здесь, когда господин Бернар заряжал свое ружье, чтобы идти охотиться на кабана… А чтобы отличить свои пули от других, он пометил их крестом.
— Что? — переспросил мэр. — Он пометил крестом каждую?
— Да, я в этом уверен, — подтвердил Матьё. — Я сам давал ему ножик, чтобы он поставил крест на пулях… Ведь так было дело, господин Бернар?
И под этой внешне вполне благожелательной речью Бернар так явственно ощутил безжалостный укус гадюки, что даже не стал ему отвечать.
Мэр подождал ответа Бернара и, видя, что тот молчит, спросил:
— Обвиняемый! Отвечайте, соответствуют действительности приведенные факты или нет?
— Да, сударь, — сказал Бернар, — все верно.
— Вот-вот, — снова подал голос Матьё, — вы понимаете, господин мэр, если бы можно было найти пулю и на ней не оказалось бы пометки крестом, я бы тогда сказал, что это стрелял не господин Бернар. Ну а если, напротив, будет крест на пуле, а пыжи — из войлока, ну уж тогда я просто не знаю, что и сказать…
Один из жандармов приложил руку к шапке:
— Извините, господин мэр…
— В чем дело, жандарм?
— В том, что этот парень говорит правду.
И жандарм указал на Матьё.
— Откуда вам это известно, жандарм? — спросил мэр.
— Да пока он говорил, я изучил левый ствол ружья. Пуля в нем помечена крестом, пыжи сделаны из войлока. Взгляните сами.
Мэр повернулся к Матьё.
— Друг мой, — сказал он, — все, что вы сейчас рассказали с добрым намерением помочь Бернару, к несчастью, уличает его в преступлении, ибо вот перед нами его ружье и из него был произведен роковой выстрел.
— А это ничего не значит, господин мэр, — возразил Матьё. — Господин Бернар мог разрядить свое ружье и где-нибудь еще, в другом месте. А вот если найдут пулю и пыжи на месте убийства, тогда будет плохо, очень плохо!
Мэр повернулся к обвиняемому.
— Итак, — осведомился он, — вам нечего больше добавить в свою защиту?
— Нечего, — ответил Бернар, — кроме разве того, что вопреки всей очевидности я невиновен.
— Я-то надеялся, что присутствие ваших родителей и невесты, — проговорил мэр торжественно, — присутствие этого достойного священнослужителя, — он указал на аббата Грегуара, — все же заставит вас сказать правду! Вот для чего я приводил вас сюда, но я ошибся.
— Я могу, господин мэр, сказать лишь то, что произошло на самом деле: я был грешен в дурной мысли, но я не виновен в дурном поступке!
— Вы твердо это решили?
— Что решил? — спросил Бернар.
— Вы не хотите признаваться?
— Я бы не стал никогда лгать в свою пользу, сударь, тем более не стану лгать себе во вред.
— В таком случае, жандармы, уведите его! — приказал мэр.
Жандармы подтолкнули Бернара:
— Ну, пошли!
Но мамаша Ватрен загородила дверь:
— Что вы делаете, господин мэр?! Вы его уводите?
— Естественно, я его увожу, — ответил мэр.
— Но куда же?
— В тюрьму, черт возьми!
— В тюрьму! Но разве вы не слышали, что он сказал вам? Он не виновен! И его отец сказал, что он не виновен.
— Да, да, — воскликнула Катрин, — и я говорю, что он не виновен!
— Дело в том, что, пока не найдут меченую крестом пулю и пыжи из войлока… — бормотал Матьё.
— Дорогая моя госпожа Ватрен, милая моя мадемуазель Катрин, — обратился к женщинам мэр. — Так положено по закону. Я официальное лицо. Совершено преступление. И даже не принимая во внимание, насколько оно затрагивает лично меня — ведь оно совершено против близкого мне молодого человека, помещенного ко мне его почтенными родителями, молодого человека, который мне дорог и которого я обязан был оберегать, — итак, не принимая этого во внимание, Шолле, равно как и ваш сын, — по закону посторонние мне люди. Нужно, чтобы правосудие совершилось. Дело чрезвычайно серьезное — речь идет о смерти человека! Жандармы, пошли!
Жандармы снова подтолкнули Бернара к двери.
— Прощай, отец, прощай, мать! — сказал юноша.
И он сделал несколько шагов, провожаемый горящим взглядом Матьё: этот взгляд словно тоже подталкивал его к выходу.
Но тогда в свою очередь Катрин встала на его пути.
— А мне, Бернар? Ты мне ничего не скажешь?! — спросила она.
— Катрин, — ответил юноша сдавленным голосом, — только когда я буду умирать, умирать невинным, я, может быть, и прощу тебя, но сейчас у меня просто на это нет сил!
— Неблагодарный! — воскликнула Катрин, отворачиваясь. — Я считаю его невиновным, а он полагает, что я в чем-то виновата!
— Бернар, Бернар! — вскричала мамаша Ватрен. — Прежде чем ты покинешь нас, сделай милость, скажи своей матери, что ты не держишь на нее зла!
— Матушка, — сказал Бернар со смирением, исполненным печали и величия, — если мне суждено умереть, я умру, благодаря Господа, давшего мне таких добрых и любящих родителей.
И, обернувшись к жандармам, он сказал:
— Идемте, господа! Я готов.
И среди сдавленных криков, слез, рыданий, сделав рукой прощальный жест, он направился к двери.
Но на пороге ему преградил путь задохнувшийся от бега Франсуа: парень был без галстука, весь мокрый от пота; в руках он сжимал куртку.
Вбежав в дом, молодой человек сделал знак присутствующим оставаться на месте; все поняли, что Франсуа принес важные новости.
За исключением Бернара, все сделали шаг назад.
Матьё мешал отступить камин, у которого он пристроился, хотя, казалось, ему было трудно держаться на ногах и он не мог прийти в себя.
— Уф! — произнес Франсуа, бросив, вернее, уронив куртку на пол и прислонившись с измученным видом к дверному косяку.
— Что такое еще? — спросил мэр. — Этак мы, видно, сегодня не закончим. Жандармы, да ведите же его в Виллер-Котре!
Но аббат Грегуар понял, что забрезжило спасение. Он выступил вперед и сказал:
— Господин мэр, этот молодой человек хочет нам сообщить нечто очень важное. Выслушайте его. Франсуа, ты принес нам важные новости, не так ли?
— Спасибо, не беспокойтесь, — сказал Франсуа мамаше Теллье и Катрин, подбежавшим, чтобы помочь ему; аббат, мамаша Ватрен и Гийом смотрели на него, как потерпевшие в океане кораблекрушение смотрят с маленького плота на плывущее с горизонта спасительное судно.
Потом, обращаясь к мэру и жандармам, молодой лесник спросил:
— А куда это вы все собрались?
— Франсуа, Франсуа, — зарыдала мамаша Ватрен, — они уводят моего сына, моего бедного Бернара в тюрьму!
— О! — произнес Франсуа, — успокойтесь. Он еще пока не в тюрьме: ведь отсюда до Виллер-Котре не меньше полутора льё. Не говоря уже о том, что папаша Сильвестр спит сейчас сном праведника и ему нелегко будет проснуться в такой час, чтобы отпереть тюрьму!
— А! — с облегчением произнес Гийом, поняв, что Франсуа больше не тревожится за Бернара, раз заговорил таким тоном.
И Гийом принялся набивать свою трубку, о которой совсем забыл в последние полчаса.
Что касается Матьё, не привлекавшего к себе внимания, он незаметно проскользнул от камина к окну и уселся на подоконник.
— Что это, в самом деле! — рассвирепел мэр. — Мы должны слушаться господина Франсуа?! Жандармы, не задерживайтесь, отправляйтесь!
— Извините, господин мэр, — сказал Франсуа, — но я должен возразить против этого.
— Против чего?
— Против того приказа, что вы только что отдали.
— Да неужели ты что-то сообщишь, из-за чего им стоит задерживаться?
— Да, господин мэр, и вы сами в этом убедитесь. Предупреждаю только, что слушать придется довольно долго.
— Как?! Еще и долго слушать! Так приходи завтра, тогда и поговорим.
— О нет, господин мэр! — настаивал Франсуа. — Вы совершите огромную ошибку, если не выслушаете меня именно сегодня.
— Друг мой, — покровительственным тоном заявил мэр, — при расследовании преступления к дополнительному расследованию допускаются только достоверные факты. Я полагаю, вы сочтете справедливым, что я пренебрегаю вашим заявлением. Жандармы, уведите арестованного!
— Ну, так вот, — рассердился на этот раз Франсуа, — в таком случае вы обязаны меня выслушать, господин мэр, потому что те факты, которые я собираюсь сообщить, носят самый достоверный характер.
— Господин мэр! — вмешался аббат Грегуар. — Во имя религии и человечности заклинаю вас выслушать этого юношу.
— А я, сударь, во имя правосудия приказываю остановить ваше распоряжение, — произнес папаша Гийом.
И мэр, столкнувшись с такой суровой и властной силой — силой отцовской любви, невольно стих, но не желал признать себя побежденным.
— Сударь, — сказал он, — но коль скоро есть убитый, есть и убийца…
— Извините, господин мэр, — прервал его Франсуа, — да, действительно имеется убийца, но нет убитого.
— Как это — нет? — изумился мэр.
— Нет убитого? — повторили все присутствующие.
— Что он говорит? — спросил Матьё.
— Хвала Создателю! — произнес священник.
— Итак, — продолжал Франсуа, — даже если бы я ограничился одним этим сообщением, то и оно было бы достаточно хорошей новостью.
— Объясните же нам все это поподробнее, молодой человек, — приказал мэр начальственным тоном. Втайне он был доволен, что под таким предлогом уступает Франсуа, не роняя своего достоинства.
— Дело в том, что господин Шолле был сбит с ног силой выстрела, а упав, потерял сознание. Пуля ударилась о кошелек, набитый золотом, который он держал во внутреннем кармане, и срикошетила вдоль ребер.
— О-о! — вскричал потрясенный мэр, — вы утверждаете, друг мой, что пуля ударилась о кошелек?!
— Вот ведь какое удачное помещение денег, — рассмеялся Франсуа, — не так ли, господин мэр?
— Для закона не имеет значения, жив господин Шолле или нет. Имела место попытка убить его.
— Да, конечно, — согласился Франсуа. — Кто же утверждает обратное?
— Тогда ближе к делу! — заявил мэр.
— А я и не хочу ничего другого, да вы сами меня то и дело прерываете.
— Давай, говори, говори, Франсуа! — закричали все присутствующие.
Молчали только двое, но по разным причинам. Это были Бернар и Матьё.
— Итак, господин мэр, слушайте, как было дело, — объявил Франсуа.
— Но, — недоверчиво прервал его магистрат, — откуда ты можешь знать, как все происходило в полульё отсюда, если ты в это время находился с нами за столом в этом доме и никуда не выходил?
— Да, я вас не покидал, это верно. Ну и что же? Когда я говорю: "Вот кабан, это самец, это самка, этот трехлеток, этот двухлеток, а тот одинец" — разве я этих кабанов вижу? Нет, я вижу их следы в лесу, и это все, что мне нужно.
Франсуа даже не посмотрел в сторону Матьё, но тот почувствовал, как по спине его прошел озноб.
— Итак, я продолжаю, — сказал молодой лесник. — Вот как все произошло. Господин Бернар поначалу пришел в кабачок мамаши Теллье… Это так, мамаша Теллье?
— Да, верно, — ответила женщина. — И что же?
— Он был очень взволнован…
— Да, — подтвердила она, — так и было.
— Помолчите! — остановил ее мэр.
— Он ходил вот так, — продолжал Франсуа, изображая крупными шагами по комнате походку Бернара. — Затем он потерял терпение и два или три раза топнул ногой возле стола, который стоит в кабачке против двери.
— Он требовал себе вина! — воскликнула мамаша Теллье, возведя руки к небу в знак восхищения проницательностью Франсуа, граничащей с чудом.
Матьё вытер рукавом пот, выступивший на лбу.
— О, это совсем было нетрудно увидеть, — заметил Франсуа в ответ на восторг доброй женщины, — на песчаной почве выделяются следы башмаков, и три или четыре отпечатка оказались глубже других.
— Как же ты смог разобрать все это ночью?
— Ну, а луна? Вы думаете, она висит в небе только затем, чтобы на нее выли собаки? Через некоторое время господин Шолле верхом на лошади прибыл со стороны Виллер-Котре, спешился в тридцати шагах от кабачка матушки Теллье и привязал лошадь к дереву. Потом он прошел мимо господина Бернара. Я предполагаю также, что он искал на земле что-то, может быть, упавшие деньги. На этом месте виднеются кусочки застывшего свечного сала, значит, надо было посветить… Все это время господин Бернар прятался за буком, что против дома, и, видимо, продолжал сердиться, а доказательство тому — несколько мест на стволе дерева, с которых сорван мох как раз на уровне человеческой руки. Парижанин, найдя то, что искал, удалился в сторону Принцева источника и уселся там в четырех шагах от воды. Потом он поднялся и успел сделать двадцать два шага к дороге на Суасон, и вот тут-то в него выстрелили и он упал.
— Да, да, это было так! — воскликнула Катрин.
— Завтра, — подытожил этот рассказ мэр, — мы выясним, кто стрелял — поищем пыжи и пулю.
— Для этого не надо ждать завтрашнего дня: я их принес, — сказал Франсуа.
Луч радости осветил мертвенно-бледное лицо Матьё.
— Как? — промолвил мэр. — Вы их принесли? И пыжи и пулю?
— Да… Пыжи, как вы понимаете, найти было нетрудно, но вот с чертовой пулей пришлось повозиться. Она несколько отклонилась то ли из-за удара о кошелек с деньгами, то ли задев ребро. Как бы то ни было, я нашел ее в стволе бука… Вот, смотрите!
И Франсуа показал мэру лежащие на его ладони два пыжа и сплющенную пулю.
Мэр попросил жандармов посветить ему.
— Вы видите, господа, — объявил он, — эти пыжи сделаны из войлока, а что касается пули, то пусть сплющенная и бесформенная, но она сохранила отметину в виде креста.
— Черт возьми, — воскликнул Франсуа, — это удача! Ведь это пыжи Бернара и крест тот самый, которым он метил свои пули сегодня утром.
— Бог мой, что он говорит? — прошептал папаша Ватрен, с трудом удерживая трубку во рту.
— О, он же губит его! — вне себя крикнула Катрин.
— Ах, вот именно этого я и боялся, — пробормотал Матьё, силясь придать жалость своему лицу. — Бедный господин Бернар!
— Но вы тем самым признаете, что выстрел был произведен из ружья Бернара?
— Конечно, признаю, — ответил Франсуа, — это ружье господина Бернара, это пуля господина Бернара, это пыжи господина Бернара, но все это вовсе не означает, что из ружья стрелял именно господин Бернар.
"О! — подумал Матьё, — не подозревает ли он чего-нибудь?.."
— Как я вам уже говорил, — продолжал Франсуа, — господин Бернар был сильно рассержен, топал ногой, срывал мох, и, когда Шолле направился к Принцеву источнику, господин Бернар, следуя за ним, дошел до дуба. Здесь он прицелился и вдруг изменил свои намерения, отступил на несколько шагов и швырнул ружье на землю. Взведенный курок и край ствола ружья четко отпечатались на мягкой земле. Потом он бросился бежать.
— Господи Иисусе! — произнесла мамаша Ватрен. — Это просто чудо!
— Что я вам говорил, господин мэр? — заметил Бернар.
— Помолчи, помолчи, Бернар! — прикрикнул папаша Гийом. — Пусть говорит Франсуа. Ты же видишь, что он напал на верный след, как хороший охотничий пес!
"Ого! — сказал себе Матьё. — Дело начинает приобретать дурной оборот!"
— И вот тогда, — продолжал Франсуа, — появился другой…
— Какой еще другой? — спросил мэр.
— Этого я не знаю! — ответил Франсуа, подмигнув Бернару. — Был кто-то другой, это все, что я могу сказать.
"Уф, — обрадовался Матьё, — отлегло от сердца".
— Этот другой поднял ружье, оперся коленом о землю — значит, он не был таким умелым стрелком, как Бернар, — и выстрелил; вот тогда-то, как я уже говорил, господин Шолле упал.
— Но какой интерес имел этот появившийся другой убивать господина Шолле?
— А! Я не знаю, может, для того, чтобы обокрасть.
— Откуда же он узнал, что у господина Шолле были с собой деньги?
— Разве я не упоминал, что мне показалось, будто Парижанин уронил свой кошелек у самой изгороди, за которой мамаша Теллье ставит охлаждаться свое вино? И я бы не удивился, если бы узнал, что в это время убийца как раз и скрывался под изгородью. Я обнаружил следы, указывающие на то, что человек лежал там на животе, вырыв себе руками яму в песке.
— Так, значит, господина Шолле обокрали? — осведомился Гийом.
— Ну, конечно же! У него взяли ни много ни мало целых двести тридцать луидоров!
— О, прости меня, дорогой Бернар, — сказал папаша Гийом, — я не знал, что Парижанина обокрали, когда спрашивал тебя, не ты ли стрелял в него.
— Спасибо, отец! — сказал Бернар.
— Но кто же вор? — спросил мэр.
— Я уже говорил, что не знаю, кто этот человек. Только могу утверждать: подбегая к тому месту, откуда стрелял, этот человек нечаянно ступил в заячью нору и вывихнул себе левую ногу.
"Дьявольщина", — подумал Матьё, чувствуя, как его рыжие волосы зашевелились на голове.
— Ну, это уж слишком! — воскликнул мэр. — Как ты можешь знать, что он вывихнул себе ногу?
— А, невелика хитрость! — ответил Франсуа. — Шагов тридцать обе ноги оставляли одинаковый след, а остальную часть пути всю тяжесть тела несет одна правая нога, а след левой едва заметен. Значит, он вывихнул левую ногу и, когда наступает на нее, испытывает сильную боль.
"Ах!.." — испугался Матьё.
— Вот почему он и не убежал немедленно, — продолжал Франсуа. — Если б он убежал, то уж был бы теперь где-нибудь за пять или шесть льё отсюда, тем более что ноги у него крепкие и он явно хороший ходок. Но нет, он не удрал, а закопал свои двести тридцать луидоров в двадцати шагах от дороги, в ста шагах отсюда, меж двух кустов у подножия березы. Это место легко отыскать, там растет только одна береза.
Матьё снова обтер с лица пот и опустил одну ногу по другую сторону открытого окна.
— И куда же он оттуда отправился? — поинтересовался мэр.
— А! Оттуда он вышел на большую дорогу, а там столько следов, не счесть, тут я уже путаюсь.
— А деньги?
— Это были, господин мэр, золотые монеты по двадцать и сорок франков.
— Значит, вы выкопали все это золото и можете его представить в качестве доказательства?
— Ну нет! — воскликнул Франсуа. — Я воздержался от прикосновения к ворованному золоту — ведь оно обжигает!
И он помахал пальцами, словно действительно обжег их.
— Как же быть, однако?..
— Я сказал себе, — продолжал Франсуа, — что будет лучше прийти на это место с представителем правосудия. А так как вор не подозревает, что мне все известно, можно будет спокойно забрать все украденное.
"Ошибаешься! — мысленно произнес Матьё, с ненавистью глядя на Франсуа и Бернара. — Не найдете вы ничего".
Он тихонько перевалился через подоконник и растворился в ночи.
Никто, кроме Франсуа, не обратил внимания на его исчезновение.
— Это все, друг мой? — спросил мэр.
— Да, почти все, господин Руазен! — отвечал Франсуа.
— Ну, хорошо. Правосудие примет во внимание ваши показания. Но пока, поскольку вы никого конкретно не назвали и все строится на одних предположениях, то, как вы понимаете, обвинение с Бернара не снимается.
— Что касается этого, то я ничего не могу сказать, — промолвил Франсуа.
— Я выражаю вам искреннее сожаление, господин Гийом, я сожалею, госпожа Ватрен, но Бернар последует за жандармами в тюрьму.
— Ну что же, пусть так, господин мэр! Марианна, дай мне две рубашки и все остальное, что может понадобиться, — я останусь с Бернаром в тюрьме!
— И я тоже, я тоже! — воскликнула мать. — Я всюду последую за своим сыном!
— Поступайте как вам угодно, но пора в путь!
И мэр подал жандармам знак, как уже делал раньше, а они опять подтолкнули Бернара к двери.
Но тут снова на пороге перед ними возник Франсуа.
— Еще минуту, господин мэр, — попросил он.
— Если тебе больше нечего добавить к сказанному…
— Да, да, но не в этом дело. Давайте предположим…
Казалось, Франсуа ищет ускользающую мысль.
— Предположим — что?
— Ну, предположим, что я знаю, кто виновен.
Все присутствующие вскрикнули.
— Предположим, например, — продолжал молодой лесник, понизив голос, — что он сейчас был здесь.
— Здесь? — спросил изумленный мэр.
— Предположим, что, услышав, как я говорю об его спрятанной добыче, он тут же отправился перепрятывать ее в более надежное место.
— Но в таком случае, — воскликнул мэр, — от нас ускользнет доказательство и мы окажемся в прежнем положении!
— Это верно; но послушайте мое последнее предположение, господин мэр. Предположим, что я посадил в кустах у березы засаду: в правом кусте Бобино, в левом — Молодого. И в то самое мгновение, когда вор схватит свою добычу, они схватят вора! А?
С дороги послышался шум, с каким обычно тащат человека, не желающего идти.
— Вот, кстати, поглядите-ка! — сказал Франсуа со смехом, прекрасно завершившим его мысль. — Они схватили его, он упирается, и им приходится его тащить!
И вскоре на пороге появились Молодой и Бобино, тянувшие Матьё за ворот.
— Эх, черт побери! — кричал Бобино. — Да пойдешь ты наконец, бродяга?
— Иди, иди, негодяй, не ломайся! — вторил Молодой.
— Матьё! — воскликнули все в один голос.
— Вот кошелек, господин мэр, — сказал Молодой.
— А вот и вор! — добавил Бобино. — Поговори-ка с господином мэром, красавчик ты наш!
Он подтолкнул Матьё, и тот сделал несколько шагов, сильно хромая.
— Я был прав! — воскликнул Франсуа. — Он хромает на левую ногу. Ну как, в следующий раз поверите моим предсказаниям, господин мэр?
Матьё понял, что попался с поличным и что пытаться отрицать содеянное бесполезно, — оставалось скрепя сердце примириться с неизбежным.
— Да, — сказал он, — да, я это сделал. Ну и что? Я хотел только поссорить господина Бернара с мадемуазель Катрин за то, что господин Бернар дал мне пощечину; но, когда я увидел золото, у меня голова пошла кругом! А потом господин Бернар бросил свое ружье! Тут меня черт и попутал! Я его подобрал — и вот вам! Но, клянусь, я все это делал совершенно бессознательно! А поскольку Парижанин остался жив, я отделаюсь десятью годами галер!
Все с облегчением перевели дыхание, все потянулись к Бернару, но Катрин первая бросилась ему на шею.
Он хотел ее обнять, но его руки были еще связаны.
Аббат Грегуар заметил горькую усмешку Бернара.
— Господин мэр, — сказал он, — полагаю, что теперь вы прикажете отпустить Бернара на свободу, прямо сейчас.
— Жандармы, молодой человек свободен, — распорядился мэр, — развяжите ему руки.
Жандармы повиновались.
И родные, смеясь и плача от радости, окружили молодого человека.
Все были растроганы, и даже мэр смахнул слезу.
Общую картину портил своим присутствием лишь Матьё, и мэр приказал жандармам, указывая на него:
— Отведите этого человека в тюрьму Виллер-Котре и заприте хорошенько.
— А папаша Сильвестр? Тюремщик вряд ли скажет спасибо, если разбудить его в такое время! — сказал Матьё.
И, вырвав свои руки из рук жандармов, пытавшихся надеть ему наручники, он в последний раз издал крик совы.
Потом он покорно протянул руки, позволил их сковать и вышел вместе с жандармами.
Таким образом, Матьё был отправлен в тюрьму Виллер-Котре и посажен к папаше Сильвестру вместо Бернара Ватрена.
После ареста настоящего преступника, уведенного жандармами, удалился и мэр, опустив голову и бросив на прощание взгляд, в котором сквозило раскаяние; славные обитатели Нового дома остались одни в своем кругу, ибо нельзя же было считать посторонними добрую мамашу Теллье, достойного аббата Грегуара, Бобино с Молодым — двух искусных актеров, обеспечивавших развязку драмы, — а тем более славного Франсуа, умелого следопыта, выполнившего свою задачу с прозорливостью, достойной последнего из могикан! Ничто больше не могло помешать радости, охватившей все семейство и их друзей.
Прежде всего состоялось крепкое рукопожатие отца с сыном. Этим рукопожатием сын как бы говорил: "Вы видите, отец, я не солгал", и в ответном пожатии слышалось: "Да разве я усомнился в тебе всерьез, Бернар?"
Затем последовало долгое объятие с матерью, которая шептала:
— И подумать только, что во всем была виновата я!
— Тсс! Не будем больше об этом! — возразил Бернар. — Это из-за меня, из-за моего упрямства все случилось!
— Не говорите так, прошу вас!
— Простишь ли ты меня, мой бедный сынок?
— Матушка! Милая, добрая матушка!
— Во всяком случае, я была наказана. И вы, надеюсь, будете достойно вознаграждены!
Подойдя к аббату Грегуару, Бернар протянул ему обе руки и спросил, глядя в глаза:
— И вы, дорогой господин аббат, тоже не усомнились во мне?
— Разве я не знал тебя лучше, чем знают твои родители?
— Как это лучше, господин аббат? — переспросила Марианна.
— Конечно, лучше, — поддержал священника папаша Ватрен.
— Но позвольте! — воскликнула его супруга, готовая вступить в спор. — Кто же может знать ребенка лучше его собственной матери?
— Тот, кто сформировал его душу, после того как мать создала его тело, — заметил Ватрен. — Я не возражаю, и ты, жена, возьми с меня пример, помолчи!
— Ну нет, не могу я молчать, когда говорят, что кто-то другой знает моего сына лучше, чем я!
— Да, лучше, матушка, — возразил Бернар, — если позволите, я скажу всего одно слово, и этого будет достаточно для такой набожной женщины, как вы. — Затем он добавил с улыбкой: — Разве вы забыли, что господин аббат мой исповедник?
Пришла очередь Катрин, разговор с которой Бернар эгоистически оставил под самый конец, чтобы без помех побыть с ней подольше.
— Катрин, милая Катрин! — задыхаясь, выговорил он.
— Бернар, славный мой Бернар, — произнесла девушка дрогнувшим голосом и со слезами на глазах.
— Давай выйдем, — сказал юноша и повел ее к двери.
— Да куда же они уходят? — встрепенулась матушка Ватрен; движение это можно было приписать ревности.
Отец только пожал плечами.
— Это их дело, мать, пусть идут, не мешай им! — сказал он, набивая трубку.
— Но…
— А ты представь себя на их месте, в их возрасте, да когда столько всего случилось — неужели бы нам с тобой не о чем было поговорить?
— Гм… — растерялась мамаша Ватрен, бросив на дверь последний взгляд, но, даже если бы дверь и осталась открытой, молодых людей нельзя было увидеть: они уже скрылись в лесу и темнота ночи поглотила их.
А Бобино, Молодой, Франсуа и папаша Ватрен принялись в свете горевших свечей разглядывать бутылки, еще не убранные со стола; они всерьез задумались: не сесть ли им за стол и не закусить ли?
Аббат Грегуар воспользовался тем, что на него никто не обращал внимания, тихо взял шляпу и трость, осторожно выскользнул из дома через полуоткрытую дверь и направился в Виллер-Котре, где его ждала племянница мадемуазель Аделаида Грегуар, изнывавшая от беспокойства.
Мамаша Теллье и г-жа Ватрен расположились у камина и принялись оживленно беседовать. Хотя беседа велась вполголоса, она не становилась от этого ни короче, ни последовательнее.
Бернар и Катрин возвратились уже на рассвете. Они напоминали двух перелетных птиц, улетавших и возвратившихся вместе. Катрин, не сводившая глаз с жениха, улыбаясь, поцеловала Марианну и Гийома и собиралась подняться в свою комнату, но Бернар остановил ее, словно она о чем-то забыла.
— Ну, что же ты? — спросил он с нежным упреком.
И она поняла его без дальнейших слов: ведь души их были сестрами.
Она подошла к Франсуа, сидевшему с мужчинами за столом, и подставила ему щеку для поцелуя.
— Что такое? — спросил Франсуа в изумлении от радостной неожиданности.
— Этот поцелуй — ее благодарность тебе, черт побери! — сказал Бернар. — Я думаю, мы достаточно многим тебе обязаны!
— А! О! — вскричал Франсуа. — Мадемуазель Катрин!
Он вытер рот салфеткой и крепко расцеловал раскрасневшуюся от смущения девушку в обе щеки.
Еще раз попрощавшись с Бернаром, Катрин поднялась к себе.
— Ну, друзья, — сказал Бернар, — я думаю, пора нам делать обход. Быть счастливым, конечно, прекрасно, но надо и послужить герцогу Орлеанскому.
Он взял свое ружье с одним разряженным стволом, принесенное жандармами как доказательство его виновности, и пробормотал:
— Подумать только…
И нахлобучив шапку, он позвал друзей:
— Пойдем, пойдем!
Выходя из дому, Бернар посмотрел наверх: Катрин была у окна, встречая улыбкой солнце, собирающееся озарить их счастливый день. При виде Бернара она сорвала гвоздику, поцеловала ее и бросила ему.
Он поймал цветок на лету, повторил поцелуй любимой, запечатленный в душистых лепестках, и спрятал цветок на груди, после чего в обществе трех товарищей углубился в лес.
Наступившее утро напомнило мамаше Теллье о ее кабачке; она простилась с супругами Ватрен и поспешила к своей хижине у Принцева источника так же быстро, как накануне сюда прибежала.
Она спешила донести туда тот ворох вестей, что станут темой всех разговоров в течение дня.
Бернар невиновен! Матьё — преступник! Брак Катрин и Бернара состоится через две недели! Давно уже такого рода новостей не было у деревенских кумушек!
В Новом доме у Ватренов между супругами шла борьба великодуший: каждый уговаривал другого лечь спать, чтобы самому сделать уборку. Поскольку из-за упрямства жены это состязание в великодушии грозило перерасти в ссору, папаша Ватрен надел шапку и отправился по дороге в Виллер-Котре.
Дойдя до Прыжка Оленя, он увидел г-на Руазена, направлявшегося куда-то в двуколке, которой управлял его старый слуга Пьер.
Ватрен хотел свернуть в лес, но был замечен мэром.
Господин Руазен остановил двуколку, соскочил на землю и бросился к лесничему, крича:
— Господин Ватрен! Дорогой господин Ватрен!
Гийом остановился.
Он не хотел видеть г-на Руазена из чувства брезгливости, присущего каждому честному человеку, которому свойственно краснеть при виде чужого неблаговидного поступка.
А именно неблаговидным, как мы помним, было предложение, сделанное мэром накануне папаше Ватрену.
Остановившись, лесничий спрашивал себя, что может быть нужно от него этому человеку.
Он ждал, стоя к мэру спиной, и, лишь когда тот подошел, повернулся к нему.
— Что вам еще угодно? — резко спросил он.
Явно смущенный, мэр снял свою шляпу, в то время как шапка старого лесничего оставалась у того на голове.
— Дело в том, господин Ватрен, — ответил он, — что, расставшись с вами этой ночью, я много размышлял.
— В самом деле? И о чем же? — осведомился папаша Ватрен.
— Обо всем, дорогой господин Ватрен, а особенно о том, как дурно и некрасиво желать завладеть добром соседа, даже если это богатый принц.
— А с какой стати вы мне об этом говорите, сударь, разве я хотел завладеть чьим-либо добром? — спросил старик.
— Мой дорогой господин Ватрен, то, что я сказал, не имеет к вам никакого отношения, — уточнил мэр сокрушенно.
— Тогда о ком же речь идет?
— Только обо мне, господин Ватрен, и о тех скверных предложениях, что я сделал вам этой ночью по поводу деревьев рядом с моим участком…
— Вот оно как! Так вы потому и подошли ко мне?
— А почему бы и нет, если я понял, что был не прав и поэтому должен извиниться перед честным человеком, которого оскорбил?
— Но, господин мэр, вы меня не оскорбили.
— Как бы не так! Разве не оскорбление делать порядочному человеку такие предложения, опровергающие всю его предыдущую жизнь?
— Хорошо! Но, право, господин Руазен, вам не стоило беспокоиться из-за такого пустяка.
— Не пустяка, когда вид ближнего твоего вгоняет в краску и с ним не решаешься поздороваться при встрече.
Я считаю это совсем не пустяком, сударь. Поэтому прошу вас, господин Ватрен, простить меня.
— Я должен простить?
— Да, вы.
— Но я не аббат Грегуар, чтобы давать отпущение грехов, — сказал старик.
Все только что услышанное одновременно и растрогало и позабавило его.
— Нет, вы не аббат, но вы, Ватрен, честный человек, а все честные люди составляют как бы одну семью… А вот я на какое-то мгновение выпал из этой семьи… Чтобы вернуть меня в нее, протяните же мне руку, господин Ватрен.
Слова мэра прозвучали так проникновенно, что у старого лесничего выступили слезы. Он снял левой рукой шапку, как делал обычно перед инспектором г-ном Девиоленом, и протянул г-ну Руазену правую руку. Тот пожал ее с такой силой, что легко мог бы ее сломать, не будь папаша Гийом таким крепким.
— Но это еще не все, господин Ватрен.
— Не все?
— Нет.
— Что же еще, господин Руазен?
— Я был не прав не только по отношению к вам.
— A-а, вы имеете в виду обвинение против Бернара? Видите, господин мэр, не стоит торопиться с обвинением.
— Вижу, сударь, что мой гнев, направленный на вас, сделал меня несправедливым по отношению к Бернару и чуть не толкнул на ужасный поступок — это будет мучить меня всю жизнь, если Бернар не простит меня.
— Ну, за этим дело не станет! Успокойтесь, господин мэр, Бернар так счастлив, что все уже забыл.
— Да, дорогой господин Ватрен, но в один прекрасный день он вспомнит, покачает головой и скажет сквозь зубы: "А все-таки господин мэр — скверный человек!"
— А! — рассмеялся Ватрен. — Конечно, я не могу поручиться, что такое не придет ему как-нибудь в голову, когда он будет в дурном расположении духа.
— Есть средство, которое помогло бы ему если не забыть — мы не властны над своей памятью, — то во всяком случае прогнать эту мысль, едва она появится.
— Какое же?
— Необходимо, чтобы он простил меня так же искренне и чистосердечно, как простили вы.
— Если вас это беспокоит, то я вам скажу, что ручаюсь за него как за самого себя. Ведь у Бернара желчи не больше, чем у цыпленка. Я скажу ему, чтобы он к вам зашел, — он все-таки моложе вас.
— Надеюсь, что ко мне придете и вы, и мамаша Ватрен, и Катрин, и Франсуа, и два лесника из вашего лесничества.
— Хорошо! А когда?
— Сразу после венчания.
— В связи с чем?
— В связи со свадебным обедом.
— О господин Руазен, благодарю вас, не надо!
— Не говорите "нет", господин Ватрен, это решено. Если вы откажетесь, я буду считать, что вы и ваш сын упорно держите на меня зло. Я обещал себе, что устрою свадебный обед. Вы знаете, едва я лег в постель, вернувшись от вас, как это пришло мне в голову, и я даже не мог заснуть. Сочинял меню…
— Но, господин Руазен!..
— Прежде всего будет обязательно подан окорок из кабана, которого вы вчера убили, вернее, убил Франсуа. А господин инспектор наверняка разрешит пристрелить одну косулю; я сам отправлюсь на пруд Раме и наловлю там рыбы, мамаша Ватрен приготовит фрикасе из кролика — этого никто не умеет делать лучше нее! Есть у нас отличное шампанское — оно прибыло прямо из Эперне, и есть старое бургундское — оно так и просит, чтобы его скорее выпили.
— Но все же, господин Руазен…
— Никаких отговорок, никаких "но", никаких "однако", папаша Гийом, иначе я должен буду сказать себе: "Ну, Руазен, кажется, ты действительно дурной человек, раз с тобой не хотят иметь дела самые честные люди на свете!"
— Господин мэр, я вам пока не могу ничего ответить.
— А если вы мне ничего не ответите, то госпожа Руазен и мадемуазель Эфрозина совсем сживут меня со свету, ведь это они вбивали мне в голову целую кучу дурацких и завистливых мыслей! Ах, как прав был господин аббат, когда говорил, что во все времена женщина губила мужчину!
Папаша Ватрен собирался было еще сопротивляться, но вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за карман куртки.
Он обернулся.
Это был старый Пьер.
— О господин Ватрен, не отказывайте господину мэру в том, о чем он вас так просит… во имя…
И старый Пьер мучительно искал, во имя чего он мог бы уговорить Гийома согласиться.
— Во имя… да, во имя тех двух монет по сто су, которые вы для меня дали господину аббату Грегуару, когда узнали, что господин мэр прогнал меня, чтобы взять Матьё!
— Это была еще одна вздорная мысль, которую мне вбили в голову эти чертовы женщины!.. Ах, женщины, женщины! Только ваша жена, господин Ватрен, — просто святая!
— Моя жена?! — воскликнул Ватрен. — О! Сразу видно…
Он хотел сказать: "Сразу видно, что вы ее совсем не знаете", — но вовремя остановился и закончил со смехом:
— Сразу видно, что вы ее хорошо знаете!
Потом, видя, что мэр ждет его окончательного ответа, он добавил:
— Ну хорошо, господин мэр. Договорились. Свадебный обед будет у вас в доме после венчания.
— А свадьба состоится на неделю раньше, чем вы думаете! — воскликнул господин Руазен.
— Как это? — осведомился старый лесничий.
— Угадайте, куда я еду?
— Вы?
— И прямо сейчас.
— Куда же?
— Так вот, я еду в Суасон, чтобы купить разрешение у монсеньера епископа.
И мэр взобрался в двуколку вместе со старым Пьером.
— Послушайте, — улыбаясь во весь рот, вскричал папаша Ватрен, — в таком случае я вам сейчас отвечу за Бернара. Даже если бы вы в десять раз хуже с ним обошлись, он бы с радостью вас простил за эту услугу!
Господин Руазен хлестнул лошадей, и одноколка тронулась в путь. Глядя ей вслед, папаша Гийом так задумался, что не заметил, как погасла его трубка.
Когда двуколка скрылась из виду, он пробормотал:
— Право, никогда бы не подумал, что он окажется таким славным человеком!
И, высекая огонь, продолжал говорить сам с собой:
— Что же, он прав. Во всем виноваты женщины. Ох, уж эти женщины!
И Ватрен выпустил клуб дыма. Затем, задумчиво покачивая головой, он медленно зашагал в сторону Нового дома.
Две недели спустя, благодаря разрешению, полученному г-ном Руазеном у его преосвященства епископа Суасонского, в маленькой церкви Виллер-Котре радостно звучал орган. Перед аббатом Грегуаром стояли коленопреклоненные Катрин и Бернар и улыбались шуткам Франсуа и малыша Биша, державших венчальный покров над головами новобрачных.
Госпожа Руазен и ее дочь мадемуазель Эфрозина сидели на стульях, украшенных их вензелями и обитых бархатом, чуть в стороне от прочей публики, присутствовавшей на церемонии.
Мадемуазель Эфрозина то и дело посматривала на красавца Парижанина, еще бледного после ранения, но уже достаточно оправившегося, чтобы прийти на свадьбу.
Было замечено, что внимание г-на Шолле больше привлекала прекрасная новобрачная, залившаяся румянцем смущения под своим венком из флёрдоранжа, чем мадемуазель Эфрозина.
На церемонию прибыл также и господин инспектор в сопровождении своего рода почетного эскорта из тридцати или сорока лесников.
Аббат Грегуар произнес небольшое наставление новобрачным, длившееся не больше десяти минут и вызвавшее слезы у его прихожан.
Когда по окончании церемонии все вышли из церкви, кем-то с силой брошенный камень упал прямо в толпу, к счастью никого не задев.
Камень пролетел со стороны тюрьмы, отделенной от церкви всего лишь небольшой улочкой.
За решеткой окна все увидели Матьё.
Это он и швырнул камень.
Заметив, что на него смотрят, он сложил руки у рта и издал крик совы.
— Эй, господин Бернар! — крикнул он. — Вам известно, что крик совы предвещает беду?!
— Да, — сказал Франсуа, — но когда предсказатель дурной, то и предсказание ложно.
И свадьба удалилась, оставив заключенного скрежетать зубами.
На следующий день Матьё был перевезен из Виллер-Котре в тюрьму Лана, где обычно происходят департаментские сессии суда присяжных.
Как Матьё и предвидел, его приговорили к десяти годам галер.
Полтора года спустя в разделе происшествий в газетах появилась следующая публикация.
"Газета "Марсельский семафор" сообщает:
"На каторге в Тулоне была совершена неудавшаяся попытка побега.
Один из каторжников где-то достал напильник. Ему удалось перепилить свою цепь и спрятаться за штабелем на лесном складе, где работали арестанты.
Когда настал вечер, он ползком, не замеченный охраной, добрался до берега и бросился в море, но всплеск воды привлек внимание часового, который обернулся и приготовился стрелять, как только голова беглеца возникнет снова на поверхности воды. Через несколько секунд каторжник высунул голову, чтобы набрать воздуха, но тут же последовал выстрел часового.
Беглец опять погрузился в воду, чтобы больше не появиться.
Звук выстрела мгновенно поднял солдат и охранников на поиски бежавшего; две или три лодки были спущены на воду, но ни беглеца, ни его труп обнаружить не удалось.
Только на следующее утро, около десяти часов, бездыханное тело каторжника, пытавшегося бежать накануне, всплыло на поверхность.
Этот несчастный, осужденный на десять лет галер за предумышленное покушение на убийство (но со смягчающими обстоятельствами), значился в тюремных списках только по имени — Матъё"".