Первая минорная вариация — только сейчас, на половине всего произведения. Женщина смотрела на ноты и думала о композиторе. Даже прочитав о нем несколько толстых книг, она по-прежнему знала о нем мало. Какие-то вырванные из контекста факты: когда он осматривал орган, в какой период написал партиты, почему переехал из Кётена в Лейпциг. Был глубоко верующим человеком. Жаль, что она не знала, как звучали в то время его произведения и кто их играл. Кантаты и пассионы предназначались Церкви — это очевидно. Но инструментальная музыка, которой он вроде бы так гордился?
Кто знает, быть может, первый виолончелист придворного оркестра заходил после ужина к Баху в гости, запыхавшись под тяжестью своего инструмента. Они уединялись в рабочем кабинете, но дверь не закрывали. Музыкант ставил виолончель между коленями, удерживая ее своими сильными икрами, ибо шпиль для закрепления ножных инструментов на полу тогда еще не придумали. Изогнутым смычком он спокойно водил по струнам, настраивая их на нужный лад. Он носил парик. На пюпитре посередине комнаты лежали разрозненные страницы с музыкой. Сам Бах сидел за столом, подперев рукой подбородок, и ждал.
— Эти ноты хранились у тебя целую неделю, — говорил он. — Давай. Я хочу услышать фейерверк.
Но фейерверка не было. Музыкант играл сарабанду из Пятой виолончельной сюиты, простую пьесу в до миноре, без противосложения, двойных нот и украшений. Когда раздались первые звуки, Бах удивленно поднял голову и махнул свободной рукой в сторону музыканта:
— Ах, оставьте, право. Я хочу переписать эту сюиту для лютни. Почему вы выбираете вещь, которой я не совсем доволен?
Слова растворились в неясном бормотании. После трех тактов он умолк.
Женщина представила себе, как в освещенной свечами комнате, воспаряя, набирала силу музыка. Как появилась в дверном проеме Анна Магдалена. Ей не надо было усмирять детей, висевших на ее юбках; по их расслабившимся плечам она поняла, что они будут слушать молча и внимательно. Возможно, именно тогда у нее созрел план переписать все сюиты на толстую бумагу; беспорядочная стопка нотных листков никуда не годилась, это был позор для великой музыки. Сарабанда. Пустяковая песенка, всего несколько нот. А мир вокруг тебя рушился. Интересно, плакали ли люди публично в первой половине восемнадцатого века? У Анны Магдалены по щекам текли слезы.
Женщина не исключала того, что у самого Баха глаза были на мокром месте, когда виолончелист взял последнюю ноту, постепенно затухающее высокое до. Он прочистил горло и попросил сыграть что-нибудь поживее, что-нибудь виртуозное. Третью сюиту, например, с ее грандиозной прелюдией. Исчез ли дух сарабанды, когда дом наполнился другими звуками? Нет, у Баха ничего не исчезало бесследно. Он сохранил настроение сарабанды в уголке своей гениальной памяти и снова вспомнил о ней в пятнадцатой «Гольдберг-вариации». Тонкими хроматическими мазками он изобразил чистое горе, в медленном темпе воспетое тремя голосами.
Женщина терпеливо подбирала удобные пальцы, чтобы сыграть пассажи плавным легато и, используя вес руки, привнести неуловимые акценты. Исполнение должно было быть простым и прозрачным — трагизма хватало в самих нотах. Посередине второй части ей попался такт, в котором верхний голос безмолвствовал. Бас и нижний голос двигались по нисходящей в непостижимую идиому, вырвавшись на мгновение из какой бы то ни было тональности, будто предвосхищая музыку, которая будет написана лишь через несколько столетий. Женщина содрогнулась. Обойдемся сейчас без сантиментов, подумала она, без жжения в глазах, без комка в горле. Вздор. Канон надлежало исполнить медленно и без ошибок, до самого последнего такта, в котором верхний голос взбирался все выше и выше, а бас оставался на глубине и, не в состоянии спасти сопрано, беспомощно взирал, как оно вознеслось и исчезло в самой пустой квинте на свете.
Звук брошенного к стене велосипеда. Мать вскакивает с места. Наверно, дочь опять не выдержала одиночества в комнате, которую уже несколько месяцев снимает в центре города. Три раза в неделю она неизменно приезжает домой обедать, заниматься, спать. Потом снова отбывает к себе, набив сумку пачками кофе и туалетной бумагой.
Входная дверь распахивается. По лестнице барабанят шаги, и дочь исчезает в своей бывшей комнате. Мать идет на кухню, чтобы поставить чай, но тут же выключает конфорку — сверху доносятся безудержные рыдания.
Ребенок натянул потертые тренировочные штаны и старый отцовский свитер. Она сидит на кровати, поджав колени к груди.
— Все кончено. Он хочет быть свободным. Я его ограничиваю!
На верхней губе размазаны сопли. Мать берет носовой платок, садится рядом и вытирает ей лицо.
— Какой гад.
— Нет! — в бешенстве парирует дочь. — Он не гад. Я его люблю. Просто я не знаю, что ему надо.
Матери самой хочется заплакать. Дочь кладет голову ей на колени и позволяет себя обнять.
— Все оказалось иначе, чем я думала, мама, — вздыхает она. Глубокий детский вздох, лишенный всякой театральности. — Все и так слишком сложно, все, с чем мне приходится справляться. Готовить, мыть посуду, следить за котом. А потом еще это.
Мать гладит ее по волосам.
— Он уверяет, что любит меня, но хочет быть независимым. А я не знаю, что мне делать. Почему он не расскажет, как это совмещается?
Мать закусывает губу. У нее в запасе нет мудрых советов. Она сбита с толку и не на шутку встревожена тем, как молниеносно реальность врывается в жизнь дочери. Мать одной из ее школьных подруг внезапно заболела раком и умерла. Мальчик из выпускного класса разбился насмерть, врезавшись на мопеде в дерево. Рухнувший неподалеку самолет разрушил здание, где жили бывшие одноклассники дочери. Дочь проводит много времени с подругой, потерявшей мать, общается с друзьями разбившегося мальчика и участвует в траурной процессии в память о жертвах авиакатастрофы. Она пытается разделить чужое горе с другими, думает мать, но не может прочувствовать его по-настоящему: слишком много и слишком страшно. Трудно представить себе, как врач сообщает женщине, что жить ей осталось всего пять месяцев; как, выйдя из реанимации, медсестра извещает родителей, что хирургу не удалось спасти их сына; как гигантский горящий самолет падает с неба, в пятистах метрах от родительского дома.
В арсенале у матери лишь заезженные утешительные фразы. О том, что человек чувствует себя маленьким и беззащитным. О том, что каждой радости противостоит бесконечное горе, о котором ты зачастую не подозреваешь и мимо которого проходишь. Но оно там, в этом жестоком мире, неизбывно. И ты не можешь оградить от него своих детей. Она думает о том, что она, мать, не в состоянии научить свою дочь, как совладать с этим горем, как превозмочь собственное бессилие. Она и сама не умеет. А кто умеет?
Вот и сидит теперь молча в разобранной детской комнате в обнимку с дочерью. Заметив выпуклый живот под резинкой штанов, мать думает: «Слава Богу, хоть хорошо питается». Дыхание дочери постепенно успокаивается, но она продолжает лежать, не меняя положения. Навсегда, думает мать, остаться так навсегда, прильнув друг к другу, печально и беспомощно. Навеки.