Спутнику, доброму другу Фриде Абрамовне Громовой-Дубинской
Большая жизнь моего друга Никодима Неунывако отмечена памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.
К своей гражданской миссии и сложнейшим испытаниям рассказчик, как увидит дальше читатель, был подготовлен по-настоящему добрыми людьми — интереснейшими спутниками его юной, так сказать, малой жизни.
Недаром Никодим, повидавший многое на своем жизненном пути, утверждал, что человек начинает познавать мир через людей, а человека познают через его отношение к людям.
О том, как с помощью чутких наставников открывались перед ним таинственные миры, ведет рассказ сам Никодим. Автор только лишь перенес на бумагу и чуть подправил давно уже услышанное от фронтового друга.
Собственно говоря, это повесть о тревожном детстве нашего современника, которая в какой-то степени объясняет славную его жизнь.
…Поглаживая свои пышные, чуть начинавшие седеть усы, — это было незадолго до войны с фашистами, — Никодим приступил к повествованию.
Конечно, и над моей колыбелью звучала песнь. Но волшебный мир звуков впервые ворвался в мою душу, когда мне было три года.
Наш ближайший сосед — страстный охотник — все дни проводил вне дома. Алексей Мартынович, малорослый и тщедушный в сравнении со своей крупной женой, в помятой фетровой шляпе, с древней двустволкой, дома только разгружал объемистый ягдташ и запасался охотничьей снастью. Торопливо, закрепив зайца на стволе могучей вербы, сдирал с него шкуру. И снова в путь, снова за свое…
Сдачей внаем половины дома жила тихая и славная семья. Какой-то доход приносила ей охота хозяина.
У нас прозвища давали всем — и старым и молодым, и мужикам и бабам, и беднякам и богачам. Чем зажиточней был человек, тем злее окрещивали его. Нашего соседа прозвали «Скорострел».
Занятая заботами по большому дому, наша мать не могла подолгу возиться с каждым из нас. Зато много подкупающей, воистину материнской нежности проявляла ко мне бездетная жена охотника Марфа Захаровна.
Все Кобзаренковы — и богач Николай Мартынович, и бедняк Алексей, и «богомаз» Иван — не без гордости добавляли к своей росписи слово «казак». У старшего — Николая Кобзаренко — хранилась под стеклом в рамке пожелтевшая от времени казенная бумага далекого предка — реестрового казака Чигиринского полка.
На всю жизнь запомнил я этот привлекательный, надежно обжитый очаг казачки Марфы Захаровны. Из-за тенистых верб, густой сирени и высокой бузины очень мало света попадало через окошечки в хату. Несколько почерневших олеографий да большой портрет мудрого и сурового Кобзаря в кудлатой бараньей шапке на голубоватой стене, громоздкая русская печь в одном углу, широкая кровать с горой мягких подушек — в другом, традиционный сундук, единственный стол с вышитой скатертью на нем придавали особый колорит жилищу казачки.
Крепкие, неистребимые запахи исходили от развешанных по углам заячьих шкурок, пучков калины, зверобоя, золототысячника, чабреца, от варившейся в печи тыквы для поросят, от разбросанной на некрашеном полу свежей полыни. В помещении вечно стоял тот сладковатый, соблазнительный аромат, который присущ жилью охотников, будь то в наших широтах, будь то в далекой сибирской тайге.
Меня неудержимо влекло в дом охотника. Но больше всего манили к себе песни казачки. Чистила ли Марфа картошку к обеду, лепила ли вареники с вишнями, к которым я питал и питаю поныне большую слабость, раскатывала ли на столе белье, зажав в полных, сильных руках тяжелый рубель, она неизменно изливала горечь своего одиночества в мелодичных волнующих напевах.
Усадив меня на лавку, Марфа Захаровна давала мне в руки ломоть горячего ароматного коржа или кочан кукурузы, густо усыпанный солью, и говорила: «Посиди, посиди, хлопчик, возле своей крестной, а там поспеет обед, а потом, потом поспим… Потом разогреем, хлопчик мой, самограйчик…»
И снова брались за дело ее неутомимые руки, и снова звучал на весь дом ее сильный бархатный голос. Я сидел и слушал как зачарованный. А она то пела о грустной судьбе обездоленной женщины, то затягивала буйную песнь запорожской голытьбы, то шуточные песни наймитов, то святочные колядки:
Ой коляда, колядинь,
Я у батеньки один,
Більше не питайте,
А гривеник дайте…
Под влиянием песен этой изумительной женщины в моем детском сознании возникала бесконечная вереница поэтических и музыкальных образов. Возникала внутренняя красота того, кого принято называть «царь природы». Песнь показывала во всей творческой силе и несгибаемости человека добра и во всей своей никчемности человека зла…
Кого из выросших на селе не очаровывали то веселые, то грустные хороводы девчат, собиравшихся в ясные лунные ночи где-нибудь далеко на выгоне, за околицей, и не изумлял выделявшийся из общего песенного лада очень мелодичный, очень напевный, очень высокий женский голос-крещендо, способный тянуть раз взятую ноту до бесконечности?
Мне, слушавшему издали и эти концерты, и чудо-голос — изюминку своеобразного песенного строя, который можно услышать лишь на просторах Украины, казалось, что поют не простые девчата, а какие-то крылатые, на редкость красивые неземные существа.
Марфа Захаровна часто пела трогательные народные мелодии. И тогда я впервые вблизи, рядом с собой, услышал этот чудо-голос, который, хоть то было и в тесной хате, способен возноситься выше не то что двух, а двадцати двух стройных, чрезвычайно высоких пирамидальных тополей… Долго жившее в детском воображении неземное существо спустилось на землю и обдавало меня своим душевным теплом…
Шла ли она на выгон, где доила «худобу» — злющую-презлющую козу, полола ли грядки огурцов и свеклы, развешивала ли с ожерельем из прищепок на шее за домом белье, я, как лунатик, неизменно плелся за ней. Меня приковывали к казачке ее песни, так как больше всего, задушевнее она пела во время работы. А без дела моя крестная не сидела никогда.
Музыкальная одаренность Кобзаренчихи очаровывала не только меня. Она и сама поддавалась волшебству своего чудесного голоса. Песнь будила в ней буйную энергию. Подбоченившись, казачка пускалась в пляс. Она то кружилась по комнате в бешеном вихре, то, раскинув широко руки и запрокинув голову, лихо отплясывала по скрипучим половицам стремительный гопачок.
Своим скудным детским сознанием я начинал понимать, что жизнь — это не созерцание, а движение. И чем сильнее движение, тем увлекательнее сама жизнь.
Плясуном я не стал, но всегда любил и люблю смотреть на танцующих. И эту любовь заронила в меня моя крестная мать Марфа Захаровна. Но еще больше, чем любовь к танцам, вызвала она во мне пристрастие к хорошей, глубоко народной мелодии.
Дома, разумеется, я ел мало. Кормила меня Марфа Захаровна. Все, что она от щедрой натуры ставила на стол, казалось мне намного вкуснее домашнего. Теперь уже мы «напитались» культуры. Знаем, что значит хлеб, нарезанный по-солдатски, по-офицерски, по-генеральски. А тогда не было ничего вкуснее куска пожелтевшего сала и толстого ломтя ароматного ржаного хлеба, который так вкусно умела выпекать Марфа Захаровна.
А после обеда, раскидав горку подушек, разобрав широкую кровать, крестная укладывалась спать. Прижав меня к себе, развязывала шнурки вышитой рубахи и клала мою руку на свою упругую, полную грудь. Эта грудь могла бы вскормить добрую дюжину ребят, но не вскормила ни одного. И этим, видимо, объяснялась воистину материнская нежность Марфы ко мне — чужому ребенку.
Но не всегда под сводами хаты охотника звучал лишь женский трогательный и волнующий голос. После удачной охоты загуливал хозяин. И тогда, привлекая внимание прохожих, на улицу неслись веселые переборы двух мужских голосов — охотника Алексея Мартыновича и его закадычного друга стекольщика Березовского, по прозвищу «Псы холодные».
Бедняк из бедняков, Березовский недурно малярничал. Он был единственным автором всех вывесок в нашем селе. Но такая работа выпадала ему лишь раз в год. Напросился он как-то в приказчики к нашему капиталисту Харитону. Его, конечно, не допустили к «красному товару» — легким маркизетам и тяжелому кастору. Продавал он железо, соль, керосин. Сын купца Семен, участник студенческих волнений в Харькове, после разгрома революции 1905 года бежал домой. Здесь он подсовывал нелегальные книжки и учебники отцовским приказчикам. За чтением одной из этих книг — «Психологии» — купец застал нового приказчика. Тыкая пальцем в «страшное» название, малограмотный негоциант кричал во весь голос: «Псы холодные! Мало мне своего Семки! У меня лавка, не ниверситет! Вон! Ты у меня, злыдень, всю жизнь будешь помнить и горячих и холодных собак!» Вот тогда прозвищем «Псы холодные» люди окрестили неудачливого бедняка. Но оно держалось недолго, до новых событий.
Наш лавочник Харитошка, дальний родич Березовского, часто говорил людям: «Через что вы злыдни? Через то, что свою трудовую копейку несете в монопольку. Я, когда душа просит баловства, заказываю в трахтире пару чаю. Богатеть начинают не с рубля, а с копейки!»
А этот обормот Харитон разбогател враз. Поджег ночью пустую лавку и сорвал с общества «Саламандра» десять тысяч страховки…
Дружба охотника и стекольщика началась еще во время их рекрутчины, когда они, одетые в казенные, крепко пахнущие овчиной, короткие желтые полушубки, ходили в обнимку с другими рекрутами и, прощаясь по обычаю с селом, горланили традиционную песенку новобранцев: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…»
Тяжелая солдатчина в Полтаве, в одной и той же роте Севского пехотного полка, еще больше сблизила земляков.
После военной службы весьма несложный репертуар бравых севцев обогатился новыми, чисто солдатскими песенками. И особой симпатией пользовалась у них вот эта:
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть…
Мне уже было шесть лет, когда обоих дружков призвали из запаса. Запахло порохом. Везде только и говорили о «япошках», «макаках» — этой пустяковой «мелкоте», которую вполне можно закидать одними шапками…
Тогда наши неразлучные друзья пели и «Последний нонешний денечек», и «Скатка давит, чебот трёть»… Но в «последний нонешний денечек», когда на путях уже стоял состав для мобилизованных, и охотник и стекольщик выдохлись. Оба всю жизнь придерживались заповеди: «Бог даст день, бог даст пищу». Ни в карманах, ни в кубышках они запасов не держали.
— Казачка! Сбегай в монопольку до Боголюба, попроси у сидельца полкварты! — пошатываясь на нетвердых ногах, обратился Алексей Мартынович к жене.
— Не даст! — ответила Марфа Захаровна.
— А ты, Марфушка, как следует попроси. Должен же он иметь сочувствие к защитникам царя и отечества. А потом же взять это — и меня, и его бог одинаково обидел: неспособные мы к деткам…
— Сто сот болячек ему в бок. Снесем мой алмаз, нехай им подавится! — предложил стекольщик. — Тоже мне Боголюб! Он больше любит гроши, чем бога…
— Ты что, дружок? — охотник уставился на приятеля округлившимися глазами. — Сказился, чи шо? А у меня шо — нет двустволки? Это не резон! Побьем япошек — и обратно за старое, я за зайцев, ты, дружок, за шибки. Ружье и алмаз — а ни-ни!
— А у меня все кончилось! — выворачивая карманы, горевала хозяйка. — Все узелки растрясла для вас…
Охотник поднял тяжелую крышку сундука. Извлек на свет божий суконные штаны. Протянул хозяйке. Лукаво улыбнувшись, сказал:
— Наша полиция уважила сидельца. За одну катеринку урядник Петро Мокиевич состряпал Боголюбу живого гимназиста. Нехай сиделец уважит и меня. А нам с тобой, Марфуша, такой ни к чему, нехай бы не то что гимназист, а даже их благородие прапорщик.
До самого вечера, когда по улицам села затрубил солдатский пехотный рожок, напоминавший призванным, что они уже больше не принадлежат себе, а принадлежат царю-батюшке, в хате охотника все еще гремели разудалые песни.
После томительных проводов в ушах все время звенели задорные голоса: «Раздавим косоглазых!», «Ура!» Они летели из теплушек, удалявшихся в сторону Полтавы под мажорные звуки старой солдатской песни: «Утро — солнце воссияло, воевать приказ пришел…»
Держась крепко за руки, мы — я и крестная — молча, оба под впечатлением тягостных минут разлуки и прощания, возвращались домой. У себя дома она прибрала на столе. Взяла в руки недопитую рюмку. Подняла ее к свету тусклого ночника.
— Нехай все возвращаются! — прошептала она и опорожнила рюмку. Вытерла краешком платка губы. Села на лавку, подперла рукой голову и тихо-тихо запела одну из своих грустных песен.
И не громкими декламациями, не бабскими причитаниями, не тяжелыми вздохами музыкальная душа казачки выражала сильные переживания, глубокую тревогу за тех, кто надолго, а кто и навсегда расстался с родным очагом…
Тогда я еще крепче ощутил силу песни, помогающей познать и жизнь, и человеческие волнения, и человеческие тревоги.
Охотник Алексей Мартынович и его друг стекольщик Березовский, призванные под ружье из запаса, испили до дна горечь неудач и поражений вместе со всей русской армией. Кто — на неприветливых сопках Маньчжурии, кто — на окровавленных бастионах далекого Порт-Артура.
Меткий стрелок, Алексей Мартынович не раз отличился в боях и под Ляояном и под Ляохэ. Японцев он шапками не закидал, но, сослужив добрую службу роте своей чудо-винтовкой, вернулся домой с двумя георгиевскими крестами. Не зря до войны еще его звали в Кобзарях — Скорострел.
Великим знатоком пестрого и многообразного мира птиц в наших местах был Антон-птицелов. Великан, с большой окладистой бородой, отслуживший солдатчину в лейб-гвардии Преображенском полку, он имел свой богатый хутор в трех верстах от нашего села.
К своим питомцам Маяченко питал большую слабость. Может, поэтому на него, зажиточного хозяина, смотрели как на блаженного.
— Куды человеку до птицы, до этой божьей твари? — говорил Антон Степанович. — Ее владения — воздух. А поди имеет свое место и на земле. Бог дал человеку землю, а в воздух ему ходу нет…
Это было до Уточкина, еще до Блерио, до капитана Андреади. Что бы он сказал сейчас, когда человек завоевал не только небо, но забрался и в космос?
С пестрым и увлекательным миром птиц меня познакомил Маяченко. И не только этим я обязан любителю «божьих тварей».
Когда-то наше село представляло собой глухой уголок, затерявшийся вдали от проезжих дорог, на широких просторах Полтавщины. По имени одного из его обитателей, Хряпы, поселение носило имя — Хряповские хутора. Но вот в конце прошлого века провели железную дорогу Харьков — Николаев. На территории хуторянина Хряпы воздвигли станционные сооружения. И в Хряповские хутора бурно ворвалась новая жизнь.
Началось великое «переселение народов». Кто в погоне за наживой, кто из любви к жизненным переменам, а кто просто в поисках куска хлеба хлынули в нашу сторонушку. Еще стальной путь не был достроен, а обезумевший от неожиданной удачи Хряпа распродал свои пашни и казне и разным искателям счастья. Большой кусок со старинным садом отхватил Николай Мартынович Кобзаренко, брат охотника, полупанок-садовод, по прозвищу «Черный казак». Он первый привез в Кобзари диковинную машину с огромной яркой трубой — граммофон — и, выставив его в окно, благосклонно допускал во двор любопытных. Пока шли концерты, и только в то время, брались на цепь злые собаки.
Иван Кобзаренко тоже разбил огромный фруктовый сад. Он малевал иконы, а его дети стали первыми железнодорожниками и первые вишни — по копейке пучок — продавали пассажирам транзитных поездов, из того же сада. И первый красный кавалерист, который верхом на коне, с пикой и в красных штанах проехался по улицам села, появился из ворот усадьбы Ивана Кобзаренко.
Обосновались тогда на земле Хряпы и братья Костыри — свиноводы, братья Вараввы, братья Глуховские, братья Неунывако, мой батя и мои дядья, но выросшее возле станции бойкое село почему-то назвали Кобзари.
Чем оно влекло к себе людей и чем эти люди жил»? Свиноводством, железной дорогой, а больше всего хлебом! Мощным потоком добротная полтавская пшеница хлынула к станции из далеких сел и хуторов — Марковки, Поповой, Хорошков, Соколок, Кишеньков… На огромной базарной площади нашего села, на дальних подступах к нему возникли приемные пункты. Под открытым небом мужчины и женщины, старики и подростки на огромных решетах, подвешенных к треногам, обрабатывали пшеницу, рожь, ячмень, овес, лен, гречиху. Другие пропускали зерно через веялки. Третьи наполняли им новенькие, лоснящиеся мешки, зашивали их, ловко орудуя кривыми цыганскими иглами. Четвертые грузили мешки на подводы и, перегоняя друг друга, с гиком и свистом нахлестывая коней, отвозили хлеб к огромному каменному элеватору. Из него по широким лоткам зерно через оконные люки текло в товарные вагоны. И с утра до ночи состав за составом уходил по железной дороге на мельницы Полтавы и Кременчуга, на экспортные причалы Одессы и Херсона.
Хлебная страда затягивала в свою орбиту и нас, малышей. Мы набирали полные карманы пшеницы. Сушили ее на жаровнях. Грызли до одурения хрустевшее на зубах поджаренное зерно. Кувыркались в ворохах хлеба. Пыхтя, помогали женщинам вертеть ручки веялок. Играли в стукалки, прячась за высокими штабелями наполненных хлебом мешков.
Однажды во время одной из таких забав, затаившись в темном углу, я не заметил сползавшего со штабеля мешка. Он меня и придавил своей пятипудовой тяжестью. За шумом веялок и решет, за руганью возчиков никто не услышал крика о помощи. На мое счастье тут случился Антон-птицелов. Он вовремя обнаружил меня.
Я пришел в себя лишь дома. Мой спаситель уже сидел за столом с рюмкой в руках. Тут вошел Глуховский, высокий, костистый старик. Одни его звали «фельдшер», другие — «хвершал», третьи — «медик». Но от этого дело не менялось. Он и тех и других лечил по преимуществу касторкой, мятными каплями и вкусной, ароматной алтейкой. Когда «лейб-медик» приблизился ко мне, я задрыгал ногами — подействовал условный рефлекс.
Незадолго до этого приехала в Кобзари бродячая труппа. Поселилась она в амбаре, по соседству, у Николая Мартыновича. Кто-то из ребят пустил слух, что среди артистов есть бородатая женщина. Нас, малышей, это крайне заинтересовало. Я полез вперед, прильнув к одной из щелей в стене амбара, но тут же взвыл от дикой боли: кусок бутылочного стекла впился мне в босую ступню. На одной ноге я едва доскакал домой. Вызвали «лейб-медика». И — как будто то, что случилось под амбаром, могло повториться дома — мне на здоровую ногу надели старый, пересохший от долгого лежания ботинок. Глуховский извлек осколок. Растопил в жестянке серу вместе с каким-то темным порошком и этой адской смесью залил рану. Я взревел, брыкнул здоровой, обутой ногой и угодил лекарю в скулу. А Глуховский, растирая ушибленное место, внушал моей матери: «Ничего!.. Еще в турецкую войну я этим пользовал солдат. Лечил свежие и старые раны. Зато у меня никто не умирал от столбняка и антонова огня… Сопляк, а как двинул. Сделайте мне, уважаемая, холодный компресс…»
И вот теперь наш эскулап снова шарил своими костлявыми пальцами в моем паху. «Грыжа», — определил он. Я ревел и от боли и от страха перед Глуховским. Если после, пустякового пореза он меня лечил кипящей серой, то что же будет теперь, после тяжелых мешков?
Но тут во весь свой гигантский рост поднялся Антон-птицелов, извлек из-под стола не замеченную мною ранее клетку. Бока ее были сделаны из тонкой проволоки, а верх — из мелкосплетенной нитяной сетки. В клетке, поклевывая семена, резвились две серо-бурые птички со светло-рыжими брюшками.
— Перепела, — ставя на стул клетку, заявил мой спаситель. — Веселая пташка! Вечером, как загуляешься, она тебе напомнит: «Пойдем спать, пойдем спать!» Утром, если заспишься, разбудит: «Подь-подъем, подь-подъем!»
Перепелки Маяченко меня успокоили. Отныне у меня появилось много забот: добывать корм птицам, ловить для них мух, стрекоз, кузнечиков. Менять воду, чистить клетку. Я с увлечением следил за возней перепелов, не уставал слушать их звонкое «подь-подъем», на которое они не скупились не только по утрам, но и на протяжении всего дня.
Моим частым гостем стал Антон-птицелов. Убедившись в том, что его питомцы попали в надежные руки, он то и дело баловал меня своими щедрыми подарками. То он принесет мне оранжевогрудого зяблика с красным чепцом на голове, то коноплянку, украшенную и красным чепцом и красной манишкой, то хохлатого жаворонка, то серебристую, с черной грудкой трясогузку, то франтоватого удода с головным убором воинственного индейца, с полосатыми крыльями, то розовенького сорокопута, то золотисто-желтую иволгу.
— Живу я на своем хуторе без будильника, — хвалился Антон Степанович. — Запоют соловей и камышевка, — значит, час ночи. Перепел и жаворонок просыпаются с песней в половине третьего. Иволга — в три. Зяблик и овсянка — в половине четвертого. Трясогузка, скворец, щегол — в четыре. И не только в этом от них польза. Иволга жрет гусениц, кобчик — полевых грызунов. И каждая птичка исправно работает на пользу крестьянству. Вот почему я их так жалую…
«Блаженный» Маяченко увлекал меня своими глубокими познаниями птичьего мира. Я всегда с волнением слушал его бесхитростные рассказы, как раньше слушал звучные песни Марфы Захаровны. Она раскрывала мне тонкость и богатство человеческой души. Антон-птицелов вводил меня в неведомый и прекрасный мир «божьих тварей».
Во время русско-японской войны призвали под ружье и Антона Степановича. Однажды, после долгой забастовки на железной дороге, прибыл на станцию Кобзари первый состав. Это был эшелон демобилизованных. С ним вернулся домой и мой спаситель. Прежде чем идти на свой хутор, он по дороге, заглянул к нам. Здесь его угостили на славу. И что же вы думаете? Он и оттуда, с Дальнего Востока, привез мне в китайской клетке подарок — хищного азиатского кобчика. Отцу он подарил два огромных кокосовых ореха. Просверлив в одном из них отверстие, гость вылил из ореха густое молоко. Большим охотничьим ножом расколол плод и затем стал кусками откалывать его душистую мякоть. Я протянул один кусок кобчику. А Маяченко, этот богатый хуторянин, сказал:
— Он, азиат, признает только мясо, настоящее, с кровью, как наш царь Миколка.
В мировую войну Антона-птицелова не призывали. Воевал его сын Семен, красавец, плечистый гвардейский солдат-преображенец.
В 1918 году Скоропадский для укомплектования гетманской гвардии потребовал с каждого хутора по одному «казаку». Маяченко послал в Киев моего ровесника — младшего сына Зиновия.
Спустя год, когда мать, прячась от григорьевцев, от бандитов атамана Боголюба-Лютого, по наивности своей бросилась на хутор к Антону-птицелову, он ее не приютил. Захлопнув перед ее носом калитку усадьбы, «блаженный» со злостью сказал:
— Зря я тогда спас вашего хлопца. От таких вся напасть добрым людям.
Ясно, что под добрыми людьми Антон-птицелов понимал богатых хуторян…
Но стоит мне очутиться в лесу, в поле, услышать звонкое пение иволги, рокот удода, кудахтанье глухаря, мелодичные переливы жаворонка или бодрые напевы перепелов, я тут же с двойственным чувством вспоминаю Антона-птицелова. Да, с двойственным, из-за того, что его нутро собственника оказалось сильнее нутра птицелюба…
После мира песен и птиц пришел черед иным мирам…
Не только у меня, но и у многих моих сверстников долго жило представление, что у горизонта кончается земля и стоит только приблизиться к этой таинственной черте, как за ней раскроется бездна, черный провал.
Очень долго я не мог себе представить, что были еще какие-то дни до тех, когда я появился на свет. Но мои первые незабываемые путешествия, совершенные в очень юном возрасте, раскрыли мне тайны пространства, а книги, о которых я долго думал, что это ящички для хранения молитв, раскрыли мне тайны времен.
И так же, как в мир песен ввела меня душевная Марфа Захаровна, а в мир птиц — Антон-птицелов, в иные, тоже чудесные, миры я вошел не сам, а с помощью необыкновенных, как мне казалось, людей.
Наши Кобзари существовали без школы, а переплетчик там был. Где интеллигенция, там и книги. Но не знаю, питали ли к ним пристрастие начальник станции, его помощники, телеграфист, священник Густобородько, доверенный нефтесклада Нобеля, где служил мой отец, полупанок, Черный казак Николай Мартынович. Но если скупщик хлеба на одном краю села выписал «Ниву», то от него, чтобы не ударить лицом в грязь, не отставали все скупщики села. Был в почете и бог. Значит, у большинства жителей имелись и книги о нем — библии, молитвенники.
Без дела переплетчик не сидел. В низенькой, тесной каморке Матвея Глуховского всегда пахло клейстером. До сих пор еще, когда мне попадает в руки новая книга, я ощущаю сладковатый запах, который царил в той убогой переплетной мастерской, где я впервые познал тайну прошлых времен.
Истощенный до крайних пределов, тяжело обиженный судьбой, высокого роста, как и его родной брат фельдшер, очень бедно одетый, всегда, и летом, и зимой, в глубоких галошах на босую ногу, тихопомешанный переплетчик, по прозвищу «Поцелуй Иуды», сторонился людей. Но малышей он любил. Целыми днями я торчал в переплетной, наблюдая за тонкими, желтыми от табака, длинными пальцами мастера, которые ловко потрошили старую книгу, брошюровали ее, скрепляли ее листы пеньковым жгутом, зажимали в тисках, обрезали длинным ножом торцы, заделывали уголки коленкором и облицовывали корки блестящей шпалерой.
Обедал Глуховский в мастерской. Нельзя сказать, что меню переплетчика отличалось разнообразием. Просто он не был гурманом. Его неизменная трапеза — кусок ржаного хлеба и две огромные луковицы.
После обеда мы отдыхали. Говорю — мы, потому что мастер загружал работой и меня. Я сдирал старые корешки, брошюровал листы. Потом делал и другое. Во всяком случае, эта бесхитростная наука не пропала даром.
Помню, первая книга, с которой меня познакомил переплетчик, была «Разбойник Чуркин, или Тайны Брынского леса». Слушая чтеца, я не спускал глаз с его огромного подвижного кадыка, меченного красновато-синим рубцом.
Да, детектив — это не порождение нашего бурного века. Он своими корнями уходит в толщу времен. И тихопомешанный переплетчик, то уткнувшись своими задумчивыми зеленоватыми глазами в книгу, то устремив их на меня, говорил о давнем прошлом, рисовал иные миры, где в постоянной схватке сосуществовали правда и кривда, добро и зло, благородство и подлость, преданность и злая измена.
Затем, как заколдованный, слушал я романтическое повествование о необычных подвигах, о фанатиках кавказцах, защищавших до последнего вздоха свои горные гнезда. Больше всего меня поразило то, что обо всем этом писала женщина — Лидия Чарская.
Однажды под вечер мы с Матвеем рассматривали «Ниву». Она тогда много внимания уделяла русско-японской войне. «Гром земной и гром небесный» — так назывался снимок, изображавший кровавый бой под Ляохэ.
— Люди, а грызут друг друга, как крысы, — сказал переплетчик. — Для этого ли бог создал землю, а на земле: людей?
Переплетчик дрожащими прокуренными пальцами скрутил папиросу, задымил. От снимка «Подвиг русского солдата Ивана Рябова» он долго не мог оторваться.
— Вот это человек! Лучше казнь, чем отказаться от родины. Генерал Стессель думал о золоте, а солдат Рябов — о присяге.
Слезы текли из глаз мастера. Я плакал вместе с ним. Кое-что нас объединяло. Мы оба пострадали из-за бродячей труппы, некстати нагрянувшей в наши Кобзари. Я носил на ступне ноги плохо заживающий рубец, а он — на своем кадыке. Я пострадал из-за моего любопытства к «бородатой» актрисе. Причиной страданий Матвея, увы, тоже была женщина.
Бродячая труппа гордилась своим трагиком. Это был рослый мужчина, с холеным лицом, с красивыми, нагловатыми глазами навыкате. Актеры готовились к выступлению в пустом амбаре, переносили туда убогий реквизит на собственном горбу, устанавливали декорации. А трагик, с тросточкой в белых, изнеженных руках, сдвинув на затылок соломенную шляпу-тирольку, с дорогой папиросой в зубах, фланировал по селу, заглядывал в станционный буфет, славившийся своими жареными пирожками, заходил в лавки и, без устали меля языком, завоевывал все новых и новых приятелей. Зачастил он и в дом переплетчика.
Там его хорошо принимали. И гость не оставался в долгу, приносил с собой бутылочку вина. Трагик до того сдружился с переплетчиком, что после каждой рюмки они клялись друг другу в вечной любви и, как водится в таких случаях, многократно, по-братски, целовались.
Что же их сблизило? Конечно, искусство! Труппа не имела собственного оркестра, а Кобзари славились своим квартетом. Осип Глуховский играл на флейте, его брат Борис — на барабане.
Детвору, лишенную школы, приобщали к науке бродячие учителя. Одним из них был Борис Глуховский — барабанщик. Но если его братья прочно держались раз избранной профессии, то учитель, разочаровавшись в своем призвании, переквалифицировался на часового мастера. Теперь его уже звали не по имени или фамилии, а по кличке «Кукушка». В те времена было еще множество часов-кукушек.
На ведущем инструменте — скрипке — играл переплетчик, а медник Яков играл на цуг-тромбоне. Яков Глуховский был мастер-универсал. Лудил медную посуду, паял чайники и самовары, мастерил из белой жести цилиндрические и конические ведра. Вперемежку с этими делами шорничал. Приводил в порядок шлеи, хомуты, седелки, чересседельники. По пятницам, если не появлялся Кобзарях со своим зеленым сундучком бродячий цирюльник Авраам Иванович Перекопский, чуть ополоснув руки, он брался за бритву, приговаривая: «Пиксафончику? Морда — три копейки, с головой — пятачок!» Но от его клиентов даже после «пиксафончика» долго пахло березовым дегтем и сыромятиной.
Все свадьбы и другие семейные торжества в наших Кобзарях не обходились без музыкантов. Квартет братьев Глуховских обслуживал и бродячую труппу. До начала спектакля, для привлечения зрителей, выступали на улице перед амбаром, в антрактах — перед наспех импровизированной сценой для развлечения публики. Играл он уже на двух представлениях, играл и на третьем, которое носило громкое и интригующее название «Поцелуй Иуды».
Это была крайне душещипательная пьеса. Уже во втором акте публика, ерзая от волнения на принесенных с собой табуретках, едва сдерживала обильные слезы, а в третьем, где соблазненная девица обнаруживает на лице новорожденного зловещий знак — результат коварного поцелуя, все зрители плакали навзрыд. В антракте между этим потрясающе пошлым актом и эпилогом по обыкновению играла музыка. Особо отличался ведущий. Его скрипка, под впечатлением трагических переживаний обманутой девицы, прямо рыдала.
В заключительной сцене трагик-совратитель по ходу пьесы уже не участвовал. Но пока шел эпилог, приковавший к себе внимание и зрителей, и музыкантов, ловкий и на сцене и в жизни трагик, прижав к себе красавицу — жену переплетчика, мчался с ней на заранее приготовленном фаэтоне к станции Лучиновка. Там ровно в полночь, запасаясь водой, недолго стоял курьерский поезд.
С уст скрипача-переплетчика, когда он обнаружил бегство красавицы жены и коварство трагика, сорвалось: «Вот где он, поцелуй Иуды!» А дальше его сокрушил такой приступ бессильной ярости и безысходного отчаяния, что он увидел выход лишь в одном — в бритве. Бывший ротный фельдшер спас брата. Самоубийца выжил, но тронулся умом.
После Бориса Глуховского нас учил «вечный студент». С длинными, до плеч, волосами, в поношенной студенческой курточке, веселый и общительный парень, он, забывая подолгу о букваре, увлекался хороводами. Это было слабое место нового учителя. И сейчас помню одну его песенку:
По саду-садочку тачку я катаю
И песком дорожку желтым посыпаю…
Эти хороводы нравились нам, но наши родители смотрели на них по-иному. «Вечный студент» учил нас не вечно.
И надо прямо сказать, что оба моих учителя — и Борис Глуховский и хороводник — для моего знакомства с широким и таинственным миром не сделали и десятой доли того, что сделал полупомешанный переплетчик. Но и его деяния были только началом…
Как-то в наших Кобзарях появилось новое лицо — учительница Катя. Это случилось вскоре после памятных событий 1905 года. Суровая блондинка со строгим миловидным лицом, лет двадцати пяти — двадцати шести, в своем бессменном сероватом, в крапинках, жакете, она поселилась в комнатушке второго этажа большого деревянного дома Николая Мартыновича.
Наконец-то я получил постоянный доступ в этот таинственный уголок — мрачноватую усадьбу нашего мрачноватого соседа, но не в его огромный яблоневый сад, охранявшийся злыми собаками. Что собаки? Сам Николай Мартынович из своей страшной двустволки, заряженной фасолью, палил по непрошеным гостям.
Но вернемся к нашей новой учительнице. О ней у меня сохранились самые светлые воспоминания. Екатерина Адамовна знала много, а главное — умела эти знания передавать другим. Она не только просвещала своих учеников…
Добиваясь своего, Катя избегала лобовых атак. Не те были времена. С богатым и тяжким жизненным опытом, она к каждому из нас имела особый подход.
Весь еще под впечатлением романтики, навеянной в убогой конуре переплетчика, я попросил у своей учительницы какую-нибудь повесть Чарской.
— Сплошная ерунда! — улыбнувшись, сказала Катя. — Не веришь — убеждать не стану. Тебя убедит в этом другая книга. Вот… — Она протянула мне «Капитанскую дочку».
Я долго оставался в недоумении. Чарская доказала мне, что человек, способный чувствовать и размышлять, может своим воображением из самой узкой щели вынестись на широкий жизненный простор. И вдруг — «ерунда»!
Но вот я углубился в «Капитанскую дочку». Мать почему-то не позволяла мне много читать. Она считала, что чтение вредит здоровью. На беду, один из моих братьев, упав с коня, остался на всю жизнь умственно неполноценным. Я уходил с книгой на сеновал. Сначала это была «Капитанская дочка», а потом «История Пугачевского бунта».
Читая взахлеб увлекательное повествование, я сравнивал то, что было когда-то, с тем, что есть. Восхищаясь героями великого народного движения, я их сравнивал с теми, кого еще недавно на этом самом сеновале прятала моя мать. Только что была разгромлена революция. Ночью со стороны станции появлялись затравленные люди и просили убежища…
«Вот вы какая, Екатерина Адамовна!» — думал я.
Какими ничтожными, полинявшими казались мне «романтические» герои Лидии Чарской в сравнении с героями Пушкина.
После «Истории Пугачевского бунта» моя учительница давала мне еще много книг. На страницах одной из них не лилась кровь, не кипели неугасимые страсти. Но я читал ее как зачарованный. Ее изумительно светлые образы живут в моей памяти и поныне. Это была книга о людях высоких порывов и чрезвычайно богатой души. Называлась она «Записки охотника».
Иногда Екатерина Адамовна, если она не ждала других учеников, оставляла меня читать у себя. Брала гитару и в задумчивости тихо перебирала струны. Под ее задушевные мелодии в еще более красочном свете представлялись мне монументальные герои — друзья необыкновенного охотника.
Екатерина Адамовна понимала, мои переживания. С мягкой улыбкой на строгом лице она поучала меня:
— Нет занимательнее, интереснее книги о людях, о человеческих типах, об их стремлениях, об их мечтах, об их постоянных столкновениях. Вот я слышала — шапочник Петр, умирая, не захотел проститься со своим родным старшим братом Харитоном. Почему? Потому что они хоть и братья, а люди неодинаковые. Разные! И так весь наш свет устроен: люди не живут, не могут жить в мире. Давят друг друга, грызут. Если хорошенько присмотреться к жизни зверей, то можно смело сказать: волк волку брат. А у нас — брат брату волк! Книга, хорошая книга, как раз и раскрывает Глаза на это. Да, книги, как и люди, бывают разные. Одни нас только забавляют, другие поучают. Одна книга манит нас вдаль, на просторы жизни, другая крепко-накрепко удерживает человека в своей теплой, обжитой щели. После одних книг людям хочется действовать, что-то делать, после других — сидеть сложа руки. Одна зовет к высоким порывам, другая — к обывательскому благоденствию.
На своем веку я сталкивался со множеством людей. С одними дружил, с другими враждовал, боролся. И что я могу сказать? Из старой жизни мы, взращенные ею, захватили с собой в новую жизнь и много ценного и много дрянного. Захватили кое-что человеческое и кое-что волчье. Скажу по совести, это волчье в той или иной степени было в каждом из нас, было оно и во мне.
Учительница Катя научила меня подходить к людям и к книгам критически. То, что я услышал от нее, не говорил мне ни один человек. И ее добрые поучения пошли мне на пользу.
Екатерина Адамовна начала исподволь давать мне книги Максима Горького. В них уже шла речь не о давно прошедших временах и событиях, а о делах и людях нашего времени. И я стал невольно сравнивать людей, с которыми повседневно сталкивался, с героями прочитанных произведений. Каждый день был полон все новых откровений. И учительница и книги ее приподымали перед моим неискушенным взором плотную завесу жизни, все шире раздвигали границы познания. Раз и навсегда пошатнулись в моем сознании устои казавшегося мне незыблемым мира.
«Иная печатная дрянь усыпляет, — сказала однажды Екатерина Адамовна. — Настоящая книга, настоящее искусство — ошеломляет. Обыватели, невежды боятся всего нового, ошеломляющего. Люди передовые, напротив, приветствуют его. Потому что лишь настоящее искусство — книги Максима Горького, не Лидии Чарской — обнажает житейскую ложь, показывает подлинную жизнь, зовет к правде…»
«Дрянь усыпляет, искусство ошеломляет»! С тех пор я прочел уйму книг. Что я скажу? Да, иная дрянь книга тоже «работает», она забавляет. Серая книга поучает, хорошая — учит и убеждает. Все зависит от автора.
Вот запомнилась мне еще одна беседа.
«Человек, — говорила учительница Катя, — по своей натуре, по своему воспитанию склонен побольше получить, поменьше дать. А в этом весь корень зла, вред самому человеку, вред всему человечеству. Вот на прошлой ярмарке я наблюдала за вами, мальчишками. На базарной площади вы крутили карусель, катали других. Вы это делали с большой охотой, так как знали, что потом другие мальчишки возьмутся за лямку, чтобы катать вас. Тут все было верно, справедливо. Вы катали друзей, они катали вас. Сначала вы давали, потом получали. Подрастете и станете норовить побольше получить, поменьше дать. Это главный порок нашей жизни. А надо научить людей побольше давать. И чем больше будут они давать, тем больше будут получать. Крестьянин дает земле свой труд, а получает от нее пропитание. Родители дают детям ласку, на старости лет они от них видят поддержку и утешение. Ты отдаешь другу свое внимание, получаешь от него опору в тяжелую минуту. Иные видят счастье и цель своей жизни в богатстве. Вот как сказано у Пушкина: «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца. Нам нужно злата, злата, злата, копите злато без конца!» Иные люди полагают, что капитал превыше всего. А выше всего тепло человеческой души. За деньги можно купить труд человека, его время, его услуги. А тепло души можно получить лишь за такое же тепло… Кто не делится этим сокровищем, тот не может рассчитывать получить его от других. Человека надо научить этому высшему искусству — отдавать людям тепло души. Бывают такие моменты в жизни общества, когда ради него, ради его победы и процветания надо отдавать людям и кровь своего сердца…»
Тут я вспомнил казачку Кобзаренчиху, переплетчика Глуховского. Да… Вот так вела урок грамматики моя незабвенная учительница! Впрочем, не только урок грамматики…
Кате платили по пять рублей за ученика. Но она не у всех брала деньги. Бесплатно у нее учились две девочки стекольщика Березовского. А вот сын сидельца винной лавки, монопольки, Вадим, по прозвищу «Заказной», перестал ходить к Кате. Его мамаша решительно потребовала: «Или мой, или дети этого злыдня стекольщика. Чтоб наш единственный мальчик заразился чахоткой? Никогда!» Катя ответила: «Пусть ходят девочки Березовского». Тогда сиделец отвез сынка в город, в гимназию.
Однажды во время урока на лестнице послышались тяжелые шаги, дребезжащий звон шпор. Без стука в комнату вошел урядник Петро Мокиевич Чуб — упитанный коротыш с лоснящимся от жира лицом и с заплывшими салом поросячьими глазенками.
— Вот и я пожаловал, ваше величество Екатерина Третья, — не снимая картуза, отчеканил блюститель порядка.
— Что за чушь? — вспыхнула учительница.
— Почему чушь? Не я, а вы изволили кричать на баррикадах Кременчуга: «Долой царя!» Помазанника божия вы хотели спихнуть-с, а самой сесть на трон. Скольких Россия знала Екатерин? Двух! А вы были бы Екатерина Третья-с. Не вышло по-вашему. Вышло по-нашему-с! Аж покраснели-с! Кровь шибанула в физику! Изволили смутиться-с! Значит, истинно мы говорим-с!
— Это кровь не от смущения, а от возмущения… Вам этого не понять-с! — в тон уряднику ответила Катя. — Что вам угодно?
— Ничего особенного! — продолжал издеваться урядник. Он бесцеремонно перелистал лежавшие на столе учебники, полез к этажерке. — Вы поднадзорная, я надзирающий. Вот и все-с, Екатерина Адамовна!
— Что вы ищете? — взяв себя в руки, спокойно спросила учительница.
— Всякое бывает. Допустим, листовочки-с. Прокламации! Вчера на перроне вы изволили прогуливаться с кем? С харьковским раклом Алешкой Стокозом! Стыдились бы, барышня, госпожа учительша! К вам подошел и этот студент Семка. Он недавно из Харькова пожаловал. Не за песнями ехал же он туда. Мы все знаем. На вокзале бодрствует уважаемый нами жандармский унтер Хома Степанович! Недремлющее око! Может, и флажочек-с красненький изволите прятать? Тот самый, с которым шли в Кременчуге впереди бунтовщиков? — И тут, издевательски коверкая слова, нарочито гнусавя, урядник добавил: — И еще изволили покрикивать, как полководец: «Зя мной!»
Учительница нашла что ответить Чубу. Крепко отчитала его за «харьковского ракла» Алешку Стокоза. Сказала, что он во сто раз благороднее любого полицейского.
Ничего не обнаружив, урядник брякнул шпорами:
— Уважаемая, желаю здравия. Может, еще понаведаюсь… Не извольте обижаться. Служба-с!
Петра Мокиевича Чуба прозвали «Палач», но не за его рвение в те тревожные годы рабочих восстаний, железнодорожных забастовок и постоянных крестьянских волнений.
В Кобзарях два извозных двора занимались доставкой грузов со станции в ближайший уездный город. Лошадей косил сап. За селом, в каменоломнях, урядник Петро Мокиевич из своего длинного черного пистолета в присутствии земского ветеринара убивал больных животных. Урядник, рисуясь перед многочисленными зрителями, старательно исполнял свои обязанности.
Но если на лобном месте, у эшафотов, над плахами, при гильотинах, у электрического стула трепетали жертвы и были спокойны палачи, то здесь все обстояло наоборот — жертвы поражали своим спокойствием, а дрожащая рука урядника вызывала улыбки зрителей.
…Я долго оставался под впечатлением грубого визита. Но главное было не в этом. После отвратительной беседы, свидетелем которой мне невольно пришлось стать, я понял, что герои Пушкина и Горького, которыми я так увлекался, живут и в наши дни.
Вот так добрые люди раскрывали мне удивительный мир книг, распахивали передо мной широкое окно в жизнь.
Но… и учительница Катя у нас не ужилась. Ежедневно, с восьми утра, Петро Мокиевич покидал свое логово за железной дорогой, где жили богатые свинари-экспортеры и куда огромные злые псы не допускали посторонних. Чуб выходил на подножный корм. Его часы завтраков и обедов были расписаны на неделю вперед. Скупщики хлеба, торговцы знали свой черед. К приходу урядника готовилась обильная трапеза.
Насытившись, он приступал к «службе». Главное в ней было — искоренение крамолы. Своими частыми и неожиданными визитами царский страж замучил учительницу. И все же два года она не без пользы для своих учеников провела в нашем селе. Чуб выжил из Кобзарей и Алешу Стокоза. Брат сельского булочника постоянно работал в одной из пекарен Харькова. Вынужденный бежать после неудачного восстания, молодой хлебопек появился в Кобзарях. Рассказывал нам, как харьковские рабочие громили «фараонов».
«Причинял беспокойство» уряднику и студент Семка, но его папаша щедрыми дарами откупался от полицейского чина. Харитон, зря добивавшийся, чтобы его наследник занимался коммерцией, а не «беспорядками», оберегал сына. То ведь родная кровь! А вот обнаружив приказчика Березовского, дальнего родича, за чтением книги «Психология», невежественный коммерсант выгнал его.
Чуб непритворно горевал, когда в 1910 году «доходный крамольник» студент Семен умер от холеры. И так не стало в Кобзарях крамольников, но осталась крамола. Она зрела на виду у «недремлющего ока» в юных восприимчивых сердцах.
В сказочный мир красок и цветов ввел меня стекольщик Березовский, тот самый, который долгое время был известен в Кобзарях под прозвищем «Псы холодные».
Человек ладного телосложения и приличной силы, участник русско-японской войны, в одной из вылазок он вынес на себе раненого офицера. Японская пуля пробила ему бедро. Рана зажила, но память о ней осталась навсегда: защитник Порт-Артура припадал на правую ногу.
В начале осени Березовский надевал холщовый фартук, обувал порыжевшие солдатские сапоги с короткими голенищами в два шва по бокам, надвигал скрепленный проволокой треснувший козырек солдатской фуражки на самый нос. Ставил на плечо громоздкий ящик со стеклом. Прихрамывая, отправлялся на заработки. И палкой надежно служил ему деревянный аршин.
В тесной лачуге стекольщика было много голодных ртов. Но, закаленный нуждой и жизненными невзгодами, царский солдат не унывал. Мечтатель, которому воображаемое казалось осязаемым, он жил надеждами на хороший заработок, на удачу и, наконец, даже на божье чудо. Березовский, скажем прямо, был и большим фантазером.
— И что вы думаете, хлопцы, — хвалился, окруженный молодежью, бывалый солдат. — Это было в Порт-Артуре. Вызывает меня до себя сам ихнее высокопревосходительство генерал-лейтенант Кондратенко и говорит очень строго: «Господин Березовский! Нам срочно нужен «язык». И не какой-нибудь там паршивый макака. Ты мне выкради самого ихнего главного генерала Ойяму…»
Тут кто-то из слушателей подправил рассказчика. Сказал, что солдат не называли «господами».
— Слава богу, я это знаю без вас, хлопцы, — улыбнулся в рыжую бороду Березовский. — Я же вам не про Стесселя, бешеную собаку, а про генерала Кондратенко. Этот к каждому солдату был уважительный. И совсем неинтересно, как он меня назвал, интересно то, что он потребовал. Но и у солдата есть голова на плечах. Я ему говорю: «В заповедях сказано: «Не укради!» Я человек, слава богу, верующий. На ком будет грех?» Генерал Кондратенко отвечает: «Беру грех на себя». Я дал согласие. Ночью забрался в лагерь к макакам. Нашел палатку ихнего главного начальника. Нашел и его самого. Заткнул ему рот паклей. Взвалил на плечо. Япошка — он хоть и мелкий, а грузный. Одним словом, генерал! Сто сот болячек ему в бок! Тащу, пыхчу и вспоминаю свой ящик со стеклом. Тот был, слава богу, полегче. Только это начал лезть на сопку, там окопалось мое прикрытие, а тут тыц, оторвалась подошва, черт бы ее побрал вместе с японским генералом. Стоп! Ни туды ни сюды. Откуда ни возьмись — макаки. Слышу: «Банзай!» Что делать? Бросил я им паршивого Ойяму, сапоги в руки, вот эти самые, что вы видите на мне, и пошел шкварить к своим. Жаль, пропали унтер-офицерские лычки… Кондратенко обещал…
Стекольщик летом еще производил тщательную рекогносцировку. Вооружившись длинным прутом от злых собак, он обходил село, запоминал все побитые стекла, проемы, закрытые диктом, заткнутые подушками. И все, кто нуждался в его услугах, узнавали о приближении стекольщика по веселой песенке:
Каши мало, борщ пустой,
Барабан зовет нас в бой,
Ай да люли, ай люли,
Барабан зовет нас в бой.
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть,
Ай да люли, ай люли,
Солдат песенки поеть…
Мажорные в начале сезона нотки этой бравой солдатской песни к концу страды становились все более минорными, а ящик все более легким: окна в Кобзарях и на ближайших хуторах застеклены. Закончены деловые рейсы, начиналось тяжелое зимнее безделье.
Но стекольщик не вешал носа — ведь он мечтатель! Воздвигавшиеся им воздушные замки не только приукрашивали невзрачную жизнь, но и приносили какую-то ощутимую радость людям.
Богачу незачем фантазировать. Его жизнь полна и разнообразна без вымыслов. Жизнь бедняка пуста и уныла. В те времена лишь тот бедняк, кто был способен мечтать, фантазировать, не так чувствовал бесконечные обиды и тяжкое жизненное бремя.
Березовский — фантазер-импровизатор. Свои причудливые басни сочинял на ходу. И люди с огромным удовольствием слушали его. Все его истории были вымышленными, несогласными с истиной, иначе говоря — ложными. Но есть ложь и ложь. Отличают ложь наглую от лжи невинной. Ложь вредную от безвредной. Ложь корыстную от бескорыстной. Есть ложь подлая и есть ложь благородная. Это та самая, большим мастером которой и был стекольщик Березовский. Потому-то его и нельзя было назвать лжецом, то есть человеком, заведомо говорящим неправду. Скорее всего, это был фантазер, мечтатель, строящий несбыточные планы. Неправда лжеца вызывает отвращение, вымыслы фантазера — улыбки. Фантазиями сыт не будешь. Но яркие фантазии, как и яркие цветы, украшают жизнь человека. И Березовский, сам того не сознавая, своими на ходу состряпанными историями не только облегчал собственную жизнь, но и вызывал улыбки у забитых нуждой, придавленных тяжелой жизнью людей. И в этом была его большая заслуга перед своими согражданами. В царские времена находилось больше таких, кто вызывал у людей слезы, чем тех, кто заставлял их улыбаться. И новое прозвище «Портартур» явилось результатом этой ценной особенности стекольщика-фантазера.
Однажды, окруженный толпой любопытных, стекольщик заливался соловьем:
— Мы, солдаты, держались здорово. Не хотели отдавать макакам Порт-Артур. А генералы нас продали вместе с крепостью. Продал Стессель за сто сот пудов золота. Попали мы в плен. Жили мы у япошек в бараках уже месяц. Тыц, после проверки ихний офицер и говорит: «Господин Березовский! Вас требует до себя во дворец сам император его величество микадо». Раз зовет, надо идти. Сто сот болячек ему в бок. Пошли. Приходим во дворец. А там вокруг микадо генералы разные, министры, лейб-гвардия и вся его гоп-компания. Микадо сразу: «Имею до вас такой разговор, господин Березовский! Ваша империя Россия, известно, стоит себе на земле, а земля та лежит на китах. А моя империя, тоже всем известно, стоит себе на островах. А те острова держатся не на китах, а на волках. А то такие агромадные волки, что зовутся они волканами. А те волканы дышат не воздухом, как простые звери, а огнем. Как вздохнут, так на наших островах и случается землетрясение. А опосля этого что? У меня свои собственные палацы в ста японских городах. В каждом палаце сто сот комнат. В каждой комнате сто сот окон. В каждом окне сто сот шибок. И после каждого землетрясения все шибки летят к чертовой бабушке. Не управляются с такой работой все стекольщики японской империи. У меня при дворе есть свой лейб-медик, есть лейб-гвардия, есть лейб-клоун, есть лейб-подлиза, есть лейб-брехун, есть лейб-цирюльник. Все как и у вашего императора. Но такого стекольщика, какой имеется в России, у меня нет. Беда, нет у меня лейб-стекольщика! Скоро мы всех пленных по договору отправим в Россию. А вас мы решили оставить. Будете при нашем дворе, господин Березовский, лейб-стекольщиком! Есть-пить будете завсегда с нашей лейб-братией. Кушайте себе на здоровье кисло-сладкое жаркое, фазанов, макайте, сколько вашей душе угодно, в чай кренделя. Жареных семечек — сколько хочете. Жалованья — все сто и все чистым золотом. Только предъявите мне такую милость, сделайтесь нашим верным, значит, подданным, господин Березовский!» А я ему говорю: «Никак нет, ваше японское императорское величество! Хотя я и дома редко-редко балуюсь фаршированной щукой, но за фазаны и за чайные кренделя дай бог вам полный живот здоровья. Мы привычные ко всякому харчу. В Порт-Артуре жрали конскую печенку. И ничего. Русские солдаты. Остаться у вас я не могу. Дело идет к осени. Значит, в наших Кобзарях, хотя и стоят они не на волканах, а на простых китах, а и там много повыбитых шибок. Мне требуется домой. Куды все пленные, туды и я. Березовский царский солдат и, слава богу, не забыл присяги». Вот так резал я тому японскому микадо правду, и, короче говоря, меня из дворца выперли. А я бегу, ног не слышу: надо порадовать ребят новостью — скоро домой… Прошел месяц, и нас отправили в Россию…
Про эту мифическую встречу с микадо, всякий раз варьируя подробности и вызывая дружный смех слушателей, неунывающий сочинитель рассказывал множество раз.
Но вот приходит в наши Кобзари весна. Сквозь талый снег тянется подснежник. Зацветает сирень, а с нею и одуванчики, белена, татарник, ромашка. Оживает отставной солдат Березовский. С утра до ночи хлопочет у своей расшатанной повозки. Затягивает проволокой треснувшие оглобли. Обильно смазывает оси и втулки колес. Тащит рваную сбрую к шорнику Глуховскому. Скребет до костей полуслепую, серую в гречку кобылу с поэтической кличкой Мальва.
Впереди, на все лето, до самой осени, — новые рейсы, но уже не с тяжелым ящиком на плече, а на повозке. Все та же забота о хлебе насущном. И не только о нем… Наконец наступает утро отъезда. Хлопочет вся семья. Кто тащит из лачуги скатку мешковины, кто несет жестяные банки с фуксином, кто — богатый набор кисточек. Повязанная черным платочком, преждевременно состарившаяся хозяйка сует под сено кошелку с провизией. Наблюдая за приготовлениями к отъезду, стоит в сторонке старшая дочь хозяина. Ей родители не дают ничего делать.
Высокая, стройная и тонкая — настоящий стебелек, с двумя тяжелыми косами до колен, с нежным, строгой красоты лицом, с чуть заметной горбинкой на точеном носу, она выглядела старше своих пятнадцати лет. Как раз газеты писали тогда о диком случае в Лувре и помещали на своих страницах фото портрета Джиоконды, а наша учительница Екатерина Адамовна сравнила удивительно красивую дочь стекольщика с неповторимым творением великого итальянца. Безусловно, Катя преувеличивала, но было что-то общее в одухотворенном лице девушки с прекрасным обликом Моны Лизы.
Однако на точеном лице красавицы пылал чересчур яркий румянец, и он-то говорил о многом…
С упряжкой покончено. Хозяин бросает на воз ящик с колесной мазью, торбу с овсом, старенькую, обтрепанную, видавшую виды шинель, цепляет на крючок под возом ведро. Нахлобучивает поглубже солдатский картуз с треснувшим козырьком. Прощаясь, отдает всем общий поклон, а к старшей дочери подходит, прижимает к себе, гладит ее по голове.
— Будь здорова, деточка. Все твои болезни на меня. На меня и на наших врагов!
Не без душевного волнения умащиваюсь на возу и я. Мне уже десять лет. Недавно умер отец, и в доме строгостей стало еще меньше. Березовский щелкает кнутом. Взмахнув хвостом, Мальва лениво топает к воротам. Мы тронулись в путь. Для меня это было первое путешествие за пределы села, на широкий таинственный простор. Березовский, теперь уже в новом амплуа, будет красить в деревнях коврики, а я — знакомиться с новыми для меня, неизведанными мирами.
Уже остались позади Кобзари, остался позади и нефтесклад фирмы Нобеля. Мы приближаемся к железнодорожной водокачке — это у прудов богатой хуторянки Наливайчихи. Справа железная дорога, а слева и впереди — покрытые густым зеленым ковром поля, поля и поля. Теперь мне уже было известно, что горизонт — это условная линия, и я по мере движения вперед ждал с нетерпением все новых и новых чудес. И они появлялись перед моим изумленным взором одно за другим.
Вот на пригорке раскинулся окаймленный стройными тополями одинокий хутор, а дальше — яркий от полевых цветов луг. За ним сверкает зеркальная поверхность пруда со свободно плавающими на нем плоскими листьями водяных лилий.
А ароматы! От них кружилась голова. Никакая дорогая парфюмерия, никакой пиксафон не могли идти с ними в сравнение. Это был чудесный, ошеломляющий натиск одуряющих запахов и ослепляющих красок — от белесоватого до пронзительно-синего цвета. Освещенный солнцем густой покров был в движении, в порыве, в веселом дыхании. Весь этот загадочный и прекрасный мир раскинулся вширь и вдаль, без конца и без края.
Широкие дали ни на миг не переставали трепетать и радоваться. Этот сказочный мир с его буйной растительностью, половодьем ароматов, с его пестрым населением, рожденным для того, чтобы в трепете бесконечной борьбы давить и пожирать друг друга, заполнял весь густой неспокойный покров гневной радостью жизни. Зеленая ширь сверкала мириадами блесток. Этот изумительный блеск говорил больше о расточительности природы, нежели о ее бережливости.
Я всей душой предавался сладкому созерцанию природы и до некоторой степени был рад, что обычно неунывающий, не любивший молчать, а нынче несколько грустноватый инвалид русско-японской войны не отвлекал меня знакомыми баснями, не мурлыкал свое неизменное: «Скатка давит, чебот трёть…»
В конечном счете он, мой долго молчавший спутник, все же заговорил:
— Ах, доченька, доченька! Мой дорогой, мой редкий цветочек. О боже мой, боже мой! Ты ей дал царскую красоту. Почему же ты ей пожалел немного здоровья? Этой ночью она дважды меняла белье. Потеет, будто таскает на элеватор пятипудовые лантухи. А кровь? Сколько она, бедная, потеряла ее! У нас в Порт-Артуре бывали дни, когда мы ходили по колена в крови. Привык. Но к этой привыкнуть ни за что не могу. На моих врагов такая хвороба. Хоть бы это была какая-нибудь панская хвороба, а то чахотка! Я уже не говорю про микстуры. Моя старуха забыла дорогу на базар. Деньги относит в аптеку. Ей-богу, это так. Чтоб я так был здоров, чтобы были здоровы мои дети! Я говорю правду. Крым! Очень умный этот медик Глуховский. А деньги? Пусть советует барону Ротшильду, нашему лавочнику Харитону. Крым? Где там! Собрать хотя бы немного денег на Сосновку. Это, говорят, возле Черкасс…
Тут же Березовский, по своему обыкновению, размечтался. А размечтавшись, начал фантазировать.
— У людей вдруг находится богатый дядя. Он там умирает себе в Америке, а тебе тыц — сто тысяч! Наследство! Так это же у людей, не у бедного господина Березовского. Эх, если бы два года назад…
— А что было два года назад, господин Березовский? — любопытствую я.
— Спрашиваешь, кавалер! Два года назад проезжал мимо нашей станции сам царь Николай. Шум, треск, суматоха! Крутом солдаты, охрана, а народ — к вокзалу. Кто увидит своими глазами царя, тот проживет лишних пять лет. Не веришь? Я это слыхал еще от своего дедушки. Пошел, конечно, и я. Остановился царский поезд, и вдруг шум: «Где господин Березовский? Где тут у вас господин Березовский?» Я вспомнил наш разговор с японским микадо. Раз ищут господина Березовского, значит, не иначе как что-то надо стеклить. Ага, какое-нибудь окно в царском вагоне. Хоть по всей линии солдаты, а бунтовщики, говорят, не один раз закидали царский поезд каменюками. Побежал домой, схватил весь припас. Нацепил награду. И на вокзал. Солдаты все как один расступаются. Офицера снимают с моего плеча ящик со стеклом, ведут под ручку. А царь: «Здравствуйте вам, господин Березовский!» Отвечаю: «Здраа-им желаем, ваше величество! Чем могу служить? Если хочете, могу вставить шибку. Ежели желаете, могу для вас намалевать ковер с Ерусланом Лазарем или с персидским львом!» А царь взялся за бородку: «Нет, господин Березовский… Шибки, слава богу, у нас все целые. Тут мои генералы поспорились. Говорят, войну проиграли не через них, а через солдат. А я не такого мнения. Врете, господа ваши превосходительства! — говорю я моим генералам. — На что такое маленькое село Кобзари, а и там есть храбрый русский солдат. И не только храбрый солдат, но и честный, не то что там генерал Стессель. Его переманывал к себе сам японский микадо, но он не изменил матушке-России. Вот и покажите им, господин Березовский, свою боевую личность. Эти господа не верят моим царским словам, пусть же убедятся своим генеральским глазом. А касательно коврика будьте спокойные, господин Березовский, наш флик-адъютант, обязательно пришлет вам заказ из Питербурга…» А я ему отвечаю: «Ваше императорское величество! Это все верно вы говорите. Но настоящий герой не я. Настоящий герой в Кобзарях — охотник Алексей Мартынович Кобзаренко. У него аж два «егория». Он из своей трехлинейки образца тысяча восемьсот девяносто первого года пол-армии япошек перестрелял…»
— Ну, получили вы этот заказ, господин Березовский? — спросил я, ничуть не сомневаясь в истинности слов собеседника.
— Сто сот болячек, а не заказ! — взмахнул он кнутовищем. — До бога высоко, а до царя далеко. Все через эту собаку Петра Мокиевича. Завидно стало. Не его, урядника Чуба, позвали к царю, а меня, рядового солдата. Вот он и припрятал царский заказ… Теперь бы я был умнее. Попросил бы у царя с полсотни доченьке на лечение. А может, он сам сказал бы своим флик-адъютантам: «Отвезите срочно дочку господина Березовского в Крым. И чтоб в мою собственную дачу — Ливадию…»
Мы еще были в пути. И вдруг, оборвав свои мечтания, инвалид скомандовал: «Тпру, тпру, Мальвочка!» Сошел с воза, подтянул подпругу, посоветовал слезть и мне, немного пройтись, размяться. Мы пошли по обочине дороги. Следом тронулась Мальва.
Березовский, прихрамывая, подался в сторону. Нарвал цветов сначала в канаве, а затем рядом, в пшенице. Нагнал меня, стал вытягивать из охапки цветок за цветком.
— Вот это василек. Красивый цветок. Он, как видишь, синий. Но бывает и красный, и желтый. Для хлеба он вредный, человеку приносит пользу. Им лечат глаза, лихорадку. А вот этот, с фиолетовыми просветами, листок почти как у дуба, — вербена. Длинный стебель — аршин. Вербеной хорошо мариновать огурцы. А это кошачья мята. Лиловая. Дает дубильный сок. Вот этот желтый цветочек — вайда. Как будто пустяковый, а я из него варю синюю краску. Варю я краски и из других цветов. В лавке таких не купишь.
Меня удивили богатые познания Березовского. Раньше все полевые цветы казались мне созданными по одному шаблону. По мере того как мой спутник раскрывал свои знания, растительный мир все больше представал предо мной во всем своем многообразии и великолепии.
Обочины дороги густо заросли высокими травами и древовидным кустарником. Защитник Порт-Артура, то и дело склоняясь, срывал один цветок за другим и, словно читая невидимые для не посвященного в тайны природы строки, беспрерывно просвещал меня.
— Вот, возьми, — протянул он мне стебелек с бело-розовыми цветками и с листочками сердцевидной формы, — пастушья сумка. Этой травой лечат. Делают настойку. Она тормозит кровь. Пробовал я давать нашей девочке. Что-то не пособляет… А вот растение, похожее на колос. Подорожник. Его кладут на порезанное место. Действует. А вот это бредина, или ракита еще прозывается. Из нее я получаю очень даже замечательную краску. Хорошая и крепкая черная краска. А вот этот, желтый-желтый, — чистотел. — Березовский переломил стебель. Показался ярко-оранжевый сок. — Это яд, а пособляет от кожных болячек. — За чистотелом шли золототысячник, кошачья мята, череда. — А вот это тоже яд! — Березовский указал пальцем на куст почти в сажень высотой. Верхушка его гнулась под тяжестью мохнатых султанов. — Паскуда растение! — категорически заявил инвалид. — Одним словом, яд! Не зря его так окрестили — болиголов…
Я с увлечением слушал пояснения моего интересного попутчика. До того я думал, что это очень недалекий человек, который, кроме своего алмаза и замазки да еще солдатских басен о Порт-Артуре, ничего не знает. Но я в нем ошибся. Вот тут-то я вспомнил слова учительницы Кати: «Каждый человек — это книга. Только надо уметь ее прочесть».
— И среди людей попадается настоящий болиголов, — продолжал стекольщик. — Паскуда! Он себе красивый, здоровый, а для других — яд и больше ничего! Хотя бы взять этого кабана Исая Костырю — главного нашего свинаря. Два каменных дома, не дома, а дворцы, как у японского микадо. Забор аж до неба. Сто сот собак. Как говорят, сами кобели, да еще собак завели. Не собаки, а звери. Кто-кто, а мои штаны это знают. Сам жрет-пьет в три горла, здоровый, как кабан, а его наймиты — скелеты скелетами. У него собаки живут как люди, а люди — как собаки… Одним словом, паскуда болиголов!.. Да! Вместе призывались. Господину воинскому начальнику двух жирных кабанов в зубы, а Исаю — белый билет. Чтоб я так был здоров и были здоровы мои детки! Мы, злыдни, я и мой друг Алеша Кобзаренко, могли дать тому воинскому начальнику, тому господину хабарнику, только сто сот болячек в бок. Нас и погнали, как баранов, на Дальний Восток, но не кабана Исая! У него полные загоны свиней. А у Березовского другой коленкор — полная хата горя. Недавно была за линией горячая перепалка. Толкли друг друга свинари. Что-то не поделили. Настоящая русско-японская война. Конечно, повыбивали до черта шибок. Схватил я свой ящик со стеклом, алмаз-стеклорез — и туда. И что ты думаешь, кавалер? Эта паскуда болиголов Исай до того вознахальничал, что натравил на меня собак и еще кричал мне в спину: «Без злыдней обойдемся!» А его наследнички гнались за мной аж до элеватора с криком: «Черт конопатый, салом напхатый, гвоздиком прибитый, чтоб не был сердитый!» За что? — спрашиваю я. За то, что в порт-артурских траншеях знал только одну конячью печенку, а Исай тут валялся на мягких перинах. И с кем?.. Эх, не буду говорить. Ты еще маленький, чтоб слушать такую пакость. Нет, что ни говори, а бог таки знает, что делает. Он не урядник Петро Мокиевич, не господин воинский начальник. Ему кабанов в зубы не ткнешь! Никто, кроме бога, справедливее не рассудит…
Отойдя в сторонку, Березовский нагнулся над зарослями травы. Ее белые зонтички напоминали цветущую калину. Нарвал этого растения целую охапку. Содрал с одного стебелька тонкую шкурку. Протянул мне обнаженный хрящевидный стержень, блестевший на солнце изумрудными искрами.
— Грызи! — посоветовал он. — Вкусная штука. И приятно, и пользительно. Очищает кровь от поганых осадков. Не знаю, как по-ученому, а мы зовем его лопуцк. Но не тот, про который говорят — лопух, от него живот распух. Это лопуцк — совсем другой коленкор!
Но вот мы снова уселись на воз, и Березовский вернулся к своей теме. Очевидно, мысли о больной дочери ни на минуту не оставляли его.
— Что царь? Один человек предлагает мне то, чего ни один царь, ни один богач мне не предложит. И знаешь кто? Эфенди Сабит!
— Сосед, Сабит Хасан Фарик-оглы? — удивился я.
Год назад появился в Кобзарях предприимчивый турок с двумя рабочими-земляками. Заарендовал помещение. Оборудовал в нем по собственному чертежу огромную печь и затеял бешеную конкуренцию с нашим коренным булочником — средним Стокозом.
— Так вот этот самый эфенди Сабит, — продолжал стекольщик, — не раз мне говорил: «Господин Березовский, отдайте мне вашу дочку. Я ее повезу к себе ни родину, в Турцию, на райский остров Алтын-куш. Какие там персики, виноград. А воздух! От одного воздуха ваша девочка враз поправится. Алтын-куш, по-нашему, золотая птица. Она у меня будет жить как принцесса, захочет птичьего молока — и этого ей будет…» А я ему говорю: «Вы ей годитесь в отцы, и у вас, эфенди Сабит, есть, кажется, хозяйка. И не одна». А он хоть бы что. «Наш закон позволяет. Она будет по счету третья, а во всем остальном — первая». Так разве родной отец пойдет на это? Третья жена. Да еще у старого турка.
Мы подъезжали к какой-то деревушке — первому поселению на нашем пути. Березовский подтянул вожжи, подхлестнул Мальву, оживился.
— Слава богу, приехали. Тут, в Пеньках, сделаем наш первый привал. Вот сейчас увидишь, Никодимчик, как здесь уважают меня. Все начнут упрашивать: «Господин Березовский, пожалуйте до нас. До нас, господин Березовский!» Бог даст, и заказы посыплются. А недавно что было? Когда кругом беспорядки, забастовки, у кого в голове мое малярство?
Мы въехали в Пеньки. Но еще на дальних подступах к ним, извещая о своем появлении, красильщик ковриков запел во весь голос: «Скатка давит, чебот трёть, солдат песенки поеть…»
Первыми откликнулись пеньковские собаки. Из ближайшего двора, вдоль низкого тына которого выстроилась шеренга красочных мальв, с громким лаем выбежал огромный мохнатый пес и сразу бросился наперерез Мальве. Бесясь, он норовил ухватить кобылу за ее старческую, отвисшую губу.
— Здоров, солдат! — перекрывая хриплый лай собаки, приветствовала Березовского облокотившаяся на тын конопатая немолодая женщина. — А я думала — долго чего-то не едет до нас маляр с Кобзарей. Так смотри же, не забывай и про нас, человече!
— Здоровеньки булы, паниматка! Приходите до криницы, до Саливонихи, — радостно отвечал инвалид, хотя вместо «господина Березовского» услышал иное.
Злобно залаяли собаки. Под ликующий крик нагрянувшей детворы: «Портартур приехал, приехал Березовский!» — мы, минуя бесконечную линию тынов и празднично сияющих мальв, очутились у деревенского колодца.
Мальва, хорошо знавшая маршруты хозяина, свернула на лужайку, в тень раскидистого древнего осокоря. Вытоптанная кругом трава свидетельствовала о том, что под тем деревом и было место всех сходок жителей Пеньков.
Березовский распряг Мальву. Снял с воза привезенное с собой добро, сложил на нем сбрую. Захватил путы, снабженные секретным замком, повел Мальву к выпасу. Он был рядом, слева от дороги, и тянулся далеко, до отмеченной высокими камышами речушки.
Тем временем меня окружила плотная стена любопытной детворы. С сугубо деловым видом я начал перекладывать с места на место баночки и скляночки, кисти и старые-престарые трафареты.
Но вот вернулся Березовский. Снял пиджак. Легко орудуя журавлем, достал из колодца полное ведро воды. Помыл руки. Прошептав молитву, расстелил под деревом шинель, а потом раскрыл кошелку с провизией.
— В дороге первый обед должен быть свой, — поучал меня инвалид. — А там бог даст день, бог даст пищу. Здесь кругом очень даже хорошие люди. Куды лучше, чем у нас в Кобзарях.
Мы приступили к обеду. На воздухе, да еще после долгой дороги, любая еда кажется вкусной. Но тут мы услышали певучий женский голос:
— Хлеб-соль!
К нам приближалась высокая, статная женщина, в плахте, в ярком очипке на голове, лицо в густых морщинках. Нос картошкой. В руках она держала крынку.
— Тут немного молочка. Угощайтесь с вашим хлопчиком, солдат! — сказала женщина, передавая Березовскому вместительную посудину.
«Ничего себе немного!» — подумал я. В крынке было добрых две кварты молока.
— Спасибо, паниматка, — поблагодарил крестьянку маляр. — Спасибо, госпожа Саливониха!
— Какая я тебе, солдат, госпожа? Госпожи там, в ваших Кобзарях. Тут одна деревенщина. Вот что я тебе скажу, добрый человек. На покрову выдаем дочку. Так с пару ковричков надо ей. Приданое…
— Это что, старшенькую свою выдаете?
— Эге! Трошечки она у нас засиделась в девках. Сватается тут до нее один вдовец… тоже из солдат. И то добре. Знаешь, солдат, нашу присказку? Свята покривонько, покрый голивоньку, хоть тряпицею, абы буть молодицею…
— Вдовцы, те берегут своих молодых женок, — заметил Березовский.
— Э! — махнула рукой Саливониха и шмыгнула куцым носом. — А как оно молодой жить со стариком? Будет потом спивать: «Ой ты, старый дидуга…» Годи балакать, Портартур. Значит, коврики будут?
— Ну что ж? С полным нашим удовольствием, паниматка. Для вас и душа с нас, — галантерейно рассыпался мастер. — Как вам будет угодно, паниматка? По трафарету — Еруслана Лазаря или там персидского льва? Можно по усмотрению…
— А ты, человече, сделай так, чтоб было по совести. По совести и расплатимся с тобой. Две штуки сделай. Два. — Саливониха, растопырив их, подняла вверх два пальца. — А как твоя хворенькая, поправляется?
— Где там!
Но вот наступило время работы. Вслед за Саливонихой пришли и другие заказчицы. Кому что? Коврики с Ерусланом Лазарем и персидским львом Березовский пек, как блины. Закрепив на фанере мешковину, он накладывал трафарет. Затем, ловко орудуя кистью, наполнял вырезы шаблона разными красками.
Трудился Березовский азартно, не отдыхая и минуты и даже не закуривая. Работал напряженно сам, не давал покоя и мне. Требовал подать то фуксин, то индиго, то «розалию», то кисть, то молоток с гвоздями, то воду, то мешковину. Вскоре руки, лицо и борода мастера горели всеми цветами радуги.
Меня жгло любопытство. Жаждал поскорее увидеть то, что выходило из-под проворных рук красильщика, и в то же время рвался на луг, который манил меня игрой ярких красок и одуряющими запахами трав. Их приносили сильные порывы ветра.
Кое-кто скажет: «Халтура! Мазня! Тоже мне великое искусство!» Но Березовский не был халтурщиком. Отшлепав Еруслана Лазаря и персидского льва, он брался за отделку ковриков, кистью набрасывал виньетку вокруг основного рисунка. И вся ценность изделия была в нем, в этом привлекательно-красочном бордюре. То, что Березовский делал с помощью трафарета, было, конечно, ремеслом. Но то, что он создавал кистью, являлось искусством. Преображая ловкими и смелыми мазками незамысловатый этюд, мастер на виду у людей преображался сам. Его глаза загорались живым огоньком, высоко взлетали мохнатые, густо зафуксиненные брови, прояснялось хмурое лицо. В нем, как в зеркале, отображались и веселый праздник красок, и дыхание цветов, которые появлялись на грубой мешковине. Как настоящий труженик, Березовский сознавал, что он своими руками не только зарабатывает на пропитание, но и создает полезные и украшающие жизнь вещи.
Особенно это сказывалось, когда он делал коврики «по усмотрению». Тут уже не было места трафаретам. В те часы, далекий от жизненных забот, от всех горечей и обид, витая в мире красок, склоненный над подрамником, мастер рисовал чудесные пейзажи. Его плакучие ивы с распущенными до земли косами-ветвями, как живые существа, шептались с прибрежными камышами. А его акации! Зубчатая ткань их коры, словно страница увлекательной книги, повествовала о том, как ствол, из года в год все больше разбухая, распирал грубый покров, не помещаясь в своем жестком, но податливом чехле. Мастер не сознавал силу своей кисти, но несомненно было то, что красота созданного им увлекала его самого. Но нет-нет и вздохнет, возвращаясь к действительности, старый солдат.
— Да! — зажав рукой ярко раскрашенную бороду и оценив прищуренным оком сделанное, вздохнул он. — Люди купляют своим дочкам приданое, мы нашей — микстуру…
Вокруг красильщика всегда толпился народ, особенно вечерами, после дневной работы. Изделия изделиями, а людей привлекал и сам процесс работы. Я смотрел на бородатые сосредоточенные лица. Молчание селян подчеркивало их уважение к труду инвалида. По сути говоря, та красота, которая привлекала их и выходила из-под рук Березовского, была раскинута повсюду: на усадьбах с их мальвами, подсолнухами, цветущим маком, на их полях, на красочных лугах. Но красота — органическая потребность человека. Ему хочется, чтобы она постоянно радовала его. Не только вдали — в поле и на лугу, но и вблизи — дома, не только днем, но и ночью, не только летом, но и зимой.
Вот почему так радушно встречали в деревнях человека, который на глазах у людей создавал изумительный мир красок и цветов. Его простенькие березки с их задушевной прелестью напоминали веселых невест. Стройный куст ковыля будто раскачивал свои пышные султаны, а каждая былинка трепетала, и каждый стебелек ликовал…
Мы возвращались домой. Я был полон новых впечатлений. Близкое знакомство с природой оставило неизгладимый след в моем восприимчивом сердце.
Мальва, ожившая на деревенском приволье с его сочным подножным кормом, бодро шагала по знакомой дороге. Невесел был лишь сам Березовский.
Работал он все время зверски, сверх сил, очень много. А результат? Узелок с выручкой — пригоршня медяков и несколько серебряных монет в красном носовом платке — не отягощал кармана мастера. И это — следствие не скупости клиентуры, а ее тяжелой нужды. Богатые мужики — «хозяева» покупали настоящие опошнянские тканые изделия. Заказчиком Березовского был трудовой человек. А трудовые люди в ту пору, как и он сам, терпели нужду.
— Слава богу, даром не проехались, — рассуждал сам с собой бывший солдат. — Кое-что всевышний помог-таки нам заработать. Хорошо, но не очень. Этого хватит дочке на билет до Черкасс. А дальше что? — Он ухватился красной от фуксина рукой за пеструю, не мытую еще бороду. — Продать алмаз — клади зубы на полку зимой. Продать Мальву — подыхай с голоду летом… Ах, доченька, доченька. Другим невестам бог посылает богатого жениха, тебе он послал богатую хворобу… А она там ждет — вернется папа, привезет капитал…
И тут, как обычно, Березовский начал фантазировать:
— Капитал, капитал! А что такое капитал? Ты увидишь, Никодим, вот мы въезжаем в Кобзари, а на свое высокое крыльцо выходит сам почтмейстер и машет нам рукой, а в его руке казенная бумага: «Господин Березовский! Вам перевод из Америки. Перевод на сто тысяч…»
— Это же больше, чем у пекаря-турка, чем у лавочника Харитона, даже больше, чем у свинаря Костыри! — восклицаю я. — Что вы будете делать с такими деньгами, господин Березовский?
— Э! Я найду им работу, этим деньгам, — расплылся в счастливой улыбке Березовский, будто уже владел сказочным богатством. — Прежде всего отдам долг эфенди Сабиту. Брал я у него четвертную на краски. Сниму хату не где-нибудь, а во дворе самого Николая Мартыновича. Ту, что под пятью яблонями. Будет своя фрукта. Повезу дочку уже не в Сосновку, а в Крым. Да, да, в Крым. Пусть себе пользуется крымским питательным виноградом и хватает, сколько ей угодно, крымский воздух. А сам куплю настоящего холста, настоящих красок и буду себе малярничать на берегу… Я видел Японское море тогда, когда нас везли из Порт-Артура в плен и из плена домой. И с моря можно рисовать хорошие коврики. Я об этом подумал еще тогда. А Черное море, говорят, куда красивее и веселее Японского… Будьте уверены, когда в кармане сто тысяч, всякое море покажется тебе веселым…
Навстречу нам, по проселку, в густых облаках пыли двигалась какая-то темная масса.
— Череда! Какая-то агромадная череда! — определил Березовский. Остановив Мальву, встал во весь рост на повозке, приложил руку щитком к козырьку фуражки, вгляделся в даль. — Ничего себе череда! — опускаясь на сверток мешковины, воскликнул он. — Кавалерия. Самая настоящая кавалерия! Казаки или черкесы, усмирители. Когда были те волнения, перешматовали своими нагайками всю нашу губернию… Эх, лучше бы с ними не встречаться. Свернуть с дороги. Переждать…
Но дорога шла без развилок. Мы все сближались и сближались с кавалерийской колонной. В мохнатой черной бурке, на рослом гнедом коне гарцевал впереди седоусый полковник. Рядом на таком же резвом дончаке следовал одетый в военную форму худенький мальчик лет десяти. Очевидно, сын усача. Потом двигались, с огромными трубами через плечо, музыканты. А за ними на сильных, бешеных конях шли загорелые чубатые всадники.
Березовский, свернув к обочине, остановился. Еще издали, почтительно сняв старую солдатскую фуражку, приветствовал полковника. Но усач даже не удостоил стекольщика взглядом.
От головы колонны отделился молодой офицер, с длинными баками до мочек ушей, с витым шнуром через плечо. Такой же шнур носил и станционный жандарм, грозный Хома Степанович, только у офицера он был соткан из серебристой канители, а у жандарма — из красных гарусных ниток.
— Откуда и куда? Што везешь? — прохрипел офицер простуженным голосом, направляя морду коня, в лицо отставному солдату.
— Еду домой, ваше высокородие! — отвечал Березовский, заслоняясь локтем от офицерского коня. — Ездил на заработки, я красильщик, занимаюсь ковриками.
Между тем казаки потешались. Отпускали в наш адрес шуточки и, находя их удачными, ржали, как жеребцы.
— Эй ты, клоун — красная харя, давай представление!
— Кто тебе так измарал физию? Хотишь, добавлю?
— Что? Зад у тебя тоже мазаный? А нет — помажем!
И казак красноречиво взмахнул плетью.
— Продай своего кровного араба!
— А то давай сменяем на моего дончака. Сколь хотишь придачи?
Офицер со шнурами строго скомандовал казакам: «Отставить, братцы!» — и продолжал, снова обращаясь к Березовскому:
— Знаем мы вашего брата. Маляры! Што нам, малярам, — день работам, два гулям! Сверху краски, холсты, хлам, все честь честью, а внизу листовочки, прочая пакость. Обыскать! — распорядился строгий казачий начальник.
Кавалеристы старались как следует, но, конечно, ничего не нашли.
— Оружие — леворвер, бонбы — есть? — спросил губастый казак с лычками на погонах.
— Есть бомба! — ухмыльнулся Березовский. И полез в карман штанов. Извлек солдатскую баночку для оружейного масла, в которой он хранил порошок бронзы.
— Болван! — рассердился казачий офицер. — Каналья! Мерзавец! Дрянь! Я с тебя, поганца, три шкуры спущу. На всю жизнь запомнишь казачьего хорунжего Фицхалаурова. Ты с кем это задумал шутить, кобылячья морда? Я с тобой не так пошучу!
— Со мной сами полтавский губернатор изволили шутить, — невозмутимо, к моему великому удивлению, ответил стекольщик.
— Што, што? — снова двинул своего коня на Березовского хорунжий. Угрожающе взмахнул плетью.
— Так вот что, ваше высокоблагородие, — продолжал бывший солдат. — Иду это я себе по главной улице в Полтаве. Навстречу, тыц, сам губернатор. Я ему: «Здраим желаим, ваше высокопревосходительство!» А он ласково мне ответил, не то что вы: «Пшел вон, кобылячья морда!»
— Ах, негодяй! — возмутился Фицхалауров. — Ты еще будешь издеваться над самим господином губернатором? Поворачивай оглобли. Айда с нами в Полтаву. Там-то мы тебя расшифруем. Обыскать его самого, и построже!
Казаки ретиво взялись за дело. Извлекли из карманов Березовского кресало и трут, узелок с медяками, щербатую металлическую расческу с красной от фуксина перхотью меж ее зубов, несколько изогнутых гвоздей, шворку. И вдруг у донцов да и у самого казачьего хорунжего глаза буквально полезли на лоб. Казаки нашли в боковом кармане пиджака серебряный крест, подвешенный к пестрой георгиевской колодке.
— Это што? — завопил хорунжий.
— Как что? Не видите? Это, ваше высокоблагородие, царская награда, «егорий», солдатский Егорий четвертой степени!
— У тебя, такого… такого… и георгиевский крест?
— Ну, так что? Надо было, ваше благородие, поехать в Порт-Артур. И у вас был бы крест!
— Документ есть?
— Раз у человека есть крест, то у него обязательно должны быть и бумаги. Вот!
Березовский порылся в кисете и протянул офицеру изрядно потертую книжечку.
— Гм… — пожал плечом Фицхалауров. — Пенсионная книжка. Три с полтиной в месяц. Солдат десятой крепостной роты Порт-Артура, рядовой Березовский… Закон! А ну, извольте нацепить вашего Георгия на грудь! — распорядился офицер, возвратив Березовскому крест и пенсионную книжку.
Бывший солдат не торопясь выполнил распоряжение хорунжего. А тот, выпрямившись в седле, скомандовал: «Смир-р-но!» И продолжал, обращаясь строго официально к моему попутчику:
— Господин кавалер! Считайте инцидент исчерпанным. Вы свободны. Следуйте по своему маршруту! — А затем с едва прикрытой издевкой закончил: — Здравия желаю, господин Айзик-Бер Березовский…
Стекольщик просиял. И мне стало ясно почему. За все время нашего с ним путешествия никто ни разу не назвал инвалида «господин Березовский». А тут впервые он услышал так нравившееся ему обращение не от меня — мальчишки, не от сельской бабы, а от взрослого, от казачьего офицера. Но это была дань уважения не человеку, а царской награде, которой он был удостоен.
Казачий хорунжий Фицхалауров, а за ним казаки, подхлестнув коней, бросились догонять далеко ушедшую вперед колонну. Тронулись в путь и мы.
— Хоть раз пригодилась мне царская милость, — улыбаясь в бороду, сказал Березовский. — Нет, что я говорю? А три с полтинником в месяц? Еще полтора карбованца — как раз наша квартирная плата…
Человек немного по своей сути бродяга: его постоянно тянет в иные места. Как говорил доктор Фауст: «В груди моей, увы, живут две души». Человек в то же время и домолюб. После всякого путешествия, долгого или короткого, его тянет к родному очагу. Там, позади, остался чудесный, изумительный мир девственной природы, прочертивший в моем сердце неизгладимый след. Однако я с радостью возвращался в свои прозаические, но родные Кобзари.
На базарной площади творилось нечто невообразимое. Вдоль пустых рундуков с диким визгом, в одном окровавленном белье, в отчаянии хватаясь руками то за огромную белобрысую голову, то за рассеченное горло, метался Исай Костыря.
Регулярно, раз в месяц, он и другие экспортеры, основавшие строго обособленное свиное царство по ту сторону железнодорожной линии, отправляли в Германию и Австрию полный состав огромных, необычайно длинных, на славу откормленных свиней. И сейчас казалось, что по базарной площади, из одного ее конца в другой, мечется не человек, а вздыбившийся хряк.
Высыпавшие на улицу приемщики хлеба, лавочники да и просто прохожие сочувственно подавали советы:
— Зовите хвершала Глуховского!
— В аптеку его, в аптеку!
— Исай! Клади на рану грязюку, грязюку клади! Это первое средство! Пособляет!
— Паутины бы, паутины побольше. Она враз прихватывает кровь.
— Ложись, Исай Павлович, скорее в калюжу. Сразу полегшает!
И тут сзади нас послышался знакомый голос Алексея Мартыновича. Увешанный дичью, он возвращался с охоты.
— За такое я бы той стерве сиделице голову снес…
Березовский поздоровался с охотником. Спросил, что случилось.
— А вот что случилось, дружок, ревность… Сиделец уехал в город за водкой, а Исай, как водится, к сиделице. Там он заснул, а полюбовница бритвой… по горлу… Свинарь все водил ее за нос, обещал жениться. А как добился своего, стал крутить. Семья! Сиделица с ним и рассчиталась. Отходил наш Исай в свистунах…
Тут подошел урядник Чуб со своей свитой — двумя стражниками, и, бережно подхватив пострадавшего, они увели его в аптеку.
— Да! — покачал головой Березовский. — Ей-богу, у того Костыри теперь не белье, а настоящий коврик «Еруслан Лазарь». Не меньше кварты фуксина вышло из него…
— Верно! — сплюнул в сторону охотник Скорострел. — Мы, злыдни, мы с тобой, друже, пролили свою кровь на Дальнем Востоке за матушку-Россию, а этот жирный кабан — в поганой кровати… Что ж? Захотелось сидельцу иметь наследника — сам толкнул свою бабу на это…
Базарная площадь с ее необычной нынче суматохой осталась позади. Впереди показался наш двор, окруженный изгородью цветущей сирени. На доме турка-пекаря выделялась броская вывеска с витым кренделем на ней и надписью: «Сабит Хасан Фарик-оглы».
Помаячила и скрылась в недрах пекарни великолепная красная феска булочника. Когда мы подъезжали ко двору, нам навстречу вышел эфенди Сабит, моложавый, лет пятидесяти, крепыш с коротко подстриженными усами и бородой. Протянул Березовскому бумажный мешочек со свежими рогаликами. Льстиво, чисто по-восточному, приветствовал первый богач села одного из последних его бедняков:
— Хош гельды[4], эфенди Березовский! Как поехаль, яхши? Аллах акбар! Эта рогалик для твоей девка-чичек. Берекет олсун[5] ты, эфенди Березовский, твой ханум, твой дочка, твой маленький детка. Аллах акбар!
— Спасибо, эфенди Сабит! — поблагодарил стекольщик. И, не думая отказываться от сдобы влюбленного турка, ответил, нарочито коверкая слова: — Запиши в свой книга на моя долг… — Березовский полагал, что так он будет скорее понят поклонником аллаха.
Подстегнув кнутовищем рвавшуюся в стойло Мальву, он добавил:
— Селям алейкум, алейкум селям. До свиданья, будьте здоровеньки. Твой аллах на моих волах. Банзай-вонзай, а свое дело знай…
Березовский не раз еще брал меня с собой в свои интереснейшие «творческие рейсы». Выезжали мы с ним и в сторону Новых Манжар, к живописным селам и хуторам, раскинувшимся над зелеными и сонными берегами Ворсклы, и к Покотиловке, и в сторону Бородаев. Всюду меня ждало что-нибудь новое и изумительное. Благодаря стекольщику я все больше и больше познавал окружающий нас мир, знакомился с природой. Чем только мог, старался быть полезным мастеру… К тому же в дороге он чувствовал себя со мной не таким одиноким.
Березовский всегда оставлял свой дом без особой радости, но однажды он отправился в путь грустнее обычного. Выехав за село, с горечью сетовал на судьбу:
— Что вы скажете, — никакого дяди в Америке… Никакого наследства… Никаких ста тысяч… Это бывает у людей, не у задрипанного солдата крепостной роты… А на мои медяки не разгуляешься. Что же это на белом свете делается? У барона Ротшильда капиталы, у Березовского — сто сот болячек. У лавочника Харитона тоже, слава богу, ничего себе… Господину Березовскому десятую бы часть… Хотя Харитошке тоже невесело даже с его капиталами. Такого сына забрал бог… Холера — та не смотрит: богач, бедняк… Давай — и все… И почему это так размечено? Хочу я — не хочет бог. Хочет эфенди Сабит — не хочу я. Этот турок уже думает купить меня своими сладкими рогаликами. Старый, а тоже любовь! Я скажу: кто хочет ослепнуть — пусть себе влюбляется. Нашей Розочке уже не помогает и тиокол, очень дорогое лекарство. Не действует столетник с медом. И даже молоко с зельтерской водой. Это новое средство придумал медик Глуховский. Так вот, эфенди Сабит ослеп, не видит — Розочка уже харкает не кровью, а собственными легкими. Привез я глечик масла. Саливониха в Пеньках, помнишь, дала специально для Розы. Так она, думаешь, его пользует? Нет! Отдает малышам. Говорит: им нужнее. Марфа Захаровна, дай бог ей здоровья, каждое утро приносит козьего молочка. И это не пособляет. Нет, нет и нет. Люди говорит про какой-то Крым. Только Крым будто способный, устроить чудо…
Впереди лежал сказочный мир. Наивно голубые незабудки росли рядом с отвратительно яркими цветами татарника. Густые помпоны клевера чередовались с ножевидными листьями наперстянки. Бросались в глаза голубые лепестки цикория с его пышной золотой сердцевиной. Словно в окрашенную акрихином марлю вырядилась вездесущая древоподобная белена.
Полевой мак напоминал кинувшихся врозь наездников с их ярким нарядам и пестрыми жокейками. Фиолетовая пыль иван-да-марьи была бы незрима, если бы густо не облепила верхушки стеблей. Простенький наряд повилики, будто скроенный из самой дешевенькой ткани, после захода солнца сворачивался жгутом, чтобы с первыми лучами солнца, обещающими тихие восторги, широко распахнуть свой клеш.
Полевые цветы, источая сладкие запахи, изнемогая от избытка сил, млели в томительном ожидании прикосновения насекомого или тугого ветерка, которые перенесут их плодоносную пыль в зев жаждущего материнства родственного растения.
…Рейс выдался особенный. На одном хуторе возле Пеньков его одноглазый хозяин вынес толстую скатку домашнего холста. Обнимая и целуя по-пьяному красильщика, хуторянин умолял его:
— Ты мне, брат Портартур, размалюй это рядно петушками. От начала и до конца, чтоб только одни пивнычки были. Не обижу…
Затем хозяин сбегал в хату, вернулся с флягой.
— Пей, Портартур. Я воевал, ты воевал. А солдат солдату кум, друг и брат…
— Буду пьяный я, будут пьяные и петушки, — отмахнулся от подношения Березовский.
— Добре! — согласился заказчик. — Пусть буду пьяный один я, но пивнычки а ни боже мой, смотри же мне, Портартур…
— Только вот что, отец! — сказал живописец. — Одних петушков нельзя — не дозволяет модель. Я им добавлю цветочков. Есть такой превосходительный цветок — мимозия. Я и бронзу для нее приберегаю. Ну, там еще и другой зелени добавлю, чтоб получился настоящий букет.
— Как знаешь! — согласился сговорчивый заказчик. — На твое усмотрение, друг Портартур!
Березовский старался вовсю. Заготовил особый трафарет. Пока он трудился в поте лица, хозяин, присев на корточки у груши-дички, занимал его нескладной болтовней. Любуясь ярко намалеванными петушками, вспоминал солдатчину, походную жизнь.
— Добре ты, солдат, действуешь своим помазком. Раз-раз — и петушок готов… Там, в Мукдене, пришлось мне повидать одну штуковину, так это да! Китайские купцы поднесли нашему генералу Раненкампу подарок. Сказано, подарок, а мы, солдатня, знали — хабар! Ковер! Не ковер, а коврище! Вся наша рота раскатывала его с самого подъема и до обеда. Это как бы тебе, Портартур, сказать — за здравие началось возле штаба, а заупокоем кончилось аж у самых солдатских палаток, за городом. А Мукден, известно, город не из маленьких! Куды нашим Пенькам! Агромаднейший ковер, одним словом!
— Что ваш ковер? — стал ответно метать Березовский. — У нашего коменданта Стесселя, генерала, был граммофон. Особенный! Всем граммофонам граммофон! Пластинки к нему как пластинки, а вот сама труба — так та не вмещалась в генеральской хате, не вмещалась во всем Порт-Артуре, не вмещалась и на японских морях. Она кончалась только на японских островах, которые стоят не на китах, а на волканах. Так вот на том граммофоне в Порт-Артуре играют, а в Токио все слышно…
— Касательно Стесселя, то это все допустимо, — не возражал заказчик. И, не желая оставаться в долгу, продолжал выкладывать всякие небылицы: — Под Мукденом в нашей роте осталась только десятая часть. Повыбили чисто всех. А вечером пожаловала ротная кухня. Так, знаешь, я один навернул полкотла каши. И была бы путная, из гречки или там пшенная, а то из этой чертовой чумизы. Не пропадать же добру…
— У нас в Порт-Артуре делали мы вылазку. Видим — убитая коняка. Наш взвод за пять минут съел всю дочиста, вместе со шкурой. Голод не тетка…
— Обратно же под Мукденом, — не унимался хозяин. — У нашего ефрейтора от крепкой стрельбы вышел из строя отсечкоотражатель. Что делать? А япошки лезут и лезут. Банзай — и никаких! И что же ты думаешь? Накрутил ефрейтор на свой клык шворку, дернул и вставил собственный зуб в магазин. Вставил и тут же давай палить. Вот это был геройский ефрейтор… Сразу ему вторую лычку нашили. Стал унтером…
— Подумаешь! — повел плечом Березовский. — Для военного времени обыкновенное геройство. А вот послушай, что было у нас в Полтаве. Вывели всю бригаду — Елецкий полк, Севский полк, батарею. Делал смотр не кто-нибудь, а какой-то член из дома Романовых. Пехота — так та прошла, лучше быть не может. А батарея того… В ста саженях от дома Романовых в одной орудии рассыпалось колесо. А батарейный фельдфебель был не дурак. С козел враз долой, воткнул себе в зад ось, уперся руками-ногами в шину и давай крутиться заместо колеса… Под пулями всякий может быть героем. А ты покажи геройство, пока нет войны. То выдающий был фельдфебель. От нашего бригадного генерала Клембовского заработал целковый на водку, а от дома Романовых — подпрапорщика.
— Вот это да! — Одноглазый в искреннем изумлении раскрыл рот.
К вечеру горделивый и чрезвычайно яркий петух с фуксиновым гребнем и фуксиновой бородой, повторяясь на каждом полуаршине, радовал заказчика. Каждый «кадр» в отдельности, а их было до двух десятков, Березовский от руки разукрасил яркой каймой из золотистых подсолнечников, пестрых маков и пышной «мимозии».
— Уважил ты меня, солдат, уважил, — прослезился циклоп и протянул мастеру золотую десятку.
Березовский замахал руками.
— Дают — бери, бьют — беги! — напирал на живописца хозяин. — Пятерку жертвую за работу, пятерку — за то, что перебрехал даже меня. А я здесь, на все наши хутора, считаюсь первым брехуном. Потом вот что скажу тебе, Портартур! Бери эти гроши за мое предбудущее счастье. Видишь ли, солдат, я овдовел. Сватаю одну подходященькую, но бедную дивчину из Пеньков. Вот и припас для нее гостинца — холст с петушками…
— Это не дочку ли кирпатой Саливонихи? — спросил Березовский.
— Эге! — расплылся в счастливой улыбке «первый брехун».
После необычного вербального турнира и простодушной исповеди богатенького вдовца я вспомнил влюбленного пекаря, который задабривал Березовского рогаликами, как этот хуторянин собирается улестить бедную дивчину фуксиновыми петушками…
Золотая монета скрылась в красном узелке, где уже звенело несколько медяков. И случилось чудо! Десятка оказалась «волшебной». Где бы мы ни останавливались, Березовский за свой труд всюду получал больше обычного. Его узелок заметно разбух. К вечеру третьего дня мы разбили свой табор и походное ателье на берегу Ворсклы в Новых Манжарах. Как и везде, вокруг красильщика собралось немало любопытных. Среди них были и дачники. Особый интерес к работе живописца проявляли красивая, но уже немолодая женщина в строгом сером костюме и одетый в широкую блузу господин с длинными, до плеч, волосами.
Пораженные импровизациями живописца, они то и дело обменивались короткими репликами: «Недурно», «Есть вкус», «Самобытно». Березовский как раз выполнял заказ «по усмотрению».
Парочка еще пошепталась не по-русски, а затем патлатый господин позвал мастера к себе. Старый солдат в недоумении пожал плечами. Бросив на воз «помазки», велел мне присматривать за его добром. Потом зашагал… Вернулся он через час. Прежде всего поднес мне кусок румяного пирога. Затем с сияющим лицом спросил меня, таинственно понизив голос:
— Кавалер! Не знаешь, что значит слово «вилла»? Только не те вилы, что подбирают ими сено, а какие-то другие. И не вилы, а вилла.
— Почему вы спрашиваете? — ответил я вопросом на вопрос, а сам стал рыться в памяти. Не совсем уверенно сказал: — Кажется, это богатая дача у богатых людей.
— Вот именно, — подтвердил Березовский. — Понимаешь! Подхожу я к ихней хате, а там чугунные ворота, а на них выведено золотыми буквами: «Вилла Хрулева». Ну, Хрулева всякий здесь знает. Большой барин. Может, даже и граф! Но это не так важно. Важно, что там было. Завели, сразу посадили за стол — ешь, пей, что хотишь и сколько хотишь. Но мне же там, сам знаешь, не все можно кушать. У таких людей не грех и рюмку отведать. Патлатый — по всему видать, он там гость — все до меня: «Где учился рисовать? Сколько, давно ли этим занимаешься?» Отвечаю: «Я не рисую, а малюю». Они тут переглянулись с мадам, а она начала меня расспрашивать про семью, про детей. Как услышала за мою Розочку — в слезы. Чувствительная! Начала доставать из своего кошелечка носовичок. И тут вытянула целую четвертную. И что ты думаешь? Подарила ее мне. Говорит — для Розы. А патлатый тут сказал: «Это Розе на билет. Везите ее в Алулку, в Крым, значит, там меня все знают. Спросите художника Ивана Ивановича. И прямо до меня. Мы там вашу Розочку подлечим!»
Березовский от необычного волнения, от нахлынувших на него радостных чувств раскраснелся, вспотел. Рукавом пиджака начал стирать пот со лба, с лица.
— Будем собираться. Сейчас, понимаешь, не до ковриков. — Стекольщик спрятал в красный узелок скомканный в запотевшей ладони кредитный билет.
Всю дорогу от Новых Манжар до Кобзарей Березовский напевал:
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть…
А после каждого куплета, поворачиваясь ко мне корпусом, бодрым, ликующим голосом спрашивал:
— Так что ты скажешь после этого, Никодимчик? Есть у нас бог или нет?
Полуслепая Мальва, весело помахивая хвостом, легко тащила нашу повозку, из-под скрипучих колес которой рвалось густое облако пыли. Вот и наше село. Вот и заметное крыльцо почты. На нем в своем неизменном белом кителе высокий, как телеграфный столб, маячил тощий почтмейстер Стокоз — старший брат пекаря. Заметив нашу колымагу, он высоко поднял руку.
— Господин Березовский, поторапливайся! — крикнул он.
Человека настолько поразило необычное обращение, что он, сравнявшись с почтой, весь съежился. Затаив дыхание, спросил:
— А что такое, господин почтмейстер?
— Езжай, езжай! — послышалось в ответ.
Но Березовский не стал подхлестывать Мальву. Хорошее или плохое, если оно уже там где-то ждет, никуда не денется. Зачем же спешить? Как поступают самые азартнейшие игроки? Они не торопясь, миллиметр за миллиметром вытягивают из туго зажатой в руке взятки последнюю, решающую карту… Точно так поступал и Березовский.
Вот уж показалась и вывеска с румяным кренделем. Но на крыльце не маячила красная феска влюбленного турка. Мы поравнялись с пекарней. В воротах нашего двора показалась голова процессии. На черных носилках, одетую в белоснежный саван, несли уже неживую «Джиоконду». Так, без гроба, ее понесут от Кобзарей до переезда железной дороги, а там дальше, от переезда до города, все двенадцать верст, где ее без гроба и похоронят. Таков закон!
Мальва резко остановилась. Остановилась сама, без принуждения. Березовский побледнел. Из его рук выпал кнут. Человек замер. При виде его пуще заголосила жена, громче заплакали дети.
Передав Глуховскому-шорнику ручку носилок, к нашей повозке, со всеми боевыми наградами на груди, поспешил охотник Алексей Мартынович. Протянул Березовскому руку.
— Я тут вместо, тебя распоряжался. Держись, друг. Все мы в руках божиих.
Березовский, полуживой, встал с воза. Зашатался. Ухватился за оглоблю. Постоял с минуту, устремив полубезумный взгляд в небо, туда, где, по его понятиям, пребывал бог… Затем достал из кармана красный узелок. Не взглянув на него, бросил под ноги Мальве.
— Бог! Какой ты бог? — Вслед за узелком полетел и серебряный «Георгий». — Одна вам цена — что богу, что царю… — прохрипел старик.
Но кто стал бы тогда, в те трагические минуты, укорять красильщика в безрассудстве?
Алексей Мартынович, положив руку на плечо друга, увел его вслед за процессией. Я подобрал узелок, подобрал и крест.
Такова грустная история бравого русского солдата, труженика испокон веку Айзик-Бера Березовского, раскрывшего предо мной изумительный мир красок и сказочный мир цветов, человека, с помощью которого я познавал природу, то есть познавал жизнь.
Все меньше остается в памяти и больше остается в нашем сердце. Все те люди и те дела живут в моем сердце и поныне. Напоследок хочется рассказать еще кое-что об этих дорогих мне земляках.
В 1914 году Алексей Мартынович снова попал в окопы. Марфа Захаровна, как и многие женщины нашего села, стала солдаткой. Тяжело жилось ей. Но не горевала: в ее хате по-прежнему звенела бодрая песня. Еще больше разбогатевшие в войну свинари-экспортеры с недешево купленными белыми билетами, бесясь от жиру, «ублажали», как они сами говорили, тосковавших без мужей солдаток. Подбирались они и к красивой Кобзаренчихе. Один из них, суля золотые горы, убеждал ее:
— Уважь! Ты же, Мархва, баба веселая! Чего тебе стоит?
— Да! Веселая! — гнала она ухаря. — Веселая, да не гулящая! Валяй со своим толстым гаманцем к сиделице. Может, она тебя и уважит!
Как раз началась революция, и вернулся из Галиции охотник. Не в прежнем чине ефрейтора, а подпрапорщик! Вся грудь в медалях и крестах. Неважно, что Скорострел был невелик ростом и тщедушен. Еще Дон Кихот, тоскуя по старине, философствовал в трактире: прежде все было по-иному, по-рыцарски. Противники сходились в поле лицом к лицу, не прячась за укрытия, и исход единоборства решался физической силой бойцов, их мужеством, ловкостью, рыцарской честностью, как у Давида и Голиафа. А потом изобрели порох, ружья, и все полетело к черту. Мужественный и сильный воин становился жертвой заморыша, который из-за скалы, из-за угла строения пускал меткую смертоносную пулю…
Свое здоровье Алексей Мартынович оставил в галицийских болотах и кустах. Его непрерывный кашель напоминал взрывы гранат. И с таким кашлем он взялся за старое. Снова по пояс в воде, снова день и ночь в погоне за дичью.
Это и доконало его. Марфа Захаровна стала вдовой. Тут-то замучили ее женихи. Особую настойчивость проявил Антон-птицелов. А она, хорошо зная тяжкую долю даже богатых хуторянок, отвечала ему:
— Нет! Куда уж нам? Вы, Антон Степанович, богачи, а мы с предков злыдни. У вас и так до черта разных пташек в клетках. Хочете загнать в клетку еще одну? Они же меня там заклюют. И пташки, и ваши дочки, и ваши невестки. Да, мой охотник был нужен то зайцам, то царю. А мне… Даже когда он был дома, я знала только обшивать, обстирывать, обмывать его… Нет уж, добрый человек, прожила я почти всю молодость без мужика, а под старость сам бог велел… Потом, потом… всю жизнь была я бабой казака, а под старость что? Не простит мне мой охотник даже там, в могиле, измену казацтву…
Ежегодно в праздник пасхи Марфа Захаровна приносила мне на вышитом полотенце высокий ароматный кулич с глазуревой макушкой, густо усыпанной цветным бисером. И после, когда мы выехали из того дома и жили уже в своем, не изменяла своей традиции казачка — эта необыкновенная женщина, помогавшая мне своими изумительными песнями познавать мир, познавать силу и красоту человеческой души.
Позже, когда рассвирепевшие петлюровцы, и деникинцы, и махновцы, и прочие бандиты рвались в наш дом, Марфа Захаровна находила для моей мамы надежное убежище.
…Настал девятнадцатый год. В наших Кобзарях, как и повсюду, часто менялись власти. Если приход новых властей радовал шорника Глуховского, казачку Марфу Захаровну, Портартура-Березовского, то он печалил Исая Костырю, лавочника Харитона.
Развелось тогда множество «батек». Особо свирепствовал сын сидельца, недоучка и скороспелый прапорщик атаман Боголюб-Лютый. На его черном знамени красовался лозунг: «День — да мой!»
Текли слезы, лилась кровь… Но вот однажды, налетев на село, головорезы захватили не большевика, не сельского активиста.
Зацапав в постели бывшего урядника Чуба, они погнали его к каменоломне.
Это уже был не грозный, франтоватый полицейский чин, беззаветный борец с крамолой. После Февральской революции он вскоре вернулся домой. Вместе с сидельцем Боголюбом в 1913 году их судил губернский суд. Много лет подряд оба жулика, вскрывая посуду, разбавляли водой сорокаградусное казенное вино. Затем снова опечатывали бутылки, ставили на сургуче казенную, с двуглавым орлом печать. Сидельца после суда разбил паралич. Без речи, без движения, его отдали гулящей жене. Бывший урядник, отбыв пять лет каторги, вернулся домой.
— Поставьте его у самой кручи! — скомандовал пьяный атаман.
— Вадим! За что-с? — заклацал зубами Чуб.
— Где золото? — заревел Боголюб-Лютый. — С сидельцем ничего не могу поделать — чурбак. Только и мычит, как корова. Из тебя же, погана морда, золото выколочу… А то прихлопну, как ты хлопал сапных коней… на том же месте…
— Золото, извольте знать, у вашего папаши-с! — заикаясь, пролепетал Петро Мокиевич.
— Золотые слова. Люблю за правду. Правильно сказал… У папаши. Значит, у тебя. Все собаки в Кобзарях знают, кто мой папаша. Кроме всего, вернешь сотню, которую ты получил за свою работу с сидельца. Много он тебе отвалил… работа неважная. — Тщедушный атаман оглядел себя сверху донизу. Ни груди настоящей, ни плеч. — Все, милый папашенька, верни, все до копеечки… Нам золото во как нужно… очень нужно… до зарезу… А у тебя оно сгниет в кубышке, как гниет без толку у сидельца. Сам не гам и другому не дам…
Говорят люди: добился своего молодой Боголюб. Урядник после двух залпов над самым ухом сдался…
Вскоре после этого, в мае 1919 года, наш коммунистический отряд шел к Полтаве против кулацких банд атамана Григорьева. На одном полустанке мы встретились с кременчугским рабочим отрядом. Он состоял из молодых махорочников, железнодорожников. Политкомом у них была немолодая, коротко стриженная женщина с суровым загорелым лицом, в кожаной куртке и с винтовкой на ремне. Прошло почти десять лет, а в боевом политкоме нетрудно было узнать учительницу Екатерину Адамовну Новосад. Узнала и она нашего командира, боевого булочника Алексея Стокоза. Узнала она и меня — теперь уже рослого юношу.
Беседа была краткой. Екатерина Адамовна работала в Кременчуге, где в молодости сражалась на баррикадах.
— Раньше мы держали в руке перо день, а три дня — винтовку, — сказала она. — Теперь, слава богу, после разгрома Петлюры, стало по-иному: день держим винтовку, три дня — перо. Но не дают же, мерзавцы, наладить жизнь по-новому… учить пролетариев… Ведь до зарезу нужны свои, новые, грамотные кадры. И вот вместо того, чтоб лились чернила, льется кровь… — Катя ухватилась обеими руками за ремень винтовки. — А тут еще меньшевики, и прочие «доброжелатели» демагогию разводят: «Вы, большевики, пускаете кровь стаканами, чтоб не пролились рюмки слез». А я, хоть мне и противна война, но скажу: «Нет, господа прихвостни буржуазии! Если на нас лезут белоказаки, петлюровские атаманы, разные Антанты, мы будем проливать их кровь ведрами, чтоб не лились реки и моря невинных слез…» Да! — просияла она вдруг. — Помнишь, урядник Петро Мокиевич искал у меня красный флаг. Вот он — жив! — Она указал рукой на голову колонны. — Этот флаг — ветеран. В пятом году с лозунгом: «Долой царя!» — воевал на баррикадах. Теперь с лозунгом: «За власть Советов!» — воюет против банд…
И вот прошло три дня. Подоспели из Крыма войска легендарного матроса Павла Дыбенко, пришли полки из-под Шепетовки и Проскурова. Мятежные силы изменника Григорьева потерпели поражение. Одна бандитская колонна, прорвавшаяся из Козельщины, столкнулась там, в Кобзарях, с отрядом кременчугских рабочих. Силы были неравные. Григорьевцам помогали кулаки и головорезы Боголюба-Лютого. Его бандиты, словно осенние мухи, жалили вовсю. Не давали пощады никому. Подкравшийся сзади верзила григорьевец штыком проткнул политкома отряда. Екатерина Адамовна упала лицом вниз.
Когда спустя неделю мне об этом рассказали, я подумал: славной, мужественной смертью кончила свою жизнь стойкая большевичка. В чистом поле, под ясным небом, на родной земле, с оружием в руках, рядом с товарищами, с друзьями, поражая насмерть врагов.
Но она… она тогда еще не умерла… Пришла ночь. Екатерина Адамовна очнулась. Страдая от мучительной боли и жажды, она ползком, огородами добралась до нашего двора.
А за час до ее прихода банда атамана Боголюба-Лютого ограбила наш дом до нитки.
Мать, напоив и перевязав тяжелораненую, помогла ей добраться в более безопасное место — к стекольщику. Но перепуганный насмерть Березовский, заикаясь от страха, сообщил, что сам атаман Боголюб, пьяный в дым, ввалился к нему и потребовал царскую награду. Получив «Георгия», тут же нацепил его себе на грудь.
Посоветовавшись, мать со стекольщиком увели Катю в соседнюю усадьбу, к Марфе Захаровне. Продав свой двор возле почты, она теперь жила квартиранткой у Николая Мартыновича, в той самой комнатушке, которую когда-то снимала учительница. Казачка, хлопоча всю ночь возле раненой, привела к ней тайком, как ей казалось, незаметно Глуховского. На рассвете по свежим следам медика пришли атаман Боголюб-Лютый, Исай Костыря, оба сына Антона-птицелова — тот, что служил в императорской гвардии, и тот, что служил в гвардии гетмана Скоропадского.
Женщин и старого фельдшера выволокли в сад. Привязали к стволам старых яблонь, густо усыпанных белыми цветами.
— Хвершалу и Кобзаренчихе по двадцать пять горячих! — распорядился атаман, поглаживая рукой блестевший на его впалой груди чужой георгиевский крест. — А это, как ее, «Зя мной», — без счету…
— Бойся бога! Вадим! Боголюб! — взмолилась Марфа Захаровна.
— Да, бога я люблю, но не боюсь его! — заплетающимся языком лепетал атаман.
А гетманский гвардеец, младший Маяченко, подступив вплотную к Марфе Захаровне, добавил:
— Тата нашего не схотела уважить, так мы, его сынки, тебя, старая ведьма, погана казачка, уважим. Долго будешь помнить Маяченковых…
— Я же тебя принимал на свет божий! — укорял атамана Глуховский.
— Гад ползучий! — простонала обессиленная Катя. — Этому ли я тебя учила, змея? Ты боялся заразиться чахоткой, а заразился бандитством. Наш народ одолеет и эту напасть…
Атаман шагнул к Кате.
Сорвал полотенце с петухами, которым моя мать перевязывала ее кровоточащую грудь. Стал рассматривать вышитые на нем инициалы.
— Это чье? — заревел он.
— Мое! — ответила Марфа Захаровна.
Мать раскрыла калитку плетеного тына. Вошла в сад.
— Рушник мой! Я ее перевязывала…
— Ей пятьдесят! — скомандовал Лютый. — Двадцать пять за лечение, двадцать пять за Никодима…
Крики истязуемых разносились далеко. Но никто из моих земляков, бегавших на это же место слушать диковинную музыку — граммофон, не стал свидетелем позорного зрелища.
Исай Костыря, зажав в лапищах суковатый дрючок, приблизился к учительнице:
— Я не урядник. Я свинарь. После меня не завизжишь: «Зя мной!»
И для нее, для Екатерины Адамовны, которая ввела меня в изумительный мир волшебного слова, в мир книг, пришло то время, о котором она часто говорила. Пришло время всю себя отдать людям…
Жизненный путь Никодима отмечен памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.
Теперь уже яснее ясного — большая жизнь паренька из села Кобзари является естественным продолжением его малой жизни, изложенной самим героем повествования.
Из недосказанного им хочется упомянуть один знаменательный случай из его прошлого. А именно: спустя одиннадцать лет после увлекательных путешествий в повозке красильщика он вновь встретился с лощеным казачьим офицером.
Встретились они на берегах Донца в жестоком бою, когда полк стремительной советской конницы во главе с Никодимом разбил вдребезги отряд донских казаков белогвардейца есаула Фицхалаурова.
А в общем прав мой фронтовой друг — человек начинает познавать мир через людей. А человека узнают — по его отношению к людям.
Сойдя с асфальта, Назар по усеянной опавшим листом траве спустился к берегу. Сколько раз на день они, несмышленые мальцы, Назарка и Гараська, скользя наперерез речным катерам, переплывали Русановскую затоку, чтобы поваляться на горячем песке Долбычки.
В Киеве Тертого Калача прежде всего ждали его близкие друзья. И все же гость с Ворсклы первым делом направил стопы на ту сторону Днепра, где прошли его детство и довольно тревожная юность… Но, добравшись в манившую его сторонку комфортабельным поездом метро, Назар не нашел на своем месте родной Предмостной слободки. Вместо убогих мазанок высились шатровые вязы и клены. Вместо пекарни пана Неплотного, где у горячей печи и высокой дежи он начал трудовую жизнь, стоял весь из зеркального стекла и сверкающей нержавейки киоск эскимо и минеральных вод.
Если бы ему побольше эрудиции, повторял бы тогда гость с Ворсклы слова поэта: «Невольно к этим грустным берегам…» А иные, выслушав грустный и задушевный рассказ Турмана о посещении им Гидропарка, очевидно, вспомнят проникновенные строки другого поэта:
Кружат четыре ветра.
Трубят. Листву взметают.
Стоит солдат и толком,
Куда пойти, не знает…
Там все напоминало ветерану радости детских и юношеских лет.
Приезжал как-то недавно в столицу Турчан. Он поразил киевлян пушистыми запорожскими усами, необычной густоты, сплошными, совершенно белыми лохматыми бровями, смушковой папахой и яркими казачьими лампасами. Но более всего — страстными выступлениями перед молодежью, которая с неослабным почтением взирала на довольно внушительный набор орденских колодок оратора и на сияющую золотом новенькую юбилейную медаль к столетию В. И. Ленина.
Там, где всегда подкидываемые волной терлись друг о друга рыбачьи лодки, а среди них и памятный «баркас» Гараськи, теперь круто спускался к Днепру гладкий забетонированный откос — восточное крыло широкой и величественной эстакады метро. Долбычка! На ее просторный и горячий пляж, известный в прошлом под названием Голопузовка, в ее тенистые кусты ракитника и таволги знойными днями устремлялся почти весь Киев.
Захваченный думами о далеком прошлом, Назар незаметно для себя очутился у западной кромки Гидропарка. На противоположной стороне в своем пышном многокрасочном осеннем уборе спускались к набережной живописные склоны Печерска.
Клен и осина, дуб и падуб, ясень и рябина, явор и вездесущий каштан — каждая порода прибавляла к яркой палитре свой, присущий лишь ей, колер с его повседневно меняющимися оттенками. От блеклых тонов свежего лимона до сочных красок ранета, от малахита капустного листа до бураковых мазков угорки. В пестром и гармоничном сочетании вся эта пышная панорама широко раскинулась по вертикали — с холмов Печерска до набережной Днепра — и по горизонтали — от склонов древнего Выдубецкого монастыря, мимо памятника крестителю Владимиру, до речного вокзала на Почтовой площади.
Над всем сказочным великолепием высился видный отовсюду золотой купол Лавры. А из недр празднично убранных склонов, из широко разинутой пасти тоннеля будто невидимая рука выталкивала на открытую высокую эстакаду голубые составы метро…
Рядом среди зарослей шатрового вяза показались изрядно уже выветрившиеся руины бывшего летнего сада «Венеция». И вдруг — из-за облупившейся кирпичной колонки возник укоряющий перст: «Ты, ты, ты…» Всего лишь на краткое мгновение, на один-единственный миг.
Назар знал: сказанное слово, промелькнувший жест, совершенный поступок — это не карандашная черта на чистом листе бумаги. Их не сотрешь резинкой, не смоешь водой, не соскоблишь лезвием бритвы. Лишь песок времени, единоборствуя с узелками памяти, может в той или иной мере схоронить их под собой. Схоронить, но не вытравить, не соскоблить.
Память — она не небесная лазурь, на которой самое грозное облако не оставляет никакого следа.
Да! Были те слова, были те жесты, были те поступки. Но тут же вздымались против тех укоров антиукоры. Они гнали прочь черные мысли о далеком и суровом прошлом. Раскатывали перед глазами, словно бархатную ковровую дорожку, свиток с перечнем добрых дел, весомых свершений, признанных подвигов, которые и делали тот песок более грузным и значительным…
Четыре ветра! Не один, не два, а все четыре. И все на юную податливую душу. Назара, как и многих в ту пору, мотала, трубя вовсю, буйная сила гулявших по Украине ветров. А взял верх все же не первый — жесткий ветер деникинщины, не второй, дурманящий, — Петлюры и Махно, не третий, усыпляющий, — непротивленцев, а четвертый — крепкий, отрезвляющий ветер Ленина. Ветер правды и справедливости. Ветер широких дорог.
Кричит четвертый ветер: в моем краю пустынном
одни лишь пули свищут над брошенным овином.
Копытом хлеб потоптан, нет крова и нет пищи…
Иди ко мне — здесь братья освобождают нищих[6].
Старому, отживающему миру страшна не только наша мощь, но и наша мудрость, мудрость молодого века, неумирающая мудрость Ленина, отбиравшая у врагов их солдат.
Боевой труженик Назар Турчан, раз и навсегда подставив свои упругие паруса под свежий революционный ветер, побывав не в одной схватке, не в одном бою и не в одном рискованном рейде, в тех грозных событиях, которые решали судьбы народов на столетия, доказал не раз, что в его жилах течет праведная кровь беспокойной, неугомонной голоты, которая на века в век стремилась достойно бороться за людей труда против людей наживы.
Вдруг стали никнуть, расплываться грозные очертания укоряющего перста. Вспомнился солнечный, но холодный денек далекого семнадцатого года. День восстания против оплота Керенского — вызванных с фронта войск гарнизона, которыми руководил штаб Киевского военного округа. И тот его час, когда над городом закружил самолет — условный сигнал к выступлению.
Два боевика Печерского куреня «вольных казаков», невзирая на стужу, вовсю резвились на пляже. Мимо, к Никольской слободке, плыл, глубоко осев, прогулочный катер, сверх нормы заполненный юнкерами. Они спешили с тыла нагрянуть на «крамольный» гарнизон Полигона.
Внезапно вспыхнувший многоголосый крик поднял на ноги всю палубу «Прыткого». Визг злобных голосов, разносясь по днепровской дали, глухим эхом прошуршал в поникших кустах краснотала.
И тут же, озаренные клонившимся к Аскольдовой могиле осенним солнцем, стаей смятенных горлиц закружились брошенные с кормы чьей-то сильной рукой листовки.
Широкая палуба шедшего к слободкам колесного, напоминающего лапоть пароходика неистовствовала. Мелькали в воздухе кулаки. Всей своей тяжестью вместе с самой отборной бранью они сыпались на голову отчаянно отбивавшегося человека. Вдруг сипло взревевший пароходный гудок заглушил крики людей и монотонное шлепанье плиц. «Прыткий» приближался к причалу. Толпа, на миг застыв, онемела, а затем с новой силой ринулась на свою жертву. Прижав к борту, несколько сильных рук схватили ее за ноги и за плечи, раскачали и швырнули в воду.
Но днепровские недра, в отличие от озверевшей толпы, щадя все живое, отвергли ее дар.
Вмиг взбодрив обессиленного человека, они вытолкнули его на поверхность Славутича.
В одежде и ботинках с тугими обмотками, напрягая остатки сил, избитый едва держался на воде. А навстречу ему, одолевая водную ширь протоки вольным брассом, спешил какой-то человек. Падавшая на его лоб широкая прядь волос с причудливо обритой головы застилала глаза. Пловец, окунувшись и смочив волосы, загнал свой мокрый чуб за ухо. Вскоре он уже был вблизи пострадавшего.
А «Прыткий» тем временем причалил к Предмостной слободке. Бряцая оружием, выгрузился на сушу небольшой отряд. Ядро же военной команды направилось на вторую слободку.
Гулким эхом прокатившись по реке, летело с пустынной Долбычки:
— Что, Назарка, живой?
С русла отозвался глухой, с гулкими перекатами голос:
— И живой, и брыкается…
На мелководье оба они встали — Назарка, светловолосый юноша с узким, но несколько скуластым лицом, и спасенный им моложавый человек. Как и у всякого, кто пережил смертельную опасность, глаза пострадавшего хранили следы колоссального напряжения.
Не только довольно потертая военная одежда, но и глубокий шрам в центре подбородка — след пулевого ранения — свидетельствовали, что пострадавший был солдат-фронтовик.
Прихрамывая и чуть шатаясь, спасенный вышел на берег. Прежде чем снять насквозь промокшее обмундирование, он ловко раскрутил свои «царские чеботы» — защитного цвета обмотки.
— Я его на себе, можно сказать, волоку, а он, понимаешь, Гараська, виноват, Гораций, выкандрючуется, — играя мускулами сильных рук и развитой не по годам груди, докладывал своему товарищу Назарка. Его широко раскрытые глаза, полные юношеской отваги и безрассудной решимости ринуться навстречу любой опасности, с явным любопытством смотрели на солдата. Будто опасаясь напугать кандидата в утопленники, сплошные цвета дегтя свирепые брови взметнулись высоко на лоб. — Захлебывается, змей, а шипит на ухо: «Видать, и гайдамаки на шо-то способные».
— Эге… — клацая от холода зубами, отозвался солдат-фронтовик. — Недаром сказано: видно пана по холяве, а вашего брата по чубам…
— Другой бы в пивнуху позвал, черт драный, за то, что есть на слободках два йолопа — купаются до самой зимы, — процедил сквозь зубы катавшийся на уже остывшем песке Гараська-Гораций, крепыш с впадающей в черноту синевой под надменными глазами. Их мрачная бездонность ничего, кроме глубокой апатии, кроме довольства собой, довольства счастливо выпавшей ему долей, не выражала. — Что, не в те сани ткнулся? Видели отсюдова, как тебя молотили юнкера господина Керенского. Те ловки на расправу. И суд у них над вашим братом короткий. Раз-два — и в дамках. Не то что мы, цацкаемся с вами, с агитаторами… — продолжал молодой парень на звучном суржике, том особенном русско-украинском жаргоне, каким в свое время отличались обе бойкие слободки.
— Какой из меня агитатор? — с напускным равнодушием отвечал солдат. — Скажу я вам, братва, по совести: какой-то буржуйчик в манишке придумал, будто я полез до него в кошелку, а расправа с ворами, сами знаете, короткая. Самосуд. Какой я вор? Не вор и, конечно, не агитатор, а встрял в ту шебутиловку…
— Заливай, солдат, — отбрасывая за правое ухо такой же лихой чуб, как и у Назара, ловко сквозь зубы сплюнул его друг. — Хоть самосуд и страшная штуковина, а и для него должна быть прицепка. Нет дыма без огня… Значит, прицепка важная, раз те собачьи юнкера не стали брать под стражу, таскать до коменданта, морочить голову полевому суду…
— Какая там заливка, — возразил солдат. — Где судит толпа, там не дожидайся справедливости. Одна шебутиловка! Для чего же мы скинули царя, спрашиваю я вас? Для того, чтобы обратно нами понукало беззаконие? И неправда? И кривда господ, и кривда темной толпы?..
Самосуд… Скорые расправы… О них — полосы всех газет. И ультраправых, и крайне левых, и умеренных. Жертвой разгневанного темного скопища юнкеров-бар и юнкеров — барских холопов — стал солдат-фронтовик. Самосуд!
— Понимаю, — Гораций уперся локтями в остывающий песок. — Не ты, вояка, в ихнюю кошелку залез, а они в твою… Случается. Где прятал ты те листовки? В кошелке, за пазухой чи в мотне? А чи не уловил ты ухом там, на палубе «Прыткого», куды те юнкера шлепают?
— Вы, хлопцы, шо? Газет не читаете? Весь Киев жужжит: Полигон вчера митингнул за новую, за советскую власть. Признал Ленина, значит, и большевиков. Послал своих делегатов в Киевский Совет рабочих депутатов. Вот и задумало Временное правительство, а точнее, киевский штаб накрыть полигонщиков с тыла, сбоку слободки…
— А тебя послали с листовками до юнкерей… Ясно! Сорвалось! Эй, Назарка, — крикнул Гораций другу, — я разок нырну, а ты давай сюды мой рушник, шкарганцы. И живо!..
Назарка, только вылезши из воды, направился в кусты за одеждой. Фронтовик, любовавшийся атлетическим сложением своего спасителя, увидев спину паренька, ахнул:
— После юнкерской вальцовки, располагаю, останутся на мне добрые зарубки. А видать, и тебе кто-то оставил на всю жизнь знак.
— Тебя вытащили, и помалкивай, — огрызнулся Назар, бросив пугливый взгляд на своего дружка. С нахмурившимся лицом протянул ему длинный рушник из грубого крестьянского полотна, бросил у его ног легкую обувку.
— Могу и помолчать, — ответил солдат, с горечью обследуя свой мокрый кисет. — А одно можно сказать — с такой поджаркой нигде не затеряешься. Будто сгоревший в печи корж. Аж тяжи пошли во все стороны… Ты, парень, не робей — жениха выбирают не по пояснице, а по рукам. А руки у тебя — дай боже. С такими руками… Чи на атлета прахтикуешься, чи в Поддубные пнешься?
— Нет, я пекарь.
— Из калачной братии? Выходит, мы родня…
— Говоришь, юнкера подались на Полигон? — перебил солдата Гораций, влезая в синие галифе с желтым кантиком. Виртуозно стрельнув сквозь зубы, добавил: — А не плохо. Нехай самоварники самоварникам поотрывают головы…
Поеживаясь от холода, с трудом сдерживая вибрацию челюстей, фронтовик заметил:
— Кругом, слышно, берут верх Советы. Это, брат, не шутка — мир, земля, свобода. А вы, хлопцы, видать по всему, за Центральную раду. Значит — пойдете со штабом против народа, а не с народом против штаба? — На лице солдата все отчетливее стали проступать кровоподтеки.
— Не зря старались юнкера, — усмехнулся Назар. — И зря я тебя выволок из омута. Лучше бы ты агитировал щук. Тоже мне родич. Нет шоб сказать мне спасибо…
Солдат усмехнулся, протянул руку к мельхиоровому портсигару Горация:
— Паки-паки, съели попа собаки. Кабы не дьячки, разорвали бы на клочки…
— Цапай, коммуния, чертяка с тобой. Кури. Тютюн, известно, не прячут и от последнего крючника. А вот самоварникам — дулю. Не кинул бы и бычка… А касаемо того самого, знай — мы нейтральные. Ни туды ни сюды. Нехай штаб со своими юнкерами и донскими казаками потрошат ваш ревком, а ваша Красная гвардия нехай растаскает тот штаб. Наша хата с краю… Одним словом, нейтралитет!
— Значит, она центральная, она и нейтральная. А все киевские горобцы знают: не будь Красной гвардии, давно бы штаб слопал вашу Центральную раду. Хто в штабе? — пуская густой дым из ноздрей, спрашивал солдат. — Генералы. Натуральные царские генералы. Только что нацепили на себя красные банты. Дай им только волю…
— И тарахтит, и тарахтит… — озлился не на шутку Гораций. — Дотарахтишься, красная душа, что я тебе законопачу песком пасть. А то еще из твоих хромовых обмоток сделаю удавку. Никто тут не увидит и не услышит. Может, только слободские горобцы…
Багровое нежаркое солнце наполовину уже опустилось за высокие кроны каштанов Купеческого сада. И вдруг, напоминая жужжание шмеля, высоко в небе загудел мотор. Появившись со стороны Сырца, начал кружить над Печерском отмеченный трехцветными кругами на плоскостях юркий биплан.
Вслед за этим во всю мощь своих медных глоток взревели гудки за Аскольдовой могилой. И больше всех, тревожнее всех заливался басовитый с перехрипами мощный гудок «Арсенала».
— Это шо? Шо за рахуба? — наконец-то всполошился, снова лихо сплюнув сквозь зубы, Гораций и потянулся в карман за портсигаром. Что-то осмысленное на краткое мгновение зажглось в его мрачных надменных глазах. — Эй, Назарка, чешем на баркас… Живей.
— Началось! — вспыхнуло радостью суровое лицо хромого солдата. Хотелось сказать еще кое-что, но… Эти, с оселедцами на голове, хлопцы, осерчав по-настоящему, при всей их нейтральности, могли свободно воспользоваться его же холщовыми обмотками. А на худой конец — бросить его тут на ночь глядя. Тогда хоть вплавь добирайся с пустынной Долбычки.
Глухой треск выстрелов долетел с той стороны, где крутые днепровские склоны выделялись всеми яркими красками золотой осени. Гораций с рулевым веслом уселся на корме. Бросил нетерпеливо:
— Нажимай, брат Назар. Рви вовсю. Как бы не опоздать… Запляжничали мы с тобой на этой Голопузовке. Все из-за хромого черта. Тонул, и пусть. Одним меньше…
— А куды вам поспешать, хлопцы? — усмехнулся солдат. — Вы же нейтральные.
— Мало тебе одного причастия, поганый агитатор, то добавлю еще тихую панихиду, — озлился рулевой, в сердцах взметнув весло над головой фронтовика. — Не твое собачье дело… Подхватил на фронте пулю — мало тебе? Добавлю…
— Не одну… Забыл про ногу.
А Назар, упираясь босыми ногами в стойки баркаса, в люстриновых штанцах, цветастой ситцевой косоворотке на голом теле, греб легко и изящно. После каждого взмаха его сильных и ловких рук лодчонка улетала вперед на несколько саженей.
Правда, был на баркасе подвесной мотор — большая роскошь для тех времен, — но в последние дни туго стало с бензином.
Для выросшего здесь, на днепровских раздольных берегах, Назара, к своим восемнадцати годам испытавшего все ласки и все неожиданные каверзы древней реки, ее коварная ширь была родной стихией. Он хорошо знал, что среди гребцов на всех ближних протоках нет ему равного. А тут еще этот подбадривающий голос: «Нажимай, брат Назар!» Голос дружка, вскормленного одной грудью.
Разогревшийся на веслах Назар и натянувший на себя тонкий шерстяной свитер Гораций не чувствовали вдруг наступившей осенней сырости. Сказывалась и молодая кровь, не то что у солдата, две зимы кормившего вшей в Карпатах и одну зиму после ранения — в тыловом лазарете.
С вмиг посеревшей, словно залитой свинцом глади реки веяло холодом. Долетал свежий ветерок и слева из высоких, будто покрытых ржавчиной, кустов таволги. А тут еще мороз так и катился по спине после каждого орудийного залпа, доносившегося со стороны Печерска.
Но вот и слободка. Назар, схватив в одну руку оба весла, прыгнул в воду, а другой вытащил лодку на сухое. На берегу солдат, согреваясь, несколько раз широко взмахнул руками, а потом скорым шагом, шкандыбая, направился в глубь поселка.
— Пошли! — позвал с собой Назара Гораций.
— Я в пекарню, — ответил тот. — Дома нет никого. Мать на работе.
— Значит, ровно в шесть на причале! — строго отчеканил Гораций. — И по всей форме.
И сразу же пути молодых людей разошлись. Хотя и жили они с малолетства под одной крышей. Выкормила их обоих Ганна — мать Назара. Родительница Горация, как и все именитые слобожанки, оберегая фигуру, не стала кормить свое дитя.
Ганна, мать Назара, всю жизнь обслуживала дом преуспевающего лавочника, а ее муж, Гнат Турчан, долгие годы, пока не забрали его в солдаты, выпекал ситники, калачи, рогалики, бублики на корысть булочнику Неплотному. На корысть благодетелю, отдавшему кормилице тесный подвал в своем кирпичном доме, где жил и сам на цокольном этаже. Вдоволь было сырости во всех домах слободки, а тем паче в подвалах.
В войну, как и многих солдаток, Ганну потянуло в интендантские швальни. Звал хороший заработок. А у своих благодетелей занималась только бельем. Булочница признавала стирку лишь одной Нюшки. Привычка.
А вот в крутую минуту мадам отказалась похлопотать за Назара перед булочником, своим грозным повелителем. Подростка не без труда удалось сунуть в пекарню учеником, или — как громко называли этих горемык — в подмастерья. И то благодаря удачно сложившимся для него обстоятельствам…
Стало чуть смеркаться. Из Киева приближался пароходик. Загудел, сзывая новых пассажиров. Сошло на берег много народа — не прекращавшаяся ни на минуту стрельба не на шутку встревожила всех слобожан, почему-либо застрявших в Киеве.
Погрузилось на палубу с десяток людей, не больше. Среди немногих пассажиров были Гораций с Назаром.
Теперь на Назаре была лихо сдвинутая набекрень из искусственного серого барашка папаха с желтым ситцевым шлыком. И еще сшитый руками матери в интендантских мастерских жидковатенький жупанчик, подпоясанный холщовым ремнем. Чуб, конечно, пышно свисал со лба к правому уху. Тарас Бульба! На худой конец — его старший сын Остап. Правда, тот, гоголевский герой, признавал лишь добротные шагреневые вытяжки, а этот казак носил выцветшие обмотки — «царские чеботы». Какой-то радовский чин, любуясь пышными шлыками казенных папах, не то сокрушался, не то шутил: «Теперь чубы хлопцев — наши. А вот ноги в обмотках… Нет, шановные добродии, нужны настоящие сапоги!..»
А Гораций? Его папаха с бархатным шлыком переливалась серебром таврического каракуля, а ловко облегавший грудь жупан из английского кастора шили ему у самого Каплера в Пассаже.
Не грубые солдатские ботинки с обмотками, как у Назара, а хромовые сапоги со шпорами украшали ноги заядлого велосипедиста. Сущий гетман Наливайко, на худой конец — легендарный казак Довбня. Но это был всего-навсего командир взвода — чотарь — в Печерском курене «вольного казачества».
Пароходик уже тронулся с места. С качавшегося причала на палубу ловко прыгнули два запоздавших пассажира. Оба, несмотря на вечернюю прохладу, были одеты в легкие синие косоворотки.
На головах — серенькие кепи, жокейки с куцыми по моде козырьками. У обоих — в правой руке докторский саквояж, в левой защитного цвета легкий пыльник.
А грохот орудий, словно раскаты грозы, не прекращаясь ни на миг, доносился сюда, к протокам Днепра, с его высокого правого берега. И вспышки разрывов своим тревожным светом без конца озаряли и реку, и ее склоны, намечавшийся где-то у Вигуровщины горизонт.
Обнаружив при очередной вспышке, осветившей все суденышко, знакомого человека, пассажир в кепке голосом, полным нескрытой иронии, воскликнул:
— Слава «вільному козацтву»! Слава пану атаману Запорожского войска! Что, Гораций, в бой или же из боя? Все еще суржикуешь: «Самопэр попэр до мордопысця…» Муштруешь казаков — «Пан за пана ховайсь». А Санчо Панса, твой верный оруженосец, как всегда, с тобой. Здоров, Назарка! И бандуру свою прихватил — развеселять атаманов? Раз залез в жупан, крепись, голодрашка! А может, и сам уже атаман? У вас кругом одни атаманы…
— Пока еще не кругом, — надул губы «вольный казак» Гораций. — У нас только с куреня атаман, а пониже его — пан чотарь и пан сотник. А вы, «аргентинские ковбои», куда? Обратно Америка? Как бы не сцапали на полдороге, как тогда…
— За нас, пан «четыре ко», не беспокойся…
Гораций, неисправимый второгодник, выскочивший из шестого класса Киево-Печерской гимназии в школу прапорщиков, не отличался большой грамотностью. Накануне Февральской революции он нацепил золотые погоны. Рисуясь перед друзьями, а возможно, подражая какому-то армейскому прожигателю жизни, важно цедил сквозь зубы: «Мой девиз — четыре «ко»: кофе, коньяк, конфеты, кокао…» С тех пор он всячески избегал тех, кто при встрече с ним называл его Гараська — тем именем, которое он носил, будучи самым популярным шалопаем обеих слободок, а потом не менее известным их велогонщиком.
— Ваша братва, слыхать, возится там с Полигоном, а вы, как всегда, к девкам, — заметил Назар, задетый обидным словечком «ковбоев». Какой он к чертовой бабусе оруженосец? Он вольный казак не за плату, как вот эти жевжики — юнкера, которые даже толком не знают, чего они хотят. Ради родной Украины, которую сотни лет топтал царский сапог, он со всей охотой согласился после обычной смены в пекарне нести службу казака в Печерском курене.
В школе он частенько слышал ехидные слова. И от школьников, и даже от учителей: «Говори по-человечески, не лопочи…»
…А через шо? Шо не хочу по-ихнему выпинаться. А мне по душе то, как я говорю.
Вот покончат с Керенским, со всеми этими охотниками до нашего хлеба, до нашего сахара и сала, до нашего угля, — то и всем станет легче жить. И хлеборобам, и матросам вот на этом «лапте», и слесарям в «Арсенале», и, конечно, пекарям. Знаменитый киевский инженер, сам Михайло Ковенко, не раз говорил об этом. И как? Не на суржике. Не зря под его рукой в самом только Киеве уже набралось шестнадцать куреней «вольных казаков»…
Вот только бы закрепиться… Завтра с утра заступать в смену. А ради святого дела он, Назар, ночь не поспит. Рядовой под командой чотаря Горация, он вместе с куренем пойдет занимать банк. Пока там Красная гвардия сцепилась с юнкерами и донскими казаками, они потихоньку, без боя, без драки, наложат свою лапу на все железные кассы Киева.
«Вольным казакам» нужна своя держава, а державе нужны гроши…
Пока там их курень вместе с полком Сагайдачного пошурует на Печерске, другие пятнадцать куреней без шума и без крови займут телеграф, электростанцию, водопроводы, вокзалы, депо, аэродром и, конечно, все мосты. А одна сотня из Печерского куреня этой ночью рванет на Зверинец к артиллерийским складам. Говорят, будто есть уговор между верхушкой и штабом — двадцать седьмой полк Временного правительства снимут с охраны склада. Пока там донские казачки будут возиться с бунтовщиками, «вольные казаки» и гайдамаки запасутся всем нужным. Ничего не скажешь — сильная голова у этого Ковенко. Не инженер, а прямо генерал Брусилов…
— Эх, Назарка, эх, пан казак!.. — ответил, манерно сокрушаясь, один из переодетых юнкеров. — Не зря сказано: дурак свят, в нем мозги спят. Было времечко, навалится досада — куда? К «Семадени», к «Жоржу», к «Франсуа». А больше всего в наш тихий причал «Пей до дна». Таким, как ты, Назарка, туда ходу не было, вот спроси своего молочного брательника, главного заводилу в том святом причале. А с нынешней, брат, досады — дорога одна… Только, разумеется, не в Аргентину. Поумнели… Не желторотые гимназисты…
В кругу посвященных тот «тихий причал», тот притончик назывался «салоном Солохи». Солохой веселая артель окрестила демонической хватки хозяйку уютного особнячка в глубине одного из дворов Меринговской улицы. Это по ее принципу подбирались кадры: дамы — не моложе тридцатки, кавалеры — не старше «очка» (двадцати одного). Первые — лишь из «сливок общества», вторые — любого сословия, лишь бы с офицерскими погонами. Согласно строгому ритуалу бдения начинались с артельного чтения при свете тусклой восковой свечки обязательного акафиста:
О, бойся, безумный, подвоха,
Жива еще баба Солоха.
И в кров вы к Солохе пошли бы ль,
Чтоб встретить в той хате погибель?
О, бойся, безумный, подвоха,
Жива эта штучка Солоха.
Скорблю я поныне о друге,
Что сгинул в сей хитрой лачуге.
Так выпьем за здравье Солохи
И тяпнем еще по одной,
Не морщась, без стона и вздоха,
Всех сгинувших за упокой…
Пан чотарь осмотрел с головы до ног своих старых друзей по Печерской гимназии, по «салону Солохи», на секунду сосредоточил взгляд на их элегантных плащах, на новеньких фибровых саквояжах. Потом выпалил:
— Что, добродии, виноват, господа, смываетесь на Дон?
— А куда же еще? — с горечью прозвучало в ответ. — Наших вот-вот Полигон раздолбит. В доску. Хоть и держатся еще крепко в городе наши бравые юнкера, а выходит неустойка. С нас хватит… А еще по пути туда один хромой солдат нас предостерегал. Наши же за это его утопили… После горькой баталии с полигонщиками мы у знакомых мамзелек там же, в Дарнице, переоблачились. Только бы успеть на ростовский ночной. Слыхать, с утра «товарищи» начнут бастовать. Авось сойдем за студентов… Проскочим.
— Тот ушлый солдат вынырнул. Чтоб утопить человека как следует — и то у вас кишка оказалась тонка… А рано вы нас покидаете, господа, — заявил с укором Гораций. — Игра только начинается.
— Для игры нужны партнеры. А кто у нас? Одни пешки. То склоняются к вашей раде, то к красным, то к Александру Четвертому — Саше Керенскому. Где вожди?
— А инженер Ковенко! — не растерялся Назар.
— Заткнись ты со своим Ковенко. У нас теперь вождь один. Он на Дону. Махнем, Гарасько, с нами, брось эту бутафорию. На твоем длинном шлыке и в твоем коротеньком жупане высоко не взмоешь…
— Вам нужен генерал Каледин — чешите к нему, — отрезал сердито пан чотарь и сплюнул сквозь зубы за палубу. — Нам с Назаром нужна вольная и сильная держава… Как при гетманах…
— Вы ее и получите! — прошипел в ночной тишине злорадный голос. — И если хотите — вместе с гетманом. Как только Красная гвардия расправится с тупоголовыми наполеонами из штаба. Не сегодня-завтра.
— Болтайте, «ковбои»… — вяло отбивался Гораций.
— А я считаю, не будь Красной гвардии, — решил поддержать его Назар, — штаб давно прижал бы нашу раду. Вот так.
— Брось, Назарка, трепотню, — оборвал своего дружка Гораций. — Забил-таки, видать, тебе башку тот хромой солдат…
Тем временем пароходик, безучастный к людским тревогам и сомнениям, безразличный к оружейным залпам и пулеметной тряске, которые будоражили ночной Киев, деловито шлепая плицами огромных колес, свернув на русло, приближался к причалу.
— Твой оруженосец не такой уж пень, — заметил один из переодетых юнкеров. — Вот послушай, Герасим, ты там, в том веселом заведении «Пей до дна», надоел нам своими советами. Послушай теперь мой — приближается смертельная схватка. Или мы их, или же они нас. Вздыбились классы. А ты это знаешь не хуже нас. Может, кто и готов положить голову за ваши шлыки, а ты выбрал шлык, чтобы отстоять им папашину пекарню… Золотое дно… А еще ваша нахлебница Ада болтала: будто до того как нацепить этот атаманский камзол, ты, Гораций, ходил к гадалке. И это в двадцатом веке… Просвещение! Культура!
— И выдумали! Нашли кого слушать — малахольную Аду, эту Пчелку с челкой, — притворно рассмеялся Гораций. — Скажете тоже — золотое дно. Надыбали на сахарозаводчика Бродского или же на графа Терещенко…
— Не Бродский, не Терещенко. А папашин припек что-нибудь да значит. Из окопного прапора сделался ты гайдамацкой шишкой. Чотарь! Не муха брызнула. И не бык начхал. При этом пан Ковенко обошел даже братца нашего уважаемого викария. Преподобного отца викария. Только посоветуй, Гараська, пану Неплотному беречь красный бант. Пригодится… Летом он его сменил на желто-блакитный.
— Зря вы, ковбои, упали духом, — чуть волнуясь, ответил Гораций. — Заварушка только разгорается, если хочете знать. В этой рахубе работы всем хватит. И вам тоже… Скоро-скоро откроются вакансии чотарей. А смываться, бросать родину, оставлять друзей…
— Это чтобы с утра до темна на площади Богдана муштровать тупоголовых олухов: «Пан за пана ховайсь!» Нет-с, благодарим покорно…
— Ну что ж? — выпалил Гораций, пуча надменные глаза. — Едьте к Каледину. Таких там и ждут…
— Эх, Гараська, Гараська! Не едьте, а езжайте, пан чотарь…
Замаскировавшийся под студента юнкер с удивительно мелкими мышиными ушами, поправив съехавшие на нос золотые очки, сказал на прощание с горечью:
— Видал ты, Гораций, пропащего марафетчика? Смекалистый лекарь вместо морфия вводит ему шприцем обыкновенную дистиллированную воду. Тот перестает бушевать, блаженствует, даже не подозревая обмана. Вот вы все еще блаженствуете, а мы взбунтовались. Вас, будто жаждущих больших дел ради великих целей, пройдохи из Центральной рады, сродни пройдохам из нашего штаба, все еще потчуют фальшивыми уколами. Заправляют вас дешевенькой водой. Эх вы!..
Киевский причал замер. Разгрузившись, пароходик поплелся к затону, а его пассажиры в полном молчании в ночном мраке, разрываемом бесконечной пальбой, двинулись к трамвайной остановке. Туда же направились и «аргентинские ковбои» — переодетые юнкера.
Каждый с тяжелой думой, каждый по-своему представляя личное участие в неумолимо надвигавшихся событиях. В тех свершениях, которые немыслимы без ураганного революционного вихря, втягивающего в себя миллионы людей, особенно молодежь.
У каждой из тех незначительных фигур, которые пляжились в тот день на холодной Голопузовке, и тех, что плыли потом в город на палубе «лаптя», была и своя роль в том историческом катаклизме. Как из обособленных деяний — незначительных и героических — образуется судьба человека, так из отдельных человеческих судеб — больших и малых — складывается история народа.
Прежде чем свернуть в Липки, в штаб Печерского куреня «вольных казаков», Гораций с Назаром через Пассаж нырнули на Лютеранскую. Там заканчивался ремонт большого доходного дома — свежего приобретения булочника Неплотного.
В одну из его пятикомнатных квартир, оклеенных выпуклыми обоями — модным линкрустом, собиралась вскоре перебраться его семья, чтобы отметить новоселье шумным и веселым праздником.
Только что истопили огромную, с высоким сводом, глубоко ушедшую в землю вместительную печь. Старший пекарь Костя-бородач орудовал длиннющей лопатой в глубокой траншее, из которой торчали лишь его узкие плечи и лохматая голова.
Двое его подручных едва поспевали с подачей жестяных форм, до краев заполненных сероватым тестом. Из него и пекли тот с обильной примесью овса и гороха хлеб-суржик, за которым чуть свет у булочной добродия Неплотного вырастала колоссальная очередь.
Подхватив пару тяжелых форм на лопату, старший пекарь из своей щели крикнул Назару:
— Пан казак! Подготовь малую…
Ловко сунув загруженную лопату в глубь печи, он через миг уже вновь подставил ее своим помощникам:
— И чтоб было чисто, с кандибобером, как говорит наш хозяин. Хоть языком мне вылижи…
Еще один поворот на сто восемьдесят градусов, и снова гремит голос:
— Не знаю, как ты там хозяйничал около банка, а тут — скажу прямо…
— Так я же стараюсь, добродий Костя.
— Какой я тебе добродий?
— Мы так привыкли в курене, — в полной растерянности Назар взялся за кочергу и метелку.
— Придумал тоже… Давай, добродий, действуй… Видать, батько жалел твои уши, а я… Сам знаешь…
— Тут тебе, хлопче, не курень! — прошепелявил древний мастер с совершенно белой головой. Он уже много лет рыбачил, наивно полагая тем избавиться от подагры рук, нажитой у хлебных деж.
Впору ему был и другой работник, военнопленный австриец, знаток своего дела, но обессилевший на лагерной затирухе.
Умелых, в полном соку хлебопеков было лишь трое — Костя-бородач, Назар да еще… тот хромой солдат, недавно взятый хозяином в цех.
Народ еще сидел в окопах.
И немало там пропадало золотых рук. Взять хотя бы отца Назара, Гната Турчана.
Весь в муке и в золе, босой и в одних куцых штанишках, Назар только что перетащил несколько кулей муки к большой деже. Вскинуть на плечи шестипудовик в кладовой и легкой рысцой доставить его к мучным ларям или же в разделочную ничего не значило для «вольного казака», а вот выслушивать замечания… Чем дальше, тем их становится больше.
О том, что не всем предназначался хлеб из тех жестяных форм, напомнил еще раз строгий голос старшего пекаря:
— Смотри же, Назарка, готовь малую печь с кандибобером! И пока не кончишь, не вздумай тренькать на своей бандуре. «Реве та стогне Дніпр широкий» у тебя получается хоть куды, а вот печи, скажу прямо…
Парень взялся за дело, весь еще под впечатлением вчерашней вылазки на Подол. Где-то там на Волошской улице у ломовых извозчиков вытрясли сотни две винтовок. Палить из них по юнкерам — это одно. А сейчас, когда штаб драпанул и когда банк, телеграф, вокзалы, мосты и все казармы в руках Центральной рады, тем ломовикам нельзя оставлять оружие. Чуть что — опять схватятся за него. А это же не какие-то там студенты и писарчуки. Троих даже таких, как он, Назар, и то биндюжнику на один зуб… Обошлось без драки. Правда, «вольные казаки» Куреневки потребовали помощь с Печерска — городскую стражу, школу прапорщиков с Контрактовой площади. И вот почему больше всего скрипели зубами извозчики: тех прапорщиков Керенского они и побили на прошлой неделе.
«Прапорам» — этим злейшим врагам Киевского городского Совета рабочих депутатов — ничего не оставалось, как признать Центральную раду…
Ловко орудуя кочергой, Назар начисто выгреб жар из печи. Затаив дыхание, всем корпусом забрался в ее раскаленное нутро. Сначала веничком, а по второму заходу гусиным крылом вымел под. Из его головы не выходили ломовики-биндюжники с Подола, прапорщики-хамелеоны, трофейные винтовки. И в то же время он не забывал, что с Костей-бородачом шутки плохи. Тот в ярости пускал в ход и пятерню, и лопату…
Старший пекарь вот-вот завершит посадку формового хлеба и тут же перейдет сюда, к малой печи. Здесь он не будет швырять рассученное на булки тесто, словно бабки на поле.
Вот они — пока еще сырые пышные паляницы, взошедшие на свежей опаре, аккуратно надрезанные сбоку и смазанные яичным желтком, — дожидаются его.
А тут, у глухой стенки, вынутые недавно из печи румяные и аппетитно пахнущие булки выставлены на стеллажах, завешанных солдатскими бязевыми простынками.
Костя-бородач возьмется за посадку хлеба, а у Назара, тщательно, с кандибобером подготовившего для него печь, еще дел немало. Надо натаскать дров из поленниц, промыть руки и вместе со слабосильным австрийцем замесить тесто в средней деже. А перед очередным замесом длинным ножом-квашенником выскрести начисто стенки и дно. Это очень неприятная и нудная работа. Но надо. С этого и началось его ученичество и будет продолжаться до тех пор, пока в пекарню придет новый ученик. Этим проверяется не только сила новичка, но самое главное — его терпение, основное качество пекаря, как утверждал батько Назара — Гнат Турчан.
И еще просеивание на частое сито пшеничной муки, которую теперь хозяин доставал бог весть где и один аллах знает какими путями, входило в обязанности Назара. Это не такой уже тяжкий труд, но от мельчайшей мучной пыли все время першило в горле и слезились глаза. А иногда и веки краснели, как у трахомного…
Явилась в пекарню Ада, племянница хозяина, Пчелка с челкой.
Так ее прозвали на слободках. Погрузив в тачку с помощью австрийца дневную выпечку — полсотни пышных, румяных и предельно добротных «старорежимных» паляниц, она тут же увезла их. Сирота эта день и ночь работала на своих «благодетелей».
— Нет на них, живоглотов, управы. Все им мало, — возмущался у мучного ларя солдат-фронтовик. — Люди в очередях исходят слезьми за яшник, а они вон куды — спекулянничать…
— Хорошей тебе выручки! — напутствовал Аду Назар.
Хромой солдат, только что погасивший цигарку, сказал:
— Вот чудеса — наш хозяин с маленькой выручкой и поплевывает себе в потолок, а иной заимел весь государственный банк и лазит тут на карачках…
— Это ты, солдат, в кого метишь? — прошамкал дед.
— Иному хоть мечено, хоть печено, а толк один, — ответил фронтовик, сдирая с локтей прилипшее тесто.
— Какие же вы… — присел на корточки Назар. — Тут из кожи лезешь, шоб помочь народу, помочь своей державе, а они… Э, бог с вами. Поживете — поймете…
— Это ты пожил? — рассмеялись мастера, а пуще всех Костя-бородач, кончивший с посадкой паляниц и отдыхавший на низенькой скамейке у своей траншеи.
— Ну шо, хлопцы? — Солдат-фронтовик снова достал кисет со стеллажа и подмигнул Косте-бородачу. — Так и запишем в протокол: слушали — музыку, постановили — танцевать…
И снова взрыв громового смеха потряс своды просторного цеха.
— Хоть не пожил, а слушаю людей поживших, грамотных. Не пара нашему брату. Какая там моя грамота? Бегал два года в частную школу Семинского. Разов десять смотрел «Панораму Голгофы». И дважды «зайцем». Так вот выступал в нашем курене тот, который сам книги пишет. Обещал вскорости такое… аж голова кружится. Всем белого хлеба от пуза, мяса по два хвунта.
— Да, живая душа калачика просит. В Москве калачи как огонь горячи. А ты не спросил того книжника, — заметил с подковыркой хромой солдат-фронтовик, — по два фунта каждому или на каждом?
Хихикал беззубый дед, хватался за тощий живот пленный австриец.
Наверху у хозяев из-за «штатов» пекарни частенько доходило до громких ссор, до скандалов.
Скандалов обычных и необычных — с битьем посуды. А все же взял верх булочник, отстаивавший Назара.
Пани Ядвига в конце концов перебесилась. Всех до единого хлебопеков-поляков спровадили. А не будь, как казалось Назару, атаманов его куреня и их широких лбов, ходить бы ему, неприкаянному, до скончания века на биржу труда.
Околачиваться там с утра дотемна вместе с несчастными бедолагами.
Вот тогда на него и наперли… Особенно велогонщик, который уже щеголял в пестром одеянии, какое довелось видеть на сцене знаменитой труппы Саксаганского еще до революции.
Свежеиспеченный чотарь все крутил и крутил шарманку: «Тебя наши сделали человеком. Определили на хлебное место, а ты?»
Иным слободским парням нравилась видная справа «вольных казаков». И куцый жупанчик. И длинный шлык к казачьей папахе. А наголо бритая голова с вьющимся от потылицы через лоб и до мочки правого уха оселедцем?
Что ни говори, запорожцы. И не где-нибудь там, за Дунаем, которого показывали у Саксаганского, а здесь, на родном Днепре…
«И чего это нашей калачной братии надо? — копошилось в голове Назара. — Всякий раз только и знает — шпиговать. Завидки берут, чи шо? Может, за то, шо зачуханного сопляка признают не абы какие-то там люди? Здоровкаются за руку? Почет. Называют «пан казак»! Там не услышишь: «Эй ты, шпингалет, шмаркуля!» Или вот как офицерня с Полигона, шо шлепает за слободскими мамзелями: «Галушка», «Квач», а то еще и похуже…»
Назару было очень нелегко у печей даже после ряда уступок, вырванных у булочников. Живоглотов-хозяйчиков, еще можно было поприжать забастовкой, дружным напором хлебопеков. А печи? Они уступали лишь после того, как высохнет шесть потов и начнет проступать следующий…
И все же он был на десятом небе. Пусть тут, на слободках, в этом пекле пана Неплотного, он пешка. Зато там, на улице, в Печерском курене «вольного казачества»… Там он если и не царь и не бог, то сват самому пану Грушевскому. И прочему видному панству.
Пусть тут, в пекарне, его шпигуют. Считают последней спицей в самой последней колеснице. А там попозже смикитят, разберутся…
Пришло время вытаскивать формовой хлеб. И эта операция у старшего пекаря заняла не много времени. Назар тут же аккуратно заполнил не остывшую еще печь сухими дровами, разложив их клеткой, как учил его отец еще до ухода на войну.
Костя-бородач вынул из формы буханку горячего хлеба. Разделил ее на четыре доли — всем пекарям. Себе не взял ничего. Затем достал пятьдесят первую паляницу из дневной выпечки. Аккуратно ее переполовинил. Подвинул себе одну половину, другую разрезал на четыре части. И это все, что причиталось мастерам по уговору с хозяином. Кроме платы, конечно. Раз и навсегда была установлена дневная выработка в единицах, и не было случая, чтобы рабочие утаивали хлеб для себя. Вот только тесто. Но на него мог позариться лишь изголодавшийся военнопленный австриец…
Получив свой пай, солдат обратился к пекарям:
— В ту забастовку хозяева-булочники встали на дыбы. Никаких прибавок рабочим — и ни в какую. Мол, и так убыток. А как профсоюз предложил Думе взять себе пекарни, вся буржуазия заголосила: «Грабеж».
— Раз убыток, — заметил австриец, — почему за нее держался?
— Хотите повидать, товарищи, какой убыток у нашего добродия Неплотного? — продолжал солдат-фронтовик. — Сходите на Лютеранскую. И это всего лишь с тех паляниц. Бедная Пчелка с челкой допоздна будет развозить хлеб клиентам. Разным там лавочникам, банковским господам, речным капитанам, начальникам городской стражи, всяким чинам из Центральной рады.
Из глубокой траншеи отозвался Костя-бородач:
— Вот так бахчу делят: кому кавун и дыню, а кому… гм-гм, синю…
— Ясно, у них брюхо не простое, особенное. Не под этот яшник сотворил его господь бог. — Дед ткнул пальцем в свою четвертинку. — Недаром говорится: матушка-рожь кормит всех дураков сплошь, а пшеничка — на выбор…
— Нет управы на живоглотов, — сплюнул фронтовик. — Там, в России, уже и мир, и земля, и восьмичасовой день, и рабочий контроль на заводах. А мы… Все чего-то ждем.
— Захотел контроля, — усмехнулся старший пекарь. — Скажи спасибо за то, что вырвали. На дороговизну добавили. И норму снизили — по два мешка на нос. Попробуй-ка вымеси три куля муки…
— Ладно, товарищи, — таинственно прошептал солдат. — Вот я вам прочитаю одну штуку, сам накарякал, и, если согласны, подмахнем дружно. Это будет и наш голос в поддержку своей рабочей газеты. За нее, известно, вся киевская калачная братия стоит горой…
Солдат направился к шкафчику. Достал сначала измятую газету из кармана солдатской рубахи, а потом из шкафчика огрызок карандаша, начал читать вполголоса:
— «Письмо пекарей в газету «Пролетарская мысль». Акулы-предприниматели обратились в Центральную раду с протестом против «захвата» булочных. К ним присоединились консулы — греческий, персидский, испанский. Мы, рабочие булочники и кондитеры, обращаясь к беднейшему населению Киева и апеллируя к общественному мнению угнетенных всего мира, спрашиваем у всех протестующих против мнимого захвата пекарен и у их защитников-консулов, где они были в то время, когда господа эти грабили население, взвинчивая цены на насущный, необходимый каждому смертному кусок хлеба? А было против чего протестовать, когда в очередях плакали отцы семейств, матери, дети. И во имя чего эти крикуны и их прихлебатели в буржуазной прессе подняли вопль по поводу мнимого грабежа грабителей? Ведь они заверяли, что терпят одни убытки. Зачем же теперь так цепко, как спруты, стараются удержать за собой пекарни?»
— Хлестко! — сказал одно лишь слово Костя.
— Правильно! — согласился со старшим пекарем дед.
— Тогда благословимся… — Солдат достал из кармана брюк «накаряканную» им бумажку и огрызок карандаша. И он пошел по рукам.
— А ты, Назар? — обратился к подмастерью солдат.
— Я за нашу державу…
— Что, мы разве против нее? — спросил его в упор Костя-бородач.
— А тебе известно, товарищ, про гайдамаков-матросов из полка Сагайдачного? — спросил Назара фронтовик. — Сдается, вместе с теми морячками вы захватили банк. Уж они не пойдут против Украины. Вчера только боевики целого куреня из того полка приняли боевую резолюцию. За Ленина, за Декрет о земле. За его Декрет о мире. Им нужна земля, а нам — рабочий контроль в пекарнях. Ты что, не пекарь?
Рука подмастерья потянулась к карандашу. Принимая бумажку, хромой солдат, усмехнувшись, потрепал слегка чуб-оселедец Назара.
— Я так располагаю, товарищи, — из одного куска теста возможно спечь простую булку, сайку, а можно подать и тертый калач… А на тех земных щук, на ихнюю шебутиловку люди управу уж нашли. Найдем ее и мы…
Довольный удачей, хромой солдат развернул хранившийся за обмотками еще один густо-серый листок — боевое печатное слово киевских пролетариев. Достал кисет. Выгреб из печи «живой» уголек. Перекидывая его с ладони на ладонь, прикурил.
Одно дело — собрать подписи в поддержку пекарей, другое — рушить слепую и ложную веру оболваненных. И в этом, как и во многом другом, ему помогала своя газета.
Любой редактор может считать себя ничтожеством, если материалы его газеты не радуют друзей, не бесят врагов.
По всему было видно, что хромого солдата, с упоением повторявшего все прочитанное, газета радовала. И радовала, и воспламеняла…
— Одно скажу вам, хлопцы, — выпрямился во весь рост солдат. — Боевая газета. Знает, что сказать речникам, а что арсенальцам. Умеет подойти к токарю, не тушуется перед нашим братом пекарем. Развернешь листок — будто идет разговор о всем государстве, а читаешь — каждый находит слово про себя…
— Да, не в бровь, а в глаз… — поддержал солдата Костя-бородач. — Правильно, боевая она, та «Пролетарская мысль». Почешут себе холки господа добродии: пан Грушевский, пан Винниченко, а особо — пан Петлюра.
— Это через письмо калашной братии? — раздался из разделочной скрипучий голосок древнего деда.
— Через то само собой, — ответил солдат-фронтовик. — А тут и без того дел полон лантух. — Тыкая самокруткой в полотнище газеты, он выкладывал своим товарищам новость за новостью. — Вот тут жаркое словцо нашего рыжеватого поэта Ивана Кулика и о Декрете Ленина, и об универсале Центральной рады.
— Значит, самостийникам и будет адью с франзолею, — перебил солдата пекарь, заядлый рыбак.
— Им не по нутру и вот это, — теперь уже кулачищем прошелся солдат по газете сверху донизу. — Обратно митингует полк Сагайдачного. Гайдамаки, а протестуют против разгона Красной гвардии. Против задержки хлеба для Петрограда. А взять митинги на «Арсенале», на судоверфи, в цехах «Криванека». Там требуют суда над атаманами, которые разгромили Революционный военный комитет. Рабочие добились освобождения арестованных комитетчиков. Вот, братва-товарищи, каковские наши дела. Киев лезет из рамок, как та опара из дежи. Поголовное воспаление на Печерске, на Соломенке, на Зверинце, на Шулявке, на Подоле. Закопошилась и Куреневка. Но по-особому, по-самостийному… И наши слободки гудят, точат зубы на раду. Славно поработали наши передовики из Киевского Совета рабочих депутатов, здорово потрудились ленинцы, товарищи-большевики. Народ понял: пришла пора…
— Пора, пора… — отозвался из глубокой траншеи у печи старший пекарь.
В те горячие и тревожные дни газету «Пролетарская мысль» читал весь Киев. В одну из последних ночей довольно холодного того ноября, по-воровски крадучись неосвещенными переулками, первая сотня «вольных казаков» Печерского куреня — доверенная гвардия Центральной рады — окружила пятиэтажный дом № 31 по Жилянской улице, где печаталась рабочая газета.
Чотарь Неплотный, впервые доверив своему молочному брату высокий пост роевого[7], приказал Назару строго-настрого охранять подступы к типографии с тыла, особенно со стороны Совской улицы, упиравшейся в хвост Владимирской, и с фланга, где с типографским двором граничил «Мак-Кормик» — английская фирма по сбыту плугов, сеялок, жаток и молотилок.
Чотарь велел держать ухо востро, потому что «от этих изменников Украины можно всего ожидать». Опасался он и вооруженной подмоги из «Арсенала», с Демиевки, Шулявки и даже с Подола.
Патлатого семинариста, сына преподобного викария — настоятеля собора — чотарь поставил с двумя роями на подходах к фасаду. Сам во главе солидной ватаги направился в редакцию. Постучав в закрытую дверь и услышав за нею скрип ботинок, строго выпалил: «Именем закона!»
Скрип ботинок удалился, а потом вовсе затих. Восклицание чотаря не возымело магического действия. Пошли в ход приклады.
Всего лишь четыре месяца назад такие же лихие вояки ворвались в редакцию «Правды». Но тех вояк и след простыл, а голос большевистской газеты гремел и гремит на весь мир.
Лучшим наставлением отпрыску разбогатевшего булочника был аккуратно сложенный номер газеты с боевым письмом киевских пекарей. Он жег ему не только руки, но и кровь. Пока его бойцы, эти лихие рыцари Центральной рады, будут крошить технику, он, ткнув газету в клейстер, запечатает ею морду редактора. Будет ему и выпечка и припек. За отца, за «Семадени», за «Франсуа», за «Жоржа», за всех.
И долго он не станет возиться с этим вшивым казачеством газетной строки. У сестры милосердия Мариинского лазарета предстоит большой сбор «осколков» кабачка «Пей до дна».
Назар, строго выполняя приказ, расставил два парных секрета на тыльных подступах к дому. Сам с одним из постов занял узкий проход у двухэтажного дома в глубине двора, ограда которого смотрела на Совскую улицу и на «Мак-Кормика». Если и поспеет газетчикам подмога сзади, то лишь отсюда. А он уже не будет зевать.
Из широко раскрытого окна четвертого этажа соседнего дома доносился шум веселых и озорных голосов, визгливые выкрики, хлопанье пробок, звон гитары. И вдруг, залихватски, с цыганской удалью, зазвучала пластинка граммофона:
Что ты ходишь, что ты бродишь, сербияночка моя?
Пузырьки в кармане носишь, отравить хотишь меня…
Это настолько позабавило роевого Назара, что он сразу даже не обратил внимания на то, что происходило у черного хода большого дома — на вверенном ему основном посту.
Вдруг ярко осветились окна редакции. Хлопнув дверью, из нее вышел человек. Остановившись на миг, извлек из туго набитого портфеля донельзя мятую шляпу. Нахлобучил ее на свою запущенную шевелюру. И тут же с двух сторон человека подхватили спрятавшиеся за выступом стены вояки. Подхватили и энергично повели на зады двора, к роевому.
— Хто такой? — строго спросил Назар, впервые в жизни выступая в роли лица, наделенного железным правом решать судьбы людей.
— Вы спрашиваете, кто такой? — повторила расслабленным голосом шляпа.
— Ну да! — еще строже подтвердил Назар.
— Так я же бухгалтер. Вот тут, в этом доме, наша контора «Сахарный синдикат», уважаемые господа добродии. Засиделся с отчетом. И то не успел. Тащу бумаги домой… А моя хата рядом, на Совской. Вон и лаз в ограде… Если я вам помешал, извиняюсь, господа добродии. Это не в моей натуре мешать людям…
Назара и его подчиненных рассмешила растрепанная фигура с покосившимся на носу пенсне, с галстуком на плече, со шляпой блином.
— Ступай, бумажная крыса! — повелел грозно Назар. — И не шатайся по ночам. Теперь нашему брату не до вас, бухгалтеров всяких…
А тут еще ярче вспыхнул свет в окнах редакции, и на камни двора со звоном полетели стекла. Ночную тишину нарушил лязг разбиваемых машин. Раскрылись, несмотря на стужу, окна на этажах. Послышались встревоженные голоса жильцов.
«Вольные казаки» прикладами загнали безоружных наборщиков и корректоров в тесную кладовую, где хранились шрифты. Чотарь, потрясая наганом, спрашивал каждого, не он ли «редахтор».
— Наш редактор в шляпе и в пенсне, нечесаный, — отвечали ему. — С обеда еще куда-то подался…
— А бумаги? А портфель? — чотарь грозно нахмурился. Об этом «портфеле» атаман куреня прожужжал ему уши.
— С портфелем и мотанул… — отвечали налетчику.
Раздосадованный неудачей, пан Неплотный, рванув винтовку из рук одного «вольного казака», принялся с остервенением крошить ротационную машину.
Пан чотарь не только выполнял приказ начальства, но и мстил. Найдя среди авторов постоянно публиковавшихся газетой коллективных писем-протестов имя сына пекаря Назара, сын булочника взъярился.
— Какой из тебя, трахома, казак? Да я тебя… Да я из тебя извлеку квадратный корень… Темнота и мрак. Что в той мазныце, что в твоей дурной башке. Лихо! Беда! Уже те проныры комитетчики добираются и до наших «вольных казаков»…
Забыв все наставления и предостережения по век напуганной матери, оскорбленный роевой ответил чотарю со всем пылом юной и наивной души:
— Да, я казак, но я же и пекарь. Пойми, не булочник, а пекарь, пан чотарь!
Поостыв немного, Гораций процедил сквозь зубы:
— Тоже мне «вольный казак». Наследник боевой славы Запорожского войска. К тому же и роевой. Знаешь, что обозначал в царской армии господин ефрейтор? А я, балда, намечал после этой боевой операции продвигать его в бунчужные. Господин фельдфебель был для солдата и царь, и бог. Предупреждаю. Раз уже залез в нашу казацкую справу, то крепко-накрепко вызубри, что до чего…
Назар боялся этих вспышек. В детстве еще его мать искупала первоклассника Гараську в деревянном корыте. После него в ту же воду залез Назар. Ганна попросила своего выкормыша принести кружку горячей воды. А тот, выполнив просьбу, плеснул кипятком на поясницу молочного брата. Месяц пролежал мальчик в бинтах. На всю жизнь осталась примета — «сгоревший корж». А за что? Играли в русско-японскую войну, и он отказался быть «японским шпионом»…
Два года назад Назар постеснялся отнести записку дочке генерала Блажовского, начальника «Арсенала». И что же? Гораций запретил ему пользоваться своей лодкой, или, как он ее важно называл, баркасом. А для Назара, неугомонного рыбака, это кое-что значило. Потом помирились. Вот и теперь гремел, гремел чотарь.
А назавтра, во время утренней переклички, когда с Московской улицы до его ушей донеслись звонкие крики мальчишек — «Пролетарская мысль», «Пролетарская мысль», покупайте свежий номер рабочей газеты!», пан чотарь, словно пришибленный, сразу скис…
Подвал есть подвал. И так уж испокон веку повелось — люди с достатком занимали этажи, беднота ютилась в подвалах. Не зря поэт предостерегал имущих: «Закрывайте этажи, нынче будут грабежи».
Ганну Турчан, мать Назара, множество ниточек связывало с семьей булочника. Много лет назад из глухой волынской деревни совсем еще молоденькая девушка явилась в Киев. В доме Неплотного она была за няньку и за горничную, за прачку и за помощницу кухарки. Потом ей добавили трешку, а кухарку уволили. Ганна стала хозяйкой плиты и кастрюль. А тут только что вернувшийся с действительной шустрый пекарь Гнат зачастил на кухню. Сыграли свадьбу. Пан Неплотный отвел молодым половину подвала. Другую половину занимал дворник.
Третий ребенок у хозяев и первый у молодоженов родились почти в одно время. Краснощекая, полная сил и жизненных соков полешанка вскормила своей грудью двух молодцов. Но мать первого жила в сухом цокольном этаже. Мать второго, кормившая двоих сразу, оставалась в сыром и тесном подвале. При ней сыграно две свадьбы. Одна дочь хозяина вышла за канцеляриста, другая — за речника.
А тут навалилась война. Царь призвал в армию восемнадцать миллионов — каждого четвертого мужика. Для войны интендантство забирало все. Народу оставались крохи. Но бедовали не все. Заглохла торговля, ожила спекуляция. У множества рубли превратились в копейки, у избранных наоборот — копейки превратились в рубли.
Пошел в гору и булочник: будто золотая рыбка колдовала ему. Деньги плыли к нему словно с горки, хотя выпекавшийся им для продажи хлеб становился все хуже и хуже. Чудеса! А все чудо было в зяте-канцеляристе, теперь интендантском чиновнике. Он открыл тестю широкий лаз к военной мукомольне в Протасовом яру.
И сам пан Неплотный не хлопал ушами. Его менее удачливые конкуренты говорили о нем так: «Этот если захочет, то достанет и швабру из львиной гривы…»
Булочник завел на слободке бакалейную торговлю. Там же, на задках лавки, промышляли и добротными «старорежимными» пшеничными булками. Выкормыш Ганны, Гораций, проматывал с дружками отцовские бешеные денежки на слободке, в летнем саду «Венеция», а больше всего в центре, в ресторане «Континенталь».
На рубли, принесенные «золотой рыбкой», куплен и доходный дом на полсотни квартир. Да, Горацию было что отстаивать с оружием в руках.
Когда на рассвете Назар заскочил домой, чтобы проведать больную мать и переодеться, первое, что он услышал, были полные тревоги слова:
— Сынок, как там Гарасик? Жив-здоров?
Назар положил свою ласковую руку на холодный лоб пожелтевшей и осунувшейся за несколько дней матери.
— Шо ему сделается? Бугай!.. А как ты, мама?
— Будто полегшало, — шептали сухие губы женщины. — Отпустило немного, слава преподобной Прасковье и всем святым угодникам. Встану, поплетусь в пещеры благодарствовать… — Тощая рука, лежавшая поверх старого лоскутного одеяла, поднялась, сотворила крест. Глаза Ганны, не по годам старые, устремились в угол, где у икон тлел фитилек лампады. — Очнулась, Назарчик, очнулась, сынок. Так всю ночь насквозь обратно палили где-то там, у Полигона. Я и тревожилась. Что с вами? Тебя вот вижу. А Гарасик — он тоже вояка…
— Конечно, вояка, — подтвердил Назар, сложив аккуратно на сундуке жупан и папаху. Влезая в пропитанную мучной пылью рабочую курточку, вспомнил типографию, грохот и лязг разбиваемых машин. Тоже война…
— Разогрей, сынок, борщ. Спасибо Адочке, она позаботилась.
Назар, торопясь, разжег чугунку — единственный в подвале очаг. Жестяная труба с длинным коленом отводила дым в прорубленное у самого потолка небольшое отверстие. На чугунке готовили, чугункой обогревался подвал. Когда ее топили, было невыносимо жарко. Когда огонь в ней гас — стужа валила со стен.
Поторапливаясь, Назар взялся за ложку. А изможденная рука матери благословила его. Материнская рука! Та, которая есть исток и двигатель жизни, надежная опора с первых шагов до полной зрелости. И отымающая у себя последнее, чтоб отдать его детям. Кормящая, карающая, наставляющая и воспитывающая длань. Ограждающая от всех бед и готовая для своих чад сорвать все звезды с неба. Способная перевернуть горы ради того, чтобы разгрузить руки детей. Рука всепрощающая и всегда благословляющая…
Заскрипели ступеньки. Кто-то со спешкой, обычной для тех дней, спускался в подвал. Завизжала обитая войлоком дверь. В подвал влетела румяная с челочкой девушка. На ходу выпалила:
— Что делается, тетя Нюша! Что делается на вокзале! Страсти господние… И ты здесь, казак? Ваши этой ночью в который уже раз сунулись на Полигон. Палили там всю ночь…
— Говори, баламутка, толком, — с ложкой в руках, Назар остановил трескотню девушки.
— Толком и говорю… — продолжала трещать Ада и с разбегу шлепнулась на скамью рядом с Назаром. Вдруг обратилась к больной: — Ну, что вы, тетя Нюша, скажете? До этого йолопа тулится симпатичная, с челочкой, барышня, а он еще оттуливается. Монашка, а не казак. Я же скучила за тобой…
— Слыхали… — отрезал Назар. — Говори, шо знаешь?
— Я и говорю. Ваши ночью налетели на сонных солдат. На тех, что лупили через Днепр по штабу. Забрали пушки, оружие. Повели полигонщиков на вокзал, а там уже ждал порожний эшелон. Солдат загнали в теплушки, потом посдирали с них шинели, кожушки. Кричали: «На Московщине вы получите все новое. А это нужно нам». Своими глазами все видела. Как раз несла булки начальнику станции…
— И что делается на белом свете, — все крестилась больная. — Давят друг дружку. Все шумят — будто рабочий поднялся на буржуя. А тут свой на своего, солдат на солдата. Где-то там и наш вояка мучается. Не то в Карпатах, не то в Галиции. Иные уж по два раза явились на побывку, а мой Гнат… Вот хозяин послужил в ополченцах с полгода тут, на Зверинце, и все…
— То ж мой дядюшка, — лукаво хихикнула Ада.
Назар, весь еще под впечатлением ночной вылазки, подумал, что этой ночью «вольные казаки» занимались не одной типографией. И вообще что-то тревожно стало в последние дни. К чему-то кругом готовятся. А этот хромой солдат-фронтовик все знает… Стреляный воробей! Это от него идет, будто новое правительство России требует, чтобы рада задерживала донскую казачню, которая прет с фронта на помощь Дону. И не останавливала эшелоны матросов, которые посланы громить Каледина. И еще говорил солдат, будто гайдамаки прикончили захваченного ими председателя Военно-революционного комитета большевика Леонида Пятакова. Ну, если для порядка, для нашей свободы отбирают у Керенского банк, у ломовиков винтовки, у большевиков редакцию — это одно. А вот убивать человека… Бросил хромой солдат и такое: «Остановиться никогда не поздно. Поздно только в одном-единственном случае — это когда прольется кровь». К чему эти слова?..
Его раздумья нарушил донесшийся с улицы гул. С каждым мигом он все усиливался. Приоткрыв дверь, Назар стал прислушиваться. Тут Ада сказала:
— Не тревожься. То гудит очередь. В лавку дядюшки завезли товар. И какой! Поначалу и я испугалась этого гвалта. Вспомнила, как толпа на той неделе разнесла мою тачку. Все шумела: «Начальникам — так белые булки, а нам яшник. Стояли бы начальники с нами в очередях, знали бы, почем фунт лиха». Булки, конечно, растащили. Вместо выручки принесла под глазами фонари. Гляди вот…
— Что за товар, деточка? — спросила больная.
— Говорю, тетя Нюша, особенный, небывалый. Сахар! По шесть фунтов на рыло. А к сахару добавок — по три пляшки водки. Даром — пятерка бутылка. За всю войну впервые. Быть свалке, помните мое слово.
— Назар! — поднялась на подушках больная. — Не прозевай же сахарок. И горилку тоже. Обменяем на рыбу. Вот как залез ты в папаху, и про снасть свою забыл. А мне бы сейчас свежей ухи — самый раз. Може, и наш батько скоро вернется — будет чем его встренуть…
Тут шустрая Ада, лукаво стрельнув смеющимися глазами, подступила к молодому пекарю вплотную.
— Видать, твой труд пропал даром. Зря старались. Ты, Назар, и твои товарищи, жупанники.
— Чего это вдруг? — спросил он.
— По всему видать, напрасно вытурили вы красных солдат полигонщиков. И еще обобрали до кишок…
— Шо, — всполошился молодой пекарь, — кавалера потеряла? Не редкий товар. Шо той мошки, шо ухажеров на обеих слободках дай боже…
— Дались мне твои ухажеры. Я не про то…
— А про шо? Лопочи, дзыга.
— И скажу. Думаешь, побоюсь? Ваши располагали: без этих солдатиков народ притихнет. Не вышло. Гудят обе слободки. Гудит Дарница. Гудит весь Киев. Что ж? Хорошо высказался один старый дядька: «Не помогла карта, поможет кварта». Водочка, сахарок…
— Эх ты, Пчелка с челкой! Не бабьего ума это дело. Там, на Владимирской, башка на башке. Не с твоими куцыми мозгами…
— А про то, Назарчик, чув? — не унималась хозяйская племянница. — Мастеровщина не терпит вашего брата: «Долой «вольное козацтво!», «Долой новых жандармов!» Которых добровольцев из своих же не пускают до станков. Скажи, Назар, спасибо нашим пекарям… терпят тебя…
— Послухай, Адка, шо я скажу, — насупившись, отрезал Назар и потянулся рукой к бандуре. — Займайся лучше своей тачкой. Займайся развозкой булок. А то как бы пан Неплотный не надрал тебе челку. На законных правах. Родич… Дядюшка!
— А я согласная прожить без той водки, без сахара; Согласная на черствую корку. Бо если хлеба ни куска, то в тереме тоска… Скорей бы там замирились. Чтоб вернулся до дому наш батько… — слабеньким голосом высказала свои думы мать Назара.
«Мудрецы» с Владимирской, верховоды Центральной рады и пустили в ход сахар и водку. Впервые был нарушен установленный еще царем в первые дни войны сухой закон.
Большие атаманы бахвалились: «Земля и мир — этот журавль большевиков еще где-то парит высоко в небесах. А сахар и водка — радовские синицы — уже порхают на всех главных улицах матери русских городов и во всех без исключения закоулках растревоженного Киева».
Но люди уже не довольствовались малым. Завладев синицей, они не переставали тянуться к журавлю…
Хромой солдат-фронтовик, получив прямо в пекарне свой пай из рук хозяина, поднял высоко руку с зажатой в ней полквартой:
— На тобі, Жучко, вареників, знай, що великдень…
Три куреня «вольных казаков» — полторы тысячи штыков с пулеметами, с бронемашинами, — отряд усусов[8] сотника Чмолы, вместе с приданными ему бронепоездами, двойным кольцом охватили станцию Дарница.
Центральная рада осталась глуха к шедшим из Петрограда призывам, зато внимательно прислушивалась к голосу эмиссара Парижа — его киевского консула мосье Энно.
Европейские реки страны, беря начало на Среднерусской возвышенности, текут от нее во все концы — к Белому, Каспийскому, Азовскому, Черному и Балтийскому морям. Так и вспыхнувшее в Петрограде пламя великой революции неудержимо ширилось от него по всем азимутам — на север, юг, запад и восток.
Занимались пророчеством и иностранные консулы. И те, которые подняли голос протеста против мнимого захвата пекарен, и те, которые предпочитали действовать исподтишка.
В златоглавом Киеве их завелось больше чем достаточно. На одной Лютеранской находились конторы германского, итальянского, норвежского консулов.
Зашевелились и атаманы в Киеве. Одну из первых операций в угоду консулу Энно решили провести на станции Дарница. Сотню «вольных казаков» Печерского куреня оставили у выходных стрелок вблизи бездействовавшего тогда фанерного завода. Чотарь Неплотный объяснил своим людям задачу.
Назар, слушая наставления взводного, едва заметно усмехнулся. Вспомнил возбужденное лицо Ады, ее недоброжелательство, желчное шипение, преувеличенные страхи.
В городе теперь, во второй половине декабря, усиленно поговаривали о войне, о близком восстании, хотя, где только можно было, Красную гвардию давно уже лишили оружия. «Вольные казаки», налетев внезапно на Московскую улицу, захватили винтовки арсенальцев. Это оружие отвезли недалеко, свалили его в офицерском собрании на той же Московской улице. А вскоре рабочие «Арсенала», вернейший оплот киевского Военно-революционного комитета, поладив с охраной, вновь завладели своей боевой амуницией.
И все же, думал Назар, прячутся они. Прячется Красная гвардия Печерска в норах, пещерах, тайниках. А «вольное казачество» вольно ходит по улицам столоны, открыто упражняется на плацах. Во все горло распевает в казармах: «Гоп, кумо, не журись…» Ишь чего захотелось тем: «Долой «вольное казачество!» А дулю с маком не хочете? Вот и сейчас Печерский курень в полном составе нагрянул на станцию. Тут, в Дарнице, он не один…
Время было послеобеденное, и к вечеру, как обычно, холодный ветерок задул с черниговской стороны. Лениво падал мелкий снежок. Назар, прижав австрийскую винтовку локтем к плечу, длинным, свисавшим ниже пояса шлыком обмотал закоченевшую шею, затем глубоко засунул руки в рукава довольно-таки тощенького жупана. По его примеру все бойцы, хваля дальновидность пана Петлюры, нашли и своим шлыкам полезное применение.
С самого начала месяца вояк куреня усиленно гоняли на пустырях, учили перебежкам под огнем, штыковому бою, самоокапыванию. Теперь уже без полных патронташей ни один рой не покидал штаб куреня. И хотя слухов о близкой войне было предостаточно, все говорило о том, что здесь, в Дарнице, боевого столкновения не произойдет.
Видать, чотарь говорил правду. Случилось так, что в одно и то же время на Дарницком узле сошлись два состава. Один с донскими казаками, другой — с солдатами-фронтовиками. Одни спешили на выручку Каледину, другие — на его погибель. Оба эшелона вырвались из той каши, которая заварилась там, на Подолии и Волыни.
До Киева они шли в хвост один другому. И все было нормально. А здесь, у Днепра, на Дарницком узле, где предвиделась длительная стоянка, могло пойти в ход оружие.
Центральная рада и решила не допустить столкновения. Случается, что и незначительная стычка, разрастаясь в крупные схватки, принимает неожиданный, трагический оборот.
Вот почему и пришлось Назару Турчану и его дружкам стынуть на морозе. Отправят эшелоны, и все. Марш по домам. До слободки через пески Полигона для молодых ног — сущий пустяк.
Что-то опять скрутило бедняжку мать. Все просит кисленького. Даже любимой ухи уже не желает. И Гарасика просит к себе — соскучилась. А этот форсун и не спешит. Порой Назару сдается, что мать больше думает о выкормыше, нежели о нем, родном сыне. Видать, не шутка поднять своей кровью человека. Мать иногда вполголоса рассказывает — никудышный был сосунок. А вот сравняла обоих. Помнит Назар шуструю свою родительницу крепкой, здоровой, сильной. А теперь — мощи из лаврских пещер. Зато у пана чотаря ее румянец, тугие щеки, упругое тело, блеск волос и сила ее мускулов… Что соки матери перешли к нему, Назару, не диво. Сын! А видать, ей приятно видеть себя и в чужом ребенке, в Гараське. Вот и тянется к нему…
Лет десять назад, когда он, ошпаренный, стал на ноги и зажал голову молочного брата меж ног, собираясь отхлестать его крапивой, мать прямо ошалела. И те ее слова, сказанные в полном отчаянии, врезались в его память на всю жизнь.
Выходило, что и он, и его родители сыты, одеты, обуты не трудами их рук, а благодаря чужой доброте. И не дай бог разозлить добряков — растопчут. Мать так и сказала: «Хочешь нас пустить с торбой?»
А вот когда набирали хлопцев в Печерский курень… Она же, его мать, святая душа, благословляла. И еще как! Ее довод был прост. «Раз паныч, раз сами они решилися, то тебе, сынок, сам бог велел. Гараська не дурнее нас с тобой. Ученые! Офицеры! А то, гляди, осерчают наши благодетели. Не забывай, чей хлеб жуем…»
И не знал Назар, что до этого весь выводок пекаря вдруг нагрянул на кухню. Там Нюшка возилась с корытами, выварками, казанками. Стирала и прополаскивала кучу хозяйского белья. А вся фамилия булочника прополаскивала мозги прачке. Ратовала за «вольное казачество»…
Что ж? Раз сами панычи… А тут такое… Трухановская сторона держалась своего, дарницкая — своего. Что хвалили хлопцы одной улицы, осмеивали парни другой. Так повелось с дедов-прадедов. До кулачного боя, правда, не доходило, но…
А вот семнадцатый год провел резкую грань. Если с одного берега ребята повалили в Красную гвардию, то с другого — назло тем — пошли в «вольные казаки». В Печерский курень… Тем более что суетливые праведники самостийництва, на деле отстаивавшие интересы лагеря наживы, а на словах ратовавшие за нужды народа, изображая себя его наилучшими друзьями, ловко жонглируя революционными лозунгами, не скупились на щедрые слова. Не задумываясь, демагогически брали их из большевистских листовок. Лишь бы погуще заполнить снасть. А там…
Вот так в размежевании сил на слободках поначалу играл роль географический фактор. Хата липла к хате. Лишь посл, когда людеи по-настоящему раскусили добродиев, началась шумная перетасовка. И хата пошла на хату. Кум на кума. Задуманная атаманами война наций превратилась в войну классов…
Однажды, когда из-за сущего пустяка Гораций запретил Назару пользоваться лодкой, сразу вывелись за столом язи, красноперки, судаки. Однако и теперь их нет, но уж по другой причине. Ради добра для народа можно поступиться и своим… Только вот больная мать. Мог бы чотарь с этим посчитаться, кое-что сделать. Правда, все они казаки по своей доброй охоте. Отдают общему делу свободные часы. Но при курене есть небольшой штат — охраняет штаб, разносит приказы, стережет оружие. Тем казакам заработок идет от штаба. Может, и его, Назара, взяли бы туда, если б не его специальность. Найти теперь пекаря не так просто…
Что говорить? С полгода назад рассчитали мать. Решили обойтись без кухарки и… тут же взяли повариху с аттестатом. Не постыдились. А почему? Разбогатели. Мадам решила, что не пристало теперь подавать к столу коростенские борщи и простую говядину. Хорошо, что пока нет еще прачек с аттестатами…
Когда казаки уже изрядно озябли, раздалась команда строиться. И это прервало горькие раздумья Назара. Чотарь повел свою команду к вокзалу. Шли меж путей. Вправо, ближе к перрону, стоял эшелон кавалерии, слева, вплотную к маневровым путям, — состав с пехотой. На крышах вагонов выросли толстые подушки снега — эшелоны уж много дней находились в пути. На теплушках одного состава наискосок через всю стену старательные руки вывели мелом: «На тихий Дон!», а другого: «Смерть Каледину!»
В эшелоне справа не умолкал гул бодрых голосов. Сквозь широко раскрытую дверь чубатые казаки, мелькая лампасами, подавали застоявшимся коням воду в задубевших брезентовых ведрах. Выбрасывая из ноздрей столбы дымчатого пара, дончаки пили с прихлебом. Одни бойцы несли на своем горбу тюки прессованного сена, другие волокли мешки с овсом, с хлебом, с сухим пайком. Из классного вагона доносились сонные звуки гитары и ленивая мелодия походной казачьей песни.
У эшелона же слева, заполненного революционными фронтовиками, бывшими брусиловцами, с ружьем на изготовку прохаживались меж путей галицийские стрельцы. Стоило голове высунуться из оконного люка, и сразу гремел строгий голос: «Буду стрелять!»
Атаманство, открыв продажу водки населению, не обошло, разумеется, и свое войско. Как и в старину в армиях царя Николая и цисаря Франца-Иосифа, так и теперь, в армии Винниченко и Грушевского, панам казакам перед трапезой паны бунчужные подносили бесплатно казенную чарку. А платно каждый гайдамак и каждый усус мог угощаться сколько угодно.
«Вольных казаков» чотаря Неплотного поставили теперь под пешеходным мостом, у водокачки, из хобота которой непрерывно била струя воды в брезентовые ведра донцов.
Пришел в сопровождении своей вымуштрованной свиты сотник Чмола, молодой и крепкий, сам прошедший хорошую школу цугундера в австро-венгерской армии. Рывком отодвинул дверь ближайшей теплушки. Ловкие усусы подхватили сотника под мышки, подняли и внесли его, как хрупкую статуэтку, в вагон. Следом за ним вскочило еще несколько стрельцов. И сразу же полетели на пути винтовки, цинки с патронами, наганы, ракетницы.
Теперь уже солдат не раздевали, не награждали зуботычинами. Собственно, для этого радовцы и поручили эту деликатную операцию не какому-то фастовскому прапорщику, а «европейцу» — галичанину Чмоле. И так уж вся мировая пресса гудит о круглосуточных грабежах в Киеве. О грабителях в гайдамацких жупанах…
Теперь уже чотарь Неплотный не говорил о своей примиренческой миссии меж солдатами и донскими казаками. Теперь он отдал строгий приказ — двум чотам приступить к разоружению, третьей — складывать оружие в кучу. В случае сопротивления — не стесняться.
Боевая операция обошлась без осложнений. Еще усусы копошились в теплушках, а дежурный, понукаемый радовским комендантом, дал сигнал к отправлению. Эшелон тронулся. И когда солдаты зашумели, что их раздатчики еще где-то там, на питательном пункте, Чмола с путей грациозно помахал им стеком.
— Ждите их с хлебом в Нежине. Не захотели нашего киевского борща, там вас накормят московскими щами.
Ничего не скажешь — европеец до кончиков ногтей…
Поправляя на ходу брюки, бежал к эшелону коренастый солдат. На его груди болталась тяжелая медная цепь, какими вместе с часами в царской армии награждали за отличную стрельбу унтеров и фельдфебелей. Чотарь, перегородив дорогу бежавшему, ловким взмахом руки рванул на себя цепь. Пехотинец на миг остановился, затем, плюнув в сторону чотаря, поспешил к эшелону. Вскочив в вагон, повернулся и помахал угрожающе кулаком:
— Бандитская харя!
Колеса теплушек, скользя по замерзшим рельсам, с каждым мигом набирая силу и скорость, ритмично отстукивали свою извечную мелодию, в которой Назару слышались два страшных слова: «Бандитская харя, бандитская харя, бандитская харя!»
Уже мимо металлических устоев пешеходного моста пролетали последние вагоны нагло и бесстыдно ограбленного эшелона. Прислонившись грудью к барьеру дверного проема, хмуро смотрели на своих обидчиков бывшие брусиловцы. Вдруг какой-то бородатый пехотинец с перевязанной головой, выбросив вперед руку, крикнул: «Назар».
Молодой пекарь, глядя вслед удалявшейся теплушке, оторопел. Откуда тому бородачу известно его имя? Подслушал, видать, когда окликали его, Назара, свои хлопцы.
Да, за три с половиной года окопы состарили Гната Турчана на двадцать лет. И бороды у него раньше не было. В памяти Назара отец был совсем иным.
А боевой солдат-бородач, стыдясь за свою кровь, влезшую в тот невиданный жупан, не крикнул «сынок», хотя это слово уже готово было сорваться с кончика языка.
Через пески Полигона, уже не соблюдая строя, возвращались слободские домой. Назар торопился. Шел молча. Ни с кем не говорил. Даже с Горацием. Чотарь, догадавшись, что его молочный брат не в настроении, решил его подбодрить. Достал из объемистого кармана касторового жупана боевой трофей. Еще раз осмотрел внимательно часы. Пощелкав для своего удовольствия их звонкими крышками, отстегнул цепочку и протянул ее Назару:
— Дарю! На память о нашей первой схватке с врагами…
Назар не желал обидеть товарища и своего ближайшего начальника. А может, и боялся это сделать. Он убедил молочного брата, что такие часы только и хороши с цепочкой.
Пряча первую военную добычу в карман, Гораций смачно, по своему обыкновению, сплюнул сквозь зубы:
— Выполняю лозунг «товарищей» — «Грабь награбленное!».
Зарывшись носом в обмотанный вокруг шеи шлык, Назар, нахлестываемый острым ветром, подумал: «Вот тебе четыре «ко» — кофе, коньяк, конфеты, кокао».
Пусть распускает Гарась лапы. До поры до времени. Раз-другой сойдет с рук. А там атаманы заметят. Приструнят. И еще как! Ничего себе борец за святое дело! Ворюга, налетчик! Надо шо-то сказать вот сейчас, сделать, заявить, поднять тревогу. Как бы не пошла зараза на весь курень. А слова матери: «Помни, чей хлеб жуем!..»
Еще глубже засунув нос в теплый шлык, Назар побрел в ту сторону, где сквозь вечерний туман едва пробивались смутные очертания одноэтажной Предмостной слободки.
Неожиданно для него и для его окружения, никем не выбранный, никем не уполномоченный, роевой Печерского куреня «вольных казаков» Назар Турчан получил на руки необычный мандат. Это было в семнадцатый день последнего месяца семнадцатого года.
Чотарь Неплотный настойчиво внушал всем своим роевым, получившим подобные документы, чтобы они на заседании съезда Советов держались поближе к нему. И чтобы дружно действовали лишь по его сигналу и при этом размахивали вот тем розданным им в штабе куреня пестрым «папирцем».
В тот памятный день по сигналу больших атаманов казарма в полном вооружении хлынула с окраин в центр — на его широкие площади и шумные улицы. Под прикрытием гайдамацтва масса селян-собственников вслед за чотарями и роевыми хлынула в зал заседаний.
Законные делегаты рабочих и городских трудящихся затерялись в крикливой и напористой атаманско-хуторской ярмарке.
Назар Турчан, впервые попав в такую бурную кашу, в чрезмерном напряжении слушал всех ораторов. И ему хотелось им аплодировать и всех без исключения поприветствовать тем ярким «папирцем-мандатом». По его мнению, все толково высказывались. И те, кому по команде чотаря они кричали «слава», и те, кого они, послушные сигналу, оглушали неистовым криком: «Геть!»
Но особо взволновал роевого делегат от полка гайдамаков имени Богдана Хмельницкого. Словно кусок сырого теста к рукам, так к нему прилипли те брошенные во весь голос с места огненные слова: «Хватит делить землю карандашом, пришла пора делить ее штыками!» Что поднялось в зале… Выскочил на трибуну старшой богдановского полка. Окрестил оратора самозванцем и еще чудным словом — «демагог».
Хотелось уж очень Назару пойти и на второе заседание, но Костя-бородач категорически запротестовал.
— Плевать мне на твой мандат… Чеши, если хотишь, но обязательно пришли сюда добродия Грушевского или же добродия Винниченко. К дежам и ситам… вместо себя…
Старшего пекаря поддержали все мастера, а особо — хромой солдат-фронтовик.
Не произошло кровавого столкновения между сторонниками и противниками генерала Каледина на Дарницком узле. Зато по милости горластых атаманов не обошлось без жестокого сражения в зале заседаний съезда Советов.
И на второй день являлись все новые и новые «делегаты». Взвыла мандатная комиссия. Отказалась их регистрировать. Вот тут-то и пошли в ход отборные кулаки… Это произошло как раз в то время, когда Назар, весь еще под впечатлением боевой речи «богдановца», энергично скоблил на слободке дежи.
Делегаты трудовой Украины в тот же день покинули зал заседаний. С большим трудом перебрались в Харьков. Там вместе с делегатами Донбасса и Криворожья открыли деловые заседания Первого съезда Советов.
Долго Украина не имела своего правительства. А тут их стало не одно, а сразу два. Радовское — в Киеве, Советское — в Харькове. Одно из них должно погибнуть, другое — восторжествовать.
После трехдневных боев заводской Красной гвардии с гайдамаками стал советским Екатеринослав. Отряды красногвардейцев Харькова вместе с первым полком червонных казаков сокрушили защитников рады в Полтаве. Посланный атаманами на усиление ее гарнизона курень Богдановского полка, под влиянием большевистской агитации, перешел на сторону красных.
Своим демагогическим и насквозь лживым универсалом рада еще полтора месяца назад обещала рабочим восьмичасовой рабочий день, а мужикам — землю. Гайдамакам же брошенного на Полтаву куреня хотелось земли, а не обещаний.
Как раз в то самое время, когда сотник Чмола искусно, «по-европейски» проводил свою деликатную операцию, три атамана того куреня на чудом вырвавшемся из Полтавы пассажирском поезде добрались до Киева. Они-то и рассказали «вольным казакам» Неплотного о перебежчиках-богдановцах.
Назар, заскочив по дороге домой в пекарню, счел нужным поведать об этом товарищам по работе. Из цеха все уже ушли на покой. В чулане пристройки, где под тяжелыми замками хранилась мука, хромой солдат, дед и австриец, раздобыв где-то чугунку, оборудовали себе сносный уголок для ночевки.
Назар столкнулся нос к носу с солдатом. Как всегда с наступлением темноты, хромой куда-то уходил. Однажды Назар встретил его в поздних сумерках уже на Собачьей тропе. Слышал он от чотаря, что там, в женском медицинском институте, как раз проводятся все «большевицкие сборища».
Солдат торопился, но, столкнувшись с взволнованным подмастерьем, остановился. Ни разу не обнаружив своего любопытства, он тем самым и вызывал у молодого «вольного казака» неудержимое желание поделиться свежими впечатлениями, которые почему-то всегда просились наружу.
— Ну и дела творятся на белом свете, — начал Назар, взявшись за ручку дверей.
Так как и на этот раз солдат сделал вид, что ему все безразлично, младший пекарь поведал ему обо всем, чему был свидетелем и участником на Дарницком вокзале. Умолчал только о часах…
А солдат, махнув рукой, пошел прихрамывая. Потом на миг остановился:
— Молодцы богдановцы… Справедливый человек рано или поздно, а найдет справедливую дорожку. Жаль — ушел к красным лишь один батальон, не весь полк.
— Так ты шо… — Назар в недоумении бросил вдогонку солдату.
— Как шо? Забыл свой рассказ про делегата-богдановца? От тебя же, Назар, шло… Это про того, шо кричал в зале съезда: «Пришла пора делить землю штыками, не карандашом!» Вот те богдановцы, видать, и перешли от слов к делу… Поняли нашу правду — настоящую, народную, ленинскую.
Забрав в пекарне свой пай хлеба, Назар в тяжком раздумье направился домой. В подвале, тихо раздевшись, улегся на топчан. А все слышавшая мать, зная, как устает за день ее сын, не подала и виду, что не спит.
Рано утром Назар разжег самовар. Подал матери в постель горячего чая. А она все жаловалась — испанка опалила ей всю середку, испробовать бы чего-либо кисленького. Вот панской роскоши — лимона…
— Постараюсь, мама, — обещал Назар, застегивая пуговицы старенького отцовского ватника. — В восемь открывается лавка. Потерпи, принесу…
Хотел он рассказать о бородатом, с перевязанной головой солдате. Он и сейчас отбрасывал горькую мысль… Хотя летом еще пришло с фронта письмо. Писал батько: скоро войне конец. А она, видать, только начинается. Его отец — орел, вон и по карточке видно. А тот, с бородой, в эшелоне, был дед, да и все. Поведать матери — разволнуется…
Не сумел Назар отлучиться из пекарни вовремя. Шла посадка хлеба. И не то что оставить цех на минуту, дохнуть было некогда.
Уж в девятом часу, в одной курточке на голом теле, весь в муке, Назар выскочил на улицу. Завернул за угол. Поднялся по трем ступенькам на крылечко. Вместе с двумя женщинами вошел в лавку. Кинул взгляд направо, налево — хозяина не видать.
Не слышно было его там, за дощатой перегородкой, в полутемном чуланчике — «хабарне», где раньше широко потчевали околоточных надзирателей слободки и акцизных чиновников, а потом и их достойных преемников — представителей власти Керенского и Центральной рады.
Хозяйка с двумя подростками-учениками не поспевала отпускать товар. Назар растерялся. Он знал, что с той же силой, с какой мать любит Горация, мадам ненавидит его, Назара. Еще с детства выработался в нем условный рефлекс: завидев эту женщину, он умолкал, забивался в угол, старался до предела съежиться, а то и вовсе удрать. Знал он, что гимназисту Горацию запрещалось водить компанию с «куховаркиным отростком». Но пока у мальчиков интересы были одни, особенно на реке и во всех ее протоках, никто не считался с запретом.
Попросить лимон, не задаром, а, конечно, в долг. И он тут же увидит насмешливые и в то же время уничтожающие глаза. Булочница ничего не скажет, но в ее взгляде он прочтет: «Злыдни, а туда же… лимон…» Денег же нет. До новой получки целая неделя. От старой в кармане вошь на аркане. Не лучше и у всех пекарей. Ни у кого не перехватишь…
Из-за спины покупателей, загородивших прилавок с халвой, пряниками, ландрином, лимонами, спросил:
— Горация нет?
— Нашел время и место искать пана чотаря? — скривила рот хозяйка.
Какая-то адская сила приковала Назара к цементному полу лавки, не давала двинуться с места. Что это? Да, он обещал матери… Лимон — это пустяк. Ведь мать, отлучив от груди родного сына, еще долго кормила своим молоком ребенка этой женщины. Вмиг в сознании вспыхнули слова, услышанные накануне: «Грабь награбленное!» И пальцы его зажали то, что он искал, то, чего так ждет мать в сыром подвале.
Как раз в тот момент, когда добыча очутилась в руках, по его пальцам словно ударил электрический ток. Участник многих кулачных схваток на обеих слободках, он вмиг обмяк. Вместо того чтобы покрепче стиснуть пальцы, он их разжал…
И тут же истерический вопль ударил по ушам:
— Гараська! Тут среди бела дня грабят, а он лакает портвейн. Вор, разбойник! Лимон, лимон, целый лимон! Гостям прислужить — ему, видите ли, стыдно, а красть — пожалуйста. Ух, пся крев, лайдак поганый…
Было такое — отказался Назар от роли лакея на званом обеде. Тогда пани Ядвига принимала высокопоставленных гостей, шикарных панов офицеров из корпуса Довбора-Мусницкого. Не пристало же «вольному казаку» прислуживать с салфеткой под мышкой гонористой шляхте. И он сослался тогда на боль в «середке»…
И стыд, и злость, и отчаяние враз сотрясли сердце молодого пекаря. Бывало, на его руках оставалась вся дневная выпечка, и он ни разу не присвоил ни одной булки. Иные кухарки таскали и таскали хозяйское добро, а мать его уходила в подвал с пустыми руками. Ее наукой он и жил с малолетства. Другие мальчишки потрошили в затоках чужие верши, но не он. А тут… Пусть, а он принесет матери кисленького…
И вот запретный плод снова в его дрожащей руке…
Торопясь, он стал спускаться по скользким ступеням крыльца. И вдруг словно тяжелая балка обрушилась на его голову. Упав сначала на колени, он скатился на обледеневший тротуар. Решив ни за что на свете не отдавать драгоценную добычу, Назар рывком вскочил на ноги. А тут новый удар вызвал протяжный звон в левом ухе.
Увидев перед собой разъяренную физиономию и набухшие кровью глаза, Назар сразу принял решение не отвечать на удары. И не потому, что перед ним стоял в форменном жупане его чотарь. А потому, что это был сын хозяйки, которая может «пустить по миру»… Рефлекс! Но не обороняться он не мог.
Сунув лимон за пазуху, он стал обеими руками отражать все наскоки. Налетели еще люди, стали бить Назара в незащищенную спину, в поясницу, в поджилки. По всей слободке катился исступленный крик: «Ворюга! Ворюга! Кассу упер!» А с крыльца разъяренная лавочница визжала во всю силу легких: «Дай, дай ему, Гараська!»
Начался самосуд. Страшный по своей дикости, по бездумности озверевшей толпы. Всю накопившуюся злость за трудности с хлебом, с мясом, с овощами, за разладившийся городской и речной транспорт, за дороговизну одичавшие люди старались выместить на Назаре.
Вкусив сладкий плод свободы, веками угнетенная масса жаждала правды и справедливости. Она с равным гневом ополчалась против разоблаченного полицейского и жандарма, против воротил и жмотов, против убийцы и грабителя. В ее представлении любой судья царя и судья Керенского являлся вымогателем и хабарником, защитником сильных мира сего и мучителем обездоленных. Народ века твердил мудрое предостережение: «С сильным не борись, с богатым не судись!» И еще: «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде — крючки».
Толпа сама чинила суд и расправу. В том блицтрибунале не было ни председателя, ни членов суда, ни прокурора, ни судебного исполнителя, ни палача. Все эти обязанности брал на себя коллективный судья — разгневанная толпа. Самосуд!
В ветхозаветные времена толпа забивала преступника каменьями. И это было для инфантильных социальных формаций нормой. Самосуд! Но вскоре патриархи поняли, что не может быть правосудия там, где обвиняемый лишен возможности опровергать приписываемую ему вину… На смену суду толпы пришел суд патриархов, суд Соломонов разных эпох и всевозможных калибров. Римское право, Кодекс Юстиниана, «Русская правда» раз и навсегда покончили с прерогативами патриархов. А самосуд все же показал свою живучесть. Где? Лишь в глухих закоулках, и свершался он над неисправимыми похитителями лошадей. Прикончить конокрада увесистой орясиной считалось богоугодным делом…
Не может быть праведным тот суд, где решения принимаются не под воздействием доводов разума, а под натиском безумия и вулканических эмоций. И в данном случае было очевидно, что мера возмездия не соответствовала мере зла…
Гораций, хотя и был он под градусом, вскоре понял, чем все это может кончиться. И даже хотел было схватить Назара, утащить его в лавку, а там и на задки, где он сам с собой только что чокался у полной бутылки портвейна. Но крики матери, визг толпы, алкоголь в крови и кровь на лице Назара разъярили его. А тут еще возникли в памяти и письмо пекарей, подпись Назара и его отказ взять часть военной добычи. Он ведь хорошо знал истинную причину отказа. И кулаки чотаря пошли в ход…
На уличный шум прибежали и пекари. А с ними и хромой солдат. Ему уже сказали, что бьют подмастерья. А что такое самосуд толпы, он не так давно испытал на себе. Надолго засела в памяти палуба «Прыткого».
Первым долгом солдат-фронтовик унял хозяйского отпрыска. И как? Зажав в руках комки снега, он налетел сзади и залепил ими его глаза. Другие пекари вырвали из рук разъяренной гурьбы своего товарища. Назар, качаясь, весь в крови, зажал рукой свою драгоценную добычу. Заметив в стороне Горация, молодой пекарь, тяжело дыша и выбрасывая изо рта клубы пара, незлобиво бросил ему:
— Мамка не жалела тебе своей крови. А ты… Пусть хозяин вычтет за лимон с получки. А еще вместе воюем за наше святое дело…
— Святое дело, святое дело, — ответил чотарь, — а до частной собственности не прикасайся… Убью… В лавку ходять куплять, не воровать.
Солдат, порывшись в кармане, достал коричневую керенку-двадцатку. Сунул купюру в руку собственника. А Назару сказал:
— Вернешь, товарищ, с получки. Гроши не мои, общественные…
— Спасибо тебе, солдат… Выручил. Кабы не ты, порешили б, сволочи. А за шо?
— Теперь мы с тобой в расчете. А кабы не ты, склевали бы меня, видать, днепровские щуки.
— Вижу, солдат, ты из тех, которых никакие юнкера не осилят и никакие щуки не склюют, — ответил Назар, прикладывая к посиневшим щекам полные пригоршни снега.
— И ты, вижу, не из кисляев, — усмехнулся солдат-фронтовик. — Не забудь: за одного битого двух небитых дают. Только одно запомни — не по лимону у них надо вырывать, а всю ихнюю мошну. Резать надобно ту черную силу под самый корень. А ты, брат, кинулся на пустяк. И заруби себе на носу, хлопче: козла бойся спереди, коня сзади, а дерьмового человека — со всех сторон…
После этого много-много дней ни дома, ни в цеху не слышно было ни веселых, ни грустных мелодий Назаровой бандуры…
В один из последних дней января 1918 года рано утром со стороны Нежина на станцию Дарница прибыл санитарный поезд. И хотя он вез нуждавшихся в срочной помощи, Киев состава не принимал. Поступил приказ, и очень строгий — ждать до ночи. Большие атаманы боялись, что плачевный вид раненых может деморализовать и войска гарнизона, и те силы, которые еще пороха не нюхали.
В полдень, не убавляя паров, мимо дарницкого дебаркадера на Киев промчался бронепоезд «Черномор». Покореженные борта, кособокие башни с умолкшими орудиями, облепленные к тому же закоченевшими на морозе и холодном ветру гайдамаками, свидетельствовали о жаркой схватке с Красной гвардией Харькова.
Спустя час, глубоко дыша, остановился в Дарнице мощный, окованный с головы до пят паровоз. Глухо окованный, как и прицепленные к нему броневагоны. На их свежеокрашенных бортах золотыми буквами было выведено: «Свободная Украина». А чья-то ловкая рука приписала мелом: «Геть раду — центральную зраду!»
Раненые стоявшего неподалеку состава встревожились. Ходячие стали покидать вагоны. Но перегородившие им дорогу краснощекие матросы-черноморцы из экипажа «Свободная Украина» уже хлопали их по плечу, успокаивали, угощали табачком. А спустя полчаса врач-моряк с матросом-санитаром тащили в санитарный поезд увесистые пакеты с бинтами и йодом.
Вспыхнувшее на берегах Невы непотухающее пламя уже охватило половину Украины, и обжигающие его языки устремились к Днепру. И там, за Днепром, в самом Киеве, тлел огонь под ногами атаманов, готовый мощным факелом рвануться навстречу тому очистительному шторму.
Одно событие следовало за другим. Одна новость нагоняла другую. Тревожно стало и на Никольской слободке.
Рано утром, лишь рассвело, явился в цех хозяин. Шел он, опираясь на свою камышовую трость. Значит — на душе было невесело. Обычно пан Неплотный только и знал играть палкой. И не разглаживал он коротенькими пальцами свой бант из желто-голубых лент. На его в мелкую клетку пиджаке фасона «Макс Линдер» того банта уже не было. Усы, все лето свисавшие до подбородка, расчесаны по-старому, вразлет.
Подобрав на полу цеха несколько пеньковых завязок, напомнил пекарям, что он любит чистоту, что он не только Неплотный, но и чистоплотный. Придется вечерком прислать сюда племянницу Аду помыть полы как следует, с кандибобером, по-бабьи. Решив пошутить, он погрозил древнему деду пальцем, чтобы тот, мол, не вздумал щекотать девку.
Не зная еще, как поведет себя подмастерье, хозяин положил на разделочный стол принесенный с собой бумажный кулек.
— Это твоей матери. Гостинец от хозяйки. И хай выздоравливает. Знаете, братцы, — сообщил он задушевным голосом своим мастерам, — стало круто и нашему брату. Что, не верите? Пошли одни убытки, урон. И с мукой все туже и туже. На что знали толк в хабарах царские служаки, а эти… Пришлось рассчитать кухарку. Как говорится, кризис… Попробовала Ада куховарить, так от ее адских котлет аж воротит. Не жизнь у меня, а «Панорама Голгофы». Вот, Назар, хай выздоравливает Нюшка и становится до плиты. Чего ей в той интендантской швальне переводить глаза…
И вмиг вытянулась шея хозяина. Прытко забегали глаза.
— А что с малой печью? Почему не разожгли?
— Пока о ней забудьте, хозяин, — сказал солдат-фронтовик, сноровисто заполняя формы тестом.
— Это в каких смыслах?
— В тех смыслах, что с пшеничными булками пока стоп. Когда людям суют яшник — вот то кризис… Мы и замесили хлеб по новому рецепту: с сеянкой да с пеклеванкой.
— Это же разбой, грабеж…
— Обратно вспомнили старое? Никакого грабежа нет. Будьте себе хозяином, получайте прибыль с вашей фирмы. Накиньте там пятачок на кирпичок… А пришло время подумать и о людях.
— Знаете что, братцы, я посоветуюсь с хозяйкой…
— Дело ваше, — ответил из траншеи Костя-бородач. — Что? Взяло кота поперек живота? А с этого самого дня вам краще, хозяин, советоваться с нами.
— А как же быть мне… Я привычный до булки…
— Эх, добродий Неплотный, — рассмеялся на весь цех хромой солдат. — Будет время, посмотрите, вот этими руками, вот на этих же столах не то что булки, а буду камстролить птушки, пирожные наполеон, сайки, что свайки, калачи, что рогачи. А пока потерпите… Богач ест калачи, а не спит ни в день ни в ночи…
— Какой я тебе богач, какой я тебе, братец, добро-дни?
— Вот видите, у вас умная голова. Смикитили, что добродий — это уже не тот номер калош. Поймите — вам лучше советоваться с нами. Для вашей же пользы…
Тяжело, всем корпусом наседая на палку, пан Неплотный покинул пекарню. Но до того как советоваться со своей хозяйкой, хозяин булочной, накрутив на кончик трости носовой платок, тщательно стер со всех ставен своего дома огромные, выведенные мелом тризубы, которые спасали его от погромщиков-гайдамаков.
…Весть о появлении красного бронепоезда взбудоражила население слободок, а еще больше — разговоры о том враче-моряке. Ведь до этого только и слышно было о «зверствах» красногвардейцев. А те обошлись с ранеными «сечевиками» по-братски.
Вечером того же дня через пески Полигона со станции приплелась на слободку какая-то безоружная обшарпанная команда. В разодранных жупанчиках, в папахах с подоткнутыми за воротник шлыками, с обмороженными ушами и выпученными от страха глазами, «вольные казаки» рассказывали о страшном бое под Крутами, о дьяволах в матросских бушлатах. Из студенческого куреня сотника Омельченко спаслись немногие. Но, избежав гнева моряков, спасенные помнили и о гневе атаманов, хотя поезд Петлюры, лично давшего бой под Крутами молодым и отважным полкам Юрка Коцюбинского, давно уже проскочил на Киев. Следом за ним в трех эшелонах вернулась с поля боя и его гвардия — гайдамаки-запорожцы, их черные курени.
А остатки посланных под Круты «вольных казаков» предпочли возвращаться домой задами, через слободку, по застывшим протокам. В сумерки уже по накатанным на льду тропкам Назар двинул в город. В курене, растревоженном рассказами беглецов о битве под Крутами, не умолкал гул голосов. Туда было послано шестнадцать сотен, по одной от каждого куреня. Записывались и добровольцы — студенты, гимназисты, ученики семинарий, чиновники, молодые учителя, поповичи. Чотарю Неплотному враз нашлась срочная работа в столице. Хромой солдат-фронтовик предупредил Назара: если он махнет на Круты, то в пекарню пусть не возвращается. Нет дураков надсаживаться за йолопов гайдамаков. Солдат, который уже верховодил у печей, понимал, что если пока обходилось без крови, то там, на фронте…
Так удалось избавить молодого подмастерья от маршевых куреней.
Не попал он в ту катавасию…
Круты! Спустя год на устах всего крикливого петлюровского воинства будет жить одно слово — Мотовиловка. Название захолустной станции на перегоне Киев — Винница, где с помощью галицких «сечевиков» атаманам удалось разгромить гетманское войско, а потом захватить Киев и утвердиться в нем вопреки козням остававшихся еще в нем немецких генералов.
Мотовиловка стала символом торжества самостийництва. Не сомневаясь в успехе, будущие герои Мотовиловки, предвкушая грядущие победы, двинулись к Крутам. Но там их ждали не выкормыши немецкого кайзера — сердюки и компанейцы Скоропадского, а рвавшиеся в бой отряды рабочих и крестьян Украины, которым пришли на помощь моряки Балтийского флота, красногвардейцы Москвы и Петрограда.
Круты — это грань между несбыточными надеждами и трезвым разумом. Круты отрезвили многих. Отрезвили в первую очередь тех, кто хотел прозреть, и направили их на верную дорожку. Отрезвили одурманенную националистическими лозунгами учащуюся молодежь. И в то же время зародили неистребимую скверну… Ту скверну, которая в страшном ослеплении протягивает руку вековечным врагам родной земли.
Назар проснулся, услышав на ступеньках знакомые шаги. Эти шаги он узнавал за сто верст… Сначала не поверил своим ушам. Но вот скрипнула дверь. В подвал в своей гимназической шинели с волчьим воротником, в отцовском картузе с наушниками, совершенно преображенный, ввалился пан чотарь. А было то задолго до рассвета.
У Назара непроизвольно сжались кулаки. Такой наглости он не ожидал даже от своего молочного брата. Но тут больная, понимая состояние сына, пожаловалась на стужу. Попросила согреть окоченевшие руки, усадила Назара возле себя на скрипучей койке.
— Это тебе, мамка, — буркнул Гораций, двинув на стол бутылку дешевенького вина и два лимона. — Не такой я уже жмот, как некоторые понимают. — Он покосился в сторону Назара. — Через неделю наши меняют дислокацию — перебираются в новый дом на Лютеранской. Без меня. Само собой. Но я дал команду: тебе отдадут комнатушку Ады. Здесь, на слободке. За это смотри, мамка… Не дай бог кто станет прижимать нашу фамилию. Вернусь — должником не останусь…
С трудом сдерживая себя, молодой пекарь посмотрел на фибровый чемодан, на переброшенный через плечо элегантный плащ. Вспомнил осеннюю поездку на пароходе — такой же плащ, такой же чемодан.
— Шо, отвоевался? Потянулся к «аргентинским ковбоям»? Смываешься? На Дон?
— А шо? — Бывший чотарь криво усмехнулся. — Рыба ищет где глубже… С нашими хуторскими генералами много не навоюешь. Не устояли против вонючей босвы. А если появится настоящее войско? Тот же генерал Довбор-Мусницкий? И скажу по правде — осточертела мне вся эта музыка… «Рушныцю на пузыцю!», «Пан за пана ховайсь!»
— А как же с твоим хвастовством? — гневно бросил Назар. — Собирался после Крут сбросить с коня «изменника» Богдана, а на его место, посадить «народного героя» Мазепу?
— Да, хвалился… Другие хвалились разбить в пух и прах большевиков. А шо вышло? Не я Богдана сажал на коня, не я его буду скидывать. Прощевай, «вольный казак». Прощевай, мамка! Так заруби себе на носу… Про нашу фамилию…
«Аргентинские ковбои»! Они мечтали о бешеной охоте на диких мустангов в чужих просторах, а опачкались с головы до ног при первом же серьезном испытании на родной земле.
Вот так исподволь рушилось возведенное на песке зыбкое здание псевдогайдаматчины. Гайдамаки Гонты и Кармалюка — те восставали против угнетателей народа. А эти, фальшиво клянясь народом, готовили ему новое ярмо… Не помогла и ловкая спекуляция на благородных чувствах, на естественной любви молодежи к родной земле, к народу, к его героическому и славному прошлому.
Обманутые своими атаманами, одни пали на заснеженных полях Нежинщины под Крутами, другие — на обледенелых дорогах Черкасщины, у Гребенки, на этих дальних подступах к Киеву. Те, кто пришел в городские курени Михаила Ковенко, чтобы обманывать других, при первой же неустойке первыми бросились в кусты.
…Назар все еще аккуратно являлся на сборный пункт Печерского куреня. Заступал на дежурство. Ходил в караул. После изнурительной работы у печей мерз добросовестно на посту. Не пропускал часов шагистики и тупой муштры. Признавал атаманов. Верил еще в их громкие слова. Видел в них не только строгих начальников, но и смиренных подчиненных.
А вот однажды… Подменявший Горация молоденький чотарь торопился на рандеву. Переложил на молодого Турчана свое задание — составление описи казенного имущества подразделения. Назар отказался. Отбыв свое, тоже спешил на слободку — накормить больную мать. Чотарь рассвирепел. Гремел о дисциплине. Об анархии.
Затем схватил казака за грудки. Встряхнул. Обозвал хамлюгой…
Назар думал, что лишь там, у дежей, его ставят ни во что. И все же в ход рук не пускают. А тут…
Потрясенный отступничеством чотаря, друга детства — побратима Горация, Назар не смог сдержать своего возмущения. Поделился с солдатом-фронтовиком. И тогда же вспомнил о часах — постыдной добыче Горация.
— Им нужна Украина? — горестно усмехнулся фронтовик. — Благо народа, куда там… Чем хуже народу, тем лучше им. Война показала… Жаль только таких, как ты, Назар. Кто вы? Вы люди труда, попавшие в лапы людям наживы…
Подмастерье на миг выпучил глаза.
— Есть из наших больших атаманов — кругом голодранцы, нищая братия. Все богатство — шлык, люлька, казацкие усы. Один как жил на Бессарабке в халупе, так и живет. А мог бы…
— Чудак ты, хлопче! Пойми — один вертится дзыгой, не спит, ему нужна нажива — звонкая монета, каменные дворцы. А другому нажива — политический капитал, власть над людьми… Есть такие, шо глотку рвут с утра до ночи: «Нация, нация». А под этой словесной канонадой обтяпывают дела своего класса. А есть, которые на первое место ставят класс, чтобы всеми его силами бороться за нацию… Разжуешь это борошно, Назар, станешь человеком. А пока ты только… мякина в густом решете…
Молодой парень крепко задумался. Присел на опрокинутый вверх дном ушат. Обхватил голову руками, стал с усердием свивать свой пышный оселедец в тугой жгут.
Солдату стало жалко паренька. Приблизив к нему скамеечку, сел рядом, положил ему руку на плечо. Потом заговорил…
На прошлой неделе, вечерком, шел он вниз по Прорезной. Спускался к Крещатику. На самом углу одна шустрая дивчина переругивалась с двумя молоденькими атаманами. Аккурат возле черноглазого паренька, что сидит со щетками возле гостиницы: «Чистим, блистим, лакируем и рабочим и буржуям…» Один из атаманов, то был Гораций, сынок булочника, оттолкнул мамзельку. И еще добавил грязное словцо. Она и отшатнулась от тех вояк. Увидела его, хромого солдата, замурлыкала: «Підемо, киця, зі мною». Он рассмеялся, сказал в ответ, что у него есть невеста, и пошел своей дорогой. Она снова его нагнала и попросила пятачок на трамвай. Что ж? Он дал ей медяк и спросил, как это такая славная птаха и не заработает себе даже на трамвай. Тут она раскрыла кулачок, а на ладошке у нее две скомканные двадцатки. Заплакала и говорит: «Скоты, а не офицеры. Сунули фальшивые керенки. Куды я с ними теперь? И еще обозвали как!» Посочувствовал ей солдат и пошел своей дорогой. Были у него очень спешные дела. Не прошло и двух минут, та дивчина снова цапает его за рукав: «Солдат, солдат! Получайте вашу трешку — обронили на плитуар, когда доставали пятачок…»
— И разве можно было подумать такое? — закончил свой рассказ солдат-фронтовик. — Бикса, финтифлюха, а окончательно совести своей не растрясла. Вот тебе уличная пташка, а вот тебе твой славный пан чотарь… Вся эта шатия охоча не только до фальшивых керенок… Поверь, Назар! Не зря от деда своего еще слышал: «Убогий мужик и хлеба не съест, а богатый и мужика слопает…»
Если раньше на острые реплики хромого у Назара находились ответы, то теперь, подавленный событиями последних дней, он больше молчал. Молчал и думал. И даже не вспоминал песни, которые душевно исполнял на своей звонкой бандуре, когда нечем было возражать. Он молчал, зажав обеими руками щеки со следами синяков. А потом, глядя в упор на мастера, загоревал:
— Страшно. Очень страшно, солдат. Я не из боягузов, а как подумаю, сердце колотится. Этой ночью нас вместе с черными запорожцами, шо вернулись из Крут, с броневиками поведут разоружать один курень из полка Сагайдачного. Говорят — бунтует… Подумать только — свои на своих. Такого еще не бывало…
Солдат, возившийся с закваской опары, уперся обеими руками в борта дежи. Затем вдруг начал торопливо сдирать прилипшие к рукам куски теста. Схватил с гвоздя ветхую шинелишку, папаху. Кинул Косте-бородачу:
— Явится хозяин, старшой, скажешь, пришел дилижанс из Яготина, явилась моя матка. Я слетаю на Печерск — и сразу назад. Понимаешь — треба…
У дверей солдат остановился, подозвал к себе подмастерья.
— Ты мне, Назар, спас жизнь. И я тебе не враг. Больше, товарышок, туды не ходи. Не захочешь, а вступишь в кровь. Помни: лучше хлеб с водой, чем пироги с бедой…
…Ночью, как и говорил Назар, с трех сторон двинулись на Казачью, к казармам неспокойных гайдамаков курени «вольных казаков», полки запорожского коша, броневые машины. А в это время, захватив с собой все оружие, пулеметы, боеприпасы и покинув в поздних сумерках свои квартиры, по глухим киевским закоулкам, через Госпитальную гору, Кловский спуск и Крепостной переулок приближался к «Арсеналу» в полном боевом составе революционный курень из полка имени гетмана Сагайдачного во главе с Силой Мищенко. И состоял тот курень гайдамаков из таких же матросов-черноморцев, как и экипаж бронепоезда «Свободная Украина», который недавно побывал на Дарнице. «Сагайдачники» были с теми, кто хотел делить помещичью землю не карандашом, а штыками…
Было решение ревкома — дать повсеместные гудки к восстанию, как только отряды Красной гвардии со стороны Полтавы и со стороны Нежина приблизятся к Днепру. Но бесчинства заядлых гайдамаков и «вольных казаков» накалили обстановку. Особенно показали себя курени, битые под Крутами. Свою неудачу они вымещали на рабочих, на мирных гражданах. Одна искра могла тогда вызвать пожар. А тут целый курень, который несколько дней назад на митинге признал Ленина, признал Харьковское правительство, появился на территории Печерска с красными знаменами.
Стихийно возник митинг. После речей рабочие вместе с бывшими гайдамаками заняли боевые позиции и тут же отразили атаку «сечевиков».
Возглавить красную оборону Печерска революционный комитет поручил Силе Мищенко, бывшему штабс-капитану.
Красногвардейцы, хорошо знавшие свой район, сразу же послали подводы к оружейному складу, что у Лавры. Запаслись австрийскими винтовками, патронами к ним.
На следующий день мимо Дарницы шли спешно вызванные с фронта эшелоны усусов во главе с капитаном австрийской службы Романом Сушко. Были среди них и стрельцы сотника Чмолы. Усусов бросили на помощь запорожским куреням против «Арсенала». Чмолу с его «эвропейцами» поставили охранять Центральную раду.
С утра взялись за оружие Демиевка, Шулявка, Подол, а весь Киев забастовал. Если в дни боев со штабом Керенского не бастовали водопровод, городской транспорт, электростанция, пекарни, то теперь Стачечный комитет призвал к забастовке и к борьбе всех.
Вернувшийся к вечеру на слободку солдат-фронтовик, напротив, организовал с согласия товарищей и ночную выпечку. Перед рассветом по днепровскому льду явились представители восставших. Погрузили свежевыпеченный хлеб на розвальни, накрыли тулупом. Солдат, дав Назару шинель австрийца, велел и ему лезть в сани. Заметив колебания подмастерья, хромой нахмурил лицо и заговорил строго:
— Знай. Отныне я комиссар пекарни. Мой приказ — закон! И идти против закона никому не советую…
Потом, что-то вспомнив, солдат пошел в пристройку и вскоре вернулся, неся в руках бритву и мыло с помазком. Снял с головы Назара папаху и, не церемонясь, сбрил ему гайдамацкий чуб-оселедец.
Выталкивая Назара наружу, он сказал ему с какой-то сердечностью:
— Следующую выпечку, товарищ, придется везти тебе самому. Сейчас поедем вместе…
А парень, забравшись в розвальни, спрашивал себя: «Что это, измена?» И тут же отвечал: «Нет, не измена! Ведь везет хлеб вчерашний «вольный казак» вчерашним гайдамакам-матросам из полка имени гетмана Сагайдачного…»
В голове молодого хлебопека завертелась пестрая карусель. Куда там «Панораме Голгофы», которой он так восхищался, бегая с потным пятаком в руке на Владимирскую горку.
А вот зажатые в гневе кулачки нового пана чотаря. Прозвучали в ушах его обидные и незаслуженные слова. За что? За то, что он, не жалея сил, по чистой рабочей совести, не за плату, как все они, или за жирный паек, служил верой и правдой святому делу?
Потом, заслонив собой всю галдящую вереницу людей, возникла плотная фигура сероглазого, с помятым, как у боксера, носом штабс-капитана. Красу и гордость войска Центральной рады Силу Мусиевича Мищенко знал весь Киев. Весь — и красный, и желто-блакитный. А поди ж ты! Повернул оружие. Сын селянина из-под Киева, из небольшого села Иванькив, порвал с гайдамацтвом. Подумать только — сам Сила Мищенко! А он, Назар, кто? «Вольный казак», рядовой из рядовых! Атаман Мищенко повернул зброю. Он же, Назар, кругом безоружный, везет только хлеб. А хлеб — это не пулемет, не штык, не ручная граната…
До чего же складно все получилось — до крови дело не дошло. Спасибо хромому солдату: не встрял в ту шебутиловку. Под Крутами кровь лилась рекой. И на той, и на другой стороне…
Не без трудностей атаманы справились с восстанием на Демиевке. Не устояли против их лютого натиска и очевидного количественного превосходства Шулявка и Подол. А вот на Печерске, хотя туда были двинуты лучшие силы Центральной рады, дела обстояли сложнее.
Шесть дней и шесть ночей революционные рабочие и гайдамаки, перешедшие из лагеря патентованных пройдох в лагерь правды и справедливости, мужественно отражали атаки атаманских куреней. Завод «Арсенал» превратился в неприступную цитадель.
Защитники Печерска не давали пощады врагу и не ждали пощады себе. Упорство людей, поднявших знамя восстания, пришло к ним через ряд поколений от предков, закаленных в жестоких боях.
Осажденные, отражая короткими контратаками свирепые наскоки атаманских войск, мстили за разгром Советов, за расправы с товарищами, за злодейское убийство без суда и следствия любимца киевского пролетариата Леонида Пятакова.
Улицы и переулки Печерска, все подступы к цитадели и площадь на ней, пятачок, на котором ныне стоит, густо обвитый плющом, постамент с горной пушчонкой восставших, дымились кровью. Все теснее и теснее сжималось кольцо осады. Силы осаждавших нарастали с каждым днем, силы защитников «Арсенала» таяли. И все же мысль о товарищах, спешивших на помощь из-за Днепра, удесятеряла упорство героев — славных потомков Тараса Бульбы и его мужественных степных рыцарей.
А красногвардейцы, сломившие сопротивление гайдамаков у Крут и Гребенки, продвигались довольно быстро, если учитывать возможности того времени, и слишком медленно, если учесть ту ситуацию, которая складывалась на правом берегу. Ведь война тогда шла не полевая, а эшелонная. Сражения велись на рельсах и возле них. В той войне атаманы взяли себе в помощь сильного союзника: «ДД», добродия динамита. Саперы то и дело торопились к мостам, водокачкам, стрелкам. Только случайно, и то по следам «Черноморца», красному бронепоезду «Свободная Украина» удалось на часок прорваться в Дарницу.
И даже после шести дней тяжкой обороны не иссяк еще боевой дух арсенальцев и матросов из полка имени гетмана Сагайдачного. Иссякли лишь патроны, снаряды, продовольствие. Две пекарни Печерска остановились — вышла мука. Каждую ночь Назар Турчан доставлял по льду с Голопузовки к склонам Кукушкиной дачи, где дожидались пикеты рабочих, по двое саней с хлебом. Но этого было мало.
Назар оправдал надежды солдата-фронтовика. Требовалась большая физическая сила, необычная выносливость, смекалка, чтобы справиться с нелегким и рискованным заданием. На переправах стояли мощные заслоны, патрулировались берега, особенно у Цепного и Наводницкого мостов. Но выручали злые метели, задувавшие с вечера со стороны Вышгорода. Падавший сверху снег, острая крупа, которая секла по глазам, вихри ледяной пыли, вздымавшиеся из-под ног, застилали все вокруг. И эта непогода, повторяя жуткую атмосферу преисподней, была первым помощником Назара.
Вторым помощником являлся… богоугодный звонарь Лавры. Груз с хлебом отправлялся в путь ровно в час ночи, когда звонили к утрене, а иной раз, когда благовестили к вечерней литургии, — в девять вечера. Монотонное гудение мощных колоколов заглушало все звуки на реке и отвлекало внимание стражи.
Ну а третьим пособником Назару была шустрая Ада — сирота, много лет работавшая на «благодетелей», а теперь решившая послужить народу. Развозить хлеб было для нее привычным делом.
Еще помогало Назару сознание того, что он доставляет питание людям труда, вырвавшимся из лап людей наживы. Он вез хлеб своим товарищам-сагайдачникам… Это — первый долг и первая честь казака, как сказано в повести «Тарас Бульба».
Да, он ходил в Печерский курень, пока считал, что атаманы не щадят своего ради Украины. Потом стал разбираться — они не щадили Украины ради своего кендюха и своей кишени… А как через его труженицу-мать давили на него, принуждая записаться в «вольные»? И ведь не подпускали к баркасу, пока не добились своего. Сам Гараська, черт немазаный, дал деру на Дон. А его мамаша, пани Ядвига, как воскресенье, так кормит досхочу рогатых кашкеток. Почему? Считают: рано или поздно, а станет Киев шляхетским. Ради своего интереса готовы отрезать тем панам шмат земли от Збруча до самого Днепра…
Большие потери несло руководство. Атаманы, на третий день попросив перемирия, вероломно арестовали пришедшего во дворец на переговоры коменданта Печерской обороны Силу Мищенко.
С каждым днем все теснее и теснее становилось в малом кольце осады вокруг Печерской цитадели. И в то же время безостановочно сжималось большое кольцо окружения на всем обширном плацдарме Правобережья, в котором суетливо и тщетно маневрировали войска Центральной рады.
Хромой солдат-фронтовик, с неугасимой искрой лукавства в мудрых своих глазах, каждый день находил удобную минуту, чтобы потолковать по душам со своей калачной братией. И будто зажав надежно в своих, залепленных тестом руках все нити событий, он, с усердием потирая глубокий шрам на подбородке, детально излагал им все, что творилось на подступах к Киеву. И не на одном только Восточном фронте, откуда больше всего ожидалась для одних гибель, для других — спасение.
— От Бахмача к Броварам, — полушепотом сообщал бывалый солдат, — подходят две армии. Одна — товарища Берзина, другая — товарища Ремнева. К Борисполю подступила армия товарища Муравьева. Это та, шо послана Харьковом. Может, только для страху гайдамакам те силы окрещены армиями. Зато духу у них — дай боже! Не зря черношлычники уже волокут свои шлыки по Днепру. Не пособил им и их верный союзник пан добродий динамит… А вот собрался было пан Петлюра подтянуть из города Ровно курени атамана Оскилко. Дудки! В горлянке того атамана застряли отряды нашего кавказского боевого товарища Киквидзе. Не проглотить и не выплюнуть…
И о том, что делается на Винницком направлении, не пропустил солдат-фронтовик.
— Видали, хлопцы, шо получится, если хлюпнуть в банку воды стакан масла? Оно сразу перемешается с водой… Так и там. Рядом два города, два квартала в одном городе. А гарнизоны в них разные. Одни — за Ленина, другие — за Петлюру. В Жмеринке стоял второй гвардейский корпус, созданный еще царем. Которые гвардейцы разошлись по домам, которые стали нейтральными, а которые пошли за нашим товарищем — Евгенией Бош. Эти остались в Жмеринке. А вот Деражню заняли две дивизии генерала Скоропадского. На них вся надежда Петлюры. Бывшая 104-я царская стала его первой дивизией. Начдив там генерал Гандзюк. А генерал Клименко стал начальником второй дивизии. Раньше то была 153-я в армии царя. И как раз в ней довелось мне начать и кончить службу царю-батюшке…
Так на западе, на винницкой стороне, развертывались события по информации хромого фронтовика. В действительности так оно и было, как рассказывал своим товарищам бывший рядовой 153-й пехотной дивизии старой армии. Надо лишь добавить, что как раз от той дивизии он ездил делегатом в Питер на Второй съезд Советов.
В первый же день киевского восстания Петлюра позвонил по фронтовой связи в Жмеринку. Пригласил к проводу не комиссара 7-й армии Разживина, а его заместителя Упыря. Как «украинец украинца» настойчиво просил его пропустить из Деражни на Киев части Скоропадского. Но не зря бывший царский гвардеец, делегат Второго съезда Советов, не только слушал Ленина в Петрограде, но и советовался там с ним. Не отказав головному атаману в его просьбе, он условился с артиллеристами-гвардейцами: если он во время переговоров с гайдамаками Скоропадского подымет руку, пусть откроют стрельбу. Селянин из Щорбовки на Полтавщине, он понимал, чем, жили тогда все солдаты, о чем думали, к чему стремились.
Василий Упырь не ошибся — гайдамаки слушали его затаив дыхание, но атаман дивизии генерал Гандзюк, зная хорошо Упыря, назвал его изменником и скомандовал: «Руки вверх!»
Пришлось подчиниться.
Вот тут заговорили пушки. И то, что начал своими словами замкомиссара армии, довершили орудия гвардейцев.
Послушные зову Евгении Бош, войска 2-го гвардейского и 5-го кавалерийского корпусов по пути к Киеву, в районе Казатина и Фастова, разогнали и остальные полки Скоропадского. Но и на этом направлении войска атаманов не забывали про добродия динамита.
На рассвете четвертого февраля пал «Арсенал». Все было брошено против горстки его изможденных недельными боями защитников. Атаманы торопились развязать себе руки для встречи приближавшихся к Киеву отрядов.
На штурм цитадели, прикрытые с фронта дюжиной бронемашин, пошли, после двойной чарки, курень усусов Евгена Коновальца, запорожский кош полковника царской службы Александра Загродского, гайдамацкий кош капитана генштаба Алексея Удовиченко, знаменитый своими жестокостями «курень смерти», курени полковника Болбачана и генерала — грузина Натиева. Руководил этим штурмом Петлюра.
Атаману Волоху из запорожского коша месяц назад пришлось бежать из Харькова, где один из батальонов его полка восстал и, вместе с рабочими харьковских заводов, положил начало Червонному казачеству. Пылая ненавистью к своим обидчикам, он первый ворвался в ряды защитников цитадели.
Но если юнцу Назару понадобилось два месяца, чтобы разобраться в фальши лжепророков, то Волоху на это потребовалось двадцать.
Тогда же, на рассвете четвертого февраля, началась расправа. Ее не остановили частые разрывы снарядов, долетавших из-за Днепра. Последний выстрел последнего защитника Печерска совпал с первым выстрелом муравьевских батарей. Рано утром четвертого февраля 1918 года Красная гвардия Харькова вступила в Дарницу. Все силы Центральной рады — курени Загродского, Удовиченко, Коновальца, Болбачана, Натиева — двинулись к склонам Днепра и к трем переправам через него.
И вот пришел четвертый день дьявольских боев за переправы. Лишь недавно застывшая река могла выдержать цепь стрелков, колонну, но не пулеметную двуколку в упряжке, не трехдюймовое орудие с тремя упряжками-уносами грузных битюгов.
Сплошная огневая завеса перекрыла дорогу не только боевым порядкам пехоты, но и грозным бронепоездам. Кулацкое ядро запорожского коша — ударная сила Петлюры, усусы, все, кому нечего было терять, стояли насмерть.
В разгар боев за переправы через Днепр вместо Муравьева главкомом стал Юрий Коцюбинский.
…В предприятии добродия Неплотного не умолкал шум ни на минуту, не стыли и секунды печи, не пустовали дежи. Комиссар пекарни уже привел из Дарницкого лагеря военнопленных трех опытных мастеров, трех дал ему новый главком. Без хлеба нет и войны. Вовсю работал в те горячие дни Назар.
Однажды, выгребая золу из малой печи, он услышал шум по соседству. Хромой солдат-фронтовик, измученный бессонницей и навалившимися на него заботами, кричал на кого-то:
— Черт бородатый! Закрывай к дьяволу дверь, печи нам остудишь. Шатаются тут посторонние…
— Я тут посторонний? А ну полегче на поворотах, — послышалось в ответ. — Не знаю, сколько времени мантулишь ты тут, а я вон в этой траншее с десяток лет сох у печи, да пока допустили до нее — пять годков хватал подзатыльников.
— Ты шо, нашего поля ягода? Так и сказал бы. Пекарь? Заходи, товарищ. И затуляй дверь.
— И не только пекарь… А ну где тут Назар? Эй, Назарка, вылазь-ка сюды, не ховайся…
Назар с длинной кочергой в руке появился в разделочной. Перед ним в армейских рукавицах стоял бородатый, с перевязанной головой солдат. Назар сразу узнал его. Тот самый… Из эшелона бывших брусиловцев.
— Вот я тебя, атаманский прислужник! — замахнулся прикладом брусиловец.
Подскочил хромой, ухватился за дуло ружья.
— Здесь хозяин я. А ты кто? Комиссар какой-нибудь или же присланный кем-то для следствия?
— Ни то, ни другое. Я ему отец. Понимаешь, родной батько. Я тебя породил, я тебя убью. Слыхал такое? А я скажу от себя: перекисла квашня, брось ее свиньям.
Хромой отпустил винтовку, достал кисет, протянул бородачу.
— Так ты, товаришок, выходит, и есть Гнат Турчан. Ладно. Вот говоришь: тебя долго муштровали подзатыльниками. Перепадало и твоему хлопцу. Но больше его лупила сама жизнь. И эта жизнь за пять дней образует похлеще, чем за пять годков. Сам знаешь, какая теперь пошла кругом шебутиловка… И еще знаешь, товаришок, нашу поговорку: не терт, не мят — не будет калач… Ты, Гнат, хоть партейный или просто так, а скажу по чистой пекарской совести: за твоего хлопца могу поручиться хоть где, хоть перед кем…
Постепенно светлело хмурое лицо бывалого пекаря. Прислонив ружье к мучному лабазу, он, как был в рукавицах, притиснул к себе Назара.
— Ладно. Камень с души — и то хорошо. А теперь слухай. Раз вышел такой оборот, придется тебе, Назарчик, помочь нашему войску. Вот тебе мои рукавицы, ступай за мной. Ты тут, знаю, все ходы и выходы излазил. Поведешь нашу кавалерию на Вигуровщину, а дальше через Наталку на Ветряные Горы, в тыл, значит, Центральной раде. Послужил «вольным казакам», а теперь постарайся для червонных. Ступай, замаливай свой грех… И что скажете, — повернулся он к пекарям, — оставил пискленка, а встрел жениха…
— Вот это мужчинский разговор! Это дело! — с радостью воскликнул хромой. — Благословляю, Назар…
Вот тогда бывший «вольный казак», сев на коня, и познакомился с лихими кавалеристами. Те полдня на всю жизнь врезались в его память. И боевой дух всадников, их любовь к Украине, дружба, преданность Ленину, их восхищение молодым красным атаманом. Почти ровесник ему, а как здорово действует.
Может, следовало тут же вложить в руки Назара острый клинок и послать его вместе с войском Юрка Коцюбинского крошить на капусту атаманское войско?
Но… пока лишь молодой пекарь созрел для того, чтобы по одному приказу стать подвозчиком хлеба восставшим, а по другому — проводником рейдирующей конницы. Для того, чтобы взять на свою совесть кровь, нужен приказ не извне, а от собственного сердца. Для этого Назар еще не созрел.
Вернувшись пешком с Наталки в слободку, молодой пекарь долго думал о той встрече. До чего же настойчиво красный атаман звал его, Назара, бывшего «вольного казака», с собой…
Спустя неделю он проходил мимо Михайловского златоверхого монастыря. На его стенах висел призыв наркома по военным делам: Юрий Коцюбинский звал молодежь записываться в Червонное казачество. А вдоль оград на коновязях стояли боевые лошади тех, кого он сопровождал от слободки до Ветряных Гор. Заметил он среди казаков и молодого красного атамана.
Тот, с запорожскими усами, выступал перед своими людьми. После митинга все дружно запели «Вставай, проклятьем заклейменный», а потом шевченковский «Заповіт». Это больше всего взволновало молодого Турчана.
С помощью настоящих людей он сделал первые шаги по дороге чести и правды. И тем значительнее подвиг, что, толкаемый лжепророками и горе-апостолами на дорогу бесчестия и зла, Тертый Калач нашел в себе силы покинуть ее. Самая значительная победа в жизни человека — это победа над самим собой.
…От Наталки красный атаман Примаков повел своих всадников на Куреневку. С их приближением взялись за оружие ломовики, скорняки, портные, официанты, речники — вся Красная гвардия Подола. Одна сотня червонных казаков, махнув на рысях к Сырцу, завладела аэродромом. В городе началась паника.
Вот лишь тогда дрогнули защитники переправ. К ним двинулись армии Берзина и Ремнева, Красная гвардия Харькова, бронепоезд «Свободная Украина» и матросы Полупанова.
Спустя день из Смольного полетела в эфир телеграмма Ленина:
«Всем, всем, всем! Советские войска вступили в Киев. Войсками руководил… Юрий Коцюбинский…»
Тогда же зазвучал в Киеве голос Стачкома: «Все к станкам! Все на работу!»
И работа закипела. Только в пекарне пана Неплотного схлынул ажиотаж. Отослали пленных, ушли в свои части военные пекари. А комиссар все же остался. Теперь эту роль выполнял Гнат Турчан, занявший свой старый пост в траншее у горячей печи.
Мощный огненный фонтан, с огромной силой вырвавшийся наружу у берегов Днепра, слился воедино с очищающим пламенем, вспыхнувшим три месяца назад на берегах Невы.
Хромого солдата-фронтовика взяли в город.
Вскоре он заглянул на слободку. Проведал друзей.
— Видите ли, товарищи калачная братия, мое дело такое. Всюду сую свой нос. Комиссар! Где найду запасы муки, а где тайники сахару. На Лютеранской в подвалах открыл большое богатство. Это все нашего бедного добродия Неплотного. Какой он к бесу Неплотный? Кругом нечистоплотный! Вот какая, товарищи, получилась с тем нашим хозяином шебутиловка… — Тут хромой солдат достал из кармана довольно поношенной солдатской рубахи бумагу. Протянул ее Гнату Турчану. — Это, товарищ, тебе и Косте-бородачу от советской власти. Займете квартиру в доме на Лютеранской, ту самую, которую наш хозяин отчеканил для себя. Пять комнат — хоть и не царский, а дворец! Не сумлевайсь, товаришок Гнат, и ты, товаришок Костя! Зараз мы все подвалы переводим на этажи. На страх врагам и на радость всем добрым людям справляйте свое пролетарское новоселье. Позовите на малюсенькую чарочку и меня, вашего собрата по лопате и кочерге. И зарубите себе на носу и навсегда — кто был ничем, тот станет всем…
Правильно сказал солдат-фронтовик. Кто был ничем, тот стал всем.
Но одного тот боевой пекарь не мог предвидеть. Первое новоселье его собратьев по дежам и опаре, состоявшееся в середине февраля 1918 года, вскоре после появления в Киеве стремительной красной конницы Виталия Примакова, было непрочным. Те пролетарии поблаженствовали в барских апартаментах всего лишь полтора месяца.
Последнее — теперь уже навечное — переселение из подвалов булочника на слободке в его же дворец на Лютеранской — «дар советской власти» — произошло в первой половине мая 1920 года, сразу же после того, как на киевском плацдарме доблестные котовцы, чапаевцы, днестровцы, бессарабцы и моряки Днепровской флотилии разгромили спесивые легионы пана Пилсудского.
Вскоре после кровавых боев за «Арсенал» попал как-то Назар на Софийскую площадь. Там, у памятника Богдану Хмельницкому, которого многие самостийники, и в их числе пан чотарь Гораций Неплотный, хотели сбросить с коня и на его место посадить гетмана Мазепу, сам головной атаман пан Петлюра напутствовал свое воинство. Направляясь строевым шагом в окопы Кукушкиной дачи у Цепного моста, возбужденные гимназисты и студенты неистово орали: «Слава! Слава! Слава!» А Петлюра, картинно заложив правую руку за борт атаманского жупана, важно и сердито бросил крикливому воинству:
— Я требую не славы, а борьбы!
Тогда же галицийские усусы в цисарских кепочках через ту же Софийскую площадь и мимо, как казалось молодому пекарю, гневного Богдана гнали в Лукьяновскую тюрьму, подталкивая их прикладами, связанных по двое арсенальцев и окровавленных гайдамаков из полка имени гетмана Сагайдачного. Назар подумал: «Нашей Украине не нужна ни такая слава, ни такая борьба…»
Но, как сказал хромой солдат, теперь то, что раньше поспевало за пять лет, созревает в пять недель. Когда Назар увидел тяжелые железные каски и кованые сапоги оккупантов, приведенных атаманами, он не колеблясь отдал нужный приказ своему сердцу.
На Украину опустилась черная ночь. В ее городах и селах зазвучала высокомерная, насыщенная грозой и металлом чужая речь. Основным аргументом завоевателей стали штык и виселица. Надолго умолкли певучие голоса молодежи. Замерла жизнь в деревенских хатах и в городских домах. Зато ожили леса и буераки. Они стали базами и пристанищем беспокойных партизан.
Отряды в пять, полета, двести и в тысячу штыков во главе с атаманами, батьками, командирами, вожаками росли как грибы после дождя. Все они были единодушны в вопросе «против кого воевать». Лютая ненависть к пришельцам объединяла их усилия. Зато в вопросе «за кого» и «за что» не было единого мнения.
Большинство партизанских формирований, перебродив и образумившись, переросли в мощные, несокрушимые десятиполковые повстанческие дивизии Украины во главе с Крапивянским, Ленговским, Локотошем, Щорсом, Дыбенко, Якиром, Дубовым, Федько. Часть партизан шла к Петлюре, Махно, а некоторые даже к Деникину…
Назар Турчан не вдавался во все тонкости. Попав к партизанам, знал одно: побольше насолить презренным насильникам. А когда их не стало, он вернулся к дежам в слободке, предоставив другим решать судьбу новой власти.
Но кто же подскажет потомственному труженику, где его верный путь, где его торная дорога? Чей голос предостережет его от лживых призывов тех, которые, как сказал как-то хромой солдат-фронтовик, «шумели о нации, а подготовили оккупацию», которые под крики о славном прошлом очень ловко устраивают свои личные дела и делишки? Чей голос раскроет ему глаза на тех, кто ловким «ходом коня» заманивает простачков в седло петлюровского черношлычника, красношлычника, желтошлычника?
Назару Турчану везло. Были рядом с ним люди, которые, не жалея времени и сил, направляли его…
В кавалеристы Тертый Калач попал значительно позже. Это когда червонных казаков, громивших атаманское войско на Волыни, по требованию Ленина двинули из-под Славуты на юг против новой смертельной угрозы для молодой республики — конных кавказцев «дикой дивизии» Шкуро.
Измена махновцев — сторонников «советского вольного строя» — развязала руки белогвардейцам. Деникин захватил Донбасс. Ожило притаившееся белое подполье по всей Украине. Для устрашения обнаглевших врагов в самом Киеве и решили демонстративно провести по центральным магистралям столицы, выгрузив ее из эшелонов, боевую конницу Примакова.
С развернутыми знаменами, во главе с внушительным оркестром трубачей, который еще недавно в Изяславе перешел от желтоблакитников, с лихими песнями, с казачьим присвистом прошли 1 мая 1919 года червонные казаки от вокзала по Фундуклеевской, Крещатику, а затем по Александровской до Дворца и далее мимо «Арсенала» к Лавре.
Вот тогда дрогнуло и овеянное свежим ветром революции горячее сердце молодого пекаря из Предмостной слободки. Он не раз вспоминал слова, брошенные в укор самостийникам: «Распинались за нацию, а дали оккупацию!»
Ну, а не придет с запада Петлюра с французами, то может явиться Деникин с юга вместе с англичанами. Снова нашествие… И вдобавок нагрянут вместе с белогвардейцами те шальные «ковбои», киевские юнкера, дружки Горация. Не хотелось бы Назару встретиться с ними.
Примаков без особых колебаний принял в свои ряды нового бойца. А когда в глазах новичка вспыхнуло недоумение, командир, приветливо улыбаясь, сказал Назару:
— Нас, червонных казаков, для того партия и создала, чтоб мы не только крошили куркульское войско, но отбирали от него всех, кто туда попал, ошибившись адресом… К тому же мы старые знакомцы: не забыл я переход через Днепр, Наталку — причал Межгорья и нашего славного проводника.
Примаков правильно понял наказ партии. Молодой вожак конницы не ставил на одну доску оголтелых самостийников и обманутого ими трудового человека. В его распоряжении был и острый казачий клинок, и жгучее ленинское слово, и волнующая поэзия великого Кобзаря.
Аргументы — это сила! Но еще надо уметь ими пользоваться. Аргументы — не барабанная дробь, не сорочья трещотка, не пересказ трафаретных истин.
На фронте под Славутой какой-то бойкий атаман, однокашник Примакова по Черниговской гимназии, прислал ему письмецо. Назвал его отщепенцем. За что? За якшанье с чужаками. Звал в свой лагерь. Ссылался на примеры прошлого. Ссылался на Гордиенко — приспешника Мазепы.
В ответ Примаков, раз дело уже коснулось былого, послал своему землячку выписку из «Военной истории Карла XII», автор которой, Адлерфельд, был убит под Полтавой в 1709 году. Вот ее текст:
«Гилленкрок имел с собой запорожцев. Они жаловались, что всегда их одних заставляют рыть траншеи, а не шведов. И заявляли, что они не рабы наши…»
К той выписке вожак червонных казаков добавил от себя:
«Кто отщепенец? Я или же Гордиенко — прихлебатель шведов? Или же вся ваша нечистая братия, идущая по его стопам?»
Этот вопрос был весьма кстати. С атаманами в ту пору якшался свой мрачный Гилленкрок — эмиссар французского генштаба полковник Льоле…
…В Государственном архиве Украины хранится любопытный документ, крепче любых слов свидетельствующий о победе ленинской розы ветров над всеми прочими ветрами и о том, что ошибались адресом более искушенные в жизненных вопросах и в политике, нежели паренек из калачной братии. Ошибались вплоть до перехода через роковую черту…
Весной 1919 года атаман Волох держал весь антибольшевистский фронт на Подолии. В это время Петлюра, одолеваемый скверной и мечтая все еще о реванше за Круты, продав душу дьяволам Запада, окружил себя иноземными суфлерами. Часть войска воспротивилась этому. Воспротивилась и хозяйничанью чужаков в экономике, финансах, транспорте. В Киев в адрес Совнаркома УССР полетела необычная депеша:
«Ревком Юго-Западного района Украины издает приказ своим войскам приостановить военные действия… Просим немедленно назначить время и место встречи уполномоченных для… обсуждения вопроса об объединении украинских социалистических советских войск. Председатель ревкома Рыбак. Главнокомандующий республиканскими войсками атаман Волох».
Переход той петлюровской силы, сразу после восстания назвавшейся и «социалистическою» и «советскою», состоялся. Она явилась вместе со своим непутевым атаманом, которого буйные ветры тех жестоких лет качали из стороны в сторону.
Однажды хромой солдат-фронтовик увидел в Наркомпросе бывшего податамана Кравчука. На недоуменный вопрос пекаря Кравчук достал из кармана популярной в ту пору толстовки мандат-индульгенцию десятилетней давности. Оказывается, его кармелюцкий полк, в котором гайдамаки носили ярко-красные шлыки на папахах, вместе с войсками атамана Волоха повернул клинки против Петлюры.
Среди тех, кто сменил вехи, было много хороших учителей. Они пошли работать в школы, наробразы и даже в Наркомат просвещения. Но, видать, не все окончательно порвали с прошлым.
Вот так ветер Ленина, ветер широких дорог, одолевал все иные ветры. Не зря Владимир Ильич сказал, что люди приходят в стан борцов за святое дело разными путями…
2 мая 1919 года Назара можно было встретить на Лютеранской улице, широкого в плечах, с узким скуластым лицом, с лихим светлым чубом и с густыми бровями из-под мохнатой папахи.
Вкусив как следует того бурного партизанства, он знал, что не все возвращаются с войны на коне. Иные, не закончив ее, попадают и под копыта. Его потянуло на слободку, к памятным его молодому сердцу местам. В одиночестве постоял он у полузаброшенной усадьбы Неплотных, заглянул к пекарям, с которыми проработал не один год. Переправился на Долбычку, оттуда к Кукушкиной даче, у которой его душа особенно ныла, прежде чем принять окончательное решение — быть или не быть…
Любуясь сыном с ажурного широкого балкона и вытирая слезы радости, Ганна Турчан, Нюшка, долго махала на прощанье своей натруженной рукой. Уходил на новый, деникинский фронт, опаленный суровым огнем партизанской войны, исхлестанный житейскими бурями, настоящий тертый калач. Не забыв прихватить свою звонкую бандуру, он уходил из Киева вместе с примаковским красным войском… Это было 3 мая 1919 года.
В мае 1920 года пан Пилсудский захватил Киев.
Назар хорошо помнил тот день, когда хромой солдат-фронтовик, депутат горсовета, переселил пекаря Гната Турчана и его друга Костю-бородача на Лютеранскую в каменный дом пана Неплотного.
В деникинщину бывшего фронтовика-брусиловца вновь загнали в подвал. По слухам, «дружок» Назара Гораций, любитель четырех «ко», вошел тогда в город вместе с солдатами Бредовского корпуса и добился восстановления отца — булочника и домовладельца в его «законных» правах. И получилось как на весах в бакалейной лавке Неплотного. Идет вверх одна чаша, опускается вниз другая. И наоборот…
С победой советской власти старикам тут же вернули квартиру на Лютеранской. А что с родными теперь, при пилсудчиках, Назар не знал. Всякое лезло в голову.
Конное войско Примакова, брошенное из-под Перекопа на Подолию, чтобы изгнать оттуда наглых интервентов, переправилось к Каховке. Затем его маршрут все более и более отклонялся от седого Днепра.
Вскоре Конная армия Буденного, прорвав фронт у Сквиры, обрушилась на тылы интервентов. Южнее — червонные казаки, сломив сопротивление «познанчиков», ринулись в глубину их обороны. В Проскурове разгромили штаб шестой армии генерала Роммера.
Участником разгрома роммеровского штаба, и даже весьма активным, был Назар Турчан. Его клинок поработал тогда на славу. У подъезда огромного старинного школьного здания, где ныне размещается Хмельницкий обком партии, бывший пекарь ловким ударом свалил с коня по-щегольски экипированного молодого всадника. На миг Назару почудилось, что из-под широкого козырька голубой рогатой конфедератки его насквозь пронизывают изумленные голубые глаза. Глаза того человека, который в гостиной пани Ядвиги высокомерно бросал: «Эй, хлоп, подай запалки!» Из той самой шатии, которая звеня шпорами, обступала хлебосольную пани Ядвигу с рыцарскими словами: «Целую рончки…»
24 июля ленинские посланцы впервые появились на галицийской земле. Нет, не латыши и китайцы, как о том шумели прислужники Клемансо, Гувера, Ватикана, несли те знамена. Шли через Збруч на святой бой с иностранными захватчиками боевые сыны Украины — 41-я дивизия (донбассцы), 47-я (хлеборобы Херсонщины, Одесчины), 60-я (черниговцы).
Иной мир, иные дали, иные перспективы возникли перед их восторженным взором. Перед взором и линейного борца и прославленного начдива. Шутка ли, впервые полки Страны Советов преодолели государственный рубеж между двумя бывшими империями, а ныне рубеж между двумя мирами — старым и новым…
Неистово шумела мировая пресса. Клемансо: «Между нами и большевиками спор может быть решен только силой». Галлер: «Не вложим меч в ножны, пока не раздвинем границы государства до Днепра». Гувер: «Если Пилсудский потерпит поражение, то вся европейская цивилизация будет под угрозой». Чтобы не отпугнуть интервентов, Петлюра объявил: «Вся земля польских помещиков на Украине остается неприкосновенной».
На все шумные декларации и угрозы Ленин отвечал: «Мы к этой новой авантюре относимся вполне спокойно».
Неутомимые комиссары обо всем этом ежедневно рассказывали Назару Турчану и его товарищам по походам и боям. Неустанно напоминали они воинам о том, что есть не одна, а две Галичины.
Иной мир, иные дали, иные перспективы никому не вскружили голову. Газеты и листовки напоминали воинам-освободителям: «Помните — хозяином галицкой земли являются только галицийские рабочие и селяне…» А коммунисты-галичане звали своих земляков под ленинские знамена громовыми словами Ивана Франко:
До відважних світ належить.
К чорту боязнь навісну!
В любой атаке (а их было немало, от Хмельника до Карпат), когда в крепких руках Назара блестел острый казачий клинок, ему все мерещились лощеные господа в рогатых кашкетках, которые обжирались на слободке у пани Ядвиги. И его рука не знала устали.
В Збараже он увидел своими глазами, как комиссар третьей бригады Альберт Генде-Ротте, чистокровный лодзинец, ткач, лихо рубил стрелявших в него офицеров-пилсудчиков. И киевский пекарь понял, что родство по духу бывает крепче родства по крови…
Довелось ему слушать командира третьего полка червонных казаков Ивана Фортунатовича Хвистецкого, домбровского шахтера. Тот говорил: «Не такое это простое дело… Пшя крев! Сколь я пролил крови легионеров и в Проскуровском рейде, и на Збруче. Один у нас с легионерами язык, одна родина, один народ. И все же… Вот ради счастья этого самого народа, всех его рабочих и всех его хлопов, в любом бою голос крови не глушит во мне голоса пролетария…»
Комиссары без конца внушали бойцам известный лозунг: «За нашу и вашу вольность!..»
Тогда Назар вспомнил о несчастных пекарях. Их вышибли из цеха, чтобы освободить место «своим». И, как бы чувствуя и свою вину, он совершенно по-иному стал относиться к тем легионерам, которые попадали в плен или же сами сдавались вместе с оружием.
Это было за две недели до форсирования Збруча. По жесткому требованию Пилсудского генерал Роммер бросил свою ударную группу через Староконстантинов на Шепетовку против Буденного. А Примаков, расшатав тыловые подпорки пилсудчиков, уже вел свои полки от Черного Острова на встречу с колоннами Роммера, чтобы тем обеспечить победный марш Конной армии на запад. Вот почему легионы Роммера, не достигнув цели, устремились к Збручу. Но это еще была внушительная сила.
На 6-й полк червонных казаков, заночевавший в Михеринцах, навалились легионеры. Отсекая все пути отхода, они открыли беглый огонь из множества пушек.
Потребовался шустрый и отважный казак, чтобы связаться со штабом дивизии. Назвали разведчика Турчана.
Кое-кто шепнул: «Пиши пропало!» И еще прокомментировал эту бездумную реплику: район кишит «вольными казаками», союзничками панского войска. Да, кишел, но… накануне целая бригада «сечевых стрельцов» в австрийских кепи повернула штыки против панских легионеров.
Спустя два часа Назар Турчан вернулся. Не без труда нашел он начдива. Примаков тут же, выслушав посланца, двинул на выручку отрезанным солидную силу.
На обратном пути разведчик Шестого полка встретил своего земляка.
Это случилось на лужайке бойкого придорожного хутора. Известно — казака взбадривает походная труба, когда она голосисто выводит: «Тревогу трубят, скорей седлай коня!..», или же: «Всадники, други, в поход собирайтесь» — этот мелодичный сигнал, зовущий седлать боевых коней, или же веселый призыв: «Бери ложку, бери бак…» Казак оживляется и тогда, когда он слышит хрипловатый, по-отечески заботливый голос старшины: «Закуримо, хлопцы, шоб дома не журились!» Но прежде всего казак схватывается в тревоге, уловив беспокойное ржанье своего боевого коня. Караковый, весь в поту, скакун Турчана протяжно заржал, лишь выскочив на бугор, прикрывавший хутор с запада.
В первый момент та встреча ошеломила обоих. Прильнувший пересохшим ртом к глечику молока, легионер сразу даже обрадовался, а потом, побледнев, застучал зубами о края посудины. Назар напомнил ему популярную у легионеров поговорку: «Пей, пан, млеко, червонный казак далеко!»
Оба нет-нет да оглядывались по сторонам. Район между линией Проскуров — Волочиск и рекой Икопотью представлял собой как бы слоеный пирог с густой начинкой из щегольских конфедераток, мятых кепи, выцветших картузов и грозных овчинных папах. Тот легионер отдал бы много, и даже переполненную кронами и марками офицерскую сумку, лишь бы появилась откуда-либо хоть одна рогатая кашкетка или одно мятое кепи. Но лихо отступавшие к Збручу конфедератки и кепи уже ушли далеко от затерянного в глухом урочище хутора.
Но вот пилсудчик с Предмостной слободки, помня простодушие бывшего дружка, начал постепенно приходить в себя.
Напыжившись, стал тому втолковывать, что он как раз и послан генералом Роммером на переговоры к начдиву червонных казаков.
Но эти слова лишь рассмешили разведчика. И нашел же чудак Гараська, чем «обмахорить» его, Тертого Калача!..
Вот тогда Гораций вспомнил о своей полевой сумке. Не помогло.
Назар не без ехидства бросил пленному: «А може, Гараська, там не гроши, а мура? Помнишь киевских веселых девчат? Сунул ты им фальшивых керенок и еще обложил с третьего этажа…»
По старой памяти бывший чотарь попробовал даже цыкнуть на своего покладистого «оруженосца». Но зря…
Боевой разведчик-казак, криво усмехнувшись и ткнув пальцем в рогатую кашкетку бывшего чотаря, сказал довольно едко:
— Шо, Гараська? Нашему Ивану нигде нет талану? Мало было тебе четырех «ко»? Добавил до них и пятое — «конхведератку»? Хотелось бы знать, где и как ты на нее надыбал.
Пытался Гораций, пуча набрякшие глаза, разжалобить победителя, передав ему сердечный привет от Нюшки, Назаровой матери. И пока Назар доставал из сака пеньковые тороки, бывший чотарь, понадеявшись на свои ноги первого велогонщика двух слободок, кинулся в глубь двора. Но Назар сидел на резвом трофейном гунтере. Да и арканом он действовал ловко, по-казацки…
«Нет, брат Назар, — едва усмехнулся лихой разведчик 6-го полка. — Век живи, век учись… Это только раз мог ты опростоволоситься. И хорошо, что так вышло. Там, на Жилянской. Там чотарь вовсю чистил и крыл роевого Турчана. Грозился извлечь из него какой-то квадратный корень. И сунул ему в пасть буханку яшника да еще связку баранок. Вот сейчас он что-то там мычит и лопочет. Теперь уже никто не кинет тебе в лицо «мазныця», «трахома». И раз ты уже влез в боевую справу, — вспомнил он едкие слова чотаря, — то знай, что к чему. Ведь с того времени прошло почти полных три года…»
Связанного по рукам и ногам бывшего чотаря Назар, словно чувал с овсом, приторочил к переднему вьюку. Вскоре откуда-то из-под левого стремени донесся хриплый, с самого детства знакомый голос:
— Далеко везешь меня, Назар?
Что-то глубоко жалостливое шевельнулось в груди кавалериста. Вспомнил далекие юные годы. Выросла перед глазами мученица мать, с одинаковой заботой трясшаяся над своим и чужим мальцом. Веселой чередой прошли перед затуманенным взором знойные деньки на шумных пляжах Долбычки, дерзкие вылазки в приусадебные баштаны, богатые сады. Водились огурцы, черешни и во владениях пекаря. Но овощ с соседской грядки и ягодка с чужого куста куда заманчивей и сочней. Кто его знает, что больше всего соблазняло в тех бесстрашных вылазках — добыча или же лихость? Все, чем было наполнено тревожное детство, не отделить от того, кто сейчас трепыхался в сыромятных тороках его седла.
Но жалостливых топчут, вспомнил казак наставления начдива Примака. Воин должен быть справедлив, но не жалостлив. Справедливого уважают. А вот жалостливого… Та справедливость и вызвала в памяти многое… И спину, ошпаренную крутым кипятком, и многолетнее понукание, и рабский труд матери, и надорванное ее здоровье у плиты и лоханок бездушной хозяйки, и яшник, которым кормили население голодных слободок, и капиталы, нажитые темным путем, и дикую расправу на крыльце хозяйской лавки, и трусливое бегство пана чотаря после той катавасии у Крут.
«Эй, шкет, подай шкарганцы!», «Тащи веслы!», «Гони сюда баркас!», «Чеши за ситром!», «Разотри мочалкой спину!», «Отнеси Маньке секретку!», «Побренчи на бандуре!», «Трахома!»
Все это враз зазвучало в ушах разведчика.
И снова у левого стремени прохрипело:
— Чего молчишь, товарищ Назар? А чи далеко меня везешь?
Он ответил:
— Далеко, пан Гараська. И какой же я тебе товарищ? Понял ты тогда, еще в Киеве, шо на длинном шлыке и на коротком жупанчике далеко тебе не уехать? Короткой оказалась дорога на деникинских шомполах и нагайках. Куцей вышла она и на рогатых картузах пана Пилсудского. Но вот на моем воронке, пан Гораций… А там еще проверят твою офицерскую торбу с густой добычей. Может, найдутся там и часы того фронтовика? Часы с цепочкой. Помнишь станцию Дарницу? Ты все хвалился своей компанией «Пей до дна». Там ты всех переплевал. Нынче, брат, уже не пляши, а только приплясывай, как таракан в квашне…
Штабные вестовые и ординарцы встретили Назара изумленными возгласами:
— Вздумал, чудак, в такой рахубе таскаться с пленным офицером…
А гонец, насупив брови, отвечал им, не повышая голоса:
— Побачив бы я, шо вышло бы у вас в такой шебутиловке… Попробуй посекти человека, шо смоктав с тобой одну цицьку. Нехай им займается трибунал…
Нельзя сказать, что Назара вовсе не интересовала судьба молочного брата. На походе, когда полк уже вышел из Михеренецкой петли, нашел он секретаря дивизионного трибунала. Тот ему кое-что поведал. И сообщил, как его пленник «надыбал» на ту рогатую кашкетку.
Гораций Неплотный попал к Пилсудскому не случайно. Тот, кто продал своих друзей, продаст и своих недругов. Как сказал один знаменитый автор, измена рождает измену. Сначала Гораций изменил Керенскому в пользу Петлюры. Потом предал Петлюру на корысть Деникину. Когда разгромили беляков, он удрал в Киев. С полгода прятался в подвале на слободке. В мае 1920 года пилсудчики вошли в город. Среди них нашлись завсегдатаи гостиной хлебосольной пани Неплотной. Она старалась не зря… Пристроила своего любимого сыночка…
Не сбылись мечты Клемансо — не помогла ему сила в грозном споре с большевиками. На ветер бросал свои хвастливые слова, подобно пану Заглобе, генерал Галлер — его меч не раздвинул границ панства до Днепра. Не осуществились вожделения Пилсудского — Украина не подпала под его страшную диктатуру. И не сбылись обещания Петлюры — земля панов перешла в руки украинских трудящихся. Сбылись лишь вековые мечты трудящихся Галичины. В 1939 году они навечно соединились с Советской Украиной, чьи законные границы шагнули далеко на запад в отроги Карпат.
В этом втором освободительном походе участвовал и призванный из запаса потомственный пекарь Назар Турчан…
С тех пор прошло много-много лет. За последние годы он не раз посетил родные места. И вот снова столица… Хотя среди киевлян было немало участников освободительного похода на Западную Украину 1939 года и Великой Отечественной войны, в которых Назар Турчан активно действовал, его больше всего тянуло не к ним, а к самым первым товарищам по памятным боям и походам гражданской войны, по боевой службе в примаковском войске.
Его славные полки заложили основу всем вооруженным силам Украины. В рядах того войска началась настоящая боевая жизнь Тертого Калача Назара Турчана.
В первую очередь больше всего он ждал встречи с ветеранами гражданской войны. Но и к ним он пойдет лишь после посещения Гидропарка, где раньше находилась Предмостная слободка…
Вот новшество — водяная мельница, появившаяся на берегу широкой затоки, с настоящими плицами недвижимого бутафорского колеса, со старыми истертыми жерновами на подступах к ней, с просторными балконами — открытыми верандами для любителей чистого воздуха. То был новый, неустанно гудящий веселыми голосами ресторан «Млын». Там посетителей потчуют ароматной «юшкой мирошника» и сочными душистыми варениками.
В глубине парка Назар увидел срубленное из ошкуренных бревен, похожее на славянский шатер сооружение — «Колыбу», внутри которой с утра до вечера дымил очаг. Там сами гости поджаривали себе жирные шашлыки на длинных металлических шампурах. Экзотика.
Назару очень понравилось — в разговорах и действиях молодежи ничто не выходило из рамок пристойности. Один паренек — обладатель приятного голоса — бренчал на гитаре, напевая вполголоса модную песенку. Прервав резко игру, гитарист грустным взглядом посмотрел на плакучие ивы, на их подзолоченные тонкие пряди, на огненно-красные кроны осин. Тихим голосом, скорее даже полушепотом сказал, что ничто так не волнует его, как прогулка в осеннем лесу. И вновь забренчали звонкие струны в такт его задушевным словам:
Печален осенью в лесу я,
И счастлив я, и очень рад,
Настолько он меня чарует —
Деревьев красочный наряд.
И я не знал любви так бурно,
Понятьям всем наперекор,
Как в дни, когда леса пурпурный
Прощальный ткали свой убор…
А потом вдруг, энергично нажав на струны, парень приблизился к краснощекой девушке из своей компании и запел во весь голос:
Что ты ходишь, что ты бродишь, сербияночка моя?
Пузырьки в кармане носишь, отравить хотишь меня…
Назар встрепенулся. Не поверил своим ушам. Оказывается, не только запахи напоминают прошлое. Звуки, а с ними и слова старинной пошловатенькой песенки городских предместий разволновали его. Посмотрев суровым взглядом на гитариста, пробурчал в усы: «Ну и чмурики…»
Через высокое голубое небо протянулась широкая гряда темно-синих, феерически подзолоченных туч. Сквозь их просветы устремились на землю струи мощного серебряного потока.
Полыхало сияние рвавшегося из тучевого заслона на простор золотого предзакатного солнца.
Увешанные колючими зрелыми плодами, застыли в легких сумерках киевские каштаны. Словно чеканные, выстроились вперемежку с каштанами гибкие рябины с их резным филигранным листом и яркими гроздьями сочных ягод. Розовая дымка тумана окутала зеленые днепровские склоны.
Словно заколдованные, над кромкой реки окаменели с удочками в руках нахохлившиеся рыбаки. Густо заполненная гуляющими широкая набережная напоминала пестро расшитый узбекский ковер. А на гребне крутых склонов, чуть ли не в орлиных далях, на фоне вечернего неба вырисовывались четкие силуэты — пары, пары, пары…
Старый Назар вспомнил молодые годы. И, шевеля своими грозными запорожскими усами, сказал почти вслух: «Тут любой куточек — земной рай. И хоть не совсем рай, то, как говорят люди знающие, филиал рая…»
Почти полгода назад, в конце мая, он заглянул в новый ботанический сад на бывшем Зверинце. Том Зверинце, где в 1918 году несколько дней полыхали фронтовые артиллерийские склады. Их потом подожгли и диверсанты пана Пилсудского, уже вынашивавшие планы захвата столицы Украины и создания государства «от можа до можа». Люди сплошным потоком шли в раскинувшийся на склонах Выдубецкого монастыря питомник сирени — сирингарий.
Покинув Гидропарк, Назар Гнатович направился в центр. С полчасика он провел на широких скамьях уютного подземелья станции метро «Крещатик». Затем вместе с плотной толпой поднялся на эскалаторе. В вестибюле у лотошниц купил парочку ватрушек. Хотя гость с Ворсклы и проголодался изрядно, но продукцию мастеров ресторана «Метро» он съел без всякого удовольствия. Куда тем заурядным ватрушкам до кондитерских штучек, которыми за четыре года до Отечественной войны угощал его в Киеве дорогой для него человек. И кто? Тот хромой солдат-фронтовик с простреленным подбородком, его «крестный батько». В то время он заправлял всеми столичными пекарнями и кондитерскими. Не шутка! А потом не стало слышно того крепкого большевика, которого он вырвал у Долбычки почти что из пасти прожорливых днепровских щук. Того видного героя Печерска и обеих слободок.
С Крещатика Назар Гнатович направил свои стопы к Советской площади. Он шел мимо площадки, где когда-то помещалась «Панорама Голгофы». Туда он не раз бегал тайком от матери с медным пятаком в потной руке.
В древнюю Софию, как всегда, шло множество иностранцев. Какой-то прохожий бросил реплику: «Это все интуристы. А есть и свинтуристы — падкие на всякое свинство…» Назар помнил: в былые времена такими же густыми толпами брели в Лавру обшарпанные богомольцы, странники, паломники.
Он и себя считал «богомольцем». Но не тем, кто ходит на поклон к богу и к его апостолам, а тем, кто тянется к святым для его памяти местам и к дорогим его сердцу революционным реликвиям.
Обгоняя зарубежных гостей, шли и шли к памятнику Богдану Хмельницкому с охапками свежих полевых цветов в руках построенные в парные цепочки нетерпеливые подростки.
«Да, а все же правда берет верх», — подумал ветеран, покидая шумную площадь у древней Софии, то памятное место, где горе-кандидат в гетманы Украины Симон Петлюра, картинно, по-наполеоновски заложив правую руку за борт куцего жупана, полвека назад провозгласил своим безусым «рыцарям»: «Я требую не славы, а борьбы!» Ту самую площадь, в центре которой, как и полвека назад, на грозном боевом коне, лицом к Москве, восседал гетман. Не перебежчик и азартный игрок Мазепа, ставивший на зеленое поле судьбы счастье миллионов, а мужественный и мудрый Хмельницкий, указавший верный и прямой путь народу на многие века…
Одну группу школьников Назар Турчан встретил под тенистыми каштанами на пятачке у станции метро «Арсенал». Он разговорился с юными экскурсантами и их учителями. Они прибыли на ярко-зеленом автобусике из деревни Иванькив, что под Киевом. Пионеры сообщили, что возложением полевых цветов к подножию постамента памятной горной пушчонки защитников «Арсенала» они аккуратно отмечают день рождения их славного земляка генерал-майора Силы Мусиевича Мищенко.
Уж кто-кто, а Сила Мищенко свое генеральство заслужил честно, размышлял почти вслух старый Назар. Потом и кровью. Что ж? Ну, поначалу оступился человек, склонился к самостийникам, а потом сообразил. Не та дорога… Так то ж не рядовой вояка, а командир полка. Да еще какого? Матросского!
Замолил свой грех, как говорил бывший фронтовик пекарь Гнат Турчан…
Так чего же казнить себя, утешал сам себя Назар, вспоминая выплывший из руин бывшей Предмостной слободки укоряющий палец: «А ты, ты, ты…»
Да, он нес службу в Печерском курене «вольных казаков», забавлял их полюбившейся всем бандурой, а вот в кровь не встрял. Нет, не встрял. Ничьей жизни не загубил. Зато деникинцев, махновцев, пилсудчиков, бандюг разных… И счет потерял… Что было, то было! Боевых наград, правда, с гражданской не принес. Так и высшее начальство кончало ее всего лишь с одним орденом. И то все юнцы бегали за награжденными стаями. Зато в эту войну он, Назар, заработал аж десять настоящих наград, десять звонких отличий. Среди них — три высших ордена.
После он вернулся к фамильной профессии. Совесть чиста!
Потянуло старого Назара и на Десятинную улицу. Еще мальцами бегали они туда с Горацием, чтобы с широкого парапета Андреевского собора, почти с птичьего полета, любоваться кипящим внизу Подолом, распростершейся словно на ладони Контрактовой площадью, пестрым Житним базаром, Нижним и Верхним валами, изумрудным широким Днепром и синеватой бесконечной заднепровской далью.
Как и в дни его молодости, на своем старом месте стояло ажурное, как бы невесомое, чудо зодчества, это изумительной красоты сооружение. Оно радовало глаз тонкостью и изяществом линий, мягким и гармоничным сочетанием трех колеров — белого, золотого, ультрамаринового. Колонны-карандашики, не утяжеляя общего контура величественного храма, подчеркивали воздушность его основных архитектурных композиций.
А если смотреть на Андреевский собор снизу, со стороны Подола, то сдается, что где-то там наверху, чуть ли не под облаками, на кончиках сведенных в одну щепотку пальцев красуется созданное самими небесами это сказочной прелести воздушное чудо…
Он пришел на Десятинную не для того, чтобы в чинном безмолвии прибежища верующих воздать молитву всевышнему… Лев Толстой сказал, что ничто так не напоминает прошлое, как запахи. Бесспорно, это так. Но ничто так не воскрешает в памяти молодость, как посещение родных, с детства милых мест.
Очутившись на улице Орджоникидзе, а в прошлом — на Банковской, миновав старинный двухэтажный особняк графов Игнатьевых, в котором разместился Союз писателей, постояв недолго против знаменитого, сооруженного по всем законам антиэстетики, «дома архитектора Городецкого», Назар Гнатович завернул на широкую улицу, к дому, приобретенному когда-то булочником Неплотным.
На бывшей Лютеранской все изменилось до неузнаваемости. Но по-прежнему, образуя над мостовой зеленый свод, высились там мощные каштаны и липы.
Была уже вечерняя пора. В окнах один за другим зажигались огни. Когда-то весь второй этаж занимали Турчаны и холостяк Костя-бородач. И теперь, видать, здесь жили две семьи. Но еще недавно, в период острых жилищных трудностей, двенадцать окон второго этажа были поделены между двенадцатью жильцами, а просторный балкон, которым раньше пользовалась одна семья демобилизованного пекаря, преобразился в три разделенных фанерой тесных отсека.
Но за последние годы Киев разросся вширь и ввысь. Появилась многоэтажная Воскресенка, многоэтажная Русановка, многоэтажные Нивки. А столица все растет и растет, чтобы дать всем людям современные жилищные условия и всех обеспечить нормальным бытом. Ведь попадаются еще балконы, разделенные фанерой на тесные отсеки…
Родителей Назара давно не было в живых. Поселившаяся с ними на Лютеранской еще в семнадцатом году Пчелка с челкой оставалась там очень короткое время, пока не вышла замуж. В настоящее время, это хорошо уже знал Назар, она живет на том же Печерске, но в ином месте, в новом благоустроенном доме.
Теперь в комнатах бывшего пекаря хозяйничали незнакомые люди. Занятые своими заботами, радостями и тревогами, они не знали и не ведали, кто до них радовался и тревожился под теми же потолками.
Были на следующий день у Назара Гнатовича две волнующие встречи. Одна вовсе неожиданная. Переезжая на катере с Русановских садов к городскому причалу, он посреди реки встретил два нагруженных до отказа судна. Одно с ярким через весь борт названием «Червонный казак», другое — «Виталий Примаков». И впрямь в понятии Назара эти два имени были неотделимы друг от друга. Ведь сабли червонных казаков прославили имя сына сельского учителя из села Шуманы на Черниговщине. И воистину славный полководческий дар Примакова хорошо послужил красной коннице и ее великим свершениям во имя революции.
Встреченные на стрежне реки, глубоко осевшие в водах Днепра, суда-труженики, суда-работяги везли остро необходимые заводам и фабрикам руду Криворожья и уголь Донбасса.
Другое смущало Назара Турчана. И он это смущение не скрывал ни от кого. Как и весь советский народ, он высоко ценил заслуги видного сына Украины начдива Щорса. Как и многие, ходил на бульвар Шевченко любоваться грациозным сооружением в честь командира богунцев и таращанцев. «Но, — говорил другим ветеранам бывший пекарь, — право же, стоило бы посадить Примакова, как и Щорса, на каменного жеребца».
Ходил Назар Турчан и в парк у моста Патона. Бродил по его тенистым аллеям вдоль пирамидальных тополей, густых вязов. Сидел под развесистыми плакучими ивами, которые, распустив ветви-косы, будто вместе с ветераном задумались о героической доле легендарного сына Украины, кому признательные киевляне воздвигли монумент в парке его же имени. Там не встретишь пылкого коня, умиротворенного твердой рукой всадника, но высится целая глыба слегка тронутого отбойным молотком дикого гранита. И этот первобытный лабрадор, служащий постаментом бюсту героя, символизирует его появление из самых глубоких, самых нетронутых, самых девственных народных недр.
С древних времен человечество, стремясь запечатлеть какой-то след на земле, оставляло на ней вещественно символические знаки своих значительных деяний. Египетские пирамиды и сфинксы, греческие и римские храмы, циклопические чудовища на острове Пасхи, золотой чеканки молельни ацтеков, каменные бабы в южноукраинской степи, памятники и монументы позднейших эпох и столетий.
Говорящий, поющий, окрыляющий камень! Он говорит о мужестве и подвигах отцов, поет об их верности Отчизне, Долгу, Другу, Слову. И призывает к этому же сущие и грядущие поколения.
Подобострастно изваянные из отборнейших материалов надменные лики царей, императоров, князей недолговечны. Они враз переходят в разряд уцененных товаров или же вовсе рушатся вместе с изменением социальных структур.
Бессмертны лишь подлинные творения настоящего искусства. Ибо оно не угождает моде, не потворствует капризу, не подхалимствует прихоти. Оно является следствием великих деяний народных масс. И так же как напряженная жизнь разветвленных корневищ и корней, стволов и ветвей, листьев и почек дает в конечном результате сочный и животворящий плод, так и напряженная деятельность миллионов перевоплощается рукою настоящего реалиста в образы великих вождей, гениальных полководцев, одаренных мыслителей.
Там же состоялась и вторая волнующая встреча. Но она не была неожиданной. О ней Турчану в город на Ворсклу писали уже давно следопыты школы с Куреневки. Там дотошно изучали боевое прошлое Советской Украины, историю ее кавалерии.
Турчана пригласили на торжественную линейку у памятника Примакову: пионерским отрядам присваивалось имя героя и его соратников.
Питомцы школы номер десять с первых классов недурно изъяснялись по-испански.
«Жаль, — подумал Турчан, — а ведь было времечко, когда так не хватало знающих этот язык».
На том торжестве гость с Ворсклы был на почетном месте. Его, не расстававшегося со старой червонноказачьей формой, и попросили вручать знамя комсомола червонным казачатам — юным примаковцам. И он эту миссию выполнил как нельзя лучше…
Не привыкать… Как-то старые путиловцы, служившие с ним в одном полку, пригласили его в Ленинград на торжество открытия двух улиц в районе Кировского завода — имени Червонного казачества и имени Виталия Примакова.
Ездил он, не забыв прихватить с собою походную бандуру, на сабантуй, как он говорил, и в Стрый. В честь знаменитого Карпатского рейда 1920 года. Тогда полки Примакова далеко в тылу пилсудчиков ворвались в город Стрый, сломив сопротивление врага на двух старых мостах, вместо которых теперь соорудили новый, фундаментальный. Ему и дали имя Червонного казачества.
А вот встреча в фуникулере… Сразу бросились в глаза уши и золотые очки. Мелкие, прижатые вплотную к голове мышиные ушки… Под буравящим взглядом из-под грозных бровей попутчика джентльмен как-то съежился. А потом оба узнали друг друга. А ведь прошло с тех пор полвека… Одного выдавали уши, другого — неповторимые брови.
Назар спросил того, не в туризме ли он? А «золотые очки», порывшись в жилетном кармане, предъявили визитную карточку со знакомой Назару фамилией и… с киевским адресом. Хозяин карточки сказал, что ему сдается, будто он встретил не того парня с Предмостной слободки, а его дедушку. Однако ветеран не растерялся и заявил: «Режу тем же концом, по тому же месту…»
Джентльмен дружелюбно сверкнул плотной обоймой золотых зубов. Сказал, что очень торопится и просит старого знакомого, если он только того хочет, зайти к нему на квартиру, поговорить… Назар пошел.
Что ж? Джентльмен говорил интересно, но не совсем понятно. Сказал и о себе, не скрыл своего прошлого. Но как это было преподнесено? Очень ловко! Получалось так: вот, мол, я, обычный человек, держу в руках спичку. Она для меня спичка и есть. Ну, а муравьям, известно, та спичка будет казаться бревном…
Назар вспомнил, как этот «аргентинский ковбой» через Горация советовал пану Неплотному не забрасывать далеко красный бант…
Перейдя на пенсию по своей воле с опозданием на пять лет, Назар не томился безделием. И не проводил время, подобно иным старикам, в городских парках, где с утра до ночи в так называемых словесных циклотронах беспрерывно стрекотали любители шашек и забивки «козла».
Неугомонный дед не успевал откликаться на бесконечные приглашения школ, заводской молодежи, армейских товарищей, военкоматов. С присущим ему горячим задором и народным юмором он рассказывал новобранцам о походах и боях, о мужестве и героизме, о товариществе и самопожертвовании, о своей сложной и интересной судьбе.
Любил он вспоминать навечно врезавшиеся в память волнующие вылазки на Владимирскую горку. Не скрывал, что раз его высекли по первой категории за ту страсть. Выпороли за растрату пятака, предназначенного на керосин. Той «Панорамы Голгофы», ясно, теперь нет.
— Зато есть другое. Хотишь — идешь в оперу, в театр Франка, а хотишь — и в цирк. А тогда! Кочевая труппа Саксаганского — и все…
На одной встрече ветеран рассказал, как его однажды в Киеве пригласили на радио. Намечалась передача для Канады. Репетировали до десятого пота. А как сунули ему в руку тот рожок, махнул на всю репетицию и сказал по-своему…
— И получилось. Ничего. Та радистка, что вела передачу, даже потрясла мне душевно руку.
Завершал он обычно свое выступление так:
— Вы подумаете, что я кончал, как и все вы, десятилетку, а на худой конец — восьмилетку. Что учился я по мудрым хрестоматиям, по разновидным геометриям. По учебному кино, по башковитому магнитофону, как вас теперь учат. Ну да. Набирался я грамоты у дьячка за полдесятка яиц. Мои главные педагоги и профессора — подзатыльники. У меня и у пекаря Пешкова были одни учителя. Только он стал Максимом Горьким, а я как был Назар Турчан, так им и остался повек… Многие годы моим главным пропитанием был полевой борщ, а под голову пихал не подушку, а казацкое седло. И ничего… Я хоть внук и сын пекаря, да и сам пекарь, зато мое потомство… Спасибо нашей советской власти. Ясно? Ясно! Вот и подведем черту…
До того как подарить свою бандуру музею, Назар Гнатович являлся вместе с ней к слушателям. Он волновал молодежь не только темпераментным словом, но и звуками походного инструмента. Боевой ветеран исполнял старинные украинские песни, знал он и множество современных. Большим успехом пользовалась услышанная им на фронтовых дорогах Балкан песенка «Сын Джетысуя». Сложил ее один полковой снайпер, поэт-самоучка.
Мастер дни и ночи петь я,
Тигра снять рукой неробкой
И волка крученой плетью
Затравить лесистой тропкой.
Где ползком, а где навалом,
Не хвальбой, не детским криком…
Надо быть великим в малом.
Но не малым быть в великом!
И у ног моих в расцвете
Солнца знойного, понурый,
Вот он — лучший тигр на свете
В золотисто-черной шкуре.
И таков закон — еще бы,
Погибай же, если зверь ты.
Раз любить, так уж до гроба,
Ненавидеть, так до смерти.
А переписка… Замучила она письмоносцев. Особенно в праздники. Писали ему со всех сторон Советского Союза. Писал и он. Однажды по два-три письма на день гнал в Винницу. Там объявился один ветеран. Но то был лишь однофамилец хромого солдата-фронтовика, которого Назар усердно разыскивал много лет. И не зря…
После вылазки к памятным местам бравый «богомолец» вернулся на Печерск. Нестор Недогон сразу же преподнес дорогому гостю традиционную казацкую чарку.
— С наградой, дорогой Назар! Честно скажу, опасался: обойдут Тертого Калача Ленинской медалью. А опасался, видать, зря. Когда мне ее вручали, подумал и о тебе, Назар…
Гость осушил посудинку, аппетитно крякнул. Вытер тыльной стороной ладони казацкие усы. Подняв высоко на лоб лохматые, до отказа посеребренные свирепые брови, он тронул рукой новенькую медаль и высказался:
— Нет, не обошли, вельмишановный Нестор Минович. Напротив. Выдали… А почему бы и нет? Воевал я, как и все наши люди, безотказно. К тому же давали награду за доблестный труд. Так возьмемте и прикинем, что мы с вами за всю жизнь проворочали. Взять хотя бы дневную норму — по два мешка муки на нос. За год это шесть сотен кулей. Три тысячи пудиков. И все собственными, вот этими безотказными руками, без конвейеров и автоматов. Три вагона. А за всю жизнь? Худо-бедно наберется их полторы сотни. Считайте, три полногрузочных эшелона. Шутка ли?
— Смотри на этого героя, Дуся! — повернулся хозяин к своей половине. — Что кибернетика подсчитает за час, наш Назар Гнатович определил в одну минуту…
— Наше дело трудиться, дело начальства — одобрять, — лукаво усмехнулся Назар. — А вот шо скажу, добрый у вас, Нестор Минович, коньячок. Бренди, будто сказали вы. Первый раз слышу. Видать, привозной. Восприму еще баночку за ваше здоровье и за здоровьечко Евдокии Федоровны. Бог троицу любит. Известно!
— А как приговаривали наши пекаря, Назар? Забыл? Так я напомню. «Первая чарка сушкой, вторая птушкой, а третья — сдобной пампушкой…»
— Можно и добавить: третий гудок — пароход отправляется…
Гость усмехнулся и опрокинул содержимое чарки в широко раскрытый рот. Крякнул от удовольствия, вытер усы.
— Это и есть натуральный ожог первой степени. Ничего не скажешь. А вот, признаюсь по правде, все же у нашей бабки Мотри бренди смачнее. Ее медовуха славится по всей Ворскле. Мне, как знаете, перевалило на восьмой червонец, а мои казачьи саквы принимают то Мотрино варево…
— Вот это уже зря, дорогой Назар Гнатович, — строго через тонкие невесомые «профессорские» очки посмотрела на гостя хозяйка. Достав из серванта чайный прибор, подала его Турчану. — Лучше я тебе налью чайку. — Ее мягкий, как у всех библиотечных работников, голос звучал не по годам молодо. Из-за природной сухощавости Евдокия Федоровна выглядела куда моложе своих немалых лет.
— Шо? — встрепенулся Назар, словно на него обрушился провод высоковольтной передачи. — Не такой уж я норовистый алкоголист…
Тут лукаво усмехнулся хозяин:
— Грешным делом, пришел на ум наш старый мастер Костя-бородач. Помнишь, как про него говорили? «Как бог работает, как черт зашибает…»
— Именно! Скажу лишь одно — я не фельдфебель. Тому выпивохе-одиночке звание не позволяло бражничать с компанией. А я только при радостной встрече. И лишь с хорошим другом. Да и то не перегиная нормы. То есть не менее полста грамм и не перескакивая через полтораста…
Хозяин энергично похлопал гостя по плечу:
— Молодчага, Назар! Люблю нашу калачную братию…
— А ты делай, как Нестор Минович, — посоветовала хозяйка, пододвигая гостю посудинку с его любимым вишневым вареньем. — Пришел в компанию — клади перед собой возле салфетки бумажку с двумя словами…
— Добавь, Дуся, с волшебными словами…
— Какими же? — повел грозными бровями изумленный гость.
— Вот этих два волшебных слова: «Остановись, безумец!»
— Шо? Пособляет? — живо поинтересовался Назар.
— Еще как! — подтвердил Нестор Минович. — Уж на каких только «воскобойничках» и сабантуях не бывал, уж с кем только не приходилось халабудничать, а своей святой нормы, как ты говоришь, не перегинал…
— Это сколько же?
— Полчарки. И то через час по чайной ложке…
Вдруг в квартиру Недогонов ворвались извне душераздирающие звуки самого модного твиста. Соревнуясь с ними, оттуда же стали долетать четкие слова из радиоточки городской сети.
Кто-то речитативом самодовольного псаломщика говорил об успехах археологов.
— Закрой, Дуся, окно! — попросил хозяин дома. — Нет сил…
— Сколько об этом пишут… — возмущалась Евдокия Федоровна. — Выступают по телевидению. Распинаются без конца о вреде городских шумов. Произносят речи. Вывешивают воззвания в подъездах домов. И все зря… Глас вопиющего в пустыне. И впрямь стихийное бедствие…
Занервничал хозяин дома. Стал шагать из угла в угол просторной кухни. Прихрамывая, закинул назад правую руку, потом засунул ее за пояс пижамных брюк.
— Не зря сказано, что бог, пожелав наказать человека, дал ему сварливую жену, свирепого начальника, громогласного соседа…
— Да, соседи в наше время — это два колеса одного велосипеда. Надо притираться друг к дружке…
— Сущая беда, — добавила хозяйка, — ведь те радиолихачи мудрое средство просвещения превращают в дикое орудие угнетения.
Подняв рюмку, Нестор Минович чокнулся с гостем. На дне его чарки оставалось еще несколько капель «волшебной влаги».
— Ты, Назар, просил меня двинуть тост. Что ж? Двинуть не двину, а произнести произнесу. Скажу: тост должен быть не нудным, не подхалимным и не пространным. Я против самодержавия, но считаю, что в каждом доме должна быть своя королева… — Тут он протянул руку с зажатой в ней чаркой в сторону хозяйки. — Пью за Явдоху, за свою королеву.
Хозяин незаметно подмигнул гостю.
— Ну, где же, Нестор Минович, твоя совесть? — внезапно зарделась «королева». — Ну, Назар, что ты скажешь о моем грозном повелителе?
А Назар продолжал делиться своими столичными впечатлениями.
Заглянул он в Центральный гастроном на Крещатике. Побывал даже на боковых улочках центра и совсем на отшибе. Места знакомые. В гастрономах всего полно. Еще гуще, чем до войны… Того коньяку хоть, залейся. Но вот вопрос — шибко кусается та микстура. Не по его «прибытку».
Нельзя сказать, что гость был лишен чувства такта. Всегда в нем ощущалась врожденная деликатность. Он хорошо знал, что друзья не заподозрят его в желании их подковырнуть. Выслушав гостя с добродушной улыбкой, хозяин сказал:
— Эта микстура, как ты изволил выразиться, Назар, и не по нашему балансу. Хотя я и получаю наивысшую персональную пенсию. Был в нашей охране, когда вывозились из Киева ценности в восемнадцатом году, юноша. Ну вовсе малолетка. Лет с пяток назад нашел он все же меня. Как и ты, Назар, с помощью телевидения, куда меня зовут частенько выступать…
— Спасибо тем телевизионщикам, — перебил Нестора Миновича гость. — А то сколько я перевел марок зря, пока вас разыскал.
— Да, — продолжал «грозный повелитель». — Он генерал. И не в малых чинах. Все по заграницам снует. А вот не забыл…
После небольшой паузы Нестор Минович продолжил свой рассказ. В былые времена приходилось не раз перелопачивать того юношу и даже через частое сито просеивать. Но вышла добрая крупчатка… Недавно он заглянул по дороге из Праги в Москву. Завез им эту ценную пляшку.
— Тот, кто подарил нам бутылку бренди, бывал здесь не раз. И всегда слышали от него одно и то же: «Если я для вас чужой, ведите в столовую, а если свой — посидим на кухне…»
Гость придвинул поближе к себе налитый ему стакан крепкого чая. Спросил — почему до переоценки трудно так было с тем коньяком?
— Я не спец по этому делу, — ответил Нестор Минович. — Моя дудка, как знаешь, — это хлеб насущный и все хлебное дело. Но вот в парке Славы, где действует словесный циклотрон, я услышал… Все дело, мол, в бытии. Появился достаток. Растут заработки. Зажиточность. Кто раньше пил коньяк? Дворяне! И то не ниже помещика. Медицина! И то не ниже профессора. Военщина! И то не ниже полковника. Потом он стал доступен многим. А вот теперь…
— Ну и что? — повела плечом Евдокия Федоровна. — Подумаешь, проблема! Это не сахар, не чай, не соль, не ситец…
— И не крупа, не мясо… — добавил Нестор Минович.
— Надо как-то обуздать выпивох… — продолжала хозяйка дома. — Не беда, пусть коньяк и ему подобные, вещи снова станут предметом роскоши. Нельзя, по-моему, стереть грань между буднями и праздниками. А то праздники, как покой и радости, заслуженные большим трудом, потеряют свой смысл. Пусть эти радости включают в себя кое-что для материи, кое-что для духа. И пусть человек в дни напряженного большого труда воодушевляется и большими ожиданиями этих праздничных благ… А если все это будет доступно каждый день, в будни, то и жизнь в конце концов станет скучной… Может, я ошибаюсь, но это мое личное мнение… Мы с Нестором Миновичем требовали так воспитывать наших внуков…
Гость круто повернулся к хозяйке дома.
— За бандероли еще раз спасибо.
Хозяйка в смущении энергично замахала обеими руками, а Назар, продолжая свою мысль, поведал, что теми книгами пользуются все жители густонаселенного пятиэтажного дома.
— Но не таюсь, никому не даю и понюхать листка, пока сам не сниму пробы… Вот насчет этого я в самом деле беспредельный пропойца… Бывает, врубаюсь в книгу через всю ночь до самых арьергардных петухов… На очереди — сочинение маршала Жукова.
— Очень тепло сказал маршал о вашем командире Примакове. Не обошел его. Ты и облобызай в самом деле ручку хозяйке, — сказал Нестор Минович.
Копошась у газовой плиты, у этого, как она не без иронии называла, пульта домохозяек, Евдокия Федоровна спросила у Турчана, не читал ли он книгу «Всадники». Если нет, то советовала обязательно попросить в своей библиотеке. Со всем пылом она уверяла, что книга Яновского — изюминка украинской прозы. И добавила, помня встречи с автором, что у Юрия Яновского была тонкая поэтическая душа. Ею писатель покорял людей. Уже в те далекие времена он стремился быть братом человеку.
Старый Турчан, нагнувшись над рукой «королевы», охотно выполнил совет хозяина. Затем спросил:
— Вот только не додул я, Евдокия Федоровна, почему ты не схотела выслать мне одну книгу. У нас она в большой моде.
Евдокия Федоровна от слов «не додул» поморщилась, словно от зубной боли.
— Что скажешь, Назар? Здорово? Вот моя Евдокия Федоровна, хоть и вышла на пенсию, дома не засиживается. Все среди книг.
— А вот и не все. К сожалению. Есть еще плита, стирка, натирка полов… — отозвалась «королева» дома.
А потом добавила, что вот сразу после войны позвали ее учить молодых дипломатов хорошему тону. Но выпадало и такое — трудно поверить: приходилось грузить на баржи мерзлую картошку. На пустой желудок. Не раз вспоминала тогда годы, когда кругом был хлеб, хлеб, хлеб… Перепадало всякое. И считала счастьем то время, когда не было несчастья. Шутка ли, в одном конверте два извещения! И каких! А разве только это?
Слушавший хозяйку с расширенными глазами Назар нахмурился. Сказал доброе слово о своей первой жене, «двужильной труженице». И тут же вспомнил, что в кавалерии завидовали тому всаднику, которому попадал конь светлой масти с темной грядой вдоль хребта — «ремнем». Такому предъяви любую нагрузку — не откажет, не сдаст, не пристанет. Любой форсированный марш ему нипочем. Одним словом, «двужильная животная». Только то, что из ста единиц случается с «ремнем» лишь одна, а среди «наших баб» — из ста девяносто.
— Ну, Назар, хоть сравнение твое не совсем удачное, но угодил ты в самый раз. Досталось и достается нашим «королевам». Один наш дед правильно отметил, — сказал Нестор Минович. — Жизнь для иного — это балет на льду. Не хочешь и не ждешь, а сковырнешься. Но, вот другой сковырнулся и остался лежать распростертый, а наш брат встал, отряхнулся и пошел чесать по новой…
Попав в свою стихию, Евдокия Федоровна, отдавшая все свои лучшие годы работе с читателями, продолжала:
— А то объявились и такие авторы. Они себя полагают пупом земли, апостолами новой правды…
— Это какие же? — спросил старый Турчан.
Евдокия Федоровна, разрумянившись, поведала, что это те, кто с умилением воспевают лучину, когда многие выходцы из села давно уже создают квантовые генераторы и летают в космос. У них в голове не лучина, а лучи — альфа, бета, гамма-лучи… Те горе-апостолы рады воскресить культ кокошника и прапрабабкиных салопов, когда многие сельские девчата давно уже перешли на тесные брючки и на мини-юбки. Они воздают должное, пуская обильные слюни, атрибуту купеческой роскоши — тульскому самовару, когда давно уже во многих сельских чайных весело мурлычут миксеры, изготовляющие модный коктейль. Это напоминает ей поэта Клюева и его гимн навсегда свергнутому прошлому, всей тухлой старине:
Где же ты, шальная тройка и густая пыль?
Где же ты, пивная стойка — сказочная быль?..
Старый Назар решил высказать и свое мнение о тех авторах. Но, не читавши их произведений, он мог встрять в интересно завязавшийся диалог лишь абстрактным словцом. Вспомнил ветеран одну из ходовых поговорок обитателей Предмостной слободки: «Писав писака, не розбере й собака…»
Реплика ветерана вызвала одобрительную улыбку Нестора Миновича, а хозяйка дома с нескрываемой грустью посмотрела на гостя. Ей хотелось бы услышать более глубокие суждения. Может, кому иному она бы того не сказала, а тут…
Пододвинув гостю вазочку с фруктами, она с деликатной укоризной вспомнила, что не только все двери, но и все ворота были широко раскрыты для рабочего человека. Иди учись, постигай, грызи гранит науки, ступай на широкий простор, расти ввысь… Много повыходило из слободок заметных людей.
Но не очень-то было заметно, что эти укоры огорчили гостя. Вытирая усы бумажной салфеткой, не без задорного огонька в лукаво сощуренных глазах, Назар заявил, что не всем же быть инженерами и поэтами. Кто-то должен быть слесарем, сапожником, полотером, даже бочкарем, ну а без пекарей вообще-то жизнь немыслима. Ни в век лучины, ни в век космоса… Касаемо же того роста, то у него есть что сказать любопризнательной Евдокии Федоровне.
Ни богатых хуторов, ни роскошных дач у него, Назара, не было и быть не может. А садочек есть. Да еще со скворешнями. Весной от птичьей музыки голова кружится. Соловьи и те водятся. Поначалу они производят пристрелку, а затем уже откалывают свои номера…
В том садочке он сам вырастил отличную шеренгу строевых мальв. Чудо-цветы. Прошлым летом ни с того ни с сего налетел ураган. И какой! Наделал же он беды и в поселке и на полях. Такого бедствия, местные жители говорят, не было лет тридцать… Метровые мальвы как стояли в пышном цвету, так и продолжают стоять. А вот потянувшиеся в рост двухметровки… Тот «скаженный ураган» одним сорвал верхушки, других переломил надвое, а третьих — с корнем повыдергал. В жизни всякое случается. Кому выпадает орел, а кому решка, кому поджаренная горбушка, кому — недопеченный ломоть…
— Выкрутился наш Тертый Калач, выкрутился… — усмехнулась Евдокия Федоровна.
— Наш Назар напомнил мне транзистор, — заметил Нестор Минович. — Сидит в нем глубоко, ничем себя не выказывая, гибкая антенна. А при надобности она вздымается ввысь на целый метр. Так и его острый язычок… Что ж, один — ноль в пользу Тертого Калача.
Назар с раскрытым ртом слушал хозяйку дома и про себя думал: неужели это та самая шустрая девчонка с Предмостной слободки, которая не одному пареньку в свое время вскружила голову? Та Пчелка с челкой, которая ради алчности ненасытного булочника подставляла свои бока под удары разъяренной толпы голодных баб. И не только развозила клиентам пана Неплотного крупчатые булки, но дома, поднявшись чуть свет, надраивала до зеркального блеска обувь «благодетелей» и с особым старанием Горациевы, как она сама говорила, «форсовые сапоги».
Видать, та самая симпатичная дивчина, которая заигрывала с ним, почти со своим ровесником, сразу же приглянулась хромому солдату. Еще тогда, когда он усаживал ее в розвальни с выпечкой для восставших арсенальцев. Хотя он и был старше на восемь лет. Двадцать пять и семнадцать…
По моде того времени, как и Гараська, ставший Горацием, Явдоха (Евдокия, Дуся) стала Адой. Незадолго перед войной Назар побывал в городском отделе народного образования. Он увидел свою землячку, «баламутку Аду», в просторном отдельном кабинете. И с тех пор уже не мог называть ее по-старому. Лишь по имени-отчеству. Шутка ли, за ее спиной были рабфак, университет, долгая работа на фронте культуры… Несколько раз он обратился к ней на «вы», но она, хлопнув его по чубу газетой, обозвала йолопом…
Пожевав бутерброд с ветчиной, Назар Гнатович поморщился и сказал, что выпивка, спорить не приходится, первый сорт, а вот… Что такое хлеб? Это, как известно, фундамент всего пропитания. Корень любого провианта. Не пропустил он по дороге на Печерск ни одной булочной. В одной из них вышла у него с продавцами небольшая «пресс-конференция». Узнал от них, что того хлеба выпекают в Киеве дюжину сортов. Вот довелось ему пройти сквозь все Балканы. И уже после войны простоял он там с годок в разных гарнизонах. И что? На всю Болгарию выпекают всего-навсего три сорта. Зато каких! Не булка, а божья благодать! Ты ее сожмешь в лепешку, а она тут же обратно воспрянет. Съест человек ломоть — и сыт. Вот это вопрос. От того хлеба у рабочего человека и сила иная. Не нужен и приварок…
Хотя старый Назар много времени проводил дома за книгой, он понимал, что не может на равных с хозяевами поддерживать тот «ученый» диалог! Но зато все, что касается хлеба насущного… Он закончил свой монолог так:
— Не мне вам говорить, не меня вам слушать. Лучше меня знаете в этих делах толк. Скажете — автоматика, машины, конвейера. Да, все это подняло нашего брата пекаря. Был бедолага, стал человек. Но чего-то не хватает к той технике. Поверьте мне…
Хозяин было раскрыл рот. Но гость не дал ему сказать ни слова.
— Знаю, подкинете вы мне: «А наши космонавты, а наши ученые физики, а наши шахтеры, а наши доярки, а наши комбайнеры, а наши ракетчики…» Я добавлю: и наши пекаря. Проедьтесь по Днепру до самого Херсона, покушайте там ихние пшеничные булки или же попробуйте в Москве бородинского хлеба, в Умани булку, в Дрогобыче паляницу. В Кишиневе не были? Там не франзоли, сама роскошь! А взять пыну! Это так по-ихнему прозывается хлеб. Так вот о наших киевских пекарях, до которых и мы с вами имели когда-то касательство…
— Чуточку ты, товарищ Тертый Калач, того… — перебил гостя Нестор Минович. — Взять киевский кирпич ржаного хлеба…
— Ничего, подходящая продукция, — пожал плечом гость.
— А батон за тринадцать копеек…
— Мировой батон, — согласился Назар. — Люксусовый! Слыхал я, за «Киевский» торт дали кондитеру орден. Я считаю — за хлеб надо давать ордена. И Золотые Звездочки. Только за настоящий. Вот моя резолюция, Нестор Минович!
Тут Евдокия Федоровна, загадочно улыбаясь, подняла свою тонкую, чуть покрытую морщинами руку:
— Можно мне?
— А почему бы и нет, — ответил ей муж. — Переходим на прием.
— Так вот, — начала она. — Вы, мастера древнейшей профессии, лучше меня разбираетесь в этом деле. Хотя и мне оно не чужое. Сами знаете… Обзаводишься цветами на балконе, не забудь, что придется их поливать. Коммунальные прачечные облегчили наш труд, но переглаживать белье и ставить новые пуговицы взамен раздавленных машиной приходится сплошь да рядом. Наш мелиоратор дает консультацию на Замбези утром, а вечером он уже ужинает у себя дома, на Днепре… Но прихваченные им там вирусы тропической малярии, которые раньше добирались до нас за месяц, нынче могут пожаловать за пять часов. Значит, кое-кому и об этом надо подумать. Помнить о второй сути вопроса. Значит — как помнят о ней в Херсоне, Москве, Дрогобыче, Кишиневе. Потому что машины в пекарнях — это только одна суть, а вторая — это старательные руки и светлая голова.
Резко переменив тему, Назар Турчан заговорил о другом. Не раз и не два прокатился он на славном метро. «Блеск с кандибобером», — как говорил Костя-бородач. Не думал Назар тогда, когда шастал по слободке, что его родной хлопец Витька «отчубучит» такую красу. И воевал он в танкистах отлично, хотя и не обсохло еще молоко на губах. И в шахтах метро показал себя казаком первый сорт. Сиганул сын и внук пекаря. Спасибо нашей власти. Вот только Славка — внук пекаря и сын прораба — задал ему звону. С девятого класса встрял в шебутиловку… Отпустил патлы до плеч. А штаны? Не то чехлы на ногах, не то футляры, не то просто подштанники. Это бы все пустяки, говорят — мода. А вот другое было не пустяки. Втерся внучек в шаткую компанию. Заделался чмуриком. Не раз его батько хватался за танкистский ремень. А он, Назар, не давал.
— И правильно поступал. Ремень — это последнее дело, — вставила свое слово хозяйка дома.
— Зараз, — продолжал Назар Гнатович, — мой внук уже не тот. Осилил хворобу. Помогли люди, как когда-то помогли мне. Молодчага Славка! Теперь учится хватко, стрижется под полубокс, отпрянул навечно, сдается, от тех проклятых чмуриков. Одно слово, стал человеком. Стал настоящим Турчаном. Натуральный казак от дедов и прадедов. Пошел по стопам батьки. Изо всех сил пнется в инженера. А до чего было докатился! Засыпался — сорвал трубку автомата-телефона. И еще расписался: «Фантомас».
— То-то и оно… — поглаживая глубокий шрам на подбородке, ответил хозяин дома. — Бывает, облазишь подряд пять-шесть автоматов, а не позвонишь. Даже когда уже обзаведешься нужными монетами. А все через тех фантомасов… У иного лихость прет через край, как та опара, а другому, может, будущему космонавту, нужны детали…
— Надо добавить про люминацию… Известно — милиция это одно дело, та этого не допускает. А тут какие-то любители. Они застукали фантомаса. Славка наш горячий, и на его счастье ребята попались не стылые. Получилась свалка с продолжением, как многосерийный телефильм. В горячке по взаимному обороту и понатыкали моему внуку не только фар, но и подфарников. Более месяца не гасла на нем та люминация…
Потом гость сообщил, что и на язычок его внук шустроват. Мальцом еще играл он с соседскими ребятами. Мостили они из щебенки «шоссе». Бабка той ребятни шумит с крыльца: «Вы же онуки профессора, а возитесь в грязи…». Тут-то Славка и врезал: «А я внук пекаря, мне можно!»
Застыдилась та «профессорша», махнула рукой… Он, Назар, может сказать прямо: припек, как это видно всем, в его династии не шибко выдающий. Две внучки и всего один внук. Зато с огоньком… А то еще вздумал тот шибеник куплять — и кого? Собственного деда! Не дальше как вчера заглянул он, Назар, к своим. Это на Русановском массиве. Аккурат та «халабуда», что на ее девятом этаже живет сын, стоит на памятных песках бывшего Полигона. Кому-кому, а Нестору Миновичу тот чертовый Полигон кое-что напоминает. Может, до сего дня торчит в печенках.
Только выскочил из того хитромудрого лифта, входит в тесную переднюю, а Славка тут как тут. Говорит: «Дид Назар, все-таки я мечтаю пойти на физика, а потом по вашим стопам. Сунусь до пекарни…» А он, Назар, ему: «Что ж? Дорогой мой онучек, занятие строителя метро очень необходимая и очень почетная штука, а нет древнее нашей турчанской профессии. Как отчислил господь бог прародителей человечества, значит, Адама с Евой из рая, снял их с котлового и прочего довольствия и запер перед самым ихним носом наглухо закрытый для посторонних распред, они и ухватились за личную выпечку. Бо иначе пришлась бы им шпулька. Известно: рыба — это вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова. Не будет хлеба, не будет и обеда…»
После этого высказывания дед вдруг засмутился: а при чем тут физика? Видит он — тот шебуршливый фантомас ехидно так посмеивается и говорит: «Только вот что, дид Назар, в той пекарне, что не дает мне спать, стоит особая печка. Наглухо запечатанная — реак-тор…»
Деду Назару послышалось черт знает что. Он и вспомнил ту ночь на Жилянской и того патлатого редактора, из-за которого ему перепало от пана чотаря. Реактор-редахтор…
А Славка с хитроватой улыбочкой свое: «И пекут, дид Назар, в той бисовой духовке не буханки московского хлеба, не украинские паляницы, а ядерные кренделя и атомные рогалики… А все одно — пекарня!»
— Ну, что вы скажете, Нестор Минович, на того халамидника? Встали бы мои старики. Встала бы моя мамаша, бедолага — вековечная куховарка и прачка у булочницы пани Ядвиги на Предмостной слободке… Ну, засиделся я у вас, Евдокия Федоровна, — стал энергично прощаться гость с Ворсклы. — Еще у меня встреча. Давно обещал школьникам-следопытам Куреневки провести их с Дарницы на Вигуровщину. По дорожке, которой шла кавалерия Примака в тыл Центральной раде…
— А я эту школу знаю, — откликнулась хозяйка дома, наливая мужу второй стакан чая. — Отличный коллектив. Отличные питомцы. Не раз смотрела я на них и думала — скольких Курчатовых и Тычин, скольких Гагариных и Рыльских, скольких Амосовых и Маяковских вырастят наши школы. Ведь школа должна не только учить, но и растить…
— А как же иначе! — поддержал ее муж.
— И еще я думала… У каждого ребенка есть своя заветная вершина. Он о ней мечтает, он и стремится к ней. Для одних — это вершины знаний и мудрости. Для других — вершины мужества и отваги. Для третьих — это вершины гражданских подвигов и свершений. Для четвертых — вершины поисков и великих открытий. Для некоторых — это вершины выдержки и великого терпения.
— Моя Явдоха, сдается, ударилась в большую философию, — пошутил Нестор Минович.
— Возможно, что это и вовсе маленькая философия. А может, вовсе не философия. Куда уж нам! — продолжала «королева». — Но это то, что есть жизнь. Так вот, к сожалению, есть и другие устремления. Увы! Но речь не о мнимых героях. Я хочу говорить о настоящих характерах. Характерах нашего потомства…
— Наших наследников, — поддержал женщину гость, впившись взглядом в сияющие ее глаза.
— Именно! Вот и хочется пожелать всем тем настоящим юным людям, всем, кому будет дано великое счастье достичь своих вершин, чтобы они не забыли вспомнить с благоговением душевные и мудрые слова поэта: «Наставникам, хранившим юность нашу, за благо воздаем…»
Отодвинув стул, стряхнув с себя хлебные крошки в ладонь и высыпав их в тарелку, Назар Гнатович выпрямился, расправил густые брови, погладил запорожские усы. Он чувствовал, что в этом доме можно говорить до утра и не устать. Но он знал, что самый дорогой гость и тот должен уйти вовремя…
— Еще надо завернуть обязательно на Куреневку. До школьного и фронтового товарища…
— А что, Назар Гнатович, своей бандурой по-прежнему увлекаешься? — поинтересовалась хозяйка.
— Никак нет, Евдокия Федоровна! Одно что нет времени, рвут на куски. Все выступать и выступать. Второе: чуть не содрали с меня вот эти казацкие штаны. Требуют для музеев. А я вместо штанов дал им свою бандуру. Хоть и дуже жаль было с ней разлучаться. Прошла со мной четыре голода и четыре войны…
Уже в тесной прихожей, когда гость, уходя, переобувался и менял хозяйские тапочки на свои неизменные кирзы, он, унимая звон потревоженных орденов и медалей, обратился к изрядно прихрамывающему Недогону:
— А знаете, Нестор Минович, очень уж неловко мне перед вами, даже совестно, черт бы его побрал. С охотой, если это допустимо, отдал бы все свои награды вам. Всем этим я обязан кому? Не будь тогда вас, наелся бы я пирогов с бедой…
— Ну и врезал… — звучно рассмеялся хозяин дома. — Сказано, чудак ваше благородие, так оно и есть. В этих вопросах, дорогой Назар, играет роль не количество… Хвалиться нечего, а старше моего Красного Знамени, полученного в двадцатом за Перекоп, пожалуй, нет во всей нашей столице.
Как и у многих душевно цельных натур, у старого пекаря было очень мягкое лицо, очень добрые мудрые глаза. А ведь прошел он, начиная с 1914 года, через такие годы и через такие испытания, что даже душа ангела могла ожесточиться. О тех годах и тех испытаниях красноречиво свидетельствовала изложенная четкими иероглифами морщин суровая книга бытия…
И все же Нестор Минович Недогон мог бы сказать и это:
Рисунок чеканный судьбины
Морщинами лег среди лба,
Молю я, чтоб в спутники людям
Полегче досталась судьба…
— Ну вот что, Нестор Минович, возьмите хотя бы половину моей «шерсти», — тут гость расплывшись в широкой улыбке, энергично мотнул совершенно седым, но еще довольно пушистым чубом. — Но была же и у вас форсовая прическа. Помню, за ту чуприну и я уцепился тогда, на Долбычке. И после, когда гостевал в Киеве за четыре года до войны. Все тогда было в норме. И куды все подевалось? Вы только извините, а будто бы корова слизнула языком…
— Эх, Назар, Назар! Что могу я тебе сказать? В тех делах, где я оставил свои волосы, многие и многие оставили головы… Перекоп, окружение, плен, восстание в Бухенвальде, марш на Берлин, восстановление разрушенных пекарен в Силезии…
— Понимаю, Нестор Минович. Еще в те годы, когда за вами охотились контры, вы все посмеивались: «Им меня вовек не застукать, не споймать, не догнать. Фамилия моя того не допускает…»
На прощание крепко и неоднократно облобызавшись, гость с Ворсклы достал с вешалки довольно увесистую сумку.
— Скоро протрублю «отбой»… Дома, видать, заждались… Собираю гостинцев своим… Всякую тут ерундицию…
Направившись уже было к выходу и зацепившись сумкой за ручку холодильника, гость заметил, что вот попал он недавно к одному человеку и, лукаво подморгнув, добавил, что это как раз один из тех, кто молотил Нестора Миновича на прогулочном катере, а потом толкнул его в воду. Евдокия Федоровна, сардонически улыбнувшись, заговорила об иронии судьбы.
— Жизнь есть жизнь, — заметил Нестор Недогон. — С ее хитрыми ходами и головокружительными эскалаторами…
Уже открывая дверь, Евдокия Федоровна, тепло провожая гостя, вспомнила строки поэта Смелякова:
Приостановится движенье,
И просто худо будет нам,
Когда исчезнет уваженье,
К таким, как эти, старикам…
Любитель дружеской переписки с боевыми товарищами, однажды Назар размахнулся и послал одно письмецо.
«Добрый день, дорогой наш Нестор Минович, всеми уважаемая Евдокия Федоровна! В кругу своей семьи дважды перечитали вслух присланную Вами книгу — самый лучший подарок моему сердцу и моей старой казацкой душе. И еще большое Вам спасибо за памятную надпись на книге, которая останется моим семейным потомкам. Попал я недавно в область. Иду, а наперекос мне через улицу — машина. Внезапно слышу крик, и с кузова какой-то дед машет рукой в мою сторону. Я стоп, и дед приземлился около меня. Приземлился и сразу целоваться. Народ смотрит, а мы на радостях в слезах притулились друг до друга. Дед говорит: «Как увидел твою папаху, то у меня затрусилось все тело. И я повоевал в гражданскую, а казачью обмундировку берегу себе в последний путь». Вот такие бывают встречи.
Я ему выклал, что ставят памятники нашим героям и что самолично ходил и даже не один раз до статуи нашего любимого начальника в Киеве. И он обратно заплакал. Так и обливается слезьми, вспоминая свою буйную молодость служения трудовому народу…»
Вынырнув лихо из боковой улицы, красный мотоцикл с двумя седоками на предельной скорости полетел вдоль широкой Русановской набережной. У сидевшего позади пассажира встречный ветер трепал вовсю длинные усы, словно пытался вырвать их с корнем.
Но вот машина свернула налево. Шумный поток мощных грузовиков и серебристых «Волг» с неистовым рокотом наползал на асфальтовую панель моста Патона. Такая же плотная вереница автотранспорта сползала с него. Тут, на главной артерии, связывающей столицу Украины со столицей СССР, не разгонишься. А чуть дальше стало легче дышать. На Ленинградской площади магистраль та рассучивалась на две нити. Одна через Чернигов и Гомель шла на Москву, другая вела туда же, но через Полтаву и Харьков.
Поток машин заметно поредел. Водитель нажал на педаль газа. Но тут возмутился сидевший сзади пассажир. Потребовал остановиться. Когда красная «Ява» подкатила к обочине шоссе, он скомандовал мотоциклисту занять место позади, а сам, подтянув потуже ремень белого шлема, сел у руля. Чуть повернув голову назад, бросил седоку:
— Нашел место и время выкаврюживаться. Забыл, хлопче, — не свою глазастую Юльку катаешь… Это твое личное дело. Я в него не всовываюсь. И мне мои старики не подбирали невесту. Вензелюй там. А тут, в этой шебутиловке, газуй, брат, потише. Случаем чего не напасешься заклепок, чтоб собрать своего дида…
— Дид Назар, — встревожился молодой человек, — так это же тебе не твой фронтовой гнедко. И нет при тебе твоей нагайки, да не слышно и звона шпор…
— Темнота! Шпоры казаки сроду не носили… Твое дело помалкивать, хлопче. Знаешь, сколь я таких лошадок позагонял? Правда, трофейных…
— Это когда же?
— Когда состоял в вестовых у самого маршала Толбухина. Не раз он здоровкался со мной за ручку. И он, и его начальник штаба генерал, а потом маршал Бирюзов. А он туды же: нагайка, шпоры… Фрицы не пристукали в боях, Дарницкий лагерь смерти обминул, так собственный внучек угробит на своем чертопхае. Что, ждешь после дида Назара наследство? Так я свою казачью форму отписал музею. Как раньше подарил ему свою походную бандуру…
— Дид Назар, ты в самом деле меня рассмешил. Кто, кроме маминых сынков, теперь мечтает о наследстве? А вот насчет прав водительских любой милиционер может тебя потянуть…
— Чудак! Милиционер! Посмотришь, кто перед кем будет потягиваться… Ну, а на всякий случай приберегаю один папирец… Фронтовой документ. Как-нибудь отцабекаюсь…
И впрямь, постовые милиционеры, регулировщики и все автоинспекторы, в своей новой роскошной форме, заметив издали яркие лампасы, на всем пути следования загодя брали под козырек.
— Люблю мотоцикл… — сказал старый Назар. — Но не терплю скаженной езды… Незаменимая машина. Ха-ха-ха! Вспомнил поговорку: молодого волка кормят ноги, а старого воробья мотоцикл…
— Откуда эта поговорка?
— Знаешь, Славка, такого человека, Нестора…
— Нестора-летописца?
— Брось, Славка, дурить. Не Нестора-летописца, а Нестора Миновича. Значит, нашего лучшего друга — товарища Недогона. Довелось ему после войны работать на Севере. Глянулось людям его мастерство пекаря. Стали рвать человека на куски. А там шо ни район — балканская республика. Не чета нашим расстояниям. Он и купил себе старенький драндулет. Даже без задней амортизации. Мотался на нем по глухим трактам. Довелось ему однажды драпать от целой стаи. Говорит: зеленые фары хищников не раз брали его в клещи. Вот тогда, в тайге, он и придумал ту поговорку — «Молодого волка кормят ноги, а старого воробья мотоцикл…».
В довольно еще крепких руках машина, плавно урча, по-хозяйски, не торопясь, бежала по улицам старой Дарницы, вдоль древних, но уютных мазанок, пред окнами которых высились традиционные посадки живописных мальв и яркого золотого шара. Подтверждая гармоничность сосуществования века минувшего с веком нынешним, влево от широкой трассы вытянулись многоэтажные современные дома. То была новая Дарница с комбинатами детских учреждений, просторными гастрономами, модными ателье, бытовыми комплексами, молодыми скверами, где на заботливо ухоженных клумбах и газонах не видно было традиционных мальв, но зато радовали глаз высокие канны, астры, гладиолусы.
— Дид Назар, а ты туда дорогу знаешь? — спросил внук, сразу же убедившись, что «чертопхаю» ничего не угрожает, хотя его водитель долгие годы не обходился без нагайки и шенкелей.
— Спрашиваешь! Попадал туды — и не раз. Еще когда там было совсем пусто. Одни бугры, а на них голые сосны… Попадал я туды не раз, чтобы поклониться святому месту. Только в тот самый, самый страшный раз не попал я туды. Бог миловал. А висел на волоске. На очень тонком. Да, мог бы ты и не сидеть зараз позади своего дида Назара…
— Мне отец говорил, и ты воевал под Киевом. Вот и обрадуешься, дид Назар. Там уже есть монумент.
— А где твой дид только не воевал, дорогой мой внучек. Только в такую шебутиловку, как тогда, не попадал ни разу. Думал: конец, отдаст Назар богу душу. И это после таких мук и геройств… Да, и меня вместе со всеми гнали в тот лагерь смерти…
— А как же ты, дид Назар, выкрутился?
Это словцо покоробило старика. Нет — он не выкручивался, а спасся чудом.
Убавив скорость, Назар Гнатович поведал внуку, что как раз седьмого июля сорок первого года высшие руководители обратились к народу: «Тревога! На Украину идет черная беда…» Тут же, как тысячи и тысячи киевлян, как и двое сыновей Недогонова, записался в добровольцы и пекарь Турчан. Считал так: в гражданскую дошел до Карпат, в тридцать девятом — до Перемышля, а тут сразу «стрыбнет» до самого Берлина. Помнил лозунг: «Воевать будем на земле врага».
Военкомат как старого боевика сразу определил его на передовую. А куда он сразу попал? Под Берлин? Ну да! Попал Назар Турчан в свежую горно-стрелковую дивизию кабардинцев.
И прямым сообщением на реку Ирпень.
— Вот где дид Назар встретил фашистов. Почти на самом пороге своей хаты. Спасибо нашим старым полководцам. Еще до войны построили укрепрайоны. И те доты…
— Так и посейчас можно увидеть за Кончей и по Ирпеню глыбы железобетона, — подтвердил Славка.
— То наши герои в последней крайности взрывали сами себя, чтоб не сдаваться…
Далее дед сообщил, что при разбивке пополнения находились разные комиссары. Один глянул на его лампасы и спросил, не служил ли он, Назар, в червонных казаках? А как получил подтверждение, сразу определил: «Пойдешь на старшину». Выходило, что он тоже из того же «косяка».
Назар дал согласие. И всю войну продержался в том «шебутливом» и ответственном звании. Солдаты к нему со всей душой, а о начальстве и говорить нечего…
— Старшина — чин немалый, — подтвердил сзади Славка. — Лучше быть отличным старшиной, чем недожаренным лейтенантом…
— Правильно рассуждаешь, хлопче! И я так понимаю вопрос. На том Ирпене стояли мы ни мало ни много — два месяца. Вникни! За двадцать дней всего немец проскочил от Перемышля до Днепра, а тут тпру… Шутка, при той скаженной суматохе устоять под его огнем и танками, под его бомбежками восемь недель. Скажу прямо: и еще стояли бы не два, а все двадцать два месяца. Весь Киев — и ребятня и диды — хлынул в окопы. Одним словом, народная война…
— Так в чем же дело? Почему отдали столицу?
— Стратегия! Слышал такое понятие? Так вот, пока мы стояли по шею в земле на Ирпене, враг двинул два танковых клина в обход. В глубокий обход. Один клин прорвался к Конотопу, другой — к Кременчугу. А потом пошли на смыкание. И сомкнулись гады аж под Ромнами. Двести километров в глубоком тылу Киева.
Вскоре мотоцикл приблизился к Дарницкой автобазе, а оттуда свернул по мощенке направо в реденький сосняк. Все чаще и чаще обгонял он велосипедистов, одиночных путников, переполненные грузовики, пешие экскурсии школьников. Все они направлялись туда, куда вел красную «Яву» Назар Турчан.
Продолжая рассказ о прошлом, старый воин поведал, что отходили они с Ирпеня под шквальным огнем с земли и с воздуха. А чертовы пикировщики? На каждом шагу колонна теряла десятки бойцов. Самых храбрых джигитов Кабарды, Украины, всего Советского Союза… Переправы через Днепр задыхались и от бомб с неба, и от солдатского напора… Тут фриц и накрыл… Плен…
Гнали ту громаду, пристреливая раз за разом ихнего брата. Без разбора. Оступится человек — получай очередь из автомата. Подхватит падающего товарища — закуси свинцом. Подберет брошенную доброй рукой краюху — пуля. Приблизится старушка с кружкой воды — и ей то же самое.
— А кто же нас гнал? Нас гнали отростки той самой поганой немчуры, что мы выпроваживали с нашей родной земли в восемнадцатом. Обида! Знали бы тогда…
— А как же ты уцелел, дедушка?
— Спасла родная земля. Спас родной Киев. Не зря же я его кормил хлебом насущным почти два десятка лет. А за это самое я просил у судьбы всего лишь двадцать минуток времени… Значит, гнали нас по Собачьей тропе, аккурат, где зараз бульвар Леси Украинки — самая-самая выдающая улица столицы. А тут неожиданно головные патрули вместе с овчарками пошли подрываться на минах. Какие-то добрые саперы там их порастыкали. Значит, выпал счастливый билет. Из тысячи один. Сиганул я в бурьян. Место дикое. Одним словом — Собачья тропа. Там и яры, и ярки, и пещер до биса. Обошлось. Сначала выручили те пещеры, а потом и добрые люди. Только на слободку опасался идти. Говорили люди — стала уже пошевеливаться за протоками разная погань. Двинул я на Бровары, шел ночами. А там уже черниговские пущи…
— Потом был Ковпак, партизаны, ранение. Большая земля. А из госпиталя попал в армию. Это я знаю, — продолжал рассказ деда Святослав.
На подходе к мемориалу в густой массе паломников довелось спешиться. Здесь, на подступах к бывшему лагерю смерти, царила торжественная тишина.
Прежде всего бросался в глаза мудро задуманный вход. Его смонтировали из ржавых балок, изогнутых реек и металлических прутьев, густо переплетенных колючей проволокой. Красноречивые символы фашистского гнета и модернизированного разбоя. Вправо от входа на мраморной плите была высечена какая-то эпитафия.
Через узкий проход люди шли в лощинку — место бывшего лагеря смерти. Где-то невдалеке находилась скотобойня Дарницкого мясокомбината. А здесь зверье Гитлера устроило неслыханную по своим масштабам сущую людобойню…
Слева от тропки огромных размеров мраморный банкет утопал в цветах. Люди клали охапки полевых и садовых цветов. А прямо против входа высился монумент. На его цоколе, прислоненные друг к другу, символизируя стойкость, выдержку и товарищескую спайку, встречали посетителей скорбным, но гордым взглядом скульптурные лики — моряка, пехотинца, танкиста. Весь этот суровый комплекс как бы говорил: под превосходящим натиском мы обессилели, но под тяжестью нечеловеческих мук мы не уронили высокого достоинства советского человека…
Назар Гнатович протянул внуку снятый с головы шлем.
— Подержи, Славка, эту камилавку. Не головной убор, а натуральная чертова нахлобучка…
Затем он одел извлеченную из-за широкого голенища кирзов свою смушковую папаху. Лихо сбил ее набок. Достал привьюченные к багажнику цветы. Направился к мемориалу. Освободив от целлофана привезенные с собой белоснежные гладиолусы, бережно положил их у основания монумента.
В традиционном наряде, подобрав длинный шлейф подвенечного платья, положила цветы к подножию монумента совсем еще молоденькая невеста. Ее бережно поддерживал под руку сияющий счастьем жених. Стало обычаем — свадебные кортежи сразу же из Дворца бракосочетаний направлялись к памятнику Славы в центре, а здесь — к Дарницкому мемориалу, чтобы поклониться тем, кто отдал жизнь свою за жизнь других.
Затем дед с внуком подошли к мраморному банкету. Отодвинув цветы, Назар Гнатович прочел надпись. В ней говорилось о 68 000 советских военнопленных, замученных в Дарницком лагере смерти.
Старый Назар сказал, ни к кому не обращаясь:
— А могло быть и шестьдесят восемь тысяч да еще один… — И, не стесняясь, смахнул одну слезу, другую, третью…
Стоявшие невдалеке два моложавых, спортивной формы генерала — один со знаками танкиста, другой — летчика — не сводили глаз с ветерана. Танкист обратился к нему:
— Что, браток, сургуч?
— Никак нет! — Назар лихо подкинул руку к шапке. — Изволили обознаться, товарищ генерал. Я Турчан. Назар Гнатович Турчан. Гвардии старшина в отставке.
— Да нет, товарищ гвардии старшина! Вы нас не поняли. Вот мы с товарищем донцы. Коренные. У нас казаков с верховьев Дона прозвали пихрами. За мешковатость. А низовых, молодцеватых — сургучами… Да и скулы ваши… Дошло?
Несмотря на серьезность минуты, Турчан сдержанно улыбнулся. Ну как не дошло?
— За такую аттестацию спасибо, товарищи генералы. Но я казак не с Дона, а с Днепра. Служил в украинской кавалерии. Бывали здесь в парке Примакова? Он как раз у моста Патона…
— Вы участник боев за Киев? — спросил летчик. — И сюда тоже угодили? Вместе со всеми?
Любой генерал всегда молод, а этому, со знаками авиатора, и впрямь нельзя было дать более сорока. А было ему, разумеется, больше.
— Никак нет. Шел сюды, да не дошел. Повезло, Смылся…
— И мне повезло. Генерал Костенко послал меня из-под Умани в Киев к генералу Кирпоносу. Был я тогда офицером связи. Пока мы с летчиком через туманы да через вынужденные посадки добрались куда следует, генерал Кирпонос, бедняга, погиб в котле… под Лохвицей…
— Да, — покачал головой танкист, — и здорово же держались наши на Украине. А пятачок на Ирпене… То был малый кусок земли, насквозь пропитанный большой кровью. Там показали всему миру, что и Гитлера можно бить.
Назар Турчан, снова обнажив голову, опустился на колени, а за ним оба генерала. Посмотрев друг на друга, в скорбном молчании склонили головы все стоявшие вокруг мраморного мемориала.
Поднявшись, танкист глубоко вздохнул:
— Да, мой близкий товарищ по выпуску сказал метко: «Один полководец смотрит на карту и видит будущие результаты своих действий, а другой — и результаты, и последствия…»
— Извините меня еще раз, товарищ генерал, а как это позволите воспринять ваши слова? — спросил Назар Турчан.
— В кино ходите? В каждом фильме есть строка: «Роли исполняют». И фамилии выведены крупным планом. Трехдюймовый калибр. А потом дается еще строка. «В фильме снимались». Тут уже все идет мелким бисером. Не успеваешь и прочесть. Так и в любой отрасли. Есть крупный калибр, есть и мелкий бисер.
— Дошло! — ответил ветеран.
Тут, брякнув висевшими на его руке шлемами, вставил и свою реплику все время молчавший младший Турчан:
— Один видит за пять ходов вперед, иной — за десять. А оба гроссмейстеры!
— Что, увлекаетесь? — спросил генерал-танкист.
— Этим грешу, — ответил Святослав. — А увлекаюсь лингвистикой. Значит, языками…
— Парле франсе? Спик инглиш?
— Не только… Чуточку разбираюсь и в немецком, арабском. Пока лишь в газетных текстах…
— Что за штука! — потер затылок авиатор. — Молодежь кинулась в физики. В моде лирики, геологи, полиглоты… А пилоты, спрашиваю я вас, люди добрые? Во как они нам нужны… — Тут он провел резкую черту по своему мощному подбородку. — Товарищ гвардии старшина, отдайте вашего внука нам. Я — начальник школы.
— А через шо вы, товарищ генерал, постановили, шо он мне внук? — не без самодовольства спросил старый Турчан.
— Подумаешь, сложная задача! Он хоть чуток повыше деда и в плечах раскидистей, а модель одна. Настоящий джигит!
— Казачья модель — одно слово! — добавил генерал-танкист. — А брови? Не брови, а фирменный знак… Одно слово — парень-орел!
Назар Турчан широко улыбнулся:
— Да, казачья. Его дед — натуральный джигит. А он что? Мотоказак! Гонщик! У моста Патона сегодня чуть не бросил своего деда под резиновые копыта бензиновой кавалерии.
— Хорошо, что гонщик, — сказал генерал-летчик. — Был у нас на Дону сосед. Педагог, а сын — самогонщик, не гонщик. Тот бедный учитель все плакался на своего отростка: «Дед у него казак, отец — сын казачий, а сам — хвост собачий…» Все это шутки да прибаутки, — перешел на серьезный тон бывший офицер связи у генерала Костенко. — На мотоцикле летать — это здорово интересно. Сам увлекался. А вот на реактивных… да еще на сверхзвуковых. Сущая сверхромантика! Это все едино что оседлать своею собственной рукой живую молнию… Советую подумать…
— А будьте еще чуточку любезные, товарищ генерал, не скажете ли, на какой странице у товарища Жукова сказано как раз про бои за Киев. Вот про два танковых клина, шо нас обошли, знаю, а про все прочее только сейчас услышал… Мне один хороший друг как раз прислал в подарок книгу маршала. Так шоб долго ее не листать… Она же знаете какая? Шо две ржаных буханки…
— Чего, батя, не помню, того не помню… Где-то в самом начале книги, — ответил генерал и крепко пожал руку старому Назару. Мало того, левой рукой еще похлопал его по плечу. — Рад, дружище, что встретил тебя. Рад, что такой славный сургуч уцелел. Один из многих. Знаешь, какая в том котле была жестокая арифметика, браток?
— Но я слышал… тогда еще, — ответил Турчан, — шо и фрицев тех проклятущих намолотили под Киевом аж сто тысяч…
— Может, чуть побольше, — подтвердил общительный генерал-танкист. — Это тогда, поначалу. А когда мы его погнали, я в ту пору уже командовал ротой у вашего бывшего червонного казака маршала Рыбалко, то счет пошел на миллионы. Убитых и пленных фрицев.
А генерал-летчик добавил:
— Только мы тогда не придерживались древнего боевого устава: око за око… Не устраивали для них Освенцимов, Маутхаузенов, Бухенвальдов. Не повторяли на немецкой земле Лидиц, Орадуров, Хатыней, Бабьих яров. Не собирались превращать в пустыню Берлин и Дрезден…
— Но озверелые дивизии гитлеровцев мы разнесли в пух и прах, — сказал танкист.
— И еще как! — загорелись боевым огнем глаза старого Турчана. — Мы же не живем по уставу Иисуса Христа. Тебя звезданули по правой щеке, а ты — подставляй левую…
— Да! — продолжал генерал-танкист. — Кое-кому там, на Западе, следовало бы это помнить… И нам негоже многое забывать. Ведь и тогда прежде чем Европу окутал дым гиммлеровских печей, ее долго травили ядом геббельсовских идей…
— Тем более сейчас, — вмешался в разговор стоявший вблизи мраморного банкета однорукий отставник в звании майора, — сейчас, когда одна «водородка» — это тысяча двести Хиросим…
— Что ж? — сказал летчик. — До войны атомов, может, и не дойдет. Все для этого делает наш лагерь труда. Но война нервов…
— Жаль, — продолжал авиатор, — некоторые очень скоро забыли, что мы не тот рождественский Дед Мороз, который сладко улыбается, когда юные озорники мажут ему бороду горчицей… А какая нынче пора? Сверхделикатная! Мы должны лупить во все колокола. Напоминать всему миру, что теперь уже большая политика должна опираться на зрячие головы, а не на слепые боеголовки…
— Ихних главарей суд народов послал на виселицу, — сказал генерал-танкист. — Только мы ихних людей не загоняли в людобойни вроде Дарницкого лагеря смерти. А кормили, поили, одевали, обували, лечили. Мало того, еще учили пленных, как надо жить. Жить по справедливости, по-человечески…
Вернувшись к стоянке машин, Назар Гнатович, разволнованный тяжелыми воспоминаниями и неожиданной встречей с ветеранами войны, спрятал папаху за пазуху. Надев на голову защитный шлем, уселся позади. Только очень уж задушевно сказал внуку:
— Смотри ж, Славка, погоняй не шибко. Сам понимаешь, не маленький…
«Дорогие и незабвенные мои Нестор Минович и Евдокия Федоровна. Живу я по-прежнему, не холодно и не жарко. Меня, участника многих кампаний, жизнь не баловала. Нога правая дуже болит — вспоминаются рейды на Фатеж — Поныри и на Льгов. Какая в ту пору была лютая зима! Гудят крыльца — то перекопская контузия. Придуряются трошки уха — форсирование Днепра. Тормозит часто дыхание — Курская дуга. Под утро жидковатый сон — то уж балканские оглобли… А касаемо медицины, то соблюдаю вашу заповедь, дорогой Нестор Минович: «Лучшее лечение — не лечиться». Жизнь наша нелегкая, но теперь все повернулось и даже с козырем в наш бок. В свою очередь я оправдал доверие своей честной стороной перед Домом офицеров. Хотя я и грамотей с двухклассным окончанием, но перед молодежью выступаю добре. Которые наши отставники шутят: «Молодым ишачить, старикам рыбачить!» А я не признаю ни забивки «козла» до нет сил, ни удочек, хотя в молодости шибко рыбачил. Тружусь. В пекарнях пошла техника, конвейера, а на складах нет-нет и требуется спина грузчика. Пощады еще не прошу у своей природы, и центнер пока мне не страшен. Скажу открыто: на пенсию старшины не разгуляешься. Шо заработаю — сразу хозяйке… А случается — пропущу тот боковой доход на дружков. Редко, а согрешу. Не перегиная, конечно, мерки… Есть, конечно, и из нашего брата атлеты хоть куды! Любители скинуться или же сообразить на троих… В компании — горелка, а дома — грелка. Боже упаси — подалее от такого греха! Раз только в своей жизни, один только раз случилось персональное ЧП. Это когда я признался своей матери о нашей последней встрече с Гараськой. До того она, бедолага, убивалась по тому пройдохе, что я с досады перебрал. Хочу повесить свою походную папаху на стенку, а стоп не получается. Зацеплю за гвоздь, а она, окаянная, летит на пол. Зацеплю повторно, и в третий, и в четвертый раз, а она обратно летит вниз. Тогда наша Адка, извините, Евдокия Федоровна, мне и говорит: «Йолоп! Так это же не гвоздь, а муха. Простенькая муха». Ну, пиляет меня трохи домашняя циркулярка. Попиляет и замрет. Так это же норма, закон семейной жизни. И то еще слава господу богу. У другого смотришь — не пила, а натуральная пилорама… Спасибо за ваши письма и за книги разных сочинителей. Читая их, я воспрянул от мертвой спячки. И еще спасибо вам за теплые и дружеские беседы у вас на Печерске в Киеве. И за царский напиток бренди. Нету дня, шоб не вспомнил ваши золотые слова: «Пусть каждый чувствует, что он нужен людям…» Так оно и получается. Рвут на куски, все зовут и зовут выступать для молодежи, для наших доблестных воинов. Обратно же воспрянул через внимание до меня — получил персональную квартиру. Дворец! Хату с газом и круглосуточным кипятком. Хотишь — банься, хотишь — чаюй. Есть телевизор — подарок Дома офицеров за доблестные мои рассказы перед молодежью. Пользую с моей хозяйкой вовсю. Пользую и нет-нет вспоминаю «Панораму Голгофы»… Холодильник — от щедрых рук сына. А пылесос — то уже из своих возможностей. Одного не хватает в той роскоши — натуральной русской печки. А то бы я вас порадовал парочкой самодельных паляничек. Помните их? Зажмешь ее в лепешку, а она тут же обратно и воспрянет… Вот так живу и хвалю солнце и добрых людей. Желаю доброго здоровья вам и Евдокии Федоровне, а также полную чашу добра. Остаюсь преданный вам до последнего вздоха. Назар Турчан».
Довелось как-то мне быть на встрече двух старых пекарей — участников бурных событий 1917 года. То и дело вспыхивали добрые лукавые огоньки в ясных глазах-бывшего солдата-фронтовика из 153-й пехотной дивизии старой армии, потом комиссара полка во Второй Конной армии товарища Жлобы, громившего под Перекопом офицерские полки Врангеля, в Бухенвальде — лагерных полицаев Гиммлера, в Берлине — эсэсовцев Гитлера.
От тех вспышек, как при свете магния, озарялись бесчисленные морщины на мужественном лице Назара. Эта вытканная временем и невзгодами кружевная сетка давно уже затянула и строгое лицо хозяина. Годы сплошной борьбы и фронтовых встрясок, напряженный труд пятилеток, титанические перегрузки в дни крутых поворотов, критические перегревы, вызванные великим созиданием, антикулацкой борьбой, трудностями начала тридцатых годов и всяческими испытаниями того сложного десятилетия, тяжкая борьба с фашизмом, ликвидация послевоенной разрухи оставили свой четкий и неизгладимый рисунок на лицах обоих ветеранов.
Но след юношеской отваги и бесстрашной решимости ринуться навстречу любой опасности до сих пор еще просвечивался сквозь густые морщины деда Назара. Точно так же неисчерпаемым зарядом энергии полыхал и мудрый, теперь уже древний лик старого большевика Нестора.
Годы, словно высокоэффективный фотохимикат, проявляют на некоторых лицах весь комплекс страстей, пороков, слабостей, демонических и прочих чувств, испытанных за всю жизнь человеком. И обнажая его жестокосердие, коварство, жадность, алчность, корыстолюбие, порой и кровожадность, превращают писаных красавцев в отталкивающих уродов. И напротив — добрые дела в пользу ближних, тяжкие невзгоды, перенесенные ради всеобщей, а не личной пользы, не портят человеческих черт. Не только не портят, но и сообщают нашим героям — этим исполинам духа — печать благородства и высшей красоты. Стоит лишь раз взглянуть на полотна старых художников.
Это образами таких людей, таких тружеников, народных героев, как Нестор Недогон и Назар Турчан, вдохновлялась мудрая кисть мастеров-мыслителей Рембрандта и Репина, Веласкеса и Серова, Давида и Мурашко.
Лишь народ, богатый исполинами духа, дает всему человечеству бессмертных исполинов мысли.