Борису Николаевичу Полевому — Настоящему Человеку
С незажившей еще раной боец покинул опротивевшие ему стены корпусного госпиталя. Но уходят из больниц в дневное время, имея на руках форменную документацию и в вещевом мешке провиант на дорогу. Он же ушел до рассвета, тайком.
С шинелькой, насквозь пропахшей дезинфекционной серой, вопрос решился просто. Ходячих звали во двор выгружать продукты для пищеблока. Ушлый взводный сумел ловко поднести кастелянше подходящую басню и накануне не сдал в каптерку шинель. Вот только шевелюра… Нещадно срубленный в первый же госпитальный день чуб никто уже, к сожалению, не мог ему возвратить.
Расстался грозный рубака с «Мурами» — превращенным в здравницу старинным убежищем для католических монахов — не потому, что его двухметровые монастырские стены насквозь пропахли карболкой и йодом. Не потому, что суровая зима 1921—1922 годов с ее крепкими морозами и снежными буранами осталась позади, напоминая о себе чугунной буржуйкой посреди палаты. И не потому, что сквозь полураскрытые окна, зовя горячую натуру на широкие просторы Литинщины, в душное помещение врывались еще слабые, но одуряющие мартовские ароматы. Хотя, навевая мысли об одной доброй душе, кружили голову и они. «Весна-красна настает, у солдата сердце мрет…»
Пришедший в «Муры» слух извне, как ни одно событие прежде, до основания взбудоражил раненого бойца. Не давал покоя ни днем, ни ночью. Не только приписанные к госпитальным койкам бойцы, но и весь штатный персонал из уст в уста передавал новость — Ленин собирается в Геную…
После ужина, когда по привычке ходячие липли к печке-буржуйке, придавленный новостью взводный высказывал особое, «персональное мнение». Но чем могли ему пособить все эти изрезанные скальпелями и сплошь перебинтованные, передвигавшиеся с помощью костылей и палок товарищи? Все эти отважные конники, преградившие своей грудью путь нагло ворвавшейся из панской Польши тысячной банде.
Не пустовал корпусной госпиталь — победы даются нелегко… 1920 год — год окончания гражданской войны — как будто остался далеко позади. Шла весна 1922 года, а поди ж ты. Да и сам он, Богуслав Громада, уцелев в кровавой схватке с Палием, чудом спасся совсем недавно в другом горячем деле. Это случилось, когда вся Подолия, снявшая в тот тяжелый для всей страны год обильный урожай, шумно отмечала свой успех.
В ту пору дебаты вокруг Генуэзской конференции стояли в центре всеобщего внимания. Многие считали: Ленину надо туда поехать непременно, только он сможет перехитрить акул капитализма, не продешевить, добиться мира, займов — всего, в чем так остро нуждалась измученная войнами молодая республика.
Даже сосед по койке Иван Запорожец, в прошлом солдат русского экспедиционного корпуса, побывавший в рудниках Алжира за то, что не хотел сражаться за чужое дело на полях Франции, твердо был убежден, что без Ленина «обмахорят там нашего брата с головы до ног, потому как есть у них закон жизни: не обманешь — не продашь. Ихние главные козыря — плутовство и обман…»
А вот молоденький взводный Богуслав Громада, мятый и перемятый жизнью, жесткой судьбой, ее сюрпризами и капризами, думал по-иному. Не зря все политруки, сколько бы их ни менялось в его линейной сотне, поручали ему деликатное дело — читку газет. И вопрос ведь не в самой читке, а в умении разъяснить, или, как теперь говорят — прокомментировать печатное слово. А самое главное — уметь ловко дать по чубу любителям подкидывать вопросики «с табачком».
За это и прозвали его «наркомвзвод»…
К голосу взводного прислушивались. Не шутка — с пятнадцати лет в должности коногона и камеронщика излазить все подземные лабиринты Кадиевки, в семнадцать с червонными казаками пройти через многие рейды, в восемнадцать штурмовать с ними и с латышами Перекоп, в девятнадцать добраться со своей лихой сотней до самых Карпат, а в двадцать под Сквирой срубить с коня махновского головореза Редьку.
У Богуслава Громады был свой твердый взгляд на Ленина. И не то чтобы он, рисуясь, излагал его всем подряд, но к слову — пожалуйста. Свое мнение он не скрывал ни перед друзьями Ленина, ни перед его врагами. А этих недругов было тогда предостаточно. И не только за нашими кордонами.
Однажды один занозистый дедок, угощая взводного крепким медком, завел шарманку:
— Смотри, хлопче, ты весь изрезан, исклеван пулями. Столько воды ты не извел, сколь из тебя, видать, ушло крови. А для кого? Партейные, известно, с портфелями ходют, в галифе и френчиках шикуют, на рессорных бричках раскатывают, а вас, сосунков, суют под шрапнель, под бонбы…
— А дальше… Что дальше? Излагай свой псалтырь, свою программу, пчелиный апостол…
— А дальше как раз и скажу про бджолок, про тех мудрых божьих тварей… Куды человеку до них! Наш брат полжизни воюет, а уцелеет, то еще четверть жизни бражничает и лишь четверть работает. А та серьезная тварь трудится все свои дни насквозь. А ты, вьюноша, убиваешь людей, могут прикончить и тебя. Очень даже просто… Оставайся. Оставайся при мне… Можешь с конячкой и даже с амуницией. Приючу. А медок? Будет и ласковый, будет и сердитый. Градусов до полста. Можем тебя и оженить. Видал, полон двор у меня девок. И каких? На меду взращенных… Не гляди, что бджолки мелкие твари, у каждой по две пары челюстей. Мандибулы…
— А я скажу так, — невозмутимо отвечал Богуслав. — Нет спору, я нужен нашим товарищам партейным. Но еще более они нужны мне. Ты вот рос на широком просторе, дышал цветочным духом, пользовал горбушку из чистой крупчатки, а меня чертова доля мотала вверх и вниз, мотала вдоль и поперек. И я был совсем еще мелкой тварью, когда она меня загнала глубоко под землю. В коногоны. Был я там последним среди последних. А кто меня сделал человеком? Партейные! Не будь их, то и ты не изводил бы на меня свой царский мед… Френчи, галифе, портфели, рессорные брички! Так я сам таскаю галифе. И не по святкам, а в любые будни. Да еще с лампасами. Пусть не генеральские, а лампасы. Касаемо же тех дебелых девок, то желаю им крепких женихов, а в моей повестке дня того вопроса еще нет. Рановато. Надо кончать с контрою…
И еще добавил он тому въедливому дедку:
— Вот, папаша дорогой, считают, что пасечники — это божьи угодники, потому как вникли они в повадки и язык пчел. А можно понять так — ты, старина, больше нахватался выходок и языка ос… И всю твою осиную вертикуляцию я вижу насквозь… Сладко ты поешь, дед Черномор, и клюнуть на твои вертикуляции способный лишь круглосуточный дурак… Я же кое-что кумекаю. Кумекаю, что у тебя против нашей линии полная пасть зла — не проглотить и не выплюнуть… Как-то наш Примак сказал про тех примазавшихся — значит, они ловчатся своими партбилетами добиться того, чего не добились их дружки с черными шлыками. Добавлю — а ты вот этим самым душистым медом. Видал ты розовых червей? Они то сворачиваются колечком, то вытягиваются велосипедными спицами. Как выползли на волю после дождя, значит — жди тепла. А ваш брат начинает вытягиваться спицами, значит — жди слякоти. Но запомни, пчелиный божок, большевики — это не лебедь, рак и щука. У нас один за всех, все за одного… И запомни: пускаешь пар — жди контрпара. Значит — биты твои козыря!
Отодвинув решительно заветную посудину, из которой было бы лестно угощаться и командиру корпуса, не то что взводному, он отрезал:
— А потому пусть уже вокруг твоей полкварты пауки раскинут тенета, а я к ней больше и не прикоснусь…
И теперь, следуя, с туго перевязанной шеей, по непроснувшимся еще тихим улицам усталой Винницы, взводный вспомнил, как недавно в Багриновцах бандиты Гальчевского нагрянули из засады. Трех казаков — они конвоировали хлебный обоз для голодающих Поволжья — те продажные шкуры зарубили, а его, старшого, кругом связанного, дали для «первой практики» юнцу. У того малолетки, на счастье, шашка была тупой и рука вялая. Рубанул по шее, а тут нагрянула выручка из Литина. Ну, израсходовали бы его бандюги. Так во взводе оставалось еще немало бойцов. Жил еще закаленный в боях и рубках, гремел на всю Украину корпус Червонного казачества. Значит, жива и Страна Советов.
А тут Ленин… Что ж, зазря пролиты штреки крови, навалены терриконы жертв? Без ленинской мудроты трудновато будет народу. Факт! Значит, приговор один — рваться Ленину в ту чертову Геную все едино что человеку лететь вниз головой в шахтный ствол.
Что можно ждать от увечных друзей по палате? Иное дело хлопцы его взвода и всей первой сотни, головной сабельной сотни полка. А до них рукой подать — Литин. Вот только расквасилась дорога. Весна! Что ж? Не найдет он у корпусных складов знакомых фурманщиков, отмахнет и пешком под оголенными пока ветвями мощных лип старинного Екатерининского тракта. Лишь бы не напороться на бандюг. Хотя днем они отсыпаются в своих темных логовах.
Правда, можно было бы сунуться в Сады, в штаб корпуса, а то и к самому Примаку. Это очень даже просто. Комкор любит побеседовать с линейным бойцом. Можно ему сказать напрямки свою думку про ту Геную… Так то ж будет единоличное понятие. А надо, чтобы вся казачья артель собралась на срочную раду… Высказалась бы открыто и честно. Тогда, может, и посчитаются с ней. Может, всеобщая тревога докатится до самого Владимира Ильича. А что смылся самовольно из госпиталя, то не всякого дезертира казнят. Есть которым и оказывают милость…
Один бойкий отделком, слушая напористые слова Громады, внушал ему еще в госпитале:
— Там и без тебя рассудят, что к чему. Там головы не то что наши с тобой. Тоже нашелся политик… В эскадронном масштабе. Поменьше шебурши. Напорешься. И так тебя откаючат свои же… Похлеще того малолетки лесовика. И выйдет у тебя перебор. Чего нет — не получишь, а что есть — потеряешь…
А путник, с трудом вытягивая ноги из глинистого месива, не переставал давать в уме отпор тем умникам. И тогда он ответил «мудрому» отделкому: «А помнишь, что говорил нам Примак? Вот когда зашел в нашу палату. Когда приносил нам награды за Палия. Он сказал: «Война, правда, отвратительна, но борьба, товарищи, прекрасна». И наш комкор считает — раз у тебя есть свое мнение, должен ты за него бороться. До полной победы».
Чем крепче были его думы, тем легче давалась ему нелегкая дорога. «Есть же, — рассуждал он сам с собой, — такие герои. Пономари, балабонщики, штатные ораторы, как их называют. Что ни речь — взрыв динамита. Разделывают в пух и в прах лорда Керзона — коварную гидру империализма, президента Пуанкаре, а также полкового начбиба, не давшего вовремя книгу «Чтец-декламатор». Но их огонь никогда не обрушится на взводного — тот как-никак, а может всучить при любом случае наряд вне очереди. Жалуйся. Пойди докажи, что за справедливую критику. Обходят они своим бойким языком и сотенного каптера. Никто, кроме него, не решает — дать или не дать лишнюю пару портянок. Вот они и рассуждают: чего нет — не получишь, что есть — потеряешь. А вот был политрук на польском фронте. Неказистый ростом, зато язычок… Он, Громада, давно уже заметил — политики из кайловой и обушковой братии больше горазды брать напором, делом, а вот те — цеховые, что выросли у станков на поверхности, те большие мастера по словесной части. Тот политрук, токарь из Луганска, говорил казакам: «Запомните, хлопцы, зерно любит мягкий грунт, а неправда обожает твердое молчание. На то вам Адам передал язык, чтоб вы им пользовались. Но и слово слову рознь. Одно слово лечит, иное — калечит…»
Совсем недавно, это было в Литине, беседовал с ним сам Примаков. Это когда привезли его, взводного Громаду, с порубленной шеей. Сказал ему тогда комкор:
— Духом, хлопче, не падай. Крепись. Вмиг домчим с тобой до Винницы. На моей машине. А там наши фокусники в Мурах не то что шеи врачуют, а срубленные головы ставят на место… Особенно один из них — сухопарый дед из земских лекарей. У него словечко есть подходящее для нашего брата, попадись только в его крепкие руки: «Запомни, хлопче, у нас тут лечат и огнем и мечом…» Тот дед Лебедев, хоть и в годах, да в немалых, а операционным мечом джигитует как следует… У тебя же сущий пустяк… Заштопают».
В возбужденной голове взводного настойчиво билось: «Ленин ни в коем случае не должен ехать в Геную. Там, за границами, его уже бросали из тюрьмы в тюрьму, из города в город, из страны в страну. Это пока он только лишь пропагандировал… А что будет нынче, когда он вытурил из России буржуев и помещиков, отобрал у французов и англичан рудники и шахты? А без Ленина… Снова его, раба божьего Богуслава, загонят в подземелья копать черное золото для хозяев. Снова нагрянут разные деникины, петлюры… Кто мне даст товарищей, чтобы с ними бороться?»
А вот и тракт. Как следует пригрело весеннее солнышко. Путник почувствовал спазмы под ложечкой. Известно: с госпитального харча не помрешь, но и не загарцуешь. А то, что недавно приволокла на санях из Боркова его добрая душа, вмиг извела вся палата. Иначе нельзя… Свернул с большака влево, в село — родину знаменитого медика Пирогова. В кармане было пусто. Он стянул с себя нижнюю рубаху…
Подкрепившись, взводный зашагал дальше. Чем меньше оставалось до Литина, тем тревожней сжималась душа. Знал: в штабе полка строговатый адъютант, правая рука командира, сам из бывших волжских бурлаков, потребует документы — направление, продаттестат. Ну и что? Дадут трое суток кордегардии? Пусть! А все одно — Ленину туда нельзя…
Вскоре стали попадаться едва ползшие по вязкой дороге на Винницу подводы — селянские и полковые. Знакомый каптер, помахав кнутовищем, крикнул:
— Где же твой вороной чуб, товарищ Громада? Кто его тебе сдрючил? Или пропил винницким шинкаркам?
— Попал бы ты, — отвечал он, — в ту горячую цирюльню, где разом с шерстью сносят и башку. Я же только чубом поплатился…
Вот и Литин. Нэп встретил усталого и вспаренного от тяжелой ходьбы путника на самой окраине. Разложив прямо на дощатом тротуаре свой ходовой товар — с десяток коробок спичек «сначала вонь, потом огонь», две-три пачки махорки, несколько катушек ниток, с кило пряников, изнывали в ожидании покупателей бойкие коммерсанты.
В штабе полка, как того надо было ожидать, беглеца не приветствовали словами восторга. Напротив. Но он спокойно возражал бывшему волжскому бурлаку:
— Чего вы на меня гупаете, товарищ полковой адъютант? Вот в «Мурах» не долечили, так долечивайте на гауптвахте. Бросать бойцов на губу — не велика мудрость… Вот стало бы вам потруднее сажать, научились бы ловчее нами командовать…
Тут вся писарская упряжка широко разинула рты. И даже сам полковой адъютант.
Но после короткой паузы Громада продолжал:
— Это факт! И не моя это выдумка. Это нам в госпитале сказали сами командир корпуса. Сам товарищ Примак! А все одно, — с вызовом продолжал Богуслав недавно сочиненной кем-то прибауткой, — меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют. Как был Громада наркомвзвода, так им и останется…
Но… прибаутка чуть устарела. Уже стали прибывать в части молоденькие, теоретически крепко подкованные краскомы и бурно вытеснять отчаянных, но малограмотных рубак…
Перекипев, штабники все же отвели и взводному командиру Богуславу Громаде один параграф в суточном приказе. Главное для бойца — попасть на котловое довольствие. А там…
Линейная или же сабельная сотня Громады стояла тут же в Литине. Его встретили, правда, без музыки, но очень тепло. Сразу же велели проверить оружие взвода — ждали инспекцию из дивизии. Сотник не стал даже донимать расспросами. Раз человек притопал на своих из самой Винницы — значит, здоров. А что шея в бинтах, то до свадьбы заживет. Бывало и не такое…
Бойцы потянулись к взводному двору. Шутка — вернулось свое, самое близкое начальство. И не то что из госпиталя, а можно сказать — с того света. Наверное, привезло из Винницы лантух новостей. Ведь рядом с госпиталем и штаб корпуса.
Взводный тревожным взглядом осмотрел подчиненных. За шесть недель ничто не изменилось. Все налицо. Не считая, конечно, суточного наряда. И запевала Чебот из-под Лубнов, и отделком Веселуха из самой Горловки, и бивший без промаха из своего трофейного «льюиса» Иванчук с хутора Преображенка, что у Перекопа, и боец Гмызя из Журавно, и линейный казак Градобоев из Фатежа. Если внимательно присмотреться к людям взвода, сотни, а особо полка, сразу можно писать историю и географию всех славных походов примаковского конного войска.
Опытный пропагандист Богуслав сразу же определил, что о Генуэзской конференции, которая должна открыться через каких-нибудь десять дней, знали все. Даже вяловатый казак Жменя из Славуты, который ходил на курсы помощников лекпома и не питал особого интереса к международным вопросам. С пайковой махоркой еще могла быть перебои, но не с печатным словом. «Правда», «Беднота», «Червонный казак» доставлялись исправно.
Усадив людей на завалинку, запорошив всем более чем щедро кременчугского вергуна и сам пуская густой дым изо рта и ноздрей, командир взвода рассказал поначалу то, что услышал у палатной буржуйки от пулеметчика Ивана Запорожца, прошлой осенью раненного в ту самую руку, которая всадила пулю в атамана Палия. Оказывается, царь погнал во Францию целую дивизию своей гвардии. Но те гвардейцы, среди которых был и Запорожец, как только началась революция, сказали: «Стоп!» А главный ихний генерал Фош натравил на гвардейцев арапов, лупил по баракам, из орудий, морил людей голодом. А они ни в какую… Тот Иван, посланный царем вместе с гвардией во Францию, набедовался там…
— Так вот, братва, спрашиваю вас, — по-отцовски убеждал товарищей своих Громада, — как можно верить буржуйству? У себя дома и то не уберегли, не схватили руку эсерки. А что там на чужбине? Много у нас Лениных? Победы победами, а ухо держи торчком. Сволоты хватает — своей, заграничной. А что мы без Ленина? Не думайте, хлопцы, что я собираюсь на этом делать какие-то моменты. А нехай каждый особо и потом все целиком выскажутся. Да! Предъявят свое железное слово…
И тут пошло. Перебивая друг друга, с завалинки казаки брали слово но очереди и вперебой. О том, что вместе с наркомом заграничных дел Чичериным поедет в Геную будто и Ленин, они услышали впервые от взводного. Все в один голос зашумели: «Нет, нет и нет!» Громада, пропустив за три года через свой взвод множество бойцов, всем им внушил сыновнюю любовь к вождю революции. Мало того, во всех трудных обстоятельствах он собирал всех и говорил: «Хлопцы, давайте посоветуемся с Лениным». А уже после того совета требовал от своей боевой единицы в целом и от каждого в отдельности жесткого повиновения и крутой дисциплины.
И вот что там, на глухой окраине Литина, говорили, то и постановили. И запевала Чебот, и отделком Веселуха, и неразлучавшийся со своей безотказной машиной «льюис» пулеметчик Иванчук, и казак Гмызя, и линейный боец Градобоев, и даже вяловатый всадник Жменя.
Постановили: передать думку взвода сотнику, своему политруку и самому комиссару полка. И тут же взводный дал всем людям увольнительную до самого отбоя. Пусть идут по всем дворам, где расквартированы прочие взводы и прочие сабельные сотни — а для этого уже надо податься в Борки, Вонячин, Селище, Литинские хутора, — пусть колотят во все барабаны, гудят во все колокола, бьют боевую тревогу. Пусть тормошат казачью братву и решительно подымают ее на железное слово…
И сам взводный не полез на сеновал. А влекло… Хотя более всего его тянуло в Борки, к доброй душе. Старшина сотни, старый дружок по шахтным закоулкам, советовал отложить поездку на завтра. А он возразил: «Ленивый дважды делает, скупой трижды платит. А я такой: задумал — сделал…»
Верхом на своем Барсучке, — это не то что топать по раскисшей тропке пешком тем же Екатерининским трактом, — взяв отпуск у сотника, подался он на Летичев, в соседний полк. Не было там у Громады дружков. Но стоит гукнуть: «А кто тут из шахтерского края?» — и сразу же отзовется не один десяток боевой братвы. Будь то в первом, в пятом или же в замыкающем — двенадцатом полку червонных казаков.
На хорошем коне, да на хорошей дороге, да при добром настроении легко и радостно проносятся в голове разные мысли. А Громада думал лишь об одном. Вспоминал заметки разные, прочитанные лишь вчера в харьковских газетах. Школа червонных старшин предложила Ленину не ехать в Геную, так как она не может доверять своего вождя старому гнилому капиталистическому миру. Проводилось и такое мнение — Ленин может выехать за границу лишь на мировой съезд Советов…
По дороге то и дело фыркал Барсучок. Едва сдерживая застоявшегося без всадника коня, Громада подумал: «Раз мой дончак расфыркался до нет сил, это к дождю».
Так и случилось. Нахмурилась даль, загрохотало над головой, и сразу же резанул дождь. Да еще какой! Мало того — на повороте у дьяковецкого дубняка шибанула а глаза молния, ослепила всадника. И следом же ударила гроза такой чудовищной силы, что видавший виды боевой конь взводного рухнул с ходу на колени.
После всадник никак не мог понять, как это случилось. С автоматизмом, с каким стрелок, поражая цель, нажимает на спуск затвора, его правая рука метнулась было ко лбу… Так бывало и в юные годы, когда из дальних штолен доносился треск ненадежной рудостойки и глухой шум подземных обвалов.
Благо, всадник прочно держался в седле. И то сунулся уже было всем промокшим до костей корпусом на стриженую гриву коня. От резкого толчка заныла рана на шее. А гроза не унималась. Вспышка — удар, удар — вспышка. Взволнованный дончак шарахался из стороны в сторону, прядал ушами. А взводный, крепче зажав в руках скользкие поводья и обратив мокрое лицо к разбушевавшимся небесам, заорал тем же зычным голосом, каким пользуются опытные сотники на полковых конных учениях:
— Шебурши, шебурши там пошибче… Нашего брата стращали и не такими вертикуляциями… Можешь там, товарищ Илья Пророков, раскатывать по небесным трактам на своей огненной боевой тачанке, швыряться молниями и трещать на всю Подолию громами, а все одно будет по-нашему.
Вскоре показался в сплошном дождевом тумане и Летичев.
Прошло всего лишь два дня. Из Литина комиссар полка звонил в Винницу комиссару корпуса. Сообщил о всеобщем возбуждении среди казаков. Оно передавалось и местным жителям.
А спустя день комиссар полка в Литине услышал в трубочке ликующий голос из Винницы — та «инфлюэнция», оказывается, перекинулась в Гайсин и в Изяслав, в Тульчин и в Немиров, в Староконстантинов и в Проскуров — всюду, где стояли боевые полки конницы.
А в ближайшее воскресенье резвый дончак Громады буйно зазеленевшими лугами, без дорог, по надежно утоптанной с осени еще тропке, нес его хлестко туда, к знакомому двору… И до чего же легко и светло было на душе взводного. Высоко над головой звенели вовсю бойкие жаворонки, а, взметнувшись в недосягаемую высь, голубое небо как бы вторило их чистому голосу. И Богуслав заливался в унисон торжествующим птахам: «Весна-красна настает, у солдата сердце мрет».
Душа молоденького взводного ликовала еще и от того, что за отворотом казачьей папахи вместе с увольнительной лежал свежий номер «Червонного казака». А в нем, прошедшая уже и через большие газеты, крупными литерами была отпечатана волнующая телеграмма:
«Доношу — червонные казаки считают, что товарищ Ленин может ехать в Геную не раньше, чем туда вступит Красная Армия. Примаков».
Богуслав хорошо знал — более чем ясный текст депеши не нуждался ни в дополнениях, ни в разъяснениях, как знал и то, что во многих чубатых аудиториях он вызовет яростный, как конная атака, восторг. И даже со стороны тех, кто любит подкидывать каверзные вопросы «с табачком»…
Не ведал молодой взводный лишь того, что минет много-много лет — и, пройдя через ад Освенцима и Бухенвальда, забравшись подальше Кушки и поднявшись повыше взводного, полюбившийся своим партизанам-гарибальдийцам седоватый синьор Громадио, преследуя эсэсовцев и чернорубашечников, перенасыщенный неистовством, ворвется в Геную, чтобы тут же на стене муниципалитета повесить рядом с изображением Гарибальди сделанный углем портрет Ленина…
Примчав в Борков, Богуслав Громада вместе с припасенным им гостинцем — литинскими кустарными пряниками — с замирающим сердцем преподнес ту газетку своей доброй душе. Пусть знает…
Ведь у настоящего солдата сердце мрет не только от весеннего колдовства, не только от бурного натиска его волшебных волн, но и от сознания гладко выполненного ратного и гражданского долга.
Та зима была с крепкими морозами и обильными снегами. Стоило чуть опуститься ртутному столбику — и тут же невесть откуда бравшиеся бураны гнали без конца шумные и плотные косяки тяжелого снега. Особенно круто приходилось в ту зиму и поездам и пассажирам.
За сутки Фастов не принял ни одного состава с киевской стороны, и лишь два товарняка, не останавливаясь, промчались с запада на восток. Бросалось в глаза начертанное мелом через всю стенку вагонов: «Хлеб Донбассу», «Хлеб Москве».
Просторные залы ожидания давно уже превратились в залы проживания. Пассажиры с огромными мешками, раздувшимися торбами, корзинами и потертыми саквояжами заполнили все помещения, проходы, лестницы. Кого только там не было и куда только люди не торопились! Гражданские и военные. Только-только кончилась большая гражданская война, но еще не утихла малая. Недавно объявленный нэп не успел еще как следует расцвести, а терзавший Правобережье бандитизм не успел еще полностью заглохнуть.
Добрая половина красноармейцев, истомившихся нудным ожиданием, не расставаясь с оружием, слонялась по вокзалу. У дежурного по станции был для всех один ответ: «Заносы. Версту расчищают, а две… Одним словом, метелица, завируха!»
Но вот, разрывая плотную тишину позднего рассвета, в киевской стороне что-то заревело в два голоса. Обгоняя друг друга, кинулись на перрон пассажиры. И те, кому лежал путь на Одессу, и те, кого ждала Винница, и те, кому ночами мерещился Каменец-Подольский. Заливчатый рев, набирая силы, уже ворвался в густо заснеженную зону пакгаузов. И тут молодой боец, чей гигантский заиндевевший чуб и белые брови сливались по цвету с серебристой шерстью казачьей папахи, разочарованно выпалил:
— Сами́ паровозы!
А красная шапка, отмахиваясь от назойливых и нетерпеливых просителей уточнила:
— Два паровоза и один вагон. Экспресс. В нем велыке цабе… И ему не до вас, сами понимаете. И я даю экспрессу зеленый семафор. Значит, без передыха…
Но дежурный ошибся. Тяжело дыша, на втором пути, как раз против входа в вокзал, остановились паровозы. Из салон-вагона выскочил высокий, в серой смушковой папахе с красным верхом черноглазый командир. Придерживая левой рукой окованную кавказским серебром кривую шашку, он устремился по скрипучему снегу к перрону. Но его уже встретил радостным восклицанием чубатый боец:
— Слава Червонному козацтву! Товарищ Пилипенко, здрасте! Может, и мне светит до вашего эшелона прицепиться? Надо поскорей в свой Седьмой полк. Ни шашка, ни пуля, ни сыпняк, ни беляк, ни Петлюра, ни бандюга не сшибли с копыток Антона Карбованого. А тут… Поверьте, товарищ Федя, в торбе последний мамашин корж… Не езда, а самисенька рахуба!
— Прицепишься! — широко, как обычно, улыбаясь, ответил полевой адъютант Примакова. — Только не оставь, товарищ Карбованец, тут, в Фастове, мамашин корж, бо и у нас с харчами не густо… Сутки уже как из Киева. — И, вклинившись в заполнившую весь перрон толпу, прошумел зычным командирским голосом: — Какие тут есть червонцы, все чисто в вагон!
Еще Пилипенко не успел закрыть рта, а шумная орава, соревнуясь в беге и в ловкости, атаковала высокие приступки салон-вагона. Первым, конечно, ввалился в тамбур Антон Карбованый, за ним Данило Улашенко — долговязый, длинноногий начальник клуба 10-го полка. А следом уже все прочие.
Двенадцать полков Червонного казачества, его артиллерийские части, связисты, саперы занимали в ту пору широкую полосу пограничной зоны Подолии и Волыни. Погоди, заполнившие до отказа вагон командира корпуса, спешили в Тульчин, в Брацлав, в Немиров, в Гайсин, в Проскуров, в Староконстантинов, в Изяслав…
Червонного казака Антона Карбованого нельзя было назвать стеснительным парнем. В семнадцать лет он вскочил на спину кулацкого жеребца; и к двадцати двум годам уже испытал кое-что. Будь это в ином месте, постарался бы он как-то обминуть комкора. А тут прижало. Не сидеть же в Фастове, пока зацветет бузок… Да! Была с Примаковым одна встреча, и не дальше как прошлой осенью. Не забывалась и самая первая. Это когда в злой буран на Орловщине ему удалось найти проводника…
А комкор, в папахе, в такой же, как и у Пилипенко, короткой, из синего сукна, опушенной смушком венгерке, но без оружия, широким жестом правой руки звал людей в просторный, но крепко остуженный салон. Пронизывающий ветер лез во все щели.
— Смелее, хлопцы! Располагайтесь кто где. Вагон бесплацкартный. — Серые проницательные глаза Примакова как бы отражали блеск ледового панциря, оковавшего широкие окна салона. — Это как в царских тюремных камерах, в столыпинских вагонах, в которых нас перевозили в Сибирь. Отапливали мы их своим паром, собственным дыханием. Но думаю, товарищ Карбованый, — командир корпуса узнал все-таки казака, — мы и тут не замерзнем…
— А мне шо? — чуть смутившись, снял заиндевевшую папаху казак. — Я согласный и в печенках самого Деда Мороза, абы добраться до Заслава.
Тут стал доноситься бойкий шепот из дальнего угла салона. Федя Пилипенко, оживленно жестикулируя, что-то доказывал какому-то бородатому пассажиру. А тот, заслоняя руками увесистый чувал, сшитый из полосатого матрацного полотна, то снимая с головы, то вновь кидая на нее засаленную донельзя буденовку, живо ворочая выпуклыми глазами, пытался в чем-то убедить своего собеседника. Но тут адъютант комкора, чуть согнувшись, расстегнул полевую сумку, висевшую у левой его ноги, достал пачку ассигнаций и сунул их за пазуху бородачу. Под воздействием двух «аргументов» — легкого толчка под ребра и увесистой пачки денег в несколько миллиардов — бородач сам стал развязывать матрацный мешок. Достал свернутый в трубку пласт толстого, густо присоленного сала и передал его адъютанту.
— Наш попутчик спешит в Казатин, — пояснил Пилипенко. — Товарищ Шкляр работает от буфета заготовителем. Очень уж он просился к нам… Ну, а за любезность — любезность. Свинину он везет для продажи пассажирам, так и мы ж пассажиры. Нет, не подумайте, он сознательный. А ежели там и бросил про человека острое словечко один древний философ, то это, присягаю, не про него… Не про нашего славного попутчика.
— Какое такое слово? — выпалил живо Карбованый. — Скажите и всем нам, товарищ Федя. А мы послухаем…
— Тот мудрец сказал: «Сначала это было хищное животное, а потом алчное…»
— Хватит там, ребята, про разных философов. Знаем тебя, Федя. Сам на ходу сочинил, а спихиваешь на древних мудрецов. Давайте ближе к делу. У кого нож поострей? — спросил командир корпуса.
Карманные складени были, разумеется, у всех и у всех они были далеко не тупые…
— Только делить по-братски, — продолжал Виталий Маркович. — Вот как под Рогатином казаки делили бараболю… А вы, товарищ Шкляр, сбрили бы себе бороду. Молодой, а с такой шерстью… Вот если бы вы служили у Александра Македонского, он заставил бы вас с ней расстаться. Удивляетесь? Зря! В бою — тогда же не было дальнобойных пушек и самолетов — персы сразу хватали македонских воинов за бороды…
— Это если он вояка, а не промышляет свинятиной, — заметил под общий смех конопатенький казак по необычному прозвищу «Вишни и Пулеметы». Дежуря однажды у полевого телефона, переутомленный, подал начальству искаженную телефонограмму. Требование штаба корпуса о высылке захваченных у Деникина трофеев — «Высылайте лишние пулеметы» — он записал — «Высылайте вишни и пулеметы»…
— Под Кромами, когда Деникин пер на Москву, — вспомнил другой пассажир, — попались нам тоже бородачи. Цельная рота попов. В левой руке — паникадило, в правой — гвинтарь. Исусово войско! Так мы тем македонцам сбрили головы вместе с башкой…
— А я бы реквизировал весь его чувал. Куда смотрят заградиловцы! — простуженным голосом изрек Улашенко. — От тех мешочников нема спасу. А товарищ Пилипенко всучил ему еще с пуд денег.
— Это вы немного того… — остановил горячего бойца Примаков. — Заградиловки свое отжили. А потом у товарища есть документ. Он в самом деле заготовитель. Нэп — никуда не денешься. И к тому же член нашей партии…
Меж тем чубатый Антон, ловко орудуя ножом, трехпалой своей рукой по-братски разделил сало. Наколов порцию на кончик ножа, подносил ее каждому пассажиру, не исключая адъютанта и самого командира корпуса. Раскрылись мешки, узелочки. Появились на столе паляницы, задубелые от стужи пирожки, домашние гречаники. Достал Антон мамашин корж. И пошла трапеза!..
— Вот это так провиант! — воскликнул худощавый конопатый казак Полещук. Он был из-под Олевска и попал к червонным казакам весной 1919 года, когда Примаков, углубившись в петлюровские тылы, забрался под самый Острог. — Вспомнил домашние полесские бублики. Так смачно их пекут наши бабы, что мы их едим вместе с дырками… — Оставаясь серьезным, конопатый вызвал новый взрыв смеха.
— Вот это так харч! — уминая сало, восхищался закуской Карбованый. — Дома, когда я вернулся, мы первый день блиновали всем селом…
— Днем блиновали, а ночью панычевали… — заметил Пилипенко.
Стало тепло и от густого дыхания и от доброго провианта. Давно сошел иней с казачьих чубов и усов. И лишь у Карбованого брови так и остались посеребренными. Они были белы не от инея, а от седины.
— Кому жар-птицу, а мне — жар-курицу… — с полным ртом сказал Улашенко.
— Мне нравится ваше бутербродное настроение, — заметил Примаков. — Слышал — есть едоки кроткие, есть неукротимые. А вы, хлопцы, по всему видать, — отчаянные обжоры…
— Как сказано в священном писании, будем есть и пить от трудов ваших праведных, — с нажимом на предпоследнее слово обратился к заготовителю Федя Пилипенко.
— В том-то и дело, — обиделся не на шутку хозяин, полосатого чувала. — Как сахару — так два куска, а переспать — кровать узка…
Это восклицание долго молчавшего бородача развеселило всех. Теперь лишь пассажиры заметили — Карбованый не преподнес заготовителю порции. Но, видать, и у того разыгрался аппетит. Вооружившись ножом, он отрезал и себе кусок сала.
Улашенко подковырнул бородача:
— Їж, Мартине, мама ще підкине…
— У нас в сотне есть фуражир, — хвалился молоденький казак. — Так он хрупает крутые яйца вместе со скорлупой…
— А в нашей сотне был такой артист доставать курей с соседнего двора. И чем он их брал? Темляком от пики… Брал, пока не познакомился с трибуналом, — заявил казак Вишни и Пулеметы.
Угрюмый и замкнутый проводник вагона принес кипятка. Взяв с подноса стакан, Полещук хлебнул из него. Перебросив горячую посудину из руки в руку и согрев озябшие пальцы, он высоко поднял стакан:
— Все буржуи пьют буржом, а наш брат — горилку…
— Не напиток, а шик-мадера! — восхищался горячей водой Улашенко.
— Сам Александр Невский пил и пьянел от такого шнапса, — авторитетно, без тени улыбки, заявил Пилипенко.
— И преподносил ему этот царский напиток, видать, проводник его персонального вагона, — добавил Виталий Маркович.
Экспресс, скрежеща колесами в густых завалах снега, расходуя остатки сил мощных паровозов в борьбе со стихией, медленно полз к станции Кожанка.
Подкрепившись, люди, как это и положено воинам, потянулись к кисетам. И даже не спрашивали, можно ли закурить. Это все одно что солдат, попав на позиции, спросил бы, можно ли стрелять в противника. Салон заполнился запахом махорки, разогретой овчины, человеческого пота…
— Ну что, хлопцы, — дымя трубкой, обратился к своим спутникам Примаков. — Дорога, правда, не столь длинная, но, видать, обещает быть долгой. Терять время нечего. Мы все с вами на службе. Вот и давайте будем нашу службу нести как положено. Товарищ адъютант, извольте разложить на столе карты. Карты пограничного района.
Пилипенко, шурша непослушными листами, выполнил мгновенно приказ комкора.
— Вот вы, товарищ Пилипенко, со своим конным полком и с батареей занимаете район села Возы. Противник наступает на вас двумя стрелковыми батальонами с запада. Ваши соседи — вот тут и тут. Штаб дивизии — здесь. Сотнями в вашем полку командуют товарищ Карбованый, товарищ Улашенко, товарищ Полещук и вот вы, вы и вы, — трубкой указал комкор еще на трех бойцов.
— Та мы же линейные казаки, — заулыбались свежеиспеченные сотники.
— Сегодня казак, а завтра сотник. И я начал не с командира корпуса…
А снег все скулит под колесами состава, ветер хлещет жесткими крупинками по обледеневшим окнам, буран завывает в плотно заглушенных вентиляторах, а воображаемые лавы червонных казаков под командой своих отчаянных сотников, неся сокрушение дерзкому врагу, мчатся с шашками наголо с окраины далекой пограничной деревушки Возы на запад, повторяя на бумаге свои же подвиги, вписанные уже накрепко на золотые страницы истории…
Антон Карбованый, распалившись, со сдвинутой на затылок папахой, водил шершавым пальцем по шуршащему листу двухверстки:
— Ты, гад, меня во фланок, а я тебя, контра, отсюдова как шандарахну…
— Постой, постой, товарищ сотенный, — остановил распалившегося вояку руководитель занятий. — Это напоминает нашу тактику восемнадцатого года: «На бога!»… Вот послушайте товарища Пилипенко. Он вместо вас подаст команду на атаку…
Тут донеслось из угла, где стоял полосатый чувал:
— Він б’є, бо в нього сила є…
— Кулак кулаком, — возразил Примаков. — Надо еще иметь голову… Возьмем шахматы. На доске одно число белых и черных клеток. Сколько белых, столько там и черных фигур. Но один кончает игру с победой, другой — с поражением. А сила одна… Один двинет в бой полк, а результат — будто то был ход ротой. Другой двинет роту, а получается ход полком. Один большой силой берет маленькую деревушку, другой — наоборот. Вот и выходит — к крепкому кулаку надо еще иметь хорошую голову…
А скорый поезд начальника Подольского боеучастка Примакова едва передвигался со скоростью пешехода. К обеду только лишь добрались до Кожанки, а оттуда вслед за кустарным снегоочистителем двинулись на Попельню.
Уже под руководством комкора, вызывавшего к карте поочередно всех пассажиров вагона, отработали задачи на атаку, на оборону, на встречный бой, на разведку, на завесу, на сторожевое и боевое охранения. Уже Примаков, вспомнив дела не столь давно минувших дней, рассказал своим спутникам, как на этом самом перегоне осенью девятнадцатого года советские войска вырвались из окружения. Тридцать полков 45-й, 47-й и 58-й дивизий знаменитой южной группы, шедшей от самой Одессы сквозь захлестывающие атаки петлюровцев с запада, деникинцев с востока, махновцев с юга и кулацких банд со всех сторон, недалеко отсюда соединились с Красной Армией:
— Чем взяла южная группа Двенадцатой армии? Взяла она многим. Но основное вот что — в обычной войне боец воюет с врагом отечества, в гражданской — еще и с личным врагом. Настоящий воин идет на него с удвоенной яростью, кролик — с утроенной силой от противника бежит. А отныне все обычные войны будут похожи на гражданские: капитал против труда, неволя против свободы, угнетатель против угнетенных. У Якира были настоящие воины… Об этом легендарном походе, — продолжал рассказ Примаков, — будут слагать песни, напишут книги. На героизме советских солдат южной группы будут воспитывать новые поколения бойцов…
Уже Виталий Маркович поведал бойцам о знаменитом восстании римских гладиаторов. Об их вожде, которого Карл Маркс назвал великим генералом, а Ленин — выдающимся героем. О шести тысячах гладиаторов Спартака, распятых на крестах вдоль сработанной рабами знаменитой дороги Рим — Капуя…
Казаки, возвращавшиеся с побывки, рассказали о том, как в Донбассе идет наступление на разруху, как пока еще не совсем сытые и обутые горняки подымают из руин шахты, а из их глубин гонят на-гора потоки угля, как в Кривом Роге разжигают потухшие за годы войны домны.
Любовь и страстность, с которыми казаки шахтерского племени говорили о своем крае и его мужественных людях, распалили казака Полещука.
— У нас, ясно, нет никаких шахт. Не варят у нас и сталь. Но и нам есть чем красоваться. Знаете наше богатство? Видали вы его? Вот на нашей стороне клады так клады. Я говорю про хмель. У нас, на Волыни, он у каждого двора. У каждого двора стоит высокая стена зеленого и кудрявого этого самого хмеля. Хмель, если хочете знать, это и есть сама жизнь! Не верите? Так послухайте. Без хмеля нет ни пива, ни бражки. А без пива и без бражки нет танцев. Без танцев нет веселья. А без веселья нет радости. Без той радости нет любви, а без любви, сами понимаете, нет и жизни. Ну, что вы теперь скажете, товарищи козацтво? Значит, хмель — это и есть жизнь. А хмель больше всех разводит наша Волынь! Вот вам, товарищи, и весь мой сказ…
— Ну, ты со своей Волынью не очень-то носись, — возразил Полещуку представитель Донбасса. — Вот Шепетовка — это тоже Волынь. Я раз на шепетовском базаре своими глазами видел такое. Босота торговала у мужика поросенка, а дошло до дела — в мешке оказался не поросенок, а цуцик. И еще мужика донимали за обман…
— Так то же гастролеры: «Рупь поставишь — два возьмешь!..» — пояснил Примаков. — А что ни говорите, здорово это получилось про хмель. Прямо стихи, поэма…
Стараясь убить время, попутчики комкора вспоминали разные забавные истории, участниками которых были они сами или же слышали их от других. И больше всего всяких былей и небылиц приписывали командиру 2-го полка Пантелеймону Романовичу Потапенко.
Вот и сейчас Полещук вспомнил один курьез.
— Послал Потапенко своего коновода за новым бельем. А тот вернулся с пустыми руками, говорит: «Начхоз не дает сподников. Требует, пусть сами придут!» Потапенко направился в каптерку. «Спрашиваю вас, батя, — расшумелся он там. — Долго будете вы меня конфузить? Командир полка я чи не командир?» А получилось так: когда пришлось оставлять Барвенково, за командиром полка потянулась вся родня. Боялась шкуровских плеток, а то и пуль. Родной отец стал в полку начхозом, а братья Федор и Панас — сотниками. Старик и говорит сыну: «По части там тахтики-прахтики не спорю, ты у нас за главного, а по части сподников — главный во всем полку я. Недавно, когда всем давали, и ты получил. Шо? В кобуры складаешь, жених? Знаю, там уже у тебя два отреза на галихве и набор на чеботы…» Потапенко разъярился: «Кому какое дело? То не ворованное, не грабленое. Полученное по закону. Шо я таскаю штаны два срока — кому какое дело… А касаемо сподников, то я же не слазю с седла, растер их на полоски…» Тут старик перебил командира: «Добре, Пантымон. Спускай штаны, мне надо самозрительно убедиться…» И что ж вы думаете, покорился Потапенко. Вот такой-то был у нас зажимистый начальник полкового хозяйства… Прижимал всех, а больше всего не щадил нашего комполка, родного сына…
Боец-криворожец тихо хихикнул в кулак. Чуть смутился, понимая, что не часто приходится вот так запросто вести дружескую беседу с тем, чье имя гремит на всю Украину.
— А знаете, товарищ комкор, — начал он, — кто у нас самый подрывщик дисциплины?
— Их не так уж много, думаю, — ответил Примаков. — Но ручаться не буду. Есть они и у нас…
— Так я вам скажу. Я из Второго полка… И самый большой подрывщик дисциплины — это наш командир…
Заявление бойца вызвало иронические возгласы всей громады.
— Того быть не может! — твердо отрезал комкор.
— Так вот, — усмехаясь в свои тощенькие усы, продолжал казак. — Дневалю это я по конюшне нашей сотни. Ночь — на дворе гуляют ветры, а возле конячек затишно и тепло. Я и не понял, когда вздремнул. Слышу, кто-то тихонько меня тормошит. Раздираю глаза, а передо мной сами они — наш командир полка. Шевелят у моего уха своими рыжими усами: «Так вот, хлопче, знаешь, спать не полагается. И на случай боевой тревоги, и на случай огня, и на случай нападения. Хорошо — пришел на конюшню я. А если б старшина…»
— Ну, то на Пантелеймона Романовича похоже, — ответил под общий смех Примаков. — Потапенко, знаю, щадит тех казаков, что воевали еще под Орлом и Перекопом и шли с ним в Карпаты…
— В том-то и дело, — ответил казак 2-го полка. — Я же совсем из молодых…
— А молодых больше всего щадить надо. Не жалеть для них доброго слова, вот как Потапенко это делает. Ну а если человек глух к доброму слову, тогда, сами понимаете…
Федя Пилипенко тут же вспомнил, как бывший барвенковский кузнец принимал молоденьких краскомов. Он звал новичков-командиров на конюшню. Давал им щетки, скребницы, конскую амуницию. Сам ходил вокруг и косил глазом. А потом собирал всех: «Вот ты, хлопче, пойдешь в сабельную сотню. Будет из тебя добрый командир. А ты, товаришок, погоняй лучше до канцелярии. Подшивать бомажки тоже надо со старанием…»
К командиру полка Пантелеймону Потапенко организатор Червонного казачества относился, я бы сказал, с домостроевским почти уважением. Какой пример это давало молодежи!..
— Слыхать, у него, у вашего старшины, и поговорка своя есть: «Я вас чипать, хлопцы, не стану, а сама дисциплина зацепит вас своими щипками…» — сказал Антон Карбованый и поведал о схватках комнезама с бандитами, копошащимися еще в лесах, и о том, как вместе с нэпом ожили кулаки. Особо те, кто в апреле девятнадцатого года пошел за петлюровским атаманом Дубчаком, поднявшим восстание в Миргороде.
— Было время, — почесал казак затылок, — и я мечтал, сознаюсь, товарищи, знаете о чем? Заиметь свой хутор, а вокруг него шоб поднялся тын с гвоздочками поверху. Ну, одно, шо все-таки наши червонноказачьи политруки ума вставили не мне одному. А другое — вот пока ездил до дому, насмотрелся на те заборы с гвоздочками. Пакость одна… Вот мое слово!
— По правде сказать, — повернулся Примаков к седобровому, — думал, что ты уже отказаковался. Считал: не вернешься в корпус…
— Это через шо? — насторожился Карбованый. — Думаете, через то, шо случилось со мной в Меджибоже? Я не из обидливых. На кого обижаться? На советскую власть? Так она же стукнет, она же и подбодрит. Это зависимо от хода понятий…
— А ты расскажи нам, что там стряслось с тобой в Меджибоже, — предложил казаку Улашенко. — Может, пока расскажешь, мы до Казатина и доползем…
— Оно бы ничего… — как-то весь подтянулся Карбованый. — Нам же в Казатине как раз пересядка на Шепетовку…
— Что ж? Давай, Антон, — поддержал Данилу командир корпуса. — Выскочил ты тогда чудом…
— Чудо само собой, товарищ комкор. А надо, как вы говорите, и башкой располагать по обороту событий…
— Ближе к делу… — пробасил Пилипенко.
— Вот и ближе, — начал казак, гася окурок о подошву сапога. — В Меджибоже выездной трибунал присудил меня к шлепке. За бандитизм! А по какому такому пункту, значит, наградили меня чином бандита?.. А за шо? Уже трое суток гнали мы через Летичевщину атамана Гальчевского. Казаки были воспалены до нет сил. Знали: это он, гадюка, посек Святогора, комполка-десять. В Бруслинове. И где? Под окнами его невесты. В Клопотовцы приспел наш начдив Шмидт. Дает команду — менять лошадей у селян, а Гальчевского — кровь из носу! — накрыть. Конечно, менять по закону, с командиром, с распиской. А я… Ну, понимаете, пристал мой буланый. Я в первый двор, вывел из стайни не коня — зверя. А то был двор Гуменюка. Значит, батька председателя Летичевского ревкома. Вот тут-то и поднялась заваруха… Как раз объезжал села товарищ Григорий Иванович Петровский. Гуменюк ему ответственную бумагу — ограбили, мол, до нитки. Будто и скрыню отцовскую обчистили. Шо касаемо жеребца — хвакт, а насчет скрыни — избавь боже! То, как говорит наш завбиб: не моя амплуа… И вышло аккурат как в одном сельском протоколе. «Слухали: музыку. Постановили: танцевать!» Сотенные мои дружки знали, что к чему, и хотя бы для блезира трохи поохали около меня. А вот один, кто больше всех набивался в приятели, кто так хвалился моей дружбой, что аж хрюкал, отрезал, когда выклал я ему все, что было на душе: «Это, Антоша, твое личное дело, и я в него не всовываюсь…» Вот так тот малосольный дружок с подтоптанной совестью, тот зачуханный хлюпач и откоснулся от меня. Считаю — у каждого случается так: друзей много, а притулиться не до кого. Короче говоря, показательным судом, значит, для страха прочим, присудил меня дивизионный трибунал, меня, Антона Карбованого, к расходу…
— Ото, видать, Антоне, ты тогда и посивел, — бросил реплику Улашенко.
Рассказчик пригладил рукой свои седые брови.
— Нет, Данило, приключилось то не от горя, а от досады… Случается и такое. Выходит, меня осудили, и пошел приговор в Винницу на подтверждение. Значит, мнение трибунала должно было закрепить корпусное начальство… А тут обратно тревога — Гальчевский. Полк — в седло. А меня с двумя волостными милиционерами — в Проскуров. Звезду содрали с папахи, поясок отобрали. Попался не конвой — змеи! Ни шелохнуться, ни головой повернуть. С брички до ветра и то не пускали. А тут в Дубнячке за Россошкой показались конные. Кучка так себе — всего трое. Издали мельтешат лампасы на штанах — значит, свои. А вышло не свои… Один конвоир приклал руку до лба и аж хрипит: «Банда! Распознал Гаврюшку, сына меджибожского круподера. Стреляный гайдамака!» Я не стерпел — цоп у правого конвоира винтовку. Стрелок я хоть куды, даже и сейчас, без двух пальцев. Не буду выхваляться, парочку, располагаю, свалил бы. А третьего взял бы второй милиционер. Так шо вы думаете — ни в какую! Оба в один голос: «Брось, сволочь, пристрелю!..» Наскрозь охамлючили меня барбосы и еще с брички долой. Понимаю — хотят прикончить. И кто? Свои! Красные! А спасли меня в тот раз лютые враги — бандюки. Они как припустят, а мои телохранители — в кусты. Поминай как звали! Ушились вместе с моими бумагами. На ходу один все же стукнул. Не целился, а два пальца мне повредил, аж юшка с них потекла… Вот тут, хлопцы, с досады я и посивел…
Рассказчик глубоко вздохнул. Ослабил ремень на гимнастерке. Продолжал:
— Подскочили лесовики. Разговоров было мало. Загнали в ту же бричку и лесными тропками в ихнее логово. Бросили в темную землянку. Разодрал я портянку, перевязал повреждение. Успокоился. А потом достал свою походную музыку. — Тут рассказчик извлек из-за голенища почерневшую от времени простенькую сопилку. — Достал ее и пошел разгонять свою досаду. Я в свою дудочку, а тут стали подносить мне разный харч. Я и подумал: «Значит, и среди них есть с понятием до музыки…» Ночью повели до атамана. За столом в просторной землянке было их много, полная директория, а один — с орденом. Я смекнул: то сам Гальчевский. Нам говорили: это он самолично содрал с посеченного Святогора боевое отличие «Красное Знамя». Он и допрашивал. Как узнал, шо меня присудили красные до расстрелу, сразу велел сесть, налил самодеру. А я шо? Маскируюсь. Не говорю, шо осудили за жеребца, а за несогласие с политикой до селянства. Гальчевский аж подскочил. Говорит: «Было даже мнение пустить тебя на колбасу, а выходит другое: враг наших врагов — наш друг!» И обратно сует мне, сволота, кружку. А тут сразу два каких-то страшных бандита сцепились. Сначала на словах, а потом пошло… Я стал рачковать в темный куток. Так они разгорячились, аж дым с них пер. И так летели ножи по той землянке, шо кровь так и цыбала на стенки берлоги. Атаман дал спорщикам по скулам, и враз все утихло.
— Вот так встретили тебя, Антон, твои новые дружки! — прервал рассказ заготовитель.
— Интересно, шо запел бы ты в той землянке, в той сволочарне Гальчевского? — Карбованый строго посмотрел в дальний угол салона, откуда донесся въедливый голос Шкляра. — А дальше все обернулось так. Гуляем мы вовсю, укомплектовал я как следует, до нет сил, свой порожний кендюх бандитским провиантом, а тут кто-то тихонько поскреб шибку. То был знак. Атаман кивнул. В помещение ввели нового человека, а он аж блестит от пота. Видать, скакал во весь дух. И кто ж то был? Как вы думаете? Председатель ревкома. Сама летичевская советская власть. Гуменюк меня не знал, а я его не раз слушал на митингах… Тут душа моя давай джигитовать из самой середки до ушей, а оттудова аж до пяток. Подумал: «Вот через какого гада тебе, Антон, чуть не довелось принять казнь от своих!..»
— Того Гуменюка губчека шлепнула, — сказал Примаков. И снова насторожил слух. Это было его особенностью — он умел хорошо рассказывать и не хуже слушать.
— Известно, — ответил Карбованый. — Про шо они тогда говорили при мне — знаю. А про шо без меня — нетрудно догадаться. Вскоре Гуменюк ускакал. На том же самом жеребце, через которого мне выпала та рахуба. Ну, короче говоря, наутро выдали мне обрез, выделили не очень-то резвого конька, но и не совсем ледащего. «Воюй! Кроши красных! Лупи чужаков!» А я… вернулся на нем до своих. Улучил момент. И прямо до кого? До нашего комиссара. Вы его знаете. По хвамилии он Новосельцев, по местности — петроградский, по прохвесии — из мастеровых. Путиловский! Одно слово — выдающий партеец! Ото как зашьются наши оружейники, то сразу до него. Он выручит. А стоим по деревням — сам шукает поврежденные молотарки, паровички. Находит и доводит их до ума. Своими, руками. Шо касаемо машин, шо касаемо нашего брата. У кого порча — вылечит. Такой-то человек — из любого подлеца слезу жмет… И без никакого крику, без соленых высказываний. Тихонечко, как те бабы-шептухи. Только по-хорошему. Мы за ним — хоть куды! Скажу по большому секрету, случается, шо и самого комполка нашего пропускает через решето и через веялку. И ничего — живут дружно. Так вот после того гостевания у пана Гальчевского — я прямо до него, до нашего комиссара. Но пока до него добрался, сделал по лесу круглосветное путешествие. И первое, шо я ему отрезал: «Я хоть и зачислен трибуналом в бандиты, но красный! И весь этот дым без огня — одна хардибурдия!» А он: «То, шо ты красный, товарищ Карбованый, знаю. А снять с тебя бандита может лишь Винница». Вкратцах — слово нашего комиссара придало мне моральное состояние, хотя и прорезонил он меня тогда крепко, по первому разряду. Вот тогда и доставили меня до вас, товарищ комкор. Правда, полковая медицина до того отсекла мне поврежденные пальцы…
Закончив рассказ, сивобровый казак многозначительно посмотрел на командира корпуса.
— Со мной получилось, как с той Явдохой, — загадочно усмехнувшись, добавил рассказчик.
— С какой это еще Явдохой? — спросил Примаков.
— Вот послухайте сказочку. Ехал это казак Кузьма со своим кумом с ярмарки. И говорит: «Вернусь до хаты и обязательно лусну свою бабу». Кум спрашивает: «А за шо?» Кузьма отвечает: «За то, шо не встренет!» Кум ему: «А если встренет?» — «Тогда за то, шо не откроет ворота». — «А если откроет?» — «Тогда за то, шо не распряжет волов». — «А если распряжет?» — «Тогда за то, шо не подаст вареников». — «А если подаст?» — «Тогда за то, шо не поставит полкварты…» Но вот уже и хутор Кузьмы. Встречает его с улыбкой Явдоха, раскрывает ворота, распрягает волов, ставит на стол высокую макитру с варениками и еще в придачу целую кварту горилки… Кузьма с кумом закусили, выпили, а потом хозяин встал, подошел к Явдохе и все же луснул ее кулачищем по спине. «За шо?» — спросил кум. «А за то, шо сопе…»
Сказка сивобрового вызвала взрыв мощного смеха. А он, даже не улыбнувшись, продолжал:
— Так и со мной… Антон Карбованый один из первых в Червонном козацтве. Поил своего коня в Ворскле, Днепре, Буге, Стрые. Освобождал Харьков и Киев по два раза, ходил в Карпаты, оборонял Москву. Все знают — во время горячего отступления из-под Полтавы до самого Чернигова действовала у нас частица уродов. Вроде тех, что их по резолюции полкового трибунала посекли в Лубнах. Это разные любители шуровать в аптеках, у часовых мастеров. Лихие охотники за денатуркой, кокаином и даже за женскими принадлежностями кисейных гарнитуров. Я не из той артели. А вот за то, шо в Деражне кормил голодного коня мацой, стуканули, за то, шо в Харькове, когда мы заодно с латышами пхнули Денику, пригнал полный воз шоколада, тоже для голодных лошадей нашей сотни, — против шести прошлись, да еще как! И за бандитского коня луснули…
— Ну и бойкий же ты, товаришок! — двинул локтем в бок Карбованого тот, кто ел бублики вместе с дыркой.
— Куда там! — поддержал Полещука казак Вишни и Пулеметы.
— Побольше бы нам таких рубак! — сказал Примаков. — Но есть и такие — чем больше у него плоти, тем меньше у него мужества. Поверьте мне: слишком говорливый — это еще не мудрец, как и слишком молчаливый — это еще не дурак. Не раз мы были свидетелями, когда бойкий вояка лез в кусты перед настоящей опасностью. К нашему Антону слово бойкий никак не подходит. Это из боевых боевой казак. Чего и всем вам от всей души желаю. А что перепадало ему и в будни и в свято, то скажу еще раз: за одного битого двух небитых дают…
При этих словах Карбованый хлестко шмыгнул носом, прикусил нижнюю губу и стал сосредоточенно смотреть на обледенелые окна салон-вагона.
— И еще добавлю, товарищи мои дорогие, — если ты стоишь перед начальством как пришибленный, то от противника прячься загодя…
— Наше козацтво в огне не горит, в воде не тонет, — добавил к словам своего земляка и начальника Пилипенко. — А ты, видать, Антон, еще коренастей стал…
— Шо я вам скажу, товарищ Федя, — ответил казак. — Сердце имеет десять жил. Они рвутся от горьких обид и безделья. Они крепнут от радости и труда… — Затем, озорно взглянув на Примакова, продолжал: — А я, товарищ командир корпуса, из такой породы… В девятьсот пятом все наше село перепороли. Хватали многих подряд. У людей от боязни зуб на зуб не попадал. А мой тато посмехался: «Хочешь избавиться от того поганого страха, держи наготове торбу с сухарями…»
Командир корпуса слушал своего казака и восхищался им. Вот у кого чувство собственного достоинства, при всех обстоятельствах держится на должном уровне. Карбованый, который в огне не горит и в воде не тонет, всегда чувствует себя человеком.
Взволнованный грустными воспоминаниями, казак снова достал свой неказистый инструмент. Поднес его к губам. Чуть прикрыл сверкавшие металлическим блеском глаза, и сразу же вагон заполнила знакомая мелодия старинной песни: «Ой на горі та й женці жнуть…»
— Тогда, помню, — нарушил общую тишину Федя Пилипенко, — пришлось заниматься двумя товарищами. Тобой, Антоне, и Степановым. Это бывший хозяйственник у Потапенко. Приговор по его делу остался в силе…
— А ты, Федя, расскажи о том забавном и досадном случае. Развесели ребят.
Опустились на широкий белый простор тяжелые январские сумерки. В эту пору короткого дня не видно, где кончается земля и где начинается небо. Ледяная броня на окнах наливалась тяжелой синевой. Сгустились тени в дальних углах салона. Никли очертания кудлатых голов. Лишь вспышки цигарок то и дело освещали напряженные, полные любопытства глаза.
— Осудили Степанова за буйство. Был он, надо сказать, человек тихий… А вот случилось. Случилось так, что влюбился он в дочку самого первого проскуровского нэпача. Тот поставлял топливо и шпалы железной дороге. Дело прибыльное, ясно. Будто та девка тоже втюрилась, если верить Степанову. Он всюду колотил языком — «Она в меня влюблена, аж задыхается…». Спустя месяц сыграли и свадьбу. Из казаков никого там не было — жениха из армии уволили. Стал он помогать тестю-подрядчику. А тут пришли осенние конноспортивные соревнования. Явились в Проскуров джигиты Второй Черниговской дивизии. Первые призы хватанул тогда сотник Кривохата. Сразу после скачек вместе с призами он увез в Староконстантинов и молодую жену Степанова. Чем они только приманивают нашего брата, те бедовые примандессы?
— «Пришел, увидел — победил», — рассмеялся своим баритонистым смехом Примаков.
— Ну, — Федя Пилипенко вернулся к истории со Степановым, — с досады кругом обманутый муж ввалился в ресторан, напился с горя и пошел буянить… Весь буфет раскрошил… Свои полгода отсидел, а потом Демичев его пожалел. Несчастная любовь. Вояка он был подходящий, не клонился ни к крепленому вину, ни к крапленым картам, как иные некоторые. Начдив и поставил его сторожем на сахарный завод. В ту пору завод был еще под властью Первой нашей Запорожской дивизии…
— Что такое «Канны», не слышали, товарищи казаки? — спросил Примаков. — Не слышали! «Канны» — это клещи для армии. Но есть «Канны» и для командира. Это такие клещи: одна сторона — неверие солдат, а другая — недоверие начальства. Вот тот Степанов и попал в такие «Канны»…
— Любовь, та доведет… — запустив два пальца за воротник и затем тщательно проверив, нет ли «улова», сказал Улашенко.
— Тоже мне наказание! — вдруг откликнулся молчаливый заготовитель казатинского буфета. — Подумаешь — полгода! Да я бы за такое шкуру с того Степанова спустил. Шутка — разгромить буфет. И за все остальное. Знаю я одного рубаку. Не из первых, но из красных партизан. Высшую награду имеет — «Красное Знамя», а пошел в попы… Отож и говорю — я бы содрал с него всю шкуру… Вот под моей командой работают еще пять заготовителей. Я их держу — во!
А что означало «во», можно было лишь догадаться. Вдобавок к своим грозным словам Шкляр еще потряс кулаком.
— Такому дай рога, всех забодает, — подал голос Вишни и Пулеметы.
В вагоне стало совсем темно. Но тут Пилипенко принес, выклянчив у проводника, зажженный огарок тех толстых железнодорожных свечей, которые чудом сохранились от старого режима.
— Дисциплина — вещь очень нужная! — набивая трубочку махоркой, вполголоса, при скудном освещении в салоне начал Примаков. — Дисциплина нужна в пятитысячном коллективе и в артели из пяти человек. Ясно! Но не та, которая держится на палке и на клыках. Не та, которая захватывает всех щипцами… Нас учит Ленин — сумей повести за собой людей добрым словом и личным примером. Не без того, если кто бьет посуду в ресторане или же самовольно хватает лошадей, тогда…
Тут многозначительно крякнул Улашенко. Все повернули головы в сторону Карбованого.
— Мы караем, — продолжал комкор. — Но мы и против крысиных тигров…
— А что за «крысиные тигры»? — послышалось со всех сторон.
— Это вот что, — затянувшись, ответил Примаков. — Слушайте. В одном немецком городке завелись крысы. Не было от них, как говорят, спасу. Поедали все… Набрасывались даже на людей. Что только не делали, чтоб избавиться от той напасти! Ничего не помогало. Вот тогда один ловкач и предложил вывести крысиного тигра. А как? Поместили в банку двух крыс. На третьи сутки одна из них оказалась съеденной. Спустя два дня бросили в банку еще одну. На вторые сутки вновь осталась одна. Третья крыса не продержалась и дня. Четвертая жила два часа, пятая — не устояла против хищника и десяти минут. Вот тогда того крысиного тигра выпустили в стадо… Передушил он с полсотни своих сородичей, а остальные со страху разбежались кто куда. Вот таких крысиных тигров было немало у наших врагов — у Деникина, Петлюры, Махно…
— Довелось и мне драпать от одного крысиного тигра, — вспомнил Улашенко.
— Постой, Данило, я еще не кончил, — остановил казака комкор. — Спустить шкуру легче всего. Вот сохранить ее для дела, для нашего дела — это сложнее. Ленин нас учит: надо строить новую жизнь с людьми, выросшими при капитализме. Строить и в то же время поворачивать их к нам лицом… Спустим шкуру с одного, а отпугнем тысячи. Наше дело не отпугивать, а привлекать!
— А я помню вашу статью, Виталий Маркович, в «Червонном казаке», — вспомнил Улашенко. — Это было в декабре 1921 года. Называлась она «Червонное казачество должно стать коммунистическим».
— Учит нас партия, — продолжал Примаков, — учат наши вожди словом и делом. Лишь тот настоящий ленинец, кто является коммунистом не только по образу мыслей и слов, но и по образу жизни и по образу действий… Конечно, закон есть закон. Он обязателен для всех. Закон должен быть твердым, но правление — мягким. Помню, в самый разгар борьбы с Шепелем и Гальчевским некоторые товарищи склонны были карать всех подряд. Этим мы бы только подсекли собственные опоры и помогли врагам.
— Что говорить, были такие, — подтвердил Полещук. — Могу их назвать.
— Называть не следует, — продолжал комкор. — Ни одна революция не обходится без крови. На то и революция. Но ей всегда вредила лишняя кровь. Лишняя кровь — это та, которая проливается зря, не ради торжества революции, а ради амбиции. Вот этой лишней кровью в свое время воспользовались термидорианцы для своего контрреволюционного переворота, для свержения власти Робеспьера и санкюлотов, значит, трудового народа… И если мы допустим лишнюю кровь, она может стать тем динамитом, которым мировой капитал попытается взорвать нас… Надо прямо сказать — народ ненавидит жестокость и самоуправство, попрание закона и справедливости, презирает проныр и пройдох. Народ уважает подвиг и труд. Он чтит настоящих людей.
— А ну, выкладывай теперь ты, Данило, — попросили пассажиры вагона.
Состав тихо продвигался вперед, и лишь задушевной беседой можно было скоротать время. Спутники командира корпуса были рады любому рассказу.
— Значит, вели это меня на расстрел… Было это в девятнадцатом. Как раз вовсю цвела сирень…
— А за что, тоже за коня? — посыпались нетерпеливые вопросы.
— Не за коня, а за чеботы. За юфтевые вытяжки…
— От благодарного населения? — съязвил Пилипенко.
— Поперед батька не лизь в пекло. Дай расскажу. Искал я свою часть. Добрался до Таращи, а там бригада Гребенки. Иду в штаб, а в нем все вверх тормашками. Штабники приставили караул к самому Затонскому… Решили они перекинуться к Деникину. Тот входил в силу…
— Крепкая была часть у Гребенки. И сам боевой малый, — добавил Примаков. — Хорошо воевал он против немцев, против Петлюры. Вместе с ним мы громили весной девятнадцатого петлюровские тылы на Волыни. Все было хорошо, пока не пролезли в его штаб деникинские лазутчики, а в полки — петлюровские гайдамаки…
— Так вот, — продолжал Улашенко. — Какой-то крысиный тигр из штаба кинулся на меня: «Коммуния! К стенке!» Содрал с кожаной фуражки звезду. Тут меня окружил с десяток зверюг. Видать, из тех, кто недавно еще миловался с атаманом Григорьевым. Обмацали, вытащили бумажник, опорожнили кобуру. Там был добрый наган. Смотрю: целятся на мои сапоги, а тот крысиный тигр кивнул одному здоровенному хлопцу: «Веди!» И повел он меня по тихим улицам Таращи… Я впереди, за моей спиной — дуло, а за тем дулом — сам хозяин гвинтаря. Пришли на пустырь. Я гимнастерку долой, содрал с головы кожаную свою фуражку, через которую, думаю, все и случилось. Прощаюсь с жизнью и все же не совсем… А здоровило все не сводит глаз с юфтевой моей роскоши. «Стреляй, бандюга!» — говорю я ему. Он вскинул винтовку. Видать, опытный! А я ему: «Если твоя совесть еще не полиняла, как шерсть твоей кобылки, дай закурить». Он бросил мне кисет с бумагой. Я затянулся и сообщаю ему: «Только знай, гад, я с живых ног не могу стащить сапоги, а с мертвых сам черт не сдерет…» Он задумался. Потом командует, чтоб я сел на траву: А мне что? Выполнил команду. Он требует мою правую ногу, а я отвечаю: «Пока есть силы, берись за левый чебот. А правый, тот идет легче!» Взял он винтовку под локоть, уперся своей левой в мою правую ногу, ухватился обеими лапами за мой чебот и давай мантулить. По правде сказать, обутка была тугая, а тут я еще давай «помогать». Минут десять повозился он с одним сапогом. Упрел. Но и правый не очень-то поддавался. Он уже прислонил винтовку к ясеню, вытер рукавом мокрый лоб. Тут я и говорю: «Хватай крепче задник, я тебе помогу». И стал обеими руками сдвигать вниз голенище. Он и рад. А я и в самом деле ему помогал… С сапогом в руке он отлетел на сажень, а в моих руках остался маузер. Я с ним не расставался год. Носил за правым голенищем… Ну, из-под Таращи ушел я и со своим маузером и с винтовкой… Как недавно у нас, в Хмельнике, пел один куплетист: «Шашка, плотка и кынджал — все в одной руке дэржал…»
— А я всегда ношу с собой вот эту штучку, — Пилипенко вытащил из кармана яйцевидную гранату-«лимонку». — На худой конец…
— Да! — раздумчиво сказал Примаков. — В древности на пушках отливался латинскими словами девиз: «Последний аргумент короля». А ручная граната — это последний довод червонного казака, да и любого красного бойца.
Подбросив на ладони ту адскую штучку, черноокий атлет, адъютант комкора, подхваченный общей волной воспоминаний, рассказал любопытный случай, в котором главную роль играл сотенный лекпом первого полка. Его земляк Семен Шацкий.
— Сам Сенька, ученик аптекаря, был связан с подпольщиками махорочной фабрики. При белых ввалился в аптеку казачий есаул. Зверюга. Потребовал марафета. Сеня и подсунул ему раствор соды вместо морфия. Беляк тут же достал из полевой сумки шприц и прямо сквозь свои казачьи шаровары кольнул себя в мягкое место. Сразу повеселел, подобрел. Уходя, сунул сотнягу «колокольчиков». Эту валюту Деникин шлепал в Ростове почем зря. А прошло полчаса, хозяин, сидевший за кассой у широкого окна, зашумел что было сил: «Спускай, Сенька, штаны, задирай рубаху, ложись на стойку — прет назад казарлюга». И схватил одной рукой бутыль с йодом, другой — медицинский секач. Щедро плюхнул на живот своего ученика йода. А когда зазвенела дверь от ударов лютого есаула, поднял вверх секач и требует: «Не входите… делаю операцию… острый приступ аппендицита…» На момент деникинец окаменел, а потом рванулся к стойке, стащил с нее хлопца и поволок на улицу. Тут же выхватил из ножен кривую свою шаблюку и крикнул Сеньке: «Подбери, сукин сын, штаны!» А тот того только и ждал. Согнулся, запустил руку в карман и выхватил оттуда такую же «лимонку». Пригодился ему подарочек табачников. Об одном до сего дня жалеет сотенный лекпом. Вместе с душой есаула-марафетчика вылетело из рам зеркальное стекло. В него с утра до самого вечера любил смотреть сердобольный аптекарь…
…Вот с этой самой поседевшей на морозе «лимонкой» в одной руке, с винтовкой в другой и ввалился на рассвете в салон Примаков. С красным от ледяного вихря лицом и с поседевшими от стужи висками, ресницами. Поседели и шапка командира корпуса и смушковая опушка его элегантной синей венгерки.
В этой красе кавалеристов, сшитой лучшим жмеринским портным в октябре двадцатого года, Примаков повел свой корпус в поход против многочисленной армии самостийников. Сохранился еще и групповой снимок тех времен, сделанный на подступах Волочиска, в день прибытия в корпус Иеронима Петровича Уборевича, сменившего товарища Василенко на посту командарма-14.
Следом за комкором, гремя задубевшими на морозе сапогами, при полном вооружении, ввалился в помещение и Полещук. Пилипенко, выполнявший роль начальника караула, преподнес вошедшим, как и предыдущей смене, лампадочку чистого спирта. Час на морозе, да еще на арктическом почти ветру, что-нибудь да значил…
— Ожог первой степени! — крякнув от удовольствия, определил казак, доброволец с Волыни. — После такого угощения, товарищ адъютант, я согласный обратно часок отдежурить…
— Ишь какой ласый!.. Это, брат, энзе. Только для особых обстоятельств. Соображай — сало и то кипятком сдабривали…
Там, снаружи, вокруг состава уже совершала строгий обход очередная пара караульных. Ночь застала комкора и его спутников у входного семафора станции Попельня. Ни два мощных паровоза «С», ни фастовский снегоочиститель, даже с помощью станционных рабочих, притащивших лопаты и для пассажиров состава, ничего не могли сделать. Примаков с трудом добрался до станционного телеграфа, а посланный начальником станции человек должен был привести из ближайших сел людей для расчистки пути. Снега навалило в рост человека.
Примаков уже не надеялся поговорить с Казатином. Отяжелевшие от наледи и снега провода обвисли и чуть ли не касались верхушек краснотала, высаженного вдоль полосы отчуждения. Но связь работала, и разговор состоялся.
Военный комендант Казатина заверил начальника боеучастка Подолии, что помощь к рассвету поспеет… Примаков с вечера еще объявил всем, что поблизости шалит банда какого-то Лозы.
Да, банда батьки Лозы… И это не удивило спутников командира корпуса. Ведь им еще не так давно пришлось гоняться за вездесущими головорезами-самогонщиками батьки Шепеля, батьки Гальчевского, батьки Заболотного, батьки Игумена. С ними уже давно будто покончено, но ведь могла уцелеть какая-то горстка и выбрать себе в атаманы своего собрата по фамилии Лоза. И любой отчаянный головорез мог выбрать эту шайтан-погоду для нападения на поезд-экспресс.
— Вспомним, орлы, рейд на Фатеж — Поныри… Какая была завируха, а мы шли и шли. Задачу свою выполнили. Сейчас же никуда идти не надо. Только лишь выстоять свое время на часах. Всем подряд. На пост стану и я… — положив руку на плечо Антона Карбованого, сказал Примаков.
Всю ночь, сменяя друг друга по команде караульного начальника Пилипенко, хорошо вооруженные спутники комкора, включая и его самого, охраняли подходы к застрявшему в глубоких снегах экспрессу. На рассвете уже пришла очередь паре Карбованый — Шкляр. Заготовитель долго отнекивался: мол, он давно не держал винтовки в руках… Он к тому же близорукий… Он свою долю внес — дал сала…
Тут возмутился смененный Полещук:
— Сахару — так два куска, а переспать — кровать узка! Ехать — так с нами, а на пост — дядя…
Бородач, прежде чем покинуть помещение, солдатским своим ремнем туго-натуго затянул полосатый чувал. Люди, утомленные долгим ожиданием на вокзалах и нудной ездой, спали крепко. Улашенко, утолив жажду студеной водой, бросил в лицо заготовителю:
— Чего колдуешь? Тот, кто не верит себе, не верит людям… А еще партийный!..
Чем сильнее светлели затянутые льдом окна, тем гуще становился храп в салоне. Крепко спал и комкор в своем купе. Вот-вот должны были появиться рабочие с лопатами, а также летучка, обещанная военным комендантом Казатина. Это был и самый удобный час для бандитских вылазок. Но вот пришло время смены. Снаряженные начальником караула, ушли на пост очередные постовые. Пилипенко, вернувшись с улицы с отдежурившей сменой, уже взялся за бутыль. Пока заготовитель проверял завязки и контрзавязки полосатого чувала, Карбованый с красным от стужи лицом что-то нашептывал адъютанту.
Угостив постовых, Пилипенко направился в купе комкора. Вскоре оттуда появился Примаков — свежепобритый, умытый, подтянутый. Подозвал к себе заготовителя. Попросил предъявить партийный билет, показанный им накануне во время посадки в вагон. Шкляр покачал головой — надо скинуть сто одежек, чтобы добраться до него. А комкор заявил: он не торопится и согласен ждать. И после этого заготовитель долго упирался.
— Не покажете билета, — высадим, — строго отчеканил Примаков.
Вот тогда, поняв, что тут не до шуток, смененный постовой стал рыться в карманах шинели, в тайниках тулупчика, за пазухой. Вытаращив глаза, он развел руками:
— Потерял… Нет, о боже, украли… Да, да, украли. Уперли партбилет…
Уже послышались голоса проснувшихся казаков:
— Голодной куме — просо на уме… Сало у него крадут, а теперь и партбилет сворован… Взяли чудака в поезд себе на лихо… Ну и тип! А бороду его еще никто не слямзил?
— Товарищ комкор! — заявил твердо Карбованый. — Никто у него ничего не крал. Нехай зря не сучит языком. Пошлите со мной человека и его самого, этого субчика. Пока я отошел на секунду, он и сунул что-то в снег под шпалу…
Вскоре все выяснилось. Достать спрятанное заставили самого Шкляра. Вместе с партийным билетом он извлек из тайника и солидную пачку ассигнаций. Командиру корпуса с трудом удалось навести порядок в вагоне. Люди подходили к бородачу, трясли кулаками, возмущались, стыдили его.
— Изменник, предатель, барбос! — кричал Полещук. — Такой и винтовку кинет… За это на фронте одна плата — пуля!
— И здесь фронт, — донеслось от окна.
— Это, товарищи, похлеще разбитого буфета, — добавил Карбованый. — Давайте сделаем по его же заповеди — спустим с него шкуру. От холки до самых пяток.
С вытянутым и побелевшим лицом заготовитель кинулся к мешку, распутал трясущимися руками его сложные завязки, схватил чувал и вытряхнул из него все содержимое.
— Ешьте, хлопцы… задаром… Мне что… Не жаль… Так я же хотел по-лучшему…
Но тут пуще возмутились червонцы.
— Приплати, не дотронусь до твоего сала, — отрезал казак, ездивший на побывку в Донбасс.
— Давись своей свининой… Сам свинья, — поддержал шахтерского парня Улашенко.
— Так пощадите, товарищи… Ну, вышла ошибка…
Примаков поднял руку. Постепенно улеглась кутерьма. Комкор спросил заготовителя:
— Как вы удержались в партии? Ведь недавно прошла чистка.
— Я вступал после чистки… Принимали меня железнодорожники.
— Видать, поторопились казатинцы… На фронте случалось — принимали товарищей политически неграмотных, но политически честных. А у вас, видать, ни одного нет, ни другого… Испугались Лозы…
— Шлепнуть его по законам военного времени! — снова заволновались червонные казаки. — Теперь видно — не стал бы он стрелять в бандюков…
— Вот и получается: сахару — так два куска… — добавил Пилипенко. — Чего там судачить? Это, видать, из тех, у кого компас жизни — личное брюхо. Да и у него пасть как у сома… Глядите. Слыхали, товарищи, есть такое понятие: любовь с первого взгляда. Но есть и ненависть с первого взгляда. Сразу я этого попутчика невзлюбил. На фронте я бы…
— Это не фронт… — сказал Примаков. — И нет здесь крысиных тигров, которых очень уж вы напоминаете… Билет ваш, как член губкома, кладу к себе в карман. Сдам его в Виннице. А вас, так и быть, высадим в Казатине вместе с вашим полосатым чувалом… Да, чистка — это кое-что значит. Но лучший фильтр, как мы в этом не раз убедились, — это серьезная встряска. Она сразу определяет цену человеку, цену коммунисту…
— Завируха — шо веялка на току, та сразу откидает мякину от зерна, — добавил к словам комкора Антон Карбованый.
Выйдя из мрака салона, появился на тусклый свет догоравшей казенной свечи Данило Улашенко. Бросил едкую реплику:
— Давно уже, братва, вычитал я у Гоголя про одного субчика. Чичиков по документам. Промышлял тем, что скупал у панов мертвые души. Одно скажу — жаль, что нет теперь Чичиковых, скупающих подлые души…
Чуть усмехнувшись, Примаков раскрыл свои карты:
— Что я вам скажу, хлопцы, мои дорогие товарищи? Хорошее радует друзей, нехорошее — недругов. А все же больше радуемся мы, нежели наши враги. Хорошего у нас все же куда больше… А касаемо Лозы, то никаких банд тут, вокруг Казатина, нет… уж более года. Славно поработали наши клинки, но лучше всего справилась с ними ленинская новая экономполитика — нэп. Того атамана Лозу, сознаюсь, товарищи, придумал я. Хотелось проверить, не отвыкли ли за этот год наши казаки от боевой службы. Кстати, проверить и самого себя…
— Вот это так штука! — с восхищением выпалил Полещук. — Выходит, через того атамана Лозу вы проверили нас, товарищ комкор, а мы проверили ваш энзе! А нет ли там у вас про запас еще какого-нибудь атамана или атаманчика?
И тут в раскатистый смех властно ворвался пронзительный гудок. С запада приближался мощный снегоочиститель, специально посланный Винницким депо.
Колонну, впереди которой следовал конный матрос с далеко видной табличкой «Пироксилин», вел сам Куценко, командир взорванного в Попелюхах бронепоезда «Смерть паразитам».
Моряки-здоровяки его экипажа, с карабинами за плечом, с трудом сдерживая могучий шаг, шли по обочинам пыльного проселка вровень с круторогими помещичьими волами.
Отряд, числившийся теперь в штабных бумагах как «бронерота Куценки», а на остром солдатском языке — «ударный батальон цоб-цобе», состоял из 96 бойцов, вместе с командиром и политкомом, 100 волов, 8 бронемашин, 20 грузовиков.
Бензин, денатурат, все, что было в аптечных складах Одессы — спирт винный и древесный, одеколон и киндер-бальзам, давно сожгли. Моторы отдыхали, вместо них работали волы.
Вот и сейчас, став на ночлег в глухом хуторе Пеньки за Терновкой, боевые альбатросы двух морей: Балтийского и Черного — так звал своих бойцов Куценко — занялись не свойственным для них делом — устройством и кормежкой рогатого тягла.
Табличку с динамическим словом «Пироксилин» колонновожатый воткнул впереди бивуака. И хотя все жители Пеньков знали, что означает выведенное красным по белому слово, они, усмехаясь, не очень-то опасались приближаться к стоянке моряков… Молва! Человек передвигается на ногах, поезд мчится на колесах, а она — молва — летит на крыльях…
Не зря самые отборные петлюровские курени, ставя на карту жизнь под Попелюхами и Крыжополем, лезли на рожон, мечтая о жирном куше. Петлюре очень хотелось опередить в Одессе деникинцев, и он знал, чем можно разжечь боевой азарт своих вояк — и слобожан, и подолян, и галичан.
За этим «пироксилином» охотился и Махно, которого окрылил неожиданный успех. Под Ташдычеком деникинский полк пластунов-таманцев перешел под черное знамя анархии. Но этого было мало батьке… Обещав разбить Деникина «в три доски», он все же не принимал с ним боя, а бежал от него. Сейчас пути его колонн и пути трех дивизий Южной группы вели на Умань. Там Махно рассчитывал договориться с паном Петлюрой — тяжелым грузом на ногах висели обозы с ранеными.
Спустя полтора десятка лет, вспоминая то сумбурное время, Якир о нем напишет в газете «Правда»:
«Отрезанная от главных сил нашей армии дивизия очутилась в глубоком тылу. На юге — море, англо-французский флот, поддерживающий белые десанты. На юго-западе — румыны… На севере Петлюра и галичане. В тылу — кулацкие банды, восстания, колокольный набатный звон, разрушенные мосты, нападения на склады, постоянные стычки с отдельными отрядами, зверское уничтожение наших людей. И под конец новый «гость» на главной тыловой магистрали, на узловой станции Помошной — Махно с его всеразлагающей большой бандитствующей армией».
И тут же сообщается о блестящих действиях войск, окруженных со всех сторон злобным и беспощадным врагом:
«Велики были отвага, выдержка… Стремительность нападения войск Южной группы вызывала растерянность и панику во всех частях противника…»
Не вступая в бой и с красными, Махно выделил отряд во главе с отчаянным матросом. Верному ему и делу анархии одноглазому молдаванину поставил одну-единственную задачу — захватить колонну с «пироксилином».
Одноглазый, столь же хитрый, как и отчаянный, свернув черный стяг и подстегнув к нему кумачовое полотнище, выдавая себя за партизанский отряд Врадиевской волости, выбрав для движения глухари-проселки, без особого труда двигался на север вровень с колоннами Южной группы. Следом за отрядом крепыши ездовые вели, несколько упряжек крепышей ломовиков на три уноса каждая…
В Пеньках хуторяне на славу угостили флотских, сами тянулись к чарке… Одноглазый Халупа успел выслать вперед своих людей.
Сентябрьская ночь на Уманщине непроглядна, кругом — тьма кромешная. Деготь! Подумал-подумал Куценко и не пошел на сеновал — любимое место отдыха. Полез в бронемашину «Марат». Опустившись на поворотную лапу-сиденье, положив руки на задок пулемета, вмиг уснул.
Снилось командиру: его судно «Отважный» попало в шторм. Высокие волны тяжкими молотами бьют в борта, и с каждым ударом острые выступы корабельной оснастки вонзаются в омертвевшее тело. Стремительный полет в пучину, и… зажавшая подбородок турель встряхнула моряка.
Без включенного двигателя, без моторов «цоб-цобе» «Марат» вовсю летел вперед. Пока пробуждавшееся сознание переводило его с борта миноносца в люк броневика, Куценко успел получить еще несколько внушительных тумаков.
Первым делом моряк пустил в ход руки. Успокоился — нащупал на дне машины два окованных жестью ящика. Пресловутый «пироксилин» — фамильный жемчуг и бриллианты всех именитых петроградских, московских, киевских семей — цел… Удирая под крылышко англо-франко-греческих десантов, буржуазия и дворянская знать перевели свои ценности из столичных сейфов в банки Одессы. Стремительный удар советских дивизий весной 1919 года освободил столицу Черноморья от оккупантов, а буржуазию — от их сокровищ.
Куценко судорожно прилип к смотровой щели. Ночной мрак только начал таять, а все же зоркий глаз моряка уловил очертания бешено мчащейся упряжки в три уноса и размахивающих плетьми чужих ездовых. Неслись под уклоны иные упряжки… Факт! Самое ценное находилось здесь, на дне «Марата». Но и в прочие машины втиснуты кофры, переполненные золотом, иностранной валютой. А теперь — в одну ночь республика лишилась несметного богатства. А почему? — терзал себя моряк… Ждать заслуженного или же самому вынести себе приговор? Что? Зря напутствовали его? И кто? Весь Реввоенсовет! Затонский сказал с присущей ему мягкостью: «На вас, товарищ Куценко, и на ваших ребят вся надежда!» А Гамарник, как всегда энергично размахивая руками, гремел перед строем моряков: «Чтоб отстоять свободу, Ленин создал нашу могучую Красную Армию. Чтоб справиться потом с разрухой, Ленину понадобится много золота!» Якир же провожал отряд известным стишком: «Все куплю, сказало злато, все возьму, сказал булат…» А куда, думал моряк, укатилось золото, которое так нужно Ленину для борьбы с разрухой?..
Куценко сорвал с себя бескозырку. В его голове пылало, как в судовой топке. Хватая воздух, он, словно поддувало, широко распахнул рот. И враз успокоился. Вот кабы он пошел на сеновал, манивший пьянящим духом свежескошенной вики… А здесь, пока котелок варит и руки целы, еще не все пропало…
С самого начала, когда перешли на воловью тягу, было решено — «Марат», одну из всех машин, иметь все время если не «под парами», то «с парами». Его баки не опоражнивались.
Выждав еще несколько минут, пока глаза притерпелись к темени, моряк включил зажигание, поставил рычаг на скорость. Без ручного завода, без стартера машина, буксируемая мощной упряжкой, ожила. Мотор чихнул раз-другой и сразу бойко заурчал.
Куценко прильнул к прицелу, нажал на холодные гашетки. И тут зашелся звонким треском, затрясся в боевом ознобе «гочкис», посшибал горячим вихрем ездовых, уложил враз головную пару ломовиков. Задние уносы запутались в постромках, заметались… Катясь вперед, бронемашина разъединилась с вагой упряжки.
Стало постепенно светать. Опомнившиеся махновцы, спешившись, залегли на буграх, открыли огонь. Но «Марат», злобно урча, уже пошел. Пошел, настигая удиравших к ближайшему перелеску ездовых. А из Пеньков, неуклюже размахивая руками, неслись на неоседланных хуторских лошадках моряки бронероты. Деревянная кавалерия!..
Отряд одноглазого, вскочив на лошадей, умчался на юг. А навстречу летела группа всадников — всего человек пять. Шестой был тезка Якира — Иона Гайдук. И он торопился — вез словесный приказ начальнику авангарда.
Издалека еще якировский гонец узнал земляка. Пустил в ход шпоры, обнажил клинок. А одноглазый, рванув из рук знаменщика стяг, потряс им высоко над головой. Один помчался навстречу опасности. Загорланил на всю степь:
— Обратно встрелись, Ионул! Зараз мы уже с тобой одним божьим угодникам служим. Повернул я все же на твою дорожку… Только вот тороплюсь. Ждет меня товарищ Федько. От него посланный…
Рука с клинком опустилась. Засияли глаза Гайдука. Радость! Наконец-то! Образумился Свирька. А Свирид, торопясь, на ходу бросил:
— Чуть не зацапал вражий броневик. Лопухнулся… Чудом унес ноги. Не заглянул в нутро. Думал — порожний… Прощавай, Ионул! Как молдаван молдавану скажу — рву на себе шерсть, лопухнулся… Гляди ж, не напорись и ты на вражью силу…
Разъехались в разные стороны «дружки». А навстречу Гайдуку матросы с неоседланных коней вопят — не повстречал ли он махновцев? Вот тут повернул Иона с флотскими. Пригнулся в седле. В ушах засвистело. Комья пашни полетели из-под копыт. Снял Гайдук с плеча карабин. Скрипнул зубами. Еще поприжал коня. Пальнул, сшиб наземь Свирида. А он, вражий сын, врос в землю своими грузными подпорками, прижал обрез к плечу. Щелк — и летит Иона Гайдук вместе со своим скакуном в преисподнюю.
Подскочили махновцы, сгребли в седло одноглазого, уволокли его в широкую степь. Подоспели и товарищи Гайдука, стряхнули с него траву, пыль, усадили сердитого и молчаливого на другого коня. Уже в Пеньках Иона прошипел сквозь зубы:
— Не могу себе простить — не всадил сразу всю обойму в ту гадюку…
Да, провинились «альбатросы двух морей». Но не только проштрафились… За ту ночь не было никому ни взысканий, ни наград. Но 4 сентября 1919 года Реввоенсовет Южной группы подписал знаменитый приказ. Тем приказом возвещалось: пьянство будет караться расстрелом.
Спустя пять недель Котовский, отправляясь из-под Киева на Ленинградский фронт, назовет Куценко, командира «альбатросов», примерным воином и смелым революционером.
После той памятной ночи пришел ясный погожий день. Засияло солнце. Кругом засверкала роса. Замычала худоба на хуторе. Покидая бивуак на его толоке, ей вторили волы из колонны, впереди которой неизменно следовал конный матрос с предостерегающей табличкой «Пироксилин».
В пальмовой роще пахло дымом. Хосе Самора, десятилетний шустрый мальчуган, подбрасывая в огонь сухие листья, готовил обед. Старый Камило Самора чинил ветхий, почерневший бубен. Низко опустив бурую голову, дряхлый медведь Анциано терся о нарост разбухшего, словно беременного ствола бутылочной пальмы.
Мальчик извлек из чугунка два початка маиса. Посыпав солью, положил их перед мохнатым товарищем. Анциано раскрыл глаза, взял свою порцию и в одно мгновение отправил ее в широкую пасть. Протянув лапу, вырвал и третий початок из рук мальчика. Хосе, обнажая жемчужно-белые зубы, смеялся над шалостями зверя. Пряди смолистых волос падали на чистый, беспечальный лоб паренька.
На поляне из-за поворота аллеи появился коренастый мотоциклист. В маскировочной робе, с трубкой во рту, с лихо надвинутым на одно ухо черным беретом, он заглушил машину у самых ног старика. Подтянув тяжелый пистолет, вынул изо рта трубку. Ее изогнутым мундштуком разгладил тонкие черные усики.
— Откуда и куда шагаешь, виехо?[9]
— Шагаем из Майами, синьор. А держим путь на фермы. К солдатам. Надо нам с Хосе немного подработать. Хотим на Кубу… домой. — Бродячий артист снял широкополую соломенную шляпу.
«Слава богу, это не гринго[10], — подумал он. — Те бы сразу: «Эй ты, черномазый!»
— На Кубу? — оживился военный. — А куда именно?
— На Пинар-дель-Рио. Мой дед был там хозяином, а отец уже стал карретеро — возил сахарный тростник и табак для Хулио Лобо. Табак ему, а табачный дым доставался людям… Теперь будто там другое. Вот это и манит…
Мотоциклист выбил пепел из трубки. Снова заправил ее, закурил, полез в карман.
— Возьми деньги и не ходи, старик, на фермы… Ищи заработки в ином месте…
— А кто же вы будете, синьор? — спросил изумленный комедиант. — За кого мне помолиться санта Марии?
— Молись, папаша, за своего земляка… — Мотоциклист нажал на стартер и после некоторого раздумья добавил: — За синьора… Карретеро… Вива Куба!
Машина унеслась в сторону Майами.
«Славный малый этот синьор Карретеро! — подумал Камило Самора. — Но что же там на фермах? Солдаты любят веселые штучки…»
Вдруг медведь сердито зарычал: на поляну донесся шум голосов. Увешанный жирными глухарями, возвращался с охоты капрал Хелл. За ним, с двумя ружьями за плечом, ковылял мордатый солдат Пирс. Капрал, приблизившись к огню, пинком ноги опрокинул чугунок. Почернела, смешавшись с золой, кукуруза. Заметался медведь. Старый Самора, вскочив на ноги, обнажил голову. Скользнув за ствол пальмы, боязливо выглядывал оттуда Хосе.
Раздалась команда: «Пошли, черномазые!»
Впереди шагал солдат. За ним, нахлобучив сомбреро, поводырь с бубном под мышкой. Медведь безучастно топал рядом с хозяином. Опустив голову, с чугунком в руках, плелся юный комедиант. Замыкал шествие воинственный капрал.
«Пройти бы мимо, — думал он. — А черномазые? Нам что ни день долбят: хорош тот негр, который мертв, хороши те черномазые, которые воюют против черномазых. Как весь этот сброд из лагерей у флоридских ферм. Как сам капитан Джон Рамос, «полуянки», не зря его так прозвали.
Шатался бы старик со своим бродячим театром на потеху людям и нашему брату — солдатам. А Пирс? Ведь это алабамец. На все сто процентов! И сам Рамос вместе с отцом двадцать лет ковбойничали там, в Алабаме… У алабамцев длинные уши осла и цепкие руки обезьяны. О всевышний! За капральский мундир — спасибо тебе. Но хорошо уж то, что я родился в Балтиморе…»
Вскоре показался Лагерь с его вышками, пулеметными капонирами, изгородью из колючей проволоки и будками сторожевых собак.
Комендант Джон Рамос — кадровый офицер американской армии, взглянув на задержанных, подумал: не каверза ли это Фиделя Кастро? Теперь не те времена, когда славные ребята из страны Колумба, перешагнув Рейн, весело маршировали по немецкой земле. После уж стало не то. В Корее, например… А теперь тем более…
— Сначала проверим, какие вы комедиантосы… — надменно и зло изрек капитан.
«Дело дрянь, — подумал виехо. — Офицер свой, кубинец. Но эти продажные шкуры бывают хуже янки».
Началось представление. Медведь, переваливаясь с боку на бок, с бутылкой в лапе, изображал пьяницу. Камило Самора напряженным взглядом — в нем отражались и страх, и надежда, и мольба — впился в глаза Анциано. Хосе понимал переживания отца. Нелегко давался каждый кусок. А сейчас старый и сам не свой… Все бредит Кубой… Страх за отца и тревога теснили сердце малыша.
Хосе, потянув цепочку, извлек из кармана старенькой, расшитой позументами курточки мельхиоровый свисток. Поднес его ко рту, пронзительно свистнул.
Медведь встрепенулся, заревел, поднялся на дыбы. Широко шагая, направился к мальчику. Обхватил его лапами, вскинул кверху. Перевернувшись в воздухе, Хосе сел на плечи зверя. Вся в маскировочной униформе, разношерстная толпа наемников неистово ржала. Расплылось в улыбке сытое лицо Рамоса.
Камило коснулся бубна. Запел, все время думая о встреченном в пальмовой роще добром синьоре:
Погоняет волов карретеро,
Долог день — все тростник и тростник.
И в боис[11] нерадостно, серо —
Ко всему карретеро привык…
Вздымая лапами пыль, зверь пошел по кругу. В воздухе повисла тяжелая красноватая пелена. Анциано, приплясывая, восторженно рычал. Легко неся на себе мальчика, в такт песне и звону пандеро[12], передними лапами то хлопал в ладоши, то бил себя по мохнатым окорокам, то по бурой морде. Казалось, что на круг вышел искусный танцор, переодетый медведем.
Наемники — беглецы с Кубы, видевшие медведя впервые, — взревели. Радовался и Хелл: «Черномазые черномазыми, а отпуск, считай, в кармане!»
Камило и Хосе обменялись взглядами, полными тепла и взаимной преданности.
— Ол райт, — сказал капитан Рамос. Он знал, как следует поступать с теми красными, что пока еще хозяйничают там, на Кубе, и с теми, что лезут в военный лагерь под чужой личиной. Корея, слава богу, кое-кого кое-чему научила! И недаром он, Джон Рамос, долгие годы провел в седле в роли скотогона. Красные — тот же скот! Пряник и бич! Но это еще не все: правильный ковбой обходится самым коротким пряником и самым длинным бичом.
— Обыскать! — раздалась команда.
Впрочем, кроме этих бродяг есть иные дела: ждут в лагере Мануэля де Барона. Американскому офицеру на него чхать, но… Пентагону нужна кубинская вывеска. Другое дело — шеф, до войны крупный скотовод Алабамы, а теперь полковник Стронг. Ему капитан не только подчинен, но и по-собачьи предан. Шеф тянул Рамоса, тянул ковбоя от капрала до капитана.
«Полуянки» вспомнил завистников. Они болтали: не зря мистер Стронг сбыл свою кузину ковбою. А он любит жену и сына. Безвестный кубинец, а породнился со стопроцентным янки. Американская демократия, ничего не скажешь! Вот только чтобы угодить Мерседес, пришлось сменить родное имя Хуан на Джона…
Правда, и Рамос, тогда еще лейтенант военной полиции, не оставался в долгу. Много ваз, ковров, редких картин переместил он из итальянских палаццо и германских замков в «студебеккеры» мистера Стронга! Война — бизнес! Для больших людей — большой, для маленьких — маленький. Например, Мерседес, переводчица в штабе Макартура, заодно снабжала сеульскую знать заокеанской галантереей. После Кореи они купили на широкой набережной Гаваны шикарный ресторан «Бухта счастливых». Но вот беда… вместо «счастливых» там сейчас питаются ненавистные фиделькастровцы. Нет, это ненадолго…
— Обыскать бродяг, и построже!
За дело взялся майор Гутьеррес — Педро Чугунный Лоб, в недавнем прошлом живодер Батисты. Тщательно обшарив комедиантов, он ничего особого не обнаружил. Пересчитав скудный капитал старика, отложил в сторону два новых хрустящих банкнота.
— Откуда они у тебя?
— Заработали! — опережая отца, твердо заявил Хосе.
— Заткнись, сопляк! Отвечай ты, старая шляпа! — заревел Гутьеррес. — Позову святого отца, капеллана. Присягнешь…
— Мне их подарил ваш человек… сегодня… в пальмовой роще… — Камило решил говорить только правду. — Зовите, зовите святого отца…
— Как бы не так! Наши люди за пять долларов продадут родную мать, а тут все двадцать… Ты домадор[13], я казадор[14]. Но не прячусь за спиной медведя. Всем говорю: охочусь за коммунистами. Лопни глаз, ты шпион… Я вашего брата глотал, словно устриц. Только попискивали. И ты у меня запищишь.
— Что вы, ваша милость! Синьор! — ужаснулся старик. — Постойте, постойте! Я скажу имя… Его зовут синьор Карретеро, санта Мария, Карретеро…
— Вот как! И таинственный добряк синьор Карретеро, и песенка твоя про карретеро! Ври погуще, красный люцифер! — одобренный дружным смехом лагерного сброда, кричал во все горло батистовец. — Гутьеррес не пропустит в лагерь не то что красного медведя, а даже красного комара…
Рамос приказал Хеллу ежедневно тренировать медведя и добавил, что за комедиантов капрал отвечает головой.
«Дьявол! — подумал Хелл. — При чем тут голова? Хелл не черномазый. Он такой же американец, как и этот полковник из Си-Ай-Си Стронг. А быть может, и почище!»
Шли дни. Комендант лагеря решил поразвлечься. Медведь не слушал нового дрессировщика. Очень вяло исполнял номера. Но кубинский танец сплясал лихо: на его плечах сидел Хосе. А со стариком уже целую неделю «занимался» Гутьеррес.
После представления «полуянки» снял с шеи мальчика цепочку со свистком. Небрежно сунул себе в карман.
Как раз в то время, когда Хосе совершал диковинные трюки на плечах Анциано, в Майами, принимая угощение от богатого волонтера-эквадорца, Педро Чугунный Лоб похвалялся:
— Посылать против стреляного волка Гутьерреса какую-то шляпу! Шарманщики, слепые гитаристы, бродячие клоуны — все это старо, как мир. В списках нет никакого синьора Карретеро. «Приметы!» — нажимаю я на бродягу. А он свое: «Мотоцикл, тонкие усики». Но все наши офицеры на мотоциклах, у всех усики. И я, и вы… Так, может, это вы, синьор эквадорский волунторио[15], дали ему новенькие банкноты? А за что? — Гутьеррес вызывающе расхохотался в лицо собутыльнику. — Нет… Педро Чугунного Лба на мякине не проведешь… Шпион, коммунист. Рвется на Кубу. Мелет о какой-то земле. Что ж? Мы его наделим землей… А его песенка — «Карретеро»? Красная пропаганда!
— За вашу дальнозоркость, майор! — поднял эквадорец бокал. Выпил. Достал трубку и, не закуривая, разгладил ее изогнутым мундштуком тонкие усики… — Нет, Хунта в вас не ошиблась… А потом, синьор, ваша собственность на Кубе…
— Вы бы, господин волунторио, того… — Гутьеррес погрозил пальцем собеседнику. — Говорят: вы, хотя и эквадорец, но на Кубе и вашего кое-что осталось… Мой глаз все видит, мое ухо все слышит. Такое амплуа…
— Конечно! — подтвердил собеседник. — Осталось. И гораздо больше, чем вы думаете, синьор…
…На рассвете бродячих комедиантов погнали к пустырю за дальними фермами, в заросли болотного кипариса. Командовал «операцией» майор Гутьеррес. Анциано рычал все утро и весь день. Рвал цепь, дико ворочал глазами, кидался на Хелла. Капрал не знал, как успокоить разъяренного зверя.
«За что?» — негодовало сердце малыша. Еще недавно, во время представлений, головорезы из лагеря ржали, как жеребцы. Негодяи! Предупреждал же этот словно в воду канувший добрый синьор…
— Святого отца! Святого отца! — напрасно взывал к Гутьерресу Камило Самора.
Хосе прильнул к старику хрупким, трепетавшим от возмущения и страха телом. Американским наемникам так и не удалось оттянуть его. С молитвенными словами: «Санта Мария! Куба, Куба!..» — жертвы упали головами к палачам. И тогда эти толстые шкуры обратили внимание на строгое и беспечальное лицо мальчика. Все печали уже плыли мимо него.
— Ол райт! — небрежно бросил капитан Рамос, выслушав доклад. Опрокинул в глотку стакан виски. Капитан скучал. Но горечь разлуки с любимой семьей разгоняла меднолицая Аугустина. Сестра лагерного переводчика, с прической а ля гарсон, была очень милой и забавной метиской, питавшей слабость к швейцарскому шоколаду.
Капитан решил вызвать к себе сына. Вынужденные спешно покинуть Гавану и свитое там, под крышей «Бухты счастливых», уютное гнездышко, маленький Боб и Мерседес уехали в Сан-Франциско. Снова помог шеф. Конечно, сам мистер Стронг ни за что не потащил бы сюда, в этот вертеп, своего мальчика. Но Рамосы не Стронги. Ковбои закалялись сызмальства. И пусть Боб на всю жизнь запомнит эту реконкисту, эту великую битву за Кубу. Креолы из покорителей превратились в покоренных. А Джон Рамос знает, что надо делать, чтоб снова стать покорителем…
Пусть он всего лишь «полуянки», «американская овчарка», «гринго», а о Бобе, в чьих жилах течет настоящая кровь янки, узнают все пятьдесят штатов самим богом благословенной Америки.
И достойный отпрыск достойного гуртоправа, на славу откормленный, в гольфах, прибыл с дальнего Запада. Рыжая челка, узкий лоб, голубые глазенки. Боб тонким голоском то и дело пищал: «Смерть красным!» Отец ликовал: дело завоевателей мира перейдет в надежные руки. Ведь Куба — это только начало… только первый удар.
Боб получил много подарков. Ручные часы. Ремень с медной пряжкой. Тесак. Будду ажурной резьбы — память о сеульской пагоде. Особенно Бобу понравился мельхиоровый свисток на тонкой серебряной цепочке.
В честь будущей победы устроили праздник. Вообще-то наемникам не давали скучать. Пентагонцы усиленно натаскивали бывших офицеров и чиновников Батисты, сынков плантаторов и банкиров, владельцев ресторанов и публичных домов, и просто авантюристов, мечтавших о богатой поживе на Кубе. Кубинские отбросы упражнялись в бандитских наскоках, в отражении танковых ударов, в погрузке на суда и выгрузке под огнем с берега.
На праздник из Майами явился сам «гроза черномазых» — полковник Стронг. Играл солдатский оркестр. Виски было вдоволь. Пригласили и дам. Их было меньше, чем когда-то в Германии. В Аахене на каждого солдата приходилось по несколько фрейлейн.
Из лагерного бюро вынесли столы. В первом ряду на стульях разместились полковник Стронг, пентагонцы, интенданты, сам комендант. Рядом с ним Боб. Позади столпились наемники. Аугустине по случаю приезда Боба велели держаться в тени.
Хелл ввел понурого зверя. Да и сам он был невесел. Он думал: после новой нашивки все его будут величать «мистер сержант», а пока иначе не зовут, как «мистер комедиант». Пирс шипит и шипит: «Балтиморская балда! Из-за тебя угробили бедных комедиантов!» Вот тебе и мордатый алабамец…
Анциано остро переживал разлуку со своими верными друзьями. Трое суток не притрагивался к пище. Он не терпел нового дрессировщика. То и дело приходил в ярость, грыз цепь, рычал. Нынче медведя побаловали кроликом.
Капрал ударил в бубен. Медведь пошел в пляс. Изобразил пьяницу. Солдатня затопала тяжелыми бутсами. Снисходительно улыбался мистер Стронг, пыжился Рамос, Боб, хлопая в ладоши, подскакивал на стуле. Его голубые глазенки сверкали. Услышав из задних рядов лихой свист, он решил показать и себя. Вытащил из кармана отцовский подарок, сунул его в рот, надул пухлые щеки, свистнул.
Медведь навострил уши, стремительно взметнулся на дыбы. Глаза, уловившие блеск знакомой цепочки, загорелись недобрым огнем. Анциано вырвался из рук Хелла. Гремя тяжелой цепью, мгновенно очутился у первых рядов и с диким ревом навалился на молодого Рамоса. Боб отчаянно взвизгнул, выронил свисток. Зверь схватил его на лету. Истерически завопили флоридские дамы.
Джон Рамос рванул из-под себя стул, бросился спасать сына. Разъяренное животное, оставив Боба, с широко раскинутыми лапами, двинулось навстречу. Миг — и капитан очутился в мертвых клещах.
«Пропало все, пропал отпуск!» — сокрушаясь, побелевшими губами прошептал Хелл.
Раздался выстрел. Анциано с захрипевшим в его крепких объятиях капитаном рухнул на истоптанный пол. Со спины «полуянки» соскользнула обмякшая лапа. В ее синевато-розовой, безволосой, почти человеческой ладони поблескивал мельхиоровый свисток. Полузакрытые, наливавшиеся туманом глаза зверя как бы говорили: «Нет, я не должник…»
Полковник Стронг взглянул на искаженное страхом мертвое лицо капитана. Убрал в кобуру пистолет. Распорядился унести лежавшего без чувств, в разодранных гольфах воинственного подростка.
Вспомнив о предстоящей встрече с кузиной Мерседес, процедил сквозь зубы:
— Ол райт!
…Об этом ЧП целую неделю гудело Майами. Все сошлись на одном — рука Фиделя Кастро! Но ничего — близок час, когда он за свою каверзу дорого заплатит. И не только за эту…
А вечно пьяный живодер, похабник Педро Чугунный Лоб, то и дело хвалившийся, что он не пропустит в стан конкистадоров не то что красного лазутчика, но и красного комара, все разглагольствовал:
— Лопни глаз, слишком долго капитан Рамос оставался в объятиях Аугустины, чтобы выдержать объятия Анциано…
— Молодец! — воскликнул «эквадорский волунторио». Поглаживая изогнутым мундштуком трубки тонкие усики, он мучительно думал: «Вот беда — хотелось выручить комедиантов, пришлось уйти в тень. Хочешь внять голосу сердца — внимаешь голосу разума. Хочешь сказать — сволочь, говоришь — молодец…»
Вскоре в Майами никто уже не вспоминал ни дряхлого Анциано, ни его объятий, стоивших жизни Джону (Хуану) Рамосу.
Текло время. На смену одним приходили другие события. И вдруг приуныло Майами, приуныл Вашингтон. Зато ликовали сердца всех честных людей земли. Из эфира неслись радостные слова:
Плайа-Хирон! Плайа-Хирон! Плайа-Хирон!
Железные объятия!
Железные объятия молодой Кубы!
Железные объятия молодой, разгневанной Кубы!
Вива Куба!
Среди киевских проповедников патриотизма, гражданского и военного долга особо выделяется человек с моржовыми усами — участник многих войн. За долгую службу в рядах Первой украинской советской дивизии ветераны прозвали его «богунцем».
Не только в молодежных аудиториях, но и в своем кругу усач пользуется колоссальным успехом. Его удивительные эпизоды и всевозможные были и небылицы можно слушать с утра до ночи.
Свой очередной рассказ богунец начал словами Грибоедова: «Судьба проказница, злодейка…» И продолжал:
— Теперь у меня своя хата и балкон. Не балкон, а персональная дача. Утопает в зелени. Благодать! А было и другое… — Рассказчик сдержанно вздохнул, достал мундштук, сигарету и задымил. — Была и беда. Хотя вырубленное топором и перечеркнуто пером… Партия с первых дней, это было еще в дивизии Щорса, дала мне много. Дала богатырские силы выстоять. Но дело не в той беде, а в одной заковыристой истории…
Кратко о беде. О ней довелось мне услышать не от рассказчика, а от его друзей по боям и походам. После войны уже ветеран из дивизии Щорса, служивший в одном сибирском гарнизоне, получил небольшой срок. Двум бойцам его части после неудачного учебного похода отрезали пальцы ног. Так как в приказе на марш не были указаны меры против возможного обморожения, командир взял всю вину на себя. Тот, кому он дал детальные указания по телефону, смалодушничал…
Теперь же, слушая повествование ветерана, увешанного орденами и медалями за бои на многих фронтах, нельзя было заметить и следа огорчений или же обид за прошлое. Как-то довелось услышать от него самого — там, в тайге, он поддерживал свой дух четверостишием:
Вернусь, вернусь я к авангарду,
и снова я ее найду —
красноармейскую кокарду,
пятиконечную звезду…
Так оно и случилось. Под натиском проснувшейся совести малодушный сам написал куда следует. Дело пересмотрели…
А теперь о самой истории.
Пришло лето 1950 года. С группой других краткосрочников, среди которых был один слишком горячий ревнивец, один неумышленный поджигатель, один нарушитель финансовой дисциплины, богунца в разгар уборки богатейшего урожая послали на село.
Тайга. Школьный двор в райцентре на берегу шумной и сварливой Усолки. После мучительного безделья на длинном пути от Байкала до Енисея люди рвались к настоящей работе.
«Беру вас механиками», — заявил богунцу и его спутнику, кряжистому инженеру, директор МТС. Оба воспрянули духом. Их поставят к машинам, к живой работе, к настоящим людям.
Директор дружески похлопал по плечу инженера, несколькими теплыми словами подбодрив богунца.
Но долго им ликовать не пришлось. С порога школы донесся громовой бас местного начальства:
— Никаких эмтээс! И директору леспромхоза тут не светит. Всем прибывшим дорога одна — в колхозы…
Сопровождаемый молчаливой свитой, показался рослый детина в полувоенной форме с тяжелым полевым «цейсом» на груди.
— И надо же! — с досадой в голосе прошептал директор МТС. — Колхозы колхозами, а и у меня дел невпроворот.
Началась разбивка. Богунец с четырьмя другими лицами попал в деревню Бочкин Бор, совсем близко от райцентра. Председатель колхоза — инвалид с изувеченными руками — усадил их на легкий ходок, дрожавший от нетерпеливых рывков могучего красавца жеребца.
Вскоре проселок свернул на широкий, неправдоподобно нарядный тракт. С обеих его сторон нескончаемой грядой тянулись густые заросли шиповника, рясно усеянного крупными яркими ягодами, высоченные гибкие стебли красы тайги — красочного кипрея, или же иван-чая.
Председатель, еле сдерживая вороного, представился:
— Василий Иннокентьевич Королев, по паспорту конешно. Для наших колхозников я просто Васька, а порой — Васька Король. Будем знакомы!
Настал черед его попутчиков. Человек, сидевший рядом с Королевым, назвался механиком с Кубани. Это был ревнивец. Его сосед, рыжеватый с одутловатым лицом дядя, оказался прорабом. Нарушитель финансовой дисциплины. Товарищи богунца по локтю: один худющий, как глиста, шофер ведомственного гаража из Иркутска — виновник крупной аварии. Другой — юноша, колхозный подпасок, бобруец, неумышленно бросил «живой» окурок, от которого загорелась кладовая с продуктами.
Королев, круто повернув мощную шею, внимательно всматривался в каждого. Но до чего же он был деликатен. Никому из попутчиков не задавал бестактных вопросов.
Закончив с примитивной анкетой, он весело сказал:
— Что я вам сообщу, мужики! В нашей деревне не ждите себе обиды. Что там у вас позади — не мое это дело. А вот с мужиками худо и худо у нас. Да не только в нашем Бочкином Боре. Поизвела та проклятущая война мужицкую силу. А особливо нашего брата сибиряка. Ежели вы способные вникнуть в суть — наши люди встренут вас с открытой душой. А вот касательно комаров, мошкары чертовой или же, скажем, паутов — тех конских мух — не ручаюсь. Не ждите от них пощады. Бывает такое — рогатая скотина и та не в силе выдюжить против той гнуси. Но духом не падайте. Нонче же зачислю вас на довольствие. И сразу же выпишу накомарники. Привыкайте… — После короткой паузы председатель добавил: — Вот только одна закавыка — куда кого определить на постой. — Оценив каждого зорким взглядом таежного охотника, он продолжал с лукавинкой в голосе: — Вижу, кое-кого можно определить и к солдаткам, а кого и так — в аккуратную семью. У нас тридцать дворов, и через один — совсем молодая солдатка. Обратно та же война… Вот вас, товарищ механик, сразу поставлю к Дашке Бочкиной. Подходяво живет. Жар-баба и на язык и на работу. А механик нам во как надобен. Да! Молотарка с осени стоит разлаженная. Сдается, волки приспособили ее под свое логово…
В полдень показались строения. Впереди почерневшей от дождей и снегов поскотины столпилась вся деревушка. Пришли мальчишки и деды, девушки и вдовы-солдатки, молодайки и престарелые чалдонки. Эти почти все до единой с черемуховыми трубками в зубах.
Новые работники слезли с ходка. Ступив на землю, начали разминать отекшие ноги. Но тут выступила вперед празднично одетая, в цветастой кофточке, нарядных босоножках и яркой косынке моложавая колхозница.
Звучно поплевав на ладонь, прихлопнула ею каждого вновь прибывшего. Еще плюнула на ходок. «Как все это понять, — думал богунец. — Сначала плевки, а там, может, с легкой руки таежной красотки полетят и комья грязи, пойдет в ход валежник!» Но, отдаваясь гулким эхом в смежном бору, прогремел голос председателя:
— Ты что это, женщина, ширишься?
Таежница, лукаво усмехнувшись, ответила, одарив новичков привлекательной улыбкой:
— Это, Васька, ради доброго зачина… Чтоб ваш брат мужик не выводился в нашем Бочкином Боре…
— Ну и темная ты, Дашка. Темнее бора… И я за мужиков. А нешто в наш век машин и радио ты еще способная признавать такие пустяки?
Богунец-усач вошел в отведенную ему избу. Хозяйка Устя Бочкина, статная, костлявая женщина с крупным лицом, подбоченясь, сразу же ошарашила его:
— А лопать чего будешь? На наших харчах не разгуляешься…
— Председатель сулился выписать паек, — ответил постоялец, опустив на пол у порога свой фанерный, видавший виды чемодан с привьюченным к нему ветхим одеяльцем.
Устя, вынув изо рта черную трубку, радостно усмехнулась. Раздулись ноздри ее исполинского носа.
— Ну и ладно, приживайся. — Заметив кантики танкистских брюк усача, добавила: — Мой мужик жалует вашего брата. Сам вояка. И какой ешо — стреляный-перестрелянный!
К вечеру хозяйка и вовсе повеселела. Сам колхозный кладовщик доставил в избу Бочкиных щедрые дары тайги. Новым рабочим рукам, еще ничего не успевшим сделать для колхоза, подкинули невиданное довольствие: пшеничную муку, гречку, сливочное масло, даже мед. А в придачу ко всему ситцевый балахон с черной сеткой из конского волоса — накомарник.
Хозяин дома, сам Зот Еремеевич Бочкин, все еще не появлялся. Уже укладываясь спать, Устя сообщила:
— Сторожит мой мужик. В тайге. Случается, неделю носа не кажет. Лесован! Под воскресенье уж нагрянет. Пропущать баньку грех…
Рано утром, истопив русскую печь, подоив корову, Устя стала собираться на работу. Всем, кроме кубанца-механика, было объявлено накануне: идти с колхозниками на новые чистины.
Особенно крепко бьет гнус под вечер, но и с утра его вдоволь. А пуще всего за околицей, где сразу же начинается тайга. С накомарниками на голове люди шли к месту работы пять километров глухой таежной стежкой — летником. По его сторонам мягко шелестели величественные лиственницы, гигантские сосны, живописные кедрачи.
А вот и чистина — затерянная в глухом бору свежая корчева — новое, отвоеванное у тайги колхозное поле. Всей артели, двадцати колхозницам и четырем мужикам-новичкам, предстояло до самого вечера катать колодье.
Женщины сложили в одну кучу сумки с харчами. И сразу же закипела работа. Гуртом навалились на ближайшую, недавно выкорчеванную лесину — колоду. Катали ее к кромке поля. Конечно, там, где трактору стоило раз чихнуть, вся громада пыхтела добрых полчаса. Надо прямо сказать — сноровкой и энергией всех превзошла самая старая колхозница — Устя. Не отставала от нее и невестка Бочкиных — веселая, хлопотливая Дарья.
К полудню справились с десятком гигантов. Но их еще было немало. В ожидании своего череда по всей чистине лежал корчевняк, напоминая каменных идолов с острова Пасхи, красочно описанных норвежцем Туром Хейердалом.
Прислонившись натруженными спинами к коре ближайшей колоды, колхозницы развязали узелки, сумки. Новички сели в сторонке. Закурили. Рыжеватый ленинградец извлек из-за пазухи завернутый в крахмальную салфетку бутерброд с настоящим швейцарским сыром. Роскошь! Перед отправкой в колхоз бывший директор треста получил посылку. Диспетчер-москвич и колхозный подпасок-бобруец цедили молоко прямо из горлышка поллитровок. Богунец ел сухой, густо присыпанный солью хлеб. Спасибо Усте — дала взаймы своего. Тут заговорила развеселая Дарья:
— Что ж это, свекровушка, отдоилась ваша Рябуха? Только и хватает для собственной утробушки? Квартиранту своему пожалела молочка?
Устя, пошевелив носом-лемехом, не осталась в долгу:
— Не балабонь, Дашка! Ты своего постояльца ублаготворила, а до мово не касайся. До евоной утробы тебе делов нет. Он тебе ни сват, ни брат, ни кум аль там иной сродственник. Ешь щи с грибами да держи язык за зубами. Так будет краше, шалая…
Дарья не унималась:
— Хотишь не хотишь, свекровушка, а буду касаться. За мово постояльца какой с меня спрос? Спросить некому. А вот заявится твой дед, мой свекор, он того…
Усач подумал: пожалуется Дарья хозяину, и старухе попадет за то, что отправила его на работу без харчей. А «жар-баба» тем временем, отпив еще два глотка из горлышка, протянула ему свою, до половины опорожненную, поллитровку.
Он долго и напрасно отказывался. Дашка настояла на своем. И до чего же вкусным показалось ему молоко…
А рыжий трестовик, закурив после доброй закуски, похвалялся:
— Эх, братки, была у меня житуха: квартира, командировки, рестораны! Анекдот — такая шишка и катает в тайге колодье! А бабы! Не чета вот этим, — понизил он голос, — они же моются раз в неделю. Да и то в бане по-черному…
А бобруйский подпасок сразу отозвался:
— Видать, рыжий, не зря тебя поперли в тайгу…
Меж тем Устя, отвернувшись, не глядя ни на кого, ни на строптивую невестку, энергично уминала пахнувшие еще печью шанежки.
Но утром следующего дня, когда люди снова собирались идти на чистины, она сунула постояльцу поллитровку с холодным молоком. Спасибо Дашке…
К вечеру этого дня появился хозяин, сам Зот Еремеевич Бочкин. Бородатый крепыш в потрепанном защитном мундире, в мягких чирках, в старой ушанке на седой голове, с дробовиком за плечом, он стоял как вкопанный на пороге избы. Из-под густых насупленных бровей метал сердитые колючие взгляды. Не поздоровавшись, переступил наконец порог, снял с плеча ружье, пнул ногой вертевшегося вблизи пса, сердито швырнул на лежанку огромную тетерку — охотничью добычу.
— Садись, Зотка, к столу, — залебезила хозяйка. Бросилась к печке, взялась за ухват. — Насыплю тебе горяченьких щей…
— Сыт по горло… — отозвался дед. — Потчуй свово разлюбезного постояльца.
Богунец обомлел. Стоял у окна ни жив ни мертв. Председатель, все жители Бочкина Бора приняли новичков как нельзя лучше, а тут на тебе. Ушат холодной воды! Куда там ушат, целая кадка…
— А это еще что? — распалялся все больше Зот Еремеевич. Стукнул прикладом дробовика по шаткой койке. — Кто позволил рушить хозяйское добро?
В первый же вечер, решая, куда уложить постояльца, Устя велела взять в хлеве старую, рассохшуюся дверь, два сосновых чурбака. Из них он и соорудил довольно-таки сносное ложе.
— Ишь какая сердешная, — хрипел простуженным голосом хозяин. — Что, в сенях они, их благородия, спать непривыкшие?
— Ты бы еще, Зотка, погнал его в подклеть заодно с овечками, — раскурив трубку, отважилась постоять за себя Устя.
— Кабы моя власть! — зло посмотрел дед и бросил самопал, а затем и патронташ на широкую кровать. — Наших мужиков подчистую извели, а тут, извольте, шлют нам всяких… На тебе, боже… Не зря начальство супротив их шерстки прошлося. Что, леший тебя забодай, — подступил он к старухе, возвышавшейся над ним на целую голову, — небось сама навяливалась? Сама просила постояльца? Ешо молочком потчуешь его! Что, мало в нашей деревне вдовых баб? Любая примет с охоткой.
— Не стращай, Зотка. Пуганая я… — вяло отбивалась Устя.
— Знамо дело, — не унимался вояка. — Один шиш, что баба толченая, что девка верченая…
А усач молчал, сбитый с толку этой дикой сценой. Напряженно следил, как неистово таранят стекло огромные таежные комары.
Воинственный дед сел за стол. В избе запахло наваристыми щами. Не сказав ни слова, квартирант направился к выходу. Присел у калитки на скамеечке. Все думал, думал — что делать, как быть?
Его раздумья прервал оглушительный грохот дверей. В нос ударил дух смачного самосада. Скрипнула калитка. С длинной пилой, топором и колуном в руках появился грозный хозяин. Сунув богунцу в руки топор, прохрипел:
— Небось зимой потянет к печке. Гайда-те в тайгу, налупим дровишек…
Что ж, подумал усач, отошел «стреляный-перестрелянный вояка». Раз беспокоится о зимней поре, не думает гнать его из дому. Но нынче уже сделано по тяжелой дороге добрых полтора десятка километров, а тут вновь тайга. А она ведь и глубока и просторна! Но ничего не попишешь! Отказаться — значит раз и навсегда восстановить деда против себя. Он взял топор.
Далеко идти не пришлось. Тайга, в которую звал старик, оказалась рядом, сразу же за поскотиной, не более чем в ста метрах от дома. Молча принялись за работу. Богунец судорожно вцепился пальцами в деревянную, гладко отполированную ручку пилы. Дед едва касался ее. Загудел инструмент, впиваясь острыми зубьями в комель кряжистой сосны. После колодья, после этой непривычной и тяжелой для него поначалу работы на чистинах, ныли спина, поясница, ноги, руки. Но вояка крепился. Дед, не давая ему спуску, словно играл пилой, хорошо понимая, чего стоит новичку эта работа.
С грохотом, треском и глухим шелестом, подминая под себя молодняк, кусты брусники, могучая лесина растянулась во весь гигантский рост среди живописных зарослей папоротника. Присев на сочившийся еще живицей пень, дед достал кисет и желчно скомандовал:
— Бери топор. Руби сучья!
А тут насела мошкара. Не десяток, не два — черная густая туча. Она лезла в нос, в глотку, под рубаху, за голенища. Весь потный, задыхаясь под душным мешком накомарника, человек из последних сил махал топором. А «лесован» аппетитно смалил свой душистый самосад. В голову усача лезли мысли о деревенских мироедах, угнетателях, о «Кавказском пленнике», о невольниках, попавших в жестокие руки горских князьков, о его тяжкой судьбине.
Ведь старик, снедаемый злостью и какой-то обидой на свою старуху, полагая, что по всем законам справедливости сам бог послал ему дарового работника, стремился на ком-то выместить свое горе. Возмутиться, бросить топор? Но не обязан же хозяин в длинную таежную зиму обогревать посторонних своими дровами… Его козырь! Все же он, и правый как будто, был не прав…
— Шибче, шибче пошевеливайся, леший! Это тебе, брат, не грешить там супротив закона.
На миг остановившись, богунец пристально, с укором посмотрел на старика. Ничего ему не сказав, продолжал помахивать топором.
— Самолично, конешно, не видал, да люди сказывают… — вполголоса пробормотал таежник. После минутного раздумья протянул кисет: — Садись, пора и тебе пошабашить… Чай не железный…
Потом они оба распилили кряж на чурбаки, или, как их дед называл, облецы. Вот после этого таежник себя показал. Вооружившись тяжелым колуном и деревянным клином, он принялся за дело. Квартирант не успевал подбирать за ним и укладывать в штабеля поленья, которые так и летели из-под проворных его рук. «Стреляный-перестрелянный вояка», словно волшебник, угадывал самые податливые места чурбаков. Под его не столь тяжелыми, как ловкими ударами облец будто гигантский цветок раскрывал свои лепестки-поленья.
В тайге тускнеет поздно. Работали — «лупили» они дровишки дотемна. Взглянув на высокие поленницы, усач не поверил, что это дело их рук. Конечно, больше дедовых…
Дома хозяин, загрузив кисет, выпил полный корец студеной воды, крякнул, поглубже нахлобучил мятую ушанку и, не проронив ни единого словечка, отправился на свой пост.
Отныне, считал богунец, у него два хозяина — колхоз и Зот Бочкин. Сегодня дед потащил его в бор под одним предлогом, а завтра потребует чистить хлев или же чинить ограду. Ведь волк, частый гость в деревне, опасен не только для хозяина двора, но и для постояльца! Основательный предлог! Недавно еще он мечтал о труде, который принесет ему не даровую, казенную, а заработанную, свою горбушку. Но и в мыслях не было — превратиться в чьего-то невольника.
Первое, что ему бросилось в глаза после возвращения из бора, это койка. Она уже не то дедом сразу же после обеда, не то самой Устей была перенесена в сени…
Тут, в сенях, неистовые комары не столь кусали, сколько нудным своим зуммером долго не давали уснуть. Но после колодья и «лупки дровишек» спалось крепко.
В тайге, как известно, летняя ночь коротка. Устя встала еще до первых петухов, растопила печь. Не успела подоить Рябуху — появился со сторожбы дед. А ведь до его поста было ни много ни мало — пять километров. Посопев в сенях, таежник загремел сложенным в углу инструментом.
— Вот тебе, любезный, сапка, — услышал квартирант хриплый голос над ухом, — марш полоть огород. Видал, сколь на ем тягуна, повилицы. Небось картоху нашу лопать будешь…
— Буду я лопать не вашу картоху, а свою, уважаемый Зот Еремеевич, — сбросив с себя одеяло, ответил усач. — Колхоз отрезал нам, новичкам, несколько соток. И нужна мне не ваша сапка, а лопата…
— Ишь оно што! — растерялся владыка. — Больно расщедрился Васька Король. А ты те сотки корчевал своим горбом, поливал потом и слезами?
— Не поливал, так полью. И кровью своей поливал не эти, так иные сотки…
— Так ты еще и резвый к тому… — ответил хозяин и гневно швырнул сапку в кучу инструмента. Грохнув дверью, ушел в избу.
Как обычно, бригада катальщиков двинулась на чистины лишь после того, как женщины управились с домашними делами. А их было предостаточно — горшки, корова, вода, завтрак, стирка, уборка.
Пока шли, Дарья не закрывала рта. Поравнявшись с богунцем, громко, чтобы все слышали, спросила:
— Что, глянулась вам фатера? Давеча больно крепко шумел в избе дед Зотка!
— В избе разброд — люди у ворот. А я что-то никого у нашей ограды не заметил.
— Знаю я своего свекра, — расхохоталась солдатка. — Страсть не терпит рослых мужиков, тем паче в своей избе. Обидел его бог росточком, не то что мою разлюбезную свекровушку…
— Не язык, а упаси боже! — буркнула Устя, следовавшая бодрым строевым шагом по таежной тропинке чуть впереди всей бригады. — Сущее ботало, хоть вешай его под дугу. Шалая!
А «жар-баба» с еще большим запалом трещала:
— Давеча сидим мы это на лавочке у ограды. Я и говорю своему постояльцу: «Провалиться мне скрозь грунт, дед Зотка шибанет свово гостя на улку. Кабы не пришлось еще одного бездомного человека у себя приютить!» А как стало вовсе смеркаться, снова говорю: «Дед Зот шваркнул на сторожбу без свово самопала. Знать, чуть свет возвернется. Не выдюжит евоная душа». Так оно и получилось… А рыжий, — торопилась Дарья выложить деревенские новости, все, местные пересуды, — ваш рыжий товарищ вот учудил так учудил…
— А что случилось? — спросил усач, лишь теперь заметив, что, кроме механика, занятого сложным ремонтом молотилки, нет и любителя швейцарского сыра.
— Сбыл он свою новенькую куфаечку нашему кладовщику, — докладывала Дарья, — после этого закупил в лавке весь чай, какой только там был. Цельный куль уволок, пропастина, домой…
— Знать, нынче почнет спекулянничать, — подала голос Устя. — А зря, наши колхозники не пользуют того чаю. Есть свой — черемуховый цвет…
— Куды там! — возразила Дарья. — Не то вовсе у вашего рыжего в башке. Дома вскипятил чугунок воды, грохнул в него ажно цельную пачку. Получился не чай — натуральный деготь. Выдул самолично весь чугунок до самого днища, развеселился, запел: «Прощай, любимый город». И играл чаедуй ту песню допоздна. А нынче что твой сурок спит. Знать, не глянулось ему катать колодье. Попал в отказчики.
Так от всезнающей, болтливой Дарьи узнали, что пятый компаньон по странствиям, бывший прораб, — чифирщик. Чифирь, густо настоянный чай, подымая на короткое время тонус, разрушает организм сильнее алкоголя, морфия и даже опиума.
Много колодья уже было перемещено к кромке чистины, однако немало его оставалось еще посреди поля. Катальщики принялись за привычное дело. Работа нелегкая, но она была куда легче той, в которую накануне впряг своего постояльца дед Зот. Десятиметровые хлысты в три-четыре обхвата не могли устоять под дружным напором слаженной артели.
В обед что-то загрохотало на изрытом колдобинами таежном летнике. К корчеве, величественно восседая на легком ходке, подкатил сам председатель. Мошкара вилась вокруг его головы, но словно к заколдованной опасалась прикоснуться к ней. Королев широко раскрыл свой кисет. Во всем Бочкином Боре самый душистый самосад был у него.
Королев сообщал новости — проездом на Мурму заглянул в деревню директор МТС. Не сегодня-завтра прибудут из районного центра отремонтированные трактора. Сразу же начнут подымать целик — целину, на которой вот уже второй день катают колодье. Иркутский шофер, сказал он, пойдет в заправщики — будет подвозить тракторам горючее, смазку, воду. Бобруйский подпасок станет прицепщиком.
— А мы-то как? — всплеснула руками Дарья. — Не совестно тебе, Васька? Знаешь, нет мужиков, так и дух мужицкий пособляет. Твоей Аришке что — мужик под боком…
— Помалкивала бы, Дашутка, — лукаво усмехнулся председатель. — Раньше кондерничала и кондерничала, а теперь, слыхать, что ни день — пельмешки. Вот директор МТС осмотрел молотилку, остался доволен мастером. Говорит — золотые руки. Сулится забрать его к себе. Хочет его сделать главным механиком по комбайнам. Вот куда твой механик сиганет…
— И ты от него отречешься? — Дарья вскочила на ноги, порывисто оттолкнувшись спиной от колоды, сорвала с себя накомарник.
— Наше дело маленькое, — под напором «жар-бабы» подался чуть назад председатель. — Прикажут — я обязан выполнять.
— А ежели после этого Дарья Бочкина да не выйдет на работу? Ежели она ударится в отказчики?
— Что ж? Как потопаешь, так и полопаешь. Выйдешь, Дарья Бочкина, выйдешь! Знаю: себя не помилуешь, а дитенков своих пощадишь!
— Ладно, — вновь уселась строптивая женщина, — тогда тебе, Васька, придется иной разочек пожалковать соседку-вдову!
Эти слова вызвали дружный смех всей артели. Одна Устя насупилась.
— Сказано — шалая, шалая и есть. Бесстыжие твои глаза, Дашка! Тебе б плакать, а ты все дыбишься…
Королев, густо задымив, возразил:
— Ладно, а что скажет моя Аришка?
— Аришка, Аришка? — не лезла за словом в карман Дарья. — Ладно ей подфартило — мужика ей вернули. Нельзя все себе и себе. Надо маленечко и об товарках подумать… А про это, Васька, запамятовал, — вовсе разошлась Дарья. — Да я вот помню — аккурат на спаса влетел на колхозное собрание наш тракторист и заголосил: «Айда, Васька, к трем листвякам, там районный фининспектор и твоя Аришка мнут поскони».
Председатель нахмурился, вобрал голову в плечи. Дарьины озорные слова оказались похлеще таежных комаров. Против них председатель не был заколдован. Он стрельнул глазами в ту сторону, где сидели новички.
— Ну, я поеду, — ответил Королев. — С тобой, Дарья, сцепись — и до утра не расцепишься. Золотые дадены тебе руки, а язык будто у дешевки. А касаемо Аришки зря, Дашка, балабонишь. То все бредни. Люди знают — и поныне трясет тракториста лихоманка. Не соглашалась моя Аришка-учетчица при его выработке выписывать туфту… Завидки берут, вот и чешешь языком. Поверь, Дашутка, не повинен я в том, что вернулся, а твой мужик… Судьба… Сама знаешь, касательно того самого интересу моя Аришка вовсе спокойная… Телок…
Председатель, усевшись на ходок и подобрав вожжи, поманил богунца пальцем. Обойдя строгого жеребца стороной, тот приблизился к повозке. Королев начал вполголоса:
— Знаете, что я вам скажу? Двое ваших пойдут к тракторам. Что, останетесь с бабами один? Три деревни, два села, восемь девок, один я? Так негоже! Наши бабы одни спроворятся с корчевьем, привышные. В войну не то ворочали. Таежная баба — сила! Похлеще, ежели хотишь знать, мужицкой. А потом же, с раненой рукой катать колодье — не дело. И меня совесть тормошит. Вот и подобрал я для вас работенку полегше. В тайге, правда, не без лесомыг — и косолапый бродит, и, случается, двуногий зверь шастает. Но бывалому человеку все нипочем. Будете сторожить колхозную пчельню…
— А дед Бочкин?
Председатель потупился, отвел глаза в сторону. Переложил вожжи с правой руки в левую и, чтобы подавить смущение, незаметно для себя перешел на полный голос:
— Знаете, деду Зотке приспела иная забота. На всю округу это единый дужник. Не только что нашему, а всем соседним колхозам гнет дуги, ободья, обручи, ладит полозья. Он и коновал, он и пилоправ. Скажу по правде — самый большой доход нашей артели от его мастерства. Обратно же косы-литовки под сенокос точит, дранницу щиплет дед Зотка, и по части смолокурства — нет ему равного.
Дарья, не спускавшая глаз с председателя, подала голос:
— Что, Васька, на последнего нашего мужика и то заришься? Валяй, валяй!
— Не твоя, Дашка, забота, — сердито отбивался Королев. — Выберут тебя на мое место — и распоряжайся. А пока определяю людей я. И не ширься, найдется и на тебя управа…
— Знаем, знаем! — продолжала свое солдатка. — Вот с дедом Зоткой и определили вы сплавить человека. — Тут она метнула сердитый взгляд в сторону свекрухи. — Знаем, угодила деду Зотке шлея под хвост… не сторожится ему там в тайге. Чуть свет мчит в избу… Какая уж тут сторожба? Вся деревня знает — настрекал тебя дед.
— А хоть бы так, — пошел в открытую председатель. — Не все ли едино, где человеку зарабатывать свой трудодень? Вот они пойдут на пасеку, — ткнул он в сторону новичка кнутовищем. — И нечего меня корить: «Дед Зотка, дед Зотка!» Это из нонешних петушков попадаются шибко вумные — плюют на нашего брата фронтовика. Им все нипочем. Ни наша кровь, ни наши страдания, ни наши заслуги перед Родиной. А я им примера давать на стану — уважаю, которые постарше меня. Которые давили в тайге Колчака и прочую двуногую гнусь. И следует помнить: дед Бочкин с отцом своим заложили здесь самую первую чистину. Половину изб в деревне срубил он. И та, в которой ты живешь, Дашка, его работа. Да, это надобно помнить. И в нем, в деде Зотке, вся наша мужицкая сила и вся наша мудрота. От него, а не от тебя, Дарья, первый настрек и в севбе, и в жатве, и в молотарстве…
— А я что? Я не перечу… — отвернулась Дарья.
— То-то же! — хлестнул кнутовищем председатель. Жеребец рванулся было вперед. Сдерживаемый беспалой, но сильной в запястье рукой, закопытил на месте, обстреливая ходок мягкими хлопьями целинного грунта. — А чьи сыновья полегли, под Берлином? Один из них — твой мужик, Дарья…
При этих словах Устя, сняв накомарник, стала энергично протирать глаза огрубевшей от колодья ладонью. Глядя на нее, всхлипнула Дарья. Виновато опустив голову на плечо свекрови, зашлась голосистым плачем.
Устя, посуровев, повела длинной своей рукой в сторону черной тайги, в недрах которой затерялась малоприметная деревушка Бочкин Бор.
— А про евоную танку ты, Васька, и забыл упомянуть…
— Что ж! — уж гневно ответил Королев. — Вся Россия знает — бил Гитлера боевой танк «Зот Бочкин». В нем я, механик-водитель, и лишился пальцев…
Вечером, когда вслед за густым колхозным стадом вошли в деревню катальщики, Королев подозвал усача к крыльцу колхозной конторы:
— Ступайте в плотницкую. Там я припас несколько дранниц, парочку брусков. Можете себе срубить путяный топчан.
— Что? Для пасеки? — спросил новичок.
— Зачем? Там есть ледащенький — подойдет. Про зиму надо позаботиться. Не ломать же вам бока на худой двери деда Зота. Не личит это вам. Вот заберут механика в МТС, я вас поставлю к Дашке. Так будет ловчее.
По дороге в деревню Дарья, верная себе, забыв уже о недавних слезах, сообщила полушепотом богунцу:
— Нагрянул как-то дед Зот в избу, а Устя в аккурат пельменничает с казенным лесовщиком из одной миски. Будто и невелик грех, а поди ж ты… Ошалел с тех пор человек. И годков тому ни много ни мало — без горсти полсотни… А скажи ж на милость — не сбыть горемышному той досады. И через что такое стряслось? Разное брякают наши бабы. Будто, как отвоевался мой свекор, стал понимать о себе много. Ты хоть и вернулся с красных фронтов, а зачем презирать древний закон? Наши лесосмыги с дедов-прадедов натягивают на себя лузан наизнанку — это такой шерстяной безрукавник. От лешего, стало быть. А деду Зотке наплевать. Заночевал он в дальней заимке в Талом бору, а лесной владыка и озычил его, напустил порчу… Вот через тот самый озык наш дед Зотка и сам не свой…
Отужинав, постоялец Бочкиных собрался в тайгу. Какие там сборы? Чемоданчик остался в сенях, ветхое одеяло, скатанное по-солдатски, отправилось с ним. Хозяина не было дома, он копошился со своими дугами на колхозном дворе.
— С богом! — напутствовала квартиранта Устя. Сунула ему в руки парочку шанежек.
К месту новой работы председатель доставил его на своем ходке.
— Нонче я вам дорожку показал, — щедро отсыпал он на прощанье самосада, — а ужо сами найдете, считаю, без компаса.
Колхозная пасека занимала небольшой уголок широкой гари. Зола сгоревших дотла деревьев — наилучший пособник щедрого медоноса кипрея. Роскошные его заросли, известные под именем иван-чая, с живописными султанами мохнатых цветов, окружали со всех сторон пчельню. В неведомую даль потянулся девственный бор с его величественным золотостволым сосняком. Кромку широкой гари охватывал белоснежный венец цветущей таволги. Ее тонкие, грациозно изогнутые лозы словно припорошило первым снежком. Из курившейся кисейным туманом чащи доносился серебряный шепот таежного ключа. В тон ему на высоких нотах лихо звенели неистовые комары.
В былые времена пришлось богунцу побывать в Крыму, на Кавказе, на знаменитом Зеленом мысе, в Абастумане с его орлиными скалами, верхом на коне пройти с боями всю Украину с севера на юг и с востока на запад. В двадцатом году вместе с Красной Армией шагнуть от Перекопа к отрогам Карпат. Повидать множество сказочных мест. Но ни одно не пришлось ему по душе так, как этот заброшенный в глухой тайге уголок.
Его первозданная тишина и необъяснимая прелесть успокаивали душу, проясняли мозг, снимали с сердца все огорчения, перечеркивали все прошлое, настраивали на ясные раздумья и глубокое осмысливание всех сложностей жизни. Нахлынули думы о великом мыслителе, о «мудром чудаке» Жан-Жаке Руссо, звавшем людей к тесному общению с Матерью всего живущего на земле — Природой.
А как легко там дышалось. Воздух! Не воздух, а сущий бальзам. Вбирая его запах, густо пропитанный тонкими ароматами таежных цветов, широко раскрытая грудь до предела насыщалась всеми животворящими соками солнца, земли, воды. Вот где человек мог постичь, что жизнь — это ее радости, не огорчения, что бытие — это улыбки, а не гримасы…
Ветхий тракторный вагончик, поставленный на чурбаки, служил и мастерской для пчеловода, и сторожкой. Верстачок, новые, пахнущие смолой рамки, печка-буржуйка, табурет, топчан, полочка с книгами — вот весь инвентарь этого затерянного в тайге убежища.
Среди многих пособий по пчеловодству к великой своей радости новый сторож обнаружил несколько книг современных писателей, произведение Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» и даже издание прошлого века — томик стихов Алексея Толстого. Для сторожа, обязанного бодрствовать всю ночь, лучшего подспорья не сыскать.
Там, в глухой тайге, богунец увлекался и фотографированием. И до сего дня хранятся у него весьма удивительные снимки. Молодежь Бочкина Бора долго не давала ему покоя. Не ленилась идти в тайгу, к пасеке, к единственному в деревне «фотографисту».
Но его волновало иное — краса людей, увлеченно занятых любимым трудом. На старательно сберегаемых им снимках он запечатлел механизаторов, ремонтирующих дисковую сеялку, тракториста у своего «натика», механика-кубанца у восстановленной им молотилки, колхозниц, катающих колодье, колхозного кузнеца — грозу таежного зверя.
Увлечение богунца председатель Королев обратил в свое оружие пропаганды. По его просьбе любитель-фотограф вывесил на видном месте в тщательно отполированной им раме все снимки. Колхозники часами простаивали в конторе у этой необычной экспозиции.
Но был у ветерана самый ценный для него экспонат. Этот снимок, хоть и изрядно попорченный, подобно мечу Александра Македонского, одним взмахом разрубил гордиев узел… Вот тогда по-настоящему раскрылся таежный дед Зот Еремеевич Бочкин.
— Что, угодил ему своим аппаратом? — спросил я.
— Куда там! — возразил ветеран. — Дед везде и всюду неодобрительно оценивал мои занятия. «Барские штучки! — отозвался о фотовыставке. — Во всяком случае, это не сурьезный промысел!»
Закончив возню с топчаном, усач вышел из плотницкой. Неподалеку дед Бочкин перебирал лупежник — ошкуренные заготовки. Он так ловко и проворно справлялся с замысловатым делом, так изящны и пластичны были его движения, что, несмотря на довольно-таки обидный рост, производил впечатление волшебника.
Богунец потихоньку изготовил «ФЭД». Но старик, заметив направленный в его сторону глазок объектива, вызверился и, злобно прохрипев: «На, леший, выкуси!» — показал здоровенный кукиш. Экзотика, даже такая сногсшибательная, фотолюбителя не интересовала. Но вот однажды, забравшись украдкой на чердак подтоварника, на котором сушилась семенная пшеница, он незаметно для ершистого таежника застукал его.
И так неподатливый клиент оказался на пленке. Но еще предстояло ее проявить. Пришлось торопиться — с опушки тайги все громче и громче доносилось мычание колхозного стада. Скоро заявятся с работы и хозяева.
Наспех приготовив всю химию, разлив ее по баночкам, постоялец начал искать местечко потемнее. Залез было под свою койку, завесив ее хозяйским пологом, но сквозь стенку сеней, проникая через пазы дранниц, бил сильный свет.
И вдруг грохнула щеколда. Запахло самосадом — вернулся с работы хозяин. Застав усача в довольно комичной позе, он, хмыкнув, направился в избу. За весь месяц, дед Зотка едва сказал несколько слов квартиранту.
О том, что Зот Еремеевич, очень скупо баловавший своих земляков вниманием, уважал председателя, знала вся деревня. Как и все одержимые, фотолюбитель не погнушался прибегнуть ко лжи. Спросил у старика, можно ли опуститься в подполье. Товарищ Королев, мол, нынче же ждет заказанных им снимков.
Упоминание уважаемого лица подействовало. Но… и дух противоречия давал о себе знать. Старик, насупившись, сердито ответил:
— Чего захотел? В подполье лазать не дозволяю. Ступай, леший, в анбар. Там и колдуй! Вот еще напасть на мою башку…
Захватив в обе руки все имущество, богунец отправился по указанному адресу. Но и дед, подобрав с загнетки охапку посконей, засеменил во двор и расположился под навесом амбара сучить пеньковые тяжи.
Усач зажег красный фонарик. Извлек пленку, погрузил ее в баночку с проявителем. С волнением следил, как под воздействием химического раствора начинают возникать пока еще невнятные контуры изображения. Вот уже прорезались на желтоватой пока эмульсии перетянутые гужами упрямые концы широкой лесины и над ними — чуть согнутые в локтях сильные руки дужника. Да, ради этого можно было прибегнуть и ко лжи… Дед, увидев себя на карточке, нет сомнения, простит обман.
Но… донесся знакомый голос: «Бася, бася, вишть на место, бася, бася…» Это Устя, вернувшаяся с чистин, загоняла в подклеть овечек. Работа подходила к концу. Снимок уже погрузился в банку с фиксажем. А тут совсем близко зашуршали хозяйкины чирки.
— Айда в избу, Зотка. Буду собирать паужник… — Казалось, что голос Усти гудит у самых ушей богунца.
— Какая ешо там вечора! — огрызнулся хозяин. — Вишь, караулю. Там в анбаре твой постоялец все колдует со своей бесовской печатней. И приспела же такая напасть на мою башку…
Устя всегда казалась пришибленной старухой, донельзя смиренной и до отказа покорной своему грозному повелителю. А тут… В душу ударил ее разъяренный визг:
— Полоумный… Леший… Черт неприкаянный… Верченая твоя башка… Вот сгребу дрын потяжельше и вышиблю туман из твоей дурной тыквы. Да как ты посмел, окаянный, туды его пущать? Там же яички, сало, туеса со шкварами. Пока ты тут, охломон грешный, сучишь тяжи, энтот хитрющий постоялец изведет весь наш провиант…
И тут широко, со звоном и треском распахнулась дверь. Обеими руками фотолюбитель едва успел прикрыть баночку с фиксажем. Было одно желание — уберечь негатив от резво нахлынувшего в помещение света, собрать нехитрое добро и, не ужиная, убраться на пасеку.
Вобрав голову в плечи, квартирант ждал упреков и злых реплик деда. На ком же ему еще отыграться после изрядной взбучки? А может, он начнет обеляться перед старухой, не в шутку рассвирепевшей? Однако вышло совсем по-другому. Вместо приниженного, виноватого лепета прогремел властный, торжествующий голос:
— А ну-тка, Устя. Марш в кооперацию, тащи нам поллитрача. И шибче, старуха…
С недосученным тяжем в руках, дед, радостный, повеселевший, стоял под навесом, победно и широко расставив свои довольно-таки короткие ноги. Потом с задором, без злобы, он поддел фотолюбителя:
— Что, шуганули Варвару из чужого анбару?
— Это еще что? С какой такой радости? — появилась в дверях Устя после тщательной ревизии своих запасов.
— Поговори мне… — грозно загремел дед. — Сказано — ступай. Ешо вздумала куражиться. Дождешься — загну шершавое словечко…
И вновь съежилась старуха, всей своей вмиг потускневшей статью выражая и покорность, и безоговорочное смирение. Нырнув во мрак хранилища, вернулась с узелком яиц в руках — местной валютой. Затем бодрым шагом направилась к калитке.
А старик, бросив поскони и гужи тут же, под навесом, засуетился, извлек из Устиного загашника огромное кусище пожелтевшего сала, копченый окорок барсука. Ликуя, хлопнул постояльца по плечу.
— Не гуляли мы ешо с тобой, товарищ. Айда-те в избу, шибанем с тобой на радостях… — выпалил дед.
— На каких же это радостях? — все больше терялся усач в догадках о причине столь внезапной перемены.
После этого старик не спустился, а буквально скатился в подполье. Зажав под мышкой бутыль с варенухой, вернулся с горшком капусты, соленых огурцов, маринованных грибов. И загудел пир на весь мир… Гулянка…
— Понимаешь, товарищ, — раскрывал свою вмиг возрадовавшуюся душу старик. — Ублаготворил ты меня. Вот, дружище, наша чалдонская заведенка. Ежели наша баба пустила тебя под одеяло, ты ешо ей не господин. А вот коли она насыпала в кумку щей да подсунула тебе ложку, на, мол, хлебай разом со мной, — вот тогда ты ей полный владыка…
Хозяин все наполнял и наполнял кружки.
— А нонче я вник до краю: раз старуха затряслась над своим смальцем, над ейным провиантом, знамо дело — ты ей, товарищ, вовсе чужой…
«Вот оно что! Самая что ни на есть натуральная ревность!» — подумал богунец, вслушиваясь в восторженные слова престарелого таежного Отелло.
— Конечно, чужой! — убеждал он всячески Зота Еремеевича. — И как вы могли этакое подумать? Значит, вы сами грешны, раз никому не верите…
— Нет, не грешен, милок. Любил только свою Устю и поныне ею дорожу… Не то что иные нонешние…
Глаза хозяина заискрились, сияло его лицо.
— А что касаемо этого, каюсь, живет во мне та слабина. Смолоду копошится в середке. За всю свою жизнь гибал я силище дуг, ободьев, полозков. К примеру скажем, беру я эту лесину. Ежели она у меня недосидит, недотомится, так и знай — не выдюжит стяжки, почнет пороться, луснет аккурат на сгибе. Пошла в брак. А посидит с лишком, перетомится — свянет, сдаст свою упорную силу. И так, и этак прилаживай хомут, а коню он в тягость. То не дуга, ежели она навалилась на коня, не пляшет, не играет над ним. Вот, милок, видать, и моя душа, случается, и никнет от перетома. Нет в ней упорной силы… Метушусь. И ничего с собой не могу поделать. Непоймиха — и весь сказ… Знаешь, еще в царских окопах бил я германа. Потом с сибирскими стрелками в Питере закапканил министров Керенского в Зимнем. Способный ты это постигнуть. В Питере, во! Крошил Колчака здесь, в этих самых местах, потом Врангеля бил с Блюхером под Перекопом, лупил лютого зверя. Изведал дед Зот всякое. Хаживал добывать соболя до самой Ангары. Ведь я, сущий лесован, проходимец по всей тайге. Накрыть того соболя — зависимо от обоняния. За десять верстов его чую. — Дед распалялся все больше, куда девались его угрюмость и молчанка. — Рвался я и на эту войну — не взяли. Так отдал ей двух сыновей. Мало того, на свои кровные снарядил танк…
— Это ж огромный капитал! — изумился гость.
— Да, верно сказано, капитал здоровецкий! Ну и что! — ответил небрежно дед. — Родную кровь отдал, так что — капитала свово пожалею… Ко мне денежка текла со всех боков — и за волка, и за пушнину, и за дуги, и за смолу. И за колхозные трудодни рос прибыток. Грудилась копейка на копейку. Хлеб свой, картоха своя, обратно же молочко свое, а мясцо волок из пущи. Сыты были по горло. Есть старый закон — хоть гайтан порви, а родову корми. А у меня свой — поработаю горько, поем сладко. Лопать я мастак. Способен враз забросить полсотни пельмех. В молодые годы, за царя ешо, ходил на прииска. Берег про черный день заветный загашничек. Он и пришел для Расеюшки, тот черный денек, — объявился лешак Гитлер. Вот все береженное годами в аккурат и хватило на танк. Так он и прозывался: «Зот Бочкин». На нем и дошли мои сыны до гитлеровской берлоги — до самого Берлина. А там, видать, не судьба… не вернулись мои цесаревичи. — Старик, не смущаясь, всхлипнул. — И все же наша взяла — одолела Расея нехристя… Знаешь, милок, по его годкам мог бы уже дед Зот посимулянничать. Ан нет, копошусь. Попросит председатель, а я руки по швам, ответствую — пыбыгы…
— Вы хотите сказать — побегу?
— А ешо военный, — укоризненно покачал головой вечный труженик. — Вот именно не побегу, а пыбыгы, что означает — полная боевая готовность… Он, Васька Король, — сила! Здоровецкая башка! Прислухаемся до него мы — все правление. Натуральный правитель, не квашня, умеет попросить. А ежели надобно — способный и цыкнуть.
Пришла, посасывая изрядно прокопченную носогрейку, хозяйка. Дед бережно принял из ее рук поллитровку. Ловко вышиб пробку. Разлил водку в три граненых чарочки.
— Пей, друг! И ты, старуха, с нами, мужиками, воспринимай! Не зря же принесла штофчик, а я отторнул его.
Чокнулись. А дед, крякнув, вытер обшлагом ветхого мундира бороду, усы. Вновь заговорил:
— Зря, видать, товарищ, я грешил на тебя. Напускал в своих мыслях черноту на безвинного. А может, и другие зря тебя очернили? Вот выпало бы им произвести испытание, как это нонче выпало мне. Эх!.. А баба моя, видал? — продолжал дед. — Скареда первый сорт!
— Ну и пропастина, Зотка, забодай тебя бес, колотун табе в ребра… — И пошла, и пошла Устя шерстить своего мужика.
— Кш, табашница, — стукнул кулаком по столешне хозяин. — Ты, баба, в наш мужицкий интерес не втаркивайся!
Стало заметно смеркаться. Зот Еремеевич, на славу попотчевав гостя, сам сыто поевши, совершенно трезвым голосом заявил:
— Баста! Впору тебе на сторожбу. Ступай. С богом, милок! Вот скоро нахлынет стужа с набоистым морозцем — самая пора лесовать. Шуганем с тобой в тайгу. Научу я тебя брать зверя. Зря, товарищ, лыбишься. Не умеючи и блоху не накроешь. Без строгой науки к зверю не подступайся… Тайга!
— Что ж, поучусь! — ответил постоялец, перестав улыбаться.
— То-то ж! — Старик встопорщил усы. — Вот только гляжу: обмундировка твоя вовсе неспособная. Без нашей таежной скруты — не лесованье. Не пособит и огнище — враз заколеешь, как лутоха. Так и быть, раздобуду для тебя в Устиной коробейке и лузан, и шабурчик, и катанки. Не пропадем. — После небольшой паузы дед вновь застрочил: — Слыхать, будто председатель планует поставить тебя к Дашке. Зря! Конешно, к зиме человеку нужон каравай, но самое капитальное в нашей сторонушке о студеную пору — теплое скрывище. Вникай, милок! Вот и нечего прыгать из одной избы в другую. Приючайся тут. Чую, брат, заживем мы с тобой хлестко…
Но еще до зимы богунец покинул Бочкин Бор и его чудесных хозяев. Это случилось сразу после молотьбы. В горячую пору сторожил на пчельне сам пасечник, а усача послали на ток — вместе с дедом Зотом метать снопы в барабан.
Директор МТС не зря записал адреса новичков. Сначала он отвоевал механика — «редкого спеца», а потом пришел и черед других. Богунца — танкиста из армии Богданова — он поставил учить молодняк тракторному делу. И поныне его ученики пашут чистины — таежную целину.
Вот тогда же на территории МТС усач встретил человека в медной каске, с топориком на холщовом поясе. Лицо показалось ему знакомым. И тяжелый бинокль на груди говорил о многом. Вспомнил богунец грозные слова: «Никаких эмтээс! Всем дорога одна — в колхоз…» В спецовке пожарника тот приблизился к комбайну, у которого велись занятия. Прислушался, потоптался неловко на месте. Дождался перекура, а затем извлек из холщовой торбы крупную, буйно затрепетавшую в его жилистой руке рыбину, положил ее на транспортер приемной камеры:
— Принимай, товарищ лектор. От всего сердца. Для меня — энто сущий пустяк. У Шумихи хариузы эти шныряют табунами. Чешут люди языками разное. Что ж, все мы люди-человеки. Однако ушел я в пожарники не через что, а по своей воле. Через ту чертову язву желудка. Но главное — через нервы. А от них наилучшее лекарство — рыбная снасть. Вот и вожусь…
А потом, поведал мне ветеран, пришла сибирская зима с ее первым снегом, необычной стужей и морозцем. Однажды по первопутку ко двору, в котором он снимал комнатушку, подкатили розвальни. Под расписной, в три цветных полосы, шикарной дугой зазвенели ботала-колокольчики. В избу, волоча по полу подол распашистой собачьей дохи, ввалился гость — славный дужник из Бочкина Бора.
— Принимай, дружище, свой законный пай. Небось жмет тебя наш сибирский дед-мороз. А вот дед Зот приволок тебе топлива. Это из тех дровишек, что лупили мы с тобой за поскотиной. Сгодятся. Нонче пшеница страсть была умолотная — знать, жди зимушку крутую. Я и картоху с твоего огорода захватил. Думаю — не заколела. Устя утеплила ее своим шабуром. А тут тебе шанежки от моей табашницы. Стряпала по моему заказу… — хитровато усмехнулся таежный Отелло и сунул на стол «здоровецкий» узелок.
А прошлым летом заглянул в Киев юный товарищ богунца по странствиям и его ученик по тракторной школе — бобруйский подпасок. Он навсегда осел в тайге. Вырос, возмужал — кряжистый сибиряк. С прицепщика поднялся до бригадира-вальщика. Его корчевальные машины повалили весь бор вокруг Бочкина Бора. Нынче колхозницы уже не катают колодье на чистинах — все делает техника. Получив отпуск на родину, он специально свернул с дороги, чтоб передать привет от деда Зота — дедушки его молодой жены, дочери «жар-бабы» Дарьи.
— Да! Суровый край — Сибирь, — закончил свой рассказ славный усач-богунец. — Однако сколько красоты и в ней, и в ее людях!
Рассеченная шумной и быстрой Усолкой, яркая малахитовая тайга, с утра еще залитая солнечным светом, к обеду начала тускнеть.
Невзрачное дымчатое облако, всплыв над голубой кромкой бора, стремительно разрослось и накрыло темной пленкой реку и колхозные поля.
Холодный ветер подул в разгоряченное лицо Федору Братухину. Он с тревогой посмотрел вдаль. Тяжелые валы туч перекатывались над хмурой тайгой. Погожего дня как не бывало.
Трепетно заволновалось потемневшее море овса. Сотрясаемые шквальным ветром, зло шелестели его тяжелые метелки.
Отбивая четкий такт, комбайн упорно врезался в жнивье. Колосья широкой лентой падали на полотно жатки.
Евдокия крепче стиснула ручки штурвала. Немолодое, опаленное зноем лицо женщины нахмурилось. Ветер рвал косынку с ее головы. Цветастая кофточка, заправленная в парусиновые брюки, вздувалась пузырем.
Федор, нагнувшись над бортом бункера, переставил затычку в шестнадцатое гнездо колодки — счетчика кругов. Шестнадцать кругов — это двенадцать гектаров! Норма выполнена! «Еще два-три гектара сделать до дождя, — подумал Федор, — и можно будет получить то же, что и за эти двенадцать. И Ваню Смоляра просто обставить…»
Вот сделан еще один круг. Но тут заморосил дождик, стало еще темнее. Тяжело задышали моторы. Молотилка стала работать натужнее. Почернели колосья. За серо-голубой завесой дождя исчез горизонт.
Федор торопливо спустился по лестнице, приблизил беспалую руку к решету. На его ладонь вместе с мокрой мякиной сходило зерно. Рябое, с широко расставленными глазами лицо Федора нахмурилось. Он достал с крыши палку. Сквозь люк очистил ею решето от прилипшего к нему осота.
Евдокия с тревогой смотрела то на мужа, то на изумленное лицо водителя, едва различимое сквозь мутное стекло тракторной кабины. Федор никаких команд не подавал, комбайн двигался дальше.
— А может, на сегодня хватит? — робко спросила Евдокия, вытирая рукавом мокрое от дождя лицо.
— Крути и помалкивай! — грубо оборвал ее Федор.
Выплыв из сизой мглы, верхом на коне к комбайну подъехал полевой бригадир Корней Дымкин. Перекинув ногу через шею коня, полевод ловко соскочил наземь. Привязав лошадь к распорной трубе позади хедера, поднялся на площадку.
— Зерно теряешь, Федя, — с упреком заметил Дымкин. — Слышишь, дождь-то шумит.
— Пустяки! — беззаботно ответил Федор.
— И не досушишься с таким хлебом. Остановился бы… — нерешительно продолжал бригадир.
— Еще круг — и стану.
Евдокия искоса глянула на мужа. Кофточка уже прилипла к ее спине, она молчала, хорошо зная крутой нрав Федора. Он не терпел замечаний. Опять услышишь: «Крути и помалкивай!»
И Дымкин не решился настоять на своем. Другому он бы спуску не дал. Но Федор был его соседом и другом детства. На фронте они служили в одной части, и даже поранило их одним снарядом.
— Смотри же, Федя, один круг, — примиряюще сказал бригадир. — Знаешь нашего Никиту Петровича…
Федор промолчал. Корней, спустившись вниз, отвязал коня, сел верхом и уехал.
С напряжением всматриваясь в вяло снующий шатун перегруженной пилы, Евдокия перегнулась через штурвал. Засуетился и Федор. У колка, раскинувшегося над высоким берегом Усолки, агрегат пошел на подъем. Комбайнер засигналил, условным знаком приказал высунувшемуся из кабины трактористу брать на полжатки и двигаться тише. Но и это не спасло Федора от потерь.
Вдали, на дороге в полевой стан, возник силуэт деда Тихона — заправщика горючего. Дед что-то кричал, то тыкая кнутом в землю, то угрожая комбайнеру. Федор с пренебрежением подумал: «Пошипит старый хрыч и заткнется…»
Неожиданно показалась пролетка Никиты Петровича. Федор нервно дернул тросик сигнала. Взвился белый дымок над выхлопной трубой двигателя. Заливчато просвистел гудок, глухо повторенный эхом в бору за Усолкой. Трактор стал.
Никита Петрович, сдвинув с головы балахон дождевика, присел на корточки у кучи соломы. Поворошил ее. Сгреб с земли пригоршню мокрого овса. Федор внимательно следил за всеми движениями председателя колхоза.
Приглушенно работала молотилка, протряхивая решета. Влажная масса мякины и зерна сползала на землю. Никита Петрович снял кепку, провел рукой по совершенно белой, стриженной ежом голове.
— Толково работаем, Братуха! — сказал он сдержанно, надевая обеими руками кепку.
Федор затаил дыхание.
— Что ж молчишь? — повысил голос Никита Петрович. — Под суд захотел?
— Так я же перевыполняю норму, Никита Петрович, — растерянно стал оправдываться комбайнер.
Никита Петрович вспылил:
— Такими сверхнормами план не выполнишь и народ не накормишь. Хлеб нужен, понял? Ты не новичок! Карманом за это ответишь, Братухин.
Федор с надеждой взглянул на жену. Он ждал, что она вступится за него перед братом, но штурвальная, избегая смотреть в их сторону, надевала фуфайку.
Уловив взгляд Федора, брошенный на Евдокию, Никита Петрович обрушился на нее:
— А ты что ж, Дуся, маленькая? Первый день за штурвалом?
Евдокия резко повернулась. Ступила на лесенку, но остановилась и, цепко схватившись за поручни, сверкнув черными глазами, зло крикнула:
— А хотя бы не первый! Что, не знаешь его характер?
Никита Петрович, не ответив сестре, обратился к Братухину:
— Сейчас привезут агронома и бригадира, будем писать акт.
Федор, вернувшись на площадку, выключил молотилку. Вмиг оборвался грохот механизмов, замерло журчание многочисленных цепей. В наступившей тишине, вторя глухому рокоту двигателя, громче зашуршал назойливый дождь. Федор, стремясь дать выход душившей его злости, не глядя на жену, заметался по площадке. Заметив на инструментальном ящике берестяный туесок, пнул его ногой. Утлая посудина полетела за борт комбайна.
— Однако! — посмотрев на мужа, проронила лишь одно слово Евдокия.
Дождь не прекращался. Даль терялась в непроницаемой мгле. Деревня казалась вымершей. Шумели лишь барабаны на подтоварнике да изредка слышались голоса женщин, сушивших там зерно.
Согнувшись под тяжестью мешка, по улице шел Федор. Редкие встречные провожали его насмешливыми взглядами. Комбайнер нес продавать хлеб.
Федор запил. Из его дома неслись звуки тоскливых песен. Под вечер он выволок на улицу свой старенький мотоцикл. Качаясь, долго его заводил. Взяв с места на полную скорость, умчался по направлению к городу.
Безмолвная осталась у калитки Евдокия. «Теперь уж Федор сорвался», — горько подумала она. Пропал достаток семьи на весь год. Управиться с Федором могла бы только дочь Луша, но она учительствует в соседнем районе.
Братухин остановился на окраине города. Бросив машину на дороге, он зашел в тесное помещение закусочной. Стоя выпил залпом два стакана. Тяжело опустился на стул, обводя затуманенным взглядом прокуренное, наполненное шумом глухих голосов помещение.
Репродуктор трогательно выводил: «Когда я на почте служил ямщиком…»
Федор все больше проникался глубокой жалостью к себе. Он стал жаловаться соседям по столу на свою бабу, которая числится штурвальным, а сама допоздна возится с хозяйством, и шприцевать машину приходится ему, комбайнеру. Ругал председателя колхоза, родича жены, который отводит ему самые тяжелые массивы. Не дал ему скосить лишних два гектара. Подумаешь, чуть побрызгало, а они все в панику — «овес мокрый». И своя баба туда же, не поддержала его. Что бы сказать слово брату — так нет! Клял Федор и механика, который не дал шнура для проводки света. А хороший комбайнер в ночь скосит больше, чем за иной день. И так поступают с ним, человеком, потерявшим четыре пальца на войне. Одного хлеба он намолотил колхозу за пятнадцать лет пятнадцать эшелонов, а тут подняли бучу из-за каких-то пятнадцати килограммов, и не хлеба, а какого-то овса…
Из осовелых глаз таежника потекли горькие слезы.
Поздним вечером Братухин кое-как выбрался на улицу. В темноте долго искал свой мотоцикл. Потом, споткнувшись о пень, упал на влажную траву.
Проснулся Федор на заре. Клубы голубого тумана, обволакивая улицы, шли от реки к городу. Постепенно начало алеть бирюзовое небо. Федору было не по себе. Трещала голова, ныло тело. На душе было тяжело. Вспомнив о мотоцикле, Братухин осмотрелся кругом, но машины и след простыл. С отчаянием подумал о том, что в такой погожий день люди вот-вот приступят к работе, а он пешком когда-то доберется до своего комбайна.
А гул в голове не прекращался. Федору казалось, что все еще шумит дождь — злой виновник всех его бед.
Комбайнер направился к тракту. По дороге завернул в какой-то двор, попросил воды. Жадно проглотил несколько кружек одну за другой.
Подавленный, мрачный, он шел по утоптанной тропинке. Рядом по тракту неслись машины. Знакомый шофер прихватил и его.
Шоссе вилось среди полей, залитых золотом созревшего хлеба. С машины видны были далекие заимки полевых станов и среди них стан Дымкина, заметный по черным квадратным трубам бригадной сушилки.
А вот и родные поля, окаймленные рамкой тайги. Справа от тракта, мелькая лопастями мотовила, плывет черный «Коммунар» Фирсова, а слева, над самой речушкой, двигается голубой «Ростовец» молодого комбайнера Ивана Смоляра, с которым соревнуется Федор. А там, в стороне от деревни, на массивах урожайного овса, тишина. Его комбайн стоит, уткнувшись жаткой в сухое жниво. Все время он, Федор, был впереди многих, а сейчас придется поотстать. Было время, — вдруг подумалось ему, — когда на захламленных, малоосвоенных полях то и дело ломался его старенький «Коммунар», но он не сдавался, не уступал. А сейчас и поля не те, и его «Ростовец» не чета «Коммунару», а вот он сам, Братухин, сдал.
Федор должен был сойти у развилка, откуда дорога шла к полевому стану Дымкина, но он поехал в село. Зная, что ему ответственности не миновать, что рано или поздно не избежать ему «притирки клапанов» — так механизаторы называли строгие внушения начальства, — решил сам пойти навстречу неизбежному и направился в контору МТС.
Секретарша Люба, пропустив Братухина в кабинет директора, с присущим ей любопытством долго вслушивалась в громовой бас своего начальника. «Без тебя обойдемся!» — услышала она негодующий возглас директора и тяжелые удары его кулака по столу. Люба схватилась за голову. «Притирка клапанов» была беспощадной.
Федор с багровым лицом стремглав вылетел из кабинета. Провожаемый сочувственным вздохом Любы, он ушел из конторы.
…Спустя полчаса насмешливые взгляды соседей снова провожали Федора, согнувшегося под тяжестью ноши. До него донеслось:
— Теперь Федька, однако, и пустого куля не притащит…
Комбайнер направился с мешком хлеба в сельпо. Получив там деньги, он купил моток электрического шнура, завернул в мешок и решительно зашагал на свое поле.
«Не было и не будет такого, чтобы Братухин плелся в хвосте, — думал он. — Как это «обойдемся без тебя!»? — с возмущением вспоминал он слова директора. — Не так уж много у него таких, что намолачивают по эшелону. Шнур есть — значит, и свет будет. Сегодня машина стоит — Евдокия, верно, шприцует ее, крепление делает. Но при фарах, кровь из носа, в одну ночь выскочу вперед!»
Подойдя к своему массиву, Федор остановился, пораженный…
Приближался вечер, но солнце, как это бывает в Сибири, стояло еще высоко. Редкие березки и сосны, вытянувшиеся вдоль поля, бросали короткие лиловые тени. А по участку, больше чем наполовину уже сжатому, врезаясь в высокую стену жнивья и мелодично журча цепями, величественно двигался комбайн. Весело вращались белые лопасти мотовила, пригибая к полотну одну за другой полосы зрелого овса. Прозрачная пелена розовой пыли окутывала агрегат. То и дело отъезжали от выгрузной площадки бестарки, полные зерна.
«Обошлись-таки без меня», — с горечью подумал Федор.
В первую минуту он хотел повернуть назад, но его потянуло узнать, кто там орудует вместо него. Укрывшись за широким стволом одинокой лиственницы, он стал ждать. Комбайн приближался.
За штурвалом в своей цветастой кофточке и в голубой косынке, раскрасневшаяся, стояла, весело напевая, Евдокия. Федор давно уже не видел ее такой уверенной и красивой. От удивления он даже ахнул.
Когда комбайн миновал листвяк, Братухин, прячась в зарослях густого шиповника, пошел вслед за шумно и бодро дышащим агрегатом. Копнильщицы, суетясь на мостике, ворошили вилами густую солому. Две колхозницы с выгрузной площадки подавали на бестарки мешки с зерном. А наверху, возле штурвала, как нарисованная картина, стояла его Евдокия. Значит, подумал Федор, хоть никого чужого и не послал к его комбайну строгий директор, а все же обошлись без него.
Отгоняя неприятные мысли, приободренный Братухин раздвинул колючие ветви кустарника. «Ну и буйный нонче шипишник! — подумал он и, широко шагнув, уверенно ступил на простор. — Федор, бросок!» — скомандовал сам себе повеселевший комбайнер и бегом кинулся за агрегатом.
Невнятно поздоровавшись с копнильщицами, Братухин стал взбираться по лестнице. Евдокия с площадки заметила его. Она отвернулась, сделав вид, что ничего не произошло.
Открыв инструментальный ящик, Федор бросил туда сверток со шнуром. Невольно посмотрел на счетчик — затычка стояла в пятнадцатом гнезде. Обвел взглядом вчера еще колосившееся овсом поле. Оно лежало обнаженное, ощетинившись ровной, коротко подрезанной стерней.
— Что ж, хозяйка, — сказал, чуть усмехаясь, комбайнер, — дело идет?
— Как видишь, — сдержанно ответила Евдокия. — Становились только на заправку и на обед, а с тобой могли б обедать не останавливаясь.
Федор вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего утра.
— Проголодался я, однако, Дуся, — сказал он, — Нет ли у тебя там чего-нибудь?
Лицо Евдокии потеплело. Передав мужу штурвал, она, мягко ступая чирками по деревянному настилу мостка, поспешила к ящику, где хранилась еда и берестяный туесок с помятыми боками, полный молока.
Недавно я чаевал у приятеля, у того ветерана-богунца, по чьим воспоминаниям уже кое-что писалось. После демобилизации он лет пять работал комбайнером на Красноярщине. Косил, молотил хлеб, на эмтээсовских курсах обучал молодых механизаторов.
Чаюем, и вдруг врывается в дом веселая и довольно громкая гурьба. И кто? С поезда «Дружба» таежные друзья хозяина. Среди неожиданных дорогих гостей и бывшие ученики богунца-наставника, и его тогдашний штурвальный, заядлый баянист Харитон Харч.
Время летело незаметно — очень уж захватывающими были воспоминания таежников. И особо запомнились слова бывшего штурвального, уже выросшего до старшего механизатора Бурундуков.
А вот его письмо…
«Не раз и не два рука тянулась к самописке, так знаете сами… То приспела уборка, а за ней тут же внахлестку пахота, потом отжинки, от них уже никак не отвильнешь — и сразу же подготовка к долгой нашей зиме-зимушке. Не житуха — карусель, а то и многосерийный телевизионный фильм. Помните: тогда и провода телефонные не гудели близ нашей поскотины, гудел темный бор. А ноне телепередачи прямым ходом идут из центра. Это тебе не волк чихнул…
Опять же, чуть припорошило, и сызнова манит на малохоженые тропы и тропочки. Мы, Харчи, с дедов-прадедов лесованы. Наш батя покойный на таежного зверя был первеющий снайпер. Ежели помните, то и я в этом направлении промашки не давал.
Касаемо урожая, то густой колос нынче прет что по сю сторону Кана, что по тот его бок. Краюха, краюха грузная, для наших Бурундуков давно не вопрос. А малая там техника — что стиральная, пылесосная, магнитофонная — втерлась во все почти наши таежные избы. Шагаем вровень с другими, которые на переднем крае. Ну, если не вровень, то настигаем…
Женьку нашу не узнали бы. Подумать только — пианистка! Пошла в своего папаню. Не зря же фронтовики окрестили меня «аллегра модерата». Да и Платон наш не лыком стеганный — физик. Не задаром же дед Платона рвался сквозь перекопские валы и пропасти до светлого будущего. Одно худо, шибко худо: сдает моя Павла. Вы-то ее биографию знаете…
Что ж, гудят наши Бурундуки. Гудит вся тайга — урожай! Где мы с Вами, бывало, брали по десять центнеров, там я намолачиваю все тридцать. Во! Да, жатва что надобно. Только вот спозаранку нагрянула дождина. На то и тайга. Решил: самое время сменить штурвал комбайна на самописку. Павла моя хоть и ерошливая, а ходит по заимке на дыбочках, как наш брат, бывало, хаживал через минные поля… В горячую пору она со мной на агрегате. Сами знаете: нет надежнее фамильного экипажа. А голосочек моей Пашутки не забыли?
Как вспомню… Это аккурат у берлинской поскотины перестрели мы голосливую колонну. Шли девчата-доходяги, а нас встрели с песняком. Да каким! Сорвал я тогда с плеча свою веселую спутницу и давай строчить… А тут выныряет вперед шустренькая девчонка и пошла выкозыривать… Откудова что бралось, ведь доходная. Оказалось — подоляночка, из-под самой Вашей Жмеринки. С огоньком, с перчиком, с разорви-травой… Походная наша медицина и определила ее в санитарки.
Да, нынче, повторяю, хлеб выдался шибко плотный. А вот однажды… В то крутое-распрокрутое лето враз сбоку Монголии вступила несусветная сушь. Жгла поля, огороды, опаляла людей, охмуряла скотину. До жути осела вода и в колодцах. Однако наш труд не пропал даром — были мы с хлебушком. Были мы — и людей не забывали. Блюли все хлеборобские заповеди. Помню: нагрянул в отжинки ведущий товарищ из Борска. Душевно просил поболее продать хлеба сверх плана. Круто стало из-за той дьявольской суши в городах с краюхой. А мы что… Кабы то был прежний Макармакарыч — приверженец горловых аккордов, не душевных мелодий… Нет, не зря нагрянул в наши Бурундуки тот ведущий товарищ из Борска. Наши люди не огорчили его, напротив…
Вертается как-то моя подоляночка из конторы, веселая, бойкая, румяная, напевает вполголоса. Кладет на стол документ. У ней что на сердце, то и на карточке. Заглянул я в тот «диплом» — не верю глазам. Вот это да, привалило… Никак доведется ладить новые лари…
Знаете сами: живу на всем готовом у моей образцовой хозяйки. Достаток! В карманах ни полушки. Привык. А приучила меня к тому Пашутка. С первых же дней взялась круто. Круто и строго. Не дает шириться. Иное дело, отжинки, свадьбы, народный праздник. Одно слово, баба прижимистая. Характер!
В малых годках осталась она безо всякой опоры. Самой семь годков брякнуло, а при ней еще двое писклят. Выстояла. В оккупацию явился староста, мол, ей, с ее анкетой, самый раз поддержать «новый порядок». Не поддалась. Вот и погнали ее вместе с другими в Дойчланд. Там хлебнула аж до самых завязок. С избытком. Опять же через свой характер…
Так вот сунула она тот диплом за божницу и давай на пальцах прикидывать, что к чему. И категорически. Значит, надо привезти из Борска пианино Женьке, мне — столичный аккордеон. И тут же поясняет: «Аллегра модерата», а присох к своей ветхой двухрядке. Срамота!» Сразу же она прикинула: если ранее тот инструмент затягивал все двадцать центнеров борошна-крупчатки, то в ту пору лишь десять. Не более. А через что? Обратно же через ту строгую сушь, что враз и нежданно нагрянула сбоку Монголии…
Учтите: на душевное обращение товарища из Борска мы отозвались не хуже прочих наших механизаторов. Продали державе поверх всяких планов полных пять центнеров чистейшего «альбидума».
Вот покатили мы в район. Я за рулем, баба — в коляске. Таежный ветрище хиуз сечет что надо… Жму на газ, а соображаю: об чем думает Пашутка? Из-под тяжелого платка только и торчит кончик ее покрасневшего на стуже носа. «Вот напоследок трясусь я на этом шатком драндулете, а там и прокачусь с моим комбайнером словно председательша на новехоньком «ИЖе».
Сразу за бурундуковским бором пошли чистины. Любо-дорого смотреть. Озимя́ густо припорошило. Картина! Натуральная партитура, а по ней зеленые строчки, веселые рядочки. Обратно, вижу, быть тайге с хлебушком. Не покидал я Бурундуков годика два. Гляжу — и дух перешибает. Где торчали высоченные листвяки и кедрачи, вымахали каменные корпуса и дымят гвардейские трубы. Не Борск — сущая Москва!
Остались уже позади суконная фабрика, химкомбинат, мост через речку. Центр! А у булошной длинный хвостина вмиг сгрудился в шумную кучу. Я говорю хозяйке:
«Покудова провожусь с машиной, ступай послухай. Может, пока мы тряслись по тракту, наши и двинули в космос седьмого смельчака?»
Павла выбралась мигом из прицепа. Разделась — на ней кроме платка была еще собачья доха. Тряхнула плечиками. Пошла. Потом и я двинул к булошной. Слышу: застряла где-то хлебовозка. В очередях, известно, нет ни повестки дня, ни регламента, ни старших, ни младших. Чешут кто во что горазд. В тот раз не щадили колючим словом ни хлебозавод, ни автопарк. Как водится…
Гляжу: схлестнулись два пожилых гражданина — чей язык длинше и бойчее. Оба, видать, дышут с одного дохода — с пенсии. А как режутся! Один — сущий кипяток, другой — настоящий хиуз… Шумит вовсю дед-кипяток: вот, мол, при Макармакарыче за хлебом хвостов не было. Умел, мол, прижимать кого следует. А дед-хиуз стал резонно отбивать атаку — слепой, мол, далее своего носа не видит. Известно всем: и Ленин слал в Европу золото, ценные камни за пшеницу — спасал народ в двадцать первом голодном году. Это же сушь — временная заминка. Нашли кого вспомнить — Макармакарыча…
Опрокинутый на обе лопатки дед-кипяток все еще делал попытки барахтаться. Перенес огонь на мужика, на деревню. Жрет она, мол, пшеничные пышные караваи, а в городах очереди…
Тут моя Павла качнулась вперед. Приаккуратила полушалок. Вступила безо всяких в круг, пошла на сближение с тем дедом. Значит, зря он корит мужика, чернит деревню. Довелось бы ему ночи напролет, да на ветру, да в ту же стужу водить трактор задубелыми руками, заправлять, чинить его на морозе, доставать жаткой полегший колос из-под раннего снега…
Круг стал плотнее, крепенько и меня зажали. Шутка ли, баба — оратор! А Пашутка все строчит и строчит, будто автомат Дегтярева. Разошлась — натуральный массовик. Шумит: «Ныне что? Если не уродило у тебя, уродило у соседа. А вот в тридцать втором… Ходила я, тогда малолетка, просить за отца — полевого бригадира. Будто он самолично видел, как люди тащут с колхозного поля колоски. Будто и сам имел долю. Какая там доля?.. Потом уже наш Макармакарыч — и у нас был такой — прислал воз яшневых кирпичей. Была сила постоять в очереди — не было хлеба, а появился тот яшник — убыл у людей дух. Вот то была беда… Поймите же, люди добрые!»
Паша уже затянула узлы полушалка, начала ворочаться распаленной своей личностью во все стороны. А люди пошли лупить и лупить в ладошки. Как всамделишному оратору… А тут и загудела машина-хлебовозка. Пришла пора подзаправиться и нам. Несем в чайную чувал с харчами. Как водится у таежников. Требуем у подавальщицы щей, да чтобы с пылу, покруче.
Сую я пшеничный, домашний значит, ломоть своей бабе, а она мне по всей строгости: «Нехорошо получается, Харитоша! Завернул бы сюды тот сердитый дедок и заново сказал бы — хорошо, мол, вам чесать языками…»
Пополудничали, согрелись. Не пожалковала для меня моя хозяйка стопки — не шутка вести открытую машину под хиузом. Вот-вот двинем с ней за серьезными покупками. Расплатилась моя подоляночка и тут же потребовала у подавальщицы листок бумаги. Та предоставила ей страничку из арифметической тетради. Тут мой министр финансов и говорит, говорит душевно: «Знаешь, Харитоша, человек то надумает, потом раздумает, а ты зараз, вот тут, пиши на этих арифметических клеточках прошение в колхозную нашу контору. Пиши: «Мы, Харитон и Павла, отрекаемся от заработанного нами хлеба в пользу державы. Сколь там держит казенная выплата, пусть выдадут деньгами…» Я тут полностью сомлел. Подкидаю ей со всей твердостью: «Способная ты, дуреха, определить, какой уплывает капитал? А пианино Женьке, а мне аккордеон?» Она же свое: «Пиши… Как вспомяну оплывшую маму… Не велика, понимаю, наша доля, Харитоша, но пусть. Потом, может, меньше будут пищать в очередях всякие. Как говорят ваши сибиряки: есть люди и есть гниды на блюде…»
Что еще осталось сказать, точнее, дописать Вам, дружище? В избе голова — баба. Мне что? Живу в достатке. Но вот после тех дел загудела тайга. А через что? Через то, что моя Павла была на то доброе дело первой, но далеко не последней. А поначалу, поди, встрели ее у нас не шибко душевно. Своих, мол, баб в предостатке. Подумать только — из ста двадцати мужиков в соку вернулся с войны лишь каждый шестой… И то измятый… Хоть бы взять меня — хромоногого!
Однако помните, как мы с Вами бедовали на куцых наших полях-чистинах? Не уборка то была, одна маета. Ноне все чистины слились в единый кусище. Массив свежака простерся до самой Шумихи, таежного нашего водопада. И не думайте, что бурундуковские бабы, как бывало, катали колодье своими натруженными и намученными руками.
Кругом пошла шириться техника — корчевальные машины, бульдозера, трелевочные трактора. И не снилось все это сроду… А поди ж ты! Самая что ни на есть большая техника!
Покуда гудит барабан комбайна — ничего, а вот как зачастит дождь… Всякое лезет в голову… А ведь мог из меня образоваться и настоящий музыкант. Не «аллегра модерата»… Полковой капельмейстер силком рвал в свою партитурную команду. Не поддался. Одно: был злой на фашистов, на тех поганых фрицев, злой до скрипа зубов и до лязга в печенках за батю. Лучшего снайпера нашей роты. Не дошел он с нами до фашистской берлоги. Отдал я ему свой последний долг, вместе с нашими бойцами, на подходе к Варшаве. Там, где ранили еще моего деда в царскую войну… А потом совестно было возвернуться в тайгу мне, столбовому хлеборобу, снайпером по тромбонам…
Так вот шибко выделяется наш фамильный экипаж: хоть при комбайне, хоть в новом нашем клубе — пусть это не городской Дворец культуры, а рубленые лишь хоромы. Евгения, значит, за клавишами фортепиано, Платон, когда дома, на скрипке, а я на новехоньком, «столичном» аккордеоне.
Наша мать тоже старалась до поры до времени. Известно — природная певунья. Поначалу даже гопачка исполняла соло на клубной сцене.
А вот сдает Павла…
Припоминаю: заимка наша все еще оглашается трелями таежного дождя, а определяю нутром лесована — надвигается хиуз, а сказать по-модному — антидождь. Вот-вот обратно взметнусь на верхотуру моего красавца, нашего поильца-кормильца. А потом начнется музыкальный номер, молотильная сюита — соло на нашей лихой двухметровой пиле. Одно слово, «аллегра модерата»…
Если что не так… прошу помнить — некогда было мне вникать в тонкую грамоту. Только-только начали проклевываться усики, позвали к оружию. А чуть пробились усы, довелось, засучив рукава, поднимать колхоз. За себя и за тех пятерых, что не вернулись в тайгу. Пусть уж наши отростки — Евгения и Платон… Ведь и их батя не зря рвался через Днепр, через Вислу, через Неман, через Одер, через минные поля и гранитные надолбы к светлому будущему…»
Сергей Савельевич Сорокин, пыхтя и тяжело отдуваясь, зашнуровывал протез. Это давалось ему нелегко: мешал тучный живот.
Из передней донесся короткий нерешительный звонок. Сергей Савельевич выпрямился. Его широкое, с синеватыми прожилками лицо побагровело от натуги. Чуть выпученными карими глазами растерянно посмотрел на Жанну Петровну, худенькую седую женщину с грустным, хорошо сохранившимся лицом.
— Рано кого-то принесло, — сказал Сорокин, выпуская изо рта и ноздрей густое облако сизого дыма. — Пойди, душечка, открой, пожалуйста, — обратился он к своей супруге.
Жанна Петровна достала из пачки мужа папиросу и вышла. Вскоре, придерживая рукой полу пестрого халата, с чуть закинутой назад головой, вернулась.
— Какой-то дед. Очевидно, колхозник, — вяло посмотрев на мужа, шепотом произнесла она. Потянулась за спичкой.
Глаза Сергея Савельевича радостно заискрились.
— С волосами? То есть с бородой, с рыжеватой бородой? — спросил он.
Жанна Петровна успела лишь утвердительно опустить длинные ресницы. За спиной ее звучно заскрипели сапоги.
— Так это же сам Елизар Иванович! — выпалил явно взволнованный Сорокин и бросил на пол окурок.
— Так точно, Елизар Иванович! — подтвердил густой бас из прихожей.
На пороге показался небольшого роста старик в синей стеганке, с роскошной, распластанной во всю ширь груди бородой.
— Разрешите взойти? — спросил он, аккуратно снимая обеими руками армейскую фуражку с красным околышем. — Мир этому дому!
— Дорогуша! Елизар Иванович! — несказанно обрадовался хозяин, идя навстречу гостю. — Чего спрашиваешь, старина? Мой дом — твой дом! Наконец-то вылез ты из своей берлоги, пожаловал к нам в белокаменную!
— Вот и пожаловал, — забасил старик, протягивая Сорокину свою широкую руку. Хозяин с гостем трижды поцеловались, похлопали друг друга по плечу.
— Жанна Петровна, — с ноткой восхищения в голосе обратился Сорокин к жене, — знакомься. Это и есть сам Елизар Иванович.
— Очень рада, — показавшись из-за ширмы в узком штапельном платье, прощебетала Сорокина, протянув маленькую руку гостю. — Мне о вас много говорил Сергей Савельевич. Он вас иначе не называет как «мой спаситель».
— Куда там! — повел маленькими, глубоко сидящими глазами старик.
— Нет, нет, это уж ты того… — запротестовал Сергей Савельевич, усаживая гостя и вновь закуривая, — не скромничай, Елизар Иванович. Если кого и можно назвать народным героем, так это тебя, старина!
— Прямо! — схватился за бороду гость. — Таких народных героев — что колосков в поле.
Жанна Петровна накрыла на стол. Не вынимая изо рта папиросы, сквозь зубы спросила:
— Вы с нами позавтракаете, Елизар Иванович?
— Что ты? — возразил Сорокин. — Таких гостей не спрашивают, силком к столу тянут.
— Покорно благодарим, — сдержанно сказал старик.
— Значит, в гости? Надолго? Посмотреть столицу? Покататься в метро? — посыпались вопросы хозяина.
— Нет, Сергей Савельевич, то есть, не подошла еще нам пора по гостям раскатываться. Колхоз на ноги становим, разруху аннулируем. Такие домины, Сергей Савельевич, построили, любо-дорого посмотреть. А сельский клуб — что ваш высотный дом на Арбате, — пошутил старик.
Сорокин раскатисто смеялся. Гость вторил ему:
— Нет, Сергей Савельевич, смех смехом, а наших Лукашей не узнать. Дел у нас прорва. Вот меня как члена правления и двинули по части лаков, красок, шпалеров и разной прочей нарядности. Хотим, чтоб и у нас была комплектура, то есть как у людей!
— Как там дражайшая Домна Даниловна? — поинтересовался Сергей Савельевич, глядя преданными глазами на старика. — Жива? Здорова?
— Чего станется ей, то есть Домне Даниловне? Она у меня семижильная. — Старик робко откашлялся, вышел в прихожую, вернулся с большим пестрым узлом. — Вот собрала моя старуха гостинцев, наказывала: «Будешь, Иваныч, в Москве, поклонись от меня Савельичу». Велела звать вас с хозяйкой к нам в Лукаши, на дачу. У нас лес, и холодная речка, и душистые луга, и пчелки свои. Одним словом — благодать. И клуб наш новый глянете. У нас в Лукашах что ни колхозник — актер, что ни колхозница — голосуха! И горницу светлую вам предоставим. Гитлеровцы мою избу спалили, пришлось строить новую.
Жанна Петровна принесла из общей кухни никелированный чайник, нарезала вареной колбасы.
Елизар Иванович, лукаво подмигнув Сорокину и с опаской взглянув на хозяйку, отвернул полу своего полосатого пиджака. Показалась посудина с белой сургучной шляпкой.
— Располагаю, что по случаю нашей неимоверной встречи не грех пропустить по одной.
Появились на столе граненые стопки. Старик ловким ударом вышиб пробку, налил всем.
Жанна Петровна приподняла двумя пальчиками полную стопку:
— За встречу!
— Нет, милочка, — остановил ее Сорокин. — Я предлагаю чокнуться за Елизара Ивановича, за простого человека с необыкновенным сердцем. Пять лет ждал я данной минуты и дождался. За Елизара Ивановича!
— Не будем, товарищи, рядиться, — сказал старик, зажав всей рукой стопку. — Давайте, то есть, так: гость пьет за хозяев, а хозяева за гостя. Идет?
— Пошло! — ответил Сергей Савельевич, опрокинув в рот стопку.
— А теперь за наш клуб! — предложил гость.
— Что, старина, не заделался ли ты директором клуба?
— Нет, — ответил Елизар Иванович. — Я отвечаю за наши стройки. Вот доведем клуб до ума, и тогда наш колхоз загремит.
Сорокин улыбнулся.
— Ты чего смеешься? — старик поставил поднятую было стопку на стол.
— Неужто все дело в клубе? — продолжал улыбаться хозяин.
— Послушай меня, мил человек, — перебил его Елизар Иванович. — В гражданскую войну служил я это телефонистом в кавалерии. А комвзвода был у нас Иван Иванович Курмаев, то есть шуйский ткач. Хороший был человек, а звали мы его «дело табак». Курил он помногу, а курева было в ту пору не густо. А он как не покурит, то сразу охмурится и все говорит: «Да, ребята, с табаком дело табак». Как-то комполка проверял взвод, ну, как водится, кое-что обнаружил и сделал нашему Ивану Ивановичу проборцию. Так, знаете, три дня ходил сам не свой. «Вот, ребята, — говорил он, — комполка прав: разгорается пожар мировой революции, а в моем взводе связи беспорядок». Значит, соображал: хоть не велика штука взвод связи, а какое-то прикасание к мировой революции имеет! Так, мил человек, и с нашим клубом обстоит.
— Убедил меня, старина, — добродушно рассмеялся Сорокин. — Значит, за клуб, давай за ваш клуб.
Колбаса, нарезанная хозяйкой, осталась почти нетронутой. Зато пошли в ход заяц, шпигованный чесноком, жирный гусь, наполненный печеными яблоками, золотистый мед в сотах.
Жанна Петровна быстро насытилась, откушав всего понемножку. Зато Сергей Савельевич работал не покладая рук. Его тучное тело требовало своего… Врачи прописали ему воздержание, но он говорил: «Жить осталось мало, надо напоследок сознательно поесть».
Елизар Иванович радовался в душе, что гостинцы Домны Даниловны пришлись по вкусу его столичным друзьям.
Жанна Петровна ушла из дому первой. Больница, где она работала старшей сестрой, находилась далеко, за Калужской заставой. Сергей Савельевич с гостем покинули дом вместе.
В свое проектное бюро Сорокину надо было добираться троллейбусом. А Елизару Ивановичу хотелось до открытия магазинов осмотреть станции новой — кольцевой — линии метро.
Прощаясь, Сорокин неоднократно повторял:
— Смотри ж, приходи, будем ждать. Только того, старина, постарайся не позже девяти. Мы ложимся в половине десятого.
— Совсем не по-столичному, — заметил гость. — Мы нынче и то позже засиживаемся. Особливо как провели в Лукаши свет.
— Видишь ли, Елизар Иванович, — звучно рассмеялся Сорокин, — жить осталось мало и надо хоть сейчас сознательно поспать.
— Смотри, Сергей Савельевич, а то заночую у своего кума, то есть в Измайлово.
— А ни в какую, старина. Обижусь! Пойми: мой дом — твой дом.
Елизар Иванович все покупки отвез к куму. Там, в бревенчатой сторожке, Елизар Иванович чувствовал себя как дома. Он считал неудобным загромождать тесную комнату Сергея Савельевича своим объемистым грузом. Ровно в семь старик появился в Мансуровском переулке в квартире Сорокиных.
Пока хозяйка управлялась на кухне, мужчины, закурив, наслаждались приятным отдыхом на тахте. Шныряя по магазинам, Елизар Иванович за день измотался. Нелегко пришлось нынче и Сорокину после противопоказанного плотного завтрака. Он дышал часто и тяжело.
Жанна Петровна подала на стол чайник, посуду, извинилась и ушла к себе. Включила ночник, легла, но еще долго из-за ширмы слышалось чирканье зажигаемых спичек.
У Сорокина беседа с гостем затянулась допоздна. Оба с волнением вспоминали тяжелую пору первого года войны.
В 1941 году Сергей Савельевич — рядовой одного из московских ополченских полков — попал в окружение. Раненный в руку, он долго бродил в незнакомом лесу, питаясь грибами и дикими ягодами. На исходе третьих суток, недалеко от Лукашей, он встретил старика, который и приютил его у себя.
У самого Елизара Ивановича — колхозного плотника — два сына и внук в начале войны ушли под Смоленск. Старик и его жена Домна Даниловна всей душой привязались к Сорокину. Кормили его, оберегали.
Однажды плотник вернулся домой взволнованный. Упорно допытывался у Сергея Савельевича, где и кем он служил. Не хотел верить, что Сорокин простой солдат ополчения. Оказывается, гитлеровцы и их прислужники затревожились. Болтали, что где-то прячется советский генерал Сорокин. Описания генерала совпадали с внешностью Сергея Савельевича. Шли толки о предстоящей облаве. К тому же сам колхозный плотник обратил на себя внимание «вахмайстера» из районной комендатуры. Этот тучный, с огромной головой баварец, как только замечал Елизара Ивановича во время своих прогулок, подзывал его и бесцеремонно обеими руками то сжимал бороду старика в тугой жгут, то разравнивал ее лопатой. Задыхаясь от неудержимого смеха, авторитетно изрекал: «Шелофек этим бородам или Карл Маркс, или партизанум».
Сорокин заверял, что он не тот, кого ищут. «Я такой же генерал, как ты, Елизар Иванович, Карл Маркс», — говорил он. Но хозяин не очень-то верил ему. Сорокин изъявил готовность немедленно уйти в лес, а колхозный плотник и слышать об этом не хотел. «Что случится с вами, — называя уже ополченца на «вы», сказал он, — и до последней минуты, то есть, совесть моя будет взъерошенная».
Назавтра выдалась темная, беззвездная ночь с мелким назойливым дождиком. Старик повел Сорокина логом, сквозь густой ракитник, в соседнее село Пронино и сдал Агнии Ксаверьевне — заведующей участковой больницей.
На пятые сутки, ночью, Агния Ксаверьевна вызвала к себе нового пациента, дала ему документы, записку к врачу в райцентр и мешочек с харчами. Оставаться в больнице было небезопасно: к Сорокину из соседней палаты зачастил выздоравливающий полицай.
На полдороге Сергей Савельевич заметил вдали силуэты вооруженных людей. Он вернулся. В Пронине не умолкал надрывный лай собак. Слышались выкрики на чужом языке. Время от времени зловеще гремели одиночные выстрелы. Не умолкал треск автоматных очередей.
Сорокин свернул на Лукаши. Тишина придавила село. Он добрался до избы Елизара Ивановича, но не решился тревожить хозяев. Надо было опасаться и засады. Стараясь не шуметь, пробрался в хлев. Залез с трудом в ясли. Перекусил добрыми дарами Агнии Ксаверьевны. Аппетит и в такие минуты не изменял ему. Сорокин укрылся сеном и крепко уснул.
Когда Елизар Иванович пришел на заре в хлев управляться со скотиной, Сергей Савельевич высунул голову из своего убежища. Старик колхозник, сам не из трусливого десятка, увидя его, сробел. Бледный, с насупленными бровями, он рассказал, что дважды приходили гитлеровцы и полицаи, перерыли все подворье.
— Ничего, то есть, вернее, никого не нашли и со злости повытаскали начисто все добро. Где какая ветхая шубная варежка была, и ту уволокли поганые. А нынче сами ходим что Алеша — божий человек: семьдесят семь лат, еще бы латать, да не за что хватать. А этой ночью, говорят, перетрясли участковую больницу. Агнию Ксаверьевну погнали в район, в комендатуру.
Мнимый генерал три недели оставался в хлеве. Медленно тянулись томительные дни. Несколько раз Сорокин, изнемогая от мучительного затворничества, порывался уйти, но Елизар Иванович всячески противился этому. Каждый новый день приносил какую-нибудь жуткую весть. И самым потрясающим было сообщение о гибели Агнии Ксаверьевны. Гитлеровцы повесили ее.
Наконец в один из декабрьских дней какой-то невнятный гул на востоке превратился в настоящую артиллерийскую канонаду: Красная Армия гнала врага от Москвы.
Вот тогда-то Елизар Иванович и Домна Даниловна, благословив воина, отпустили его, при этом старуха приговаривала: «Бог дал терпение, он даст и спасение».
Так, покуривая и подливая друг другу чай из никелированного чайника, хозяин с гостем перебирали события минувшего лихолетья. Когда хозяин, ссылаясь на перегрузку, стал отказываться от чаю, Елизар Иванович смеясь сказал ему:
— Ты, Сергей Савельевич, пей, а вода толковая — она себе дырочку найдет.
В комнате стоял сизый полумрак. За ширмой ночник давно погас. Мягко посапывала носом Жанна Петровна.
— Что ж, старина, пора и нам на боковую, — сказал хозяин, подымаясь.
Подошел к дивану, хотел было приготовить постель, но Елизар Иванович мягким движением руки отстранил его. Сам разостлал простыню, взбил подушку, подкидывая ее, развернул одеяло, разделся, лег. Тяжело дыша, устроился на тахте и хозяин.
Елизар Иванович уснул не сразу. Во сне ему мерещилось, что кто-то громким цыканьем скликает поросят. Цыканье было столь настойчивым, что он раскрыл глаза, обвел ими тускло освещенную уличным светом комнату. Подумал, какие чисто деревенские сны видит он в городе. Повернул голову и вновь погрузился в глубокий сон.
Вскоре что-то зашуршало, защекотало лоб, нос, щеки. Елизар Иванович, побаивавшийся мышей, стремительно поднял голову. Но причиной его испуга оказалась не мышь, а газета, скользнувшая по его лицу. Старик боксерским ударом взбил подушку, положил на нее голову и снова крепко уснул.
Ему снилось, что попутная машина везет его к станции и, минуя Лукаши, мчит дальше, на Пронино. Спрыгнуть — пустяк, да вот с грузом-то как быть? Елизара Ивановича охватило отчаяние, он даже вспотел. Хотел крикнуть шоферу: «Стой!», но кроме глухого мычания ничего не получилось.
Почувствовав, что кто-то его тормошит, старик проснулся, широко раскрыл глаза.
Рядом с диваном, опираясь о швейную машину, стоял на одной ноге Сорокин.
— Тебе, Елизар Иванович, видно, на спине лежать неудобно, повернись на бок, — послышался голос хозяина.
Старик повернулся, но на сей раз сразу уснуть не мог. Восстанавливая в памяти сон, он обрадовался тому, что находится не в машине, а на диване у Сергея Савельевича и что его груз в полной сохранности пребывает в сторожке кума.
Частые вспышки папирос за ширмой привлекли внимание старика. Там оживленно и непрерывно шептались.
«Оба целый день на работе, — подумал он, — некогда им словом перекинуться, вот в ночь и наверстывают. Иль, чай, повздорили? Хотя нет, слышно, как друг дружке говорят «душечка», «папочка». А возможно, у них такая уж заведенка — ночью курить». Он и сам ранее этим грешил. Усталость вновь взяла свое. Старик погрузился в приятный покой.
В Лукашах Елизар Иванович подымался с зарей, но там он никогда не ложился во втором часу ночи. И дома ничто не цыкало ему в уши, газеты не летели в лицо, не видел он мучительных снов и никто не тормошил его за бока. Здесь он проснулся в восьмом часу.
Хозяйка, в пальто и шляпке, торопилась на дежурство. Елизар Иванович сказал ей:
— Доброе утро.
— Доброе утро, — негромко, сквозь зубы ответила Жанна Петровна. Она прошла мимо со строгим лицом и хмурыми, словно вправленными в свинцовые рамки глазами.
Старик решил: «Торопится больно наша хозяйка. По всему видать, строгая. Не беседлива, как Сергей Савельевич. Что ж, пальцы на одной руке — и те разные».
Сергей Савельевич брился в прихожей за маленьким столиком. Хозяйка ушла. Гость быстро оделся, расчесал богатырскую бороду, пригладил редкие волосы на голове, вышел в ванную умыться. Когда он вернулся, хозяин уже сидел за столом, читал газету. Оторвавшись от нее на минуту, Сергей Савельевич пригласил гостя пить чай.
Елизар Иванович сел, сам налил себе чашку чаю, отломил от гуся крылышко, стал его обгрызать. Протянул блюдо с гусем хозяину. Тот отказался. Удивленный, Елизар Иванович пододвинул хозяину судок с медом:
— Медку к чаю, Сергей Савельевич.
— Благодарю, чего-то не хочется, — ответил Сорокин, не отрываясь от газеты.
Елизар Иванович смотрел из-под кустистых бровей на хозяина и размышлял: «Перегрузился давеча Сергей Савельевич, а нынче осторожничает».
Почаевав, Елизар Иванович стал собираться. Натянул на себя стеганку. Бережно, словно она была хрустальная, обеими руками надел фуражку, попрощался и ушел.
«А все же крепко, видать, повздорили. И он, и она туча тучей, — рождались в его голове мысли одна за другой. — Не мири жену с мужем, сам сядешь в лужу, — так уж с древности водится. Сами повздорят — сами и помирятся». Бывало, что они с Домной Даниловной сцепятся, тогда весь свет не мил. «К вечеру все угомонится», — решил он, беспокоясь не столь о себе, как о Сергее Савельевиче.
И Елизар Иванович, бросившись по магазинам, вскоре забыл обо всем. Накануне много полезного времени ушло зря. Нынче он знал уже все ходы и выходы. Накупил много из того, что было в списке, и еще больше сверх списка. Все, что было и на витрине, и на прилавках, манило его. А перед правлением кто-кто, а Елизар Иванович отчитается.
Сам он, направляя иного колхозника за покупками, наставлял его: «Не бойся великой траты, остерегайся маленькой растраты». Вечером взял такси. Если не утвердят какую-то там денежку, можно и на себя взять расход. А то давеча пожадничал, понатаскался, а ночью мучили разные сны. Как-никак, а сердчишко уже не то!
Он поехал в Измайлово. Кум, хозяин сторожки, встретил его и принялся вытаскивать из машины увесистые пакеты и тючки.
Елизара Ивановича, сильно уставшего, поманило на топчан, стоявший в углу сторожки, но мысль, что он утром оставил Сергея Савельевича в расстроенных чувствах, заставила его поторопиться.
В метро старик решил: надо проверить, не осталась ли на швейной машине газета, а то, как давеча, соскользнет и будет щекотать, опять разбудит.
В погоне за покупками Елизар Иванович забыл о еде, а сейчас голод крепко давал себя знать. Он купил свежих булок. Эти московские сайки сами летели в утробу. Только откусишь, а во рту уже пусто. Располагал он, как и вчера, засесть вместе с хозяином за стол, придвинуть к себе никелированный чайник, отсечь кусок пахнущего чесноком зайца и после трудов праведных праведно закусить.
Поднявшись лифтом на пятый этаж, колхозный плотник тихо позвонил. Четыре раза нажал на белую пуговку звонка. Ему никто не открывал. Спустя пять минут он снова позвонил, но безрезультатно. Он хотел было повернуть обратно, но послышалось шарканье шагов. Щелкнул ключ. Ему открыла посторонняя женщина, очевидно соседка Сергея Савельевича.
Стараясь не греметь сапогами, Елизар Иванович прошел в переднюю. Повесил стеганку, фуражку, оттянул полы пиджака, легонько постучал в дверь, вошел в прихожую, деликатно откашлялся.
— Ты, Иваныч? — услышал он придушенный шепот Сорокина.
— Я, — отозвался старик.
Положив на стол завернутые в газету булки, он заглянул в комнату. За столом, спиной к нему, сидел Сорокин, курил, углубившись в чтение. Елизар Иванович полагал: вот-вот хозяин бросит книгу, устремится на кухню, принесет чайник и они засядут чаевать. Но Сорокин никуда не торопился. В недоумении Елизар Иванович взял со столика журнал, стал просматривать иллюстрации, затем прочел рассказ, напечатанный на развороте журнала.
Старик почувствовал в голове мешанину. Перед танцующими строчками непрестанно возникало видение чашки с горячим чаем, жирного гусиного пупка. И все это было так близко и так недосягаемо. Захотелось отщипнуть кусок свежей булки, но он пересилил себя. «Верно, ждет супругу, чтоб всем разом сесть за стол», — думал старик, но… пока дождешься кныша, вылезет душа.
За ширмой послышался вздох. Значит, Жанна Петровна дома. Елизар Иванович начал теряться в догадках. Вспомнил, как с ним поздоровались утром. Захотелось выскользнуть, будто по надобности, в переднюю, а оттуда — податься к куму. Но как бы насмерть не обиделся Сергей Савельевич.
Наконец-то Сорокин оторвался от книги. Повернулся. Под его грузным телом заскрипел стул. Елизар Иванович не шевельнулся. Он по-прежнему держал в вытянутой руке журнал, в котором ничего уже не различал. Ждал — вот-вот хозяин скажет: «Ну что ж, почаюем, старина?» Но Сергей Савельевич сухо спросил:
— Что, проголодался, Елизар Иванович, или сыт?
Тут бы старику смиренно улыбнуться, ласково посмотреть на хозяина и сказать: «Есть малость, Сергей Савельевич. Не мешало б кишки прополоскать». Но он, не отрываясь от журнала, равнодушно ответил:
— Я сыт.
— Что ж, тогда на боковую.
— Можно и на боковую, — спокойно ответил старик, вскользь посмотрев голодным взглядом на торчавшие из газеты румяные гузки булок.
Сорокин, скрипя протезом, направился к тахте, взял на ней постель гостя, бросил ее на диван. Вернулся к столу, закурил. А Елизар Иванович, отложив журнал, свернул цигарку. Подумал: «Придется до утра потерпеть. И не такое бывало. Случалось, что по трое суток маковой росинки не было во рту. Особенно когда прятались в лесах от фашистов. Ежели спать здесь, в прихожей, можно было б потихоньку умять булки, но в комнате нельзя — услышат. Только выставишь себя на смех. Что ж? До утра так до утра. Крепись, Елизар! Скорее бы только в постель, уснуть и сном утихомирить приступы голода».
Сорокин, усевшись в тесной прихожей на стул, снял искусственную ногу, обнажил синюю, в зубцах, культяпку. Тяжело дыша, стал копаться в протезе с отверткой.
Елизар Иванович пожалел инвалида.
— Давай, Сергей Савельевич, — сказал он, забирая от него инструмент, — я вмиг налажу. — И, жалостно посмотрев на хозяина, добавил с участием: — Пострадал же ты крепко, дружок.
— Да, — тупо глядя на гостя, ответил Сорокин. — Как пробирался из ваших Лукашей к фронту, отморозил ногу.
— Вот так оно комплектуется, — ответил старик, — отдал ногу из мяса и костей, а получил из кожи и стали.
— Шутник ты, Елизар Иванович, — негромко рассмеялся, оглянувшись на ширму, Сорокин.
Вместе с хозяином смеялся и гость.
— Спасибо, друг, — добавил Сергей Савельевич, прилаживая к культяпке исправленный протез. — А теперь послушай, старина, — продолжал он, набравшись отваги и считая этот момент самым удобным, чтобы высказать старику то, что его мучило с утра. — Кое-что тебе скажу прямо, не кривя душой, только чур — не обижаться.
— Не жду от тебя обиды. Как будто не за что, — насторожился гость.
— И я так думаю, — усиленно дымя, сказал Сорокин. — Знаешь, за тебя головы не пожалею, последнюю рубаху отдам. Вот одно только, старина… Больно здорово ты храпишь ночью, аж стенки дрожат.
— Все может быть. Не отрицаю, Сергей Савельевич. Бывает, что и дома всхрапну, но больше с устатку. А тут, разумеется, за день умаешься и ночью согрешишь.
— Но знаешь как? Жанна Петровна всю ночь порошки разные глотала, курила. Ее подушка и сейчас еще мокра от слез. Я уж и цыкал тебе, говорят, это обрывает храп, и газету в тебя кидал, и тормошил, а ты все свое. Так вот, у меня к тебе, дорогой, просьба… Знаешь, вот эта дурацкая жилплощадь… Одна небольшая комнатушка…
— Хватит, — остановил хозяина Елизар Иванович.
— Чего хватит?
— Теперь, то есть, все понятно. То-то вы оба с утра такие хмурые. Думал, грешным делом, не запропастилась ли куда с комода золотая булавка или еще что поценнее…
— Вот ты уже полез в бутылку… А я хотел по душам.
— Пустое, Сергей Савельевич, не полез. А желал бы полезть, то есть, в бутылку, так вот не допустит, — гость охватил обеими руками свою серебристую бороду. — А теперь все я выложу не кривя душой, как ты говоришь. Что я, человек без понятиев? Что, у меня негде ночевать? Понимаю, иному чужой храп все едино что нож острый. Вот, ежели не кривя душой, ты должен был сразу мне, то есть, сказать: «Елизар Иванович, так, мол, и так, приходи вечерком покалякать, а ночевать поедешь к куму». Ты же давай хмуриться, пренебрегать гостинцами Домны Даниловны. Сидел битый час ко мне спиной. Вот тебе, Сергей Савельевич, мой сказ, так ежели напрямик, ежели не кривя душой.
— Пойми же, друг, — залепетал, жалко улыбаясь, Сорокин. — Жанна Петровна, бедняжка, не спала всю ночь. А у нее дежурство тяжелое. И знаешь, кто она для меня? Она мне и жена, и мать, и нянька… Она очень, очень нервная… И ты меня не понял. Ты же мне — как отец родной. Ты оставайся, только не спи на спине…
— Понятно… — остановил его Елизар Иванович. Хотел было сказать еще: «А я мог быть не нервным, когда у меня гитлеровцы сожгли избу, да сына с внуком потерял под Смоленском, да вот из-за мнимого генерала Сорокина подвел под виселицу такого ангела, как Агния Ксаверьевна?..» Но он, ничего не сказав, направился в переднюю. Взял стеганку и долго не мог угодить в рукав. Надел фуражку.
— Ты куда, старина? — обхватил его обеими руками Сергей Савельевич.
— Не трожь, товарищ Сорокин, — старик, высвобождаясь, легонько повел плечом. — Я же вам говорил еще давеча, у меня в Москве кум есть. На улице не останусь. Прощевайте, а летом, смотрите, приезжайте в Лукаши с хозяйкой. Наш воздух для здоровья в самый раз, нервы здорово глушит.
Елизар Иванович твердым шагом, подчеркнуто скрипя сапогами, направился к выходу. У дверей повернулся и, по-отечески взглянув на хозяина, мягко сказал:
— Бывай, Сергей Савельевич. Помни: мой дом — твой дом.
— Погоди, старина, — остановил его окончательно подавленный Сорокин. — Тут за окном твои продукты.
— То не мои, Сергей Савельевич. То гостинцы Домны Даниловны, — с достоинством ответил гость и скрылся за дверью.
На улице было свежо. Вовсю светили уличные огни. Вместо того чтобы пойти по кратчайшему пути к метро «Парк культуры», Елизар Иванович побрел по Кропоткинской улице. Ярко светились витрины булочных, гастрономов, но, занятый своими мыслями, старик равнодушно прошел мимо них. Заметив огни станции «Дворец Советов», встревожился: «А что, если кум, накинув на сторожку замок, ушел дежурить?» Скорым шагом он спустился по лестнице, занял место в полупустом вагоне. Через несколько минут засверкали огни Измайловской станции.
В сторожке Елизара Ивановича встретили радушно, но пытливый взгляд кума выражал удивление:
— Что случилось, Иваныч?
Старик, пересилив себя и наигранно улыбаясь сквозь густые заросли бороды, небрежно ответил:
— Вишь, кум, вышла оказия. К Сергею Савельевичу, моему славному дружку, вдруг заявилась тетка. Значит, тетка с Кавказа. Значит, я, как помоложе, уступил ей, той тетке, значит, свою коечку…
— И слава богу, тем лучше, — обрадовался старик. — Чай, не впервые ночлежничать вместе. Ты, Елизар Иванович, ступай на топчан, а я вот здесь определюсь. — Кум бросил на пол тощеватый матрасик.
— На полу лягу я, — горячо запротестовал плотник.
— Ты, кум, со своим уставом в чужой притвор не суйся. Здесь начальник гарнизона я. В Лукашах, согласен, твой будет верх…
Хозяин сторожки привел в порядок койку, взбил засаленную до блеска подушку. Достал из печурки черный котелок с дымящейся картошкой, позвал кума к столу. От ароматного духа пищи непроизвольно расширились ноздри.
«Нет, не поддамся, — решил бородач, — дотошный кум враз смекнет: тетка теткой, а чего-то не накормили там Елизара. Не подчинюсь своему же брюху…»
Отказавшись наотрез от соблазна, Елизар Иванович завалился на топчан, повернулся на бок, лицом к бревенчатой стенке. Чтоб не слышать смачного духу картохи, терзавшего нутро, накинул на голову стеганку. Полежал тихо недолго, потом порывисто раскрылся, оперся на локоть.
— Послухай, кум, — обратился он смущенно к земляку, — ежели захраплю, ты не гляди, что гость, турни кулаком в бок, это действует… По этой части, дружок мой любезный, грешен. Каюсь…
Сторож, пережевывая еду, глухо засмеялся:
— Не чуди, Иваныч, думаешь, что в Москве-то твой кум шибко разнежился? Знаешь, тут паровозы сквозь все сутки до того храпят, что мертвого взбулгачат, а ты туда же со своим храпом. Тоже мне храпун выискался!
Елизар Иванович блаженно опустил голову на подушку, перекрылся стеганкой и, сразу же уснув, богатырски захрапел.