Когда Сивый перешел с галопа на более ровный шаг, когда, наконец, огляделся, то увидел вокруг себя лишь темные, тесные ряды деревьев с густо навислою листвою, а меж деревьев, по прогалам, глухие, высокие, коню почти по брюхо, заросли крапивы да папоротника.
Пахло тут совсем не так, как на лугах у речки: не травами, не солнцем, не ветром, а древесною прелью, душноватою влагой. От этого влажного запаха Сивому после неистовой скачки сразу захотелось пить. Жажда усиливалась и от палящей пулевой ссадины. Сивый встал, посмотрел туда-сюда, раздул ноздри, но сырью лесной пахло отовсюду одинаково, и Сивый пошел прямо, никуда не сворачивая.
Он пошел почти спокойно, потому что и сама лесная глушь казалась ему очень спокойной. Ведь во время своих многих, вместе с матерью, ночевок под елками на пастбище, он тесному окружению деревьев доверять привык. А здесь так же знакомо, мирно, по концу лета уже не слишком бойко насвистывали мелкие пичуги; здесь так же, как около дома в ельнике, сквозь темно-зеленую навесь ветвей пробивался узкими лучами небесный свет.
Потом в лесу открылась довольно обширная поляна. По средине ее кучилась белоствольным островом березовая рощица. На поляне в прошлое время кто-то кашивал, заготавливал сено. Здесь и теперь еще торчал, подпертый по низу кольями, высокий, почернелый стожар-шест, а трава вокруг была ровная, сочная, словно все еще ждала к себе работников-косцов.
Сивый постоял, вздохнул, опустил голову, стал тут пастись. Сладкие шапочки и стебли клевера-дятельника, медово-желтые метелки подмаренника, кисловатые листья дикого щавеля не только приятно, вкусно хрустели на зубах, они маленько перебивали жажду.
Сивый хрумкал траву неторопливо, успокаивался все больше, только иногда, на минуту подымая голову, вслушивался как где-то далеко-далеко и тоже одиноко тутукает лесной голубь-вятютень.
На поляну тем временем стал опускаться вечер. Воздух потемнел, посвежел, в небе замерцали первые звезды. По всей поляне расплылся серый, знобкий туман, и березовая рощица посреди грустноватых сумерек и сырого тумана показалась Сивому приманчивой, уютной, вполне для ночлега подходящей.
Он зашел под самые старые там, на опушке, березы, вдохнул их сухой, берестовый, все еще хранящий дневное тепло запах, обнюхал меж раскинутых широко корней палую, тихо шелестящую, прошлогоднюю листву и устало на эту постель повалился.
Ранка на шее теперь почти не тосковала, она запеклась. И Сивый, лежа полубоком, почти как во младенчестве вытянул шею, голову, расположил их на теплой земле удобно, задремал быстро. От земного тепла ему даже пригрезилось, что тут близко, рядом, прилегла и его мать — Чалка.
Но каким бы утомленным не устроился на ночевку конь, сон у него всегда сторожкий. Сивый дремал тоже очень чутко. И вот, когда недолгая ночь слегка подвинулась к рассвету, когда стало вокруг чуть-чуть брезжить, понемногу развидняться, Сивый сквозь дрему услыхал совсем близкий вопль:
— Хуу-гу! Пу-гу!
Вопль был жуткий. Он был почти схож с воплями вчерашних преследователей. Сивому спросонок даже помстилось, что вот-вот грохнет и выстрел.
Сивый вскочил, сквозь навислые ветви и кусты березняка посунулся к закрайку, оттуда робко оглядел туманную ширь поляны. А там, как ничего и не было, там опять — тишина. Только в предутреннем полумраке совсем низко, по-над самою травою, проплыл на мягких, бесшумных крыльях кто-то темный, большой. Проплыл, круто маханул ввысь, опустился сверху на стожарный шест. И, почти четкий на фоне начинающего бледнеть неба, круглоголовый, со странными, похожими на рога ушами, обернулся к Сивому, уставился на него чертячьими, огненно-яркими глазищами. Уставился, поморгал-поморгал, снова шумнул:
— Хуу-гу! Пу-гу!
Но теперь, когда ночной крикун-пугач оказался на полном виду, Сивый понял, что опасаться тут нечего. И будь он, жеребчик, человеком, он бы даже улыбнулся, даже бы крикнул тому глазастому, ушастому: «Эх ты, филин! Эх ты, филя-простофиля! К чему надсажаешься, ухаешь? Я ведь тебе не твоя ночная пожива, не заспанный, оробелый мышонок… Я для тебя, филя-филимон, великоват!»
Филин тем временем тоже сообразил, что ему тут поживы нету. Да и держаться толстыми, мохнатыми лапищами за острие шеста было неловко. Он распялил мягкие крылья, с шеста снырнул, распластанною, встрепанною тенью поплыл в сторону елового мыса, и там тихо исчез, будто растаял.
А вскоре над ширью поляны, над искрою от росы травой зажглись крохотные радуги. Туда, позолотив макушки елок, хлынул вдруг ясный, полный солнца свет. Первые лучи коснулись Сивого так же ласково, приветно, как в те утренние минуты, когда он просыпался на пастбище рядом с матерью. И ему подумалось: все плохое, вчерашнее было, наверное, только сном, и теперь надо спокойно возвращаться из леса на родное место, за родную речку.
Как только подумалось о речке, так и опять очень захотелось пить. Жажда пересилила последние колебания, Сивый сначала медленно, потом рысцою устремился обратно, вчерашним путем.
За лесом, пересекая приречные луга, он звонко заржал. Ему нестерпимо захотелось, чтобы на том берегу отозвалась Чалка, чтобы вдали, на угоре, показались Колька и Корней. Когда же подбежал к самой речке, то, не спускаясь в нее, подал голос вторично, еще призывнее.
Но сколько ни стоял, ни ждал: на угоре за речкой не показался никто. Лишь память вновь тревожно и почти въявь оживила перед ним вчерашние, кошмарные здесь события: полузадушенную арканом Чалку, зверские рожи приезжих.
Вдобавок к тому под самым краем обрыва, на котором Сивый стоял, под самым берегом речки что-то оглушительно ухнуло. Возможно, это сорвался в омут камень-оползень; возможно, в погоне за мелкой рыбешкой ударил по воде мощным хвостом щуковидный жерех, — но Сивый, не медленнее, чем от ружейного выстрела отшатнулся, развернулся, скоком-галопом пошел опять в бега.
Корней же в эту минуту был не так и далеко. Стоило ему, пусть и хворому, хотя бы открыть окошко в избе, он бы Сивого услышал. Он бы его услыхал, и многое в этой истории пошло бы иначе. Но, проводив сына, невестку, внука, жестоко расстроенный всем тем, что обрушилось на деревеньку, полагая, что вместе с Чалкой наезжие увезли и Сивого, Корней ни окошек не открывал, ни, тем более, на крыльцо не выходил. Не показывались на улице и те старушонки, что остались в родном селении; вот никто-никто в то утро Сивого и не приметил, никто не приветил.