В ту пору бакены были ещё деревянные, и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, а в фонари эти вставлялись керосиновые лампы.
Днём отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, а Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилями в горла ламп. Потом она спускалась на берег и вместе с отцом мыла руки, шоркая их с песком, смешанным с галечником. И в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но всё равно от них пахло керосином, и платьишко её постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином, и в лодке пахло керосином. С этим запахом Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдалённой избушке – без подружек, без детских игр. У неё была одна игра – в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла – она работала бакенщиком.
Ещё солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, вёсла, ведёрко – выплёскивать воду, две старые телогрейки – отцу и себе. Строго насупив белёсые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке, кричала от реки:
– Ты долго ещё будешь там копаться?
Отец громко кашлял в ответ и, хлопая широкими голенищами бродней, как крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам.
– Опять спички забыл?! – суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. – На! Совсем у тебя памяти не стало!
Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазами на озабоченную, хмуро насупленную дочку с неумело заплетённой косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белёсыми от воды носками. Он брал её на руки, усаживал на беседку и мимоходом, незаметно выдавив ей нос, набрасывал телогрейку на её спину с остренько выступавшими лопатками.
– Поплыли благословясь, – роняла по-старушечьи Галка.
Отец наваливался на лодку, сильно гнал её по камешнику, Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
– Эко! Эко! – барахталась она на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала: – Сила есть – ума не надо!
Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатая лодку, шёл к корме, брал сначала кормовое весло, а затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная ягра – отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уж тихо опускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадок и перекрашивал весь мир – и речку, и лес, и горы – в свой вечерний свет.
Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым. Он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почёсывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы глухо просил голосом филина шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень так, будто большой дятел стучал по нему.
Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка – и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков – и на реку оттуда выползали лёгкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.
Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел – и всё кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он хотя и тихий дед, а всё же сумрачный, угрюмо-молчаливый, и что у него на уме, никто не знает.