Оказавшись после возвращения с острова Бурбон в довольно стесненных обстоятельствах, я вынужден был искать службу и вскоре получил незначительную должность в почтовом ведомстве. Меня послали в провинциальную глушь, в маленький городок; называть его я не стану по причинам, которые вы легко поймете.
В небольшом городе появление нового лица — целое событие, и хотя моя должность была достаточно скромна, но в течение нескольких дней моя особа служила предметом всеобщего любопытства, равно как и наиболее частой темой разговоров, уступая только живому тюленю и двум удавам, которых только что привезли и показывали на рыночной площади.
Но я стал жертвой собственной нелепой нерадивости, она-то и вынудила меня затвориться от людей на всю первую неделю моей жизни здесь. Я был еще очень молод, и если прежде в серьезных соображениях касательно костюма, а также умения его носить мне была свойственна небрежность, то здесь эта небрежность начала до крайности терзать меня.
После пребывания в течение нескольких лет в колониях мой туалет отстал от движения века и уже являл зрелище позорного застоя. Шляпа боливар, бакенбарды как у Бергами и плащ как у Кироги вышли из моды не одно пятилетие тому назад, и мой обветшалый наряд выглядел столь нелепо, столь дико, что я уже готов был за него краснеть.
Конечно, если б я оказался в сельском уединении, если б появился никому не ведомым в чужом городе, если б меня увлекал вихрь скитальческой жизни, то долгое время я бы и не подозревал, сколь горестно мое положение. Лишь одна необдуманная прогулка по городскому валу прискорбно просветила меня на сей счет: и десяти шагов я не сделал, выйдя из дома, как уже получил оказавшееся для меня спасительным предупреждение о нелепости моего костюма. Сперва хорошенькая гризетка метнула в меня иронический взгляд, сказав своей подружке: «Гляди-ка, гляди-ка, и завязал же себе галстук этот господин». Затем какой-то ремесленник, — подозреваю, что был он шапочником, — встал, уперши кулаки в пояс своего кожаного фартука, и заявил ухмыляясь: «Ежели вы, сударь, пожелаете одолжить мне свою шляпу, я сделаю по ней такую же, надену ее, наряжусь бифштексом и пойду на карнавал». А потом элегантная дама прощебетала, высунувшись в окно: «Какая жалость, что жилет так выцвел, а бородка плохо выбрита». В довершение всего некий местный остряк процедил сквозь зубы: «Вероятно, отец этого господина — человек с большим весом. Об этом можно судить по его просторному костюму». Короче говоря, я должен был немедля вернуться домой, утешая себя тем, что еще счастливо отделался от приставаний целой дюжины сорванцов в лохмотьях, которые, задрав головы, орали вокруг меня: «Долой агличана, долой милорда, вышвырнем иностранца вон!»
Глубоко огорченный этой неудачей, я решил закрыться дома до той поры, пока портной, обшивавший высший свет департамента, не приготовит мне полного костюма по самой последней моде. Почтенный мастер трудился не щадя сил и сшил для меня кокетливый костюм в обтяжку, такой, что я чуть не умер от отчаяния, увидав себя стиснутым в нем до последней возможности, уподобившимся тем карикатурам на парижских фатов и невообразимых, разглядывая которые, мы покатывались с хохоту всего год назад на острове Маврикия.
Невозможно было заставить себя поверить, что в этом наряде я не выгляжу во сто раз смешнее, чем в прежнем, который только что сбросил; и тут я растерялся, вспомнив, что торжественно обещал своей квартирной хозяйке (жене самого дородного нотариуса в округе) повести ее на бал и пригласить на первую (а может быть, и единственную) кадриль, ибо ее очарование давало ей право на это рассчитывать.
Растерянный, смущенный, чуть ли не дрожащий, я решил спуститься и просить эту уважаемую особу искренно и без утайки рассказать мне, что она думает о моей наружности. Я взял свечу, отважился дойти до ее двери и замер там, услыхав раздававшиеся в этом святилище громкие и пронзительные голоса и взрывы непринужденного смеха. Я заключил, что по меньшей мере там находились пять или шесть барышень из нашего городка.
Я едва не повернул обратно, потому что выставлять себя в одеянии, по моим понятиям, более чем сомнительном, на суд столь жестокого ареопага было таким геройством, решиться на которое могли бы немногие молодые люди, окажись они на моем месте.
Желание все же превозмогло страх. Я спросил самого себя — напрасно разве читал я Кондильяка и Локка, — и, уверенно растворив дверь, вошел туда, являя всем видом своим отчаянную решимость. Я бывал свидетелем ужасающих событий и могу об этом говорить, я преодолевал моря и видывал бури, я спасался на Яве от когтей тигра, а в бухтах Туниса — от зубов крокодила, лицом к лицу встречал я зловещие жерла пиратских судов, я грыз флотские галеты, которые разрывали мне десны, я целовал дочь Тиморского властелина… Мало ли что было! Клянусь вам, все это ровно ничего не стоило по сравнению с эффектом моего появления в этих апартаментах, и больше никогда в моей жизни мне не удавалось добыть столь заманчивый плод философского воспитания.
Барышни, рассевшись в кружок, ждали, когда жена нотариуса закончит вплетать в свои черные волосы легкую гирлянду пионов; эти милые, непосредственные девицы вели между собой веселый разговор и напевали наивные песенки. Мое неожиданное появление разом прервало их пленительное веселье. Молчание распростерло совиные крылья над их светлыми головками, их глаза, устремленные на меня, выражали недоумение, неприязнь, испуг.
Но тут внезапно самая юная девица испустила возглас удивления, а затем все уста выпалили мое имя, словно пушки фрегата в морском бою. Кровь у меня застыла в жилах, и я едва не пустился в бегство, как бриг, который вздумал было атаковать морского охотника и вдруг обнаружил на краю горизонта великолепный трехмачтовый корабль, неспешно открывающий свои пушечные порты, дабы оказать ему должный прием.
Но, к моему крайнему изумлению, жена моего домохозяина, разметав половину своих грозно вздыбленных закрученных локонов, в то время как остальные еще покоились под серыми бумажными папильотками, кинулась ко мне, восклицая: «Да это же наш милый мальчик, бедняжка Жорж! Господи, какое превращение! Как он хорошо одет! Как прекрасно все на нем сидит! Какой элегантный и модный покрой! Смотрите, смотрите! Как переменился Жорж, какой у него изысканный вид! Жорж, вы, конечно, будете танцевать с нашими девицами. Разумеется, сперва со мной, вы же сами настаивали, чтобы я обещала вам первый танец, вы помните, Жорж?»
Девицы хранили молчание, а я еще не верил своему триумфу. Я собрал остатки мужества, намереваясь задать робкий вопрос, как они находят мой костюм, но вокруг меня уже поднялся хвалебный хор чистых и мелодичных голосов, который для моих ушей подобен был небесному пению. Никогда не видали костюма лучше, не найдешь ни единой складочки, достойной порицания, высокий стоячий воротник такого отменного вкуса, округлые короткие полы столь изысканны, усеянный громадными розетками жилет бесподобен, безукоризненно завязанный галстук — чудо выдумки, но венчали все творение манжеты и невероятное жабо. Девицы не в состоянии были припомнить, чтобы когда-либо почтовый служащий столь великолепно вступал в свет.
Признаюсь, что не отношу к наименее ярким воспоминаниям юности появление на этом балу, когда я, затянутый в новое одеяние, сжимаемый пластинами китового уса, вшитыми в мой жилет, стесненный в движениях слишком узкими проймами, выступал, сопровождаемый справа женой нотариуса, а слева — ее племянницей Федорой, самой старой девой во всем департаменте, да и, пожалуй, самой безобразной. Но все это казалось безделицей, ибо я был горд, счастлив, превосходно одет.
Пожалуй, в зале было немного холодно, немного мрачно, немного грязно; скамьи были изрядно закапаны маслом, над головами танцующих, украшенными перьями и цветами, нависали, наподобие древнего Дамоклова меча, кенкеты[1]; паркет не так-то уж блестел, платья дам были не так-то уж свежи, а свежесть иных лиц не так-то уж естественна. Немало было ножек, все-таки широких в шелковых туфельках фасона все-таки деревенского, и рук, все-таки красноватых для своих кружевных рукавов, и шей, все-таки загорелых для их жемчужных ожерелий, и корсажей, все-таки грубоватых под муаровыми поясами. Слегка несло акцизным табаком от одеяний мужчин, а в буфетной немного бил в нос запах подогретого вина, и в воздухе слегка клубилась пыль, — и все-таки, поверьте, праздник был прелестным, а общество милым. И музыка лишь немногим хуже, чем в Пор-Луи или Сен-Поле. И модные одежды были наверняка не более отсталыми и не более подчеркнутыми, чем те, что носят в Калькутте, к тому же женщины были куда белее, а мужчины не так грубы, не так крикливы.
А мне, который не видал чудес цивилизации, достигших крайних пределов, который знал оперу только американскую, а балы только азиатские, этот скромный публичный бал в небольшом городке легко мог показаться опьяняющим и пышным; к тому же надо принять во внимание и глубокое впечатление, которое на всех произвел мой наряд, и несомненный успех, завоеванный мною сразу в конце первой кадрили.
Однако наивные утехи самолюбия быстро уступили место чувству, более сообразному с моей пылкой созерцательной натурой: в зал вошла женщина — и я сразу забыл остальных, я забыл и о своем торжестве и о своем новом платье. Взоры и мысли мои обратились только на вошедшую.
Она поистине была прекрасна, и, чтобы влюбиться в нее, не обязательно было иметь двадцать пять лет от роду или только что вернуться из Индии. Один известный художник, проезжая в прошлом году через этот город, увидел ее из окна почтовой кареты; он велел остановиться, выпрячь лошадей и целую неделю провел на постоялом дворе «У серебряного льва», изыскивая возможные средства попасть к этой красавице и написать ее портрет. Но он никак не мог объяснить ее близким, что можно писать портрет женщины из одной любви к искусству и без всякого намерения соблазнить модель. Ему было отказано, и красота Коры осталась запечатленной, вероятно, лишь в мозгу этого замечательного художника да в сердце бедного чиновника, отставленного от почтового ведомства.
Кора была среднего роста, изумительно сложена, хрупка, как птичка, но величава, как знатная римлянка. Она была слишком смугла для умеренного климата ее родины, но кожа ее была тонкой и гладкой, словно нежный воск. Наиболее характерным в ее правильно очерченном лице было то, что оно рождало ощущение какой-то непостижимости, чего-то сверхчеловеческого, однако необходимо было это видеть, чтобы понять. Черты ее отличались обаятельной безупречностью, у нее были большие зеленые глаза, столь светлые и прозрачные, что, казалось, они были созданы, дабы читать в тайнах мира духовного, а не в явлениях жизни повседневной; ее рот с правильными тонкими и бледными губами, казалось, был сотворен для смутных улыбок, для редких слов; ее строгий и меланхолический профиль, ее холодный, печальный и задумчивый взгляд с неизъяснимым выражением страдания, скуки и пренебрежения и затем ее сдержанные и нежные движения, наконец — ее тонкие белые руки — все являло красоту, столь редкую среди женщин заурядного положения; ее простой и строгий туалет был явно странен для провинциалки, а выражение стойкого и непреклонного достоинства, которое было бы величавым под бриллиантовой диадемой испанской королевы, здесь же, у этой бедной девушки, казалось признаком исключительного существа, отмеченного печатью несчастия.
Ибо она была дочерью… разве я этого не сказал? Так вот: Кора была дочерью бакалейного торговца.
О святая поэзия! Прости мне, что я вынужден начертать эти слова. Но Кора была воспитана под вывескою харчевни. Она выделялась здесь, как Рембрандтов ангел, реющий над фламандской толпой. Она блистала, как прекрасный цветок среди болота. В глубине отцова заведения она привлекла бы взор великого Скотта. Без сомнения, эта безвестная красота была сродни той, что навеяла замечательный замысел «Пертской красавицы».
И звали ее Корой; у нее был нежный голос, медлительная походка, мечтательный вид. Столь изумительных каштановых волос я никогда не встречал прежде, и она одна среди всех своих подруг не носила в волосах никаких украшений. Но в ее роскошных густых прядях было больше великолепия, нежели в сверкании диадемы. На груди ее не было ни ожерелья, ни цветов. Ее смуглую бархатистую спину оттеняли кружева корсажа. Синий цвет ее платья еще более подчеркивал смуглый тон ее кожи и весь ее печальный облик. Казалось, что она сама любуется необычайностью своей красоты.
Казалось, она и сама понимала, что по-иному прекрасна, нежели остальные, ибо — мне, правда, не довелось еще сказать вам об этом — Кора, с ее редким типом красоты, отчасти в восточном духе; Кора, напоминавшая еврейку Ребекку или Шекспирову Джульетту; Кора, величественная, страдающая, даже несколько суровая; Кора, которая не была ни румяной, ни пышной, ни яркой, ни миловидной, — не бросалась в глаза и терялась в толпе. И жила она, как распустившаяся в пустыне роза, как выброшенная на прибрежный песок жемчужина, и первый встречный, которому вы решились бы поведать свое восхищение Корой, мог ответить вам: конечно, она и вовсе недурна, будь она только чуточку белее и не так худощава.
Оказавшись рядом с нею, я почувствовал себя настолько смущенным, настолько захваченным внезапно пробудившимся чувством, что совсем забыл держаться уверенно в своем новом костюме и жилете в розетках. Но она почти не обращала на все это внимания и с рассеянным видом выслушивала пошлые комплименты, расточая которые я прямо-таки из кожи вон лез, и в ответ на мои приглашения роняла со своих уст какие-то слова; она не вынимала из моей дрожащей руки свою руку, холод которой я чувствовал даже сквозь ее перчатку. Сколь бесстрастна и надменна была она, эта дочь лавочника, сколь таинственна, сколь необычайна была эта смуглая Кора. В течение почти всей ночи я смог добиться от нее не более полдюжины односложных слов.
На мое несчастье, на следующий день мне довелось прочесть «Фантастические рассказы». На мое несчастье — говорю я и потому, что ни одно существо в поднебесном мире не могло бы воплотить столь совершенно этот тип фантастической красоты и дух немецкой поэзии, нежели зеленоглазая Кора в полупрозрачном корсаже.
Чудесная поэзия Гофмана уже начала проникать в наш город. Отцы и матери семейств находили этот жанр отвратительным, а стиль — безвкусным. Нотариусы и адвокатские жены повсеместно объявили смертельную войну и неправдоподобности характеров и романтичности положений. Кантональный мировой судья обычно любил прогуливаться меж столиков в читальном зале и объявлять молодым людям, которых эта странная и разрушительная поэзия сбила с толку, что, мол, лишь действительное прекрасно, и все в таком роде. Мне припоминается, как некий лицейский лоботряс (а дело было на каникулах) ответил мировому судье, сверля его взглядом: «Скажите, милостивый государь, не правда ли, эта огромная бородавка у вас на носу — фальшивая?»
Невзирая на родительские упреки, невзирая на анафемы принципала и преподавателей шестого класса, значительная часть молодых людей уже была отравлена этим смертельным ядом. Появилось несколько табачных торговцев, которые подлаживались под тип Крейслера, а некоторые сверхштатные служащие регистратуры готовы были чуть ли не падать в обморок при первых звуках волынки или девичьей песни.
Что же касается меня, могу признаться и объявить: я окончательно потерял голову. Кора воплощала все опьяняющие мечты, которые внушил мне поэт, и мне правилось наделять ее сказочной, нематериальной сущностью, которая, казалось, ради нее и была задумана. Вот этим был я счастлив. Разговаривать с Корой мне больше не довелось; не было у меня и никакого титула, который помог бы мне приблизиться к ней. Моя любовь нигде не встречала поощрения, его я даже не искал. Я только оставил прежнюю квартиру у нотариуса и снял жалкую комнатушку напротив дома ее отца. Окно свое я закрыл плотной занавеской, в которой искусно проделал просветы. Там я проводил в полном упоении все свободное от службы время.
Улица была пустынной и тихой. Кора сидела у окна нижнего этажа и что-то читала. Читала она, само собой разумеется, с утра до вечера. Потом она клала книгу около вазы с желтофиолями, которая красовалась на окне. Склонив голову на руку, так что ее чудесные локоны небрежно сплетались с золотыми и пурпурными цветами, и устремив вниз неподвижный взгляд, как бы проникая им сквозь мостовую, дабы разглядеть за толщей этой грубой почвы тайны могил и тайны возрождения животворных соков земли, она, казалось, способствовала появлению на свет феи роз и побуждала зачаток гения, спрятанный в пестике тюльпана, раскрыть свои золотые крылья.
А я смотрел на нее и был счастлив. Я остерегался показываться ей на глаза, ибо при малейшем движении занавески, при малейшем стуке моего окна она исчезала, как сновидение. Она расплывалась серебристой дымкой в глубине лавки, а я замирал недвижно, сдерживая дыхание, умеряя биение сердца, а иногда в молчании, коленопреклоненный, оплакивал свою фею, обращая к ней пылкие порывы души, чтобы их услыхала и отозвалась на них ее магическая сущность. Иногда мне представлялось, как наши души, ее и моя, летают в потоке золотистой пыли, которую озарили лучи полуденного солнца, пронзая тесную и тоскливую глубь узкой улочки. Иногда мне представлялось, как из ее взора, чистого, словно ручеек, бегущий среди мхов, исходит пылающая стрела, увлекая меня к ее сердцу.
Целыми днями я оставался у этого окна, сбитый с толку, растерянный, смешной, но зато восторженный, но зато влюбленный, но зато юный, но зато переполненный поэтическим чувством и никого не посвящающий в тайну своих мыслей, не стесняющий себя в своих порывах опасениями проявить дурной вкус и лишь господа бога поставивший судьей и доверенным своих грез, своего экстаза.
Когда же день близился к концу, когда бледная Кора захлопывала свое окно и задергивала занавеску, я раскрывал свои любимые книги и опять встречал ее то в Альпах с Манфредом, то у профессора Спалланцани с Натанаэлем, то в небесах с Обероном.
Но увы! Это счастье оказалось недолгим. До тех пор пока никто не открыл красоту Коры, я наслаждался ею один. Но романтизм, постепенно захватывая, как поветрие, молодых людей нашего города, озарил своим волшебным лучом и эту провинциалку.
Как-то утром некий дерзкий бакалавр проходил мимо окон ее дома, и ему пришло в голову сравнить Кору с Анной Гейерштейн, дочерью туманов. Эти слова имели успех, их повторили на балу. Одержимые обратили внимание на исполненный неги танец Коры. Какой-то другой светоч общества сравнил ее с королевой Маб.
А затем уже каждый, стремясь блеснуть своей эрудицией, одаривал Кору новым эпитетом или новой метафорой, и бедная девушка, сама того не ведая, оказалась просто раздавленной этим градом сравнений. Оскверняя мой кумир восхвалениями, они ее окружили, довели до изнеможения своим вниманием и мадригалами, заставили танцевать, пока не погас последний кенкет, и вернули ее мне под утро, вконец утомленную их остроумием, измученную их болтовней, поблекшую от их восхищения. Но окончательно разбито было мое сердце в тот день, когда в ее окне возникла круглая ухмыляющаяся физиономия пухлого аптекарского ученика рядом с тонким греческим профилем моей сильфиды.
В течение многих дней и вечеров я пробовал, скрываемый занавеской, бороться с чарами, которые навел мой ненавистный соперник на семейство бакалейщика. Но напрасно взывал я к любви, к дьяволу, ко всем святым, ибо не мог уничтожить вредоносного влияния этих чар. Ему не надоедало возвращаться сюда каждый день, появляться в окне рядом с Корой, разговаривать с нею. Что он, несчастный, осмеливался говорить ей? Непроницаемое лицо Коры не выдавало ничего. Казалось, она выслушивала его рассуждения, не вникая в них. Однажды по еле уловимому движению ее губ я догадался, что она ответила холодно и резко, как она часто имела обыкновение говорить, а затем этот разговор замер.
Натянуто и скучно держалась эта пара, словно каждый томился в безмолвной зевоте. Кора печально взглянула на закрытую книгу, лежавшую на окне, читать которую ей мешало присутствие ее обожателя. Затем она облокотилась о вазу с желтофиолями и, подперев подбородок ладонью, принялась рассматривать собеседника холодным, неподвижным взглядом, как бы пытаясь исследовать грубые нити его душевной ткани сквозь увеличительное стекло Повелителя блох. Впрочем, его искательство она сносила как неизбежное зло, а спустя шесть недель аптекарский ученик повел прекрасную Кору к алтарю, где они и сочетались браком. В одеянии новобрачной Кора казалась удивительно строгой и целомудренной. Она была, как всегда, спокойна, безразлична, овеяна скукой. Она прошла сквозь жадно взиравшую толпу обычным размеренным шагом, обведя сухим, испытующим взглядом изумленные лица любопытных. Когда этот взгляд повстречался с моим помрачневшим, хмурым лицом, он застыл на мгновение, словно желая сказать: вот человек, которого беспокоит либо катар, либо зубная боль.
А я был в таком отчаянии, что немедля подал прошение о переводе.