В последующие несколько месяцев я неоднократно спрашивал себя: заслуживает ли Роджер и его сподвижники упоминания в учебнике истории, хотя бы мелким шрифтом? И если да, то что скажут о них грядущие историки? Не завидовал я этим историкам. Конечно, сохранятся документы. Документов будет больше чем достаточно. Немало их составил я сам. Будут среди них и памятные записки, и протоколы собраний, и официальные бумаги, и «благоприятные отзывы», и стенографические записи устных обсуждений. И все это без подделки.
Однако они не давали никакого понятия (а подчас и просто вводили в заблуждение), что же все-таки было сделано и – тем более – с какой целью. Это в равной степени относится ко всем документальным данным, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело. Думаю, многие историки сумеют составить себе довольно ясное представление о Роджере. Но откуда историку понять, что руководило людьми, о которых он не знает ничего, кроме их имен, – такими, как Дуглас Осбалдистон, Гектор Роуз, ученые, рядовые члены парламента? В его распоряжении не будет никаких данных. А между тем без этих людей не принималось ни одно решение, и нам надо было ежечасно помнить и знать, что ими движет.
С другой стороны, тем, кто придет после нас, многое станет виднее. Нам были понятны – хотя бы отчасти – поступки и стремления отдельных людей. А их общественный смысл? Какие социальные силы заставляли объединяться людей столь различных, как Роджер, Фрэнсис Гетлиф, Уолтер Льюк и все мы остальные? На какие социальные силы мог опираться такой политический деятель, как Роджер? Имеются ли вообще такие силы в нашем обществе? Вот вопросы, которые могли бы у нас возникать и порой возникали; но таков уж порядок вещей, что судить о правильности ответов нам было не дано, тогда как для будущего историка они будут ясны как дважды два.
В один погожий летний день, вскоре после того, как Роджер принял министерский портфель, он пригласил к себе кое-кого из ученых. Однажды у Пратта он неосторожно обмолвился, что стоит ему приоткрыть дверь своего кабинета, как перед ним вырастают четыре «валета», которым что-то от него нужно. Так было и теперь, только их было не четверо, а больше, и на этот раз не им нужно было что-то от него, а ему от них. Ему нужно создать комитет себе в помощь, сказал он. Каковы, по их мнению, перспективы развития термоядерного оружия в ближайшие десять лет? Он хочет знать правду, как бы неутешительна она ни была. Если угодно, они могут держать свою работу в тайне. Если они пожелают, Льюис Элиот может служить им в качестве rapporteur[3]. Главное, они не должны миндальничать. Ему нужно их откровенное мнение, и он хочет знать его не позже октября.
Он намеренно отбросил прочь все церемонии – он всегда так держался с подобного рода людьми. Говорил резко, сухо, как принято в их среде. Он обвел глазами всех сидевших за круглым столом – лица казались особенно четкими в рассеянном дневном свете. Справа от него сидел Уолтер Льюк, который только что был назначен главой научного отдела при министерстве Роджера, – крепкий, с квадратным черепом, рано поседевший; затем Фрэнсис Гетлиф; затем сэр Лоуренс Эстил, выхоленный и самодовольный; затем Эрик Пирсон, советник по вопросам науки при нашем министерстве – моложавый и самоуверенный, как подающий надежды американский студент; еще трое ученых, вызванных сюда так же, как Фрэнсис Гетлиф и Эстил, из разных университетов, и, наконец, я.
Уолтер Льюк ухмыльнулся.
– Что ж, – сказал он, – я на жалованье у правительства. Меня уговаривать незачем, важно, что скажут вот они. – Широким жестом он указал на Эстила и других. По мере того как возрастал его авторитет в ученом мире, манеры его становились все более бесцеремонными.
– Сэр Фрэнсис, – спросил Роджер, – вы согласны?
Фрэнсис замялся.
– Для меня, господин министр, ваше предложение, безусловно, большая честь… – начал он.
– Это не честь, – возразил Роджер. – Это прежде всего пренеприятнейшая работа. Но тут вы можете сделать больше, чем кто бы то ни было.
– Право, я предпочел бы, чтобы меня от этого уволили…
– Боюсь, что вам от этого не уйти. У вас больше опыта, чем у любого из нас.
– Господин министр, поверьте, все здесь присутствующие не менее сведущи, чем я.
– Я не могу без вас обойтись, – сказал Роджер.
Фрэнсис еще помедлил, затем вежливо, но чуть нахмурясь, сказал:
– Я вижу, что у меня нет выхода, господин министр. Постараюсь сделать все, что в моих силах.
Можно было подумать, что это обычные словесные реверансы и что Фрэнсис первый огорчился бы, если бы его поймали на слове. На самом же деле все обстояло как раз наоборот. Иные люди из тщеславия или ради выгоды любят поговорить о своей совести. Фрэнсис принадлежал к тем немногим, кто и в самом деле движим совестью. Он и радикалом стал по велению совести, а не из бунтарства. Каждый раз, когда ему приходилось с боем отстаивать свою точку зрения, он делал это через силу. Ему хотелось бы думать, что дни боев остались для него позади.
Приблизительно год тому назад он поставил в тупик своих друзей в нашем старом колледже. Они ждали, что он выставит свою кандидатуру на пост ректора, и считали, что победа на выборах ему обеспечена. Однако в последнюю минуту он отказался баллотироваться. Он заявил, что хочет отдавать все свое время исследовательской работе, что никогда еще его мысль не работала так четко. Я подумал тогда, что он слегка покривил душой. Он был отнюдь не из толстокожих и с годами становился все уязвимее. По-моему, его слишком испугала перспектива пересудов, сплетен, злословия.
Кстати, вместо того чтобы избрать ректором моего старого друга Артура Брауна, колледж умудрился остановить свой выбор на неком Г.С.Кларке, при котором пошли такие распри и раздоры, каких никто и не упомнит.
Самому Фрэнсису не много было надо: жить в Кембридже, допоздна засиживаться у себя в лаборатории да с тревогой и неодобрением следить, как складываются отношения у его второй и любимой дочери с одним из американцев-аспирантов. С него достаточно было битв. Ответив согласием Роджеру, он почувствовал себя так, словно попался в ловушку.
Сэр Лоуренс Эстил сказал без колебаний:
– Если вы находите, господин министр, что я могу принести какую-то пользу, считаю себя обязанным принять ваше предложение.
– Очень любезно с вашей стороны, – сказал Роджер.
– Хотя, если вы рассчитываете, что мы сможем выполнять все эти разнообразные поручения и одновременно вести свою обычную работу… – Сэр Лоуренс не договорил. – Мне хотелось бы как-нибудь побеседовать с вами о положении ведущих ученых в наших университетах.
– Всегда к вашим услугам, – сказал Роджер.
Сэр Лоуренс удовлетворенно кивнул. Ему нравилось общество министров: беседовать с министрами – это тоже не всякому дано. Если Фрэнсис был сыт по горло миром высокой политики, то Эстил был в этом отношении ненасытен.
Остальные согласились работать без лишних слов. Затем Роджер перешел к тому, ради чего, на его и на мой взгляд, было созвано это совещание. Мы заранее уговорились о том, что он сейчас собирался предложить. Позднее я должен был напоминать себе, что мы оба в равной мере приложили к этому руку.
– А теперь, когда мы сформировали комиссию, и притом на редкость удачную по своему составу, – впервые в этот день Роджер снизошел до лести, – я хотел бы знать, что вы скажете, если я предложу вам еще одного члена.
– Кого именно, господин министр? – спросил Эстил, заранее соглашаясь.
– Я спрашиваю вашего мнения, потому что с человеком, которого я имею в виду, вам будет не так-то просто. Я знаю, он на многое смотрит не так, как мы с вами. Может статься, что из-за него вам придется потратить немало времени понапрасну. Но я уверен, что игра стоит свеч.
Помолчав, он прибавил:
– Я говорю о Майкле Бродзинском.
Лица были бесстрастны – непроницаемые лица людей, привыкших заседать в высоких комиссиях. После короткого молчания заговорил Эстил:
– Мне кажется, я выражу общее-мнение, господин министр. У меня нет никаких возражений против сотрудничества с доктором Бродзинским. – Эстилу приятно было соглашаться с министром. И не из угодничества, не из корысти даже, просто Эстил считал, что министры всегда правы. – Безусловно, известные расхождения у нас будут. Но никто не станет отрицать, что это большой ученый. Он, несомненно, внесет свой вклад в работу комиссии.
Кто-то, кажется Пирсон, сказал вполголоса:
– «Если не можешь одолеть противника, примкни к нему». Только тут получается как раз наоборот.
Остальные ученые сказали, что сработаются с Бродзинским. Фрэнсис поглядывал на часы, давая понять, что спешит вернуться в Кембридж.
– Господин министр, я согласен с моими коллегами, – сказал он. – Я склонен думать, что будет гораздо опаснее, если он останется вне нашей комиссии.
– Я, собственно, не это имел в виду, – сказал Эстил.
– Но все же, вы находите, что это удачная мысль, Эстил? – спросил Роджер.
– А я не нахожу. По-моему, вы все неправы, – выпалил Уолтер Льюк, – по-моему, это чертовски неверный ход. Я так с самого начала подумал и остаюсь при своем мнении.
Все взгляды обратились на него.
– Я ведь вам говорил: так он будет у нас на глазах… – негромко сказал я.
– Послушайте, – сказал Уолтер, – вы ведь все привыкли принимать решения, сообразуясь с разумом, верно?
Никто не ответил.
– Вы все привыкли к тому, что всякого человека можно переубедить, верно?
Снова молчание.
– Я тоже, прости меня, господи. Что ж, бывает, что и удается. Согласен. Но неужели вы воображаете, что это возможно, когда решается вопрос такой важности?
Кто-то сказал, что ничего не попишешь – надо попробовать.
– Где уж мне тягаться с вами, мудрецами, – сказал Уолтер. – Только, по-моему, ничего путного из этого не выйдет.
Все возмущенно задвигались. Вспышка Уолтера вызвала у сидящих за столом одно и то же чувство. Тетлиф, Эстил – все хотели одного: чтобы он замолчал. Они отдавали должное его чутью в области техники, но отнюдь не в области психологии. Впрочем, он и сам не считал себя тонким психологом; хоть и видно было, что жизнь изрядно его потрепала, сам себе он подчас казался куда моложе, чем был на самом деле. Это мальчишество – нарочитое мальчишество, потому что он бравировал им, так же как и пренебрежительным отношением к «мудрецам», – обесценивало слова, которые могли бы прозвучать веско и внушительно.
Роджер холодно смотрел на него.
– Возьмете вы на себя ответственность за все вытекающие последствия, если я послушаю вас и не приглашу Бродзинского?
– Пожалуй, возьму, – сказал Уолтер.
– Можете не беспокоиться, – ответил Роджер. – Я отвергаю ваше возражение.
Спустя неделю Майкл Бродзинский впервые появился на заседании комиссии. Все уже были в сборе и ждали начала, когда вошел секретарь и сказал мне, что приехал Бродзинский. Я вышел ему навстречу и еще до того, как мы поздоровались, по радостно признательному выражению его лица понял, что ему уже известны некоторые подробности первого совещания: он знает, что своим приглашением отчасти обязан мне, – и проникся ко мне доверием. Я провел его в кабинет Роджера. Ученые еще не успели рассесться по местам; Бродзинский рядом с ними показался особенно рослым и могучим, куда крепче Уолтера, который тоже отличался незаурядной физической силой. И тут я снова убедился, что он точно знает все, что было сказано здесь в прошлый раз по его адресу.
– Добрый день, сэр Лоуренс, – приветствовал он Эстила с изысканной любезностью и сдержанной доверчивостью. По отношению к Фрэнсису любезность его была столь же изысканна, доверчивости же поубавилось. Когда же дело дошло до Уолтера, любезность перешла все границы – это была любезность врага.
Роджер приветливо поздоровался с ним и сказал какую-то избитую вежливую фразу – вроде того, что он очень счастлив заручиться помощью Бродзинского. И сразу же Бродзинский отвернулся от Уолтера и весь обратился в слух, словно это было невесть какое откровение. Он не отрывал от Роджера своих прекрасных, горящих глаз. Он смотрел на него так, словно перед ним был не просто единомышленник, а чуть ли не спаситель.
Дважды в том месяце брат Кэро приглашал меня поужинать с ним. Приглашение это не слишком меня соблазняло, но на второй раз, когда жена моя уехала погостить к сестре, я согласился. Однако, очутившись в одном из офицерских клубов вдвоем с Сэммикинсом (имя это я с каждым разом находил все менее подходящим для столь громогласного, неуемного человека), я совсем приуныл.
Он угостил меня ужином, и, надо сказать, отменным. Потом мы перешли в читальню и, усевшись под писанными маслом портретами генералов – героев Крымской войны, усмирителей синайского восстания, грозных вояк, стоявших на страже мира и порядка империи в последние годы царствования королевы Виктории, – принялись за портвейн. Я удобно развалился в кресле. Сэммикинс сидел напротив – весь подавшись вперед, неугомонный, напористый. Он подбивал меня заключить с ним пари.
Возможно, он был азартен от природы. Еще в самом начале вечера он звал меня на скачки. Он, как и его сестра, держал скаковых лошадей, и, когда я чистосердечно признался, что лошади ничуть меня не вдохновляют и даже наводят скуку, он просто не поверил, решил, что я чего-то недоговариваю. Ну, хорошо, если я не желаю ставить на лошадей, то уж, конечно, соглашусь спорить на что-нибудь другое? С веселой настойчивостью одержимого он громогласно предлагал мне все новые пари. Может, это действительно было у него в натуре. А может, просто такие люди, как я, раздражали его. Я был на пятнадцать лет старше, вел себя по сравнению с ним сдержанно (впрочем, то же можно было сказать о большинстве представителей рода человеческого). Может, ему хотелось доказать, что не так уж велика между нами разница?
Я принял вызов. Я сказал, что на случай пари у него есть передо мной одно преимущество: он богаче. Но, сказал я, и у меня есть кое-какое преимущество: я имею представление о теории вероятностей, с которой он вряд ли знаком. Уж если держать пари, то надо выбрать что-то такое, где шансы у нас будут равны.
– Идет, – сказал он.
В конце концов мы условились, что Сэммикинс закажет еще по рюмке портвейна, после чего не будет больше прикасаться к звонку. Затем в течение получаса мы будем отмечать, сколько раз вызовут звонком официанта. Я ставлю на чет, он – на нечет.
– Сколько ставим? – спросил он.
– Десять фунтов, – ответил я.
Сэммикинс положил свои часы на стол между нами. Мы условились насчет времени и стали внимательно следить за секундной стрелкой. Когда она подошла к двенадцати, Сэммикинс воскликнул: «Пошел!»
Я приготовился вести счет на листке клубной почтовой бумаги. В читальне, кроме нас, было всего шесть человек, и один из них злобно фыркал всякий раз, как Сэммикинс начинал хохотать. Заказов, по-видимому, можно было ждать только от трех объединившихся за одним столиком генералов. Сразу после старта они позвонили официанту и заказали двойное виски каждый. При удаче, рассудил я, они успеют заказать еще раз.
С двумя из них Сэммикинс был знаком. И, поглядывая в их сторону дерзкими, искрящимися глазами, рассказывал мне о них всякую всячину. Мне было неловко: его могли услышать. Его суждения о людях были так же, как и суждения Кэро, просты и прямолинейны. Он был куда проницательнее многих людей более уравновешенных. Сейчас он рассказывал мне разные забавные истории, якобы происшедшие с этими двумя генералами во время второй мировой войны. Он вообще любил поговорить о походной жизни. А почему он не остался в армии, спросил я. Да, это была жизнь, сказал он, и добавил все так же горячо и нетерпеливо, что носить офицерскую форму в мирное время – это не по нем. Я невольно подумал, что в старину он, наверно, отлично чувствовал бы себя в роли кондотьера.
Нет, ему просто претит быть офицером в мирное время, повторил он, так же, как претит самая мысль заделаться землевладельцем после смерти отца.
– Видно, придется мне до старости жевать жвачку в палате лордов. – Сэммикинс разразился хохотом, даже для него громковатым. – А вам бы это понравилось?
Он хотел сказать, что ему такая возможность отвратительна. По обыкновению, он говорил то, что думал. Хоть это, казалось бы, вовсе не подходило ему, он вместе с Кэро унаследовал семейную страсть к политике. Трудно было представить себе человека с характером, менее пригодным для политической карьеры. И все же она манила Сэммикинса. Его манила палата общин – и что ему было до врагов, которых он успел себе там нажить. Он говорил о лидерах своей партии с тем же обескураживающим простодушием, с каким только что говорил о сидевших неподалеку генералах. Однако глаза его так и сверкали. Он вовсе не ставил политиков выше других: просто они сильнее действовали на его воображение.
Один из генералов нажал кнопку звонка у камина, и тотчас появился официант. Прошло уже шестнадцать минут. Они заказали еще виски. Я сделал пометку на листке и улыбнулся.
– Налижутся, – неодобрительно сказал Сэммикинс, который, кстати, отнюдь не склонен был к воздержанию.
Больше никто официанта не вызывал. Человек, которому явно досаждал хохот Сэммикинса, читал какой-то фолиант в кожаном переплете, другой писал письмо, третий с недовольным видом листал журнал в глянцевитой обложке.
– Совсем закисли, – сказал Сэммикинс укоризненным тоном. Но в глазах его, когда он оглядывал комнату, светилось благодушие прирожденного игрока. Он заговорил о новом товарище министра, недавно занявшем место, которое Роджер занимал при Гилби.
– Ни к черту он не годится, – сказал Сэммикинс. Товарища министра звали Леверет-Смит. Про него говорили, что это человек здравомыслящий и надежный, то есть, по мнению Сэммикинса, никакими достоинствами не наделенный.
– Он очень богатый, – сказал я.
– Состоятельный – да, но не более того.
Я подумал, что Сэммикинс далеко не так безразличен к деньгам, как это полагалось бы ему по провинциальным понятиям в дни моей юности. В те времена мы идеализировали аристократическое пренебрежение к деньгам. Сэммикинса раздражало благополучие заурядного буржуа, но он отнюдь не презирал деньги в тех случаях, когда у кого-то их было действительно много, как, например, у Дианы Скидмор.
– Ни к черту он не годится! – кричал Сэммикинс. – Это просто бездарный адвокатишка, делающий карьеру. У него нет никаких идей. Даже жажды власти у него нет; он прет в гору просто из тщеславия.
Я подозревал, что Леверет-Смит был назначен товарищем министра в противовес Роджеру, который почти не был с ним знаком и с которым даже не посоветовались. Я сказал, что такие люди, которые как будто никому не опасны и ввязываются в политику неизвестно зачем (в этом я был согласен с Сэммикинсом), часто залетают высоко.
– Моль тоже высоко залетает, – возразил Сэммикинс. – Он и есть моль, да еще какая въедливая. Слишком много их развелось, доконают они нас в конце концов.
У Сэммикинса в запасе было множество самых неожиданных сведений, причем почти все они оказывались верными. О Леверет-Смите он мне сообщил два обстоятельства: а) он и его жена не расходятся только потому, что боятся публичного скандала, б) она в свое время пользовалась покровительством лорда N, у которого, кстати сказать, была довольно-таки грязная репутация. Затем с непонятным мне упорством он снова заговорил о правительственных назначениях, можно было подумать, что это у него навязчивая идея. Прошло уже двадцать семь минут, и вдруг, к своему удивлению и досаде, я увидел, что один из генералов встал и, еле передвигая ноги, подошел к звонку.
– Ставьте еще галочку, Льюис, – закричал Сэммикинс и оглушительно захохотал. – Три! Печет, а?
Официант не заставил себя ждать. Генерал велел принести три кружки пива.
– Прекрасная мысль! – Сэммикинс снова дико захохотал. Он посмотрел на часы. Прошло двадцать девять минут; секундная стрелка начала свой последний оборот.
– Ну? – сказал он, глядя на меня с вызовом и торжеством.
Я услышал, как совсем рядом кто-то фыркнул. Человек, которого Сэммикинс так явно раздражал своим громким голосом, кинул на него ненавидящий взгляд, неторопливо положи-л в книгу закладку, закрыл ее и направился к звонку.
– Двадцать секунд в запасе, – сказал я. – Кажется, моя взяла.
Сэммикинс выругался. Как все игроки, с которыми мне приходилось встречаться, он твердо рассчитывал положить деньги в карман. По-видимому, тут дело было даже не в азартной жилке, а в каком-то своеобразном складе ума. И он, и Кэро просаживали ежегодно сотни фунтов на своих лошадей, но продолжали смотреть на содержание конюшни как на доходное предприятие, которое рано или поздно себя оправдает. Как бы то ни было, ему пришлось выписать мне чек, в то время как его враг и погубитель, метнув в него злобный взгляд, скрипучим голосом заказал себе стакан минеральной воды.
Когда чек был уже у меня в кармане, Сэммикинс сказал без всякого вступления:
– Плохо, что Роджер очень нерешителен.
На мгновение я стал в тупик, разговор принимал совершенно неожиданный оборот.
– Потому-то я за вами и гонялся, – сказал он так откровенно, так вызывающе и в то же время наивно, что это не показалось мне ни лестным, ни обидным – просто он говорил то, что думал. – Именно об этом я и хотел с вами поговорить.
Теперь я был готов к чему угодно, но только не к следующему его вопросу. Даже не подумав понизить голос, он спросил:
– Скажите, Роджер наметил себе уже парламентского помощника?
До сих пор я как-то не задумывался над этим. Я предполагал, что Роджер подберет на это место кого-нибудь из молодых членов парламента, которые будут только рады возможности выдвинуться.
– А может, он уже присмотрел кого-нибудь, да только мы ничего не знаем? – не унимался Сэммикинс.
Я сказал, что при мне об этом разговора не было.
– Я хочу получить это место, – сказал Сэммикинс.
Я почувствовал странную неловкость. Мне не хотелось встречаться с ним глазами, словно у меня совесть была нечиста. Неужели он не понимает, что он пользуется слишком громкой известностью? Неужели не понимает, что в политике он будет только обузой? Правда, многие восхищаются его бесшабашностью – многие, но только не партийные заправилы, не люди с весом. Ни один политический деятель в здравом уме не пожелал бы его в союзники, тем более в коллеги; и уж никак не пожелал бы Роджер, которому следует избегать трений по мелочам.
Я решил поговорить с Сэммикинсом начистоту.
– Он ведь уже однажды пошел из-за вас на большой риск, – сказал я. И напомнил ему, как Роджер вступился за него перед Коллингвудом.
– Ну, как же, как же. Он славный малый и с головой, – сказал Сэммикинс, – только, как я уже вам говорил, решительности бы ему побольше.
– А что говорит Кэро?
– А какого черта может она мне сказать? Все, что в ее силах, она, конечно, делает.
Он ничуть не сомневался, что она уговаривает Роджера дать ему это место, что она, как всегда, стремится ему помочь. Я был не так уж уверен в этом. Она не могла не понимать, что ничего хорошего для ее мужа из этого не выйдет.
– Она знает, чего я хочу. И, разумеется, делает все, что может, – сказал он уверенно, тоном, не допускающим возражений. Как-никак она старшая сестра и, в представлении младшего брата, кому, как не ей, заботиться о нем и любить его.
– Я хочу получить это место, – повторил Сэммикинс, словно считая, что этим все сказано.
Оказалось, однако, что еще не все. С обычной своей неугомонностью он потащил меня на Лорд-Норт-стрит выпить по последней, бессовестно рассчитывая, что чем больше он будет мозолить глаза Куэйфам, тем скорее добьется своего. В этот поздний час тенистая Пикадилли была темна и пустынна; мы мчались в «ягуаре», которым даже после обильного возлияния Сэммикинс управлял великолепно; и тут он снова повторил, что хочет получить это место. Я слушал и недоумевал – почему он так этого желает? Правда, ничегонеделание могло ему надоесть. Правда, в его семье все воображали, что государственные посты полагаются им по праву, а ум и способности тут ни при чем. Семья была не слишком интеллигентна. Сэммикинсу едва ли когда-нибудь приходилось слышать разговор на отвлеченную тему, но он рос в атмосфере, насыщенной политикой, среди слухов, по большей части достоверных, о том, кого куда назначат, кого откуда снимут, кто чего добивается. И все-таки я недоумевал: слишком уж скромен был пост, который ему не терпелось занять.
В гостиной у Кэро он не услышал ни да, ни нет, ни хотя бы намека на то, что вопрос еще не решен. Кэро понимала, зачем он явился; она была внимательна и заботлива, но ничего ему не сказала. Понимал это и Роджер. Он держался дружелюбно, даже по-отечески, так как и сам питал к Сэммикинсу слабость. Роджер был мастер избегать опасных тем, Сэммикинс же слишком уважал его и боялся, чтобы идти напролом. Я смотрел на это трио – Кэро, раскрасневшаяся, хорошенькая, но какая-то присмиревшая, пила больше обычного – и, кажется, догадывался, что произошло здесь до нашего приезда. Вероятно, она и в самом деле сказала Роджеру о надеждах Сэммикинса, сказала, втайне стыдясь этого, как мать, которая выпрашивает для любимого дитяти что-то явно для него не подходящее. Вряд ли она слишком настаивала; и вряд ли Роджер сказал ей, что затея эта совершенно безумная.
Все это время Роджер твердо знал, что ему делать. И он это сделал через неделю после просьбы Сэммикинса – или верней назвать это вымогательством? Кончилось все очень буднично. Роджер взял на это место зятя миссис Хеннекер, Тома Уиндема, – того самого, который на обеде у Куэйфов, когда Роджер чинил допрос Дэвиду Рубину, возмущался тем, что американские ученые «вышвыривают нас из игры». Выбор его был вполне понятен и объяснялся трезвым расчетом.
Роджер не хуже других понимал, что Том Уиндем глуп. Но это не имело значения. Роджеру нужны были прочные тылы. Он давно уже рассчитал, какие силы будут действовать против него: командование военно-воздушного флота, авиационная промышленность, крайне правое крыло его собственной партии – то есть отчасти именно те силы, которые в свое время привели его к власти, как и предсказывал когда-то в своей «парадной» комнате Дуглас Осбалдистон – еще один человек, наделенный способностью мыслить трезво и логично.
Роджер проверял силы, на которые мог опереться, а среди них было Адмиралтейство. И он решил, что из тактических соображений следует сразу же нащупать подходы к ним, – так сказать, свои особые подходы. Тут-то и мог пригодиться Том Уиндем. Он сам был раньше морским офицером. Не следовало забывать и о его теще. Очень важно заручиться расположением всякого, кто может стать тебе другом, говорил Роджер; врагов, как правило, на свою сторону не перетянешь, зато друзей растерять можно запросто.
С каждой новой встречей Роджер казался мне все более твердым орешком. Теперь, когда настало время принимать первые серьезные решения, в кругу своих он сбрасывал все напускное и делался самим собой. Видя его таким, я начинал надеяться на победу.
Впрочем, однажды утром он показался мне отнюдь не твердым и не напористым. На нем была визитка, серый жилет и полосатые брюки. Он был рассеян и взволнован. Озабоченным я видел его и раньше, а таким – никогда. Я спросил, в чем дело, и, услышав ответ, подумал, что он шутит: ему предстоит аудиенция у королевы и присяга.
Мне случалось видеть сановников, промышленников, крупных ученых, которые ожидали своей очереди в дворцовой приемной с трясущимися руками, словно боялись, что, едва они переступят порог святилища, какой-нибудь злокозненный придворный подставит им ножку. Мысль, что и Роджер трепещет, готовясь предстать пред монаршьи очи, казалась нелепой. Он производил впечатление человека, свободного от предрассудков, вполне современного, на самом же деле в нем таилась романтическая, вернее, даже мистическая тяга к старине. Не напоказ и не приличий ради ходил он в церковь. Когда я однажды спросил его, почему он стал консерватором, он дал мне разумное и вполне исчерпывающее объяснение, не упомянув, однако, что немалую роль тут сыграла именно эта скрытая черта его характера. Вероятно, не случайно он женился на девушке из знатного старинного рода; во всяком случае, когда он познакомился с Кэро, в ее принадлежности к этому роду уже было для него особое обаяние.
Он любил посмеяться над теми, кто занимался политикой просто потому, что их влекла близость власти, влекла возможность попасть в высшие сферы. Такие люди никчемны, говорил Роджер и был прав. Его тоже манила политика – но его устремления были серьезнее, тоньше, не столь рассудочны.
Я почувствовал облегчение, когда он вернулся из дворца снова веселый и оживленный и стал выкладывать остроумные планы, как нам переманить на свою сторону лорда Лафкина и таким образом внести раскол в ряды авиационных магнатов.
За лето ваши успехи, по мнению Роджера, несколько превзошли ожидания. Тщательно, как опытный разведчик, он следил за каждым шагом своих врагов. Врагов не личных – их у него пока что было меньше, чем у большинства политических деятелей. Он внимательно приглядывался к людям, которые, то ли по своим устремлениям, то ли по тому, какие силы они представляли в парламенте, неминуемо должны были стать ему поперек дороги.
Он трезво оценивал, чего можно ждать от этих врагов. И все же, подобно большинству трезвых людей, терпеть не мог, когда об известной ему горькой правде заговаривал кто-то другой. Едва ученые начали совещаться, мне пришлось сказать ему, что Бродзинский уперся и стоит на споем. Мы оба этого заранее опасались, но весь тот день Роджер и на меня смотрел как на врага.
Скоро он снова ринулся в бой. Еще до того, как парламент был распущен в июле на каникулы, он встретился с комитетом обороны своей партии, иными словами, с полусотней рядовых членов парламента, из которых кое-кто был уже явно встревожен его действиями. Роджер еще с самого начала все точно рассчитал. Он мог себе позволить иметь недовольных среди депутатов, представляющих крайне правое крыло: рано или поздно это недовольство уляжется; но, если он потеряет доверие сплоченного ядра своей партии, ему конец. Итак, он беседовал с почтенными провинциальными депутатами. Что именно – и как – он им сказал, я но знаю, но догадываюсь. По словам Уиндема, который ударился в обычно не свойственный ему лиризм, все было «как в сказке».
В августе Роджер попросил Осбалдистона устроить совещание группы высших государственных чиновников – он хотел, чтобы после того, как ученые представят свой доклад, административная машина могла начать действовать без проволочки. Поскольку в эту группу входили представители разных министерств, среди которых Роуз был старшим, совещание состоялось в его кабинете. На столе, как всегда, стояла ваза с хризантемами. Окно, выходившее в парк, было, как всегда, открыто, и, как всегда, Роуз встретил нас с любезностью, столь преувеличенной, что в ней чувствовалась легкая издевка.
– Дорогой мой Дуглас, как великодушно с вашей стороны уделить нам частицу своего драгоценного времени! Дорогой мой Льюис, как мило, что вы пришли!
Поскольку мой кабинет находился в десяти шагах и поскольку приглашение было официальное, рассматривать мой приход как благодеяние вовсе не было необходимости.
Мы уселись за стол: непременные секретари других министерств, Дуглас, один из заместителей министра финансов и я; Роуз был слегка раздражен. Он не хотел, чтобы совещание затягивалось. Он был недоволен, что его вообще приходится проводить. Но сдерживался. Он лишь сказал:
– Полагаю, что все знакомы с памятной запиской Льюиса Элиота относительно первых заседаний ученых. Насколько я знаю, Дуглас, им даны указания представить доклад министру Куэйфу в октябре. Или, может быть, я ошибаюсь?
– Нет, вы не ошибаетесь, – сказал Дуглас.
– В таком случае приходится признать, что даже это в высшей степени представительное собрание не может пока решить ничего определенного, – сказал Роуз. – Мы не знаем, какое заключение будет вынесено. И либо я сильно ошибаюсь, либо наши коллеги-ученые и сами этого не знают. В одном мы можем быть более или менее уверены – нам придется выслушать несколько разных, а возможно, и прямо противоположных точек зрения. Уж в этом-то на них можно положиться.
По лицам пробежала усмешка. Роуз не был одинок в своей неприязни, распространявшейся на всех ученых вообще.
– Я думаю, Гектор, мы можем пойти несколько дальше, – сказал Дуглас, ничуть не задетый его словами. – Мой шеф не стал бы вас просить заниматься делом совершенно бессмысленным.
– Дорогой мой Дуглас, я и мысли не допускаю, что ваше достойнейшее министерство и ваш достойнейший министр способны обратиться к кому бы то ни было с подобного рода просьбой.
Роуз не мог забыть, что Дуглас был когда-то ниже его чином и работал под его началом.
– Итак, – сказал Дуглас, – будем исходить из того, что доклад мы получим не раньше октября, однако…
– Кстати, – перебил Роуз уже деловым тоном, – можно ли надеяться, что мы в самом деле получим его к этому времени?
– Должны бы, – сказал я.
– Но и до этого мы вполне можем представить себе в общих чертах его содержание. Этот документ, – Дуглас постучал пальцем по лежащей перед ним памятной записке, – дает нам достаточно материала. Ясно, что некоторые ученые впадают в одну крайность, некоторые – в другую. Взять хотя бы Бродзинского – а как вы знаете, у него есть сторонники, – он делает все, чтобы заставить нас вложить весьма существенную долю средств, предназначенных на оборону, в проект, с которым он давно носится, и привлечь к этому проекту большинство наших ведущих ученых. Должен сказать – Льюис меня поправит, если я ошибаюсь, – что никто из ученых, даже те, кто считает Бродзинского человеком опасным, ни разу не высказал мнения, что проект его всего лишь плод больной фантазии.
Присутствующие ознакомились с предварительными сметами. Кое-кто рад был бы поверить в реальность проекта. Однако и им пришлось призадуматься. Представитель министерства авиации заявил, что их эксперты хотели бы «еще раз взглянуть на проект», на что Роуз ответил:
– Конечно, дорогой Эдгар, конечно. Но боюсь, все мы будем несколько удивлены, если ваш изобретательный друг сумеет убедить нас, что мы способны осилить непосильное.
– Мы тоже так считаем, – сказал Дуглас. – Это просто неосуществимо.
Секретарь совещания записал в свой блокнот несколько слов. Ничего более официального сказано не было, но было принято и официального решения. Однако с этой минуты было бы наивно полагать, что проект Бродзинского может пройти.
– Существует и противоположная точка зрения, – продолжал Дуглас, – и от нес не так-то легко отмахнуться, а именно: у нас нет и покуда не предвидится ресурсов для самостоятельного производства ядерного оружия. Иными словами, без займа у американцев нам не обойтись. И эти ученые полагают, что нам было бы выгоднее честно признать это и возможно скорее свернуть нашу атомную промышленность. Как я уже сказал, это другая крайность. Но должен заметить, что этого мнения придерживаются люди, известные своей рассудительностью, например Фрэнсис Гетлиф и наш советник по научным вопросам Уолтер Льюк.
– Да, от этого не так-то легко отмахнуться, – сказал Роуз, – они понимают не хуже нас с вами, что тут вопрос не чисто академический, что их решение будет иметь серьезные экономические последствия и, я бы сказал, еще более серьезные последствия политические.
Роуз тщательно взвешивал свои слова. Он прекрасно понимал, куда гнет Дуглас. Своего мнения Роуз еще не высказал, но он явно склонялся к мысли, что Дуглас прав. И не потому, что питал к нему симпатию. Дуглас вполне мог достичь по службе высот, которые оказались недосягаемыми для Роуза, и Роуз ему завидовал. Однако симпатии и антипатии играли в такого рода союзах гораздо меньшую роль, чем можно было бы предположить.
Дуглас непринужденно раскачивался на стуле и небрежно, но с убийственной логикой доказывал, что точка зрения Льюка – Гетлифа тоже вряд ли «пройдет». Но она может прийтись по вкусу широкой публике, и мы должны быть готовы «охладить пыл». Такая политика, может, будет хороша лет через пятнадцать, но сейчас она нереальна. Ученым кажется, что найти безусловно правильные решения просто, а на самом деле таких решений нет. Никто из величайших умов мира, да и вообще никто в мире не знает, где выход и есть ли вообще выход, – впервые в тоне Дугласа послышалось раздражение.
Снова заговорил Роуз, величественный, педантичный, знающий себе цену. Я сидел и думал, что, разделываясь с Бродзинским, Дуглас говорил как исполнительный начальник департамента, представляющий точку зрения своего министра. Однако то, что он сказал сейчас, с мнением его министра никак не вязалось, и он не мог этого не знать. Сам он, разумеется, не видел в своем поведении ничего некорректного. Это вовсе не была интрига, скорее наоборот. Это была часть некоего процесса – не вполне осознанного и часто загадочного для его участников, иной раз прежде всего для них, – который, пожалуй, можно назвать «формированием или кристаллизацией официального мнения». Считалось, что это официальное мнение, несомненно, дойдет до тех, от кого зависит политический курс, и это поможет найти в конце концов правильное решение. В чьих руках подлинная власть? Этот вопрос возник у меня, еще когда я ехал в Клепэм-Коммон сразу после посещения Бассета. Допускаю, что вопрос этот был бессмыслен, во всяком случае, все хитроумные ответы были явно ошибочны.
Я старался выиграть время. Чем дольше будет кристаллизоваться официальное мнение, тем лучше. Но положение у меня было трудное. Ведь на служебной лестнице я стоял ниже, чем все эти начальники департаментов; кроме того, я должен был взвешивать каждое слово, чтобы они не поняли, что мне известно мнение Роджера.
Разговор продолжался. «Нельзя начинать бегать, не научившись ходить», – сказал кто-то. Услышав это изречение, Дуглас посмотрел на меня, подняв бровь, точно хотел сказать, что мы можем иногда расходиться во взглядах, но уж там, где дело касается острого словца, вкусы у нас общие.
Я решил, что самое время вмешаться.
– Разрешите мне сказать кое-что, Гектор, – заговорил я. – Просто мое личное мнение.
Гектору Роузу это не понравилось. Мы с ним никогда не ладили, слишком уж разные у нас были характеры, но он давно знал меня, еще лучше знал, чего можно ждать от меня в подобных ситуациях, и догадывался, что сейчас идиллия будет нарушена. Он предпочел бы, чтобы я не раскрывал рта, однако ответил:
– Что бы вы ни сказали, дорогой Льюис, личное это ваше мнение или не личное, мы счастливы будем вас выслушать. Будьте так любезны, просветите нас.
– Я всего лишь хотел задать один вопрос. – Тактику его я изучил не хуже, чем он мою.
– Даже и в этом случае мы, несомненно, сможем многое почерпнуть от вас, – сказал Роуз.
Я задал спой вопрос, но разбил его на несколько пунктов: но предрешает ли Дуглас результат обсуждения, отзываясь о точке зрения Гетлифа как о «другой крайности»? Быть может, Гетлиф просто находит, что надо же когда-то сделать первый шаг? Или, может быть, присутствующие здесь полагают, что этот первый шаг вообще невозможен ни сейчас, ни в будущем? Может быть, они примирились с мыслью, что мы вообще уже неспособны управлять этим процессом?
Первым ответил Осбалдистон:
– Едва ли мы можем заглядывать так далеко вперед.
– Мы все весьма признательны вам, Льюис, что вы так интересно растолковали нам положение, – сказал Роуз. – Чрезвычайно признательны. Но при всем моем уважении к вам должен напомнить, что сейчас нам следует заняться делами более неотложными. Насколько я понимаю, нам надлежит решить, что смогут осуществить наши хозяева за время ближайшей сессии парламента. Вопрос вот в чем: смогут ли они отказаться от нынешней чисто оборонной политики и если да, то насколько? Поверьте, мы очень ценим, что вы взяли на себя труд изложить нам – как бы это выразиться – более широкую точку зрения. Я весьма благодарен вам, весьма.
Меня это ничуть не задело. Никого из них я на свою сторону не перетянул, но на это нечего было и рассчитывать. Я добился своего: предупредил их, что существует прямо противоположная точка зрения и что официальное мнение, по всей вероятности, не будет так уж единодушно. Поскольку все они были отнюдь не дураки, они прекрасно поняли, что о существовании противоположной точки зрения известно и Роджеру, а этого я как раз и добивался.
Дня два спустя, сидя с Маргарет в партере Ковент-Гардена, я убедился, что есть и еще охотники заигрывать с высшими правительственными чиновниками. Повернув голову направо, я увидел в ложе нижнего яруса наряженного во фрак Гектора Роуза. Это меня удивило: ведь Роуз отличался отсутствием слуха и терпеть не мог музыку. Я и сам не большой любитель музыки, но пошел, чтобы доставить удовольствие Маргарет, притом, как она справедливо заметила, в опере по крайней мере есть слова, так что можно понять, в чем дело. Еще удивительнее было, что Роуз оказался почетным гостем одного из влиятельнейших магнатов авиационной промышленности; магнат сидел справа от Роуза, супруга магната слева, а две их хорошенькие дочки сзади.
Смешно было думать, что Роуза можно купить за обед и билет в оперу. Смешно было думать, что Роуза вообще можно купить; с таким же успехом можно было бы сунуть пятерку Робеспьеру. И тем не менее, хоть, уж наверно, без большой охоты, он принял это приглашение. Я вспомнил, как он наставлял меня во время войны: правительственный чиновник не должен слишком привередничать, когда его куда-либо приглашают; если там, куда вас приглашают, вы будете чувствовать себя в своей тарелке – соглашайтесь, если нет – уклонитесь. Интересно знать, как чувствует себя Роуз в ложе Ковент-Гардена?
Так же смешно было бы думать, что обедом – даже роскошным – можно купить лорда Лафкина. У него было достаточно денег, чтобы платить за свои обеды, даже самые роскошные. Тем не менее, когда Роджер задумал сделать ответный ход, лорд Лафкин, при всей своей нелюбви к светским приемам, тоже принял приглашение. Я когда-то работал в его концерне и давно знал, что он человек суровый и настоящий аскет. Подкупить его было бы но легче, чем Роуза. Я никогда не слыхал, чтобы кому-нибудь пришло в голову не то что предложить тому или другому взятку, но даже просто намекнуть на что-либо подобное. Самому мне взятку предлагали всего лишь раз, беззастенчиво, в открытую. Но было это, еще когда я работал в Кембридже. Ни о чем таком в отношении роузов и лафкинов и помыслить было невозможно, хотя Роуз и Осбалдистон передавали Лафкину огромные заказы, а он своей поддержкой в огромной степени упрочивал их власть. Если Роджер добьется своего, Лафкин получит одним огромным заказом меньше. Вот почему Роджеру нужен был повод чествовать его – и повод нашелся, хотя и несколько странный: день рождения Лафкина, которому исполнялся шестьдесят один год.
Главное, что Лафкин принял приглашение. На верхнем этаже отеля «Дорчестер» в ожидании его собралось много пароду. Двери в жаркой, уставленной цветами гостиной были распахнуты настежь – чтобы все могли сразу увидеть Лафкина; здесь были Гектор Роуз, Дуглас, Уолтер Льюк, Лоуренс Эстил, Монти Кейв, Леверет-Смит, Том Уиндем, члены парламента, высшие чиновники, ученые, все ближайшие коллеги Роджера, бизнесмены, даже кое-кто из конкурентов Лафкина. И вот наконец его завидели: точно первый парус испанской армады, он возник и глубине коридора и приближался неслышно по толстому ковру; его прикрывали, точно телохранители, два его секретаря и двое служащих отеля.
Здороваясь с Роджером, он сообщил, что, поднявшись наверх, свернул не туда и заблудился. Сообщил таким тоном, словно ставил это в большую заслугу себе, а главное, в укор всем нам. Он стоял, попивая томатный сок, а все вокруг купались в лучах его могущества. Был здесь один человек, которого я уже видел купающимся в лучах чужого могущества, причем это доставляло ему истинное наслаждение само по себе, – то был один из старших служащих конкурирующей фирмы. Лысый, румяный, чем-то похожий на мистера Пикника, он был счастлив уже тем, что находится в обществе великого человека, и расплывался в улыбке от каждого его слова. Я вспомнил, что фамилия его Худ.
Мы перешли в столовую, Лафкин сел по правую руку от Роджера – гладко причесанный, с худым аскетическим лицом, он казался моложе большинства присутствующих, хотя на самом деле был здесь старше всех. Был он здесь, в понимании этого общества, и самым удачливым. Сын священника-диссидента, он нажил огромное состояние и был обязан этим одному себе. Но не деньги придавали ему вес в глазах Роджера: в его руках была сосредоточена огромная промышленная мощь, и притом он резко отличался от всех остальных магнатов. Лейбористское правительство дало ему звание пэра, но он обладал такой властью и держался так независимо, что другие магнаты успели простить ему даже это. Энергичный и дальновидный, знаток своего дела, он точно каменный сидел рядом с Роджером и, очевидно, считал, что участвовать в разговоре ниже его достоинства. Насколько я его знал, лишь одна тема не показалась бы ему недостойной внимания: он не прочь был бы выяснить, как министр намерен поступить с интересующим его заказом. Когда же выяснится (это будет не сегодня), что контракт могут и не заключить, он не прочь будет выяснить, какой контракт министр думает предложить ему взамен. Уж конечно, Роджер давным-давно подготовился к такому торгу. Если ему удастся расположить Лафкина в свою пользу, другие промышленные магнаты станут более покладистыми. Тактика старая как мир.
Прием по случаю дня рождения Лафкина, огромный стол, цветы, хрусталь, пестрая публика – все это выглядело на редкость празднично. Сам виновник торжества, человек неприхотливый и воздержанный, не ел почти ничего – отказался от икры, отказался от паштета из дичи. Он только позволил себе два неразбавленных виски и кусочек жареной рыбы, к остальной же еде даже не притронулся. Роджер тем временем пустил в ход лесть – я сидел напротив и все слышал.
Человеку постороннему могло показаться, что это грубая работа, слишком уж густа была лесть. Я же боялся не того, что Роджер пересолит, а того, что недосаливает. Что и говорить, я не встречал человека толковее и энергичнее Лафкина. Он был напорист, проницателен, обладал, как ни странно, даром воображения и отлично разбирался в людях: кто ему понадобится и кто нет. Но все эти качества – все до единого – прекрасно уживались с непомерным, просто неправдоподобным тщеславием. В прошлом, когда я работал у него постоянным юрисконсультом, я изо дня в день слышал, как все его служащие, подобно сонму херувимов, пели ему хвалу. Но и они, на его взгляд, не могли в полной мере оценить его личность и его деяния. И я вспоминал, как в детстве незамужние тетушки твердили мне, что великие люди не любят лести. Да, Лафкин сильно шокировал бы их. Но они были бы шокированы куда сильнее, если бы узнали, что он любит лесть лишь немногим больше других моих выдающихся знакомых.
Хвалы Роджера Лафкин принимал как должное. Время от времени он вносил поправки: например, когда Роджер заметил, что, перебрасывая часть капитала из химической промышленности в авиационную, он изрядно рисковал, Лафкин обронил: «Когда у тебя голова на плечах, это не риск».
– Но тут нужен был не только расчет, а еще и смелость, – сказал Роджер.
– Это уж конечно, – ответил Лафкин. Что-то, быть может, поворот небольшой точеной головы, выдавало: слова эти не были ему неприятны.
Раза два они затрагивали вопросы действительно серьезные.
– Держитесь от этого подальше. Гиблое дело! – сказал Лафкин тоном человека, который никогда по ошибается. Роджер, как и я, знал, что Лафкин ошибается действительно не часто.
Сначала я никак не мог определить, какое впечатление они производят друг на друга. Я надеялся, что Лафкин, который при всем своем тщеславии отнюдь не был слеп к чужим достоинствам, не мог не отдавать Роджеру должного. Я почувствовал себя увереннее, когда Лафкин поднялся, чтобы ответить на тост, произнесенный Роджером. Он начал рассказывать историю своей жизни. Я слышал ее много раз – это был верный признак его благоволения.
Лафкин был никудышный оратор, а выступал после оратора очень искусного. У него совсем не было чувства аудитории, тогда как Роджер умел в любом случае взять норный тон. Но все это нисколько не тревожило Лафкина. Он стоял прямой и сухощавый и столь же мало опасался за свое красноречие, как Уинстон Черчилль, когда бывал в ударе. Сначала он сказал несколько ничего не значащих слов о правительствах вообще и министрах в частности. Он был бы сейчас куда богаче, сообщил он нам, если бы не слушал в свое время разных министров. Но тут же с присущей ему способностью во всем находить повод для самовосхваления прибавил, что деньги для него всегда были на последнем плане. Он просто хотел выполнить свой долг и рад, что Роджер Куэйф его понял.
Заподозрить Лафкина в лицемерии или в хитрости было невозможно. Как истый человек действия, он верил в то, что говорит, и в благородство собственных намерений. В доказательство чего и рассказывал историю своей жизни. Он рассказывал ее всегда в одних и тех же выражениях. Она чем-то неуловимо напоминала «Майн кампф». Состояла она приблизительно из шести эпизодов, и, если только верить в их подлинность, все это произошло с ним, когда ему не исполнилось еще и двадцати. Однажды домашний врач (непонятно чего ради) повез юного Лафкина осматривать какую-то фабрику, работавшую вполсилы. «Я тут же решил, что, когда у меня будут собственные фабрики, они всегда будут загружены полностью. Или их не будет вообще. Точка». Другой анекдот, который мне особенно нравился, повествовал о том, как какой-то неизвестный умник предупреждал уже несколько подросшего Лафкина: «Ничего-то ты, Лафкин, не добьешься, потому что не желаешь помнить, что лучшее – враг хорошему». И с тем же бесстрастным выражением худощавого лица Лафкин прибавил зловеще: «Ну-с, а потом мне пришлось выплачивать этому фрукту пособие по старости». Лафкин неизбежно обрывал свое жизнеописание на той поре, когда ему только-только перевалило за двадцать. Так было и теперь, иными словами, он дошел лишь до того времени, когда большинство присутствующих на обеде едва успело появиться на свет. Но рассказчика это мало трогало. Он вдруг замолчал, сел, самодовольно ухмыляясь, и скрестил руки на груди.
Раздался гром льстивых аплодисментов. Худ так и сиял, он хлопал, подняв руки над головой, словно на концерте знаменитой певицы, где впору рукоплескать стоя. Роджер похлопал Лафкина по плечу. И тем не менее я все больше утверждался в мысли, что оба они оценили друг друга по достоинству. Роджер повидал на своем веку слишком много власть имущих, чтобы нелепое поведение Лафкина могло его оттолкнуть. Было похоже, что они сумеют договориться, а это означало бы, что Роджер добился первого тактического успеха.
Через неделю после дня рождения Лафкина мы были на приеме у американского посла; я стоял в переполненной гостиной, оглушенный веселым гомоном. Мы с Маргарет обменялись несколькими слонами с женой Дж.С.Смита, племянника Коллингвуда. Я встретил ее впервые. Это была невысокая, тоненькая, темноволосая женщина, сдержанная и не слишком разговорчивая, по-своему привлекательная. У меня мелькнула мысль, что мне почему-то давно не попадалось имя ее мужа в официальных отчетах о парламентских дебатах. Она отошла от нас. Кто-то окликнул Маргарет, а я вдруг очутился лицом к лицу с Дэвидом Рубином.
Еще раньше я попросил официанта положить побольше льда в мой стакан с виски. Стекло было такое тонкое, что пальцы у меня тотчас занемели от холода. Я стал трясти рукой, чтобы восстановить нарушенное кровообращение, а Рубин смотрел на меня с печальным schadenfreude[4]. И тут к нему подошел один из советников посольства, явно искавший его в толпе гостей. Он отлично меня знал, но поздоровался как-то натянуто. Сказав несколько любезных фраз, он извинился и отвел Рубина в сторону.
На миг я остался один среди шумной толпы. Увидев через головы окружавших меня люден светлую шевелюру Артура Плимптона, молодого американца, который ухаживал за дочерью Фрэнсиса Гетлифа, перехватив его взгляд, я поманил его к себе, но, пока он проталкивался через толпу, Рубин с дипломатом успели вернуться.
– Надо сказать Льюису, – проговорил Рубин.
– Конечно, все равно через час это будет всем известно, – ответил дипломат.
– В чем дело?
– Не знаю, в курсе ли вы уже, – сказал он, – дело в том, что ваши и французские войска направлены в Суэц.
Я выругался. Оба привыкли видеть меня сдержанным и спокойным и, когда я вдруг вышел из себя, несколько смутились.
– Но разве вы этого не ждали?
Мне еще летом приходилось слышать всякого рода предсказания по этому поводу, но я считал их пустой болтовней.
– Господи боже мой, – сказал я, – ведь имел я право надеяться, что у нас сохранились какие-то крохи разума. Разве мог человек в здравом уме принимать это всерьез?
– Боюсь, что теперь вам придется принять это всерьез, – сказал дипломат.
Тут к нам подошел Артур Плимптон. Он поздоровался с моими собеседниками, потом посмотрел на меня и сразу же спросил:
– Что-нибудь случилось, сэр?
– Да, Артур, случилось – мы окончательно рехнулись.
Он мне очень нравился. Это был грубовато-красивый молодой человек лет двадцати трех. Конечно, с годами скулы обозначатся резче, а ярко-голубые глаза глубже уйдут в глазницы. В нем уже и сейчас чувствовалось больше жесткости, чем в любом англичанине его лет. Он был неглуп, самонадеян, даже немного дерзок, впрочем не без приятности. Кроме того, он был внимателен, хотя в эту минуту ничего лучшего не придумал, как раздобыть мне еще виски.
Артур и Дэвид Рубин убедили нас с женой уехать с приема; не прошло и получаса, как мы все четверо, расположились в одном из кабачков в Сент-Джонском лесу. Немного поостыв, я понял, что их очень удивило возмущение, с каким мы приняли новость. Но оба они были люди доброжелательные и тактичные. Им хотелось развеять наше дурное настроение. Сперва они избегали разговоров на больную тему, но, заметив, что от этого мы только больше мрачнеем, Артур, как более молодой и прямолинейный, решился. Он спросил, что именно тревожит нас больше всего.
– Спросите лучше, что нас не тревожит! – вспыхнула Маргарет.
Артур не сумел сдержать улыбку. Глаза ее сверкали, краска залила даже шею. Он не ждал, что из нас двоих она окажется более горячей, более непримиримой.
– Ничему они не научились, и никуда они не годятся, – сказала она. – Мне всегда претила эта их политика… Очень жалею, что мы оказались к ней причастны.
– Я только надеюсь, – сказал Дэвид Рубин с печальной насмешливой улыбкой, – что этот номер у вас пройдет, раз уж вы рискнули пуститься в такую неблаговидную авантюру.
– Интересно, как это он может пройти? – воскликнул я. – Вы что, забыли, в каком веке мы живем? Неужели вы думаете, что мы сумеем удержать в повиновении Средний Восток при помощи двух-трех дивизий?
– Не знаю, как это примут у нас, в Америке, – сказал Артур.
– А как это вообще можно принять? – огрызнулся я.
Рубин пожал плечами.
– Страны, у которых власть ускользает из рук, неминуемо делают глупости, – сказал я. – Это, впрочем, относится и к правящим классам, может, и вы окажетесь когда-нибудь в таком положении.
– До этого еще далеко, – уверенно сказал Артур.
– Да, пока далеко, – подтвердил Дэвид Рубин.
Мы с Маргарет остро чувствовали свое унижение, и друзья как могли старались нас развеселить. В редкие в тот вечер просветы, когда ко мне возвращалась способность рассуждать беспристрастно, мне казалось, что они должны бы занимать позицию прямо противоположную. Дэвид Рубин был человек глубокий, сложный и умудренный жизнью. Его дед и бабка были выходцами из Польши, в жилах его не текло ни капли английской крови, но, как ни странно, именно он слепо любил Англию, хотя трудно представить человека с более зорким глазом на все плохое. Ему совсем не нравилось покровительственное отношение английских ученых мужей, но все равно он был влюблен в Англию и этим чуть-чуть напоминал Бродзинского – своего противника в науке. Он любил нарядную, приукрашенную Англию, которая у нас с Маргарет вовсе не вызывала умиления. На первый взгляд это может показаться удивительным, но он любил ее куда больше, чем Артур Плимптон, такой же англосакс, как и мы, который был вхож к Диане Скидмор и ее великосветским знакомым, знал наше привилегированное общество не хуже, чем свое американское, и не слишком уважал и то и другое.
Будь Артур англичанином, я в первые же пять минут нашего знакомства определил бы, к какому кругу он принадлежит. А так я мог лишь сказать, что он человек состоятельный. И только Диана разъяснила мне, что такое определение слишком скромно. Мысль о том, что он может жениться на Пенелопе Гетлиф, отнюдь не приводила Диану в восторг. Она считала, что дочь ученого, пускай даже маститого, ему не пара. Она уже подыскивала ему более подходящую невесту.
Вопреки всему этому, а может быть, именно поэтому Англия вовсе не внушала Артуру особого благоговения. В тот вечер – первый вечер Суэцкого кризиса – он высказывал мысли самые возвышенные, притом вполне искренне, и всячески поносил английское правительство. Впрочем, я прекрасно помнил, как однажды, рассуждая о капиталистических предприятиях и, в частности, о том, какими способами увеличить собственное состояние, он высказывал мысли, столь мало возвышенные, что рядом с ним коммодор Вандербильт показался бы человеком излишне щепетильным. Как бы то ни было, в этот вечер он был исполнен чистых и благородных надежд.
Слушая его, Маргарет, более чистая душа, чем я, несколько приободрилась. Что касается меня, то я совсем пал духом. Мне вспомнились молодость, родной город, мои сверстники – такие же отличные молодые люди, взрывы благородного негодования и мечты, – мечты куда более смелые, чем его, по такие же чистые. Я примолк, слушая с пятого на десятое спор, который вели Артур и Маргарет с Дэвидом Рубином, чья речь становилась все более витиеватой и все менее понятной. Потом я стал делать Маргарет знаки – не пора ли домой. Оставаясь там, я бы только впал в еще большее уныние и еще больше напился.
Только когда мы с Маргарет собрались уходить, в Артуре взыграло греховное начало. Может, речи его и были преисполнены чистоты, однако он не счел недостойным использовать благоприятное впечатление, произведенное на Маргарет, и стал уговаривать ее пригласить Пенелопу погостить у нас, а заодно – будто случайно – пригласить и его. Должно быть, он хотел вырвать ее на время из-под домашнего влияния. Но в тот вечер я во всем был склонен видеть одно худое и потому решил, что он, как и многие другие знакомые мне очень богатые люди, просто норовит сэкономить за чужой счет.
Воскресный день выдался мглистый. Небо затянулось осенней синеватой дымкой. Мы с Маргарет отправились пешком на Трафальгарскую площадь. Дальше Хэймаркета пройти не удалось. Маргарет шла оживленная, раскрасневшаяся – ее тянуло вновь, как когда-то в юности, окунуться в самую гущу «демоса». Ей было легче, чем мне, перенестись в прошлое; она невольно надеялась еще раз пережить радостное воодушевление тех дней, как надеялась, что места, где мы хоть раз побывали вместе, навсегда сохранят для нас искру прежнего очарования. Ею не так владела тоска по ушедшему времени, как мною, и, однако, мне кажется, она гораздо легче могла вновь ощутить его. На площади гремели речи протеста. Мы слились с толпой, стали ее частицей. Давно уже я не испытывал этого чувства, но сейчас оно охватило меня с той же силой, что и Маргарет.
В последующие дни, где бы я ни был – в учреждениях, в клубах, на званых обедах, – всюду страсти были накалены так, как этого не бывало в «нашем Лондоне» со времен Мюнхена. Как и в дни Мюнхена, люди стали уклоняться от приглашений в дома, где можно было нарваться на ссору. На этот раз, однако, водораздел проходил не там, где прежде. Гектор Роуз и почти все его коллеги – высшие государственные чиновники – в свое время горячо поддерживали Мюнхенское соглашение, теперь же, хоть все они и были консерваторы и по характеру и воспитанию должны были стоять за правительство, они не могли примириться с таким поворотом событий. Удивил меня Роуз.
– Не хочу зарекаться, дорогой Льюис, – сказал он, – тем более, что в скором времени мои поступки ни для кого, кроме меня самого, интереса представлять не будут, но, признаться, не понимаю, как я сумею убедить себя снова подать голос за консерваторов.
Он был раздосадован, потому что, против обыкновения, узнал обо всем только в последнюю минуту, но, кроме того, он был глубоко возмущен.
– Я уже примирился с тем, что умственный уровень этой публики оставляет желать лучшего. – (Он имел в виду политиков, изменив на этот раз привычке подобострастно именовать их «наши хозяева».) – В конце концов почти за сорок лет мне так и не удалось растолковать им разницу между точной и неточной формулировкой. Но я не могу примириться, решительно не желаю мириться с тем, что они ведут себя глупо и безответственно, как настоящие попугаи. – Роуз подумал минуту и, видимо, счел это сравнение достаточно удачным.
Он сидел за своим письменным столом, отгороженный от меня вазой с цветами.
– Скажите, Льюис, – продолжал он, – вы ведь, кажется, находитесь в дружеских отношениях с Роджером Куэйфом. Во всяком случае, в более дружеских, чем то, какие обычно бывают между государственным чиновником, пусть даже не совсем типичным, и политическим деятелем – пусть тоже не совсем типичным.
– В какой-то степени вы правы.
– Он не мог оставаться безучастным зрителем. Вы что-нибудь слышали?
– Нет, ничего, – сказал я.
– Ходят слухи, будто он выступил на заседании кабинета с возражениями. Любопытно было бы узнать, так ли это. Я на своем веку повидал немало смелых министров, которым, стоило им попасть на заседание, смелость тотчас изменяла.
В голосе Роуза прозвучали непривычно резкие нотки. Он продолжал:
– Так вот, дорогой Льюис, было бы невредно, а может быть, даже отчасти и полезно, если бы вы намекнули Куэйфу, что многие относительно разумные и не лишенные чувства ответственности люди вдруг обнаружили, что выполняют свою разумную и ответственную работу в обстановке сумасшедшего дома. Ему невредно будет об этом услышать, а я был бы вам весьма признателен.
Даже Роузу было нелегко в этот день взять себя в руки и вернуться к своим обязанностям, к своей «разумной и ответственной работе».
А Том Уиндем и его приятели – рядовые парламентарии – были рады и счастливы. «Наконец-то я могу высоко держать голову», – заявил один из них. В те дни я не видел Дианы Скидмор, но слышал, что все ее окружение дружно поддерживает политику правительства в отношении Суэца. В то время как государственные чиновники были глубоко удручены, политические деятели ликовали. Сэммикинс, против обыкновения, оказался заодно со своими приятелями и ликовал больше всех. У него на то была особая причина. Выяснилось, что он единственный сторонник сионистов в своей фракции правого крыла. Возможно, это был просто каприз, по он обратился к израильскому командованию с просьбой зачислить его офицером в действующую армию и теперь бурно радовался, что успеет до старости еще разок повоевать.
Журналисты и политические комментаторы разносили слухи по клубам. Мы то принимали все эти слухи с полным доверием, то не верили ничему – в дни политических кризисов люди подвержены и легковерию, и подозрительности, совсем как в минуту отчаянной ревности: ничто не кажется невозможным. Поговаривали, будто среди депутатов, обычно поддерживающих политику правительства, есть и несогласные. Я своими ушами слышал, как Кейв и кое-кто из его коллег отзывались о событиях с той же горечью, что и служащие Государственного управления и интеллигенция. «Это последний залп Итона и нашей гвардии», – сказал один молодой консерватор. Но как мы могли этому помешать? Сколько членов кабинета голосовало против? Собирается ли подать в отставку такой-то? А самое главное, как вел себя Роджер?
Как-то утром, в перерыве между заседаниями кабинета, Роджер вызвал меня к себе, чтобы дать какие-то указания насчет работы комитета ученых. Он ни словом по обмолвился о Суэце, и я решил, что сейчас не время заводить об этом речь. Во время разговора вошла секретарша и доложила, что пришел мистер Кейв. Примет ли его министр?
Едва Роджер услышал это имя, его взорвало:
– Ни минуты покоя не дадут! Господи боже мой, ну почему никто из вас по позаботится, чтобы мне не мешали?
Он помрачнел, сказал, что занят по горло, что его совсем задергали: пусть она придумает какую-нибудь отговорку. По секретарша не уходила, она знала не хуже Роджера, что из всех его сторонников в консервативной партии Кейв самый талантливый. Она понимала, что не принять его было бы ошибкой. Наконец Роджер крайне нелюбезно сказал:
– Ладно уж, ведите.
Я собрался уходить, но Роджер, нахмурясь, покачал головой. В дверях появился Кейв – грузный, мешковатый, он шел, высоко подняв голову, глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Роджер уже овладел собой и встретил его вполне дружелюбно. Кейв первый заговорил о главном:
– Веселенькие дела творятся, а?
Он обронил еще несколько замечаний – любезных, чуточку ехидных, не требовавших от Роджера ответа. И вдруг заговорил серьезно:
– По-вашему, эта история не чистейшее безумие?
– Что я, собственно, должен на это ответить?
– Видите ли, – сказал Кейв, – я пришел поговорить с вами от лица кое-кого из ваших друзей. Может быть, есть что-то такое, чего мы не знаем, что заставило бы нас переменить точку зрения?
– Странная мысль.
– Вот что, Роджер, – сказал Кейв. Теперь, отбросив подковырки и насмешливый тон, он говорил веско и внушительно. – Я спрашиваю серьезно. Есть тут что-то, чего мы не знаем?
На сей раз Роджер ответил дружелюбно и непринужденно:
– Ничего такого, что заставило бы вас переменить мнение.
– Ну, раз так, то я вам скажу, что мы об этом думаем: это идиотство. Это ошибка, и притом грубейшая. Этот номер не пройдет!
– Мнение как будто не такое уж оригинальное.
Ни Кейв, ни я еще не знали тогда, что накануне ночью кабинету стало известно «вето» Вашингтона.
– Не сомневаюсь, что вы это мнение разделяете. Вот только в какой мере вам удалось довести его до тех, кому ведать сим надлежит?
– Не хотите ли вы, чтобы я рассказывал вам, что происходит на заседаниях кабинета?
– Случалось, вы кое о чем и проговаривались. – Кейв слегка повысил голос и смотрел исподлобья.
При мне Роджер никогда не бывал резок, разве из чисто тактических соображений, но тут он вышел из себя. Лицо его побелело, голос стал хриплым и сдавленным.
– Вот что, – закричал он, – я еще с ума не сошел! Конечно, это не самый блестящий ход английской политики со времен тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года. Какого черта! Неужели вы думаете, что я не вижу того, что видите вы? – Эта вспышка была груба и безобразна. Конечно, несладко было выслушивать неприятную истину, да еще от Монти Кейва – умнейшего человека и первого соперника. Но дело было не только в этом, просто это была последняя капля.
– И вот еще что, – выкрикивал Роджер. – Хотите знать, что я сказал на заседании кабинета? Извольте. Ничего я не, сказал.
Кейв пристально смотрел на него, ничуть не растерянный – его не так-то легко было испугать взрывами чувств, – но удивленный. Немного погодя он спокойно сказал:
– А следовало бы.
– Вы так думаете? Пора бы вам лучше знать жизнь. – Роджер повернулся ко мне: – Вот вы, кажется, воображаете, что знаете, что такое политика. Пора бы и вам кое-чему научиться. Повторяю, я не сказал ничего. Мне осточертело объяснять каждый свой шаг. Но поймите, это как раз и есть ваша пресловутая политика. Что бы я ни сказал, толку не было бы ни на грош. Когда эти господа закусили удила, можно было заранее сказать, чем все кончится. Да, я умыл руки. Да, я промолчал и тем самым дал согласие на шаг, неоправданный и непростительный, вы еще даже не представляете, какой непростительный. И я еще должен вам что-то объяснять! Что бы я ни сказал, никакого толку не было бы. Результат был бы один: новый человек, не успев еще укрепиться среди них, потерял бы и те крохи влияния, которые у него сейчас есть. Я не риска боюсь. Вы оба видели, как я пошел раз на неоправданный риск.
Он имел в виду тот случай, когда ему пришлось вступиться за Сэммикинса. Он говорил с безмерной злобой, словно громил чье-то легкомыслие, а может, и хуже чем легкомыслие.
– Если я действительно хочу осуществить то, что задумал, я не имею права рисковать ради удовольствия полюбоваться собой. Я могу пойти на риск только один раз. И я с таким же успехом могу проиграть, как и выиграть.
Он громче обычного щелкнул пальцами.
– Если я не добьюсь того, что, по нашему общему убеждению, сделать необходимо, этого, наверно, никто не добьется. Ради этого я пойду на такие жертвы, на которые вы оба с вашим чистоплюйством никогда не пойдете. Я не стану вылезать с бесполезными протестами. Можете считать меня оппортунистом и приспособленцем. Пожалуйста, сколько угодно. Но я не желаю, чтобы вы оба учили меня благородству. Благородным я кажусь или презренным ничтожеством – совершенно неважно. Лишь бы удалось! Я воюю на одном фронте. И это тяжелый бой. И никакие ваши поучения не заставят меня воевать на два фронта, или на двадцать фронтов, или как там еще, по-вашему, я должен воевать.
Он замолчал.
– По-моему, все по так просто, – сказал Монти Кейв. – Вам не кажется, что совсем не трудно находить оправдания своему бездействию, когда это бездействие вам выгодно?
Гнев Роджера погас так же неожиданно, как и вспыхнул.
– Если бы я всякий раз без нужды лез на рожон, вам бы от меня большой пользы не было, да и вообще не стоило бы мне за это дело браться, – уже спокойно сказал он.
Для человека действия – а он, как и лорд Лафкин, был прежде всего человеком действия – Роджер обладал редкостной способностью взвешивать и оценивать свои поступки. Однако, услышав эти слова, я подумал, что так же ответил бы любой знакомый мне человек действия или политический деятель. Все они – начиная с политиков в масштабе колледжа, вроде моего старого друга Артура Брауна, и кончая государственными деятелями, вроде Роджера, – обладали особым даром: умели подавлять сомнение в собственных силах и не быть в иных случаях излишне щепетильными. Дар не слишком возвышенный, однако натуры более утонченные – Фрэнсис Гетлиф, например, – на горьком опыте убеждаются, что без него становишься не только уязвимей, но и оказываешься в весьма невыгодном положении в житейских битвах.
Дни Суэцкого кризиса остались позади. Монти Кейв и два других товарища министра вышли из правительства. От званых обедов в иных домах все еще благоразумнее было уклоняться. Но уклониться от посещения палаты лордов, где должен был выступить с речью Гилби, я не мог.
Ничего драматического в данном случае никто не ждал. В зале, куда более пышном, чем палата общин, где поражали глаз яркие краски, великолепные витражи, бронза и алый бархат галерей, на красных скамьях удобно расположилось человек сорок. Если бы не просьба Роджера, я и не подумал бы слушать Гилби. Представитель правительства, выступавший по поводу программы обороны, изрекал нескончаемые общие фразы, что, по мнению Дугласа Осбалдистона, должно было действовать на слушателей успокаивающе. Оппозиция выражала тревогу. Один дряхлый пэр бормотал что-то загадочное о пользе верблюдов. Некий молодой пэр рассуждал о базах. Затем с одной из задних правительственных скамей поднялся Гилби. Вид у него был больной, хотя мне показалось, что на самом деле он не так уж плох. И я подумал, что он во что бы то ни стало хочет превзойти Питта-старшего. Однако я его недооценивал. Все эти годы, связанный официальным текстом, он обычно мямлил, терялся и не раз заставлял нас краснеть. Выступая по собственной инициативе, он оказался весьма красноречив и страстен – точь-в-точь актер старой школы.
– Милорды, я очень хотел бы предстать перед вами в военной форме, которую всегда носил с величайшей гордостью, – начал он своим высоким, чистым, звенящим тенором. – Но если человек не настолько здоров, чтобы сражаться, он не вправе надевать мундир. – Медленно подняв руку, Гилби приложил ее к сердцу. – Всего несколько дней назад, милорды, я бы все отдал, лишь бы быть здоровым и сражаться. Когда премьер-министр, да благословит его господь, принял историческое решение, справедливость и мудрость которого неоспоримы, когда он принял решение, что мы должны силой оружия восстановить мир в зоне Суэцкого канала и защитить наши неотъемлемые права, я почувствовал, что впервые за последние десять лет могу смотреть людям в глаза. В те дни все истые англичане могли смело смотреть в глаза всему миру. Неужели, милорды, истым англичанам это право дано было в последний раз?
Как всегда, лорд Гилби рисовался. Как всегда, рисуясь, он был совершенно искренен.
Однако при всей своей искренности он был далеко не так прост, как казался. Начал он речь за упокой своей любимой Англии, но вскоре стало ясно, что это для него удобный случай свести счеты с теми, кто выставил его из министров. Он не был умен, но в известной хитрости отказать ему было нельзя. У него получалось, что его личные враги и есть враги Суэцкой кампании внутри правительства. Поскольку, согласно клубным сплетням, Роджер был против этой авантюры, Гилби решил, что именно этот интриган и возглавил силы, которые вытеснили его из министерского кресла. Как все тщеславные и недалекие люди, Гилби не умел прощать. Не собирался он прощать и на этот раз. Тоном умудренного опытом государственного деятеля, ни разу не упомянув имени Роджера, он выразил сомнение относительно обороноспособности страны и деятельности «интеллектуальных аферистов», которые рады бы превратить нас всех в мягкотелых слюнтяев.
Один знакомый, сидевший тут же на галерее, написал на конверте: «Да это нож в спину!» – и передал его мне.
Гилби заканчивал:
– Милорды! Я был бы счастлив, если бы мог заверить вас, что безопасность страны находится в надежных руках. Давным-давно я не страдал бессонницей. Но последние горькие ночи я провел без сна, спрашивая себя: можем ли мы снова стать сильными? Ибо только в этом наше спасение. Чего бы нам это ни стоило, ценой каких угодно лишений, но мы должны восстановить свою былую мощь, чтобы наша страна могла защищать себя. Многим из нас, милорды, жить осталось уже недолго. Меня это не пугает, не пугает никого из нас – только бы знать в свой смертный час, что родина в безопасности.
И Гилби снова медленно приложил руку к сердцу. Опустившись на скамью, он достал из жилетного кармана коробочку с таблетками. С ближайших скамей раздались одобрительные возгласы, крики «Правильно! Правильно!», Гилби положил в рот таблетку и закрыл глаза. Несколько минут он сидел так, с закрытыми глазами, держась за сердце. Затем отвесил поклон лорду-канцлеру и удалился, опираясь на руку какого-то молодого человека.
Когда я рассказал об этом представлении Роджеру, он принял это хладнокровнее, чем другие дурные вести.
– Если нужно подложить кому-то свинью, аристократы переплюнут кого угодно. Видели бы вы, как обделывают эти дела родственнички моей жены. Большая все-таки помеха буржуазное воспитание со всякими там нравственными устоями.
Он говорил спокойно. Мы оба понимали, что отныне враги наши – отдельные люди и целые группы – станут явными. В обществе, построенном по образцу нашего или американского, продолжал он, крайне правые всегда будут вдесятеро сильнее крайне левых. Он и раньше имел случай в этом убедиться. Гилби не одинок, за ним выступят и другие.
Да, Гилби не был одинок. Я понял это, когда несколько дней спустя к нам заглянула Кэро. Она, как и вся ее родня, была ярой сторонницей Суэцкой кампании. У себя дома во время званых обедов она говорила об этом совершенно открыто, тогда как Роджер обычно отмалчивался. Уславливались ли они об этом заранее, или все ходы в игре были известны им наизусть, так что и уславливаться было незачем? Неплохое тактическое преимущество для Роджера иметь жену из родовитой семьи, которая превозносит политический курс правящей партии. Но было ли это тактическим ходом и уславливались ли они заранее или нет, Кэро душой не кривила. В те дни люди как будто разучились притворяться. Слушая Кэро, глядя в ее смелые, дерзко-наивные глаза, я был возмущен до глубины души, но ни на секунду не усомнился в ее искренности. Она полностью разделяла чувства лорда Гилби касательно Суэца, и по тем же причинам. Больше того, она уверяла, что эти чувства разделяют и избиратели Роджера, в том числе многие бедняки.
Она уговаривала меня поехать как-нибудь с ней к его избирателям, да так настойчиво, что я заподозрил тут какую-то заднюю мысль. В конце концов я сдался. Как-то днем в ноябре она повезла меня в свою так называемую «контору». Ехать пришлось недолго: избирательный округ Роджера находился в одном из благополучных районов Кенсингтона. Мы ехали по Куинсгейт, улице, еще хранившей приметы былой добропорядочности: мимо скромных гостиниц, доходных домов, дешевых меблированных комнат, студенческих общежитии, мимо той части Кромвел-роуд и Эрлс-корт, где полным-полно статисток, студентов-африканцев, художников. Все они сейчас выбрались на улицу погреться на осеннем солнышке, и, наверно, сказал я Кэро, тревоги лорда Гилби так же далеки от них, как заботы какого-нибудь японского даймио.
– Большинство из них вообще не голосует, – только и ответила Кэро.
Ее «контора» помещалась где-то на задворках в одном из тесно поставленных, однотипных домиков, как две капли воды похожих на те, мимо которых я возвращался в детстве домой из школы. Оказалось, что каждый понедельник от двух до шести Кэро сидит в «парадной» комнате одной из своих «подружек» из числа избирательниц – здоровенной женщины с типично ист-эндским выговором. Она сразу же заварила нам чаю. Держалась она с Кэро запанибрата и была, по-видимому, в восторге, что может называть знатную даму просто по имени.
На первый взгляд было непонятно, почему Кэро обосновалась именно здесь. Этот район избирательного округа поддерживал другого кандидата. За место в парламенте Роджер мог не беспокоиться: превратись он сегодня в гориллу, кенсингтонский район все равно продолжал бы голосовать за него. Но здесь Кэро находилась в гуще рабочего класса. Среди здешних бедняков, люмпен-пролетариев, она могла надеяться заполучить для Роджера несколько лишних голосов; а остальные с той же чисто английской флегматичной безучастностью будут по-прежнему отдавать голоса-другой горилле, лишь бы та выступала в парламенте против Роджера.
Итак, Кэро обосновалась в душной, тесной комнате, готовая разговаривать с любым посетителем, который заглянет сюда в эти часы. Окно смотрело на соседние дома, стоявшие так близко, что можно было различить все сучки и задоринки на дверях. Первые посетители Кэро – или, точнее, ее клиенты – были сплошь сторонники консервативной партии, пожилые люди, жившие кто на доход с маленького капитала, кто на пенсию. Что заставляло их покидать свои комнатки в высоких и узких, как башни, старых домах Кортфилд-гарденс или Неверн-сквер и ехать сюда? Главным образом желание поговорить с кем-то, думал я.
В большинстве это были люди одинокие, никому не нужные – они сами готовили себе обед и ходили в библиотеку за книгами. Кое-кому просто хотелось поговорить о своих молодых годах, о лучшей жизни, которая миновала безвозвратно. Они были безнадежно одиноки в человеческом муравейнике – одиноки и напуганы. Мысль о бомбах не давала им покоя, и, хотя некоторые не могли бы сказать, для чего они живут, умирать им вовсе по хотелось. И вообще «смерть так неопрятна», с напускным хладнокровном заявила одна старая дама, преподававшая тридцать лет назад в пансионе для благородных девиц. Я не мог бы найти для нее слов утешения – смерть действительно неопрятна, но для того, кому страшно, кто всеми брошен, одинок, – она тяжелее вдвое. Я не мог бы найти слов утешения, а Кэро утешала, и не потому, что была отзывчивей, не потому, что разделяла их страхи (в смелости она не уступала своему брату), – нет, просто она держалась как-то по-товарищески, неназойливо, буднично, почти сухо, своим поведением она словно говорила: «Все мы смертны, все там будем».
Клиенты «из благородных» (среди них были люди и чудаковатые, прибитые жизнью и старающиеся из последних сил сохранять приличия) действительно все до одного оказались за вооруженное вмешательство в Суэце. Тут не было ничего удивительного. Гораздо больше удивили меня те, которые пришли позже, когда закончился трудовой день. Это были жители окрестных улочек – пестрый люд, плотным кольцом окружавший зажиточное ядро огромного, беспорядочного, никогда по замолкающего города; они работали в метро, на мелких фабричках, охотно покупали билеты денежной лотереи и делали ставки на лошадей у уличных букмекеров. Все они были членами профсоюзов и голосовали за лейбористскую партию. Приходили они сюда поговорить по делу, главным образом о жилье, иногда о школе. Кэро отвечала тоже деловито, энергично – да, этот вопрос поднять можно, нет, это не входит в компетенцию…
Нескольким она дала совет, на какую лошадь поставить завтра, дала не «de haut en bas»[5], а потому, что сама увлекалась скачками, пожалуй, еще больше, чем они. Держалась она вполне этично, но все же разок-другой упомянула о Суэце. Иногда о нем заговаривали посетители. Правильно она мне раньше говорила: люди, которые никогда в жизни не подали бы голоса за кого-нибудь из ее «сословия», которые не скрывали, что они против «господ», сейчас, сбитые с толку, обиженные, были на ее стороне и на стороне лорда Гилби, а отнюдь не на моей.
Когда она наконец распрощалась и мы вышли, наступил уже вечер, было свежо и звезды сияли необычно ярко для Лондона. Задернутые шторами окна нижних этажей тускло светились. Красные, желтые и синие лампочки обрамляли вывеску бара на углу. Улица была будничная, тихая и мирная, с низенькими приветливыми домиками. Кэро настойчиво приглашала меня заехать к ним на Лорд-Норт-стрит выпить виски. Я знал, что Роджер сегодня выступает с речью где-то в провинции. Знал, что она не так уж дорожит моим обществом. Значит, ей что-то от меня нужно.
Мы быстро ехали по затихшим улицам. Кэро сама вела машину.
– Убедились? – спросила она.
Она хотела сказать: «Убедились в моей правоте?»
Мне стало неприятно. Я заспорил: эта горстка людей ровным счетом ничего не доказывает; вот если бы это были рабочие из центральных областей или из северной части страны… Но я и сам не чувствовал уверенности: политические деятели, возвращаясь из поездок по своим избирательным округам, нередко привозили те же сведения.
– Надеюсь, они по крайней мере довольны результатами, – сказал я. – Надеюсь, и вы довольны.
– Надо было довести дело до конца, – сказала Кэро.
– Все вы обеими руками цепляетесь за прошлое, – возразил я. – Ну скажите на милость, к чему это нас приведет?
– Надо было довести дело до конца.
Раздраженные, недовольные друг другом, мы уселись в гостиной на Лорд-Норт-стрит. Целый день Кэро разговаривала с посетителями, я устал даже в роли слушателя, однако она и теперь не угомонилась. Она стала рассказывать мне о своих сыновьях – оба учились в закрытой подготовительной школе. «Успехами ни один не блещет, – заметила она с каким-то даже удовлетворением. – У нас в семье особых умников никогда не было».
Мне представилось, что, когда я уйду, она будет еще пить в одиночество. Сегодня она выглядела старше своих лет – кожа на скулах обветрилась и покраснела. И все-таки она оставалась миловидной, и в ее походке была если не грация, то упругость: так уверенно двигаются люди сильные, привыкшие к спорту.
Она снова села на диван, поджала ноги и посмотрела на меня в упор.
– Я хочу поговорить с вами, – сказала она.
– О чем?
– Вы же и так догадались. – Она смотрела на меня смело, совсем как ее брат тогда в клубе. – Вы знаете, что у Роджера был свой взгляд на всю эту историю (она хотела сказать – на Суэц). Знаете ведь. Я же знаю, что вы знаете. И наши с ним взгляды прямо противоположны. Ну да ладно, все это теперь полетело к чертям. Не все ли равно – кто что думал. Нужно поскорее все это забыть и начинать сначала.
И вдруг она спросила:
– Вы ведь теперь часто видитесь с Роджером?
Я кивнул.
– Вы, наверно, понимаете, что повлиять на него невозможно. – Она громко расхохоталась. – Я вовсе не хочу сказать, что он чудовище. Дома он ни во что не вмешивается, и он хороший отец. Но что касается остального, лучше его не трогать. Что он задумал, как он собирается осуществлять задуманное – знает только он сам и никого слушаться не станет.
Она сказала это даже с каким-то смирением. Сплетники в Бассете и в других модных салонах уверяли, будто она вертит мужем, как хочет. Сплетня эта родилась отчасти потому, что она была так хороша собой, а отчасти потому, что Роджер неизменно относился к ней с рыцарской предупредительностью – взять хотя бы тот случай с Сэммикинсом. В их доме голова она! На этот счет у сплетников из богатого круга, к которому принадлежала Кэро, разногласий не было.
Сейчас я узнал от Кэро, кто на самом деле голова в их доме. Она сказала это таким тоном, словно сама удивлялась своему смирению. И еще в голосе ее прозвучала нотка торжества: она всегда утверждала, что и я не имею решающего влияния на Роджера, и ей было приятно лишний раз напомнить мне об этом. А все оттого, что Кэро, ничуть не уступавшая своему брату в бесшабашности и азартности, баловница судьбы, по мнению всех своих подруг, эта самая Кэро ревновала мужа к его друзьям.
– Он никому не позволит собой помыкать, – сказала она, – не обольщайтесь на этот счет.
– Я ведь, как вы знаете, работаю с ним не первый день.
– Будто я не знаю, над чем вы с ним сейчас работаете. За кого вы меня принимаете? – воскликнула она. – Вот поэтому я и хотела с вами поговорить. К чему все это может привести?
– Мне кажется, ему об этом лучше судить, – ответил я.
– Ему я этого не говорила. – Глаза ее зло блеснули. – Потому что, когда он что-то решит, лучше ничего не говорить, даже в мыслях не надо допускать возможности провала… если хочешь ему помочь… Но боюсь, ничего у него не выйдет.
– Это, конечно, риск, – возразил я, – но ведь Роджер знает, на что идет.
– Знает ли?
– Что вы хотите сказать? Разве вы не разделяете его стремлений?
– Приходится.
– Тогда что же…
– Мне трудно с вами спорить. Для этого я слишком мало знаю, – ответила Кэро. – Но у меня есть чутье, и оно мне подсказывает, что у него слишком мало шансов на успех. И я хочу вас кое о чем попросить. – Говорила она не слишком дружелюбно, но горячо.
– О чем же?
– В конце концов он все равно сделает по-своему. Я же честно предупредила. Но вы и ваши друзья можете очень все для него осложнить. Не надо! Вот о чем я вас прошу. Дайте ему возможность лавировать. Может быть, ему придется без шума выйти из игры. Это не беда, лишь бы только он спохватился вовремя. Но если он увязнет в этом деле по уши, он себя погубит. Я прошу вас и ваших друзей: не мешайте ему.
Она была ничуть не интеллигентнее Сэммикинса. Помимо модных мемуаров, почти ничего не читала. Но в тонкостях высокой политики она разбиралась лучше меня, даже лучше Роджера. Для нее это была игра, которую можно выиграть, а можно и проиграть. Если Роджеру придется отказаться от избранного им политического курса, это неважно. Важно одно – продвинется ли он вверх по служебной лестнице.
До этого я слушал ее с возрастающей неприязнью. Но сейчас ее горячая преданность неожиданно тронула меня.
– Ход кампании целиком зависит от Роджера, – сказал я. – Он слишком хороший политик, чтобы вовремя не почуять опасность.
– Вы должны облегчить ему отступление.
– По-моему, вы напрасно волнуетесь…
– Как же мне не волноваться? Что будет с ним, если это сорвется?
– Мне кажется, его нелегко сломить, – теперь я говорил очень мягко. – Он выстоит. Уверен, что выстоит и возьмет свое.
– На своем веку я повидала слишком много несостоявшихся премьеров, которые когда-то, где-то, что-то напутали, сделали какой-то неверный ход. – Кэро тоже говорила не так резко, как раньте. – На них жалко смотреть. Наверно, это ужасно, когда блестящее будущее уплывает из рук. Не знаю, как перенес бы это Роджер.
– Если уж придется, так перенесет, конечно, – сказал я.
– Вторые роли не по нем. Он бы вконец извелся. Разве вы не видите? Он создан, чтобы главенствовать, и меньшим не удовлетворится.
Она смотрела на меня широко раскрытыми невинными глазами, и я чувствовал: для нее в целом мире существует один только Роджер. В эту минуту мы искренне понимали друг друга, нас объединяло общее волнение – и вдруг словно лопнула какая-то пружина. Кэро закинула голову и громко расхохоталась.
– Только представьте, – воскликнула она, – Роджер отказывается от неравной борьбы и довольствуется мостом губернатора Новой Зеландии.
Она повеселела и палила себе еще виски.
Картина, которая в представлении Кэро должна была символизировать полный крах, показалась мне довольно оригинальной.
Скоро я стал прощаться. Она ни за что не хотела меня отпускать. Уговаривала, чтобы я посидел еще хоть четверть часа. Несмотря на то что наши отношения немного наладились, милее я ей не стал. Просто ей было скучно одной без мужа и детей. Как Диана и другие богатые и хорошенькие женщины, она плохо переносила скуку, и расплачиваться за это приходилось тому, кто первый подворачивался под руку. Я наотрез отказался остаться, и она сначала надулась, но потом ей пришло в голову, что можно приятно скоротать вечер за картами. Выходя из дома, я слышал, как она звонит кому-то, приглашая на покер.
Как я сказал Кэро, Роджер был слишком хорошим политиком, чтобы вовремя не почуять опасность. В сущности, чутье на опасность – самое ценное качество для человека, который прокладывает себе путь к власти: кроме тех случаев, разумеется, когда оно полностью парализует его деятельность и, следовательно, становится качеством самым вредным. Зимой, когда никто еще не пришел в себя после Суэца, Роджер уже присматривался: кто окажется через год его противником, критиком, а то и ярым врагом. К тому времени он раскроет свои карты. Из тактических соображений Роджеру следовало самому приоткрыть эти карты столпам промышленности вроде лорда Лафкина. Поэтому, набравшись терпения, он обедал в клубе то с одним, то с другим и временами впадал в хорошо рассчитанную откровенность.
В Уайтхолле и в клубах я улавливал кое-какие отзвуки этих бесед. Как-то раз я даже услышал от лорда Лафкина такой комплимент Роджеру: «Что же, для политика он не так уж глуп». Столь лестная оценка – как по форме, так и по духу напомнившая мне новейшее течение в критике – была высшей похвалой, какой на моей памяти удостоил кого-либо лорд Лафкин.
В конце декабря Роджер предложил и мне включиться в эту предварительную кампанию. Ученые запаздывали со своим докладом, но мы знали, что он будет представлен вскоре после Нового года; знали мы и его содержание. Лоуренс Эстил и Фрэнсис Гетлиф расходятся в частностях, но в целом все ученые, кроме Бродзинского, придерживаются единого мнения. Бродзинский по-прежнему свято верит в свою правоту и в то, что в конце концов его точка зрения восторжествует. Ясно, что он доложит свое особое мнение.
Моя задача, по словам Роджера, заключалась в том, чтобы поманить его радужными перспективами, успокоить, но дать понять, что в настоящее время он не может рассчитывать на существенную поддержку правительства.
Я встрепенулся: у меня тоже было кое-какое чутье на опасность. Я до сих пор упрекал себя, что не открылся Дугласу Осбалдистону с самого начала, когда он вызывал меня на откровенность. И с Бродзинским надо поговорить начистоту. Но сделать это должен сам Роджер.
Роджер был переутомлен и задерган. Когда я сказал, что вряд ли сумею добиться толку, он возразил, что я ведь всю жизнь занимаюсь такого рода делами. Когда я сказал, что Бродзинский – человек опасный, Роджер пожал плечами. Опасен только тот, за кем стоят какие-то силы, ответил он. Вот он, Роджер, берет на себя авиационную промышленность и военных. А что такое Бродзинский? Одиночка, никого и ничего не представляющий. «Вы что, испугались его буйного нрава? Впереди нас ждет кое-что и похуже. Что же, вы собираетесь все взвалить на меня?»
Никогда мы еще не были так близки к ссоре. Вернувшись к себе, я написал ему, что, по-моему, это ошибка и что я отказываюсь говорить с Бродзинским. Но тут мной овладело какое-то суеверное чувство; я постоял у окна, потом вернулся к столу и изорвал письмо.
Поговорить с Бродзинским наедине мне удалось после очередного заседания ученых, которое состоялось за несколько дней до рождества. Уолтер Льюк ушел вперед вместе с Фрэнсисом Гетлифом и Эстилом; Пирсон, как всегда спокойно и неторопливо, собирался к вечернему самолету на Вашингтон, куда он исправно летал каждые две недели. Воспользовавшись этим, я пригласил Бродзинского в «Атеней», и мы пошли вдвоем по берегу пруде сквозь промозглую зимнюю тьму. Над черной водой клубился туман. Поблизости что-то трепыхнулось, булькнуло – должно быть, нырнула за добычей какая-то птица.
– Ну как, по-вашему, идут дела? – спросил я.
– Какие дела? – спросил Бродзинский своим низким грудным голосом, как всегда величая меня полным титулом.
– Дела в комиссии.
– Разрешите мне задать вам один вопрос: почему те трое (он имел в виду Льюка, Гетлифа и Эстила) ушли вместе?
Парк был безлюден, но он понизил голос чуть не до шепота. Его лицо было обращено ко мне, большие глаза светились недоверием.
– Они ушли, – ответил он сам себе, – чтобы на свободе строить свои планы без меня.
Вполне вероятно, так оно и было. Но если бы и не было, ему бы все равно это померещилось.
– Вы думаете, я доволен тем, что творится в нашей комиссии?.. – Он упорно величал меня полным титулом.
Дальше мы шли молча. Такое начало не сулило ничего хорошего. В клубе я повел его наверх, в большую гостиную. Там на столике лежала книга кандидатов в члены. Я подумал, что при виде ее он, пожалуй, смягчится. Тут было и его имя; все мы: Фрэнсис, Льюк, Эстил, Осбалдистон, Гектор Роуз и я – предложили его кандидатуру. Ни для кого не было секретом, что он жаждет стать членом «Атенея», что это его заветная мечта. Мы со своей стороны делали, что могли. И не только для того, чтобы задобрить его и утихомирить, – тут было, мне кажется, и другое побуждение. Несмотря на тяжелый характер, несмотря на то что он был явный параноик, в нем чувствовалось что-то жалкое. (А может быть, как раз потому так и получилось, что он был параноик.) Перед человеком, душевно не уравновешенным, пасуют даже сильные, видавшие виды люди. Впервые я ощутил это еще в молодости, познакомившись с нравом первого моего доброжелателя Джорджа Пэссепта. Молодежь привлекали к нему не только и не столько его размах, его грандиозные фантастические проекты, даже не самобытная и страстная натура. Дело в том, что, когда на него находили припадки подозрительности, чувствуя себя несчастным и гонимым, он становился совершенно беззащитен. Он взывал о сострадании и получал его такой мерой, о какой никто из нас, простых смертных, не может и мечтать. Пусть мы лучше держимся, пусть мы несравненно больше нуждаемся в помощи и заслуживаем сочувствия. И все же рядом с такими джорджами пэссентами мы теряемся и никогда не пробудим в окружающих истинную жалость. Никогда не тронем их так глубоко, как эти, по всей видимости, наивные, непорочные и беззащитные люди.
Так было и с Бродзинским. Я сказал Роджеру, что Бродзинский человек опасный; это было обычное деловое соображение, о котором, осторожности ради, не следовало забывать. Однако, сидя рядом с ним в дальнем конце клубной гостиной, замечая, как притягивает его взгляд книга кандидатов, я забыл об осторожности; я чувствовал, что острая подозрительность снова овладевает им – теперь его мучил страх, что это собрание избранных, к которому он тянется всеми силами души, вошло в тайный сговор, чтобы оттолкнуть его. И мне, как всем, прежде всего хотелось его подбодрить. Нужно как-то дать ему понять, что никто против него ничего не замышляет, думал я; нужно как-то ему помочь. Хорошо бы старшины клуба сделали исключение и приняли его в члены вне очереди.
Когда я предложил ему выпить, он попросил рюмку хереса и стал медленно потягивать его, с сомнением поглядывая, как я пью виски. Поразительно, как в этом крупном, мужественном человеке проглядывала подчас старая дева. А может, он подозревал, что все англосаксы прирожденные алкоголики?
– Министр весьма признателен вам за вашу работу в комиссии, – сказал я. – Да вы, наверно, и сами это знаете.
– Прекрасный он человек, – с чувством сказал Бродзинский.
– Не сомневаюсь, – продолжал я, – что в недалеком будущем ваши заслуги будут отмечены правительством.
Я знал, что для него сумели выхлопотать орден Британской Империи, который он и должен был получить в июне. Мы уговорились с Роджером, что я намекну ему на это.
Бродзинский уставился на меня лучистыми глазами. В политике Уайтхолла он подчас разбирался лучше многих англичан, но процедура представления к орденам оставалась для него загадкой. Он никак не мог понять, какое отношение к этому-имеют Роджер, или Дуглас Осбалдистон, или кто бы то ни было еще. Тем не менее ответ он дал типично английский:
– Отметят меня или нет – не важно. Важно одно – чтобы мы нашли правильное решение.
– Министр весьма признателен вам за ценные советы. Без сомнения, он сам это подтвердит.
Бродзинский откинулся в кожаном кресле так, что его могучая грудь выпятилась, как у певца. По лицу его, широкому и скуластому, видно было, что он напряженно думает. Прядь пепельных волос упала на лоб. Я догадывался, что его все еще тревожит мысль о планах, которые строят у него за спиной. И все же он был доволен. О Роджере он говорил как о надежном и влиятельном друге. Со мной держался так, словно и я был ему друг – правда, поплоше, но тоже влиятельный.
– Скоро министру нужно будет отстаивать свою точку зрения, – сказал он.
Действовать приходилось с оглядкой.
– Не надо забывать, – сказал я, – что ни один министр, действуя в одиночку, много не сделает.
– Боюсь, что я вас не понимаю.
– Я хочу сказать, – ответил я, – что вы не должны ждать от него чудес. Он человек незаурядный, вы, конечно, и сами давно это поняли, и он несравненно смелее большинства министров. И все-таки он мало что может сделать, если его не поддержат коллеги. Добиться чего-то он сможет лишь при условии, что его мнение будут разделять многие и многие люди, как в верхах, так и внизу.
Глаза у него стали совершенно круглые, он посмотрел на меня в упор.
– И все-таки я вас не понимаю… – он снова обратился ко мне по всей форме, – по крайней мере надеюсь, что не понимаю.
– Я пытаюсь объяснить вам, что министр весьма ограничен в своих действиях, куда больше ограничен, чем это принято думать.
– Допускаю, что вы правы. – Он сказал это с подчеркнутой рассудительностью и вдруг снова воспрянул духом. – Но давайте обратимся к фактам. По некоторым вопросам – мы как раз сегодня пытались их обсуждать – у нас нет единого мнения. Нет и не может быть. Разногласия здесь неизбежны, поскольку одни ученые берут сторону Гетлифа, другие – мою. Так ведь?
– Ах вот как, вы все еще не сошлись во взглядах? – Я попробовал пронять его иронией, но он даже не улыбнулся и продолжал таким тоном, как будто мы с ним были полностью согласны:
– Значит, при таких обстоятельствах министр может использовать свое влияние, став на ту или другую сторону, так ведь?
– При известных обстоятельствах – да, – ответил я.
– Ну, а при данных обстоятельствах? – Он вложил в эти слова весь свой темперамент, словно желая подчинить меня своей воле. И, однако, выражение лица у него было такое, как будто все очень просто, никаких трудностей нет и в помине, его друзья (я в том числе) готовы во всем пойти ему навстречу и никаких разочарований в нашем мире просто не может быть.
Я не сразу нашелся, что ответить. Наконец я сказал:
– По-моему, вам не следует на это рассчитывать.
– Почему?
– Я уже пытался вам объяснить: министр обязан прислушиваться к мнению своих советников. Вы дали ему совет. Но вы не можете не знать, что подавляющее большинство решительно высказывается против вас. Министр не может заявить, что мнения членов комиссии разделились приблизительно поровну, и затем просто решить, как считает нужным.
– Кажется, я вас понял. Ясно понял. – Упершись могучими руками в колени, Бродзинский пристально смотрел на меня. Выражение лица его не изменилось, но глаза гневно блеснули. Переход был так резок, словно в мозгу у него повернули выключатель, и все его подозрения вспыхнули с новой силой. Мгновение назад весь он был ясность и надежда. Теперь передо мной был враг.
– Что же вы поняли?
– Да ведь все проще простого. Министру не дают принимать те решения, которые он считает правильными. Ученых в комиссию выбирал не он, их подбирали другие. Да, конечно, те ученые советуют одно, я – другое. Тогда эти лица берут министра в оборот. Они во все вмешиваются, они не желают, чтобы этот вопрос обсуждался. Да, конечно! Теперь мне ясно, что я должен понять.
– Не надо искать во всем злой умысел.
– Я не ищу. Но я не могу закрывать на это глаза.
– Напрасно вы намекаете, что с вами поступили непорядочно, – сказал я уже более резко. – Я не хочу это слушать. Неужели вы действительно думаете, что мои коллеги ведут с вами какую-то бесчестную игру?
– Я не о коллегах ваших говорю.
– Значит, обо мне?
– Что ж, если вы так считаете, то, как говорится, воля ваша.
Итак, главным его врагом и гонителем оказался я. Кому приятно, когда его ненавидят? Почти все мы боимся ненависти и содрогаемся, столкнувшись с нею лицом к лицу. И все же пусть лучше Бродзинский видит врага во мне, чем в Роджере.
Мне пришлось делать вид, будто меня ничуть не задевают оскорбления и характер у меня ангельский. Мне хотелось отвести душу, и притом в куда более сильных выражениях, чем это делал Бродзинский. Я просто не выношу людей этого склада; даже если бы он не держался так вызывающе, меня все равно подмывало бы наговорить ему резкостей. Но я был при исполнении служебных обязанностей и уж никак не мог позволить себе роскошь быть самим собой. Вместо этого я сказал тоном пожилого общественного деятеля:
– Повторяю, министр весьма признателен вам за все, что вы сделали. Считаю своим долгом передать, что он о вас самого высокого мнения.
– Надеюсь, что вы не ошибаетесь.
– Он высказал это достаточно ясно…
– Надеюсь, что вы не ошибаетесь. – Лицо Бродзинского вдруг просветлело, словно он увидел кого-то у меня за спиной. – Тогда впредь я буду обращаться непосредственно к нему.
– Это не всегда возможно, он ведь очень занят…
– Пусть уж министр это сам решит, – сказал Бродзинский.
С церемонной вежливостью он осведомился, как я собираюсь провести рождество. С достоинством поблагодарил меня за приятно проведенный вечер. Когда я проводил его до лестницы, он стиснул мне руку своей ручищей. Я вернулся в гостиную и стал спиной к камину, погруженный в свои мысли, не замечая знакомых. Я был очень зол на Роджера. Ему следовало самому открыть Бродзинскому глаза.
Какой-то веселый старичок похлопал меня по плечу.
– Долго же вы там шушукались с этим ученым малым, – он указал пальцем в дальний угол гостиной.
– Разве? – сказал я.
– Дела государственной важности?
– Вот именно.
Интересно, мог я справиться со своей миссией лучше? Ясно одно: справиться хуже было невозможно. Интересно, что теперь предпримет Бродзинский?
Он одиночка, никакие силы за ним не стоят, и все-таки я дал положить себя на обе лопатки. Что за дикая нелепость, думал я, стоя у камина в гостиной «Атенея».
Полчаса спустя в собственной гостиной происшедшее показалось мне еще нелепее. Дома я застал Фрэнсиса Гетлифа, он заехал к нам пообедать и скоротать время до вечернего поезда в Кембридж. Он разговаривал с Маргарет – она предпочитала его всем моим старым друзьям и была с ним так мила, что можно было подумать, будто при других обстоятельствах он мог стать ее избранником. На самом деле ничего похожего не было, и Фрэнсис прекрасно это знал. Просто он нравился ей – нравился и потому, что она чувствовала его ответное расположение, и потому, что никогда не забывала его безупречного поведения в прошлом. Как и она, Гетлиф умудрялся жить не кривя душой. Они всегда говорили друг с другом попросту, без околичностей и недомолвок.
Залитая светом комната, на стенах картины, играющие яркими красками: в ранней молодости я и мечтать не мог о таком доме. Я рассказал между прочим, что у меня произошел неприятный разговор с Бродзинским. Маргарет улыбнулась, ей показалось забавно, что это случилось в «Атенее». Фрэнсис возмутился, ему не терпелось представить доклад Роджеру, а этот Бродзинский – непонятно, чего с ним так носятся? Признаться, сейчас, сидя у себя дома за рюмкой вина перед обедом, я тоже этого не понимал.
Фрэнсис был озабочен совсем другим: вскоре после моего прихода появились молодой человек и девушка, оба радостные и оживленные. Молодой человек был Артур Плимптон, который тотчас же взял на себя роль виночерпия. Он заставил Маргарет сесть поудобнее, схватил уставленный бутылками поднос и пустился в обход – наполнял наши стаканы, величал нас с Фрэнсисом «сэрами» и вообще держался со свойственной ему смесью почтительности и нахальства. Его спутница была Пенелопа, младшая дочь Фрэнсиса.
Ей было девятнадцать, но выглядела она старше. Она была выше своего отца. Пышная, статная, цветущая, она совсем не была похожа ни на мать, ни на отца. Непонятно, от кого она унаследовала эту своеобразную красоту. Если бы я не знал, что ее мать еврейка, мне никогда бы это и в голову не пришло.
Артур сумел добиться своего: выманить у Маргарет приглашение на недельку оказалось совсем не трудно. Трудней было Пенелопе принять это приглашение. Фрэнсис, который обычно радовался, когда его дети влюблялись и женились или выходили замуж, от этого романа был, по-видимому, не в восторге. Уже после того, как Артур стал бывать в доме, Фрэнсису рассказали, что он несметно богат. Фрэнсиса это совсем не обрадовало – вернее, если бы они поженились, он был бы рад, но никому, даже ближайшим друзьям, не хотел этого показывать. Он не желал, чтобы кто-то подумал, будто он поощряет дочь выйти замуж по расчету, и поэтому подобные приглашения были ему не по душе. С годами его щепетильность росла. Английская трудовая интеллигенция вообще горда, а Фрэнсис был горд еще и от природы.
Меня, знавшего Фрэнсиса с юности, это забавляло. В ту пору, еще не успев стать рабом условностей, он женился по любви, но при этом на богатой наследнице. Презрев всякие запреты, он, христианин, увлек еврейку. Я знал его, когда он еще не был таким почтенным. Те, кто познакомился с ним теперь, когда ему шел шестой десяток, смотрели на него, как мы с ним в юности смотрели на тогдашних корифеев: для новых знакомых он был сэр Фрэнсис Гетлиф, высокопринципиальный, исполненный достоинства и серьезности, немножко церемонный и – никуда не денешься – немного самодовольный. В моих глазах он таким не был. Даже когда он бывал сух и чопорен, я неизменно слышал – как слышим все мы, встречаясь с друзьями юности, – отзвуки былых времен, «отзвук звонов полуночных» на пустынных, безлюдных улицах, по которым мы когда-то бродили вместе.
Это не мешало нам с Маргарет подтрунивать над ним, над его смешной церемонностью и принимать у себя Артура. Я любил Пенелопу, она, кстати сказать, была моя крестница, но Артур был куда занятнее.
В тот вечер он старался убить сразу двух зайцев. Первая его задача была не упустить ни слова из нашего разговора. Он был изумлен: оказалось, сэр Фрэнсис, столь именитый ученый, столь строгий моралист в семье, рассуждал о проблемах мировых как самый настоящий (по американским понятиям) радикал. Артур слушал и ушам не верил. Эти разговоры и возмущали его и притягивали, как запретный плод. Конечно, думал я, никакие наши разговоры ни в коей мере не могут на него повлиять. Но тут же с мрачным удовлетворением решил, что все равно ему невредно послушать, когда о коммунистах говорят как о самых обыкновенных людях.
Вторая задача Артура была не столь интеллектуальна: ему хотелось побыть с Пенелопой наедине. Под конец обеда Фрэнсис стал поглядывать на часы: близилось время ехать на вокзал. Стоило Артуру подождать полчаса, и они с Пенелопой могли бы ускользнуть, ничего никому не объясняя. Но Артур был не из трусливых.
– Сэр Фрэнсис, – сказал он, – нам тоже пора собираться. Спасибо за приятный вечер.
– Куда вы? – спросила Маргарет, так как Фрэнсис не ответил.
– Мы с Пэнни хотим где-нибудь потанцевать.
Оба выжидающе смотрели на Фрэнсиса. Пенелопа, по натуре неразговорчивая, чему-то улыбалась про себя.
Артур сказал, что, наверно, они вернутся поздно, и спросил Маргарет, нельзя ли им взять ключ.
– Я доставлю ее назад в целости и сохранности, – пообещал он Фрэнсису.
Фрэнсис кивнул.
– И отправлю назад в Кембридж как раз к рождеству, – продолжал Артур нарочито покровительственным тоном.
Я решил, что довольно Артуру дразнить Фрэнсиса, и вмешался.
– В Кембридж мы поедем все вместе, – сказал я. – Как и в прошлые годы, мы с Маргарет собираемся провести рождество у моего брата Мартина.
Фрэнсис, к которому снова вернулась уверенность, позвал нас к себе на второй день праздника: они устраивают елку, будут все их дети и внучата, из посторонних – только Мартин с семьей и мы. Взгляд у Артура на мгновение стал просительный. Ему так хотелось, чтобы и его пригласили. Фрэнсис это понял и надменно посмотрел на него, высоко подняв брови. Конечно, Артур был упрям, но тут коса нашла на камень. На этот раз хозяином положения оказался Фрэнсис: он выдержал характер и так и не пригласил Артура. Очень учтиво он сообщил, что через пять минут ему надо уходить.
Неунывающий Артур вскочил.
– Нам тоже пора. Идем, Пэнни. Спасибо за приятный вечер, сэр Фрэнсис.
– Не ждите нас с завтраком, – сказали они Маргарет, – увидимся позже.
Артур попрощался с Фрэнсисом, Пенелопа поцеловала отца. И они вышли. Это была красивая пара, ревниво оберегающая свои секреты, не желающая ничего выдавать постороннему глазу, видно было только, что они веселы, счастливы и радуются жизни.
В то ясное январское утро телефоны в моем служебном кабинете звонили не переставая. Известно ли мне, известно ли вообще кому-нибудь, кто будет новым премьер-министром? Выбывали ли уже кого-нибудь во дворец? Весь Уайтхолл, все лабиринты Казначейства так и гудели. Кое для кого, особенно для новоиспеченных министров, вроде Роджера, от ответа на этот вопрос зависело очень многое. Для двоих-троих – зависело все. Окружение Роджера терялось в догадках. Отставка застала всех врасплох. В качестве кандидатов называли то канцлера Казначейства, то министра внутренних дел. Много рассуждали о высокой нравственности и при этом не щадили чужих репутаций.
После завтрака разнеслась весть, что во дворец вызван Чарльз Лентон. Такого головокружительного взлета не видывали вот уже тридцать с лишком лет. К концу дня лица весьма высокопоставленные начали обнаруживать у Лентона достоинства, которые прежде в глаза никому не бросались. Это был министр среднего ранга; какое-то время после войны он возглавлял министерство, непременным секретарем которого был Гектор Роуз. Ему было пятьдесят пять лет – для премьера маловато. По профессии он был адвокат, и о нем говорили, что после Дизраэли это, пожалуй, будет первый премьер-министр консерватор, не обладающий крупным состоянием. Он был бодр, здоров, скромен, без особых претензий, и в лице у него было что-то свинячье – выручали только мешки под глазами, как отметил некий политический карикатурист, а вслед за ним и модный фотограф.
– Во всяком случае, дорогой Льюис, – заметил Роуз, – можете не опасаться, что он ослепит нас блеском ума и таланта.
Роджер не говорил ничего. Он ждал, чтобы выяснилось, кто теперь пойдет в гору. Тем временем все новые и новые сведения о премьер-министре вспыхивали в политических кругах Лондона, словно лампочки на электронно-счетной машине. К чьему мнению он прислушивается. Где провел последний уик-энд. С кем пил виски в баре накануне вечером.
За три месяца Роджеру и его сторонникам пришлось убедиться в одном: премьер-министр обзавелся наперсником. Само по себе это было неудивительно. Так поступает почти каждый, заняв «первое место» (как иногда называют пост премьер-министра). Куда больше удивились они, узнав, кто этот наперсник. Им оказался Реджи Коллингвуд.
Со стороны казалось, что у этих двух нет ничего общего. Коллингвуд – надменный, необщительный, мрачно-величественный, премьер же – человек компанейский, щеголяющий своей обыденностью, словно его главная забота – как бы не выделиться из толпы мелких чиновников в котелках, что каждый день ездят на службу в метро.
Однако наперсником Лентона стал именно Коллингвуд. И сразу же досужие сплетники начали называть имена министров, к которым Коллингвуд, по всей видимости, благоволил. Все сходились на том, что акции Роджера пошли на понижение.
Это было очень похоже на правду. Я слышал как-то от Кэро, что Коллингвуд никогда не ладил с ее родными. На его взгляд, они были чересчур изысканны, чересчур аристократичны. Коллингвуд и сам проводил немало времени в высшем свете, однако не одобрял его. С Роджером Коллингвуда совсем ничего не связывало. Вряд ли им хоть раз случилось вместе выпить виски. Год назад в Бассете они встретились, как люди малознакомые, и тут же Роджер то ли оказался втянутые в ссору, то ли сам ее затеял.
Скоро, однако, сплетники начали делать ставку на другую лошадку: Монти Кейва вернули в правительство, и он даже получил повышение, стал полномочным министром. Для комментаторов снова наступила горячая пора. Что это? Реверанс в сторону Роджера? Или премьер-министр решил сыграть на противоположных интересах? Или – совсем уж остроумное толкование – он хотел усыпить бдительность левого крыла партии, прежде чем убрать Роджера?
Через несколько дней после назначения Кейва я сидел в парикмахерской на Керзон-стрит, и вдруг кто-то чуть слышно прошептал у меня над ухом:
– Интересно, что-то будет завтра?
Освободившись, я узнал дальнейшие подробности. По слухам, Роджера пригласили на один из сугубо интимных обедов, о которых уже успели пронюхать досужие сплетники вроде моего собеседника; на этих обедах, помимо премьер-министра и Коллингвуда, бывал, как правило, только один-единственный приглашенный, и, поскольку клубов своей партии Коллингвуд не любил, устраивались они в апартаментах Коллингвуда, в одной старомодной гостинице.
– Что-то они ему скажут?
Я не знал. И не знал даже, насколько все это соответствует действительности. Мой собеседник принадлежал к числу сплетников бескорыстных и самозабвенных. И сейчас, идя по залитой солнцем улице, я мрачно думал, что получил сведения не из слишком надежного источника.
Но мой сплетник сказал правду. Мы убедились в этом, когда спустя два дня Кэро позвонила Маргарет и спросила, могут ли они прийти к нам пообедать – без посторонних.
Приехали они очень рано. Солнце еще стояло высоко над парком и ослепило Кэро, когда она уселась напротив окна. Она зажмурилась, расхохоталась и объявила, что ей до смерти хочется выпить, а Роджеру и подавно. Роджер помалкивал, и Кэро, чувствуя себя как дома, завладела разговором. Но Маргарет относилась к ней лучше, чем я, и ее это никак не коробило.
Они уселись рядом на диване, и в комнате вдруг наступила тишина.
– Итак, вы вчера с ними обедали? – спросил я Роджера.
– А иначе зачем бы мы к вам приехали? – воскликнула Кэро.
Роджер сидел в кресле, устремив неподвижный взгляд на картину, висевшую над камином.
– Как же все сошло? – спросил я.
Он пробормотал что-то невнятное, словно через силу.
Я не знал, что и думать. Его не могло смущать присутствие Маргарет. Ему ведь было известно, что она умеет хранить тайну не хуже меня, а то и лучше. Оба они вполне доверяли ей.
Роджер потер ладонями глаза, лоб и виски, словно сгоняя усталость.
– Да не знаю… – протянул он. И вдруг весь подался вперед. – Послушайте, – сказал он, – если бы меня спросили, как сегодня обстоят дела, я бы ответил, что наше дело сделано.
Он сказал это спокойно, рассудительно, чуть недоумевающе. Сказал так, словно не хотел показывать ни нам, ни самому себе, что он счастлив.
– Но это же замечательно! – воскликнула Маргарет.
– Мне как-то не верится, – сказал Роджер.
– Пора поверить, – ласково сказала Кэро.
– Не забывайте, – Роджер говорил медленно, взвешивая слова, – что в верхах перемены происходят быстро. Сейчас я в чести. Но неизвестно, что будет через год. Трудно сказать, как все это обернется. Вспомни, что произошло с твоим дядей, – обратился он к Кэро. – Уж ты-то должна знать, к чему нужно быть готовым. Так же, как и Льюис с Маргарет. Они тоже немало повидали на своем веку. Похоже, что сейчас я достиг вершины. А завтра может начаться спуск. Может быть, уже начался. Нам нельзя об этом забывать.
Как все оптимисты, он предостерегал нас от излишнего оптимизма, чувствуя, что все это относится и к нему самому. Он рассуждал с осторожностью истого мудреца и государственного деятеля, он и старался быть таким, но в глубине души не верил ни одному своему слову. Наперекор напускному недоумению и озабоченности он так и снял счастливой надеждой, больше того – счастьем сбывшихся надежд. Минутами его, видно, охватывало чувство, что он уже совершил все, что задумал. А минутами он явно думал о том, какой следующий шаг ему предстоит сделать и какой затем.
Но самообольщения в нем не чувствовалось, напротив, он словно откинул все претензии и даже как будто сник. Странно, что успех – или предвкушений успеха – мог так подействовать.
Мы долго сидели и пили, прежде чем перейти в столовую. Да, говорил Роджер, о таком приеме он не смел и мечтать. Премьер был очень любезен. Это, конечно, ровно ничего не значит – премьер-министру положено быть любезным. Но он сказал, что Роджер может рассчитывать на его поддержку – а это уже кое-что значит. Что до Коллингвуда, то он изо всех сил старался быть Приветливым; для человека, который обычно не снисходит до приветливости – может, и просто неспособен на нее, – это было более чем неожиданно.
– Самое удивительное, что он как будто действительно ко мне расположен, – сказал Роджер смущенно и простодушно.
– А почему бы и нет? – спросила Маргарет.
– А с чего, собственно? – сказал Роджер. – Знаете, – продолжал он, – ведь это первый раз кто-то с самого верха поманил меня пальцем и сказал: «Голубчик, место твое здесь». До сих пор мне приходилось карабкаться самому и драться за каждый шаг. Я ведь не из тех, кому любят помогать.
В голосе его чувствовалось волнение. Я подумал, что даже мне, не говоря уж о других, странно слышать от него такую жалобу. Он был слишком крупен, чтобы смотреть на него как на «подающего надежды», которому надо помогать и покровительствовать. Людям вроде Коллингвуда он должен был казаться вполне зрелым и независимым деятелем, когда ему еще сорока не исполнилось, задолго до того, как он в каком бы то ни было смысле выдвинулся. Но сам Роджер смотрел на себя другими глазами. Быть может, ни один человек не считает сам себя безусловно значительным, зрелым и независимым. Роджер понимал, что в то время, как другим помогают пробиваться наверх, его предоставили самому себе. В тоне его чувствовалась давняя и горькая обида; вероятно, она-то много лет назад и сделала его таким волевым и жестким.
– Брось, – сказала Кэро. – Ведь они расположены к тебе. Они ясно дали тебе понять, что ты свой.
– Они не слишком с этим спешили, – отозвался Роджер.
За обедом он был мил, но рассеян; Кэро – хорошенькая, как никогда, – рассказывала что-то о своем брате. И вдруг Роджер перебил жену. Через стол он сказал ей:
– В нашем деле не так уж важно, расположены к тебе или нет.
Он говорил так, словно мы все еще сидели в гостиной и рассуждали о премьер-министре и Коллингвуде. А мы и не догадывались, что все это время мысли его витали где-то далеко.
Кэро в первую минуту не поняла, к чему относятся его слова. А поняв, неправильно их истолковала.
– Но ведь они и в самом деле расположены к тебе, – сказала она.
И стала говорить, что Коллингвуд, уж наверно, не кривит душой. Казалось, она хотела уверить Роджера, что и он не хуже других может возбуждать к себе симпатию. Но не эти уверения были ему нужны. Усмехаясь и смущенно и язвительно, он сказал:
– Не в этом дело. Я хотел сказать, что не так уж важно: расположены к тебе или нет. В серьезных делах личные отношения в расчет не принимаются. Все не совсем так, как думают твои родственники.
Она ответила не сразу. Она не могла не заметить его тона. Он говорил «твои» родственники, словно не признавал их за своих и признавать не собирался. На самом деле все было как раз наоборот. Как я слышал, когда они с Кэро поженились, Роджеру пришлось нелегко. Она влюбилась в него без памяти, и родне волей-неволей пришлось примириться с ее выбором. Не то чтобы он был совершенно неприемлемым женихом, да и Кэро была не какая-нибудь шальная девчонка, увлекшаяся эстрадным дирижером. Нет, Роджер был приличной партией, он мог «сойти». Но он был «не их круга». Они охотно приобщили бы его к своему кругу, если бы это зависело только от их желания. Оказалось, однако, что это не в их власти. Спустя много лет они все еще порой невольно держались с ним так, будто это был деревенский доктор или священник, которого Кэро вдруг вздумала посадить с собой за стол.
– Но почти все они делали карьеру именно благодаря личным отношениям.
– В серьезных делах этим ничего не достигнешь, – возразил Роджер. – Тут нужен кто-то, кто полностью разделяет твои мысли. И желательно, чтобы это не был твой лютый враг.
То же самое он говорил в тот вечер, когда мы с ним обедали вдвоем в «Карлтоне». По-видимому, эта мысль постоянно его преследовала.
– В серьезных делах личные отношения ничего не решают, – продолжал Роджер. – Принадлежность к определенной группе – скажем, к поместной аристократии, как родня Кэро, – дает гораздо больше. Но в конечном счете и это ничего не меняет. Я не могу рассчитывать на поддержку Реджи Коллингвуда при решении действительно важных вопросов только потому, что ему приятно посидеть со мной за бутылкой вина. Не так все это просто, не так романтично. Если они ко мне расположены – а похоже, что это так, – они просто немного подождут, прежде чем выставить меня. Они могут даже выставить меня с повышением. Вот и вся польза от их симпатии. А вот насчет того, чтобы поддержать, – это другой коленкор. Некоторое время они будут меня поддерживать, потому что им это на руку. Потому что они думают, будто мы смотрим на вещи одинаково. До известного предела я могу рассчитывать на их поддержку. Они ведь присматриваются ко мне. Но, уверяю вас, настоящая политика вовсе не так зависит от отдельных людей и их отношений, как принято думать.
– Может, это и плохо? – спросила Маргарет.
– А может, наоборот, хорошо, – ответил Роджер.
В его тоне не было насмешки. Не было и особого глубокомыслия. Просто живой интерес. И вдруг я почувствовал в нем то, что обычно было скрыто от глаз, потому что он был такой властный, хитрый, напористый, – что-то очень простое и понятное. Он был не чужд соблазнов, его неодолимо влекла политика и ее романтическая мишура – но в иные минуты ему хотелось все это отбросить. В иные минуты он мог сказать себе, и притом совершенно искренне, что стремится к высокой цели. Не зря он живет на свете. Ему, как никому, нужны были такие взлеты. В эти минуты он словно сбрасывал с души все лишнее и ощущал необыкновенную легкость, душевную ясность и цельность.
Когда после обеда, сытые и разомлевшие, мы снова перешли в гостиную пить виски, Роджер продолжал рассуждать о политике. Коллингвуд передал ему вчера один слух, о котором, как он заметил, Роджеру следует знать. Речь шла о назначении Кейва. Об этом уже говорили в клубах. А в воскресенье, наверно, заговорят и газеты, сказал Коллингвуд, не подозревая, по-видимому, что слух докатился уже и до нас в Уайтхолле. Так вот, утверждают, будто это своего рода подачка Роджеру и его единомышленникам, будто бы в свое время, когда освободилось место премьер-министра, Роджер заключил такую сделку с Чарльзом Лентоном: он и его сторонники поддержат кандидатуру Лентона при условии, что Кейв получит министерский портфель.
– Что вы на это скажете? – спросил Роджер. По-видимому, сплетня эта удивила его не меньше, чем Коллингвуда. Коллингвуду – вдовцу и человеку замкнутому – это было простительно, но от Роджера я такой наивности не ждал.
– Ну, – сказал я, – мне случалось слышать обвинения и пострашнее.
Мне было смешно. Весь вечер он явно наслаждался возможностью не притворяться и говорить все, что на уме. Он не заносился, был скромен, почти кроток – так подействовала на него надежда на успех. И вдруг оказалось, что сравнительно безобидная сплетня обозлила его и обидела.
– Но это же неправда! – Он даже повысил голос.
– Вам еще придется услышать неправду и похуже.
– Не в том суть, – сказал Роджер, – но политику так не делают! Что греха таить, я и сам ни с кем не миндальничал. И впредь не буду, если понадобится. Но только не так. – Он говорил убежденно и рассудительно. – Безусловно, в политике не все делается честно. Но не так. Никто не станет заключать такие сделки. И не потому, что мы уж очень благородные. Просто нам нужно делать дело, а этим путем многого не добьешься. Я в жизни не слыхал, чтобы кто-то шел на такую сделку. Это все выдумывают люди, которые совершенно не понимают, как устроен мир.
И тут я подумал, что однажды, двадцать лет назад, при мне предлагали подобную сделку. Это случилось в колледже, где я работал. Тамошние политики сразу же ее отвергли, возмущенные не меньше Роджера. Предложил ее человек, не знавший, «как устроен мир», человек циничный, способный в силу своего незнания видеть во всем только худшее.
Мы не задернули занавесей, и в открытые окна задувал легкий ветерок. Я высунулся в окно. Запах бензина, долетавший с Бейсуотер-роуд, смешивался с запахами весны. Для Лондона ночь была ясная, и повыше неоновой мглы, над деревьями парка, можно было разглядеть несколько звезд.
Я обернулся. Роджер, снова умиротворенный и довольный, растянулся на диване. Маргарет о чем-то спросила его. Он задумчиво ответил, что с решениями медлить нельзя. Кто знает, долго ли он пробудет у власти. Если он продержится десять лет, можно будет считать, что ему крупно повезло.
Озадачила меня не настойчивость, с какой Бродзинский домогался свидания с Роджером, а то, как внезапно он свои домогательства прекратил. Убедившись, что через меня толку не добьешься, он начал забрасывать письмами самого Роджера. Бродзинский просил принять его по делу исключительной важности. Он хотел объяснить, почему он не согласен с коллегами физиками. Его чрезвычайно беспокоила позиция, которую занял секретарь комиссии.
Все это было, конечно, неприятно, но министрам к неприятностям не привыкать. Встретиться с Бродзинским Роджер поручил Осбалдистону. Дуглас повел себя более осторожно и официально, чем я, и разговаривал с ним так, словно отвечал на запросы в парламенте: нет, министр еще не пришел к окончательному решению; в настоящее время он изучает как доклад большинства членов комиссии, так и доклад меньшинства в лице Бродзинского. На несколько дней Бродзинский как будто успокоился. Потом письма посыпались снова. И снова я сказал Роджеру, что не следует его недооценивать.
Но что он может сделать, спросил Роджер. Написать в «Таймс»? Поговорить с военным министром «теневого» кабинета? Тут мы застрахованы. У нас среди этих людей есть свои связи через Фрэнсиса Гетлифа – да и не только через него. Многие годы мы с Фрэнсисом стояли к лейбористам гораздо ближе, чем к коллегам Роджера. В самом деле, ну что может сделать Бродзинский? Возразить мне было нечего. Сначала после разговора в «Атенее» меня одолевала тревога. Теперь она как будто улеглась. Больше по привычке я снова сказал Роджеру, что ему все-таки следует поговорить с Бродзинским.
В четверг на той же неделе, что он обедал с премьером, Роджер был приглашен на вечер в Королевское общество. Назавтра он сказал мне, что минут пятнадцать разговаривал там с Бродзинским наедине.
Похоже было, что Роджер превзошел сам себя. В следующем письме Бродзинский написал, что он ни минуты не сомневался, что господин министр прекрасно все понимает. Если бы только они могли спокойно продолжить беседу, несомненно, все препятствия были бы устранены! Через несколько дней Роджер вежливо ответил ему. Ответ Бродзинского был получен с обратной почтой. Потом начались звонки по телефону: не выяснит ли секретарь, когда министру будет удобно его принять? Нельзя ли доложить министру, что Бродзинский у телефона? Нельзя ли соединить его непосредственно с министром?
И вдруг все это прекратилось. Ни телефонных звонков. Ни писем. Мы даже растерялись. Я принял посильные меры предосторожности. Мы знали, чьим покровительством он пользуется в министерстве авиации и в парламенте. Может быть, он стал нажимать там? Но нет, оказалось, в последнее время его там и не видели. Все было тихо и мирно, даже никаких сплетен на этот счет я не слышал.
Долготерпеливые молодые люди из секретариата Роджера вздохнули с облегчением. Слава богу, кажется, самому надоело, говорили они. За четыре месяца ни минуты покоя – и вдруг блаженное затишье. По их записям можно было установить, когда наступило затишье: во второй половине мая.
В те же дни мне понадобилось проверить, посланы ли приглашения некоторым лицам, представленным к наградам. К Бродзинскому это никакого отношения не имело, но я машинально подумал, что приглашение должно было быть отправлено и ему. Мне и в голову не пришло сопоставить эти две даты.
С наступлением лета все мы, единомышленники Роджера, стали проникаться все большей уверенностью в успехе. Составлялись первые черновики законопроекта. Дважды в неделю из Кембриджа приезжал Фрэнсис Гетлиф на совещания с Дугласом и Уолтером Льюком. Между ведомствами, возглавляемыми Дугласом и Роузом, шел оживленный обмен бумагами. Роджер распорядился, чтобы окончательный вариант законопроекта был у него на столе к августу. А тогда уж он выберет подходящий момент, чтобы опубликовать его. Я знал, что он хочет сделать это вскоре после рождества – в январе 1958 года.
Пока мы составляли черновик за черновиком, у Дианы Скидмор шли обычные летние приемы. В день закрытия Аскотских скачек она пригласила кое-кого – в том числе и нас – к себе на Саут-стрит. Она слышала, что приехал Дэвид Рубин: можно было подумать, будто у нее в доме стоит собственный телетайп, так хорошо она была осведомлена о приездах и отъездах важных визитеров из Америки. Она с ним не знакома, но он ведь выдающаяся личность? Да, подтвердил я, безусловно, Рубин личность выдающаяся.
– Приведите его с собой! – распорядилась Диана. Было время, когда в Бассете преобладали антисемитские настроения. Теперь хоть это изменилось.
Однако, когда в дождливый июньский вечер, часов в семь, мы с Маргарет и Дэвидом Рубином переступили порог гостиной Дианы, никаких других перемен я там не заметил. Голоса звучали все так же оживленно; шампанское лилось рекой; женщины были в сшитых специально по случаю скачек туалетах, мужчины – в жокейских костюмах. В гостиной было с десяток министров, несколько представителей оппозиции из более видных, много депутатов-консерваторов, кое-кто из противного лагеря.
Широко представлена была и денежная аристократия. Диана экспансивно приветствовала нас. Ну еще бы, конечно, она слышала, что Дэвид Рубин ведет переговоры с английскими учеными-атомщиками.
– С ними можно найти общий язык? – спросила она его. – Вы обязательно должны прийти и рассказать мне обо всем подробно. Я что-нибудь устрою на будущей неделе.
Она, как всегда, говорила тоном, не допускающим возражений, но, поскольку она ни минуты не сомневалась, что ей все дозволено, что именно ей принадлежит право гостеприимно открывать ему двери Англии, он тоже принял это как должное.
Отчего это, думал я иногда, хоть она так выставляет напоказ свое богатство, на нее редко обижаются? Даже когда она бесцеремонно вмешивается в дела политические?
Диану снова поглотил шумный, веселый людской водоворот. Когда я опять увидел ее, она стояла рядом с красивым архитектором и благоговейно внимала ему. Даже при жизни мужа, которого она нежно любила, она вечно моталась от одного «guru»[6] к другому. Она ни минуты не сомневалась в своем праве поучать министров, но роль кроткой ученицы нравилась ей ничуть не меньше. И если другие видели в этом какое-то несоответствие, то сама она находила это вполне естественным, а чужое мнение ее мало интересовало.
Монти Кейв увел Маргарет в другую комнату. Сэммикинс что-то весело кричал издали Рубину. Я потолкался среди гостей и через полчаса снова очутился рядом с Рубином. Он задумчиво разглядывал толпу умными грустными глазами.
– Кажется, они немного оправились?
Он хотел сказать, что эти люди – по крайней мере некоторые, растерявшиеся было после суэцкой истории, – вновь обрели уверенность в себе. Рубин не хуже моего знал, что политические горести недолговечны. Память о них коротка – недели две, не больше. Что они по сравнению с новой любовной интрижкой, с новым назначением, даже – для многих из присутствующих – с радостным оживлением после удачной речи в парламенте!
– Ни в одной стране нет такого правящего класса, как у вас. Не знаю, на что они надеются, да они и сами этого не знают. А ведь по-прежнему уверены, что весь мир принадлежит им.
Мне очень нравился Рубин, я уважал его, но мне досадны были его неодобрительные слова об Англии. Не следует по этому сборищу судить обо всей стране, сказал я. Я родился в провинциальном городке, он – в Бруклине; разница небольшая. Он должен бы знать, что представляют собой мои однокашники… Рубин не дал мне договорить.
– Погодите, – сказал он с тонкой усмешкой. – Вы, Льюис, человек дальновидный, я знаю. Но вы так же самонадеянны, как и вся эта публика. – Он пожал плечами, глядя на гостей. – Вам чуждо все, что дорого им, но вы даже не отдаете себе отчета, как много вы от них переняли.
Приближалось время обеда, и толпа гостей начала редеть. Оставшиеся постепенно сошлись на середину гостиной. Там стояла Диана со своим архитектором, Сэммикинс с двумя весьма эффектными дамами, Маргарет с лордом Бриджуотером и еще несколько человек. Я присоединился к ним, как раз когда с другой стороны подошел Дэвид Рубин с женой Кейва, которая в виде исключения появилась сегодня с мужем. Это была пепельная блондинка с красивым лицом, в выражении которого было что-то холодное и деланное. Рубин заметно повеселел. Может, судьбы мира и представлялись ему в более мрачном свете, чем остальным присутствующим, но находить в этом мире известные утешения он умел.
В этой кучке гостей разговор уже замирал, и только Сэммикинс был еще полон жизни. Он громко хвастал, его больше обычного переполняла радость бытия. Не в пример Диане, которая на скачках в Аскоте проигралась, он выиграл. С непоследовательностью, свойственной людям богатым, Диана была этим угнетена. С непоследовательностью, свойственной людям материально стесненным (положение, в котором он был обречен пребывать до смерти отца), Сэммикинс ликовал. Он непременно хотел пригласить нас всех куда-нибудь. Он сиял, как человек, чьи финансовые затруднения разрешены раз и навсегда.
– Пока я учился в школе, – кричал он, – мой наставник твердил мне одно: «Держись подальше от скачек, Хаутон. Пропадешь!» – Увидев Дэвида Рубина, Сэммикинс еще повысил голос. – А вы что об этом скажете, профессор? Что вы скажете про такой совет? Не совсем a point[7], а?
Дэвиду Рубину не особенно понравилось обращение «профессор». Притом он не понял, на что, собственно, намекает Сэммикинс. Но он принял вызов:
– Боюсь, что не могу не согласиться с вашим другом…
– С моим наставником?
– Кто бы он ни был, он прав. Статистика подтверждает его правоту.
– Что ни говорите, профессор, а скачки вернее карт! Я доказал это на деле, черт возьми.
От его крика у Дэвида Рубина голова пошла кругом. А Сэммикинс продолжал уже не так воинственно:
– Насчет рулетки, профессор, я спорить не стану – тут я профан. А впрочем, знавал людей, которым рулетка приносила немалый доход.
Этого Рубин, как истый ученый, стерпеть не мог:
– Не может быть! Если играть в рулетку постоянно, то как бы ни играть, а не проиграться невозможно.
Он взял Сэммикинса под руку. Это было трогательное зрелище: Рубни – лауреат Нобелевской премии, блестящий теоретик, мыслитель, чуточку навеселе – пытается объяснить совершенно пьяному Сэммикинсу, убежденному в том, что открыл секрет обогащения, теорию вероятностей.
– На скачках играют одни простофили, – громко и безапелляционно объявила Диана четким и чуть отрывистым голосом. Она была слишком счастлива, чтобы затягивать светскую беседу. Впереди ее ждал обед с архитектором. И когда мы уже совсем собрались уходить, она лишь по обязанности упомянула о новом правительстве.
– Дела у них, кажется, пошли на лад, – сказала она.
Гул одобрения был ей ответом.
– Роджер молодец! – обратилась она ко мне. Мое мнение ее не интересовало, она и тут считала себя высшим авторитетом. – Реджи Коллингвуд очень хорошо о нем отзывается, – продолжала она. И когда мы были уже у двери, прибавила: – Да, Реджи говорит, он умеет слушать.
Это была добрая весть, и я ушел очень довольный. Слова Коллингвуда были справедливы, но в устах человека, до такой степени косноязычного, эта похвала одному из самых блестящих ораторов Лондона звучала по меньшей море странно.
В сентябре, хотя парламент был распущен на каникулы, Роджер по-прежнему бывал в министерстве. Шел «сезон отпусков». Дуглас уехал куда-то отдыхать, не было в Лондоне и моего шефа Гектора Роуза. Тем не менее совещания у Роджера шли своим чередом, и на них я должен был присутствовать. Однажды Роджер деловито спросил, не смогу ли я немного задержаться. Ему нужно со мной поговорить.
Во время совещания он, по-видимому, был чем-то озабочен. Не сразу находил нужные слова, как бывает, когда человек устал и не в духе. Я не придал этому особого значения. Совещание шло как по маслу. На нем было довольно много незнакомых лиц – заместители министров, помощники министров, которые представляли свое начальство. Одно толковое выступление сменялось другим, дело успешно подвигалось вперед.
Подали чай – слабый, с молоком – и печенье. Роджер умело направлял ход заседания. Может, он и был утомлен, но здравый смысл не изменял ему. Он никого не подгонял, давал время найти правильное решение. В седьмом часу бумаги наконец были упрятаны в портфели. Роджер с привычной любезностью попрощался, поблагодарил всех, и мы остались вдвоем.
– Сошло неплохо, – сказал я.
Он ответил не сразу, словно ему нужно было собраться с мыслями, чтобы понять, о чем, собственно, я говорю. Потом он сказал:
– Да, неплохо.
Я встал, потянулся. Он остался в кресле. Посмотрел на меня безо всякого выражения и спросил:
– Пройдемся по парку, не возражаете?
Мы прошли по коридорам, спустились по каменной лестнице и через главный вход вышли на улицу. Пошли через парк вдоль озера; один из пеликанов при виде нас широко расправил крылья. Деревья поскрипывали на ветру; на траве лежали первые опавшие листья. Вечер был темный, с запада наползали низкие свинцовые тучи. С тех пор как мы вышли из его кабинета, Роджер не проронил ни слова. На минуту я совсем забыл о нем. Запахи воды, осеннего вечера наполнили меня смутным, но всепоглощающим чувством, печальным и отрадным, будто пробуждалось давнее, полустертое воспоминание: много лет назад, в этом же парке моя первая любовь, которой давно уже нет на свете, неласково сказала мне, что будет моей.
Мы медленно брели по дорожке. Нас обгоняли засидевшиеся на службе секретарши. Было так ветрено, что почти все скамейки у озера пустовали. Вдруг Роджер сказал:
– Посидим?
По озеру бежали игрушечные волны. Некоторое время мы сидели молча и смотрели на них, затем Роджер, не поворачивая головы, сказал ровным, безжизненным голосом:
– Возможно, нас ждут неприятности. Надеюсь, все обойдется, но может быть, и нет.
Я сразу возвратился на землю. Моя первая мысль была, что кто-то из его высоко– или низкопоставленных сторонников, Коллингвуд или кто-нибудь из рядовых членов парламента, пошел против него.
– Нет. Ничего такого. Ничего похожего.
Может, он не решается сообщить неприятную новость, которая касается меня? Я ничего не понимал и терялся в догадках. Но на мой вопрос он только покачал головой.
Теперь, когда дошло до дела, откровенность не давалась ому. Он неотрывно смотрел на воду. Наконец он сказал:
– У меня есть любовница.
В первое мгновение я удивился – и только.
– Мы были крайне осторожны. А теперь ей угрожают. Кто-то все-таки пронюхал.
– Кто же?
– По телефону… Незнакомый голос.
– По-вашему, это серьезно?
– Как знать.
– Что вас пугает?
Он ответил не сразу.
– Если это выйдет наружу, хорошего будет мало.
Я все еще не мог опомниться от удивления. Я-то считал, что он скорее счастлив в браке. Что это обычный для человека действия супружеский союз, удобный и прочный, в котором вовсе не обязательна всепоглощающая любовь. Тревога Роджера передалась и мне. Я с трудом сдерживал досаду, злость. Ну чего ему еще надо? – спрашивал я себя с простодушной нетерпимостью, совсем как могла бы спросить моя мать. Красивая жена, дети, дом полная чаша – для чего ему понадобилось рисковать? Ставить под удар и свои планы и мои? Я осуждал его, осуждал простодушно – как будто мне никогда не приходилось видеть людей в трудном положении, как будто и самому никогда не приходилось оступаться.
И в то же время я невольно сочувствовал ему – сочувствовал не умом, а скорее нутром. Как ни велика была его тревога, эта исповедь, очевидно, доставила ему какое-то удовольствие. Не то удовольствие, которое испытывают, скромно признаваясь в своих победах, натуры и более утонченные, – нет, это было чувство более глубокое, почти радость. Он по-прежнему неотрывно смотрел на озеро и не хотел встречаться со мной взглядом, а я думал, что вряд ли до этого он был близок со многими женщинами. Но он был человеком сильных чувств – и, вероятно, сильных страстей. Он сидел насупленный, думал о подстерегавших его опасностях и все же, казалось, был доволен тем, что с ним произошло, – доволен, как человек, понявший, что ему еще рано ставить крест на личной жизни. Я заставил себя задать ему деловой вопрос: велика ли вероятность, что все это откроется?
– Она нервничает. Раньше я никогда не видел, чтобы она так волновалась.
Я сказал, что, наверно, ей никогда еще не приходилось опасаться скандала, но ведь на такие случаи выработаны меры защиты. Нужно сходить к заслуживающему доверие опытному адвокату. И все ему рассказать.
– Разве у вас есть основания предполагать, что ужо ходят сплетни? Я, например, ничего не слыхал.
Роджер покачал головой.
– Тогда заткнуть эту брешь, должно быть, но так уж трудно.
Он не ответил, не посмотрел на меня. Он сидел, уставившись вдаль. Понимая, что мои слова утешают его очень мало, я все-таки не удержался:
– Уверен, что все это можно уладить. Объясните ей. Но допустим, что ваши худшие опасения оправдаются и все выплывет наружу – это тоже еще не катастрофа. – Я хотел сказать, что в его кругу привыкли к скандалам и почище.
– Не обольщайтесь, – резко возразил Роджер, – не так это все просто.
Может, он чего-то не договаривает, подумал я. Может, она несовершеннолетняя?
– Тут есть что-нибудь из ряда вон выходящее? – спросил я. – Кто она такая?
Казалось, он не в силах был ответить. Он долго молчал, потом вдруг заговорил с таким жаром, что я даже опешил.
– Не важны поступки. Важно, кто их совершает. Вы знаете не хуже меня, что очень многие ждут только предлога, чтобы со мной разделаться. Вам не кажется, что это подходящий предлог?
– Но вы так и не ответили мне – что они могут использовать против вас?
– Англиканская церковь издавна установила такое правило: ты можешь сам впасть в ересь, и тебе это сойдет с рук, либо ты можешь проповедовать ересь – и это тоже сойдет тебе с рук, но, если ты вздумаешь заниматься тем и другим сразу, тебе этого не простят никогда.
Вдруг он вспылил. Резко, трезво, почти насмешливо он прибавил:
– Не забывайте, что я всегда был «не их круга». Если бы не это, мне сошли бы с рук грехи и похуже.
О каком «круге» шла речь?
О тесном, привилегированном круге Кейвов, Уиндемов, Коллингвудов, Бриджуотеров, друзей Дианы – о людях, которые, возможно, относились друг к другу и хуже, чем к Роджеру, но которые все были друг другу свои, а Роджера за своего не признавали.
– Да, – сказал я. – Вы всегда были среди них чужим. Вы, но не Кэро.
Я умышленно назвал ее. Наступило молчание. Затем он ответил на вопрос, которого я не задавал:
– Если это выйдет наружу, Кэро от меня не отвернется.
– Она не знает?
Он покачал головой, и вдруг у него вырвалось:
– Я не допущу, чтобы Кэро страдала.
Еще ни одно его слово за весь этот разговор не звучало с такой яростной силой. Быть может, он потому и говорил только об одной своей тревоге, которая все еще казалась мне не слишком обоснованной, грозящей его карьере, чтобы скрыть от самого себя иную тревогу. Какую вину чувствовал он за собой? Насколько запутался? И тут я, кажется, наконец понял, почему тогда в Бассете он так горячо вступился за Сэммикинса. Не только в наших глазах, но и в его собственных вспышка эта была неуместна и не свойственна ему. Да, это был поистине рыцарский поступок. И совершил он его ради Кэро. Но в своем рыцарстве он явно хватил через край. Тут был надрыв. Чрезмерное самоотречение человека, который всем жертвует жене, пытаясь искупить главное – то, что он ее не любит.
– Но Кэро в любом случае будет страдать, – сказал я.
Роджер не ответил.
– Вы не думаете оборвать эту связь?
– Мы ею слишком дорожим – и я, и… она. – Он так и не назвал имя этой женщины. Хотел назвать, но не решился.
– И вы не можете от нее отказаться?
– Нет, – сказал Роджер.
Но за всеми его тревогами скрывалось что-то еще. И радость, и что-то такое, что я всей кожей ощущал, но чему не мог подобрать названия. Какое-то суеверное чувство, какое-то прозрение.
Он откинулся на спинку скамьи, и больше я ничего от него не услышал.
Слева, над вершинами деревьев, светилось окно – возможно, окно одного из кабинетов в министерстве Роджера – желтый квадрат в вечерней тьме.