Над Большим Беном золотой бусиной светился фонарь: после рождественских каникул снова заседал парламент. Был сезон приемов, и за неделю мы с женой побывали уже на трех: у Дианы на Саут-стрит, у одного из членов парламента, на официальном рауте. И везде вокруг нас, точно статисты, изображающие на сцене войско, вертелись одни и те же люди. Всюду были те же самоуверенные лица, и, казалось, этому параду не будет конца. Министры со своими женами держались поближе к другим министрам с женами, словно магнетическая сила власти притягивала их друг к другу; по четыре, по шесть человек они собирались тесным, замкнутым, самоуверенным кружком, обращаясь ко всем прочим спиной – не от невоспитанности, а просто ради удовольствия побыть в обществе друг друга. Роджер и Кэро тоже были здесь и держались так же неприступно, как и остальные.
Пребывание на высоких постах бросается в голову, как алкоголь; это было верно не только в отношении Роджера, находившегося под ударом, но и в отношении целых слоев общества. Люди, держащие в руках власть, до последней минуты не верят, что могут ее потерять. А иногда, и потеряв, не могут в это поверить.
Всю ту в следующую неделю обстановка у нас в министерстве напоминала военное время. Роджер сидел у себя в кабинете, неизменно занятый, требуя из секретариата то одну бумагу, то другую; своими мыслями он, насколько я знал, не делился ни с кем – со мной, во всяком случае.
Трепет восхищения и веры в успех расходился от его кабинета по всем коридорам, точно рябь по воде. Он передавался даже служащим среднего разряда, которые обычно думали лишь о том, как бы поскорее добраться до дома и поставить долгоиграющую пластинку. Что до ученых, они откровенно торжествовали победу. Уолтер Льюк, поверивший в Роджера с самого начала, остановил меня как-то в одном из мрачных, сырых коридоров Казначейства и загремел, даже не подумав понизить голос:
– А ведь этот сукин сын поставит на своем, черт бы его подрал! Вот и выходит, что, если без устали твердить разумные вещи, в конце концов всех убедишь.
Когда я повторил слова Уолтера Гектору Роузу, он сухо, но нельзя сказать чтобы недружелюбно улыбнулся и сказал: «Sancta simplicitas»[9].
Даже он не устоял перед общим радостным волнением. Однако счел необходимым сообщить мне, что разговаривал с Монтисом. Так возмутившее меня ложное показание было проверено. Выяснилось, что тут действительно произошла ошибка. Роуз сказал мне об этом с таким видом, будто главное для нас с ним было убедиться в непогрешимости правительственных органов. Только после этого он счел возможным заговорить о шансах Роджера на успех.
В те дни я раза два разговаривал с Дугласом, но только затем, чтобы утешить и подбодрить его. Первоначальный диагноз подтвердился: у жены развивается паралич, ей не прожить и пяти лет. Он сидел за письменным столом и стоически работал над какими-то документами. Когда я заходил к нему, он говорил только о жене.
Наступил февраль, необычно теплый. Уайтхолл купался в продымленных солнечных лучах.
В конце месяца Роджер должен был выступить с речью о своем законопроекте. Пока что мы искали покоя в работе. И вдруг покой был нарушен. Притом – совершенно неожиданным образом. Оптимисты были озадачены, еще больше были озадачены люди бывалые. На первый взгляд ничего особенного не произошло. Была представлена обыкновенная записка, на обыкновенном листе бумаги. И в ней слова, как будто вполне безобидные.
Оппозиция ставила вопрос о сокращении ассигнований военно-морскому флоту на десять фунтов стерлингов[10].
Человеку, незнакомому с парламентской кухней, это могло показаться анахронизмом, если не прямой глупостью. Даже кое-кому из посвященных показалось, что это чисто технический прием. Да так оно и было, но почти все мы понимали, что за этим кроется нечто весьма серьезное. Чьих рук это дело? Может, это очередной ход на политической шахматной доске? Нам что-то не верилось. Роджер даже не делал вид, что верит.
Самое большее, на что мы могли надеяться, это на сдержанное поведение оппозиции во время дебатов, когда парламент «благоволит заняться рассмотрением» законопроекта, и на то, что она не станет настаивать на голосовании. Надежда была вполне реальная. Среди лейбористов были люди, понимавшие, что Роджер – лучшее, на что они могут рассчитывать, что его политический курс ближе всего к их собственному. И если он потерпит поражение, его заменят кем-нибудь похуже. Они пытались охладить пыл своих «оголтелых». И вдруг этот внезапный крутой поворот! Они обрушились на Роджера, повели атаку еще до того, как он выступил с речью по поводу законопроекта. Ради этого они готовы были пожертвовать двумя днями из предоставленных им для обсуждения финансовых вопросов. Очевидно, они кое-что знали о намерениях Роджера. Очевидно, они еще много что знали.
Мы с Роджером почти не виделись с того вечера, когда я был у них вместе с Рубином. Теперь он прислал за мной.
Когда я вошел в кабинет, он улыбнулся какой-то отчужденной улыбкой. Он держался спокойно, но как-то официально, словно, перейдя на дружеский тон, боялся потерять самообладание. Мы разговаривали, как компаньоны, которым уже не раз приходилось идти на риск и сейчас предстоит двойной риск; но не более того. Лицо у Роджера было жесткое, нетерпеливое, чересчур деловитое.
Что я об этом знаю? Не больше, чем он, а возможно, и меньше, сказал я.
– Что меньше – сомневаюсь, – сказал он. И вдруг его прорвало: – Что все это означает?
– Откуда мне знать?
– Уж наверно, вы догадываетесь.
Я молча смотрел на него. Да, я догадывался. И я подозревал, что оба мы боимся одного и того же.
– Мы не дети, – проговорил он, – говорите!
И я повиновался. Сказал, что, на мой взгляд, это классический пример братания за линией фронта. То есть что кое-кто из его врагов внутри партии пошел на сговор со своими единомышленниками из рядов оппозиции. И те нажали на руководство своей партии: пусть потребуют поставить вопрос на голосование. Члены правящей партии поддержат их – вопрос в том, насколько сильна окажется эта поддержка. Словом, выбрали самый пристойный способ. Если Роджер произнесет речь, из которой станет ясно, что он готов пойти на компромисс, коллеги и партия от него не отступятся. Но если он начнет вольнодумствовать… что ж, если министр переходит границы в своем вольнодумстве, находятся способы его убрать, и этот способ наиболее безболезненный для партии, к которой он принадлежит.
– Да, – сказал Роджер, – скорее всего, вы правы. Наверно, так оно и есть.
Он не утверждал и не отрицал. И продолжал нетерпеливо, энергично:
– Но все это одни предположения. А нам надо знать наверняка.
Он хотел сказать, что нам надо не только знать, верны ли наши предположения, но и выяснить, кто эти враги. Он мог спокойно списать со счета одного-двух раскольников внутри своей партии, но если их тридцать-сорок (особенно если среди них есть люди с весом) – это означало бы конец всему.
Разве что он поступит, как поступили бы на его месте Коллингвуд и иже с ним: отопрется от всех своих недавних намерений. На миг это показалось очень соблазнительно. Но тут же он отогнал искушение. Он будет стоять на своем.
Он стал прикидывать, кто может быть за него, кто – против и откуда мы можем получить надежные сведения. Он сам поговорит с парламентскими партийными организаторами и со своими сторонниками. Беда в том, заметил он все еще холодно и деловито, что в самом подходе к этому есть что-то непорядочное. Он не получил ни одного письма, в котором выражалось бы несогласие с его политикой, и никто не говорит с ним прямо. Ну, а раз так, придется и нам прибегнуть к подпольным действиям. Мои приятели из оппозиции могут кое-что знать. И журналисты тоже.
– Займитесь-ка этим, – бодро сказал Роджер, как будто самого его это почти не касалось и он только давал мне полезный совет.
В двух местах мне рассказали приблизительно одно и то же. В первом случае это был видный деятель оппозиции, знакомый мне еще по Кембриджу. Во втором – два парламентских репортера, с которыми меня познакомил в «Эль вино» один журналист. На другой день я смог сообщить Роджеру кое-какие новости – не факты, но все же и не просто слухи.
Репортеры подтвердили, что наши догадки имеют под собой почву. Сговор между группой членов оппозиции в несколькими консерваторами действительно состоялся. (Один репортер уверял даже, что знает, где они встречались.) От оппозиции присутствовали главным образом представители крайне правого крыла партии, но было там и несколько пацифистов и сторонников разоружения. Я пытался выспросить, сколько консерваторов было на этой встрече и кто именно. Однако тут ответы становились расплывчатыми. Немного, сказал один из моих собеседников – два-три, не больше. Из видных – никого. Один из них – это подтверждали оба моих собеседника – был молодой человек, сделавший в парламенте запрос насчет выступления Бродзинского. «Психи», – все время повторял мой знакомый, пока мы пили с ним в шумном баре; видимо, он считал, что этим все сказано.
Что ж, это еще не так плохо. Скорее даже утешительно: ведь можно было ждать худшего. Однако Роджер не успокоился. Мы не дети, сказал он мне накануне. Но одно дело подозревать предательство, хотя бы пустячное, и совсем другое – убедиться в справедливости своих подозрений. Он был зол на меня за то, что я принес ему такую весть. Злился и на себя.
– Вот не рассиживался я в барах, не выпивал с дураками! – восклицал он. – Не льстил их самолюбию! Чего-чего, а этого они не прощают.
В тот же вечер он совершил поступок, совершенно ему несвойственный. Вместе с Томом Уиндемом он отправился в курительную комнату парламента и провел там несколько часов, старательно прикидываясь душой общества. Я узнал об этом на следующий день от Тома Уиндема, который озадаченно прибавил:
– Никогда не видал, чтобы он вел себя так глупо.
Грузный, неуклюжий, как медведь, Роджер стоял посреди курительной комнаты, заискивающе кивал знакомым, тянул пиво кружку за кружкой, пытаясь играть ту единственную роль, которая ему начисто не давалась. В мужской компании он терялся. Так он и стоял там, ни к селу ни к городу, с благодарностью цепляясь за случайно подошедшего коллегу, который в общем был ему совершенно не нужен, пока наконец Том Уиндем его не увел.
В тот вечер он совсем потерял голову. Но уже назавтра хладнокровие вернулось к нему. Он смотрел на меня с вызовом, будто ждал, не отважусь ли я напомнить ему его минутную слабость. Теперь он с полным самообладанием делал то, что следовало. Один из его сторонников созвал совещание комитета обороны независимых членов парламента. Никто из присутствовавших не догадался бы, глядя на Роджера, что хотя бы на один вечер мужество могло ему изменить, никто бы не догадался, что он мог стоять в толпе знакомых, потерянный, не зная, что предпринять.
В кулуарах говорили: Роджер «держит марку»! Он в «отличной форме», он опять «стал самим собой». Я увидел своего приятеля – журналиста, который нарочито беспечно разговаривал с каким-то элегантным, улыбающимся до ушей господином, только что вышедшим из зала, где шло совещание.
Когда-то мы старались узнать, через кого сведения просочились наружу, кто их разносит, лишь из чисто спортивного интереса. Теперь интерес наш был далеко не столь отвлеченным. На сей раз новости были хорошие.
Я снова повез своего журналиста в «Эль вино». Он был настроен так благодушно, с такой готовностью подбадривал меня, что я охотно его поил. Да, Роджер покорил их. «Это такой парень – его живьем не возьмешь!» – восклицал мой знакомец с профессиональным восхищением. Выпив еще стакан, он начал подсчитывать врагов Роджера. «Четыре-пять, – говорил он, – во всяком случае, их можно пересчитать по пальцам одной руки. Жидкие людишки! Психи!» Это словечко он повторял опять и опять – вероятно, считая, что этим все определено и поставлено на свои места, но я таким ощущением похвастать не мог.
В следующее воскресенье во второй половине дня я ехал на такси по безлюдным уютным улицам Кембриджа, через Гаррет-Хостел-бридж, вдоль берега речушки, к дому брата. Он и Фрэнсис Гетлиф уже ждали меня. Приехал я отнюдь не затем, чтобы просто поболтать, но все же сначала мы немного посидели у камина в гостиной; бронзовые двери были раздвинуты, и через дальнее окно на фоне закатного неба четко вырисовывался могучий вяз.
– Необыкновенно мирный вид, надо сказать, – заметил я.
Неожиданная улыбка осветила суховатое лицо Мартина.
– Надо сказать, – передразнил он меня.
– Ты о чем?
– А помнишь, как тебя бесило, когда из Лондона в колледж наезжали всякие важные шишки и сообщали тебе, что место здесь на редкость спокойное?
Глаза его поблескивали дружески и насмешливо. Он рассказал мне несколько последних анекдотов о царствовании нового ректора. Кое-кто из членов Совета предпочитал общаться с ним в письменной форме, опасаясь нарваться на резкость при личном разговоре. Мартин мрачно улыбнулся.
– Живешь ты там и горя не знаешь, – сказал он.
Мне его очень не хватало в наших уайтхоллских баталиях. Он был решительнее Фрэнсиса, тверже и настойчивее, чем большинство из нас, и куда более искусный политик. Как ни странно, он оказался одним из тех немногих ученых, которые по моральным соображениям предпочли отстраниться от работы в Атомном центре, пожертвовав ради этого блестящей карьерой. Он избрал гораздо более скромный удел – административный пост в одном из колледжей, и все говорило за то, что он так здесь и застрянет. И все же сейчас, на пятом десятке, моложавый, с твердо очерченным лицом, которое теперь уж не изменится до самой старости, с внимательными глазами – он производил впечатление человека не только успокоившегося, но и довольного жизнью.
Его жена Айрин подала чай. В молодости она была довольно сумасбродна и давала ему немало поводов для ревности. Но время сыграло с ней злую шутку. Теперь это была не женщина, а туша. С тех пор как я впервые увидел ее, незадолго до войны, она прибавила в весе, должно быть, фунтов пятьдесят, а то и все шестьдесят. Но ее заливчатый смех звучал по-прежнему молодо и кокетливо. Она всегда была отлично настроена; из столкновения характеров в этом браке победителем вышел Мартин. Теперь для нее никого больше не существовало, и она тоже была вполне довольна жизнью.
– Опять плетешь интриги? – обратилась она ко мне. Она обращалась со мной почти так же, как с Мартином, будто давая понять, что и меня она видит насквозь и знает, что не такие мы с ним оба степенные, как прикидываемся.
– Пока нет, – ответил я.
За чаем, чтобы оттянуть минуту, когда придется перейти к делу, я спросил Фрэнсиса, пишет ли ему Пенелопа.
– Да вот как раз получил от нее письмо дня два назад, – ответил он.
– Чем она там занимается?
Лицо у него стало озадаченное.
– Я и сам хотел бы это знать.
– Но что она пишет? – вмешалась Айрин.
– Затрудняюсь сказать.
Он обвел нас взглядом и, чуть поколебавшись, продолжал:
– Скажите, как бы вы это поняли?
Он достал из кармана конверт, надел очки и стал читать. Я невольно подумал, что читает он так, будто письмо написано, скажем, по-этрусски – на языке, большинство слов которого до сих пор еще не расшифровано.
«Дорогой папочка!
Ты только, пожалуйста, не трепыхайся. У меня все преотлично, настроение преотличное. Работаю как вол, и у нас с Артом все в порядке, никаких особых планов, но, может, летом он приедет со мной в Англию – он еще сам не знает. Нечего тебе о нас беспокоиться – нам очень весело, ни о каких свадьбах никто и не думает, так что перестаньте меня выспрашивать. По-моему, вы с мамой просто помешались на сексе.
Я познакомилась с одним милым мальчиком, его зовут Брюстер (это имя, а не фамилия), он танцует так же плохо, как и я – это нас обоих вполне устраивает. У его папаши целых три ночных клуба в Рено; но Арту я про это не говорю!!! И вообще это все не всерьез, а так, от нечего делать. Если удастся наскрести деньжат, я, пожалуй, съезжу на несколько дней к родителям Арта. Не желаю, чтобы он всегда за меня платил. Пока кончаю! Мы остановились там, где стоянка запрещена, и Брю говорит, что, если я не потороплюсь, ему пробьют права. Он уже злится (а мне-то что)! Надо ехать!
Крепко-крепко целую, Пэнни».
– Ну-с? – сказал Фрэнсис, снимая очки, и раздраженно прибавил, словно в этом и заключалось единственное прегрешение Пэнни: – Хоть бы она запомнила, что «в порядке» пишется раздельно.
Мы с Айрин и Мартином старались не смотреть друг на друга.
– Ну как поступают в таких случаях? – спросил Фрэнсис. – Существуют ли какие-нибудь меры пресечения?
– Перестаньте высылать ей деньги, – сказал Мартин, человек практичный.
– Это верно, – нерешительно сказал Фрэнсис. И надолго умолк, потом сказал: – Только мне не хотелось бы этого делать.
– Вы уж слишком принимаете все это к сердцу, – воскликнула Айрин и звонко, весело рассмеялась.
– Вы так думаете?
– Ну конечно!
– Почему вы так думаете? – обратился он к ней за утешением.
– В ее возрасте я могла написать точно такое письмо.
– Правда? – Фрэнсис внимательно посмотрел на нее. Она была добрая душа, ей не хотелось, чтобы он так огорчался. Но ее слова утешения прозвучали для него не слишком убедительно: не настолько примерна была ее юность, чтобы он мечтал о том же для своей дочери.
Когда Айрин ушла, я наконец заговорил о деле. Оно было несложно.
Куэйф висит на волоске. Нельзя пренебрегать ни малейшей возможностью помочь. Не могли бы они подбить нескольких ученых выступить в его поддержку: не всегдашних его сторонников, участников пагуошских конференций, которые в свое время отказались работать с Бродзинским, а кого-нибудь из более нейтральных? Речь в палате лордов, открытое письмо в «Таймс», подписанное людьми с именем, – каждое такое выступление может перетянуть на нашу сторону несколько голосов.
Я еще не выложил все доводы, как в комнату снова вошла Айрин и извинилась с видом любопытным и таинственным. Меня вызывают по междугородному телефону, сказала она. Чертыхнувшись, я отправился в закуток под лестницей; до меня донесся незнакомый голос. Имя, которым мой собеседник назвал себя, тоже было незнакомое. Мы познакомились у «Финча», настаивал он. Это название тоже ничего мне не говорило. Да бар на Фулхем-роуд, нетерпеливо пояснили мне. Они узнали мой домашний телефон, и там сказали, что я в Кембридже. Может, я посоветую, как быть. Вчера вечером арестован старик Рональд Порсон. За что? Попрошайничал в общественной уборной.
В первую минуту я дико обозлился, что меня так некстати оторвали. Потом шевельнулась жалость – горькая жалость, от которой я столько страдал в прошлом. И наконец все заслонила усталость – надоели узы, из которых не выпутаешься; надоело, что все накладывает на тебя новые и новые обязательства: годы, дела, знакомства. Я пробормотал что-то невнятное, но бодрый мужской голос настаивал: мне ведь лучше известно, какие кнопки следует нажать.
Я взял себя в руки. Назвал одного адвоката. Если они еще никого не нашли, пусть обратятся к нему и заставят Персона делать то, что он посоветует. Хорошо, энергично объявил этот молодой человек, все они стараются присмотреть за Порсоном. Но у старика нет ни гроша, прибавил он. Смогу ли я тут помочь? Конечно, ответил я, мечтая поскорее отделаться, – передайте адвокату, что счет оплачу я. С чувством усталости и облегчения я положил трубку и постарался выкинуть все это из головы.
Когда я вернулся к камину, Мартин вопросительно посмотрел на меня.
– Что-нибудь случилось?
– Да попал тут один в историю, – ответил я. – Нет, не из близких знакомых. Ты его не знаешь. – И прибавил нетерпеливо: – Вернемся к делу.
Я предложил план действий, нас прервали, пора было что-то решать…
Мы довольно долго сидели у пылающего камина, говорил главным образом Мартин. Хотя мы и словом не перекинулись наедине, я прекрасно понимал, что он думает. Он полагал, что, кроме счастливого случая, нам рассчитывать не на что. Он полагал, что компромиссное решение – это самое большее, на что может пойти в таком вопросе любое правительство. И что любое правительство вынуждено было бы отказаться от человека, который попытался бы пойти дальше. Но всего этого он мне не сказал. В свое время ему самому приходилось принимать серьезные решения, и он знал, что в иные минуты лучше, чтобы тебе никто ничего не говорил. Вместо этого он сказал, что охотно поможет. Беда лишь в том, что он недостаточно видный ученый и его слово слишком мало весит. А научные верхи как-то растеряли то ли мужество, то ли решимость. Среди ученых его калибра очень многие готовы действовать, но корифеи, помимо своей работы, знать ничего не желают.
– Я не знаю ни одного выдающегося ученого, – обратился он к Фрэнсису, – который рискнул бы сделать то, что сделали вы двадцать лет назад.
И не то чтобы ученым младшего поколения недоставало совести, или доброй воли, или даже мужества, – во всем этом они не уступали старшим. Просто странным образом изменилось настроение, они не ощущали потребности вмешиваться. Может быть, мир стал таков, что они перед ним пасуют? Или слишком велики события?
Мы с Мартином не хотели этому верить. Фрэнсис, помолчав, сказал, что во всяком случае поступать надо так, как будто дело обстоит совсем иначе.
Он вдруг встряхнулся и заговорил уверенно и властно, словно помолодел на несколько лет: да, то, что я говорю, имеет смысл. Попытаться во всяком случае стоит. Да, Мартину не стоит говорить с крупными учеными. Взять это на себя придется ему, Фрэнсису. Он сам с ними поговорит. Не надо только возлагать на эти разговоры больших надежд. Слишком широко пользовался он своим влиянием – теперь от этого влияния остались одни крохи.
Мы продолжали обсуждать план действий, но я не мог заставить себя сосредоточиться. Я никак не мог отделаться от мысли о Порсоне. В голосе молодого человека, звонившего мне по телефону, мне послышалось что-то, чего он, несмотря на всю свою решительность, так и не высказал. Вероятно, друзьям Персона хотелось попросить, чтобы я приехал и сам ему помог.
В прежнее время я так бы и сделал. Но с годами такие порывы почти утратили надо мной власть. Хуже от этого было только мне самому. Многие из нас, сохранив способность к благим порывам, утрачивают с годами способность благородно поступать. И я деньгами откупился от товарищеского долга, чтобы избежать хлопот, сберечь душевные силы, которые мне теперь вовсе не хотелось тратить.
О том, что нас просят быть на обеде у лорда Лафкина, мы с Маргарет были извещены всего лишь за сутки – так же, как и остальные многочисленные его гости. Такое обыкновение приглашать гостей он завел еще лет тридцать назад, задолго до того, как достиг вершин успеха; так он поступал и в годы, когда был окружен всеобщей ненавистью, – и однако, гости покорно являлись.
И в этот февральский вечер – через несколько дней после моей поездки в Кембридж – все мы послушно собрались в гостиной Лафкина на Сент-Джеймс-корт. Эту комнату никак нельзя было назвать веселой. На стенах, по желанию Лафкина обшитых темной панелью, – ни одной картины, за исключением его собственного портрета. Отправляясь к Лафкину, никто и не рассчитывал весело провести время. Хозяин он был прескверный. И все-таки сейчас среди гостей были два-три министра, заместитель канцлера Казначейства, президент Королевского общества, промышленный магнат.
Лафкин стоял посреди гостиной. Ни светской, ни вообще какой бы то ни было беседы он не поддерживал – и не от застенчивости, а просто не считал нужным. Он ничуть не сомневался, что приглашение к нему должны принимать как высочайшую милость. Интереснее всего, что в этом не сомневались и окружающие. В прошлом я не раз спрашивал себя – почему это? Ответить можно кратко: такова притягательная сила власти. И дело было не только в том, что Лафкин занимал одно из первых мест среди крупнейших промышленников Англии. Куда важней, что он был словно создан для власти, был в этом уверен всю жизнь – и чем дальше, тем больше – и теперь мог доказать это всем, чего достиг.
Обращаясь ко всем вообще в ни к кому в частности, он сообщил, что расширил свои апартаменты за счет соседней квартиры. Он приказал распахнуть двери, и нашим взорам открылась анфилада темных, мрачных комнат.
– Я решил, что нам это пригодится, – заявил он.
В своих вкусах Лафкин был весьма неприхотлив. На себя тратил мало; фирма, по всей вероятности, приносила ему огромный доход, но он был щепетильно честен, не прибегал ни к каким махинациям при уплате подоходных налогов, и нажитый им капитал своими размерами не поражал. В то же время он, словно в отместку, требовал, чтобы фирма окружала его той самой роскошью, которая, в сущности, была ему вовсе не по вкусу. Эти апартаменты и так были слишком велики для него, но он заставил увеличить их вдвое; фирма должна была оплачивать царские обеды, которые он задавал. В его распоряжении находился не один автомобиль, а целых шесть.
Но Лафкин был великий лицемер.
– Я, конечно, не считаю себя хозяином этой квартиры, – сказал он своим неизменно поучительным тоном.
Стоявшие рядом гости, как зачарованные, глубокомысленно кивали головами.
– Я считаю, что эта квартира принадлежит не мне, а фирме. Об этом я уже не раз говорил нашим служащим. Этой квартирой должны пользоваться все сотрудники.
Будь я наедине с Лафкином, которого знал дольше, чем остальные гости, я бы не отказал себе в удовольствии попросить его разъяснить, что означает сия загадочная фраза. Как бы он поступил, если бы кто-нибудь из служащих поймал его на слове и попробовал занять квартиру на уик-энд?
– Что до меня, – ораторствовал Лафкин, – то мои потребности более чем скромны. С меня хватило бы маленькой комнатки с газовой плиткой.
И, что самое возмутительное, это была сущая правда.
Сам Лафкин, может, и предпочел бы ограничиться несколькими ломтиками поджаренного хлеба, но обед, который нас ждал, никак нельзя было назвать скромным. Столовая, по еще одной непостижимой прихоти хозяина, была освещена чересчур ярко – единственная ярко освещенная комната во всей квартире. Над головами нависли ослепительно сверкавшие люстры. Стол был загроможден цветами. Строго по ранжиру расставлены игравшие гранями бокалы.
Лафкин, которому на весь обед хватило одного стакана виски с содовой, благосклонно посматривал, как бокалы наполняются хересом, рейнвейном, кларетом, шампанским. Он сидел во главе стола – худощавое лицо его и на седьмом десятке все еще казалось молодым, гладко причесанные волосы не тронуты сединой – и с видом случайного зрителя следил за ходом недурно обставленной, на его взгляд, трапезы. Он не особенно утруждал себя разговором и лишь время от времени перекидывался вполголоса одной-двумя фразами с Маргарет. Общество женщин доставляло ему удовольствие. Хотя почти все свое время он проводил среди мужчин, но, из присущего ему духа противоречия, мужскую компанию недолюбливал. Нас уже обнесли жарким – и тут он наконец обратился ко всему столу. Гость-магнат как раз завел разговор о Роджере Куэйфе и его законопроекте. Министры слушали внимательно и бесстрастно, я тоже. И вдруг Лафкин, который почти не притронулся к фазану и сидел с отсутствующим видом, положил вилку и нож и, откинувшись на спинку стула, перебил его.
– О чем это вы? – громко, отчетливо спросил он.
– Я говорю, что в предвидении далеко идущих последствий некоторые акции уже начали падать.
– Много они там в Сити понимают! – сказал Лафкин с нескрываемым пренебрежением.
– Опасаются, что Куэйф угробит авиационную промышленность.
– Вздор! – сухо оборвал Лафкин.
Наши взгляды встретились. Даже Лафкин обычно не бывал так груб, если у него не было на то причины. Я и раньше подозревал, что сегодняшний обед далеко не так случаен, как могло показаться.
– Пустые разговоры! – Он замолчал, по-видимому считая, что вопрос исчерпан. Но потом все же снизошел до объяснения: – Что бы ни случилось, Куэйф ли будет сидеть на этом месте или кто другой или на следующих выборах вас вообще прокатят, – он язвительно улыбнулся министрам, – и на смену вам придут господа лейбористы, все равно у нас в стране хватит места от силы для двух авиационных фирм. И то одна из них, вернее всего, окажется лишней.
– Вы, видимо, полагаете, – не сдержался магнат, – что единственная не лишняя фирма – ваша?
Кто-кто, а Лафкин нисколько не боялся быть пристрастным, не мучился угрызениями совести, оттого что сам-то он обеспечен крупным контрактом и ему ничто не грозит, и его ничуть не тревожил вопрос, совпадают ли его личные интересы с государственными.
– Любая стоящая фирма, – ответил он, – должна быть готова использовать все свои возможности. Моя готова.
Было похоже, что под разговором подведена черта. Но Лафкин снова незаметно для окружающих перехватил мой взгляд.
– Не стану скрывать, – продолжал он, – я всецело за Куэйфа. Надеюсь, вы позаботитесь, – он обратился к министрам, – чтобы эти господа (так Лафкин всегда именовал тех, к кому относился неодобрительно) не совали ему палки в колеса. Правда, на этом месте еще никто никогда не работал как следует. Да при ваших порядках это и невозможно. Но Куэйф пока что единственный, кто не показал себя полнейшей бездарностью. Не худо бы вам об этом помнить.
Высказав эту для него необычайно щедрую похвалу, Лафкин умолк. Обед продолжался.
Дамы покинули нас, Маргарет через плечо посмотрела на меня горестным взглядом жертвы. Бывали случаи, когда Лафкин задерживал мужчин в столовой за портвейном часа на два, а несчастные дамы ждали.
– Про меня ведь не скажешь, что я не умею поддерживать разговор, правда? – жаловалась мне Маргарет после одного из таких вечеров. – Но сегодня я несколько раз чувствовала, что все мои запасы иссякли. Мы уже переговорили и о детях, и о том, как трудно найти хорошую прислугу, и о том, как чистить драгоценности… Тут мне, правда, почти что нечего сказать. Ты уж купи мне тиару, что ли, – тогда в следующий раз я тоже смогу поболтать на эту тему.
Но сегодня Лафкин предложил раза два наполнить рюмки, а затем сказал тоном, не допускающим возражений:
– Глупый это обычай, что после обеда дамы уходят. Анахронизм какой-то.
Когда министры, магнат, заместитель канцлера, президент Королевского общества и другие гости были уже на пути в гостиную, Лафкин окликнул резко:
– Минутку, Льюис. На два слова.
Я сел напротив него. Он отодвинул вазу с цветами и уставился на меня. И начал без предисловий:
– Слыхали, что я сказал насчет Куэйфа?
– Я очень вам благодарен, – ответил я.
– При чем тут благодарность? Простой здравый смысл.
С годами вовсе не легче становилось иметь с ним дело.
– Мне хотелось бы передать ему ваши слова, – сказал я, – моральная поддержка ему сейчас не помешает.
– А от вас это и требуется.
– Отлично!
– Я никогда не говорю о человеке в разных местах по-разному.
Как и в прочих случаях, когда Лафкин сам себя восхвалял, это тоже была чистая правда.
Он впился в меня глазами.
– Но не в этом суть, – сказал он.
– То есть?
– Я не потому их всех отослал.
На минуту он замолчал, словно бы выжидая и обдумывая. Затем усталым тоном человека, которому надоело повторять, что дважды два четыре, он произнес:
– Куэйф – болван!
Я не ответил. Я сидел, глядя на него в упор и не выказывая особого интереса. Лафкин улыбнулся тонкой улыбкой сообщника.
– Должен вам сказать, что я знаю про эту его даму, – продолжал он. – Он болван. Его нравственность мало меня трогает. Но когда человек хочет добиться чего-то серьезного, ему нечего путаться с бабами.
Лафкин никогда не упускал случая прочесть нотацию. Однако сейчас голос его звучал не так бесстрастно, как всегда. Я по-прежнему сидел молча, с каменным лицом.
Он снова улыбнулся.
– У меня есть сведения, – сказал он, – что этот Худ собирается открыть глаза жене Куэйфа. И родственникам Смита. Не сегодня-завтра. Весьма кстати, что и говорить.
На этот раз я действительно был ошеломлен. И не сумел этого скрыть. Как ни привык я за долгие годы к приемам Лафкина, на сей раз он застал меня врасплох. Я знал, что он завел нечто вроде собственной разведки – отчасти в интересах дела, отчасти из любопытства – и подчиненные, наряду с деловой информацией, поставляли ему и сплетни. Но прозвучало это как откровение. Наверно, в эту минуту я был похож на какую-нибудь свою тетушку, впервые попавшую на спиритический сеанс. Лафкин победоносно усмехнулся.
Позднее я понял, что ничего загадочного тут не было. В конце концов, фирма, где служил Худ, была родственна фирме Лафкина. Между ними была постоянная связь, что-то вроде взаимной слежки и приятельские отношения среди служащих всех рангов. Почему бы Худу и не иметь собутыльника, а то и закадычного друга среди служащих Лафкина?
– Это похоже на правду, – сказал Лафкин.
– Возможно, – сказал я.
– Чтобы выполнить то, что он задумал, Куэйфу нужны все его силы, – сказал Лафкин. – Не знаю, как примет такую новость его жена, да и знать не хочу. Но когда дерешься не на жизнь, а на смерть, не годится, чтобы над головой висела еще и такая угроза.
Он был надежный союзник. Ему было выгодно, чтобы Роджер вышел победителем. Но при этом в голосе его сквозила несвойственная ему симпатия – даже дружеское участие. За все время нашего знакомства я только раза два видел, чтобы он вылез из своей скорлупы и обнаружил если не приязнь, то хотя бы заботливость. И случалось это, только когда у человека бывали семейные неприятности. О семейных обстоятельствах самого Лафкина никто толком не знал. Жена его всегда жила за городом, ходили слухи, что она не совсем нормальна. Возможно, у него были любовницы, и он со своими непревзойденными организаторскими способностями искусно скрывал их от посторонних глаз. Но все это были одни догадки; если мы что-либо и узнаем наверняка, то разве когда его не станет.
Распоряжения, данные мне, были предельно ясны. Я должен предупредить Роджера и затем всячески его оберегать. На этом наше совещание окончилось, и Лафкин поднялся, чтобы идти к гостям. Тут я спросил про Худа. Не орудие ли он в чьих-то руках? Стоит ли кто-нибудь за его спиной?
– Я не верю в случайности, – сказал Лафкин.
– Но сам-то он что – одержимый?
– Его психология меня не интересует, – ответил Лафкин. – И его побуждения тоже. Единственное, что меня интересует, – это увидеть его в очереди за бесплатным питанием.
Мы молча прошли в гостиную. Пока хозяина не было, гости немного повеселели. Но он быстро приглушил веселье, разделив нас на группы по трое, да так, что уже нельзя было перейти из одной в другую. Поглощенный своими мыслями, я все же заметил, что Маргарет поглядывает на меня, слегка нахмурив брови, чувствуя, что что-то неладно. Словно издалека, до меня доносился голос одной из министерских жен, входившей в мое трио: она подробно объясняла, почему ее сын не попал в члены фешенебельного дискуссионного клуба в Итоне – тема, которая и в более благоприятную минуту меня бы не слишком заинтересовала.
Казалось бы, обеды у Лафкина должны были заканчиваться рано. Ничуть не бывало: разве что Лафкин сам решал, что гостям пора расходиться. Было уже половина двенадцатого, когда начали наконец прощаться, в мне удалось перекинуться словом с Маргарет. Я сказал ей, о чем предупредил меня Лафкин.
Она подняла на меня глаза и только спросила:
– Тебе надо ехать к Роджеру?
Пожалуй, я предпочел бы отложить это до завтра. Маргарет знала, что я устал. Но она знала также, что, отложив этот разговор до завтра, я лишу себя покоя.
– Может, лучше съездить к нему сейчас? – сказала она.
Она осталась ждать с Лафкином, а я пошел звонить на Лорд-Норт-стрит. Услышав голос Роджера, я сразу начал:
– Со мной говорил Лафкин. Мне надо кое-что вам передать.
– Слушаю.
– Могу я приехать к вам?
– Нет, только не ко мне. Встретимся где-нибудь еще.
Час был поздний; клубы, конечно, уже закрывались, никакого ресторана поблизости мы не помнили: спеша закончить разговор, я сказал, что буду ждать его у вокзала Виктория и что выезжаю сейчас же.
Я сказал Лафкину, что еду к Роджеру, и он одобрительно кивнул, как будто я действовал по его подсказке.
– Я распоряжусь, чтобы вам подали машину, – сказал он, – и вашей очаровательной жене тоже.
Два автомобиля и два шофера ждали нас на улице. Моя машина остановилась под вокзальными часами, но я не вошел в зал ожидания, где все кассы давно закрылись и было пусто, как на кладбище, а остался стоять на тротуаре, где тоже было безлюдно, только спешили по домам последние носильщики.
На блестевшую лужами привокзальную площадь с Виктория-стрит выехало такси. Роджер, тяжело ступая, подошел ко мне.
– Здесь негде приткнуться, – сказал я. И вдруг вспомнил, как несколько месяцев назад у крыльца темного «Атенея» меня ждал Гектор Роуз.
Я сказал, что знаю неподалеку паршивенькое кафе. Но мы оба не двинулись с места.
Вдруг Роджер мягко проговорил:
– Кажется, вы не скажете мне ничего нового. По-моему, я уже все знаю.
– О господи! – со злостью сказал я. – Только этого вам не хватало.
Я был зол не на Худа, а на Роджера. И не сдержал раздражения: слишком многое было поставлено на карту, слишком значительна наша цель, слишком много сил я положил ради него – и все понапрасну. Он болезненно сморщился, словно признавая за мной право выйти из себя.
– Мне очень жаль, что я на всех навлек неприятности, – сказал он.
Мне и раньше приходилось слышать, как, попав в переделку, люди говорят вот такие слова, вялые, ненужные, бесцветные. Но я только еще больше обозлился. Роджер посмотрел на меня.
– Ничего, – сказал он. – Мы еще поборемся.
Не я старался подбодрить и утешить его, а он меня.
Под моросящим дождем мы в молчании пересекли вокзальную площадь. К тому времени как мы уселись за столик в тускло освещенном кафе, я уже взял себя в руки.
Мы пили жидкий чай с металлическим привкусом. Роджер только начал: «Так скверно все получилось…», как нас прервали.
К нам подсел какой-то тип и голосом почти интеллигентным сказал: «Прошу прощенья!» Руки его тряслись. У него было продолговатое лицо с тонкими чертами – такими принято изображать ученых. Держался он уверенно. Он поведал нам длинную и запутанную историю своих злоключений. Работал он шофером на грузовике. Потом хозяева, ловко воспользовавшись несчастным для него стечением обстоятельств, выставили его за дверь. Короче говоря, у него туго с деньгами. Не могли бы мы ссудить ему некоторую сумму на ужин и ночлег?
Мне он не понравился. Я не поверил ни одному его слову, а главное, меня взбесило, что он так бесцеремонно вмешался в наш разговор. Но, покачав головой, я тут же устыдился, словно это не он, а я попрошайничал. Он же ничуть не смутился.
– Ну, ничего, приятель, – нет так нет, – сказал он.
Роджер молча посмотрел на непрошеного соседа и, достав бумажник, протянул ему десять шиллингов. Тот взял деньги, но в чрезмерных благодарностях рассыпаться не стал. «Всегда признателен за небольшую поддержку», – сказал он и любезно откланялся.
Роджер не смотрел на него, даже, кажется, не заметил его ухода. Он дал ему деньги не из сочувствия, не из жалости, даже не из желанья поскорее отделаться. Такие душевные движения свойственны людям, которые много рискуют в жизни. Роджер пытался задобрить судьбу.
И вдруг он объявил мне напрямик, что, пока не определится исход борьбы, Кэро «и вида не подаст». Она будет со смехом отмахиваться от сплетен, которые – если верить сведениям Лафкина – теперь вспыхнут в кругу родных и близких Смита. Если понадобится, Кэро готова опровергнуть их хоть перед самим Коллингвудом.
Опасность оказалась в другом. Очень многие, в том числе почти все завсегдатаи Лорд-Норт-стрит и друзья Дианы Скидмор, сочли бы, что Кэро – да и Роджер тоже – не должны придавать этой истории особого значения. Да, Элен поступила дурно – жене не следует изменять больному мужу. И Роджер тоже хорош! Но… бывают вещи и похуже. Как-никак вся жизнь Кэро протекала в высшем свете. Ее друзья и ее родные отнюдь не являли собою примера добродетели. У Кэро и у самой до замужества были любовники. Как и весь ее круг, она гордилась своими трезвыми взглядами и своей терпимостью. Все они старательно замазывали любые скандалы и были снисходительны даже к таким прегрешениям плоти, по сравнению с которыми простая измена – пусть даже с отягчающими вину обстоятельствами, как в случае Элен и Роджера, – выглядела весьма добропорядочно.
Но стоило Кэро прочитать анонимное письмо, как все эти соображения были забыты. Куда девались просвещенные взгляды и рассудительность! Слепая ярость заслонила все. Ссора разгорелась не из-за того, что Роджер губит свою карьеру, не из-за того, что безнравственно брать в любовницы жену коллеги, не из-за любви и не из-за страсти. Кэро неистовствовала из-за другого: Роджер принадлежит ей. Они муж и жена. Она его не отпустит.
Та же ярость овладела и Роджером. Он почувствовал себя связанным, угнетенным. Он вышел из дому, не зная, куда податься, как быть…
Насколько я мог судить, они не пришли ни к какому решению. Вернее, решений было два – и одно противоречило другому. Кэро поставила ультиматум: как только парламентский кризис останется позади – победит ли Роджер или проиграет, – ему придется сделать выбор. Она согласна терпеть еще несколько недель, от силы несколько месяцев. А потом пусть он сам заботится о своей карьере. Или «эта особа» – или она. И в то же время Кэро повторяла, что развода ему не даст.
– Просто не знаю, – сказал он.
Вид у него был беззащитный и озадаченный. Он был меньше всего похож на человека, который стоит на пороге серьезнейшего испытания.
Мы молча пили чай с металлическим привкусом. Потом Роджер проговорил:
– Я еще днем сказал ей об этом (он имел в виду Элен). И обещал позвонить перед сном. Она, наверно, ждет.
Волоча ноги, словно они налились свинцом, он пошел за стойку искать телефон. Вернувшись, он сказал вяло:
– Она хочет, чтобы я приехал. И просит привезти вас.
В первую минуту я подумал, что он шутит.
– Она просит, – повторил Роджер. И тут мне показалось, что я понял: самолюбия у Элен не меньше, чем у Кэро, – а в иных отношениях даже и побольше. Она тоже хотела сказать свое слово.
Дождь перестал, и мы пешком пошли на Эбери-стрит. Было уже около двух. Элен открыла нам двери и поздоровалась со строгим выражением лица, которое я успел уже забыть, но которое живо напомнило мне тот раз, когда я был у нее впервые. Когда мы вошли в ее нарядную маленькую гостиную, она поцеловала Роджера. Но этот поцелуй был только приветствием, а не тем страстным, горячим поцелуем, которым они обменялись при мне тогда, – поцелуем счастливых любовников, которые тянутся друг к другу, с радостью предвкушают близость.
Она предложила нам выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Я уговаривал выпить и ее. Обычно она пила охотно. Но, по-видимому, была из тех, кто, попав в беду, не желает прибегать ни к какому утешению.
– Это чудовищно! – воскликнула она.
Роджер повторил ей то, что уже рассказал мне. Она вся обратилась в слух. Он не сказал ей почти ничего нового – все это она уже слышала по телефону. Когда он повторил, что жена «не подаст вида», пока не минуют решающие дни, Элен презрительно вставила:
– А что ей остается?
Лицо у Роджера стало оскорбленное и сердитое. Они сидели друг против друга, разделенные низким столиком. Элен неестественно рассмеялась, напомнив мне мою мать в те минуты, когда рушились ее очередные надежды или срывался тщательно продуманный план пустить кому-то пыль в глаза и ей оставалось только смеяться, чтобы скрыть и от всех вокруг, и от самой себя наше жалкое положение.
– Ведь самое важное – чтобы ты победил. Не может же она взять и все испортить!
Он не ответил. Лицо у него стало безмерно усталое, измученное, какое-то опустошенное, словно он потерял интерес ко всему на свете и ему хотелось только остаться одному, потушить свет, уткнуться в подушку и уснуть.
И почти сразу же она воскликнула:
– Извини! Я не должна была так говорить.
– Не мне тебя останавливать.
– Это было подло с моей стороны.
Подло по отношению к нему – вот что она хотела сказать, а вовсе не к Кэро; чувства, которые она испытывала к Кэро, были отнюдь не просты. Все трое были люди страстные. Веселая, храбрая Элен, казалось бы, умела владеть собой, но и она, не хуже Кэро, способна была на неистовые порывы. Не раз я думал, что, если бы они встретились в ту ночь, еще неизвестно, чем кончилась бы эта встреча.
Она откинулась на спинку кресла в сказала:
– Я все время этого боялась.
– Ты думаешь, я не видел? – отозвался Роджер.
Наступило долгое молчание. Наконец Элен повернулась ко мне и сказала резко в твердо:
– Я готова порвать с ним.
– Слишком поздно, – сказал Роджер.
– Почему? – Она смотрела ему прямо в глаза. – Ты ведь мне веришь? Хоть это-то у меня осталось?
– Верю.
– Так вот, я говорю серьезно.
– Слишком поздно. Бывали минуты, когда я, может, и согласился бы. Но не сейчас!
Оба говорили вполне искренне. Он – с жестокостью любовника, которого не привязывает к женщине ничто, кроме страсти: когда нет ни детей, ни общих друзей, ни совместной светской жизни – ничего, что могло бы служить утешением и опорой. А в ней говорило одиночество, жадная потребность в его любви – и еще, бесспорно, ее собственный кодекс чести.
Их взгляды встретились, потом они отвели глаза. В эту минуту их соединяла не любовь, не желание, даже не простая привязанность – просто они прекрасно понимали друг друга.
Решительно, деловито, словно все остальное было неважно, она сказала:
– Что ж, вам, наверно, нужно обсудить, как тебе держаться в четверг утром.
Она говорила о заседании кабинета, на котором, вероятно, – хотя бы мимоходом – упомянут о предстоящих дебатах по законопроекту Роджера. Когда-то она завидовала Кэро, которая до тонкости разбиралась в политике. Теперь она и сама этому выучилась. Кому можно доверять? Не мог бы Роджер попытаться «прощупать» своих коллег до заседания? Не мог бы я выведать что-нибудь в Уайтхолле? Кому можно доверять? И – что еще важнее – кому доверять нельзя?
Мы разговаривали часа два. Мы перебрали всех их, одного за другим. Коллингвуд, Монти Кейв, премьер-министр, другие члены кабинета, заместитель Роджера Леверет-Смит. Мне вспомнилось, как двадцать лет назад в Кембридже мы вели подсчет голосов перед выборами главы колледжа. Да, похоже. Только ставки на этот раз выше, а возможный проигрыш (так по крайней мере думал я в ту ночь) – значительно серьезнее.
Где бы ни появлялся Роджер в дни перед дебатами: в парламенте ли, в Казначействе, на Даунинг-стрит, – всюду его встречали внимательные взгляды, в которых не было ни враждебности, ни дружелюбия, а просто любопытство, – любопытство людей, почуявших чужую беду; такими же взглядами, помню, жители нашего захолустного городка провожали мою мать, когда мы разорились: и еще было тут что-то от нрава героев старых норвежских сказок, которые, узнав о том, что чей-то дом сгорел дотла с хозяевами вместе, интересовались не столько участью хозяина, сколько его поведением во время пожара.
Роджер с честью выдерживал эти взгляды. Все сходились на том, что он мужественный человек, сильный и телом и духом. Это была правда. И все же в те дни он не мог заставить себя читать по утрам домыслы и прогнозы политических обозревателей. Он внимательно выслушивал доклады о том, что пишут газеты, но сам читать их не решался. Массивный, уверенный, он проходил по коридорам, приветливо здоровался и разговаривал с людьми, которые были у него на подозрении, однако у него не хватало духа вызвать на откровенность кого-либо из своих ближайших сторонников. Вот и сейчас он сидел за столом у себя в кабинете и холодно смотрел на меня, словно ему изменил вдруг дар речи или он забыл, о чем хотел со мной говорить.
Я не сразу понял, что ему надо. Оказалось, он хотел бы знать, как настроен его заместитель Леверет-Смит… в еще Том Уиндем.
Такого рода поручения мне совсем не улыбались. Я растерял все свое хладнокровие. Мне вовсе не хотелось узнавать дурные вести. И не хотелось передавать их. Нетрудно понять, почему в роковые минуты вожди бывают так плохо осведомлены.
Собственно, ничего особенно интересного я не узнал – во всяком случае, ничего такого, что могло бы усилить нашу тревогу. Том Уиндем был, как всегда, воплощенное благодушие и преданность. Для Роджера он оказался просто находкой. Он по-прежнему пользовался известным влиянием среди блестящих молодых офицеров запаса – рядовых парламентариев. Они могли не доверять Роджеру, но не доверять Тому Уиндему было невозможно. Он ни минуты не сомневался в том, что дело кончится ко всеобщему удовольствию. По всей видимости, он даже не понимал, из-за чего все эти волнения. Пока мы с ним сидели в баре, где он угощал меня, я ненадолго совсем успокоился и преисполнился к нему нежности. И только когда я вышел на улицу в февральские сумерки, мне стала ясна печальная истина, что хоть Том и добряк, но глуп как пробка! Он просто не понимал, что делается на политической шахматной доске – где уж ему было предвидеть хотя бы ближайшие два хода.
На другое утро – оставалось всего пять дней до начала обсуждения вопроса, поставленного оппозицией, – у меня состоялся разговор с Леверет-Смитом, и протекал он далеко не так гладко.
Состоялся этот разговор у него в кабинете, и с самого начала он дал мне понять, что чрезвычайно удивлен моим появлением. Он был недоволен, и не без основания. Если министр (как он неизменно называл Роджера) хочет о чем-то с ним побеседовать, сделать это проще простого – его кабинет находится по тому же коридору, всего через четыре двери, и его можно застать здесь ежедневно с половины десятого утра до того часа, когда ему нужно отправляться в парламент. Он был прав, по от этого мне было не легче. Он испытующе смотрел на меня и говорил сухим официальным тоном, как и положено товарищу министра, который хочет поставить на место кого-нибудь из высших служащих Государственного управления.
– При всем моем уважении… – поминутно повторял он.
Нам трудно было найти общий язык при любых обстоятельствах, тем более сейчас. Мы буквально на все смотрели по-разному.
Я сказал, что следующая неделя будет для Роджера решающей. Тут не до этикета. Все мы обязаны оказать ему посильную помощь.
– При всем моем уважении, – ответил Леверет-Смит, – я убежден, что ни вам, ни мне не надо напоминать, чего требует от нас служебный долг.
Потом он произнес нечто вроде официальной речи. Он был напыщен, упрям и сыпал общими фразами. Произнося передо мной эту речь, он отнюдь не проникался симпатией к своему слушателю. Но все же обнаружил гораздо больше здравого смысла, чем я в нем предполагал. То, что министру предстоит тягчайшее испытание, ни для кого не секрет. Если бы спросили совета его, Леверет-Смита, он посоветовал бы festina lente[11]. Впрочем, он и советовал это неоднократно, о чем, возможно, я помню. Предложение, которое неизбежно вызовет бурю протестов, если его сделать преждевременно, может быть принято с восторгом, когда время для этого приспеет. Но, как бы то ни было, жребий брошен – министр теперь уже не передумает, и нам остается забыть свои сомнения и по мере сил содействовать благоприятному исходу.
Шесть человек воздержатся наверняка, продолжал Леверет-Смит, переходя вдруг к политической арифметике. Шесть – это терпимо. При двадцати воздержавшихся Роджер окажется под угрозой, если только он не обеспечил себе поддержку ядра партии. Если воздержавшихся будет тридцать пять – ему, вне всякого сомнения, придется подать в отставку.
– А вам? – спокойно, без тени враждебности спросил я.
– Полагаю, – ответил Леверет-Смит официальным тоном, но тоже без всякой враждебности, – что этого вопроса можно было бы не задавать. Разве что его задал бы сам министр. Не будь он так перегружен делами, он и сам понял бы, что, если бы я не был согласен со своим министром, я давно заявил бы об этом открыто и, естественно, подал бы в отставку. Раз я этого не сделал, должно быть понятно без слов, что, если произойдет самое худшее и министру придется уйти – хотя я все еще надеюсь, что этого не случится, – я из принципа уйду вместе с ним.
Какой сухарь! – подумал я, но, конечно, человек порядочный.
Невольно мне вспомнилось, как вел себя Роджер три года назад в таком же положении – мимолетное сравнение было не в пользу Роджера.
Докладывая ему в тот день о результатах своих переговоров, я мог не подслащать пилюлю. Он слушал меня сумрачно и, только когда я пересказал ему напыщенную тираду Леверет-Смита, громко расхохотался. Но смех прозвучал невесело. Роджер был настроен подозрительно, в такие минуты всякое проявление человеческих добродетелей или хотя бы простой порядочности кажется и неожиданным и непереносимым.
Подозрения совсем одолели его, он разрабатывал планы контрударов, совсем как врач при виде рентгеновского снимка собственных легких. Он даже не сказал мне, что на другой день вечером Кэро приглашает меня к ним – я узнал об этом только от Маргарет, когда вернулся домой.
Приглашение было получено не по телефону. Кэро сама без предупреждения заехала к нам.
– Очевидно, ей просто необходимо было с кем-то поделиться, – сказала Маргарет с огорченным видом. – А со своими приятельницами ей, наверно, не хотелось говорить, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать ее, о чем говорила Кэро, но Маргарет сама мне все рассказала.
«Вы, наверно, уже знаете…» – начала Кэро и разразилась потоком свирепых обвинений; она была наполовину искренна, наполовину актерствовала и пересыпала свою речь грубейшей бранью, которой набралась в конюшнях Ньюмаркета. Она кляла не столько Элен – хотя без этого не обошлось, – сколько саму жизнь. Понемногу ярость ее улеглась, и на лице у нее выразился испуг, а потом и настоящий ужас. С глазами, полными отчаяния, но без слез, она сказала:
– Я не знаю, как я останусь одна, я этого не перенесу. Просто не перенесу.
– Она в самом деле его любит, – сказала Маргарет. – Она говорит, что и представить не может, что не услышит больше, как он отпирает своим ключом дверь, предлагает разделить с ним перед сном последний стакан виски с содовой. И правда, я не знаю, как она это перенесет.
Шел уже одиннадцатый час, когда мы вышли из такси на Лорд-Норт-стрит. Нас приглашали не на обед, а просто поужинать, после того как окончится заседание в парламенте. Дверь распахнулась перед кем-то из гостей, на улицу вырвался сноп света и высветил струи дождя.
Рука Маргарет дрогнула в моей руке. Когда мы впервые переступили порог этого дома, он казался завидно счастливым. А теперь над ним нависла угроза – и не одна, и кое-кто из нас, поднимавшихся в этот вечер по ступеням крыльца, знал это не хуже Роджера и Кэро.
Кэро встретила нас в дверях ярко освещенной гостиной, сверкая драгоценностями, великолепием обнаженных плеч. Голос ее звучал вполне естественно. Она обняла Маргарет – может быть, чуть крепче, чем обычно, – и коснулась губами моей щеки. Я понимал, что эта пустая светская любезность предназначается для чужих глаз. Кэро никогда особенно не любила меня, теперь же, если бы она не желала выполнить свой долг до конца, она с удовольствием выставила бы меня за дверь раз и навсегда. Она или узнала от кого-то, или сама догадалась, что я был посвящен в историю с Элен. При всем своем великодушии и беспечности она обид не прощала. А такой обиды, уж конечно, не простит никогда.
Часы пробили половину одиннадцатого. В гостиной уже собралось несколько человек, в том числе Диана Скидмор.
– Они еще не вернулись, – сказала Кэро, как всегда громко и небрежно, словно это было самое обыкновенное заседание; «они» означало члены парламента.
– Бедненькие, им сегодня достается. Роджер как с утра ушел в министерство, так я его и не видела. Вы кого-нибудь из них видели, Диана?
– Только мельком, – ответила Диана с улыбкой, столь же сияющей и столь же загадочной, как украшавшие ее изумруды.
– Кажется, Монти Кейв выступает сегодня с большой речью? – продолжала Кэро.
– Нужно же и ему поговорить, – заметила Диана.
Кэро сказала Диане, что Монти должен скоро приехать. «Да вы и сами это знаете», – слышалось в ее тоне.
– А премьер-министр будет? – спросила Диана.
– Мне не удалось заполучить его, – вызывающе ответила Кэро и тут же парировала: – Реджи Коллингвуд обещал заглянуть. Если они кончат не слишком поздно.
Неизвестно, дошла ли уже новость до Дианы, но явно было, что Кэро старается в последний раз сослужить службу Роджеру. Она не просто не хотела подвести его, она делала гораздо больше. До окончания дебатов все ее влияние, все связи будут в распоряжении Роджера. Она добивалась для него победы с той же настойчивостью, как если бы их брак по-прежнему оставался счастливым.
И все же – хоть она вела себя очень благородно и, уж конечно, поступала бы так же, зная, что через неделю он ее оставит, – верила ли она, верила ли всерьез, что может потерять его? Непохоже, чтобы она примирилась с этой мыслью, думал я, слушая ее. Или она надеялась, что, одержав победу, упрочив опять свое положение, он вынужден будет с ней остаться? На ее условиях? Неужели, если перед ним откроется будущее, столь же блестящее, как в минувшем году, он решится поставить его под удар или окончательно им пожертвовать?
Странно было бы, если бы временами у нее не возникала такая надежда, даже если в душе она прекрасно сознавала неизбежность разрыва. Сам я затруднился бы сказать – напрасны эти надежды или нет.
Не знал я также, насколько она верит в его победу. Она была полна боевого задора. И, конечно, будет драться до последней минуты. Не обладая проницательным умом, она была хитра и немало видела на своем веку. Она пыталась выведать что-нибудь утешительное у Дианы, но не добилась ни одного утешительного слова. И смысл молчания Дианы, конечно, был для Кэро так же ясен, как и для нас с Маргарет. Но это отнюдь не означало, что Диана ставит на Роджере крест. Просто она понимала, что он находится в крайне трудном положении, и предпочитала выжидать. Может быть, она не хотела ставить в неловкое положение своих ближайших друзей из числа политических деятелей – Коллингвуда, например; может быть, он уже успел намекнуть ей о надвигающемся скандале? Но главное – она следовала инстинкту. Beau monde[12] не знает жалости, сказала мне как-то под веселую руку Кэро. Стань он сегодня жалостливым, завтра он перестанет быть beau monde. Он сравнительно добродушен до поры, пока тебя не постигла настоящая беда, тогда тебя тотчас бросят на произвол судьбы.
Да так ли уж лучше другие круги, думал я. Попав в беду, оказавшись в центре внимания, можно ли ждать, что кто-то подымется на твою защиту? Во всех кругах, которые я хорошо знал, люди – будь то государственные деятели, профессора, промышленные магнаты, ученые – жались друг к другу из чувства самозащиты. По если кто-то один оказывался под ударом, ему мало чем могли помочь. И если кто и приходил на помощь в трудную минуту, не опасаясь за собственную шкуру, то чаще всего случайный знакомый – либо человек бесшабашный, либо уравновешенный, умело скрывавший, что он ничего и никого не боится.
Автомобиль у подъезда. На лестнице тяжелые шаги. Вошел Роджер – один.
На миг я испугался, что гости Кэро подвели ее и не явятся, что благородный ее жест сделан впустую и нам предстоит ужин столь же бесцельный, как прием, устроенный представителями эмиграции из Прибалтики.
И тут в дверях появились Кейв и Коллингвуд, положивший ему руку на плечо, и я ощутил такое безмерное облегчение, что даже ни с того ни с сего радостно улыбнулся Диане.
– Дай-ка Монти виски, – громко, весело закричал Роджер, – какую он сегодня речь произнес – вы бы слышали!
– Подождите, то ли он еще скажет, – в устах Коллингвуда это прозвучало как высшая похвала. Так отозвался бы Демосфен о своем ученике, который совсем еще недавно не умел связать и двух слов.
– Налей ему виски, – повторил Роджер.
Он стоял рядом с женой. Оба сияли здоровьем, улыбками, искренней радостью – олицетворение безоблачно счастливой пары, наслаждающейся своим успехом, а заодно и успехом друга. Многие ли из гостей так о них думают, спрашивал я себя. Многое ли о них уже известно?
Мы спустились в столовую и сели за стол; я нервничал и терялся в догадках. И не только я. Атмосфера была напряженная; все понимали, что о многом не только умалчивается, многие вопросы еще ждут своего разрешения. Если слухи о жене племянника и дошли до Коллингвуда, он не подавал и вида. Он был невозмутим. Натянутость чувствовалась в светской выдержке Дианы, в дерзком мужестве Кэро – ведь все сидящие за столом знали, что ничего еще не решено, и ждали, не станет ли этот веселый вечер началом чьего-то «ниспровержения», как говорили в старину.
Кейв поднял свой бокал к пламени свечи и внимательно смотрел на вино круглыми сумрачными проницательными глазами; он подался вперед, складки тройного подбородка легли ему на грудь. Он хладнокровно принимал высокомерные и не слишком внятные комплименты Коллингвуда и дружеские, но чем дальше, тем все более принужденные – Роджера. Кейв метнул взгляд на одного, потом на другого, глаза на толстом лице клоуна поблескивали настороженно. Диана осыпала его лестью – она говорила отрывисто, назидательно, словно досадуя, что он сам не знает себе цену.
В его сегодняшнем успехе в парламенте все было ясно и определенно. Никакого отношения к политике Роджера и к предстоящим прениям он не имел. Просто Кейв, произнеся речь по какому-то не слишком важному вопросу, удачно защитил точку зрения правительства. За стенами палаты общин вряд ли кто-нибудь обратит внимание на эту речь и, даже обратив, тут же о ней забудет. Но на парламентской бирже акции Кейва резко подскочили. В обычное время этим бы все и кончилось. И вполне естественно, что Роджер должен был испытывать чувства, которые испытывает каждый человек, когда его коллега и приятель, соперник и союзник одерживает блистательную профессиональную победу.
Но, слушая их, мы – остальные – понимали, что дело обстоит значительно сложнее. Выступление Кейва имело необычайный успех, это ясно, но вот что произошло на заседании кабинета, состоявшемся несколькими часами раньше, было совсем неясно. Само собой разумеется, ни Коллингвуд, ни другие никогда не стали бы в обществе рассказывать, что было на заседании кабинета. Но и Кэро и Диана – которые отнюдь не отличались ни сверхдогадливостью, ни сверхчуткостью – привыкли схватывать на лету любые знаки и приметы. Они понимали, что вопрос о предстоящих Роджеру прениях, уж конечно, поднимался во время утреннего заседания. И, уж конечно, кабинет министров предпринимает какие-то шаги. Кэро что-то спросила Коллингвуда о голосовании в будущий вторник – спросила небрежно, словно речь шла о скачках и шансах фаворита.
– Естественно, мы уже думали об этом, – ответил он. И прибавил назидательно: – Хоть у нас и без того дел хватает. Вы же понимаете, что мы не можем слишком долго останавливаться на каком-то одном вопросе.
Он снизошел до разъяснения. Все, что нужно сделать, делается. Всем сторонникам правительства предложено присутствовать на заседании. Обрабатываются несколько инакомыслящих.
Разговоры за столом прекратились. Все внимательно слушали. Все понимали, о чем речь. На официальном языке это означало, что правительство не собирается идти на попятный. На партию оказано максимальное давление. Нажимать больше они просто не могли.
С другой стороны, думал я, прислушиваясь к резковатому уверенному голосу Коллингвуда, что еще им оставалось делать? Они зашли слишком далеко и теперь волей-неволей должны были прибегнуть к своим испытанным методам. Но что все-таки произошло сегодня утром – по-прежнему оставалось загадкой.
Вполне возможно, что Коллингвуд и другие министры при всем желании не смогли бы ничего рассказать нам. И не потому, что обязаны были хранить тайну, и не по каким-то личным соображениям – в сущности, рассказывать было нечего, так уж была построена работа кабинета.
До нас и прежде доходили слухи, что Лентон, когда хочет, прекрасно ведет заседания. Куда чаще своих предшественников на посту премьера он предоставлял министрам право самим вносить на рассмотрение разные вопросы; поощрял свободный обмен мнениями, даже устраивал в конце неофициальное голосование. Но так бывало не всегда.
Лентон был искусный и ненавязчивый руководитель. Редкий премьер-министр умел так держаться в тени. Но при этом он жестко проводил свою политическую линию и отлично знал, как-велика власть, сосредоточенная в руках премьера. Эта власть неизмеримо возросла с тех пор, как политикой занялся Коллингвуд. Премьер-министр – первый среди равных, благоговейно твердят окружающие. Может быть, и так, но у этого первого было куда больше возможностей, чем у всех прочих равных.
Дело было не в божественном ореоле власти и таланта. И даже не в личном обаянии. Премьер-министр внушал почтительный страх, но этот страх имел под собой вполне реальную основу. Премьер распределял должности. Он мог любого уволить и любому дать назначение. Этим занимался даже такой скромный человек, как Лентон. Все мы, высшие чиновники, входившие когда-либо в состав правительственных комиссий и видевшие то одного, то другого премьера в окружении его коллег, замечали, что все они побаиваются своего премьера, кто бы он ни был.
Если он не желал, чтобы кабинет принимал какое-то решение, настаивать на этом решении мог лишь человек недюжинной смелости. А люди, достигшие высоких постов, редко бывают недюжинно смелыми. Лентон – человек очень деловой – в совершенстве овладел искусством переливать из пустого в порожнее, чтобы затем так и оставить вопрос повисшим в воздухе. В этом есть что-то нечистоплотное? Велика важность! Обычный тактический прием, при помощи которого добиваешься своего.
Вероятно, что-то в этом роде произошло и сегодня. За исключением Коллингвуда, никто из нас не знал, как относится премьер к Роджеру и к его планам. Лично я с некоторых пор догадывался, что он находит его курс вполне разумным, но считает нецелесообразным слишком на нем настаивать. Если бы Роджер сумел расположить к себе или как-то обойти правое крыло партии, это было бы совсем неплохо для правительства. Это, вероятно, помогло бы победить на следующих выборах. Но если политика Роджера вызовет слишком сильную оппозицию, если он превысит свои полномочия и станет ратовать только за ту часть законопроекта, которую составил Гетлиф, то выручать его незачем. Без Роджера можно обойтись. Очень может быть, что премьер-министр вовсе не горевал бы, если бы ему пришлось обойтись без Роджера. Ибо на примере этого подкупающе скромного человека можно было убедиться, что у скромности есть и оборотная сторона. Наверно, ему было не так уж приятно видеть среди членов своего кабинета человека куда более одаренного и притом несколькими годами моложе.
Думаю, что и на заседании кабинета, и при разговорах с глазу на глаз сказано было очень немного. Возможно, премьер-министр был откровенен с Коллингвудом, да и то вряд ли. Такого рода политическая игра – быть может, игра самая грубая – ведется обычно без слов.
Сейчас Коллингвуд сидел, гордо выпрямившись, по правую руку Кэро и не проявлял ни малейшего смущения или хотя бы неприязни – чувства достаточно естественного в отношении тех, кому делаешь гадость. Прочесть что-либо в его глазах цвета голубого кварца было невозможно. Свой скудный запас любезности он, точно скупо отсчитанные чаевые, отдавал Монти Кейву. Кейв был героем дня. Кейв мог теперь рассчитывать на скорое продвижение. Однако частицу своей любезности Коллингвуд вполне обдуманно уделил и Роджеру. Трудно было поверить, что Коллингвуд питает к нему враждебные чувства. Так свободно и открыто мог вести себя только человек, считающий, что Роджер может еще уцелеть, который до известной степени был бы этому рад.
Так же открыто ответил он, когда Кэро стала допытываться, кто будет выступать в прениях. Роджеру будет предоставлено заключительное слово. Откроет прения военно-морской министр.
– Я считаю, что этого вполне достаточно, – сказал Коллингвуд.
Для Кэро, для меня (Диана, может быть, уже знала) это было первое за весь вечер суровое предостережение. Военно-морской министр не обладал настоящим весом, было похоже, что ни один из министров кабинета не придет на помощь Роджеру.
– А вы выступите, Реджи? – спросила Кэро: когда дело шло о Роджере и о предстоящем ему испытании, от нее не так-то просто было отделаться.
– Это не совсем по моей части, – сказал Коллингвуд таким тоном, словно косноязычие следовало почитать крупной добродетелью. Он редко выступал в парламенте, а если и выступал, то по бумажке, причем так отвратительно мямлил и запинался, что создавалось впечатление, будто он не только с трудом говорит, но и читает-то плохо. И все-таки он умудрялся доводить свои мысли до членов разных парламентских комиссий. Может быть, он это и имел в виду, когда, обратившись через весь стол к Роджеру, сказал самодовольно:
– Но кое-что я сделал. Кое-что я для вас уже сделал, знаете ли.
Роджер кивнул. И вдруг я – да и не только я – заметил, что он в упор смотрит на Монти Кейва. От напускной веселости, спокойствия, доброжелательства не осталось и следа. Роджер смотрел на Кейва пытливо, напряженно; в его взгляде не было приязни, не было и решительной враждебности – просто ничем не прикрытая тревога.
Мы все тоже посмотрели на Кейва, но он как будто и не заметил этого. Все уже кончили есть, только он отрезал себе еще кусочек сыра. Он выпятил губы – ребячьи губы толстяка и обжоры. И поднял глаза – неожиданно жесткие глаза на этом мягком пухлом лице.
На мгновение мужество изменило даже Кэро. Наступила тишина. Потом громким, недрогнувшим голосом она спросила:
– А вы, Монти, выступите?
– Премьер-министр не просил меня выступать, – ответил Кейв.
Это означало, что он не мог бы выступить, даже если бы и хотел. Но когда он произнес эти слова, в его спокойном, мелодичном голосе прозвучала какая-то нотка, резнувшая слух.
Кэро не удержалась и спросила его:
– И вы больше ничего не можете сделать для Роджера?
– Ничего не могу придумать. Разве что вы подскажете?
– Но как же мы справимся? – воскликнула она.
И вдруг мне стало совершенно ясно, что этот вопрос уже задавался раньше. Когда? Сегодня на заседании кабинета? Легко было представить себе это заседание и Лентона, чья ровная, рассчитанно-приветливая речь журчит и журчит, не давая всплыть существу спорного вопроса, словно и нет никакого спорного вопроса, словно и не зависит от него ни политический курс, ни чья-то карьера. Легко было представить себе, как молча слушает все это Кейв. Он-то лучше всех понимал, что Роджер нуждается не просто в его согласии, но в его поддержке. Вот он сидит – блестящий оратор, непобедимый в прениях, надежда своей партии, возможно, будущий ее лидер. Все ждут, что он скажет. Он знает, как много от этого зависит.
– Как же мы справимся, Монти?
– Боюсь, что это всецело зависит от Роджера. Придется ему самому отдуваться, – через весь стол сказал он Кэро своим мягким, выразительным голосом, с тщательно рассчитанными интонациями.
Итак, вот оно! Все эти годы Кейв скрывал свои истинные чувства к Роджеру. У них были мелкие политические разногласия, но в главном он должен бы разделять взгляды Роджера. Он знал, почему выискивает поводы для этих мелких разногласий. Кейв знал себя, как мало кто из политических деятелей. Он не простил Роджеру его поведения во время Суэцкого кризиса. Кроме того – и это было гораздо важнее, – он видел в Роджере соперника, – соперника, с которым лет через десять неминуемо столкнется в борьбе за первое место. Если сейчас выждать в сторонке, с этим соперником, пожалуй, будет покончено.
Впрочем, на сей раз соображения карьеры, скорее всего, не стояли на первом месте. Кейв мог скрывать от других, что мучительно завидует Роджеру, но от-себя этого не скроешь. В разгар событий он дал волю зависти. Он завидовал в первую очередь успеху Роджера у женщин. Завидовал тому, что женщины не бросают Роджера. Завидовал его браку, который не без иронии называл про себя прочным и счастливым. Он смотрел на Роджера и с горечью думал о своей робости перед женщинами, о своих неудачах и разочарованиях. И сравнивая, невольно делался жестоким. Когда он отвечал Кэро, в его мягком голосе слышалась затаенная жестокость.
Кэро поняла, что настаивать нет смысла. Вскоре после этого гости стали расходиться, хотя было всего половина первого. Но даже тут, прощаясь с ними, Роджер сохранял самообладание. Он мог подозревать (сейчас он был способен заподозрить все, что угодно), что именно Кейв был тайным вдохновителем внезапного нападения на него. Но упреки, гнев, презрение – все это было для него сейчас непозволительной роскошью. Он знал, что Кейв ничем не обнаружит враждебности. На людях он будет держаться как собрат. Роджер еще раз поздравил его с сегодняшним успехом. И Коллингвуд потрепал его по плечу.
От подъезда отъезжали машины. В гостиной мы с Маргарет тоже поднялись. И теперь, когда мы остались одни, Роджер посмотрел на жену и сказал с какой-то жесткой откровенностью:
– Что ж, хуже, пожалуй, быть не могло – как по-твоему?
– Да, могло бы быть лучше! – горько и искренне ответила Кэро.
На лестнице раздались торопливые неверные шаги. В комнату с развязным приветствием ввалился Сэммикинс. В отличие от всех, кто ужинал сегодня у Куэйфов, он был в смокинге, с алой гвоздикой в петлице. Он сильно выпил – глаза его горели отчаянным, вызывающим весельем.
– Ты опоздал, – сказала Кэро.
– Я ненадолго, – крикнул он. – Дай-ка чего-нибудь выпить.
– Хватит с тебя на сегодня.
– Почем ты знаешь, чего мне хватит, чего нет? – В голосе звучало ликование человека, который не только пил, но и побывал в чьей-то постели. Он расхохотался в лицо сестре и продолжал самоуверенно:
– Мне надо поговорить с твоим мужем.
– Я здесь. – Роджер, не вставая с дивана, слегка подался вперед.
– А ведь верно! – Сэммикинс снова потребовал виски. На этот раз Кэро налила ему и велела сесть.
– А зачем? Вот возьму и не сяду! – Он отхлебнул виски и уставился на Роджера.
– Не пойдет! – объявил он громогласно.
– Что не пойдет?
– Ты на мой голос не рассчитывай! У меня твои шашни поперек горла стоят.
На мгновение нам с Маргарет показалось – сейчас он обрушится на Роджера за то, что тот разбил семью. Но он не мог еще знать об этом. Да если бы и знал, вряд ли это очень его расстроило бы – слишком усердно сестра оберегала его, слишком он был занят собой.
Кэро поднялась. Она схватила его за руку и сказала с жаром:
– Нет, нет! Ты не оставишь его сейчас!
Сэммикинс отмахнулся от нее. И крикнул Роджеру:
– И воздерживаться я не стану. Это скучно. Я подам голос против тебя.
Роджер не поднял глаз. Только прищелкнул пальцами. И немного погодя сказал задумчиво, ровным усталым голосом:
– Удачную ты выбрал минуту, чтобы предать меня.
Отчаянное веселье погасло в лице Сэммикинса. Несколько тише и вежливее прежнего он сказал:
– Очень сожалею, если не вовремя. – И вдруг глаза у него снова вспыхнули: – «Предать»? Мне это слово не нравится.
– Вот как? – безо всякого выражения спросил Роджер.
– Ты лучше посмотри на себя! Сам-то ты кого предаешь?
– Может, ты мне скажешь?
– Неумышленно, конечно. Это я понимаю. Но куда ты хочешь завести нашу проклятую страну? Конечно, у тебя свои соображения, – у кого их нет? За большими дядями нам не угнаться, ясное дело. Но надо ж, чтоб и мы могли хоть кого-то разнести в клочья. Хоть себя на худой конец… А то нас будет шантажировать всякий, кому не лень. Нас скинут со счета окончательно!
Роджер медленно поднял голову, но не сказал ни слова.
– Ты не прав, – орал Сэммикинс, – говорят тебе, не прав! Все это проще простого. Война – это всегда просто. А ты чего-то умничаешь. Твое дело думать об одном – чтобы нас не скинули со счета. Жаль, что у тебя не было под рукой кого-нибудь вроде меня, я-то не умничаю, я бы тебя вовремя одернул! А вот ты умничаешь. Твое дело смотреть, чтобы нас не скидывали со счета…
– Ты, кажется, воображаешь, что ты единственный патриот на всю страну? – хрипло, с угрозой сказал Роджер. Все испытания этого дня он выдержал с честью, но сейчас, потрясенный, растерянный, вдруг пришел в ярость. И не потому, что отступничество Сэммикинса что-то серьезно меняло. Сэммикинс принадлежал к числу «оголтелых», на него давным-давно махнули рукой, как на человека безответственного, для которого политика – забава. Если бы он подал голос против своего зятя, то это лишь вызвало бы заметку в рубрике «Слухи» – не более того. Не политическое, отступничество так больно задело Роджера, а измена – измена близкого человека, к которому он питал теплые, отеческие чувства. И еще пьяное бессвязное объяснение этой измены. С самого начала Роджера мучило сожаление, даже чувство вины, естественное в человеке, которому постоянно приходится принимать серьезные решения и который не может при этом руководствоваться общепринятыми истинами. Роджеру же, который так тосковал по былому величию, было особенно грустно думать о том ушедшем времени, когда, приумножая могущество своей страны, ты тем самым ограждал ее от всяких опасностей. Он и думал-то об этом такими старомодными словами. Чего бы он не дал, только бы родиться в те времена, когда, повинуясь рассудку, не приходилось идти наперекор душевным устремлениям!
– От тебя только и требуется – не зевать и помнить азбучные истины, – кричал Сэммикинс.
Роджер поднялся. Он казался огромным.
– А другим не надо помнить об азбучных истинах?
– Они решают все дело, – сказал Сэммикинс.
– Значит, по-твоему, наша судьба заботит тебя одного?
– Надеюсь, что и вас она заботит.
Голос Сэммикинса прозвучал уже не так уверенно и громко. Теперь крикнул Роджер:
– Убирайся вон!
Он показал такие чудеса выдержки, что теперь эта прорвавшаяся наружу ярость поразила нас, и даже не так поразила, как испугала. Хриплый бешеный крик оглушил нас. Роджер, нагнув голову, медленно двинулся на Сэммикинса.
Я тоже встал, не зная, как предотвратить драку. Сэммикинс был рослый и крепкий, но Роджер был тяжелее килограммов на тридцать и куда сильнее его. Неуклюже, по-медвежьи, он сгреб Сэммикинса и отшвырнул его. Сэммикинс отлетел к стене и медленно сполз на пол, как пальто, соскользнувшее с вешалки. Минуту-другую он сидел, свесив голову, как будто забыл, где он и кто его окружает. Потом с легкостью гимнаста одним прыжком вскочил на ноги и встал прямо, почти не шатаясь, вытаращив глаза. Кэро бросилась между ним и Роджером. Она повисла на руке брата.
– Ради бога, уходи!
– Ты хочешь, чтобы я ушел? – спросил он тоном оскорбленного достоинства.
– Ты должен уйти.
Высоко подняв голову, Сэммикинс пошел к двери. На пороге он задержался и громко сказал сестре:
– Думаю, что нам надо будет увидеться…
– Вон из моего дома! – загремел Роджер.
Кэро не ответила брату. Она подошла к Роджеру; стоя плечом к плечу, как дружная супружеская чета, они прислушивались к затихающим на лестнице неверным шагам Сэммикинса.
На следующий день, зайдя в кабинет к Роджеру, я нашел его спокойным и невозмутимым – передо мной сидел человек, чуждый страстей, казалось, вчерашняя вспышка была лишь плодом воображения, и о ней даже вспоминать неудобно. Однако я заметил, что у него снова стала дергаться щека. Сухо, почти неприязненно он спросил, есть ли что-нибудь в сегодняшних газетах.
– Очень немного, – ответил я.
– Хорошо! – Он сразу успокоился. Успокоился даже чересчур легко, совсем как ревнивый любовник, лихорадочно ухватившийся за чье-то случайное слово, которое показалось ему утешительным.
– В одной газете есть заметка о том, что состоялась встреча нескольких членов парламента и кое-кого из ученых, причем, видимо, ученые под конец переругались – вот, кажется, и все, – сказал я.
И тотчас – опять-таки как ревнивец, чье душевное равновесие нарушено, – он стал допытываться о подробностях. Кто там мог быть? Где это было? Газета, в которой появилась заметка, принадлежала к числу самых реакционных – это был вражеский лагерь. Мы знали, кто именно из членов парламента снабжает ее сведениями. Но ведь этот человек – насквозь продажный, но удивительно приятный в обращении – прислал Роджеру письмо, заверяя, что поддержит его. Неужели он в последнюю минуту переметнулся? Я покачал головой. Нет, на него в данном случае, безусловно, можно положиться. Просто он не прочь заработать малую толику в газете.
– Недалеко то время, когда мы будем выгонять таких субъектов из парламента, – сказал Роджер с облегчением и в то же время со злостью.
– Ну а ученые, – сказал я. – Кто все-таки мог там быть?
Роджера это не интересовало. Сейчас его интересовало только одно: настроение членов парламента. Когда я уходил, он все еще снова и снова, как одержимый, перебирал имена своих коллег, прикидывая, кто из них мог быть на этой встрече и можно ли рассчитывать на их голоса.
Вернувшись в свой кабинет, и я повел себя немногим лучше. Обсуждение законопроекта должно начаться в понедельник, во второй половине дня. А на следующий день вечером состоится голосование. Ждать еще четверо с половиной суток. Я взял первую попавшуюся папку из корзинки «Для входящих бумаг». В ней лежал доклад, написанный великолепным почерком; составленный в ясных, точных выражениях. Но мне не захотелось его читать.
Я сидел погруженный в невеселые думы. В какую-то минуту позвонил Маргарет, спросил – нет ли новостей, хотя сам не знал, каких, собственно, новостей жду.
В дверь постучали – не в ту, что вела в секретариат и откуда могли бы явиться посетители, а в дверь, ведущую в коридор и обычно неприкосновенную. Вошел Гектор Роуз; с тех пор как мы работали вместе, он, кажется, всего лишь второй раз пожаловал ко мне без предупреждения.
– Прошу прощенья, дорогой Льюис. Извините меня за вторжение. Извините, что помешал…
– Мешать-то особенно нечему, – сказал я.
– Вы всегда так завалены работой… – он кинул взгляд на чистый стол, на корзинку «Для входящих», в которой громоздились папки, и его губы тронула ледяная усмешка. – Как бы то ни было, дорогой Льюис, прошу прощенья, что нарушил ваши чрезвычайно плодотворные раздумья.
Даже теперь, после стольких лет знакомства, даже в минуты крайнего душевного напряжения я всегда терялся и не знал, как реагировать на поток его изысканных любезностей. Остряки из Казначейства, знавшие, что скоро он выходит в отставку и что терпеть осталось недолго, пустили шуточку, которая – подобно некрологу, написанному в преддверии кончины грозы департамента, – мигом обошла все отделы:
«У нашего Роуза все розы без шипов – сплошное розовое масло».
Много они понимали!
Поизвинявшись еще немного, он сел. Взглянул на меня белесыми глазами и объявил:
– Считаю своим долгом сообщить вам, что вчера вечером я имел своеобразное удовольствие познакомиться с вашим приятелем, доктором Бродзинским.
– Где же?
– Как ни странно, в компании некоторых знакомых нам политических деятелей.
Мне сразу вспомнилась заметка в газете, и я сказал:
– Так и вы там были?
– Откуда вы знаете?
Я назвал газету.
Роуз вежливо улыбнулся и заметил:
– Я как-то не испытываю потребности читать эти ведомости.
– Но вы были там?
– Именно это я и пытаюсь довести до вашего сведения, дорогой мой Льюис.
– А каким образом вы получили приглашение?
Он снова вежливо улыбнулся.
– Я посчитал своим долгом его получить.
Тут он отбросил высокопарный слог и язвительно и точно рассказал мне, как было дело. Бродзинский, делая последнюю попытку подстрекнуть недовольных политикой Роджера, решил использовать свои связи среди высокопоставленных консерваторов. Но вместо того, чтобы снова обрушиться прямо на Роджера, он предпочел окольный путь и повел атаку на Уолтера Льюка. Он шепнул кое-кому из крайне правых – уцелевших в правительстве вдохновителей Суэцкого кризиса, – что это Льюк ввел в заблуждение Роджера своими советами. И вот небольшая группа раскольников пригласила Бродзинского на обед. На этот же обед, решив по недомыслию, что этого требует вежливость, они пригласили и Уолтера Льюка. А также Гектора Роуза, который, правда, сам позаботился о приглашении.
– Не мог же я отдать на растерзание нашего превосходного Льюка, – сказал он. – И потом, я решил, что мне не мешает послушать, о чем пойдет речь. Я имею некоторое влияние на лорда А. (он назвал предводителя группы раскольников, того самого, который по недомыслию оказался излишне вежливым. Трудно было поверить, что он – приятель Гектора Роуза, но они вместе учились в школе, а в понимании английского официального мира это что-то да значит).
Между Бродзинским и Льюком вспыхнула бурная ссора. Лорд-Норт-стрит была накануне вечером не единственным местом, где люди, занимающие видное положение в обществе, пустили в ход кулаки.
– Ну и любят же друг друга эти двое ученых, – сказал Роуз. И прибавил: – Если бы Льюк захотел, он вполне мог бы привлечь Бродзинского к судебной ответственности за клевету. – Бесстрастным тоном он привел несколько примеров.
– Кто же поверит такому вздору?
– Дорогой мой Льюис, как будто вы не знаете, что можно кого угодно обвинить в чем угодно – буквально в чем угодно – и большинство наших друзей с легкостью этому поверит.
Он продолжал:
– Да, кстати, раз уж мы коснулись этого вопроса, поговорите при случае с нашим коллегой и, по всей вероятности, будущим главой, Дугласом Осбалдистоном. Очень похоже на то, что Бродзинский пытался и ему влить в ухо этот яд.
До сих пор только раз, один-единственный раз, Роуз нарушил неписаный закон, по которому личные отношения – всегда запретная тема, и выдал мне свои истинные чувства к Дугласу. На этот раз он был сдержаннее, не позволил себе прямых выпадов, даже когда я сказал, что, какого бы мнения он ни был о Дугласе, Дуглас – человек честный и порядочный.
– Нисколько не сомневаюсь, что наш коллега ведет себя вполне корректно, – сказал Роуз с полупоклоном. – Как я понимаю, он даже отказался принять Бродзинского. Трудно представить себе поведение более корректное. У нашего коллеги есть все качества, необходимые образцовому слуге государства. И все же я бы вам посоветовал поговорить с ним. Он, пожалуй, слишком уж верит, что самое главное – не ссориться. Когда все утрясется, он может решить, что благоразумнее и безопаснее приблизить Бродзинского, чем отстранить. Я же лично считал бы, что не следует заходить так далеко в стремлении не ссориться. Наш коллега, пожалуй, слишком высокого мнения о здравом смысле тех, кто принадлежит к «нашему Лондону».
Наши взгляды встретились. На сей раз мы были союзниками. Роуз сказал:
– Между прочим, по-видимому, одно обстоятельство перестало быть секретом для кого бы то ни было.
– А именно?
– Что он не на все сто процентов доволен политикой своего начальства, или, может быть, следует сказать – конечными целями своего начальства в области политики. – Роуз всегда избегал ставить точки над «i».
В это утро он, как и я – хотя, может быть, и в меньшей степени, чем Роджер, который ни о чем другом думать не мог, – был поглощен предстоящим во вторник голосованием. Сейчас он одного за другим перебирал членов парламента, присутствовавших на вчерашнем обеде, прикидывая, чего от них ждать. Их было двенадцать. Все, кроме одного, крайне правые, а значит, по всей вероятности, враги Роджера. Из них трое будут голосовать за него – в том числе лорд А. (Роуз, как выразился бы он сам, вел себя чрезвычайно корректно: в его словах не было и тени намека на то, что он, официальное лицо, быть может, повлиял на кого-то в этом смысле.) Что касается остальных, то девять воздержатся безусловно. «Становится неуютно!» – заметил Роуз, но тут же оборвал себя и снова занялся подсчетом голосов. Непременно будут и еще воздержавшиеся… Не вдаваясь в подробности, я сказал ему, что Сэммикинс намерен голосовать против.
Роуз прищелкнул языком. Он посмотрел на меня, как судья, готовый объявить приговор. Потом покачал головой и сдержанно сказал:
– Полагаю, вы не замедлите все сообщить вашему другу Куэйфу. Я имею в виду сведения, которые мне удалось собрать. Вы понимаете, конечно, что сделать это нужно очень осторожно, и, боюсь, вам не следует ссылаться на источник. Но он должен знать, кто воздержится. Полагаю, вы можете назвать имена.
– А что это ему даст?
– Не вполне вас понимаю.
– Неужели вы думаете, что он может перетянуть кого-то из них на свою сторону?
– Нет, не думаю, – сказал Роуз.
– Но ведь в таком случае ему остается только произнести свою речь. А у него это выйдет тем лучше, чем больше надежды у него останется.
– Разрешите мне с вами не согласиться, дорогой мой Льюис, я полагаю, ему следует знать, на кого можно рассчитывать, а на кого нельзя.
– А я повторяю, что ничего это ему не даст, – сказал я с силой.
– Вы берете на себя тяжкую ответственность, – удивленно и неодобрительно глядя на меня, сказал Роуз. – Будь я на его месте, я предпочел бы заранее знать все до мельчайших подробностей – пусть даже самых неприятных.
Я в свою очередь сердито уставился на него.
– Нисколько в этом не сомневаюсь.
Вовсе не обязательно, что жизнь на виду у широкой публики избирают люди наиболее закаленные, с наиболее крепкими нервами. Но иногда я спрашивал себя: представляет ли себе Роуз, человек весьма закаленный и с поистине железными нервами, каково это – жить на глазах у публики, и сумел ли бы он выдержать такую жизнь?
Он встал.
– Что ж, вот пока и все дурные новости, – мрачно пошутил он наподобие вестника из греческой трагедии; сказал, что больше, по-видимому, сделать мы ничего не можем, и стал рассыпаться в своих обычных благодарностях и извинениях.
Как только он ушел, я взглянул на часы. Без двадцати двенадцать. На этот раз я не стал размышлять и мешкать. Через комнату секретарей я вышел в коридор и быстрыми шагами направился к Осбалдистону. Я сворачивал из коридора в коридор, обходя три стороны здания Казначейства – квадрата, построенного весьма неэкономно, с пустым двором-колодцем внутри, – против обыкновения не думая о причудах архитектуры прошлого века. Я не замечал даже высоких пожелтевших стен, темного, убегающего вдаль коридора, огороженных закутков, где на табуретках сидели рассыльные, погруженные в чтение отчетов о бегах и скачках, табличек на дверях, на которых можно было смутно различить в полумраке: «Сэр У.Р., кавалер ордена Британской империи», «Сэр У.Д., кавалер ордена Бани». Здесь было темновато, привычно, знакомо, путешествие по основательно изученному маршруту; двери мелькали мимо меня, как станции метро.
Я собирался выйти на последнюю прямую, которая вела к кабинету Дугласа, и тут он сам появился из-за угла. Он шел, весь устремясь вперед, держа в руке папку с какими-то бумагами.
– А я к вам, – сказал я.
– У меня совещание, – ответил Дуглас.
Он не старался уклониться от разговора со мной. Но возвращаться к нему в кабинет уже не было времени. Мы стояли в коридоре и разговаривали вполголоса. Время от времени распахивалась то одна, то другая дверь: служащие торопливо проходили мимо, искоса поглядывая на начальство. Некоторые из них, без сомнения, знали, что мы с Дугласом – близкие друзья. Наверно, они думали, что мы в последнюю минуту перед совещанием утрясаем какой-то вопрос или же небрежно и в то же время дотошно, как умеют лишь высшие чиновники, что-то обсуждаем, желая сэкономить время и избежать межведомственной переписки.
Это было не совсем так. Во время разговора я всматривался в Дугласа со смешанным чувством симпатии, жалости и безотчетной злости. Он сильно переменился за время болезни жены – он менялся буквально на глазах. В чертах его появилась особая горечь, какую замечаешь в лицах, не по годам моложавых и, однако, уже отмеченных печатью старости. Прежде время словно не касалось его, совсем как Дориана Грея, на которого он ни в чем другом похож не был, – но все это было в прошлом.
Три раза в неделю Маргарет ездила в больницу к его жене. Сейчас Мэри не могла даже закурить сигарету без посторонней помощи.
– Интересно, как далеко может зайти паралич? – сказала она как-то с просветленным мужеством, из-за которого еще тяжелей было смотреть на нее.
Несколько раз, когда и клуб, и опустевший дом становились ему невыносимы, Дуглас оставался ночевать у нас. Однажды в минуту откровенности он скорбно поведал нам, что непрестанно думает о ней, о том, как она лежит, прикованная к постели, без движения, а вот он свободен и здоров.
Но сейчас все это вылетело у меня из головы.
– Что вам известно о последнем выпаде против Куэйфа? – сказал я.
– О чем вы?
– Вы отдаете себе отчет, что они нападают на каждого, кто хоть как-то с ним связан? Теперь жертвой стал Уолтер Льюк…
– Войны без жертв не бывает, – ответил Дуглас.
– Но вы не станете отрицать, что этих людей вы пригреваете и ободряете, – сказал я зло.
– Да вы о чем? – Его лицо вдруг окаменело. Он был взбешен не меньше моего, – взбешен именно потому, что раньше наедине мы часто бывали откровенны друг с другом.
– О том, что ни для кого не секрет, что вы не согласны с Куэйфом.
– Ерунда!
– Кому вы это говорите?
– Вам! И вы должны верить! – сказал Дуглас.
– Чему я должен верить?
– Вот что, – сказал он. – Вы всегда считали, что у вас есть право на собственное мнение. Не такое уж собственное, кстати сказать. Такое же право есть и у меня. Я никогда этого не скрывал. И никогда не вводил мистера Куэйфа в заблуждение на этот счет. Я считаю, что он неправ, и он о моем мнении прекрасно осведомлен. Но, кроме него, об этом знаете только вы да еще два-три человека, которым я доверяю.
– Знают и другие.
– И вы считаете, что ответственность за это несу я?
Он весь побагровел.
– Давайте не будем горячиться, – сказал он. – Если мой министр одержит победу, я сделаю все, чтобы быть ему полезным. Это означает, что я буду проводить политику, в целесообразность которой не верю. Что ж, мне не впервой. Я постараюсь, чтобы его политика действительно оправдала себя. Без ложной скромности скажу, что смогу делать это не хуже других.
Все это было совершенно справедливо.
– Но по-вашему, он не может победить? – сказал я.
– А по-вашему?
Его взгляд стал острым, оценивающим. Можно было подумать, что мы обсуждаем условия перемирия, нащупываем, каких можно добиться уступок.
– Во всяком случае, вы постарались затруднить ему победу, – снова не удержался я.
– Я делал именно то, о чем вам уже говорил. Не больше и не меньше.
– Вы неплохо умеете подпевать – куда лучше многих из нас.
– Не понимаю.
– Ну как же! Вы избрали именно тот курс, которого ждали от вас очень многие весьма влиятельные люди – так? Почти все они отнюдь не желают, чтобы Роджер Куэйф добился своего – так?
С какой-то непонятной отрешенностью он ответил:
– Может быть, и так.
– Если он потерпит поражение, это ведь будет вам на руку – не так ли? Разве это не будет поставлено вам в заслугу? Не облегчит вам дальнейшую карьеру?
Он посмотрел на меня пустыми глазами. Потом сказал вполне дружелюбно:
– Вот только одно… Вы же знаете, я с самого начала придерживался такого мнения. Разве вы не верите в мою искренность?
Я вынужден был сказать, что, разумеется, верю.
И тут же снова раскричался, забыв, что когда-то Кейв бросил то же обвинение Роджеру.
– Но при всем том, что вы там делали или не делали, вы уж, конечно, понимали, что вашей-то карьере это не повредит – так?
Я был до того разъярен, что просто не поверил своим глазам, когда он улыбнулся в ответ – улыбнулся если не дружески, то, во всяком случае, искренне.
– Ну, знаете, Льюис, если бы нас беспокоили еще и эти соображения, мы бы вообще никогда ничего не делали.
Он взглянул на часы и прибавил озабоченно:
– Из-за вас я, кажется, немного опаздываю.
И зашагал по коридору, быстро, но без спешки, весь устремясь вперед, с бумагами в руке.
Среди дня в кабинет вошла моя секретарша и вручила мне письмо с пометкой «срочное». Очевидно, кто-то сам его принес, высказала она предположение. Почерк на конверте был женский, незнакомый. Я взглянул на подпись – «Элен».
«Вы, конечно, будете на прениях завтра и во вторник, – прочел я. – Мне туда нельзя. Я даже не смогу поговорить с ним по телефону, пока все не кончится. Поэтому я прошу Вас – держите меня в курсе дела. Надеюсь, что Вы мне скажете всю правду, какова бы она ни была. Оба эти вечера я буду дома одна. Пожалуйста, что бы там ни было, позвоните мне».
Вечером в театре, куда мы с Маргарет поехали, чтобы отвлечься немного от тревожных мыслей, я невольно подумал об Элен. Роджер дома отделывал окончательно свою речь; Кэро была с ним. Элен приходилось хуже всего. Каково-то ей сейчас, сказал я Маргарет, – сидит там одна и ничего о нем не знает. Прежде она боялась, что потеряет его, если его карьера будет загублена. Теперь, когда шантажист открыл карты и Кэро поставила свои условия, Элен должна бояться как раз обратного. И все равно, я уверен, что она от всей души желает ему успеха. Маргарет возразила:
– Не такая уж она хорошая, как ты воображаешь.
– Но старается быть хорошей, – сказал я.
Маргарет встречалась с Элен только в обществе, и то давно, когда еще был здоров ее муж. Она гораздо лучше, чем я, знала Кэро, нежнее к ней относилась, старалась ее подбодрить и утешить. Но сейчас, когда мы стояли в фойе Хеймаркетского театра, старательно не замечая знакомых, потому что не хотелось ни с кем говорить, Маргарет вдруг спросила: неужели для Элен иного выхода действительно нет – либо Роджер побежден, но они вместе, либо он победит и тогда разрыв? Я сказал, что вряд ли они сами отдают себе в этом отчет. Но это похоже на правду? Я не ответил.
– Если в этом есть хоть крупица правды, – сказала Маргарет, – я счастлива, что судьба никогда не ставила меня перед таким выбором.
Настал понедельник – и тянулся бесконечно, совсем как бывало в юности, когда ждешь результатов экзаменов. Гектор Роуз с обычными своими любезностями передал мне через секретаря, что завтра вечером во время заключительных дебатов он будет в ложе. Больше в то утро я ни от кого не имел никаких вестей.
Я не знал, звонить ли Роджеру. Сам я терпеть не могу, когда мне желают удачи (в сущности, я не менее суеверен, чем моя мать), и решил, что он, наверно, тоже предпочел бы, чтобы его оставили в покое. Я не хотел идти завтракать в клуб, так как рисковал встретиться там с Дугласом или еще с кем-то из людей, причастных к делу. Делать вид, что я что-то пишу или читаю, мне надоело. И когда все отправились завтракать, я, как бывало в молодости, вышел в залитый солнцем Сент-Джеймс-Парк и долго бездумно бродил по дорожкам, с жадностью вдыхая первые запахи весны; а потом, чтобы скоротать время, ходил по улицам, заглядывая в книжные магазины.
Большая стрелка часов в моем кабинете неторопливо сметала минуты. Идти в парламент раньше половины пятого не было никакого смысла; я не имел ни малейшего желания отсиживать там время, отведенное для запросов. Позвонив своему личному помощнику, я самым тщательным образом обсудил с ним план работы на будущую неделю. Потом вызвал к себе секретаршу и дал ей точные указания, где и когда искать меня сегодня и завтра в случае надобности. Наконец-то двадцать пять минут пятого. Рановато, но, пожалуй, уже можно идти.
Я быстро шагал по коридору и вдруг услышал, что меня зовут. Меня догоняла моя секретарша, взволнованная, хорошенькая, в очках. Я оказался жертвой своей собственной тонко продуманной системы. Гильда точно знала, где я сейчас.
– Вас просит к телефону какая-то дама. Она хочет говорить с вами немедленно, у нее страшно важное дело, она не может ждать ни минуты.
Испуганный, встревоженный, не зная что и думать, я кинулся назад. Может, Кэро хочет мне что-то сказать? Ила Элен? Или, может, звонят из дома?
Я не угадал. Звонила миссис Хеннекер.
– Я просто глазам своим не поверила, – донесся до меня ее звучный голос.
Я осведомился, в чем дело.
– Ну как вы думаете?
Но у меня не было никакого настроения гадать. Оказалось, что сегодня, всего лишь минут пять назад, она получила письмо от издателя. Ей, видите ли, сообщают, что по мнению издательства биография ее мужа не представляет достаточного интереса для широкой публики.
– Что вы скажете на это?
Она была почти величественна в своем безмерном удивлении.
В конце концов, есть и другие издатели, сказал я, торопясь от нее отделаться, в ярости, что она меня задерживает.
– Другие мне не подходят, – с вызовом сказала она.
В ближайшие дни мы с ней встретимся и обо всем поговорим.
– Нет! – Она была непреклонна. – Я вынуждена просить вас приехать сейчас же.
Я ответил, что у меня важное дело.
– А это, по-вашему, не важное дело?
Я ответил, что приехать никак не могу. Это просто невозможно. Я буду занят сегодня до позднего вечера, весь день завтра, всю эту неделю.
– Боюсь, – сурово сказала она, – что меня это совершенно не устраивает.
В бешенстве я сказал, что весьма сожалею.
– Меня это совершенно не устраивает! Вы, очевидно, не понимаете, что произошло. Они, видите ли, заявляют, что… Да я лучше прочту вам.
Я сказал, что у меня нет времени.
– Когда есть такое важное дело, все остальное может и подождать.
Я распрощался.
Не успел я дойти по коридору до поворота, мой телефон зазвонил снова. Без сомнения, это была миссис Хеннекер. Я пошел дальше.
Я шел по Грейт-Джордж-стрит, освещенной тихим вечерним светом, а в ушах у меня все еще звучал ее назойливый голос, и мне казалось, что вся тревога моя из-за него, а вовсе не от того, что мне предстоит услышать в парламенте. Подняв глаза, я увидел на фоне ясного лиловеющего неба зажженный фонарь над Большим Беном. И хотя я видел его уже столько раз, он пробудил во мне какие-то воспоминания, какое-то беспокойство, непонятным образом связанное с тем назойливым голосом. Я рылся в памяти, но безуспешно. Может, это вспоминался вечер, когда мы с женой, приглашенные к обеду на Лорд-Норт-стрит, приехали слишком рано и пошли прогуляться до церкви святой Маргариты? В тот вечер фонарь над Большим Беном тоже горел, но нет, тогда ничто не беспокоило меня, оба мы были веселы и довольны…
Главное фойе гудело как пчелиный улей, члены парламента встречались здесь со своими избирателями и знакомыми либо шли вместе выпить чаю. Когда я вошел в ложу Государственного управления, в зале было не больше ста человек. Выглядело пока все довольно обыденно. Выступал первый представитель от оппозиции, он говорил как человек, намеренный прочесть длиннейшую лекцию. Говорил скучновато, но весьма самоуверенно и не сказал ничего нового. Стандартная речь – безвредная, но и бесполезная. На время раздражение мое немного улеглось.
Роджер сидел на передней скамье, откинувшись на спинку и опершись подбородком на переплетенные пальцы рук; Том Уиндем с прилежным видом сидел позади него. На передней скамье сидели еще три министра – среди них Коллингвуд. Вошло еще несколько членов парламента, кое-кто вышел. На пустых скамьях кое-где виднелись одинокие фигуры; далеко не все слушали оратора. Можно было подумать, что это заседают отцы города где-нибудь в провинции, по долгу службы собравшиеся обсудить такой, скажем, животрепещущий вопрос, как просьба местного театра о субсидии.
В нашей ложе я застал Дугласа и еще двоих знакомых по Уайтхоллу. Дуглас писал какую-то записку и дружески улыбнулся мне. Все это были люди опытные, сиживали на таких дебатах много раз и знали, что до главного еще далеко. Это было начало, столь же мало волнующее, как первый час провинциальных состязаний в крикет, как завязка салонной комедии.
Не дожидаясь окончания первой речи, я отправился на галерею. Там рядышком сидели Кэро и Маргарет. «Он ничего, безвредный», – шепнула Кэро. Они собирались пойти на Лорд-Норт-стрит перекусить; зная, что до конца заседания я все равно не смогу проглотить ни куска, они не стали звать меня с собой. «Приходите попозже за Маргарет», – снова шепнула Кэро. Теперь, когда все мы были заодно, связанные одной веревочкой, она решила отложить враждебные чувства до другого раза. Она смотрела на меня широко раскрытыми смелыми глазами – совсем такими же, как у ее брата, когда он вел азартную игру. Трудно было ожидать от нее хорошего настроения. Но и настоящей тревоги в ней не чувствовалось, минутами начинало казаться, что она не только взвинчена, но и получает от происходящего известное удовольствие.
Заняв свое место рядом с Дугласом, я стал слушать военно-морского министра, первым отвечавшего на вопросы. Он тоже был на высоте – по рассказам я ожидал худшего. Он говорил почти те же слова, что и представитель оппозиции. Слушая его гладкие пустые фразы, я невольно подумал, что наблюдатель откуда-нибудь из Внешней Монголии вряд ли понял бы, в чем не согласны эти два оратора. «Сдерживающее начало» – вот выражение, которое оба они употребляли особенно часто. Военно-морского министра занимал вопрос «потенциального сокращения» – не немедленного сокращения, а именно «сокращения потенциального, если мы можем быть уверены, что оно окажет благотворное влияние на остальных». Он говорил также о «щите и мече», об «ударной силе», о «неиспользованных возможностях». Это был какой-то своеобразный абстрактный язык, словно созданный для того, чтобы лишать слова их смысла.
Я слушал эти речи и последующие, нимало не интересуясь ни мыслями ораторов, ни даже их доводами. Все это нам приходилось выслушивать уже не первый год. И я слушал сосредоточенно, минутами самозабвенно, но занимало меня одно: можно ли рассчитывать на голос оратора завтра? Вот и все! Но и ради этого стоило сидеть здесь часами. Зал постепенно заполнился; потом, когда настало обеденное время, снова заметно опустел. До девяти часов никаких неожиданностей не было. Какой-то рядовой лейборист высказал взгляды, мало чем отличавшиеся от взглядов Фрэнсиса Гетлифа или моих. Мы уже знали, что, когда дойдет до голосования, среди лейбористов будет немало воздержавшихся; сколько именно, трудно было сказать – во всяком случае, больше, чем хотелось бы. И хотя это означало, что они поддерживают политику Роджера, позволить себе такую поддержку он просто не мог. Один из лидеров лейбористской партии высказал взгляды, которые показались бы реакционными даже члену раскольнической группы, возглавляемой лордом А. Или какому-нибудь американскому генералу. Сам лорд А. произнес речь в стиле дельфийского оракула, в которой высказал недоверие к политике правительства и твердое намерение подать за эту политику свой голос. Еще один крайне правый, на ком мы уже давно поставили крест, последовал его примеру.
К удивлению окружающих меня государственных чиновников, начало дебатов почти не накалило атмосферу. Обсуждаемый вопрос был чрезвычайно важен. Уже не первую неделю вокруг этого вопроса, как и вокруг самого Роджера, бушевали страсти – это знали все. Ждали бурных выпадов, но их не было.
И вот ровно в девять часов слово было предоставлено члену парламента от избирательного округа одного из графств. Когда он поднялся, я поудобнее устроился в кресле, не испытывая никаких опасений. Это был некто Траффорд, я был немного с ним знаком. Человек небогатый, он жил на доходы с небольшого предприятия, доставшегося ему по наследству. К крайне правым не принадлежал, был не слишком умен. В парламенте выступал редко, предпочитая докучать запросами; словом, из тех, кому на приглашение в Бассет рассчитывать нечего. Я был знаком с ним потому, что в его избирательном округе жили люди, знавшие меня еще в молодости. Мне он представлялся человеком тупым, ограниченным, лишенным собственного мнения.
Он встал, широкоплечий, с обветренным лицом. И сразу ринулся в атаку. В атаку злобную, неистовою. Он – верный сторонник правительства и проводимой им политики и надеется остаться таковым и впредь, заявил Траффорд. Но эту политику и этого министра поддерживать он не может. Это политика авантюриста! Как иначе назвать такого человека? Какие у него заслуги? Какие достижения? Присматривался, выжидал, преследовал свои корыстные цели, только и думал, как бы поскорее выдвинуться! Он толкает свою страну на путь авантюр. Чего ради? Кто дал ему на это право? Почему мы должны ему доверять? Доверять! (Голос Траффорда дрожал от ярости.) Кое-кто из нас невольно сравнивает его с человеком, которому мы действительно можем доверять, – с достопочтенным членом парламента от Южного Брайтона. Как бы мы хотели, чтобы достопочтенный член парламента от Южного Брайтона занимал сегодня свое место среди нас, чтобы он напомнил нам о наших принципах! Но, видимо, этот человек пал жертвой своих высоких идеалов.
Когда он выкрикнул «Южный Брайтон», я попытался вспомнить, кто же представляет этот избирательный округ в парламенте. Шепотом спросил Дугласа и услышал в ответ: «Дж.С.Смит».
Значит, вот до чего дошло. Траффорд продолжал сыпать оскорблениями, но не выдвигал никаких прямых обвинений. Понять его намеки могли лишь те, кто и так уже все знал, но его ненависть явственно ощущали все. Кто был этот Траффорд? Один из апостолов Смита? Возможно. В какой мере он и иже с ним были связаны с Худом? Был ли Худ орудием в их руках?
У меня давно были подозрения на этот счет. Я не верил, что Худ просто человек душевно неуравновешенный и что он действует по собственному почину. Вернее, может быть, он и не обладал душевным равновесием иди утратил его, увлекшись травлей. Но за его спиной, уж наверно, стояли люди холодные и трезвые. Мне говорили, что он фанатически предан авиационной фирме, в которой служит, – предан страстно, трогательно, самозабвенно, как бывает со скромными, знающими свое место людьми, боготворящими сильных мира сего. И конечно, нашлись достаточно умные люди, которые сообразили, что его можно использовать, достаточно проницательные, чтобы понять, что чужие любовные похождения возбуждают в нем нездоровый интерес.
Да, за его спиной, безусловно, стояли люди холодные и трезвые. И, по всей вероятности, деловые. Может быть, они и были связаны с апостолами Смита, но едва ли эти апостолы причастны к анонимкам, едва ли к ним причастен даже этот человек, который брызжет сейчас ядовитой слюной в зале парламента.
Авантюристы опасны, говорил он. Они умеют втереться в доверие к окружающим, завоевать их расположение; они могут быть умны. Но они несут гибель любому правительству, любой стране. Пора бы правительству взяться за ум и вспомнить, в чем его сила и слава, – тогда Траффорд, его друзья, вся страна вновь его поддержат.
Он говорил недолго. Дважды его громкими криками заставляли замолчать, но даже сторонники Роджера растерялись, словно Траффорд на время парализовал их ядом своей ненависти. Роджер слушал с непроницаемым, замкнутым лицом.
Мне еще не приходилось быть свидетелем подобной истерики в парламенте. Большой ли вред она принесла? Кое-кто – в том числе Коллингвуд, – конечно, понял намек на Смита. Удар нанесли те, с чьей стороны это было менее всего желательно, – почтенные, умеренные тори. Может, Траффорд переусердствовал в своей злобе и отпугнул от себя людей? Кажется, только на это и оставалось надеяться. Когда двое из членов парламента, присутствовавших на обеде, о котором мне говорил Гектор Роуз, встали, чтобы заявить о своем несогласии с политикой правительства, оба были подчеркнуто корректны и сдержанны, а один даже с похвалой отозвался о Роджере.
Когда заседание окончилось, я чувствовал, что неспособен разобраться в положении.
Под выкрики полицейского «Машина такого-то…» я позвонил Элен, сам не зная, что ей сказать. Услышал ее быстрое взволнованное «Да?» и сказал, что все сошло так, как мы ожидали, за исключением… (Снова: «Да?»)… за исключением одного злобного выпада. Как он повлияет на дальнейший ход событий, сказать трудно, продолжал я. Цель была – нанести смертельный удар. Но, возможно, все ограничится одним лишним воздержавшимся. «Вы ничего от меня не скрываете?» – спросила Элен. Пришлось сказать, что был намек на ее мужа. Вряд ли многие это поняли. До меня донесся прерывистый вздох. Это сильно отразится на дальнейшем? Не перетянет чашу весов? Голос зазвенел. Я ответил совершенно откровенно, что этого сейчас никто сказать не может, сам же я предпочитаю верить, что это ничего не изменит. И прибавил довольно бессмысленно: «Постарайтесь уснуть».
По искрящейся инеем ночной улице я торопливо зашагал к Лорд-Норт-стрит. Еще на лестнице я услышал смех. Войдя в гостиную, я просто глазам не поверил, мне даже захотелось плюнуть трижды через левое плечо – там сидели Кэро, Маргарет и Роджер, все настроенные чрезвычайно весело. Меня ждала тарелка сэндвичей – все знали, что я целый день не ел.
– Ну что вы там сделали с Траффордом? – спросил Роджер, словно хотел рассеять мою неловкость.
– Вы что-нибудь понимаете? – воскликнул я.
– Ну на что он надеется? – громко сказала Кэро с искренним убийственным презрением. Без сомнения, ей был известен каждый ядовитый намек, но она смеялась, словно говоря: «И это все, что они могли придумать?»
– Вы слышали какие-нибудь отклики?
– Никаких! – Роджер говорил с подчеркнутым интересом, с той веселостью, которая иной раз прорывается наружу в критические минуты. – Знаете, я просто не представляю, зачем он это сделал. А вы?
Я не знал, что ответить.
– Ну что ж, если никто не подскажет, какие тут могли быть мотивы, мне, пожалуй, придется поверить, что он действительно говорил то, что думал.
В голосе Роджера не слышалось никакой натянутости, никакой неприязни. Он рассмеялся, как человек, которому легко и беззаботно среди друзей. Он выпил совсем немного; он был исполнен решимости и готов к завтрашнему бою. Он надеялся просто и от души, чего с ним уже давно не бывало.
На другое утро я проснулся рано и лежал, слушая, как в передней с глухим стуком падают на пол газеты. Они не подтвердили моих страхов в не оправдали надежд. «Таймс» явно старалась приуменьшить значение обсуждаемого вопроса: выступлению Траффорда были отведены всего лишь две строки и то не на первой странице. «Телеграф» отвела дебатам больше места и снабдила отчеты более смелыми заголовками; человек, умеющий читать газеты, сразу определил бы, что этот печатный орган настроен против Роджера. Но и тут выпад Траффорда старались замять. «Экспресс» возмутила речь главного лейбористского оратора. Я оделся и сходил на Альбион-гейт за другими утренними газетами. Мы с Маргарет сели завтракать, по-прежнему подавленные и растерянные. Сейчас, при трезвом свете дня, ей было совестно за вчерашнее неуместное веселье.
Я спрашивал себя: как сейчас Роджер; ему, наверно, тоже тошно? Пыталась ли Кэро его утешить так, как Маргарет – меня? Она понимала лучше меня, что и самый скверный день когда-нибудь да кончится.
Шли часы без всяких происшествий, но легче от этого не стало, и вот наконец снова пробило половину пятого, мне пора было в парламент. Зазвонил телефон – на сей раз звонила не миссис Хеннекер. Я услышал голос одного из приятелей Сэммикинса: он только что из палаты лордов – минут десять назад старик Гилби заявил, что хочет принять участие в прениях.
Лорд Гилби был очень болен. Вот уже год, как он не выступал в парламенте; доктора удивлялись, что он вообще еще жив. Но не выступить в тот день он просто не счел возможным, хотя и сознавал, что это, по всей вероятности, будет его последнее выступление. Ради этого он приехал в палату лордов. Вопрос, по поводу которого он решил высказаться, представлял весьма ограниченный интерес: некий пэр, возведенный в дворянское достоинство за заслуги в области науки, требовал данных относительно постановки технического образования в стране. Но это не остановило Гилби. Он с трудом поднялся, белый как мел, и горячо поддержал требование пэра. Он ничего не понимает в техническом образовании, но если оно помогает стране сохранять свое могущество – давайте его сюда! Да что там техническое образование – он готов ратовать хоть за черную магию, если знающие люди – вот как этот милорд – докажут, что она необходима, чтобы наша страна могла сохранить и упрочить свою мощь. Он будет твердить это до своего смертного часа, который уже не за горами.
Он говорил минут пять: старый солдат давал бой авантюристам – тем, кто мнит себя умнее всех и только вредит и себе и всем нам. На высоких постах авантюристы! Карьеристы! Не спускайте с них глаз, милорды, умоляю вас! Он для того приехал, чтобы высказать эту мольбу, и если сегодняшнее выступление будет стоить ему жизни – пусть!
Это была откровенная месть. Может быть, он и не доживет до лета, но его ненависть к Роджеру, уж наверно, умрет только вместе с ним. Обычно смерть героя представляешь себе несколько иначе, а впрочем, может быть, именно готовность к такому концу и делает его героем, подумал я.
Я с облегчением вернулся в палату общин, с облегчением подсел не к Дугласу, а к Гектору Роузу. В тот вечер мне было приятней общество единомышленника, с которым меня не связывали дружеские отношения, чем друга, оказавшегося в противном лагере. Роуз сидел, скрестив руки на груди, и наметанным бесстрастным взглядом наблюдал происходящее. После того как с перерывами в полчаса с враждебными речами выступили три консерватора, которых он назвал мне в прошлый раз, он спокойно уронил: «Действуют согласно плану». Но, слушая прения, даже Роуз – при всем своем здравом уме – не мог прийти ни к какому выводу. Тон ораторов из обоих лагерей становился все резче. Все места на скамьях были заняты, забиты были даже проходы. Время от времени слышались отголоски речи Траффорда, раздавались слова: «игрок», «авантюристы», «риск», «капитуляция»… но выкрикивали их люди, которых мы и так давно скинули со счета. Несколько ораторов закончили свои выступления, так и не уточнив, за что же они намерены голосовать. Когда один из бывших министров лейбористского правительства завел длинную речь на тему о стратегии, Роуз тихо сказал:
– Ну, этот проговорит минут сорок, можно пойти поесть.
Я не хотел уходить.
– Нет, нет – пойдемте.
Столь же высоко оценил выносливость оратора и Дуглас. Втроем мы дошли до холла, здесь Роуз рассыпался перед Дугласом в любезностях, но перекусить вместе с нами не пригласил.
Мы быстро пересекли двор и вошли в уайтхоллский бар. Там Роуз, который обычно был весьма разборчив в еде, с аппетитом съел толстый кусок сыра и крутое яйцо и с удовольствием смотрел, как я следую его примеру.
– Вот и подкрепились, – сказал он.
Только теперь мы заговорили о прениях. Я произнес одно лишь слово: «Итак?»
– Не знаю, дорогой мой Льюис. Просто не знаю.
– Есть хоть какая-то надежда?
– У него должен бы быть припасен какой-то козырь, вам не кажется?
Роуз имел в виду заключительную речь Роджера.
Я хотел было подвести итог выступлениям, чтобы определить, на чьей стороне перевес, но Роуз запротестовал:
– Это нам ничего не даст, – сказал он.
У него был свой метод. Он вынул из кармана обыкновенную записную книжку в жестком переплете – такие я не раз видел у него в руках во время совещаний – и стал заносить в нее цифры. Максимальное большинство от правящей партии – 315 человек. Эту цифру он выписал не задумываясь, как кибернетическая машина. Выяснилось, что отсутствуют по болезни и другим причинам – 8. Итого в наличии – 307 голосов. Роуз продолжал, не задумываясь: кабинет в нерешимости, министр явно отклоняется от общепринятых норм, чье-то отступничество в последнюю минуту может сыграть роковую роль. Получи он 290 голосов, и все будет в порядке. Значит, 17 воздержавшихся – это допустимо. (По ходу дебатов мы уже знали, что воздержится по меньшей мере девять человек и что один голос – Сэммикинса – будет подан против.)
Если будет меньше 280, Роджеру грозит серьезная опасность.
Если будет меньше 270 – всему конец!
Роуз продолжал свои подсчеты – это занятие, очевидно, действовало на него успокоительно. Он не думал, что голоса оппозиции могут иметь значение, но продолжал выводить красивым четким почерком: максимум – 230, отсутствуют – 12, воздержатся – возможно, 25.
Значительный перевес не так уж обязателен. Роджер может уцелеть, если получит от своей партии 290 голосов – допустимо отклонение на 10 голосов в ту или иную сторону. Все понимающие люди согласились бы, что цифра 290 будет сегодня решающей.
Роуз посмотрел на меня очень довольный, как человек, мастерски решивший задачу. Несмотря на точившее меня беспокойство, я вдруг подумал, как трудно было бы объяснить значение этих цифр тому, кто не искушен в парламентской механике такого рода. Цифры были невыразительны, разница между ними ничтожна. Между тем от них зависела по меньшей мере одна карьера, а пожалуй, не только одна; и, возможно, еще очень многое.
Когда мы вернулись на свои места, бывший министр только что кончил. Речи продолжались; зал заполнился до отказа. Все громче становились и взрывы смеха, и возмущенные возгласы, но чаще царила напряженная тишина. Напряженная и тревожная. Все взгляды были устремлены на Роджера, который неподвижно сидел на передней скамье, подперев рукой подбородок. Последние вялые выкрики: «Правильно, правильно!» – после того, как угомонился наконец последний оратор оппозиции. Снова тишина. И затем голос председателя: «Мистер Куэйф!»
Наконец-то Роджер поднялся – грузный, неповоротливый, но движения его были свободными и непринужденными. Он был крупнее всех сидевших на передних скамьях. И снова, как когда-то при первой встрече, он своей неуклюжестью, мощью, размерами напомнил мне Пьера Безухова. За его спиной раздались дружные аплодисменты его сторонников. Он был спокоен, неестественно спокоен – такое спокойствие в человеке, стоящем на пороге самого важного испытания в своей жизни, даже пугало. Он начал в насмешливом тоне. Ему брошено множество обвинений, сказал он. Поскольку некоторые из них взаимно исключают друг друга, очевидно, не все она обоснованны. Конечно, мудрецы советуют – если хочешь знать о себе правду, послушай, что говорят о тебе враги. Великолепно! Но это правило применимо не только к нему. Оно применимо ко всем и каждому. Даже, как ни странно, к другим достопочтенным членам парламента и к тем достопочтенным и доблестным членам парламента, которые столь неохотно взяли на себя труд набросать его портрет как общественного деятеля. Он назвал имена четырех крайне правых консерваторов. О Траффорде он не упомянул ни словом, ни намеком. Что ж, вероятно, было бы неплохо, если бы мы все стали прислушиваться к мнению врагов – быть может, мы все стали бы от этого лучше. И весь мир тоже. И, уж наверно, это заставило бы нас понять, что нет среди нас человека без греха.
Он сказал это беззлобно. Зал смеялся. Раза два он съязвил. И вдруг оказалось, что он вовсе не так уж похож на Безухова, что речь его точна, резка и сурова. Среди его сторонников то и дело слышались возгласы одобрения, и все же мне было не по себе. Не слишком ли легковесно он начал? Не слишком ли отклоняется в сторону? Я взглянул на Гектора Роуза. Тот едва заметно покачал головой. Лучшая речь с начала прений, говорили на парламентских скамьях и на галереях. Дойдя до сути дела, он заговорил языком нашего времени – языком второй половины XX века. Никакого пафоса, никаких выспренних выражений, столь излюбленных парламентскими ораторами. Можно было подумать, что целое поколение отделяет его от политических деятелей обеих партий, выступавших здесь до него. Это говорил человек, привыкший к радиостудиям, к телевизионным камерам, к тому, что мы живем в век машин. Без всякой декламации, своим обычным голосом говорил он о войне, о вооружениях, о том, как важно обеспечить мир. Так будут говорить все парламентарии – лет через десять, утверждали потом политические обозреватели.
Но ничего этого я не заметил. Я думал: неужели сейчас он даст себе волю? Раза два казалось, он вот-вот прорвет сеть сложных доводов и коснется чего-то гораздо более глубокого. Поможет ли это ему? Все мы дети своего времени, своего класса и приучены считать, что к решению таких вопросов существует только один раз и навсегда установленный подход (да полно, решаем ли мы их? Может, просто обстоятельства припирают нас к стене?). Способен ли кто-либо что-то здесь круто изменить? Существуют ли такие силы, которые Роджер, или кто-нибудь другой в этом зале, или вообще кто бы то ни было мог бы пробудить к действию?
Но если он и хотел затронуть более глубокие пласты, то быстро отказался от этой мысли. Он говорил, не выходя из рамок повестки дня. И все же не прошло и десяти минут, как я понял, что он и не думает идти на попятный, что минуты слабости, сомнений, уловок остались позади. Он говорил то, что часто скрывал, но во что верил всегда. Теперь, когда дошло до дела, он ясно и четко излагал мысли, под которыми, безусловно, подписались бы Гетлиф и его коллеги. Только он говорил все это куда сильней и убедительней, чем могли бы сказать они. Он говорил веско, как человек, который способен взять власть в свои руки. И только под конец, уже поздней ночью, он заговорил иначе – негромко, почти задушевно.
– Послушайте, – сказал он, – задачи, которые мы пытаемся решить, чрезвычайно сложны. Так сложны, что большинство наших соотечественников – людей, которые, в общем, не глупее нас с вами, – даже отдаленно их не понимают. Не понимают просто потому, что не осведомлены о них, потому что никто и никогда не ставил их перед необходимостью такие задачи решать. Не знаю, многие ли из нас, здесь присутствующих, в состоянии понять, во что превратилась наша планета с тех пор, как жизнь наша проходит под знаком Бомбы. Думаю, таких очень немного, а то и вовсе нет. Но я уверен, что подавляющее большинство людей, которые – я повторяю – ничуть не глупее нас с вами, не имеют об этом ни малейшего понятия. Мы пытаемся решать за них. Мы много, очень много берем на себя. Об этом нельзя забывать.
Я слушал с восхищением, с тревогой, с какой-то тревожной радостью. Сейчас, когда настала решающая минута, уж не жалел ли я, что он не пошел на компромисс? Ведь теперь коллеги могут со спокойной совестью от него избавиться: когда шла торговля вокруг законопроекта, никто не давал согласия на подобные речи. Оставалась лишь одна надежда – что он увлечет и убедит парламент.
– За последние два дня здесь не раз повторяли, что я склонен рисковать. Позвольте мне сказать вам вот что: любое решение – всегда риск. В наше время, принимая любое важное решение, мы серьезно рискуем. Но риск риску рознь. Жить бездумно, по старинке, как будто в нашем мире ничего не изменилось, тоже значит рисковать. Я убежден, я глубоко убежден, что если наша страна и все другие страны будут и дальше создавать эти бомбы и испытывать их, как будто это просто военные суда, то очень скоро случится самое худшее. Случится, возможно, не по чьей-то вине, а просто потому, что все мы люди, все мы способны ошибаться, терять власть над собой, стать жертвой несчастного стечения обстоятельств… И если это случится, наши потомки, если только у нас будут потомки, проклянут нас. И будут правы!
Наша страна больше не может быть сверхмощной державой. О чем я очень сожалею. Впрочем, в наши дни, когда на первый план выдвинулась наука, понятие «сверхмощная держава», вероятно, утратило смысл. Как бы то ни было, мы такой державой быть не можем. Но я уверен, мы можем помочь – добрым примером, здравым смыслом, дельными советами и разумными действиями мы можем помочь перетянуть чашу весов, когда они начнут колебаться, когда встанет выбор: светлое будущее или мрачное, а вернее, светлое будущее или никакого. Просто отойти в сторону мы не можем. Будущее колеблется на весах. Как ни мало мы можем на него повлиять, что-то сделать мы все-таки можем.
Вот почему я готов пойти на риск. В сущности, этот риск невелик и может привести к добру, тогда как другой риск огромен и ведет к самым пагубным последствиям. Еще не поздно выбирать. Вот и все!
Роджер сел, нахмуренный, глубоко засунув руки в карманы. Долгую минуту в зале стояла тишина. Потом за его спиной раздались аплодисменты. Дружные ли? Не растерянные ли? С задних скамей оппозиции донеслось несколько одобрительных выкриков. Ритуал вступил в свои права. Зазвонили звонки в кулуарах. Я увидел, как Сэммикинс, сидевший в компании приятелей, вскочил и, высоко вскинув голову, с вызывающим видом направился к выходу, чтобы подать свой голос против. На скамьях консерваторов человек шесть остались сидеть, скрестив руки на груди, демонстрируя твердое намерение воздержаться от голосования. Но это еще ничего нам не говорило. Менее откровенные могли покинуть зал, но тем не менее не голосовать.
Члены парламента возвращались в лал. Некоторые разговаривали между собой, но в общем было не слишком шумно. Возбужденные люди тесным кольцом обступили кресло председателя. Ему еще не успели передать результат подсчетов, а в зале уже водворилось молчание. Подавленное молчание. Председатель провозгласил:
– Со стороны оппозиции «за»[13] – 180 голосов (среди лейбористов оказалось больше воздержавшихся, чем предполагал Роуз).
И снова:
– Со стороны правительства «против» – 271.
Роуз взглянул на меня с холодным сочувствием и сухо сказал:
– Я нахожу, что это весьма неудачно.
Сидевшие в зале не так быстро осознали значение этих цифр. Председатель гулким басом повторил их и объявил, что высказавшиеся «против» в большинстве.
Не прошло и полминуты, как оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Скамьи консерваторов постепенно пустели. Премьер-министр, Коллингвуд, Монти Кейв покидали зал парламента вместе; они прошли совсем близко от нашей ложи. Им что-то кричали вслед, по яростные выкрики «В отставку!» были обращены к Роджеру. Он сидел, откинувшись назад, положив руку на спинку скамьи, и словно бы небрежно разговаривал с военно-морским министром и с Леверет-Смитом.
– В отставку! В отставку!
Вопли все нарастали. В какую-то минуту Роджер небрежно махнул рукой, совсем как теннисист на уимблдонском корте в ответ на рев толпы.
Выждав немного, он встал. Не повернул головы в сторону задних скамей. «В отставку! В отставку!» – гремело в зале. Роджер – массивный, огромный – медленно удалялся по проходу. У барьера он повернулся и отвесил поклон председателю. Потом пошел дальше. Его уже не было видно, а вдогонку ему все еще неслись крики.
Утро следующего дня: вопросы, крупные заголовки в газетах, противоречивые слухи в Уайтхолле. За окнами ясное и прозрачное февральское небо. У меня в кабинете видавший виды телефон с пожелтевшим от времени шнуром звонил не переставая. Нет, сообщили мне, до сих пор никаких писем от Роджера в секретариат премьер-министра не поступало.
Передавали, будто Коллингвуд сказал: «Его песенка спета!»
Передавали также, что он зла на Роджера не держит и отзывается о нем очень спокойно. Только много позже я узнал, что еще до вчерашнего заседания Коллингвуду донесли о связи Роджера с женой его племянника. Он выслушал это сообщение без всякого интереса и сказал: «Не вижу, какое это может иметь отношение к делу». Как выяснилось, к своему племяннику он был совершенно равнодушен. Это опасение оказалось из числа необоснованных.
Ходили упорные слухи, что несколько сторонников Роджера были у премьер-министра. Они добивались, чтобы премьер-министр принял Роджера и поговорил с ним. Роджер еще не подал прошение об отставке. Новый слух – Роджер пошел на попятную. Он не подаст в отставку. Он сделает заявление, что в своей речи упорно подчеркивал одну часть законопроекта в ущерб всему остальному. Он сознает, что допустил ошибку, и искренне готов пойти на компромисс. Отныне он будет честно проводить политику компромисса или же согласен занять более скромный пост.
Сам он мне не звонил. Вероятно, он теперь, как все мы в час, когда худшие опасения уже сбылись, минутами тешил себя надеждой, почти верил, что на самом деле все хорошо. Так было со мной, когда, узнав об измене Шейлы, я шел через парк и мне мерещилось обманчивое счастье, словно я спешил к пей в спальню. Так бывает после неудачной операции, когда лежишь в больнице и минутами тебе грезятся блаженные сны, будто ты снова здоров.
Искушения, конечно, одолевали его. Он ничем не отличался от большинства тех, кто вкусил власть – большую или маленькую. Разумеется, ему не хотелось выпускать ее из рук; и он будет цепляться за нее до самого конца. Если бы он ушел сейчас – замкнутый в себе, несгибаемый, – это было бы прекрасно, как раз в его стиле. Но он слишком хорошо знал, как делается политика, и понимал, что, уйдя, он может больше не вернуться. Будет очень горько оказаться в роли провинившегося школьника, согласиться, чтобы им помыкали, угодить на несколько лет в какое-нибудь третьестепенное министерство, но, пожалуй, это был единственный способ в конце концов победить. Только пойдут ли они на это? Он, конечно, дорого бы дал, чтобы послушать, что о нем сейчас говорят. Со стороны, безусловно, виднее, есть ли у него какие-то шансы. Кто знает, может, премьер-министр сочтет, что разумнее от него избавиться. Кое-кто из коллег, возможно, и пожалеет о нем, но это не в счет. Если они и решат дать ему еще раз попытать счастья, то уж никак не из сочувствия и даже не из уважения к его достоинствам. С какой стати будут они его поддерживать? Если они это и сделают, то только потому, что он все еще силен. Должно быть, сейчас они взвешивают, велико ли его влияние. Что безопаснее: изгнать его или оставить?
Во второй половине дня я должен был присутствовать на внутриведомственном совещании под председательством Роуза. Мы с ним сегодня еще не виделись, и сейчас он поздоровался со мной подчеркнуто любезно, будто с человеком, с которым он не встречался уже несколько месяцев, а между тем это полезное знакомство. Никто из сидевших за столом не подумал бы, что накануне мы допоздна сидели бок о бок, одинаково озабоченные и встревоженные. Он вел заседание педантично, искусно, совсем как почти двадцать лет назад, когда я впервые увидел его, тогдашнего моего начальника, в этой роли. Через год ему исполнится шестьдесят, и он проведет в этой комнате свое последнее заседание. Он будет верен себе до последнего дня. Вопрос, который мы обсуждали сегодня, никого не интересовал – неизбежные текущие дела.
Не успел я вернуться к себе в кабинет, как вошла моя секретарша.
– Вас ждет дама, – сказала она и прибавила извиняющимся тоном, но не без любопытства: – Боюсь, что она чем-то очень расстроена.
Я спросил, кто это.
– Она сказала, что ее зовут миссис Смит.
Когда ночью я сообщил Элен по телефону о результатах голосования, она ахнула. Прежде чем она бросила трубку, я услышал всхлипывания.
Сейчас она села в кресло у моего стола и посмотрела на меня широко раскрытыми воспаленными глазами, жалкими и надменными. Так однажды уже смотрел на меня кто-то; я никак не мог вспомнить, кто же это был, и даже не слышал толком, что она говорит. Наконец далеко в прошлом я нашел ответ. Такие глаза были у моей матери в тот день, когда ее гордости был нанесен страшный удар, – когда она узнала о банкротстве отца.
– Что же он будет делать? – спросила Элен.
Я покачал головой:
– Мне он ничего не говорил.
– А я даже не могла с ним увидеться.
Ей, как никогда, нужно было сочувствие, но, конечно, она не приняла бы его.
Сухо, как только мог, я сказал:
– Да, нехорошо! Но что поделаешь?
– Я не должна его видеть, пока он не примет какое-то решение. Вы ведь понимаете?
– Думаю, что да.
– Я не должна никак влиять на него. Даже пробовать не должна.
Она отрывисто, иронически, почти весело засмеялась и прибавила:
– А могла бы я, как по-вашему?
Мне уже приходилось видеть ее в трудные минуты. Сейчас ей было трудно, как никогда. Однако именно сегодня я смог представить, какой она бывала наедине с Роджером. Будь для этого повод, и она затмила бы очень многих своей жизнерадостностью и веселостью.
– Скажите мне хоть слово. – Она пытливо смотрела мне в глаза. – Что для него лучше?
– О чем вы говорите?
– Вы сами понимаете. – Она стала нетерпеливо объяснять. Она словно прочитала мои утренние мысли. До встречи с Роджером она совсем не разбиралась в политике. Теперь, вооруженная инстинктом, любовью, пониманием, она прекрасно видела все возможные ходы, все соблазны, все распутья. Чутье подсказывало ей то же самое, что и мне, с одной лишь разницей – она была уверена, что, если Роджер решит уступить, ему пойдут навстречу.
– Что для него лучше?
– Если бы я и знал, должен ли я говорить это вам? – сказал я.
– Но ведь вы, кажется, считаетесь его другом? – вспылила она.
На этот раз мне нетрудно было найти более безобидный ответ.
– К счастью, – я иронически улыбнулся ей, – я действительно не знаю, что лучше.
– Но вам-то кажется, что вы знаете…
– Если забыть на минуту о вас, мне кажется, что, пожалуй – не наверняка, по пожалуй, – ему разумнее было бы остаться… если, конечно, он сумеет.
– Почему?
– Если он отойдет от политики, у него будет ощущение, что он загубил свою жизнь – вам не кажется?
– Но ведь ему придется унижаться перед ними, пресмыкаться!.. – Краска залила ее лицо. Она ненавидела «их» всеми силами души.
– Да, вы правы.
– А вы знаете, что он, в сущности, очень гордый?
Я внимательно посмотрел на нее.
– Неужели он еще не научился прятать свою гордость в карман?
– А этому можно научиться? Может, вы не поверите, по и у меня есть гордость.
Она говорила свободно, уже не стараясь скромно держаться в тени, не заботясь о правилах хорошего тона. Все обуревавшие ее чувства отражались на лице.
– Есть, – сказал я. – Я знаю.
– Если он все бросит и придет ко мне – простит ли он меня потом?
Теперь ее мучил новый страх – не тот, в котором она призналась мне когда-то у себя дома, но выросший на той же почве. Тогда она боялась, что, потерпев неудачу, он будет винить ее и она станет ему в тягость. Теперь не это ее страшило. Она понимала: что бы ни случилось, она будет ему нужна. Но червь сомнения продолжал точить ее.
– Вы тут ни при чем, – сказал я. – Если бы за всю жизнь он ни разу не увлекся ни одной женщиной, он был бы сегодня в том же положении.
– Вы уверены?
Я ответил без колебания:
– Совершенно уверен.
Я почти верил тому, что говорил. Не сиди Она рядом со мной, обиженная и недоверчивая, способная распознать малейшую тень сомнения в моем голосе, я, может быть, и не ответил бы столь решительно. Оглядываясь назад, я убедился, что у Роджера было гораздо меньше шансов добиться одобрения своего политического курса, чем нам казалось в разгар борьбы. Трудно поверить, чтобы личные обстоятельства, вроде романа с Элен, могли как-то повлиять на исход этой борьбы. И все же… все же на Роджера их роман повлиял безусловно: если бы не это, быть может, он действовал бы несколько по-другому.
– Совершенно уверен, – повторил я.
– А он когда-нибудь этому поверит?
Я ответил не сразу.
– А он поверит? – повторила она.
Она думала о Роджере, о том, как он придет к ней, женится на ней, об их скромной жизни после роскоши, окружавшей его в доме Кэро, о крушении блестящих надежд, копании в прошлом, возможных упреках… Несколько минут Элен сидела молча. Всегда скромная, даже незаметная, сейчас она была очень хороша, ее красил гнев и, пожалуй, еще страстное нетерпение, стремление действовать, действовать во что бы то ни стало, пусть даже это погубит ее самое и все ее надежды.
– Я вот думаю – надо с этим покончить, – сказала она, – сегодня же!
– А вы сможете?
Она посмотрела на меня в упор глазами, которые снова стали и жалкими и высокомерными. И спросила:
– Что же он все-таки будет делать?
Посадив Элен в такси, я занялся делами. За окном уже стемнело, служащие разошлись по домам, было очень тихо. Зазвонил внутренний телефон. Это был Роджер. Не могу ли я перед уходом зайти к нему?
Я зашагал по лабиринту коридоров, безлюдных в этот час. Кое-где из приоткрытых дверей падал свет – это все были кабинеты задержавшегося на работе начальства. Дуглас еще не ушел, но я не заглянул к нему, не пожелал доброго вечера. Я прошел прямо к Роджеру. Под конусом света от настольной лампы ярко белел лист бумаги, матово светился бювар. Роджер встал – на фоне окна он казался огромным. Впервые за годы нашего знакомства он пожал мне руку.
– Ну так как? – сказал он.
Я даже растерялся, увидев его таким энергичным и бодрым. Так бывает, когда мысленно подготовишься к какому-то разговору, а он вдруг с самого начала примет не тот оборот. Я неловко пробормотал, что мне очень жаль, что все так вышло…
– Бросьте! – сказал он. Посмотрел на меня внимательно и сурово, щелкнул пальцами и повторил:
– Ну так как?
На миг мне показалось – он ждет, чтобы я взял на себя инициативу. Может быть, он хочет обсудить со мной возможность сделки с коллегами? Но это мне только почудилось. Он продолжал:
– Пора мне продумать все это заново с самого начала – как по-вашему?
Он был весел тем особым весельем, которое часто сопутствует провалу – когда знаешь, что можно больше ни перед кем не притворяться.
Он ясно понимал свое положение – ни в чем другом ясности не было. Мне казалось, что я хорошо его знаю. Элен знала его лучше. Но сегодня он сам видел себя совсем не таким, каким видели его мы оба. Куда девались его изворотливость, его двуличность – либо в этот день он их отбросил, либо наперекор им заглянул себе в душу глубоко, до самого дна. Сегодня было совсем не то, что в тот вечер, когда Дэвид Рубин упрашивал его отступить, а он, искусно лавируя, не отвечал ни да, ни нет.
Глядя на меня из-за настольной лампы, он начал говорить. Прежде всего, как нечто само собой разумеющееся, к чему незачем больше возвращаться, он сказал, что должен будет выйти в отставку. Это вопрос решенный. Он вне игры. И его замыслы перечеркнуты.
Тут он не выдержал:
– Но не навсегда! Не надолго! Кто-нибудь этого добьется. Может быть, я еще и сам добьюсь.
Я ожидал чего угодно, но только не этого. Он говорил о своем будущем с бесстрастием стороннего наблюдателя. Он ни разу не упомянул ни о жене, ни об Элен, словно исключая из нашего разговора все свои личные заботы, все, в чем повинен только он и за что он один в ответе. Сказал лишь, как о чем-то, что от него никак не зависит и вполне естественно в его положении, что отныне ему придется рассчитывать только на себя – у него больше нет никакого веса, ни влиятельных друзей, ни даже средств. Придется начинать сначала.
– Будет нелегко, – сказал он. – Трудней, чем когда я делал первые шаги.
Он посмотрел на меня открыто и насмешливо.
– По-вашему, мне надеяться не на что?
Умение щадить чужие чувства, дружеские отношения, связывавшие нас, – все отступило на задний план. Я ответил:
– Пожалуй, что так.
– Кто-нибудь этого добьется. Нам нужно только время и удача. Ну и еще кое-какие общие сдвиги. Но кто-нибудь этого обязательно добьется.
Он говорил о политической кухне свободно и беспристрастно, совсем как в те времена, когда был на гребне волны, когда премьер-министр и Коллингвуд усиленно ему покровительствовали. Интересно, справился бы кто-нибудь другой лучше, чем он? Можно ли было избежать ошибок, которые допустил он? А как насчет тех, которые допустил я? Что, если бы мы не так бездарно обошлись с Бродзинским? Много ли вообще значит отдельная личность? Уж наверно, меньше, чем каждому хочется думать. Разве только в том случае, когда, как говорится, петли смазаны, но надо еще толкнуть дверь, чтобы она распахнулась. А иначе никакая личность ничего не сделает – только нашумит зря.
Роджер не ждал от меня утешений. Его даже не интересовало мое мнение. В этой тихой комнате он говорил будто сам с собой. Если зайдешь слишком далеко, тебе крышка, сказал он, но если стоять на месте, кому ты вообще нужен!
Он сказал: всякая попытка ценна. Даже если она не удалась. Все равно положение хоть немного, да изменится. Он сказал (я вспомнил вечер, когда он сказал мне это впервые): первая задача – добиться власти. Вторая – использовать ее с толком. И еще он сказал: кто-нибудь непременно сделает то, что пытался сделать я. Не знаю только, удастся ли это мне.
Он говорил просто, почти наивно. Со стороны трудно было предположить в нем такую искренность и простоту. Копаться в себе, как это делают другие, он не любил. Он поддавался многим соблазнам, не чужд был страстей, но подобным себялюбием не страдал. И все же кое-чего для себя он хотел. Когда он говорил, что хочет добиться, власти и «использовать ее с толком», это значило: ему нужно оправдание, нужна уверенность в том, что он живет не напрасно, и еще ему нужно было оправдание в более глубоком, извечном смысле этого слова. Нужно было какое-то подобие веры – веры, требующей действия. Он долго нащупывал и наконец нашел то, что искал. Несмотря на свою черствость, на сделки с совестью – а, может быть, в какой-то мере благодаря им, – он свято верил в правоту своего дела. Окружающие могли подозревать его в неискренности, но сам он твердо знал, что уж в этом, и только в этом, он искренен.
Ирония судьбы заключалась в том, что, будь наши подозрения справедливы, он – как политик – преуспел бы гораздо больше. Пожалуй даже, насколько это было возможно в те годы, он принес бы больше пользы.
Было уже около восьми. И вдруг Роджера словно подменили. Он уперся одной ногой в стол и сказал деловым тоном:
– Вот, прочитайте-ка.
Все это время перед ним на столе лежало какое-то письмо. Обращение: «Глубокоуважаемый господин премьер-министр!» – было написано от руки его крупным размашистым почерком, дальше следовал машинописный текст. Это было продуманное письмо. Никаких признаков обиды или затаенной злобы. Для Роджера было большой честью работать вместе с господином премьер-министром, говорилось в письме. Он очень сожалеет, что его политический курс вызвал столько разногласий и что он уделял неправомерное – по мнению его коллег – внимание отдельным моментам, отчего дальнейшее пребывание его в правительстве стало обременительным. Он продолжает верить в правильность своего курса. Он не может убедить себя в том, что этот курс ошибочен. И поскольку он не может искренне изменить свой образ мыслей, ему остается только один выход. Он уверен, что господин премьер-министр отнесется к его решению с пониманием и сочувствием. Он надеется, что в будущем сможет быть полезным премьер-министру и правительству в качестве рядового члена парламента.
Здесь машинописный текст кончался. Дальше – на середине третьей страницы – твердым почерком Роджера было написано: «Преданный Вам Роджер Куэйф».
Не успел я поднять глаза, как он спросил:
– Сойдет?
– Очень хорошо! – сказал я.
– Ее, конечно, примут. (Он имел в виду отставку.)
– Примут, – подтвердил я.
– С поспешностью несколько излишней.
Мы посмотрели друг на друга.
– Что ж, – сказал он. – Давайте я при вас его и отошлю.
Красная курьерская сумка стояла на столе рядом с телефонами. Роджер достал из кармана брюк связку ключей и отпер ее. Отпер торжественно, явно наслаждаясь этим правом, которое дается лишь избранным. Мало кто на моей памяти так упивался тем, что имеет в своем распоряжении курьерскую сумку и владеет ключом от нее. Даже сейчас, даже в такую минуту, он наслаждался этим правом избранных – вещественным признаком высокого поста.
Он аккуратно вложил письмо в сумку и снова запер ее. Нажал кнопку звонка, и на пороге вырос его личный секретарь – вряд ли за всю последнюю неделю у него выдалась хоть минутка свободного времени.
– Пожалуйста, распорядитесь, чтобы это отослали премьер-министру, – сухо, деловито сказал Роджер.
Секретарь – молодой человек лет двадцати семи, из тех образцовых служащих, о каких говорят «далеко пойдет», – принял сумку с той же деловитой вежливостью. Можно было подумать, что в ней лежит самое обычное письмо, каких он за последние годы уже немало переслал для Роджера и будет пересылать еще много лет; хотя, уж наверно, он спрашивал себя, не конец ли это и, если да, кто будет его новым «хозяином».
Дверь затворилась. Роджер улыбнулся.
– Я ведь мог и передумать, – сказал он. – Это было бы некстати.
В голосе его зазвучала усталость, лицо погасло. Ему потребовалось сделать над собой усилие, чтобы снова заговорить.
– Мне очень жаль, – сказал он, – что по моей вине кое у кого из наших друзей будут неприятности.
Он пытался говорить тепло, по-дружески, но ему это больше не удавалось. Он сделал над собой еще одно усилие:
– Я очень сожалею, что навредил вам.
– Пустяки!
– Я очень сожалею.
После этого он уже не пожелал делать никаких усилий. Он откинулся на спинку кресла, с нетерпением дожидаясь минуты, когда останется в кабинете один. Уже в дверях я услышал:
– Я на некоторое время исчезну. Уеду из Лондона.
Что до меня, мой выбор был ясен. Мы с Маргарет единодушно порешили о нем за полчаса, а потом вознаградили себя стаканчиком виски. У обоих было такое чувство, какое бывает накануне отпуска, когда чемоданы уже упакованы, наклейки на них наклеены, такси заказано на девять утра, пароход ждет – впереди отдых и солнце.
Я выждал три дня. За это время было объявлено об отставке Роджера, стало известно имя его преемника. Газеты, Уайтхолл, клубы освоились с новостью так быстро, словно все это произошло уже несколько месяцев назад. Я выждал три дня, а затем попросил Гектора Роуза принять меня.
Часы показывали четверть одиннадцатого. В парке за окном туман почти рассеялся. На столе у Роуза стояла ваза с гиацинтами, и их аромат напоминал о других важных разговорах, о тягостных совместных завтраках в далеком прошлом.
Я сразу приступил к делу:
– Считаю, что мне пора уходить.
Светской позы Роуза как не бывало; он весь обратился в слух.
– То есть…
– То есть больше от меня здесь пользы не будет.
– На мой взгляд, – возразил Роуз, – это явное преувеличение.
– Вы не хуже моего знаете, что крах Куэйфа отразился и на мне.
– К несчастью, – ответил Роуз, скрестив руки на груди, – до известной степени это справедливо.
– Это справедливо без оговорок…
– И все же, я полагаю, вам не следует воспринимать это столь трагически.
– А я и не воспринимаю это трагически, – сказал я, – просто объясняю: ведь по делам министерства мне приходится встречаться с людьми, которых мы с вами хорошо знаем. С их точки зрения, я сделал ставку не на ту лошадь. Причем совершенно откровенно. Конечно, никто не упрекнул бы меня за откровенность, если бы лошадь выиграла скачку.
Роуз улыбнулся ледяной улыбкой.
– Все очень просто, – продолжал я. – Больше я уже не гожусь для переговоров с этими людьми. Значит, мне пора уходить.
Наступило долгое молчание. Роуз размышлял, без всякого выражения глядя на меня бесцветными, немигающими глазами. Наконец он заговорил без запинок, но тщательно взвешивая каждое слово:
– У вас всегда была склонность – если мне будет позволено так выразиться – к несколько упрощенному взгляду на вещи. Будь вы человеком, посвятившим себя государственной службе, иные ваши поступки можно было бы назвать, ну, скажем, необычными. В особенности это относится к злополучной истории с Куэйфом. Осмелюсь напомнить вам, однако, что на протяжении вашей весьма ценной деятельности бывали и совсем иные примеры. Мне кажется, вы должны признать, что Государственное управление не столь мелочно, как любят указывать некоторые наши критики. Государственное управление было готово мириться с положениями, которые кое-кому могли показаться до некоторой степени неловкими. Мы пришли к заключению, что несколько необычные вольности, которые вы себе позволяли, были нам только на пользу. Откровенно говоря, у нас сложилось мнение, что ваше присутствие здесь нам несравненно выгоднее, чем ваше отсутствие. Я не хотел бы излишне это подчеркивать, ни мы постарались выразить вам свою признательность единственным доступным нам способом.
Он намекал на список лиц, представленных к награждению.
– Знаю, – сказал я, – с вашей стороны это очень великодушно.
Роуз наклонил голову. Затем продолжал все так же педантично:
– Я понимаю также, что в свете недавних событий и ваших – да и в наших – интересах будет разумнее освободить вас от некоторых поручений, включая, возможно, и некоторые из тех, которые вы, безусловно, выполнили бы с присущим вам блеском. Но я полагаю, что это вовсе не так уж важно «sub specie eternitatis»[14]. Несколько видоизменить ваши обязанности, вероятно, в пределах человеческих возможностей. И мы по-прежнему сможем пользоваться вашими неоценимыми услугами в тех областях, где они по-прежнему нам необходимы. И где – как вы, конечно, понимаете, хотя сейчас и не время для комплиментов, – нам было бы пока весьма затруднительно от них отказаться.
Он говорил без предвзятости и, пожалуй, справедливо. И при этом самым обычным своим тоном, как все истекшие двадцать лет нашей совместной работы. Через несколько месяцев он и сам покинет Государственное управление – управление, которое так и не воздало ему должного, ко всяком случае не дало ему того, что он столь страстно желал. Если после моего ухода и будет чувствоваться, что меня не хватает, это очень скоро будет уже не его забота. И все же он до сих пор говорил «мы», заботясь о нуждах управления на годы вперед. Он ничем, ни малейшим намеком не показал, что какое-то время, несколько дней, несколько часов, мы были не только коллегами, но и союзниками. С этим было покончено. Он говорил без всякой предвзятости, но нас снова, как когда-то, точно завеса, разделяло разительное несходство характеров, ощущение неловкости, пожалуй, даже взаимная неприязнь.
Я поблагодарил его и, помолчав, сказал:
– Нет, все это не меняет дела. Я намерен уйти.
– Вы действительно этого хотите?
Я кивнул.
– Почему?
– Есть важные и неотложные дела, в которых я хочу принять участие. Я думал, что мы сможем добиться своего вот так, втихомолку. Но сейчас вижу, что это невозможно. Или, во всяком случае, сам я больше ничего втихомолку делать не собираюсь. Мне необходимо вновь стать частным лицом.
– Такая ли уж частная будет эта деятельность, дорогой мой Льюис? – Роуз не сводил с меня глаз. – Насколько я понимаю, материальная сторона для вас роли не играет? – спросил он.
Я подтвердил, что не играет. Да он и так это знал. В нем, по-видимому, все-таки шевельнулась зависть к тому, что мне в этом смысле повезло. Сам он учился в лучших учебных заведениях, но денег у него не было. В будущем он мог рассчитывать только на свою пенсию.
– Вы твердо решили уйти?
– Да.
Роуз в упор посмотрел на меня. Он отлично разбирался в мотивах человеческих поступков.
– Так, – сказал он, пожав плечами. – Что ж, постараемся сделать это возможно безболезненнее.
Снова наступило молчание. На этот раз не такое долгое.
Потом Роуз сказал ровным голосом:
– Я хотел бы попросить вас взвесить одно обстоятельство. Если вы уйдете сейчас, это не останется незамеченным. Вы – очень на виду. Найдутся зложелатели, которые обязательно сделают из этого определенные выводы. Станут даже намекать, что ваш уход как-то связан с недавними разногласиями в парламенте. И не так-то легко будет доказать несостоятельность этих толков.
– Это поставит нас в довольно затруднительное положение, – продолжал он. – Не сомневаюсь, что вы, когда сочтете нужным, пожелаете откровенно высказать свое мнение по этому вопросу. Но я хотел бы заметить, что у вас есть перед нами известные обязательства и для приличия вам следует выждать. Вы немало лет проработали здесь. С вашей стороны было бы не совсем корректно ставить нас в неловкое положение столь демонстративным уходом.
Я не ответил. Роуз продолжал:
– Я хотел бы заметить также, что какая-то тень в этом случае, безусловно, ляжет и на вас. По всей вероятности, вас это мало трогает. Вас интересует другое. Я понимаю. И все же вы честно послужили государству. Обидно было бы под конец все испортить. По-моему, никогда не следует бросать работу с недобрым чувством. Надо ли, чтобы в душе оставался неприятный осадок?
Не знаю, насколько его слова были продиктованы заботой обо мне. Тон его был еще холоднее, чем обычно, и от этого слова звучали не то презрительно, не то неестественно. Но он настаивал.
– Насколько я должен задержаться? – спросил я.
– Скажем, до конца года. Или это слишком обременительно для вас?
Я сказал, что согласен. Роуз принял мое согласие по-деловому, не благодаря. И только когда я уже направился к двери, он рассыпался в благодарностях – не за то, что я пошел ему навстречу или принял его совет, нет, всего лишь за то, что я взял на себя труд прийти к нему, сделав несколько десятков шагов по коридору.
Теплым летним вечером через полтора года после отставки Роджера мы с Маргарет приехали на Саут-стрит на прием, устроенный Дианой. Не могу сказать, чтобы это приглашение навело нас на раздумья о прошлом. Прием как прием, ничем не замечательный – очередное действо в вечной светской толчее. Дети были в школе, нас ничто не связывало, было так приятно ехать в тихих синих сумерках по огибающей парк аллее.
Наверху в гостиной слышался звон стекла и гул голосов: гости пили, не забывая при этом окидывать острым взглядом вновь прибывшего. В каждом движении чувствовалось довольство, приятное сознание того, что они находятся внутри магического круга – словно пассажиры, танцующие на палубе океанского парохода, когда внизу плещет море. Все то же, подумал я. Для большинства присутствующих жизнь всегда была такова, и они воображают, что она всегда такой и останется.
Как обычно, на приемах Дианы было интересно наблюдать – кто сейчас в чести. Коллингвуд стоял у камина – как всегда, невозмутимый, самодовольный, немногословный. Некоторое время с ним беседовал Монти Кейв, который этой весной получил повышение. Кейв сильно опередил своих соперников; Диана ради него пустила в ход все свое влияние, его прочили в канцлеры Казначейства. Знакомые продолжали гадать, выйдет ли Диана за него замуж или нет, но она, обычно вовсе не склонная медлить и колебаться, сейчас, несмотря на свое решение покончить с одиночеством, все еще мешкала. Когда дело шло о борьбе за власть, она была достаточно тверда, но для второго замужества твердости ей явно не хватало. Она все еще была способна мечтать о любви. И тут воля ей изменяла. Она была счастлива с первым мужем и хотела счастья со вторым. Брак ради брака ее не устраивал.
Приехал Лентон, побыл немного, но нашел время, чтобы побеседовать с хозяйкой. Хоть обязанности премьер-министра и отнимали у него много времени, все же людей, считавших его посредственностью, он мог кое-чему научить. Например – никогда не наживать себе врагов без крайней надобности, а главное, никогда не наживать себе врагов, пренебрегая людьми. Все такой же любезный и несколько свиноподобный, он, прежде чем уйти, успел озарить милой улыбкой каждого своего сторонника. Я заметил, как он шепнул что-то Дугласу Осбалдистону, которого я прежде у Дианы не встречал и который в прежние годы, когда еще была здорова его жена и отношения у нас была более дружеские, поддразнивал нас с Маргарет из-за наших великосветских знакомств.
Диана шагает в ногу с веком, думал я. Прежде она не удостаивала своим вниманием высших государственных чиновников, а теперь у нее в гостях, помимо Дугласа, был и еще один казначейский служащий того же ранга. Дуглас, как и следовало ожидать, вернулся в Казначейство – причем на один из высших постов, специально для него созданный. Он добился всего, о чем когда-то мечтал вышедший ныне в отставку Гектор Роуз. Маргарет продолжала навещать в больнице его жену, и сам он нередко обедал у нас и теперь, после моего ухода из Уайтхолла. Однако трещина в наших с ним отношениях так и не затянулась. Дуглас пытался исправить дело; холодность не была взаимной, в ней был повинен я.
Из толпы гостей меня окликнул Сэммикинс. Он искал себе компаньона, чтобы закончить вечер у Пратта. «Не везет мне! Уже шестой отказ!» – объявил он во все горло, и хохот его, развеселый, но не слишком уместный, загремел почти как Роландов рог в долине Ронсеваля. В ату минуту появилась Кэро – ослепительно красивая, с виду веселая и беззаботная. Она похлопала брата по плечу, сказала что-то приветливое Маргарет. Но тут кто-то ее окликнул, и она с живостью повернулась к нему. Больше в тот вечер ни ко мне, ни к Маргарет она не подходила.
Кто-то сжал мне локоть. Это был лорд Лафкин. Многозначительно, скрипучим голосом он сказал: «Кстати, насчет Худа». Хотя это и прозвучало многозначительно, но в первое мгновение я ничего не понял. Ничего! Вокруг бурлил и шумел людской водоворот. А та история все продолжалась. Я начисто забыл об этом человеке. А вот Лафкин не забыл.
– Теперь он у меня не выкрутится, – сказал он.
Лафкин не успокоился, пока не отомстил. Любой другой человек, занимающий такое положение, давно махнул бы рукой. Казалось невероятным, что знаменитый промышленный магнат тратил свою энергию – и не день, не дна, а недели и месяцы, – чтобы добиться увольнения из чужой фирмы не очень крупного служащего. И однако, именно это он и сделал. Он полагал, что это вовсе не месть, а справедливое возмездие. Он говорил об этом безо всякого торжества, даже без особого удовольствия. Просто он считал, что должен был так поступить и долг свой выполнил. Это в порядке вещей.
В разгар приема, окруженный выхоленными, преуспевающими людьми, я впервые за весь вечер вспомнил Роджера. Его тут не было. Его никогда не пригласили бы. А если бы и пригласили, вряд ли он приехал бы. Маргарет не раз звала их с Элен к нам, но они пришли всего лишь однажды. При встречах он держался, как всегда, дружелюбно и непринужденно, но в то же время упорно избегал людей, с которыми был близок в период своего расцвета, и мест, где тогда бывал, словно и люди эти и эти места вызывали у него острую неприязнь.
Он по-прежнему оставался членом парламента. Но теперь, после того как были окончательно оформлены разводы и он женился на Элен, его избирательный округ отказался выдвинуть его кандидатом на следующих выборах. Впрочем, он не отчаивался. Они с Элен жили скромно, окружавшая их обстановка очень мало напоминала роскошь Лорд-Норт-стрит. Роджер состоял членом правления нескольких компаний – туда заботливо, хоть и не слишком деликатно, пристроил его Лафкин; этим его доходы и ограничивались. Что же касается их семейной жизни, то мы слишком редко с ними встречались, чтобы судить о ней, и все же Маргарет, относившаяся к этому браку с предубеждением, в конце концов согласилась, что он, видимо, прочный и счастливый.
Элен она по-прежнему недолюбливала. Отчасти потому, что симпатизировала Кэро, а отчасти – думал я, внутренне усмехаясь, – потому, что кое в чем они с Элен были не так уж несхожи.
Обе энергичные, обе способны на бурные чувства и на самопожертвование, хотя Элен недоставало легкости и беспечности, от природы свойственных Маргарет.
– Она из тех, для кого существует одна-единственная привязанность, – со снисходительной усмешкой сказала мне как-то Маргарет. – На все прочие ее уже не хватает. Это как-то не по мне. Ну, а ему это нравится – и это, надо полагать, главное.
Оставив Лафкина в жаркой, ярко освещенной гостиной, я вышел на балкон в поисках Маргарет. Она была там с Фрэнсисом Гетлифом и еще с кем-то; я отвел ее в сторону. Поглощенный новостью, которую сообщил мне Лафкин, я совсем забыл, где я нахожусь. Казалось, на меня вдруг нахлынуло давнее горе – а может радость? – и мне Просто необходимо было поделиться с Маргарет. Она внимательно слушала, не сводя с меня глаз, потом перевела взгляд на сверкающую огнями гостиную. Гораздо быстрее, чем я, она поняла, что, в сущности, я говорил ей не о Лафкине и не о Худе, но о поражении, которое потерпел Роджер и мы вместе с ним. В сущности, я говорил о том, что все мы пытались сделать и не сумели.
– Да, – сказала Маргарет, – нам нужна победа.
Она не падала духом. Она снова посмотрела в сторону гостиной: все то же! – подумала она, как подумал я немного раньше.
– Хоть какая-то победа нам нужна, – повторила она. Она не сдавалась и мне не позволяла сдаться.
К нам подошел Фрэнсис Гетлиф. На мгновение мы с Маргарет неловко замолчали. Можно было подумать, что мы сплетничали о нем, злословили на его счет. Фрэнсис больше не был с нами. Он сдался. И не потому, что переменил свои взгляды, просто вступить в борьбу еще раз он был не в силах. Он безвыездно жил теперь в Кембридже и с головой ушел в исследовательскую работу; Уже и сегодня он успел с поистине юношеским волнением рассказать об одной своей новой идее.
Вместе пережить поражение, думал я, так же пагубно для дружбы, как оказаться в разных лагерях. Мы с Фрэнсисом были дружны тридцать лет. И однако, какая-то доля простоты и непосредственности не могла не уйти из наших с ним отношений, как ушла она и из наших отношений с Дугласом. Небольшая потеря, если принять во внимание борьбу, которую мы выдержали, – а все же потеря.
Втроем мы поговорили немного о колледже и о Кембридже. Прошли в конец балкона. Над садом, над крышами светилось рыжее ночное небо Лондона – рассеянное отражение жизней, наполняющих огромный город. Мы заговорили о наших детях, заговорили оживленней, с особенной нежностью старых друзей, обраставших семьями на глазах друг у друга. Воспоминание о недавней борьбе и даже о том, из-за чего шла борьба, понемногу померкло. Приятно было поговорить о наших детях. Единственной загадкой для нас в тот вечер оставалась Пенелопа. И она, и Артур Плимптон были в Соединенных Штатах, и оба обрели семейное счастье – но только не друг с другом. Фрэнсис усмехнулся своей мрачноватой мечтательной усмешкой и заметил, что в дураках, как видно, оказался он.
Под ярким от ночных огней лондонским небом мы говорили о наших детях и об их будущем. Говорили так, словно их будущее светло и надежно и мы всегда будем радоваться, глядя на них.