1. Тема. «История», создававшаяся между 101 и 109 гг., представляет собой рассказ о событиях в Римской империи, начиная с 69 и кончая 96 г. До наших дней сохранилось полностью его начало — четыре книги и большой фрагмент пятой. Первая повествует о том, что происходило в Риме и в империи в январе-марте 69 г., о состоянии столицы после смерти Нерона, походе Гальбы из Испании на Рим, кратком его правлении, о захвате власти Отоном и выступлении его во главе армии навстречу германским легионам, надвигавшимся на столицу с севера с целью посадить на престол своего ставленника Вителлия. Вторая книга охватывает март-сентябрь 69 г. — мятеж восточных легионов во главе с Веспасианом, боевые действия в северной Италии, приведшие к гибели Отона и воцарению Вителлия, выступление его полководцев навстречу армиям Флавия Веспасиана, вошедшим тем временем в Италию с северо-востока. Третья книга (август-декабрь 69 г.) посвящена почти целиком войне между вителлианцами и флавианцами в Италии и завершается описанием боевых действий на подступах к Риму и на улицах столицы, пожара Капитолийского храма, воцарения династии Флавиев. В четвертой книге (январь — июль 70 г.) много говорится о положении в сенате, спорах между отдельными группировками, первых политических мероприятиях новой власти, но главным содержанием ее является восстание галлов и германцев под руководством Цивилиса против римлян. Наконец, в сохранившейся части V книги (январь — сентябрь 70 г.) дано развернутое описание Иудеи, ее столицы Иерусалима и анализ военно-политического положения, сложившегося к началу осады города римлянами; книга V завершается рассказом о боевых действиях в Германии и переговорах римского полководца Цериала с Цивилисом накануне капитуляции последнего.
При таком содержании «Истории» вопрос о ее теме кажется странным и неправомерным. Разве она не исчерпывается хронологически последовательным рассказом о событиях, о том, «как, собственно, было дело»? Внимательное чтение ее, однако, показывает, что это впечатление обманчиво и что материал книги искусно организован, т. е. подчинен некоторой идее и утверждает ее, связан с определенной темой. В начале сочинения Тацит прямо говорит, что стремится понять и изложить «не внешнее течение событий, которое по большей части зависит от случая, но также их смысл и причины» (I, 4, 1)[114] и ради выявления этих причин и внутренних связей группирует факты, нарушая хронологическую последовательность. «Прежде чем приступить к задуманному рассказу, нужно, я полагаю, оглянуться назад и представить себе, каково было положение в Риме» (там же). «В эти же дни вспыхнули волнения в Германии… О причинах и ходе этой надолго затянувшейся войны я вскоре расскажу особо» (III, 46, 1). Соответственно каждая книга «Истории» не просто охватывает определенный период времени, а организована как относительно замкнутое художественное целое, которое открывается особенно знаменательным событием, имеющим символический или пророческий смысл, и завершается примерно так же. В конце I книги уходит в поход, чтобы из него не вернуться, Отон, в конце II — полководцы Вителлия, в конце III «солдаты, как были после боя увешанные оружием, толпой проводили Домициана в дом отца» — начинается почти 30-летнее трагическое правление императоров Флавиев. Зарождением флавианского мятежа открывается II книга, вторжением флавианских войск в Италию — III, первыми шагами Цивилиса — IV. Задача не в том, чтобы «изложить внешнее течение событий», а в том, чтобы ни на минуту не дать ослабеть ощущению, что речь идет «о временах, исполненных несчастий, изобилующих жестокими битвами, смутами и распрями, о временах, диких и неистовых даже в мирную пору» (I, 2, 1).
Раскрытие исторического смысла флавианской эпохи и составляет тему «Истории».
Решение этой темы представляется очевидным. Про свое намерение поведать о времени правления Флавиев Тацит говорил с самого начала литературной деятельности и с самого начала не скрывал, каким должен быть смысл его повествования. «Я не пожалею труда для того, чтобы создать сочинение, в котором — пусть неискусным и необработанным языком — расскажу о былом нашем рабстве».[115] В первых главах «Истории» и это намерение, и это отношение к пережитой эпохе и к смыслу рассказа о ней выражено автором еще более прямо и ярко. После слов о том, что он «приступает к рассказу о временах, исполненных несчастий», следует перечень всего, чем для Тацита эти времена были ознаменованы. «Поруганы древние обряды, осквернены брачные узы; море покрыто кораблями, увозящими в изгнание осужденных, утесы запятнаны кровью убитых. Еще худшая жестокость бушует в самом Риме — все вменяется в преступление: знатность, богатство, почетные должности, которые человек занимал или от которых он отказался, и неминуемая гибель вознаграждает добродетель» (I, 2, 2–3). Нет оснований сомневаться в том, что «История» не просто рассказ об эпохе Флавиев, что она посвящена разоблачению и гневному осуждению их режима. Это положение, однако, на первый взгляд столь простое и ясное, при углубленном анализе оказывается не таким уж ясным, а главное, совсем не простым.
2. «Не поддаваясь любви и не зная ненависти». Вернемся к той фразе в первой главе «Истории» о «восхождении» будущего историка «по пути почестей», которая до сих пор интересовала нас с точки зрения магистратской карьеры Тацита, и к словам: «не стану отрицать». «После битвы при Акции… правду стали всячески искажать… из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам… Если же говорить обо мне, то от Гальбы, Отона и Вителлия я не видел ни хорошего, ни плохого. Не стану отрицать, что начало моему восхождению по пути почестей положил Веспасиан, Тит продолжил его, а Домициан вознес меня много выше».
Связь свою с Домицианом отрицали в эти годы все. Деятельность его была осуждена сенатом, статуи уничтожены, имя подвергнуто проклятию. Последнее постановление проводилось в жизнь на редкость последовательно, и в эпиграфике имя последнего Флавия обходится даже в тех случаях, когда близость прославляемого в надписи лица к Домициану и покровительство, оказанное ему императором, были общеизвестны.[116] С двумя первыми Флавиями положение было сложнее. Оба были обожествлены и до 96 г. упоминаются в надписях неизменно и повсеместно; после смены, династии имена их также не подвергались никаким официальным запретам. Они фигурируют в надписях и сенаторов, и прокураторов, в том числе таких, которые пользовались покровительством первых Антонинов. Существуют, однако, и надписи, где их имена опущены.[117] Упоминание имен первых Флавиев или опущение их было, таким образом, делом выбора, т. е. выражением позиции.
Смысл ее можно обнаружить, обратившись к эпиграфике Плиния Младшего и к произведениям этого писателя. В главной его надписи, самой большой и красиво оформленной,[118] не упоминается ни один из Флавиев, хотя при них протекала добрая половина его магистратской деятельности и хотя он был жрецом культа Тита. Его «Письма» свидетельствуют о том, что это не было случайностью: во всей этой объемистой книге Веспасиан упомянут четыре раза, Тит — два (при этом первый лишь дважды назван «божественным», второй — ни разу), и все упоминания о них очень сухи. Эти внешние детали выражали определенное отношение к режиму Траяна. В «Панегирике» этому императору, составленном тем же Плинием, имена первых Флавиев почти не встречаются. Домициан тоже называется по имени относительно редко (хотя подразумевается постоянно), и это очевидным образом связано с главной задачей речи: противопоставить старый принципат в целом новой римской государственности, воплощенной в Траяне.
Обоснование особого, высшего характера Траянова правления через контраст его с предшествующим режимом носило официозный характер — оно нашло себе отражение и в обращенных к императору (подобно тому как обращен был к нему «Панегирик» Плиния) речах Диона Хрисостома. При такой установке осуждения одного Домициана было недостаточно — Нерва и Траян оказывались бы в подобном случае лишь очередными хорошими государями, сменившими очередного плохого. Все дело было в том, что согласно внедрявшейся схеме Нерон и Флавии составляли единую эпоху, единый принципат — плохой и ушедший в прошлое, а Траян открывал новую эру и должен был восприниматься как воплощение нового, в основе своей иного строя, человечного и идеального, поддерживаемого всеми порядочными людьми. Соответственно связь свою с Флавиями «отрицали» те, кто готов был видеть в становящемся режиме Антонинов идеал res publica Romana. Тацит не только заявил во всеуслышание, что не хочет этого делать, но не отрекся даже от связи с официально осужденным и официально не упоминаемым Домицианом.
Это было прямым нарушением общепринятого тона и почти грубостью по отношению к Траяну, который любил противопоставлять себя последнему Флавию и еще больше любил слушать, как это делают другие. Заявление Тацита ни в коей мере не означало, однако, и реабилитации, исторической или нравственной, пережитой эпохи и флавианского режима, которые он тут же назвал «временем диким и неистовым», а несколькими годами раньше — «порой рабства и нескончаемых гонений».[119] Позиция, заключенная в анализируемой фразе, означала не восхваление одного режима или осуждение другого, а понимание относительности и флавианской, и антониновской государственности, относительности основных политических направлений переживаемого Тацитом времени, означало готовность понимать историю, «не поддаваясь любви и не зная ненависти». Слова эти идут у Тацита непосредственно вслед за словами «не стану отрицать».
3. Тацит и флавианская историография. Эта позиция лишь подтверждала все то, к чему Тацит пришел в итоге своей прошлой деятельности. «История» знаменовала дальнейшее ее развитие и углубление. Упоминание в первой главе об историках, искажающих правду из желания польстить одним властителям или из ненависти к другим, открывает целую серию отзывов Тацита об официальной флавианской историографии.[120] Как правило, отзывы эти носят критический, разоблачительный характер: «Писатели, которые рассказывали историю этой войны во время правления Флавиев, из лести объясняли измену Цецины и других их заботами о мире и любовью к родине. Нам же кажется, что людьми этими — не говоря уж об их непостоянстве и готовности, раз изменив Гальбе, изменять кому угодно — двигали соперничество и зависть» (II, 101, 1). Такими прямыми отзывами отношение Тацита к своим предшественникам не исчерпывается. Не менее, если не более, важны оценки скрытые, содержащиеся в самом освещении событий, полемичном по отношению к их флавианской версии.
История прихода Веспасиана к власти рассказана у Тацита и у Иосифа Флавия в «Иудейской войне». Рассказ обоих авторов следует общей схеме и подчас совпадает текстуально — достаточно сравнить, например, IV, 501 след. у Иосифа с II, 4, 2 у Тацита или соответственно IV, 597 и II, 5, 1. Изменения, внесенные каждым историком в общий материал, должны в этих условиях отражать сознательную установку автора. Личные связи Иосифа с Веспасианом и тот факт, что это свое сочинение он преподнес императору, благосклонно его принявшему, заставляют рассматривать версию событий, в нем изложенную, как соответствовавшую пропагандистским установкам новых властителей. Характер изложения и его тон подтверждают такое предположение. В изображении Иосифа Веспасиан весной и летом 69 г. вынужден был вступить в борьбу за власть, потому что страдал от отчаянного положения государства, от наглой тирании Вителлия (IV, 589 след.) и потому что его побуждали к тому солдаты (IV, 604). Такое освещение исключало всякую мысль о заранее составленном заговоре и делало главным в поведении Веспасиана солидарность с армией, потрясенной развалом, царящим в государстве, защиту res publica (IV, 591) и восстановление законных порядков (IV, 585 след.). Тацит, сохраняя общую последовательность и некоторые детали рассказа, вводит в него решающее изменение: Муциан и Веспасиан заключили союз и тем самым начали готовить свое выступление сразу после смерти Нерона (II, 5), т. е. летом 68 г., когда Гальба был законным и общепризнанным императором, никакой гражданской войны не было и государству ничто не угрожало.
Введенная Тацитом деталь имела принципиальное значение и придавала особый смысл целому ряду расхождений его рассказа с официальной версией событий — расхождений, на первый взгляд частных и незначительных. Так, у Иосифа сказано, что зачинщики мятежа рассчитывали на три легиона (IV, 598), у Тацита — на семь (II, 6, 2). За этим расхождением в цифрах стояло желание Иосифа доказать, что гражданскую войну начали солдаты Веспасиана в Иудее, где действительно находились три легиона, и желание Тацита подчеркнуть, что заговорщики рассчитывали на три легиона в Иудее и на четыре легиона в Сирии, т. е. с самого начала знали о союзе Веспасиана и наместника Сирии Муциана с целью захвата власти. Иосиф изображает оборону Капитолия в декабре 69 г. от германцев Вителлия как тщательно спланированный политический и военный акт, в осуществлении которого героическую роль сыграл Домициан (IV, 599, 645–649); Тацит, описывая эту оборону, показывает, как случайно она началась, говорит о трусости Домициана и — что должно было быть особенно чувствительным ударом по созданной историками флавианской легенде — снимает с Вителлия обвинение в разграблении храма (III, 71, 1). Восстание Цивилиса Иосиф изображает как результат злобного легкомыслия германцев, а подавление его — как результат военных талантов Домициана (VII, 75 след.); Тацит в IV книге «Истории» говорит о притеснениях, которые терпят жители германских провинций от римлян, как о главной причине восстания и весьма иронически изображает появление Домициана на театре военных действий.
Что, собственно, ставит Тацит в вину своим коллегам и в чем смысл его полемики с ними? Кажется ясно: они прославляют Флавиев, которые были самозванцами, а некоторые и жестокими тиранами; он же разоблачает Флавиев, их помощников и их режим, показывает его подлинный неблаговидный характер. Общая антифлавианская направленность «Истории» подтверждает такое объяснение. И, тем не менее, оно отражает лишь часть истины, ибо в тексте книги есть вещи, ему противоречащие. Во-первых, демонстративный отказ Тацита скрывать свою связь с Флавиями показывает, что «отрицанием» и «разоблачением» флавианства дело для него не исчерпывалось. Во-вторых, Тацит противостоит профлавианской исторической традиции далеко не всегда и не во всем — в согласии с ней он обрисовывает теневые стороны людей, в общем, ему нравящихся, и вводит положительные моменты в описание лиц, в конечном счете, оцениваемых им отрицательно. Это касается прежде всего основателей династии. При всем разоблачении конечных политических и исторических целей созданного Веспасианом режима его самого как человека и полководца Тацит изображает сочувственно, а иногда даже восторженно. Он «обычно сам шел во главе войска, умел выбрать место для лагеря, днем и ночью помышлял о победе над врагами, а если надо, разил их могучей рукой, ел, что придется, одеждой и привычками почти не отличался от рядового солдата» (II, 5, 1). Провозглашенный императором, он «не обнаружил ни малейшей важности, никакой спеси» (II, 80, 2). При подготовке кампании он проявляет энергию, опыт и талант подлинного принцепса: «Веспасиан показывался всюду, всех подбадривал, хвалил людей честных и деятельных, растерянных и слабых наставлял собственным примером, лишь изредка прибегая к наказаниям, стремился умалить не достоинства своих друзей, а их недостатки» (II, 82, 1). Так же обстоит дело и с Муцианом; изображая его в мрачных тонах, Тацит в то же время упоминает о его энергии, артистизме, утонченной культуре.
Выявление в действующих лицах самых разных и, казалось бы, взаимоисключающих черт — основа творческого метода Тацита вообще и в «Истории» в особенности. Тит Виний, «отвратительнейший из смертных», как наместник Нарбонской Галлии «управлял порученной ему провинцией с суровой и неподкупной честностью». Отон, при захвате власти «ведший себя как раб», в других обстоятельствах «был духом решителен и тверд» и «приобрел у потомков и добрую и дурную славу» и т. д. Этот метод выражал способность историка видеть свои персонажи в их двойственности и улавливать в ней относительность исторических сил, конфликтами которых было заполнено его время, говорить о них поэтому, «не поддаваясь любви и не зная ненависти». Отрицательное отношение Тацита к предшествовавшей ему исторической традиции было вызвано ее несовместимостью с этим методом — не только письма, но и мышления.
Первое свое большое историческое сочинение Тацит открывает рассуждением о тех, кто писал историю Рима до него, — очевидно, определить свое отношение к предшественникам, размежеваться с ними и занять свое место в ряду «летописцев деяний римских» было для него исходной и первоочередной задачей. «События предыдущих восьмисот двадцати лет, прошедших с основания нашего города, описывали многие, и, пока они вели речь о деяниях римского народа, рассказы их были красноречивы и искренни. Но после битвы при Акции, когда в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека, эти великие таланты перевелись. Правду стали всячески искажать — сперва по неведению государственных дел, которые люди начали считать себе посторонними, потом из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним» (I, 1, 1).
Две вещи, как видим, определяют историографию римского принципата, для Тацита неприемлемую: ведущая к искажению правды односторонность и не дающая увидеть правду поверхностность. Вспомним, что ранний принципат как историческая форма строился на сосуществовании и неустойчивом равновесии традиций Римской республики со всеми ее общинными пережитками и военно-бюрократической государственной системы, перемалывавшей и эти традиции, и эти пережитки. Он нес в себе оба полюса этого противоречия. Потому попытки оценивать императорский режим с точки зрения какого-либо одного из его полюсов действительно вели к поверхностной односторонности и к предвзятости, к «лести или хуле», и, напротив, сам реальный ход истории требовал воспринимать время в относительности его противоречий.
4. Релятивизм и диалектика. Принципат для Тацита с самого начала — не заблуждение истории и не преступление кровавых злодеев. Власть, утверждает он, пришлось сосредоточить в руках одного человека «в интересах спокойствия и безопасности», и если вследствие этого «великие таланты перевелись», то отсюда лишь следует, что каждая ценность истории чревата своей противоположностью. Это надо было понять и принять: республика давала свободу, а отсюда — распри, игра необузданных честолюбий; сменивший ее принципат принес мир и спокойствие, но именно поэтому уничтожил прежний, непосредственно политический характер жизни. Продолжая упрямо и однобоко ориентироваться на величины и ценности, обнаружившие свою объективную двойственность, писатели I в. были для Тацита обречены на то, чтобы скользить по поверхности действительности и искажать сложную, развивающуюся и противоречивую правду истории.
Из редких и скупых свидетельств Тацита о своей жизни и творчестве ни одно не вызвало столько недоверия и иронии, сколько слова о том, что он описывал пережитое им время, «не поддаваясь любви и не зная ненависти», или — в позднейшей формулировке — sine ira et studio — «без гнева и пристрастия».[121]
Указывалось на то, что заверения в собственной беспристрастности — не более чем клише, характерное для римских историков вообще и потому не выражающее ни подлинной мысли, ни подлинной позиции автора. Изучение биографии Тацита и хода его мысли в «Истории» показывает, что принцип «без гнева и пристрастия» — не форма самообольщения и не риторическое клише, а внутренняя и пережитая художественно-философская установка писателя, в которой полно и точно выразились и объективный смысл римского принципата I в., и общественно-политический опыт самого историка.
Этим, однако, содержание формулы «без гнева и пристрастия» не исчерпывалось.
Слова Тацита о том, что его предшественники писали ярко, умно и вольно, пока вели речь о деяниях народа римского, и что великие эти таланты после битвы при Акции перевелись, нельзя понимать в том смысле, что почву подлинного, правдивого историописания составляет республиканская идеология, а принципат такое историописание исключает. Подобному пониманию противоречит не только общий характер «Истории», не только весь жизненный путь Тацита, но и прямой смысл разбираемого текста. В нем сказано, что принципат возник из объективной необходимости преодолеть социально-политические противоречия Поздней республики и потому должен рассматриваться как явление положительное или, во всяком случае, логичное и естественное; что принцепсам Флавиям Тацит обязан всей своей государственной карьерой, а первым Антонинам — возможностью «думать, что хочешь, и говорить, что думаешь»; что антиимператорская историография романтически-республиканского толка еще хуже, чем историография официально сервильная. Смысл противопоставления «великих талантов» «хулителям и льстецам» заключен в другом и также выражен в тексте ясно и прямо. Историки писали красноречиво, вольно и талантливо, пока «вели речь о деяниях народа римского», и талант их иссяк, когда они «стали считать государственные дела себе посторонними». Собственно, «государственные дела» — лишь очень бледный и неполный перевод слов res publica, за которыми в латинском языке и в римской общественной жизни стояло представление о полной и глубокой вовлеченности человека в дела общины, о личной ответственности граждан за судьбу города, о прямом участии каждого из них в решении этих судеб и тем самым — в «деяниях народа римского». В этом суть вопроса об отношении Тацита к Флавиям, к исторической традиции, которой он себя противопоставил, суть «Истории» как художественно-философского документа.
Интересы мира действительно потребовали сосредоточить все политические решения в руках одного человека, но именно поэтому граждане оказались от них отстраненными, вынужденными «считать государственные дела себе посторонними», а потому и утратившими возможность не только писать свою историю, но и думать, проявлять себя в обществе, жить «красноречиво и вольно». Красноречие и вольность, полагает Тацит, — свойство тех, кто живет ради «деяний народа римского» и в них. Поэтому суть не в личных свойствах мужественного и в общем справедливого Веспасиана или коварного, жестокого и подлого его младшего сына. Эти их особенности можно и нужно сносить, как «сносят недород или ливни, губящие урожай… нет-нет да и наступают лучшие времена» (IV, 74, 1–2). Суть в том, что жизнь народа и государства, их развитие и интересы стали для людей посторонним делом. Трагическая вина принципата и горькая беда римского государства в этом, а не в пороках того или иного императора.
Теперь вернемся к вопросу о теме «Истории». Она включает в себя не только жизнь Рима в период между Нероном и Нервой, не только разоблачение и осуждение принцепсов этой поры, но и раскрытие «внутреннего смысла и причин» того, почему их режим и римское государство под их властью стали тем, чем стали. В доблести граждан отделившееся от них государство видит теперь не опору, а угрозу своей наджизненной самостоятельности — «самую верную гибель навлекает на человека доблесть» (I, 2, 3). Безразличие к общим интересам res publica владеет городской чернью, которая «привыкла выказывать каждому принцепсу знаки преданности, на деле ни к чему не обязывающие» (I, 32, 1), жителями Рима в целом, которые во время уличных сражений между вителлианцами и солдатами Антония Прима, «наблюдая за борьбой, вели себя, как в цирке, — кричали, аплодировали, поощряли то тех, то других» (III, 83, 1), солдатами, «казалось, шедшими не по Италии, не по полям и селениям своей родины, а опустошавшими чужие берега, выжигавшими и грабившими вражеские города» (II, 12, 2). То же отчужденное безразличие проникло в сенат. Когда Гальба представлял усыновленного им Пизона сенаторам, «равнодушное большинство выразило ему свою благосклонность с угодливой покорностью, преследуя при этом лишь свои личные цели и нимало не заботясь об интересах государства» (I, 19, 1).
Это безразличие характеризует поведение и самих принцепсов, вроде Вителлия, который бесчувственно созерцал поле сражения при Бедриаке, где римляне убивали римлян, и «не пришел в ужас, не опустил глаза при виде стольких тысяч своих сограждан, оставшихся без погребения» (II, 70, 4). В этом полном отчуждении правителей, сената, армии, плебса от интересов государства как целого, от традиций его былой солидарности и славы, от res publica и virtus, как раз и состоявшей в служении человека «государственному делу», — главная для Тацита особенность описанной им эпохи, отличающая ее от предыдущих. Многое из всего им рассказанного случалось и прежде, «но только теперь появилось это чудовищное равнодушие» (III, 83, 3).
Вина историков, описывавших годы Нерона и Флавиев, и состоит, по убеждению Тацита, во-вторых, в том, что они не заметили этой главной особенности своей эпохи и продолжали наивно полагать, будто распад изжитого исторического состояния и нарастание общественных противоречий — результат чьей-то злой воли, процесс обратимый, и ничего не стоит, если только постараться, вернуть его в былое русло. Именно об этом идет речь в обоих наиболее развернутых рассуждениях Тацита, посвященных критике историков принципата, — II, 37–38 и II, 101. Поверхностность взгляда и тем самым неведение правды — первая их вина. Вторая вытекает из первой: не видя глубинных движущих сил общественного развития, они сосредоточивают свое внимание на внешних причинах и думают — угодливо или с ненавистью — о принцепсах, вместо того чтобы думать о народе и его судьбе.
Безразличие к жизни res publica, которую люди стали считать себе посторонней, и лесть властителям или ненависть к ним — это две стороны и два логический этапа единого процесса искажения исторической правды. Лесть властителям, внешне прямо противоположная нападкам, потому и не отличается от них по существу, что в основе и той и других лежит «неведение государственных дел» — забвение той единственной нормы, которая позволяет видеть относительность равно извращенных общественных сил, борющихся на поверхности политической жизни, которая позволяет возвыситься над ними, над злом времени и судить его и их. «Вести свое повествование, не поддаваясь любви и не зная ненависти», — удел лишь тех, кто «объявил во всеуслышание о своей неколебимой верности» основополагающим ценностям римской гражданской общины и ее истории.
Связь римского мира с римской гражданской общиной оставалась, как мы видели, непосредственно очевидной как раз до первых десятилетий II в. — до времени, на которое приходится литературная деятельность Тацита. До этого времени поэтому могли длиться и оказывать свое влияние сложившиеся в недрах города-государства ценностные его представления: гражданская солидарность, гражданская ответственность, гражданская доблесть — весь тот круг этических норм, который искони выражался понятием virtus. Судьба поставила Тацита на ту грань, на которой римская гражданская община как реальный общественно-политический и социально-психологический организм окончательно завершила свое существование, традиции же римского города-государства и его полисная аксиология объективно могли еще восприниматься как духовная ценность. Тацит относился к числу тех, для кого была жизненно важна эта исторически сложившаяся аксиология и ее центральная категория — virtus, и именно потому, что он видел растворение ее в утверждающемся космополитизме Антониновой эры и несоотнесенность с ней ни одной из реальных общественно-политических сил времени, эти силы и представлялись ему чуждыми; именно отсюда возникла возможность рассматривать их «без гнева и пристрастия». Писать и думать так — не выражение безразличия, а верность virtus.
Единство обоих взаимодействующих начал — относительности исчерпывающих себя противоречий римской истории и абсолютного значения ее главного принципа, состоящего в ответственности гражданина за свое государство и перед ним, — стало и итогом жизни Тацита, и сутью его творчества, и общей основой.
Тацит, таким образом, во-первых, обнаружил относительность противоречий раннего принципата в самом объективном содержании исторического процесса и, во-вторых, уловил в этом процессе некоторый абсолютный момент, позволявший выявить ограниченность самой этой относительности и оценить ее. Сочетание этих двух особенностей делает формулу «без гнева и пристрастия» выражением не релятивизма, а диалектики. Последняя, как известно, на том и основана, что противоречия, их движение и относительность их полюсов раскрываются как факт объективной действительности. «Диалектики головы — только отражение форм движения реального мира, как природы, так и истории».[122] Обнаружение того, что сама относительность познаваемых процессов относительна и содержит в себе некоторый абсолютный момент, также составляет важнейшую особенность диалектики в ее отличии от релятивизма. «Для объективной диалектики в релятивном есть абсолютное. Для объективизма и софистики релятивное только релятивно и исключает абсолютное».[123]
Единство относительного и абсолютного моментов ясно ощущается и в биографии Тацита, и в его сочинениях — в его cursus'e, таком непростом и сдержанном, но в то же время исполненном искреннего стремления служить государству; в его отношении к принципату, в котором он видел закономерный и оправданный этап общественного развития, но и к принцепсам, чью жестокость, аморализм, ограниченность он осуждал; в его ясном понимании того, сколько слабости было во «впечатляющей, но бесполезной для государства смерти»[124] и оппозиционеров-стоиков — Тразеи, Гельвидия, Рустика, но и в его глубоком уважении к ним и ко всем, кто в условиях императорского террора «прожил жизнь, почти как подобает свободному человеку».[125] Именно диалектический взгляд Тацита на историю позволил ему в его повествовании раскрыть «без гнева и пристрастия» относительность окружавших его исторических сил, т. е. рассказать о них без назидательности и догматики, но в то же время ясно показать их несоответствие конкретно-исторической моральной норме, рассказать так, как до него не говорил в Риме никто, — уже с некоторого отступа и еще изнутри, спокойно и страстно, с той нравственной силой и с тем благородством тона, которые двадцать веков привлекают к нему читателей.
В «Истории» эта диалектика выступает уже как общий принцип; в частных своих формах она складывалась в предшествующих, ранних произведениях Тацита: диалектика личности — в «Агриколе», диалектика культуры — в «Германии», диалектика истории — в «Диалоге об ораторах».
«Жизнеописание Агриколы» создавалось в последние месяцы 97 и в первые месяцы 98 г. По всей видимости, оно не было первым произведением, которое написал Тацит. Как всякий крупный оратор, он в течение уже многих лет публиковал тексты своих речей, а непосредственно перед тем, как начать работу над «Агриколой», выступил, в частности, с надгробной речью о скончавшемся летом 97 г. трижды консуле Вергинии Руфе. Такие речи, как правило, также издавались, и нет оснований думать, что эта явилась исключением. И, тем не менее, в более глубоком смысле «Жизнеописание Агриколы» действительно представляет собой первое произведение историка, так как именно оно открывает единый, связанный внутренней эволюцией идейно-художественный цикл, который образуют известные нам сочинения этого автора. В «Агриколе» — исток всей рассказанной Тацитом эпопеи.
1. Проблема жанра. В основе классификации жанров в античной эстетике лежало отношение типа сознания, отразившегося в данном литературном произведении, к мировому и (или) общественному целому. Под высокими жанрами понимались такие, где речь шла об отношениях человека с этим целым — о бытии народа, о судьбах рода и государства, воле богов, велении рока; низкие жанры, вроде комедии или сатиры, потому и воспринимались как низкие, что человек или событие рассматривались в них в своем эмпирическом своеобразии, как частное и отдельное. В Риме споры о соотношении и предпочтительности отдельных жанров словесного искусства приобрели особую важность именно в ту эпоху, когда вопросы отношений человека и государства, внутренней свободы и политической необходимости встали особенно остро, т. е. прежде всего в эпоху Поздней республики и раннего принципата. Первое произведение Тацита связано в первую очередь с этими вопросами, и потому так важна проблема его жанра.
Жанровая принадлежность «Агриколы» вот уже на протяжении полутора столетий вызывает бесконечные споры. Казалось бы, для них нет оснований. Разве не сказал сам автор, что он «вознамерился поведать о жизни покойного мужа». (1, 4), и разве не обозначена в рукописях эта его книга как «Жизнеописание»? Какие же есть причины сомневаться в том, что перед нами биография? Однако основная часть книги представляет собой рассказ о покорении Британии — погодную запись исторических событий, развернутую на этнографическом фоне, в которой тонет и почти не ощущается собственно биографический материал. Значит ли это, что «Агрикола» не биография, а история или, по крайней мере, соединение того и другого? Но ведь это сочинение Тацит задумал как «воздаяние должного памяти моего тестя Агриколы» (3, 3), т. е. как прославление усопшего, что с самых древних времен составляло в Риме содержание особого жанра «надгробной хвалы». Произведения этого жанра обладали рядом определенных признаков, несводимых ни к биографии, ни к истории; почти все они обнаруживаются в «Жизнеописании Агриколы». Можно высказать также множество других предположений о жанре интересующего нас сочинения.
Все эти споры не столь формальны и схоластичны, как может показаться на первый взгляд. Жанр предполагал определенный тип связи человека и общественного целого, сам же этот тип связи менялся исторически. Жанры, признаки которых исследователи обнаруживали в «Агриколе», не образовывали поэтому синхронного набора, из которого автор мог произвольно выбирать; каждый такой жанр становился особенно важен на определенном этапе истории Рима и отражал столь же определенное соотношение гражданской общины и гражданина. Жанровая многозначность «Агриколы» мало что раскрывала бы в существе этого сочинения, если рассматривать его как мозаику жанровых признаков и видеть задачу в том, чтобы установить, признаки какого именно жанра в этой мозаике преобладают. Но та же жанровая многозначность становится основой углубленного понимания первого произведения Тацита, если рассмотреть ее как отражение эволюции римских представлений о соотношении человека и общественного целого, каждый этап которой порождал особые литературные формы и отложил свой особый след в Тацитовой «повести о жизни покойного мужа». Сама же эта повесть, как выясняется при таком подходе, потому и не укладывается в традиционную систему жанров, что рассказанный в ней конфликт между человеком и властью не укладывался в традиционную и себя исчерпавшую систему связей гражданина и гражданской общины.
2. Этапы развития римской биографической литературы. Представление о том, что история и успехи Рима — не просто проявление роевой силы общины, а результат деятельности отдельных людей и что поэтому о таких людях можно и нужно рассказывать, дабы прославить ту же общину, складывается в III в. до н. э. Как оно формируется, наиболее ясно видно из эпитафий римских аристократов и видных государственных деятелей Сципионов. Две самые ранние из них — Луция Сципиона Бородатого (консула 296 г., цензора 290 г.) и его сына Луция Корнелия Сципиона (консула 259 г., цензора 258 г.) — еще целиком строятся по единой, как видно, канонической схеме: имя, род, общая оценка, почетные должности, деяния. Ни для неповторимых особенностей покойного, ни для чувств, ни для чего личного здесь еще места нет. То же понимание человека отразилось и в похвальных надгробных речах этой эпохи. В традиционную их схему входило восхваление заслуг и подвигов покойного, а затем — заслуг и подвигов его предков. Под заслугами и подвигами понимались только деяния, совершенные на службе городу, почему рассказ о них, по-видимому, практически совпадал с последовательным перечислением почетных должностей. Именно так, например, выглядела похвальная речь о дважды консуле Луции Цецилии Метелле, произнесенная его сыном Квинтом в 221 г. до н. э.[126]
Восприятие человека как совокупности деяний, совершенных во славу государства, получает в эту эпоху теоретическое обоснование у Полибия, который отказывается давать целостную характеристику «царей и замечательных людей» и объявляет о своем намерении говорить о них лишь «по мере изложения событий».[127] Практически это означало, что исторический деятель выступал не как индивидуальность, а как совокупность поступков. Личность уже признавалась существенным элементом истории, но еще такая личность, которая выражала себя лишь в деяниях в пользу государства и в глазах народа и в собственных глазах исчерпывалась ими. Когда Катон Старший (234–149 гг. до н. э.), рассказывая в своем сочинении «Начала» историю 2-й Пунической и последующих войн, «не называл полководцев, а излагал ход дела без имен»,[128] это была не только характерная для него аффектация консерватизма, но и выражение еще живых норм мышления.
Его современник и враг Сципион Старший был человеком прямо противоположного склада, но ощущение неправомерности усложненной, слишком яркой личности, какой-то ее неестественности, греховности ее отпадения от коллектива было всю жизнь присуще и ему. Он искал оправдания своим непонятным для современников поступкам, утверждая, что лишь выполняет открывшуюся ему волю богов. Он никогда и ничего не писал, чтобы не претендовать на увековечение своих взглядов и мыслей; он ушел от дел и от активной общественной жизни полным сил пятидесятилетним человеком не потому, что стал жертвой клеветнических обвинений — это было ему не впервой, и он сумел от них отбиться, а потому, что понял свою неспособность раствориться в массе граждан, отождествиться с ее сегодняшними интересами. Нормой для времени и для него оставалось именно такое отношение тождества.
Следующий этап в развитии представлений о роли личности в истории (и объективных процессов, порождавших эти представления) относится ко 2-й и 3-й четверти I в. до н. э. Всеобщий кризис, охвативший в эти годы римское государство, выражался, помимо всего прочего, в том, что римское гражданство распространилось на сотни тысяч людей, по своему происхождению, связям, традициям общественного поведения не имевшим ничего общего с былой, относительно замкнутой общиной города Рима. Моральные и социально-психологические нормы римской гражданской общины, и в частности положение об абсолютном примате интересов города над интересами личности, распадались. Соответственно резко возросла объективная роль и общественный престиж отдельных государственных деятелей, видевших, как казалось, дальше остальных граждан и глубже их понимавших интересы государства. Яркая, резко очерченная личность, не смиряющаяся перед традициями и общим мнением, действующая на свой страх и риск, становится знамением времени, его символом, отличавшим эту эпоху от предыдущей и от последующей. Галерея таких образов бесконечна — Тиберий Гракх, его брат Гай, Гай Марий, Ливий Друз, Сулла и Цинна, Серторий, Катилина, Помпей, Клодий и Анний Милон, венчающий этот ряд Юлий Цезарь. А скольких мы не знаем!.. А сколько людей остались в тени, во втором ряду — Марк Октавий, Гай Антоний, Корнелий Долабелла, Гай Курион!
В этих условиях иными становятся литературные документы, призванные рассказать о жизненном пути человека. В 40-30-е годы I в. до н. э. зарождается и расцветает литературный жанр, знаменующий перелом в понимании отношений между человеком и историей, жанр, которому суждено было сыграть важную роль в литературе раннего принципата и к которому близок «Агрикола», — так называемая «историческая монография». Жанр этот подробно охарактеризовал Цицерон в письме к Луцию Лукцею (июнь 56 г.). Интересующее нас рассуждение сводится к тому, что Лукцей пишет историю Рима своего времени, дошел уже до диктатуры Суллы и намеревается продолжать свое повествование дальше в порядке событий, Цицерон же просит его отступить от хронологического принципа и рассказать отдельно о заговоре Катилины и роли самого Цицерона в его подавлении. Такой развернутый эпизод исторического повествования, как явствует из письма, должен представлять собой самостоятельное, отдельное произведение. Это сочинение призвано передать эмоциональный колорит времени — «разнообразие обстоятельств» и «превратности судьбы», а главное, концентрировать рассказ о времени в рассказе о человеке. «Ведь самый порядок летописей не особенно удерживает наше внимание — это как бы перечисление должностных лиц; но изменчивая и пестрая жизнь человека — а тем более человека выдающегося — вызывает изумление, чувство ожидания, радость, огорчение, надежду, страх, а если они завершаются примечательным концом, то от чтения испытываешь приятнейшее наслаждение».[129]
Как видим, речь идет не просто о кратком посмертном восхвалении или об эпитафии — жанрах, типичных для предшествующего периода, а о развернутом рассказе о выдающейся личности и ее деяниях на фоне событий времени и в неразрывной связи с ними.
Рост внимания к человеку как к подлинному субъекту исторического процесса приводит в эти же годы и к оформлению биографии в собственном смысле слова. Отличие ее от «исторической монографии» состояло в том, что последняя представляла собой документ общественной борьбы времени, созданный, как правило, одним из ее участников и направленный на прославление или осуждение описываемого лица, — биографические данные, подчас весьма развернутые, призваны были служить лишь материалом для реализации этого замысла; в жизнеописании, напротив того, рассказ о событиях и обстоятельствах жизни приобретал самоценный характер, становился занимательным чтением. Собрание именно таких рассказов представляло собой сочинение Корнелия Непота «О знаменитых мужах», вышедшее первым изданием около 35 г. и вторым — около 29 г. до н. э. Здесь мало истории и много mots, анекдотов, нравоучений. Тип биографического очерка еще не выработался — повествование то идет от события к событию, то следует изложенной в начале жесткой схеме. Но здесь уже есть главное, чего прежде не было, — живой интерес к человеку, которого Непот видит в каждом государственном деятеле и полководце.
Какой тип отношений между человеком и гражданской общиной отразился в жизнеописаниях середины I в. до н. э.? Предельно кратко на этот вопрос можно ответить так: тождество уступило место единству. В глазах окружающих человек не исчерпывается больше своей службой общине. Он обладает особенностями, личными свойствами, неповторимой индивидуальностью, которые воспринимаются сами по себе и вызывают определенное к себе отношение. Полководец Фабий Максим в изображении Тита Ливия неповоротлив, медлителен, упрям, осторожен, не выносит новшеств; государственный деятель II в. Лелий Младший, такой, каким он представлен в диалоге, носящем его имя у Цицерона, вдумчив, широко образован, он верный и любящий друг; Катон Старший у Непота энергичен, напорист, умен цепким, практическим умом. Этими или сходными качествами отличался, наверное, не один человек и в то время, и до него, но только теперь они стали вызывать интерес, требовать разбора и изображения. Изображения, однако, особого, направленного прежде всего на выявление той пользы или того вреда, который эти осознанные личные свойства приносят государству. Человек выделился из общины, но рассматривается еще с точки зрения ее интересов, и именно они образуют единственно существенное содержание его новообретенной индивидуальности. Фабий Максим действительно и упрям, и медлителен, и осторожен, но органические это его черты или принципы поведения, усвоенные им по тактическим соображениям, исходя из характера войны, в которой он участвует, в конечном счете неважно. Характеристика его у Ливия завершается стихом Энния: «Он промедленьем своим из праха республику поднял». Биография Катона у Корнелия Непота, а тем более посвященное ему сочинение Цицерона строятся точно так же: перед нами интересный и сложный человек, но мерилом его ценности остается служение государству.
Третий и заключительный период в развитии римской биографической литературы, к которому относится и «Жизнеописание Агриколы», приходится на вторую половину I в. н. э.[130] Если сущность первого из периодов, намеченных выше, состояла в тождестве человека и гражданской общины, сущность второго — в их противоречивом единстве, то главное содержание третьего составляет их наметившийся разрыв. Человек оценивается отныне не столько по своему общественному поведению или по официальному признанию, сколько по тому содержанию личности, которое оставалось за вычетом этого поведения и этого признания. Основой оценки и самооценки человека теперь становился именно такой «остаток»,[131] неведомый эпохе Сципионов и лишь угадывавшийся в облике некоторых современников Цицерона. У Сенеки, в частности в его «Нравственных письмах», составленных в 64–65 гг., это понятие ощущается как только что открытое автором и потому обсуждаемое и защищаемое с особой энергией. Им книга открывается: «Отвоюй себя для себя самого»; им она продолжается: «Вовнутрь обращены твои достоинства»; им она завершается: «Считай себя блаженным тогда, когда сам станешь источником всех своих радостей… Ты тогда будешь истинно принадлежать самому себе, когда поймешь, что только обделенные счастливы».[132]
Из биографической литературы конца I в. н. э., отразившей эти изменения в типе личности, нам известны, если не останавливаться пока на «Агриколе» Тацита, лишь мартирологи вождей стоической оппозиции. Ни один из них до нас не дошел, но мы знаем многих из тех, чьи жизни были там рассказаны, знаем обычно авторов, знаем кое-что об условиях создания этих книг и их судьбе.[133] Все это дает возможность составить о них определенное представление. Психологический портрет Остория Скапулы, например проступающий из глубины рассказа о британской кампании 47/48 г., - один из шедевров Тацита.[134] Перед нами блестящий государственный деятель и полководец. Консул в середине 40-х годов, он почти тут же, в 47 г., назначается на трудную и почетную должность префекта еще не замиренной Британии, Прибыв в провинцию в начале зимы, он, невзирая на неблагоприятное время года, устремляется на врага и добивается ряда решающих побед. Действия его против британских племен изобличают в нем опытного и талантливого военачальника. Успехи его вознаграждены: сенат присваивает ему триумфальные знаки отличия и, что было особенно почетно, тем же актом постановляет возвести в связи с его победами триумфальную арку императору. Но успехи и победы давались ему непросто, и чем дальше, тем острее чувствовалось, что они — результат самодисциплины, опыта и воли, которые вступают во все углубляющееся противоречие с душевным состоянием командующего. Уже перед решающей битвой «римский полководец стоял, ошеломленный видом бушующего варварского войска. Преграждавшая путь река, еще выросший за ночь вал, уходившие в небо кряжи гор — все было усыпано врагами, все внушало ему ужас». Осторий овладел собой, вдумался в положение и на этот раз добился победы. Но она была последней. Постепенно он стал заниматься войной вполсилы, солдаты забирали все больше воли, и Осторий не мог или не хотел с ними справиться, пока, наконец, неожиданно для окружающих, не умер, «измученный заботами, от которых ему стало невыносимо тошно».
Под тем же бременем умер в разгар походов предшественник Веспасиана в Иудее Цезенний Галл. И то же ощущение посторонности и потому невыносимой тяжести государственных забот испытывал в эти же годы прокуратор провинции Сицилия Луцилий Юниор, адресат «Нравственных писем» Сенеки. Его пример тем более показателен, что молодость он провел в военной службе в дальних опасных путешествиях, а в 64 г. Сенека поздравляет его: «Ты больше не странствуешь, не тревожишь себя переменой мест. Ведь такие метания — признак больной души… ты забросил все дела и помышляешь только о нравственном самоусовершенствовании».
«Остаток» личности становился выражением ее несоответствия деловито и бодро развивающейся политической действительности; он был неотделим от общественной позиции и тем самым от жизненной судьбы, внутренняя биография переплеталась с внешней, и эта взаимосвязь должна была находить отражение в жизнеописаниях подобных людей. Только при этом условии становится понятно, почему сочинение «О происхождении и жизни Остория Скапулы» — внешне ведь, в конце концов, вполне благополучного полководца, умершего на театре военных действий, никогда, кажется, ни в чем не замешанного и ничем не скомпрометированного, — могло явиться поводом для обвинения автора этого произведения в государственной измене. Таких книг, как жизнеописания Остория или Тразеи, в это время было много. То была форма римской биографии, глубже всего связанная с духовной и общественно-исторической проблематикой именно данной эпохи.
Возникновение «остатка» как ценностной характеристики личности и отражение этого в биографической литературе знаменовало конец прослеженной выше эволюции биографических жанров. Главное содержание этой эволюции состояло в исследовании меняющихся, но всегда неразрывных отношений между гражданином и гражданской общиной; главный итог в том, что эти отношения принимали форму противоречия. «Жизнеописание Агриколы» представляло собой попытку это противоречие разрешить и доказать совместимость былого единства личности и государства (отсюда — сознательная стилизация под старинные формы биографии разных периодов) с существованием «остатка» (отсюда — неорганичность традиционных жанровых признаков, связь с современной Тациту мартирологической литературой, а во многом и выход за пределы жанра, каким он был до Тацита).
3. Проблема «остатка» в «Жизнеописании Агриколы». Уже во вступительных главах к разбираемому сочинению обращает на себя внимание противоречие, которое вводит нас в самую суть образа Агриколы. Тацит говорит здесь о том, что цель его сочинения — прославить доблесть своего героя. Между тем, как бы ни менялось на протяжении I в. содержание римской «доблести», главным в этом понятии всегда было и оставалось нравственно бескомпромиссное и действенное отношение к жизни государства; «добродетели» же, virtutes, Агриколы, которые Тацит решил сделать исходным пунктом всего своего повествования о пережитой эпохе, такой общепонятной «доблести» явно не соответствовали. Главное в Агриколе — в полной противоположности с традиционным образом героя биографической литературы — сознательный отказ от громкой славы, готовность к компромиссу, а нередко — и сознательная пассивность. «В ранней молодости… его возвышенный и порывистый ум и в самом деле домогался с неосмотрительной и безрассудной страстностью великолепного блеска огромной и всезатмевающей славы. Но размышления и годы в дальнейшем его образумили, и он, что труднее всего, удержался в пределах мудрой умеренности» (4, 3).[135] После победоносного завершения британской кампании Домициан, по словам Тацита, завидовал Агриколе и ненавидел его. Последний полностью отдавал себе в этом отчет, но вывод для него был только один — не выделяться, стать неприметным, слиться и раствориться. Вернувшись в Рим, он «замешался в толпу раболепных придворных» и не стал «отягощать праздных людей, среди которых оказался, своей славой военачальника» (40, 3; 4).
Такая жизненная установка делала неприемлемыми для Агриколы не только стремление выделиться и добиться громкой славы при дворе, но и противоположный путь — стоическую оппозицию принцепсам. Разоблачение последней как слишком внешнего и громогласного геройствования, несовместимого со скромным и «человекосоразмерным» мироотношением Агриколы, — один из лейтмотивов книги. Он звучит не только в прямых выпадах против тех, кто «снискал славу своей впечатляющей, но бесполезной для государства смертью» (42, 4), не только в прямых противопоставлениях Агриколы, «не искавшего славы», тем, кто «искушает судьбу непреклонностью и выставлением напоказ своей независимости» (42, 3), но и в скрытых в тексте намеках. Так, характеризуя трибунат Агриколы, Тацит пишет, что тот провел этот год «в покое и в стороне от общественных дел, ибо знал, что в условиях Неронова правления бездеятельность была заменой мудрости» (6, 3). Слово «мудрость» (sapientia) было обозначением именно философского, стоического идеала поведения, и предпочтение ему безделья придавало всей ситуации иронический и антистоический характер. Такой же намек на аффектированную суровость стоиков скрыт в указании на сдержанность Агриколы при оплакивании умершего сына: «это несчастье он перенес без показной стойкости, которой тщеславятся многие доблестные мужи» (29, 1).
Неудивительно, что выбор человека такого облика в качестве героя биографического сочинения требовал оправдания. Оно состояло для Тацита прежде всего в верности жизненной правде. Агрикола, как и сам Тацит, принадлежал к той эпохе, когда несводимость человека к его прямой и практической государственной деятельности стала аксиомой. К этому вела вся логика развития римской гражданской общины в эпоху Ранней империи, на это указывала эволюция биографического жанра, таков был итог двадцати лет магистратской деятельности Тацита. В центр его исторического труда должна была встать о самого начала не героическая фикция, а живая современная личность. Отсюда — та особая палитра, с которой Тацит брал краски для изображения своего героя, призванного воплотить не риторическое, старомодное и ходульное величие, а новое — скромное, человечное, раздумчивое достоинство. Скромность Агриколы, явствовавшая и из рассказанных Тацитом фактов, и из прямых авторских оценок, призвана была контрастировать с пламенным честолюбием вечно добивавшихся триумфов и почестей полководцев былых времен, как его человечность, мягкость, подверженность горестям и страданиям — оттенять свирепую суровость «нравов предков». Назначенный командиром мятежного XX легиона «и получив предписание наказать непокорных, Агрикола проявил исключительную умеренность и предпочел сделать вид, будто нашел воинов готовыми к повиновению, а не принудил их стать таковыми» (7, 3). Слова эти заставляли вспомнить расправы Германика, зверства Корбулона, массовые казни солдат при Гальбе, вспомнить всех подражателей «полководцам древних времен». Даже внешность Агриколы, «скорее приятная, чем внушительная», с чертами лица, в которых «не было ничего властного и которые неизменно выражали лишь благожелательность» (44, 2), была нарушением канона молодости, красоты и величия, которые по традиции так ценила в государственных руководителях римская толпа.
В изображении Тацита Агрикола отличался той новой особенностью, которую мы договорились условно называть «остатком». Ключевая фраза в этом смысле — 44,3: «Ведь по достижении им истинных благ, которые покоятся в добродетелях, а также консульских и триумфальных отличий, чем еще могла бы одарить его судьба?» Слова об «истинных благах», противопоставленных благам внешним и несущественным, представляли собой распространенную философскую формулу, прекрасно известную Тациту и бывшую на слуху у его читателей. Повторяя ее, Тацит подчеркивал, что для его героя почетные результаты его государственной деятельности были чем-то ценным, но внешним, посторонним главному, внутреннему, духовному содержанию его жизни. В чем же тогда заключалось это содержание? Оно раскрывается в следующих же фразах, где перечисляется, чего реально достиг Агрикола и что тем самым и составляло для него «истинные блага»: состояние, не чрезмерное или огромное, но значительное; близость жены и дочери, родных и друзей; покой в сочетании с достоинством. Истинным благом, другими словами, явилась для Агриколы реализация его ранее изложенной жизненной программы: человекосоразмерность жизненной задачи; доброта и добросовестность; скромность, умеренность и податливость; умение спастись и спасти своих без вреда для других и активной подлости.
Эта программа предполагала невыявляемые в общественной деятельности ресурсы личности, особое, не карьерное, но и не стоическое упорство, своего рода мудрость, выражающуюся в самоограничении и умеренности. О «мудрости» Агриколы Тацит упоминает довольно часто — слишком часто для характеристики героя, действительно простого и подлинно немудрящего.
По мнению Тацита, именно подобные люди могли вывести римское государство из кризиса конца века. «Жизнеописание Агриколы» было не только биографией, но и назиданием, практическим рецептом поведения. Такая установка обнаруживается в книге весьма отчетливо. Во-первых, стиль собственно биографических глав, в которых раскрываются личность Агриколы и принципы его общественного поведения, входит в ораторскую, а не в биографическую традицию латинской прозы. Для этих глав характерны нечеткая и почти не указываемая хронология; обилие риторических эффектностей, призванных покрыть отсутствие фактов; весь набор классических для ораторского обращения фигур речи. Во-вторых, произведения, посвященные прославлению погибших в репрессиях предыдущих царствований, читались в эту эпоху широко и публично для специально приглашенной аудитории. Тацит поступал, очевидно, так же, как все, т. е. рассчитывал на прямой и немедленный общественный резонанс.
Тацит, таким образом, активно принимал меры к тому, чтобы утвердить найденную им в «Агриколе» жизненную позицию в качестве практической нормы общественного поведения римского магистрата. Особенности его мировоззрения конца 90-х годов еще давали ему возможность всячески подчеркивать, будто скромный, спокойный, «негромкий», покладистый, не выказывающий никакого героизма Агрикола гораздо лучше выполняет государственные обязанности, больше предан «римскому делу», чем геройствующие оппозиционеры или равнодушные к римским традициям прагматики-служаки, будто наличие в современном человеке «остатка» отнюдь не обязательно предполагает отход его от государственных дел, ибо сам этот «остаток» может и должен быть заполнен служением государству. Именно благодаря появлению в современном человеке этого рефлектированного «остатка» служение государству могло и должно было стать не инстинктивным и нерассуждающим, как в древности, и не карьерным и корыстным, как при Нероне и Флавиях, а внутренне продуманным, сознательным и выбранным, спокойным и нравственно полноценным.
Мелковатый практицизм героя жизнеописания, по мысли Тацита, — лишь форма его деловитости, работоспособности, серьезной преданности государственным интересам. Попав под начало пассивного и мягкого наместника, «привыкший к повиновению и привыкший сочетать полезное с честным, Агрикола умерил свой пыл и ослабил рвение»; но «вскоре Британия получила наместником Петилия Цериала — теперь для способностей Агриколы открылся широкий простор» (8, 1–3), и он разворачивает успешную военную деятельность. Он замышляет опасный поход в Гибернию (совр. Ирландия) не из честолюбия, а потому лишь, что покорение ее позволит связать Британию, Испанию и Галлию единой системой воинских наборов и тем самым укрепит империю.
Сочетание «мудрости», исключавшей всякое наивное отождествление своей судьбы со служением res publica и принцепсу, ее воплощавшему, с глубокой преданностью интересам этой самой res publica и готовностью реализовать себя на службе ей делало в глазах Тацита Агриколу «героем нашего времени», отличным и от продажных придворных, и от деятелей наивно старомодных, и от слишком сосредоточенных на своих добродетелях стоиков. На протяжении книги Агрикола много раз противопоставляется им всем: «И даже доброй молвы о себе, ради которой многие вполне честные люди не останавливаются перед заискиванием и лестью, он достиг, не выставляя напоказ своих добродетелей и не прибегая к проискам и уловкам» (9, 4). В «Жизнеописании Агриколы» выдвинут в качестве идеала общественного поведения в новых послефлавианских условиях известный Тациту еще по 70-80-м годам, унаследованный им от своего семейного окружения этико-политический комплекс «третьей силы», комплекс «трудолюбия и действенной энергии», но осмысленный теперь как самостоятельно выбранное содержание рефлектированного сознания — сознания того поколения, которое увидело, что человек не исчерпывается службой, и выразило это в биографической литературе нового типа. Возможность осознанного единства человека и res publica означала надежду на возрождение и укрепление в новых условиях исконных римских доблестей.
4. К диалектике личности. В «Агриколе», однако, нашли выражение не только эти надежды, но и их иллюзорность. Противоречие между традиционным набором ценностей римской гражданской общины и определявшимся на рубеже I и II вв. типом человека было результатом социально-политически обусловленного и потому необратимого общественного процесса. Обнаружившийся «остаток» личности не был вакуумом, готовым принять любое содержание; он был порожден крушением полисной системы ценностей и поэтому предполагал выход за ее пределы, предполагал новое, неполисное содержание этики и духовной жизни в целом. В этих условиях стремление возродить былые ценности и вернуть старую virtus, утвердить их в качестве норм практического поведения, после того как они именно общественной практике и перестали соответствовать, шло вразрез с таким необратимым историческим развитием. Материал книги и отразившиеся в нем объективные свойства ее героя грозили прийти в конфликт с созданной автором схемой.
Если выйти за рамки сконструированного Тацитом образа и рассмотреть действия Агриколы объективно, в реальном историческом контексте, становится очевидно, что верность его подлинным интересам развития империи, вся его «современность» должны были вести его к отказу от былых, коренившихся в республиканских традициях методов командования и управления. С собственно военной точки зрения в действиях Агриколы обращает на себя внимание широкое использование вспомогательных войск и очень ограниченное — легионов. С этим связана и другая особенность его военной тактики — небывало широкое и умелое применение флота. Личный состав флота, как и вспомогательных войск, набирался из провинциалов и неримских граждан, поэтому значение усвоенной Агриколой тактики выходило далеко за рамки военного командования как такового.
Постепенное вытеснение легионов вспомогательными войсками было одной из частных форм ликвидации господства римлян и их исключительного положения в империи. Защита государства от варваров во все растущей мере перекладывалась на сами провинции и их ополчения, что уравнивало провинциалов с римлянами и окончательно лишало традиции гражданской общины города Рима и ее историческую систему ценностей престижа и просто смысла. Развитие шло в этом направлении — во время первой Дакийской кампании Траяна, по крайней мере, три решающих сражения были выиграны вспомогательными войсками, и показательно, что на рельефах колонны Траяна соотношение легионеров и бойцов вспомогательных когорт довольно точно соответствует соотношению их в войске Агриколы. В британской армии Агриколы угадывается уже мавританское ополчение чернокожего Лузия Квиеты — популярного полководца последних лет правления Траяна. В той мере, в какой Агрикола шел этим путем, он не обнаруживал никаких расхождений с магистральной линией развития империи и ее людей, с воплощавшим эту линию Домицианом, и включение его в традицию римской virtus, а тем более выведение отсюда его конфликта с последним Флавием могло быть достигнуто лишь путем насилия над материалом.
Тациту надо было доказать, что между Домицианом и Агриколой существовала взаимная неприязнь и что она была неизбежна, так как «враждебный добродетелям принцепс» и преданный им полководец воплощали два взаимоисключающих подхода к римской virtus. Между тем факты, приводимые Тацитом, показывают, что такой вражды не было, и ощущение ее создается с помощью намеков и расстановки стилистических акцентов. Агрикола командовал британской армией в течение семи лет, что само по себе было признаком величайшего доверия к нему императора. Отзыв его после всех этих лет из Британии не мог объясняться личной неприязнью, во-первых, потому, что Агрикола получил за свои походы все высшие военные почести; во-вторых, потому, что империя не могла себе больше позволить наступательных войн и отказ от Британии был продиктован этими общеполитическими соображениями. Утверждение, что ненависть Домициана к Агриколе была вызвана завистью, лишено всякого основания: Агрикола командовал опытной и хорошо подготовленной армией, имел дело с неорганизованным противником на узком фронте, одержал победы, для общего положения империи малосущественные, тогда как Домициан разгромил хаттов и создал засечную черту и Декуматский плацдарм на века; версия Тацита и Плиния Младшего о том, что германский триумф Домициана был бутафорским, не подтверждается ни одним из современников.
При отсутствии вражды соответственно не было и опалы: она не могла бы не сказаться на положении Тацита, как раз в это время находившегося в зените своей «вознесенной Домицианом» карьеры. Тем более не было отравления: сам Тацит на нем не настаивает и передает эту версию лишь как слух; другие современные источники при перечислении жертв Домициана Агриколу не упоминают. Все эти отступления от истины тем более показательны, что касаются все лишь одного пункта — конфликта Агриколы с Домицианом, тогда как в остальном Тацит скрупулезно точен: сведения, сообщаемые им о ежегодных британских кампаниях его тестя, как правило, подтверждаются археологически. Здесь речь шла об изложении фактов, достаточно убедительных самих по себе, там — о возможности и необходимости приспособления римской virtus к современному жизненному поведению вопреки тому, как изменились и Рим, и его люди, т. е. вопреки фактам. Поэтому «Жизнеописание Агриколы» — единственное произведение Тацита, где выстроен вполне метафизический образ действительности. В центре книги — две четко противопоставленные фигуры, каждая со своим угадывающимся в глубине окружением — Домициан и Агрикола. Первый целиком плох, второй целиком хорош. Первый воплощает все черты традиционного образа тирана — правление вопреки законам и народным установлениям, ненависть к гражданской доблести, трусость и неумение воевать, лицемерие, скрытность и хитрость, жестокость, второй — столь же традиционные для римской литературы черты великого полководца: он прост и доступен в обращении, сам идет во главе войска, скромно умалчивает о своих победах, беспристрастен и прям, когда поощряет достойных и наказывает виновных, печется о безопасности солдат на марше и умело выбирает место для лагеря.
К счастью, этим назидательным контрастом «Агрикола» не исчерпывается.
В книге складывается определяющее для всего мышления и творчества Тацита понятие исторической нормы, о котором говорилось в конце предыдущей главы. Агрикола дорог Тациту тем, что противостоит и Домициану, и оппозиционерам; противостоит же он им потому, что сохраняет веру в возможность активно служить сегодняшнему государству, ориентируясь на систему его исторически сложившихся общественных и моральных ценностей. Эта преданность исторической норме гражданской общины мешала Агриколе и его биографу увидеть новых людей, освобождавшихся от полисной исключительности, и признать такое освобождение достоинством. Пока речь шла о программе поведения на сегодня и завтра, эта позиция вела к искусственной героизации тех, кто неспособен был откликнуться на призыв будущего, и порождала слабости разбираемой книги. Но в более далекой исторической перспективе развитие космополитической империи вело к ликвидации основной и необходимой формы античного мира — полиса, не принося в то же время никакого реального и подлинного общественного обновления.
В отсветах этого будущего менялась и найденная в «Агриколе» позиция. Противостояние эмпирии общественного развития становилось верностью res publica, верностью исторической норме римского мира. А без такой нормы, как мы видели, не мог сложиться и диалектический взгляд Тацита на историю. Неудивительно, что начатая «Агриколой» эпопея оказалась вопреки всем планам Тацита посвященной не современности, где эта норма становилась все более призрачной, а тому прошлому, где она была еще живой и привлекательной, и изучая которое можно было попытаться установить, как она начала распадаться и что предвещал ее распад народу и государству римлян.
Мы пользуемся общеупотребительным сокращенным названием для обозначения следующего в ряду малых произведений Тацита, написанного в 98 г. и именуемого в рукописях «О происхождении и местах обитания германцев». Причину его создания часто усматривают в том, что именно в 98 г. германские области вызывали усиленный интерес римского общества: совсем недавно, в октябре 97 г., соправителем императора Нервы был избран наместник провинции Верхняя Германия Ульпий Траян; с конца января 98 г., после смерти престарелого принцепса, он стал единоличным властителем империи, и всем хотелось угадать, как он себя поведет и как станет править. Но Траян в Рим не торопился, все дольше задерживался в германских землях, и любопытство, которое вызывали в Риме эти дикие края, почему-то оказавшиеся для молодого императора более привлекательными, нежели столица с ее удовольствиями и роскошью, росло не по дням, а по часам. Чтобы удовлетворить его, Тацит и взялся за новое сочинение.
Это одна из тех гипотез, опровергнуть которые так же невозможно, как и доказать. Может быть, пребывание нового, незнакомого и потому всех интересовавшего императора в Германии и сыграло свою роль в обращении Тацита к германскому материалу, но бесспорно, во всяком случае, что оно не могло быть единственной или даже главной причиной. Книги Тацита составляют единый цикл, связанный внутренней логикой, и сюжет каждой из них определяется предыдущей; в них приходит к самосознанию грандиозная культурно-историческая эпоха, из глубины которой и вырастают их темы; мышление Тацита отличалось, по выражению его друга Плиния Младшего, «возвышенной серьезностью».[136] В этих условиях вряд ли хроника столичной жизни могла определить выбор темы одного из самых значительных его произведений. Подлинные причины обращения к германской теме должны были лежать несравненно глубже.
Одна из них нам известна и была проанализирована в главе «Тацит и провинции»: связанный происхождением с галло-германским пограничьем, Тацит всю жизнь проявлял повышенный интерес к проблемам романизации западных провинций, так как видел в ней одну из граней того исторического процесса, который волновал его больше всего, — превращения Рима — гражданской общины в Рим — мировую империю. С этой точки зрения «Германия» занимает свое естественное место между провинциальной службой 89–93 гг. и рассказом о британских кампаниях Агриколы, с одной стороны, и вероятным пребыванием в провинциях в 102–105 гг. и развернутой в «Истории» галло-германской эпопеей — с другой.
Вторая причина состояла, по-видимому, в том, что диалектический взгляд на историю развивался у Тацита постепенно, как результат непреложной, внутренне обусловленной эволюции, и каждое следующее произведение представляло собой закономерный этап этого развития. «Германия» знаменовала следующий после «Агриколы» важный и необходимый шаг на пути к постижению истории в ее диалектике. Чтобы в этом убедиться, необходимо некоторое отступление.
1. Два взгляда римлян на неримский мир. Как и большинство его современников, Тацит мыслил в категориях, сложившихся задолго до этой эпохи, в недрах римской гражданской общины. В число таких понятий входила и гражданская община как единственный подлинный, достойный и благой мирок, тесный и обжитой, привычный и понятный, которому противостоит вся остальная бесконечность земного круга — враждебная, причудливая и злая. Этот строй мыслей и чувств существовал в Риме, как во всяком полисе, искони и обусловливал многое в его войнах и его политике.
Уже с III в. до н. э., когда римские владения начали выходить за пределы собственно Италии, возник вопрос о том, как сочетать присутствие победоносных римлян с существованием местного населения, и значительное большинство в сенате и на Форуме не сомневалось в необходимости и своем праве превратить захваченные территории целиком в земельный фонд римского народа, а жителей обречь на бегство или вымирание. Катон Старший всю жизнь действовал в соответствии с этим убеждением, то истребляя местные племена в Испании, то убеждая по любому поводу сенат, что «Карфаген должен быть разрушен». Это воззрение сохранялось и в последующие века — сохранялось потому, что оно не исчерпывалось своим военно-политическим содержанием, а опиралось на исконно полисное, впитанное с молоком матери убеждение, что неграждане — это не люди или, во всяком случае, не такие люди, а потому и не совсем люди. Как гуманист и последователь греческих философов эпохи эллинизма, Цицерон талантливо и ярко излагал доктрину стоиков о природном равенстве людей и духовном единстве человечества; как римлянин и политик, он думал и чувствовал нечто совсем иное: «Превращение римлян в чьих бы то ни было слуг есть нарушение закона мироздания, ибо по воле богов они созданы, дабы повелевать всеми народами».[137]
Связь подобных воззрений с порядками гражданской общины видна и из того, что уже после создания империи их отстаивали в первую очередь идеологи сенатско-аристократической оппозиции с их культом римской старины и декларативной верностью полисным традициям. Тразея элегически вспоминал о том времени, когда «целые народы трепетали перед приговором, выносимым даже и одним римским гражданином»,[138] а вождь сенатской оппозиции при Нероне Кассий Лонгин руководствовался этими же чувствами и в своей практической деятельности магистрата, и в своих теоретических воззрениях юриста. Пока полисная система взглядов сохраняла хоть в какой-то мере свой престиж, такое отношение к иноплеменным народам исчезнуть не могло.
Если это отношение к иноплеменникам проистекало из причин, общих для Рима и других древних обществ, и если в этом смысле он ничем не отличался от современных ему раннегосударственных образований, то другая и во многом противоположная традиция, не менее упорно и долго жившая среди «одетого тогами племени», была характерна, насколько можно судить, именно и только для Рима. Об этой иной традиции нам уже приходилось упоминать в связи с характеристикой коллегии квиндецимвиров. Возникший из соединения ряда обитавших в Лации разнородных этнических групп, из длительного и постоянного взаимодействия с соседними этрусками, римский город-государство с самого начала вобрал в себя множество внешних и разных социально-политических, идеологических, культурных элементов, и жители его привыкли видеть в окружающих народах не только врагов но и партнеров, не только носителей чуждых обычаев и нравов, но и источник обогащения собственного строя жизни. «Основатель нашего государства Ромул отличался столь выдающейся мудростью, что видел во многих народностях… сначала врагов, потом граждан».[139]
Отразившись в легендах об основании города, о правлении в Риме этрусских царей, рассказах сначала о борьбе, а затем о союзе патрициев и плебеев, эта двойственность прочно вошла в народное сознание, и собственно римский принцип отношения к другим народам на протяжении всей истории гражданской общины реализовался во взаимодействии и борьбе обоих начал — открытости с замкнутостью, специфически римского «космополитизма» со столь же своеобразным антично-полисным «шовинизмом».
Ярким проявлением этой борьбы было, например, столкновение Сципиона с Катоном в конце III и начале II в. до н. э. Сципион стремился укрепить господство римлян в Средиземноморье, добиваясь союза с отдельными странами, стимулируя и используя противоречия между ними, возможно шире распространяя в провинциях клиентельные связи, относясь с демонстративным уважением к традициям, верованиям и достоинству союзников и провинциалов. Он отпускал по домам пленных, устраивал свадьбы испанских вождей, обедал у африканских царьков, долго и серьезно беседовал со своим многолетним противником Ганнибалом, отговаривая его от решающего сражения при Заме, а когда тот не послушался, проиграл битву и Карфаген пал, Сципион сделал все, чтобы спасти город от разрушения, как несколькими годами позже он спас от гибели сыновей сирийского царя Антиоха. Уничтожение побежденных противников казалось ему самой примитивной и недальновидной тактикой. В отличие от Катона, которому весь свет представлялся варварской пустыней, делившейся на уже покоренную и ограбленную часть и часть, еще не покоренную и потому еще не ограбленную, Сципион действовал в живом многообразном мире, населенном бесконечным количеством народов, среди которых Риму надлежало занять первое место потому, что он был более жизнеспособным, открытым, умеющим расти и усваивать, совершенствоваться, приноравливаться к вечно меняющимся условиям, готовым иметь дело со старыми и новыми, растущими или никнущими, но всегда реально существующими государствами, племенами и странами и добиваться господства над ними, становясь на сторону то одних, то других. Вопреки распространенному со времен Моммзена мнению, тактика Сципиона была глубоко народной, отражавшей в конечном счете интересы старого италийского крестьянства, которое он посредством дипломатии и используя союзников спасал от истребления во все более далеких и непонятных завоевательных походах, в то время как Катон и его единомышленники в сенате, одержимые презрением к другим народам, и жаждой захватов, отрывали крестьян от хозяйств и гнали их в сражения, где перемалывалась эта становая сила республики.
Катон выражал в этом столкновении политические принципы, типичные для развитого города-государства, стремящегося к росту, обогащению и захватам; Сципион же, пытаясь сохранить старое свободное римское крестьянство и атмосферу древней внутриполисной демократии, оказался в конфликте с нобилитетом и все более жившей за его счет чернью и потерпел поражение. На полтора столетия в Риме утвердилось в качестве официальной линии то презрительно-хищническое отношение к иноземью, которое в большой мере было присуще всякому полису, но теперь усиленно использовалось олигархией Римской республики. Однако обозначившийся в эти годы и в дальнейшем углублявшийся кризис римского города-государства создавал в то же время благоприятные условия для реабилитации исконно римского «космополитизма» сципионовского толка. II в. и начало I в. до н. э. были временем эллинизации римской идеологии, искусства и быта, за рамками официального консерватизма неуклонно рос интерес к неримским очагам культуры, пока, наконец, многие принципы, некогда высказанные Сципионом, не восторжествовали в политике и идеологии империи. В этом отношении, как и в столь многих других, империя означала не отмену древних римских традиций, а возрождение в новых условиях некоторых наиболее исконных из них, не всегда вмещавшихся в официальный кодекс городской республики последнего периода ее существования. Сципион с удовольствием и пониманием прочел бы многие оды Горация, где греческое и римское сливаются в единой культуре, и с глубоким удовлетворением узнал бы свои заветные мысли в речи императора Клавдия, где формулировались основы провинциальной политики принципата.[140]
В Ранней империи с ее специфическим общественным и духовным строем, соединявшим многие традиции республики с дореспубликанскими и внеримскими формами жизни, обе эти исконные линии в отношении к окружающим народам продолжали существовать, и обе они в своей противоречивости нашли отражение в творчестве Тацита. Он, как мы видели, понял то, чем руководствовались народы провинций и покоряемых земель в борьбе против римлян, и показал, как много естественного и справедливого было в этой борьбе. Но не так уж редко обнаруживается в его творчестве и прямо противоположное отношение к этим народам — кровожадное, хищно-шовинистическое, нелепо и мертво аристократическое. Оно проявляется в рассказах о расправе с галльскими вождями Марикком и Валентином, с племенем гельветов,[141] в нарочито восторженном описании действий Светония Паулина в Британии[142] и особенно ярко, когда речь идет об истреблении германских племен: «Пало свыше шестидесяти тысяч германцев, и не от римского оружия, но, что еще отраднее, для услаждения наших глаз».[143]
Как соединялись в творчестве Тацита эти две противоположные тенденции, становится ясно, если обратить внимание на одну особенность его описаний, вроде только что приведенного. В них всех явно ощущается внутреннее напряжение, проистекающее из стремления сохранить во что бы то ни стало верность взглядам, мертвенность которых автору ясна. «При сравнении со Старшим Катоном, — писал один из лучших в наше время знатоков Тацита, — и даже с Саллюстием, который так охотно принимал на себя роль римлянина старой складки, становится очевидным, что вся эта староримская жестокость и грубость Тацита далека от непосредственности».[144]
Описанный выше «сципионовский» принцип отношения к другим народам был во многом реализован в политике императоров, и сам Сципион воспринимался как предшественник принципата. Не случайно Сенека писал, что «или свобода, или Сципион должны были уйти из Рима»,[145] повторяя то противопоставление, в котором обычно фигурировали «свобода или принципат».[146] «Катоновский» принцип, напротив, как бы воплощал верность заветам замкнутой общины, городской республики, суровости предков, чистоте их нравов, их virtus; именно его имя, как и имя его правнука Катона Младшего, погибшего в борьбе с Юлием Цезарем, служило для осуждения императорской эпохи. Для Ранней империи, как мы неоднократно убеждались, характерно было именно это сосуществование в их нераздельности и несводимости римской, городской, и внеримской, космополитической, систем убеждений и взглядов. Тацит воспринял эту двуединую систему взглядов еще в молодости, и следы ее сохранялись в его творчестве до конца. Именно поэтому даже в конце «Анналов», т. е. незадолго до смерти, он, уже давно поняв всю обреченность староримской системы ценностей, заставляет себя тем не менее вспоминать в одном контексте с древней virtus о прямолинейном и наглом римском шовинизме Катона и стилизоваться под него в «далеком от непосредственности» тоне.
Историческое положение Тацита, однако, позволило ему и в этой области не только ощутить общественные противоречия и запечатлеть их в их былой непримиримости, но и выразить всю их относительность и диалектику, понять, что они как раз в своей нераздельности и составляли особенность пережитой и уходящей эпохи. Одним из таких диалектических прозрений и явилась его «Германия».
2. Культура и варварство. «Германия» представляет собой описание общественной жизни, быта, нравов и верований германцев. В течение столетий римляне воспринимали эти племена и народы как своего рода эталон дикого, нецивилизованного общества. Содержание «Германии», таким образом, составляет описание общественного состояния, которое древние, как бы они к нему ни относились, называли варварством; слова «германцы» и «варвары» Тацит на протяжении всей книги употребляет как синонимы. Состояние это характеризуется для него двумя главными чертами — экономической отсталостью и отсутствием развитой государственности.
Исходная для Тацита особенность германцев — это их бедность. Они живут в примитивных домах-хижинах, а зимой — в ямах, «поверх которых наваливают много навоза» (гл. 16). В бедности проходит вся их жизнь — дети всегда «голые и грязные» (гл. 20), взрослые, «не прикрытые ничем, кроме короткого плаща, проводят целые дни у разожженного в очаге огня» (гл. 17), «похороны у них лишены всякой пышности» (гл. 27). Хозяйственный уклад германцев примитивен — «от земли они ждут только урожая хлебов» (гл. 26), «единственное и самое любимое их достояние» — скот (гл. 5). Соответственно платежи у них производятся в натуральной форме — в виде отдачи вождю и дружине «кое-чего от своего скота и плодов земных», подарков, дележа добычи между племенами — «принимать деньги научили их мы» (гл. 15; ср. гл. 5).
Германцы не знают даже минимального изобилия, необходимого для эстетического оформления жизни. Дома свои «они строят, не употребляя ни камня, ни черепицы; все, что им нужно, они сооружают из дерева, почти не отделывая его и не заботясь о внешнем виде строения и о том, чтобы на него приятно было смотреть» (гл. 16). Так же мало внимания уделяют германцы и привлекательности одежды (гл. 17). Им неведома столь развитая у греков и римлян своеобразная эстетика зрелищ. «Вид зрелищ у них единственный и на любом сборище тот же: обнаженные юноши, для которых это не более как забава, носятся и прыгают среди врытых в землю мечей и смертоносных пик» (гл. 24).
При отсутствии минимального изобилия нет обеспеченного досуга, создающего предпосылки для размышления, творчества и в первую очередь образования. Германцы отсталы и неграмотны. «Тайна письма равно неведома мужчинам и женщинам» (гл. 19). Ни о каких школах для детей и юношества здесь нет и речи. Во всех слоях общества дети «долгие годы живут среди тех же домашних животных, копошатся в той же земле» (гл. 20).
В этом обществе нищеты и неразвитости духовная жизнь оказывается всецело связанной с религией, исполненной дикости и суеверий. «В установленный день представители всех связанных с ними по крови народностей сходятся в лес, почитаемый ими священным, поскольку в нем их предкам были даны прорицания и он издревле внушает им трепет, и, начав с заклания человеческой жертвы, от имени всего племени торжественно отправляют жуткие таинства своего варварского обряда» (гл. 39).
Главное в германской религии для Тацита — это ее бесчеловечность, страх, давящий личность и уничтожающий ее. Роща, о которой здесь идет речь, внушает германцам постоянно гнетущий ужас, и именно это чувство панического ужаса составляет для них суть религиозного переживания.
Другая важнейшая характеристика общественного состояния германцев — отсутствие у них развитой государственности. Ни «цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом», ни военные вожди «не наделены подлинной властью» (гл. 7). И те и другие «больше воздействуют убеждением, чем располагая властью приказывать» (гл. 11). У германцев поэтому с их родоплеменным укладом, народными собраниями, патриархальностью общественных отношений царит догосударственная свобода (гл. 11, 20).
Она находит свое выражение, прежде всего в отсутствии общественной дисциплины и ответственности перед общенародными интересами. Проводя всю жизнь в боях и набегах, германцы, тем не менее, не умеют воевать, а лишь «сшибаются в схватках» (гл. 30), движимые минутными страстями и своекорыстными интересами. Подчиняясь последним, например, племена, соседствовавшие с народом бруктеров, почти полностью истребили его, и «ненависть народов Германии к своим соотечественникам» (гл. 33) Тацит рассматривает как залог сохранения римлянами своих завоеваний в этой стране.
Неспособность согласовать все усилия и направить их в единое русло, отсутствие выдержки и дисциплины характеризуют не только поведение германцев на поле боя и не только их общественное устройство — они обусловливают и все их повседневное существование. Здесь каждый сам себе голова, каждый волен преследовать собственные цели и потому враждовать с каждым. «Встав ото сна, который у них обычно затягивается до позднего утра, они умываются, чаще всего теплой водой, как те, у кого большую часть года занимает зима. Умывшись, они принимают пищу; у каждого свое отдельное место и свой собственный стол. Затем они отправляются по делам и не менее часто на пиршества, и притом всегда вооруженные. Беспробудно пить день и ночь ни для кого не постыдно. Частые ссоры, неизбежные среди предающихся пьянству, редко когда ограничиваются перебранкой и чаще всего завершаются смертоубийством или нанесением ран» (гл. 22).
Анархическая свобода германцев имеет оборотную сторону: как ни независим каждый, все вместе они покорны тирании. Во второй части книги рассказ Тацита строится как ряд сообщений об отдельных племенах, все более удаленных от хорошо известных римлянам прирейнских народностей. По мере этого движения характер общественной организации германцев как бы меняется. Уже живущие неподалеку от Рейна хатты отличаются своим умением повиноваться военачальникам. Живущие дальше на восток маркоманы и квады представляют собой огромные народы, которые при этом подчиняются единой власти царя (гл. 42). К северо-востоку от них Тацит помещает лугиев, а «за лугиями обитают готоны, которыми правят цари — несколько жестче, чем у других народов Германии, однако еще не вполне самовластно» (гл. 44). Их северные соседи уже всецело покорны своим правителям, тогда как еще дальше, на островах Океана, живут свионы, которыми «повелевает единый властитель, не знающий ограничений и не заботящийся о согласии подданных ему подчиняться» (гл. 44). Неуклонно нарастающее самовластье правителей и рабская покорность народов достигают апогея у ситонов, располагающихся на самом краю света, — ими неограниченно и единодержавно, как некое божество, правит женщина (гл. 45).
Во второй части книги, где описывается покорность германцев тирании, Тацит изображает их племена по отдельности и последовательно; в первой, в которой рассказывается об их анархической свободе, дается обобщенный образ Германии, основанный на наблюдениях над теми же племенами и народами. В основе обеих частей книги, другими словами, лежит один и тот же материал, и раболепие наряду со своеволием оказываются сосуществующими характеристиками одних и тех же германцев. Тацит не видит здесь противоречия, оба эти свойства образуют для него взаимосвязанные проявления единого начала — варварства.
Варварство, однако, не единственная тема «Германии».
Язык этого произведения отличает одна любопытная особенность — в книге необычно много (около 20 %) отрицательных предложений по форме или по характеру высказываемой мысли. «Страна их, в общем достаточно плодородная, непригодна для плодовых деревьев; мелкого скота в ней великое множество, но по большей части он малорослый, да и быки лишены обычно венчающего их головы горделивого украшения» (гл. 5). «У них не заметно ни малейшего желания щегольнуть убранством, и только щиты они расписывают яркими красками. Лишь у немногих панцири, только у одного-другого металлический или кожаный шлем. Их кони не отличаются ни красотой, ни резвостью» (гл. 6) и т. д. Особенно показательна гл. 27, первая часть которой сплошь состоит из отрицательных предложений. Извлечение информации из высказываний такого типа основано на внутреннем сопоставлении отрицательного суждения о соответствующим ему положительным. Непригодность почвы для плодовых деревьев составляет ее содержательную характеристику лишь в глазах читателя, который привык видеть вокруг себя плодовые сады и рощи. Эта особенность стиля Тацита сразу наталкивает мысль на сравнение: Германия воспринимается сквозь призму знаний об Италии, за германцами здесь все время стоят римляне. Писатель не скрывает эту свою установку — в книге нередки и прямые сравнения: «их не приучают к вольтижировке, как это делается у нас» (гл. 6), «свои деревни они размещают не так, как мы» (гл. 16), «они делят год менее дробно, чем мы» (гл. 26).
Исследователи нового времени по-разному определяли задачу, которую ставил перед собой Тацит при написании «Германии», но подавляющее большинство в настоящее время признает, что сравнение с Римом играло здесь главную роль. Текст книги полностью подтверждает этот взгляд. Дело не только в подразумеваемых или высказанных сопоставлениях. Даже там, где изложение Тацита ведется как нейтральный, вполне объективный рассказ, оно изобилует намеками и напоминаниями, которые от наших глаз подчас ускользают, но римского читателя все время приводили к мысли о контрасте его действительности и мира, описанного в книге. «Ограничивать число детей или умерщвлять кого-либо из родившихся после смерти отца считается среди них постыдным» (гл. 19).
Оба этих обыкновения были важными проблемами для римлян I в. В знатных и богатых семьях всячески избегали деторождения. Это лишало семью устойчивости, множило число внебрачных связей, запутывало вопросы наследования и плодило ловцов завещаний, было одной из ярких форм моральной деградации общества, с которой тщетно вели борьбу императоры. У Тацита об этом не сказано ни слова; он просто констатирует, что у германцев ограничивать рождаемость не принято, но римский читатель знал, как остро стоит этот вопрос в римских семьях, и внешне нейтральная констатация заставляла его задумываться над сопоставлением германских и римских порядков. Точно такой же смысл имело и сообщение об убийстве новорожденных, почему-либо семье нежелательных. Именно с данного времени этот старинный римский обычай, как и иные формы жестокости, начинает встречать моральное, а затем и юридическое осуждение. Упоминание о том, что германцы его не знают, содержало скрытую отрицательную характеристику этих сторон римского семейного права. Подобное же косвенное изображение римской действительности в виде изображения действительности германской заключалось во фразе: «Пища у них простая — дикорастущие плоды, свежая дичина, кислое молоко» (гл. 23) — и во многих других сходных.
Примечательно, что в обоих цитированных отрывках сообщаемые Тацитом сведения неточны. Право отца признать или не признать новорожденного и убийство младенцев, семьей не признанных, были характерны не только для римлян, но и для древних германцев; их рацион питания отнюдь не был столь примитивен, как говорится в книге. Мнение о том, что Тацит плохо представлял себе описываемую им действительность и что соответственно такого рода неточности могут объясняться неосведомленностью автора, в настоящее время должно быть оставлено.[147] «Если попытаться установить, что перевешивает — совпадения или противоречия — при сопоставлении литературных данных, содержащихся у Тацита, и данных археологии, приходится признать, что соответствия тут многочисленны, а расхождения относительно незначительны. Отрицать последние нельзя, но они не могут хоть сколько-нибудь серьезно поставить под сомнение компетентность римского автора».[148] Тацит хорошо знал жизнь прирейнских племен, и отступления от истины естественнее рассматривать не как ошибки, а как тенденцию, причем, скорее всего сознательную. Описывая обычаи германцев, которые особенно ясно сопоставлялись в глазах читателя с римскими, Тацит стремился дать контрастный материал, оттеняющий определенные стороны жизни римлян. Она в не меньшей мере, чем жизнь германцев, является предметом книги. «Германия» написана как контрапункт римской и германской тем, «мы» и «они», и написана ради него. Он образует ее содержание, ее суть и смысл.
Противоположность варварству есть культура. В той мере, в какой в «Германии» содержится всестороннее описание варварства, и описание это построено так, что за ним все время сквозит противоположное состояние, мы получаем возможность представить себе, как Тацит понимал культуру.
Если варварство наиболее полно и последовательно представлено германцами, то столь же полным и последовательным воплощением культуры является противостоящий им Рим. Он характеризуется по тем же двум главным направлениям, по которым строилось описание Германии: в основе культуры лежат развитая государственность и материальное изобилие.
В книге Тацита Германия и Рим выступают как враги, ведущие между собой ожесточенные войны. Войны эти длятся уже более двух столетий (гл. 37). Они давно перестали быть военным конфликтом, кампанией или даже рядом таковых. Перед нами вековое противоборство двух взаимоисключающих укладов жизни, где столкнулись Imperium (гл. 33), т. е. государственный организм, подчиненный опирающейся на военную силу центральной власти, и Germanorum libertas, «германская свобода» (гл. 37), — хаос местнических интересов и эгоистического своеволия. В этом конфликте римляне и используют прежде всего особенности германцев, вытекающие из отсутствия у них развитой государственности, — их неорганизованность (гл. 23), распри (гл. 38), слабости, связанные с отсутствием единства (гл. 21) и выдержки (гл. 23). И в «Германии», и в других сочинениях Тацит подчеркивает, что, живя войной и для войны, германцы так и не сумели выработать у себя дисциплину, привыкнуть к ответственности на поле боя, что отличает их от римлян и делает слабее последних.
Если так обстоит дело с государственностью как чертой культуры, то несравненно более сложными оказываются отношения между культурой и варварством, рассмотренные в плане противопоставления материального изобилия и нищеты.
Германское общество бедно, римское в противоположность ему отличается богатством. Все замечания о нищете и примитивности существования германцев по контрасту указывают на сложность и разнообразие жизни в империи, на насыщенность ее искусством, на обеспеченность комфортом. Этим, однако, дело не исчерпывается, и мы присутствуем здесь лишь при начале долгого и сложного движения мысли. Бедность германцев, как выясняется при сопоставлении их с соотечественниками Тацита, порождает не только отрицательно отличающую их от римлян дикость, но и нравственную чистоту, отличающую их от римлян положительно. Подарки, которыми при вступлении в брак обмениваются у германцев жених и невеста, состоят лишь из скота и оружия. Но смысл этих простых и грубых даров в том, что они напоминают женщине не о символическом, а о совершенно реальном ее «призвании разделять труды и опасности мужа и в мирное время, и в битве, претерпевать то же и отваживаться на то же, что он» (гл. 18). Основанный на этих принципах брак создает прочную и здоровую семью, «и ни одна сторона их нравов не заслуживает такой похвалы, как эта» (там же). Женщина здесь не эмансипирована совершенно, ее чувствам и желаниям не придается никакого значения, и наказанием за измену является дикарский самосуд. Но зато, полагает Тацит, «у столь многолюдного народа прелюбодеяния крайне редки» (гл. 19), и женщины здесь «обретают мужа одного навеки, как одно у них тело и одна жизнь» (там же).
Та же двойственность германской бедности сказывается и в описании юношества. Дети здесь «растут голые и грязные», но «вырастают с таким телосложением и таким станом, которые приводят нас в изумление» (гл. 20). Задержанность развития избавляет их, на взгляд Тацита, от отроческих пороков и приводит к нормальному возмужанию. «Юноши поздно познают женщин, но от этого их мужская сила сохраняется нерастраченной; не торопятся они отдать замуж и девушек, и у них та же юная свежесть, похожий рост. И сочетаются они браком столь же крепкие и столь же здоровые, как их мужья, и сила родителей передается детям» (там же).
Все эти рассуждения содержатся в главах, где особенно много намеков на римскую действительность и прямых противопоставлений ей. Контекст не оставляет сомнений в том, что именно при рассмотрении в одной системе с богатой римской цивилизацией представление о германской нищете, поначалу казавшейся чем-то однородно убогим, становится неоднозначным. В сравнении с изощренностью римской жизни она приобретает значение здоровой простоты, не переставая от этого быть убогой примитивностью. Тацит ясно видит и существование обеих этих сторон, и их единство: приведенное выше утверждение о редкости прелюбодеяний у германцев является непосредственным продолжением фразы «тайна письма у них равно неведома и мужчинам, и женщинам»; логической связи между обоими суждениями нет никакой, так как единство их не в логике, а в восприятии самого принципа общественной примитивности как органически двойственного, в нераздельности в этой системе нравственной чистоты и духовной бедности.
Римский принцип культуры, понятой как развитие, богатство и сложность, обнаруживает при сравнении с противоположным началом подобную же двойственность. Все отношение Тацита к Германии и германцам не оставляет сомнений в том, что римская жизнь, порядки, государственность, цивилизация сохраняют для него значение нормы и ценности. Но подобно тому как примитивность оборачивается простотой, так и развитие неотделимо от извращенности. «Целомудрие германских женщин ограждается тем, что они живут, не зная порождаемых зрелищами соблазнов, не развращаемые обольщениями пиров» (гл. 19). Смысл этой фразы в том, что римлянки знали порождаемые зрелищами соблазны, были развращаемы обольщениями пиров и потому не обладали ни чистотой, ни скромностью. Присутствие женщин в амфитеатрах во время гладиаторских боев и атлетических состязаний считалось неприличным, но тем не менее издавна широко практиковалось. Август официально осудил это обыкновение; однако и он не решился запретить его полностью, а отвел женщинам особые места на самой верхней галерее. Свидетельства о присутствии матрон на пирах, даже самых буйных, в римской литературе весьма многочисленны. «Пороки в Германии ни для кого не смешны, и развращать и быть развращаемым не называется у них идти в ногу с веком» (там же). Осуждение римской аристократии, скрытое в этой фразе, будет примерно в тех же словах развернуто Тацитом в «Анналах». И сам же он несколькими годами позже проиллюстрирует римским материалом суждение, которое здесь, в «Германии», подается как часть характеристики германцев: «Мать сама выкармливает грудью рожденных ею детей, и их не отдают на попечение служанкам и кормилицам».
При сопоставлении варварства как общества нищеты с культурой как обществом изобилия отношения между обоими состояниями и сами эти состояния оказываются, таким образом, противоречивыми и запутанными. Германская скудость есть одновременно минус и плюс, зло и благо, а римское изобилие представляет собой «зеркально вывернутую» систему — те же категории, но с обратными знаками: благо и зло, плюс и минус.
Отсюда вытекает ряд вопросов, требующих ответа. Означает ли все сказанное, что и культура, и варварство представляют собой для Тацита величины, лишенные внутреннего единства, состоящие из разнородных элементов, одни из которых могут оцениваться положительно, а другие — отрицательно? Или нищета германцев, их нравственное здоровье, духовная примитивность и анархическая свобода производны от некоторой основы, которая и составляет суть варварства, точно так же как богатство, безнравственность и организованность римлян порождены тем, что носит название культуры? Если да, то в чем состоит этот принцип и эта основа, что, другими словами, составляет единство каждого из обоих состояний?
Ответом на эти вопросы является «Германия» в целом. В самом ее центре, однако, на границе равных по объему первой и второй частей, лежит небольшая глава, играющая особую роль и как бы «моделирующая» проблематику всей книги. Ответы на поставленные вопросы высказаны здесь наиболее сжато, образно и прямо. Чтобы понять их, перечитаем саму главу.
«Ростовщичество и извлечение из него выгоды им неизвестно, и это оберегает их от него надежнее, чем если бы оно воспрещалось. Земли для обработки они поочередно занимают всею общиной по числу земледельцев, а затем делят их между собою смотря по достоинству каждого; раздел полей облегчается обилием свободных пространств. И хотя они ежегодно сменяют пашню, у них всегда остается излишек полей. И они не прилагают усилий, чтобы умножить трудом плодородие почвы и возместить таким образом недостаток в земле, не сажают плодовых деревьев, не огораживают лугов, не поливают огороды. От земли они ждут только урожая хлебов. И по этой причине они делят год менее дробно, чем мы: ими различаются зима, и весна, и лето, и они имеют свои наименования, а вот название осени и ее плоды им неведомы» (гл. 26).
Первая фраза этой главы представляет собой столь типичное для «Германии» сообщение-намек: незнакомство с ростовщичеством ограждает германцев от него лучше, чем всякого рода запрещения; где с ним пытаются бороться с помощью запрещений, не сказано, но каждому читателю было ясно, что Германия сопоставляется здесь с Римом. Противопоставление это реализуется в обоих основных планах, в которых строится книга: контраст, денежного богатства и более или менее натурального уклада есть в то же время противоположность государственно-законодательного регулирования общественной жизни и изначальной естественности этой жизни. Установленное таким образом понятие естественной свободы в пределах той же фразы расширяется и переходит на другой качественный уровень. Свобода раскрывается здесь не столько как тип общественных отношений, сколько как некоторая общая характеристика германского мира и мироотношения — как пребывание вне разумно дифференцированной и организованной действительности, в монотонной и потому безразличной пространственной бесконечности. Между сообщениями о ростовщичестве и о принципах раздела земель, на первый взгляд разобщенными и отрывочными, обнаруживается связь — «германская свобода».
Эта свобода непосредственно проявляется в пассивности. Свобода германцев — это незнание вечной и мучительной борьбы с обстоятельствами, с данностью, за переустройство природы, за подчинение ее своей воле. Бедность, свобода и лень здесь сводятся к одному универсальному мироотношению — мироотношению тех, кто «не состязается с природой».
Отрицательная форма, в которую в соответствии с господствующим стилистическим приемом книги облечено это ключевое суждение, тут же уводит мысль читателя к противоположному принципу — к тем, кто «состязается с природой». Что же это значит — «состязаться с природой»? Как всегда в «Германии», на поверхности изложения располагаются вещи точные, конкретные и прозаические: «сажать плодовые деревья, огораживать луга, поливать сады и огороды». Их непосредственным значением, однако, дело не исчерпывается. Посадка и выращивание плодовых деревьев, требующие удобрений, тщательного ухода, знаний, и сами по себе указывают на многовековой, целенаправленный опыт и культуру. Эта мысль не была новой в римской литературе. Интенсивное сельское хозяйство, требующее целенаправленного умственного и физического напряжения и осмысленного труда, а потому представляющее собой конкретную форму очеловечивания природы, воспринималось и старыми римскими писателями, например Цицероном в его диалоге «О старости» (гл. 59), так же, как оно осмыслено здесь Тацитом, — как противоположность варварству и тем самым как материализация принципа культуры.
У германцев «из земли выжимают урожаи одних лишь зерновых». Опять практические сведения по сельскому хозяйству предстают как форма, в которой заложена содержательная характеристика варварства в его контрасте с культурой. Главным с этой точки зрения является глагол imperare — «повелевать, приказывать, навязывать силой, требовать сверх сил», в подобном контексте почти неупотребительный. Римляне возделывают землю, германцы ее «насилуют»; культура предполагает деятельность, варварство и здесь означает либо пассивное приятие существующего, либо отношение к нему как к военной добыче; те, кто состязается с действительностью, стремятся выявить и использовать ее внутренние возможности; те, кто от этого состязания уклоняется, хотят только грабить.
Глава завершается сообщением о том, что германцы «не ведают ни имени осени, ни ее благ». Осень, ассоциирующаяся в художественном сознании нового времени с увяданием природы, дождем, холодом и одиночеством, воспринималась народами Средиземноморья, и римлянами в том числе, как высшая точка года. Здесь приходили к своему ежегодному завершению в их нераздельности и природный цикл зимы-весны-лета, и годовой труд, и состязание человека с природой. Именно поэтому осень была у римлян временем крестьянских народных праздников, поэтому их поэты славили «плодоносную осень», и в каждом римском доме жил лар, изображавшийся в виде отрока, изливавшего из чаши «сок осени» — молодое виноградное вино. Все это сливалось в единый образ благодатности мира, освоенного трудом и волей человека. В ткань этого образа были вплетены разные нити — труд и воля имели непосредственной целью обогащение, обогащение порождало ростовщичество, игра корыстных интересов приводила к регламентации и запретам, и все же только все это вместе и было образом культуры.
Германцы ничего этого не ведают. Не ведают энергии и не ведают личности, которая этой своей энергией взаимодействует с природным и общественным целым. Не ведают потому, что их мир — это растворение человека в невозделанной природе; нищета, но и свобода; воля и лень; потому, другими словами, что они варвары.
Тацит, таким образом, снова возвращался к теме «трудолюбия и деятельной энергии», которая образовывала основу его жизненной практики на протяжении 70-90-х годов и которая была для него одновременно темой римской virtus — «гражданской доблести». В этой теме с самого начала переплетались нормы реального общественного поведения и верность нравственному идеалу — ценностям римской гражданской общины. Как мы видели, жизненный опыт привел Тацита к убеждению в том, что virtus остается величайшей ценностью римского мира, но что из реальной действительности, его окружающей, она на глазах исчезает, что проблемы этики, другими словами, неотделимы от проблем общественной динамики, т. е. от истории, и находят себе разрешение в ней. Малые произведения, с которых началась его литературная деятельность, как бы отмечают отдельные этапы на пути формирования этого убеждения. В «Агриколе» трудолюбие и деятельная энергия еще не зависят прямо от истории — они доступны каждому, кто сумел уберечь себя от карьеризма и тщеславия, и делают всякого скромного, порядочного, преданного родине римлянина «великим мужем», воплощающим в новой форме старую римскую virtus; ценности гражданской общины представляются здесь еще человекосоразмерными, возродимыми и абсолютными. В «Германии» они теряют свою абсолютность, так как преобразующая природу целенаправленная и действенная энергия оказывается единым корнем римского мира — источником не только его доблестей, но и неотделимых от них его пороков. Благодаря этому virtus утрачивает и свой конкретно-этический, человечески воплотимый характер — ее приходится искать уже не в поведении граждан, в котором доблесть всегда опосредована пороком, а в общих свойствах римского мира, которые становятся очевидными лишь при сравнении его с миром варваров.
Virtus и родственные ей ценности древней гражданской общины приобретают тем самым не столько значение заповедей практического поведения, сколько нормы, колеблющейся на грани практики и идеала, придающей противоположностям действительности диалектический характер и остающейся непреложно живой, пока живы Рим, империя и римский мир. И до тех пор, пока сомнений в их жизнеспособности и силе у Тацита не возникало, обнаруженная им диалектика была для него источником надежды и веры в будущее родной истории.
Если «Жизнеописание Агриколы» закономерно возникло на определенном этапе развития римской биографии, а «Германия» продолжала традицию сочинений, сопоставлявших римлян с другими народами, то последнее из малых произведений Тацита также стоит в определенном ряду — в ряду крайне распространенных на протяжении всего I в. книг, рассуждений и речей об упадке красноречия и его причинах.
1. Упадок красноречия и принципат. Уже через несколько лет после установления диктатуры Цезаря Цицерон скорбел о том, что «форум римского народа… забыл изысканную речь, достойную слуха римлян»,[149] а в конце правления Тиберия историк Веллей Патеркул задавался вопросом, почему расцвет словесного искусства в последний век Республики к его времени сменился полным упадком. Сохранившийся текст «Сатирикона» Петрония начинается с рассуждения на эту же тему: «Именно вы, риторы, не в обиду вам будь сказано, первыми загубили красноречие»,[150] и в эти же годы корреспондент Сенеки прокуратор Луцилий интересовался, почему время от времени вообще и в их эпоху в частности «возникает род испорченного красноречия».[151] Квинтилиан, обобщив и проанализировав накопленный в Риме опыт ораторского искусства, пришел к необходимости написать книгу «О причинах порчи красноречия».[152] Диалог Тацита стоит в этом же ряду: «Ты часто спрашиваешь меня, Фабий Юст, — начинается это сочинение, — почему предшествующие столетия отличались таким обилием одаренных и знаменитых ораторов, а наш покинутый ими и лишенный славы красноречия век едва сохраняет самое слово „оратор“» (гл. 1). Книга и представляет собой ответ на этот вопрос.
Римляне были на редкость практически и трезво мыслившим народом, презиравшим отвлеченные словопрения. Если в течение полутора веков общественное мнение государства было обеспокоено упадком красноречия, а самые выдающиеся деятели культуры упорно размышляли о его причинах, дело, видимо, заключалось не только в литературе и стилистике. Речь шла о гораздо более глубоких и важных насущных проблемах общественной жизни. В сочинениях перечисленных авторов указывается чаще всего одна из двух причин «порчи ораторского искусства». Первая носит непосредственно общественно-политический характер: красноречие — выражение и залог свободы; только в государстве, где важные решения обсуждаются публично, искусство доказывать и убеждать имеет смысл, живет и развивается; там, где такие решения принимаются принцепсом и выполнение их обеспечивается военной силой, оратору делать нечего и искусство его никнет; режим принципата именно поэтому означает конец красноречия. К этому сводилась основная мысль диалога Цицерона «Брут»; о страданиях, которые им приходится терпеть за свою верность свободе, разглагольствуют наставники ораторского искусства у Петрония. «Одна лишь свобода способна питать и лелеять великие умы, — говорилось в анонимном трактате „О возвышенном“. — Мы же, современные люди, с детских лет воспитывались в правилах исправного раболепия и… по моему глубокому убеждению, способны сделаться всего лишь великолепными льстецами».[153]
В тех же сочинениях содержится, однако, и другое объяснение — на первый взгляд не связанное с политикой, а носящее скорее психологический характер. Оно развито особенно полно в трактате «О возвышенном». В основе словесного искусства лежит категория возвышенного. «Возвышенное — отзвук величия души», и «самым возвышенным следует признать уместный и благородный пафос» (с. 17). Его антиподом являются погружение в повседневный быт и в помыслы о благополучии, его источником — «возвышенная героика» (с. 20), «действие и борьба» (с. 21). Именно борьба, столкновение индивидуальностей и взглядов, состязание между ними и образуют психологический климат, в котором расцветает искусство слова: «Дух питается благородным соперничеством»;[154] «какова у людей жизнь, такова и речь».[155] Причина упадка красноречия — в дегероизации человека и жизненной атмосферы, его окружающей.
Противоречие между этими двумя объяснениями, однако, было кажущимся или, во всяком случае, поверхностным. Переход от республики к принципату предполагал монополизацию государственных решений принцепсом и означал не только оттеснение от них римского сената, но и «деполитизацию» провинциальных рабовладельцев. Эти изменения реализовались в новой структуре власти, в увеличении роли армии и бюрократии, в официальном осуждении республиканской политической практики, но не только в них. Преданность интересам государства и ответственность за его судьбы, инициатива и личная энергия в деле его защиты и укрепления, твердость в отстаивании своих взглядов были такой же частью республиканской традиции, как определенные формы власти и принципы государственного управления. Политическое содержание было неотделимо здесь от содержания человеческого, жизненного, общественно-нравственного, поведенческого; политика и нравственность объединялись нормативным представлением о свободной деятельной энергии, поставленной на службу государству, как о высшем благе. Поэтому теоретики словесного искусства, рассуждавшие о губительности единоличной власти для красноречия, и те, что скорбели об упадке ораторского дела в результате отчуждения общественной жизни и прозаизации типа человека, говорили в сущности об одном и том же. Философы и писатели I в. были правы, говоря о том, что кризис традиционного красноречия неуклонно углубляется, а авторитет оратора падает: высокая роль общественного красноречия и высокий авторитет оратора были порождениями республиканского строя и должны были исчезнуть вместе с ним.
Но городская республика с ее системой ценностей не была одной из равно возможных, произвольно избираемых общественных форм античности. Она представляла гражданскую общину, полис, без которого собственно античный мир был немыслим, и принципат, отменив городскую республику как политическую структуру, не мог устранить строй жизни, мыслей и чувств, основанный на признании гражданской энергии, воплощенной в действии и слове, идеалом и нормой. Этика общественной энергии, основанная на преданности государству, гражданской доблести, правовой свободе и защите их словом, как бы отделялась от республиканских порядков как таковых и признавалась органической чертой гражданской общины вообще, а потому и сохранявшей все свое значение при принципате I в., который и в самосознании, и объективно был с этой общиной так крепко связан.
Эта ситуация составляла главное содержание жизни Тацита и его творчества. На «трудолюбии и деятельной энергии» он построил свою сенатскую карьеру, а потом и идеальный образ современного сенатора. При сопоставлении с иным, варварским строем эта же ситуация раскрылась как источник не только силы, но и слабостей римского мира. Споры о былом красноречии и причинах его теперешнего упадка давали возможность подойти все к той же этике «трудолюбия и деятельной энергии» еще с одной точки зрения — с точки зрения сопоставления красноречия при Республике (и тем самым самой республики) и красноречия эпохи принципата (и тем самым самого принципата), т. е. с точки зрения исторического развития римского государства.
2. С того берега. Небольшая книга Тацита, завершающая цикл его малых произведений, оценивается иногда как «самое значительное сочинение по истории римской литературы, дошедшее до нас от древности»,[156] иногда как «драгоценнейшая жемчужина латинской литературы».[157] Можно принимать подобные оценки или отвергать их. Трудно, однако, не согласиться с тем, что перед нами шедевр художественно-философской диалектики, стоящий в одном ряду с «Федоном», «Племянником Рамо» или «С того берега».
В «Диалоге» передается разговор, посвященный состоянию ораторского искусства и причинам его упадка. Участники разговора, свидетелем которого, как сообщается на первой же странице, был и молодой Тацит, — крупнейшие ораторы описываемой эпохи — 70-х годов I в. Некоторые из них — Випстан Мессала, Юлий Секунд — известны по иным источникам и представляют собой реальных деятелей римской истории, другие — Куриаций Матерн, Марк Апр — почти или полностью не поддаются отождествлению с конкретными лицами. В центре диалога речи трех из них — Апра, Мессалы и Матерна. В каждой мы без труда узнаем одну из общественных позиций, описанных в главе 1 настоящей книги и характерных для флавианского времени.
Для Апра высшим видом духовной деятельности является судебное и политическое красноречие. Превосходство его явствует как из практических, так и теоретических соображений. С точки зрения «житейской полезности» красноречие предпочтительно потому, что приносит славу, деньги, влияние, удовлетворяет честолюбие и обеспечивает благосклонность принцепса (гл. 5-10). С более общей точки зрения в деятельности судебного оратора самое важное — связь его с живой жизнью сегодняшнего дня, непосредственное участие в конфликтах и спорах современников (гл. 10). Эта особенность судебного оратора раскрывает перед ним всю ценность и значительность сегодняшней общественной практики и несущественность старомодной, покрытой пылью мертвой древности. «Признаюсь вам откровенно, что при чтении одних древних ораторов я едва подавляю смех, а при чтении других — сон» (гл. 21). За отрицательным отношением Апра к старому красноречию стоит целая эстетическая система; прекрасное для него — это преизбыток жизни — пышность, блеск, изобилие, расцвет, наслаждение (гл. 22). Ораторское искусство конца Республики плохо тем, что ему «не хватает дарования и сил» (гл. 21), что в нем мы «не ощущаем блеск и возвышенность современного красноречия» (там же), «овладевшего более красивой и изящной» манерой выражаться, не став от этого менее действенным и убедительным: «ведь не сочтешь же ты современные храмы менее прочными потому, что они возводятся не из беспорядочных глыб и кирпича грубой выделки, а сияют мрамором и горят золотом?» (гл. 20). Критерий красоты — сила, здоровье и напор жизни: «как и человеческое тело, прекрасна только та речь, в которой не выпирают жилы и не пересчитываются все кости, в которой равномерно текущая и здоровая кровь заполняет собой члены и приливает к мышцам» (гл. 21). Таков же и критерий человеческой ценности в целом: «Я хочу, чтобы человек был смел, полнокровен, бодр» (гл. 28).
Мы видели, что эта система взглядов была характерна для тех общественных сил, которые поднимались вместе с принципатом, воплощали его враждебность римско-сенатской традиции, эстетизировали исторический динамизм, имея своими главными идеологами так называемых «доносчиков» — всемогущих временщиков Нерона и Флавиев. Текст диалога не оставляет сомнения в том, что Апр есть обобщенный образ этих людей. Его красноречие отличалось «мощью и пылом» (гл. 24), подобно красноречию Эприя Марцелла; он отстаивает (гл. 19–20) тот тип судебных речей — стремительных, сжатых, идущих прямо к сути дела, — которыми славился Аквилий Регул, утверждавший, что речь должна сразу «хватать за горло».[158] По мнению Апра, красноречие ценно тем, что внушает страх (гл. 5), о Регуле было сказано, что «люди его боятся, а страх обычно сильнее любви»;[159] на протяжении всего диалога Апр весел и нередко отпускает шутки — такая шутливая веселость считалась отличительной чертою Вибия Криспа. На Марцелла и Криспа как на свои образцы Апр ссылается и сам (гл. 5, 8). Он происходит из одного из галльских племен (гл. 7) — как знаменитые доносчики времени Тиберия и Клавдия Юлий Африкан и Домиций Афр.
Главное, однако, состоит даже не в этих, хотя и показательных, реалиях. Главное, во-первых, в том, что Апр прокладывает себе путь в обход людей родовитых, сразу тем самым противопоставляя себя римско-сенатской традиции (гл. 8), и в том, во-вторых, что красноречие для него есть средство привлечь к себе расположение принцепса (гл. 8) и терроризировать знатных и богатых, впавших в немилость (гл. 6), что он солидаризируется с императорскими отпущенниками (гл. 8), вызывавшими наибольшую ненависть в римском обществе этой поры. Апр, другими словами, полностью повторяет тот путь от идеи прогресса к аморализму, внутреннюю логику которого мы проследили в главе 1, говоря о людях «сенатского меньшинства».
Столь же полно представлено в «Диалоге» и характерное для «сенатского большинства» понимание культуры как традиции. Этот взгляд защищает в своей речи Випстан Мессала. Он тоже начинает с экскурса в историю римского красноречия (гл. 25), на основании которого приходит к выводу о бесспорных преимуществах былого ораторского искусства перед современным, о глубоком кризисе последнего: «… из приведенных мною примеров стало яснее, через какие ступени прошло красноречие на пути к своему нынешнему упадку и вырождению» (гл. 26). Если аргументация Апра носила в основном эстетический и, так сказать, вкусовой характер — современное красноречие хорошо потому, что делает жизнь красивее, богаче, приятнее, то доводы Мессалы исходят из таких понятий, как нравственность, знание и гражданская ответственность. Современные речи плохи «непристойностью слов, легковесностью мыслей и произволом в построении» (гл. 26), они недостаточно «мужественны», а потому и рядятся в те элегантные одежды, которые вызывали восторг Апра. Для древних же ораторов характерны «бесконечный труд, повседневное размышление и непрерывные занятия всеми, какие только ни существуют, отраслями науки» (гл. 30). Оратор поэтому отличен от ритора нравственной природой своего искусства, в котором речь идет «о добре и зле, о честном и постыдном, о справедливом и несправедливом» (гл. 31).
Деградация красноречия, таким образом, не может не отражать деградацию общественной морали: «Кто же не знает, что и красноречие, и другие искусства пришли в упадок и растеряли былую славу не из-за оскудения в дарованиях, а вследствие… забвения древних нравов» (гл. 28). Вывод из предлагаемого Мессалой сравнения состоит в том, что для решения споров надо исходить не из понятия приятного, а из понятия ценности. Ценностью же является не ремесленная изощренность оратора, не искусство само по себе и удовольствия, им доставляемые, а общественная ответственность человека, преданного интересам государства (гл. 32). Такую ответственность ощущали люди республиканской поры, как, например, Брут (гл. 25). Именно тогда, в годы Республики, нравственность оратора, его искусство и нормы общественной жизни образовывали единство, утрата которого составляет главную характеристику флавианской эпохи.
Эти взгляды Мессалы рассматриваются в «Диалоге» как внутренне связанные с воззрениями третьего участника спора — Куриация Матерна. Последний обещает поддержать Мессалу и добавляет: «Что же касается Апра, то он обычно отстаивает взгляды, противоположные нашим» (гл. 16). Указания на такую расстановку сил в споре повторяются на протяжении книги несколько раз (24.1; 27.1), что на первый взгляд кажется странным, поскольку Мессала — защитник подлинного, высокого красноречия, тогда как Матерн, в прошлом преуспевавший политический и судебный оратор, ко времени, описываемому в книге, как раз разочаровался в этом искусстве, и отстаивает превосходство поэтического творчества.
Поэтическое творчество представляется ему высшим видом деятельности, так как «для него нужно, чтобы дух удалился в первозданно чистые и ничем не поруганные края и, пребывая в этом святилище, наслаждался созерцанием окружающего; таковы истоки подлинного, вдохновенного словесного искусства, такова изначальная сущность его… В том счастливом, или, если сохранить принятое у нас наименование, золотом веке, бедном ораторами и преступлениями, изобиловали поэты и пророки, дабы было кому воспевать доблестные деяния, а не для того, чтобы защищать дурные поступки» (гл. 12). «Что завидного в жребии твоего Криспа или твоего Марцелла, которых ты мне приводишь в пример? То, что они живут в постоянном страхе или нагоняют страх на других?.. Что, обреченные льстить, они никогда не кажутся властителям в достаточной степени рабами, а нам — достаточно независимыми» (гл. 13). «Так пусть же сладостные музы, как назвал их Вергилий, перенесут меня, удалившегося от треволнений и забот и необходимости ежедневно совершать что-нибудь вопреки желанию, в свои святилища, к своим родникам, и да не буду я больше, трепеща и покрываясь мертвенной бледностью в ожидании приговора молвы, испытывать на себе власть безумного и своекорыстного форума» (там же).
В каждом из этих отрывков, кроме мысли о необходимости удаления от суеты мира в чистоту поэтического творчества, содержится и еще нечто. В первом сказано, что есть изначальное, подлинное красноречие, назначение которого совпадает с назначением поэзии и состоит в прославлении прекрасного мира, связь же красноречия с судом над преступлениями есть явление позднейшее и ненормальное. Во втором — что современные ораторы погружены в чувство страха, внушаемого или испытываемого ими, что они связаны с императором и что оценка их Матерном и людьми его типа противоположна оценке их государем. В третьем — что желание уйти в царство муз порождено стремлением избавиться от этого страха.
Каждое из этих суждений в речи Матерна продолжено и развито. По своей природе красноречие не содержит ничего дурного, плох тот вид, который оно приняло теперь: «что касается своекорыстного и кровожадного красноречия, то оно вошло в употребление лишь недавно». «Своекорыстное и кровожадное красноречие» есть характеристика деятельности доносчиков, которые получали за возбуждавшееся ими обвинение крупное денежное вознаграждение, а затеянные ими процессы обычно заканчивались смертью осужденного. Матерн близок этим осужденным и говорит от их лица: доносчики Марцелл и Крисп для него разновидность вольноотпущенников, т. е. клевретов принцепса (гл. 13); он обещает выступать в сенате, «только если надо будет спасать кого-нибудь от опасности» (гл. 11), т. е. от обвинений тех же доносчиков; его раздражает необходимость «писать завещание, которое явилось бы залогом безопасности для наследников», т. е. отказывать часть своего состояния императору, как поступали благонамеренные сенаторы. Матерн — человек с четкой общественно-политической позицией, противник флавианского режима. Его стремление к уходу в уединенные размышления и творчество раскрывается как форма отрицания существующего, подобно прославлению старины у Мессалы.
Позиция его характеризовалась не только отрицательно — неприятием окружающей действительности, но и положительно. Содержание ее состояло в борьбе против временщиков Нерона (гл. 11), в прославлении Катона (гл. 2–3), которого восхвалял в «Диалоге» Мессала, а в жизни — Тразея Пет, вождь стоической оппозиции в сенате в 60-х годах, в драматическом рассказе о последних республиканцах (гл. 3), которых демонстративно чтили те же оппозиционеры-стоики. Матерна роднит со стоиками не только его явная оппозиционность, не только содержание и направление его произведений, но также стремление уклониться от общественных обязанностей, фигурировавшее среди обвинений, предъявлявшихся людям стоической оппозиции, упорство, с которым он пишет одну оппозиционную трагедию за другой, хотя это и угрожает ему смертельной опасностью (гл. 3), несговорчивость, упоминаемая в источниках как черта многих стоиков I в.
Матерн так же полно и точно воплощает римский оппозиционный стоицизм I в. н. э., как Апр — мировоззрение сенатского меньшинства, а Мессала — взгляд «ревнителей старины». Полнота и точность, с которой в «Диалоге об ораторах» перечислены и характеризованы культурно-исторические типы времени, создают впечатление завершенности — и этого времени, и этих типов. Перед нами полнота ретроспекции, а не живая неправильность борющихся противоречий действительности. Такая установка входила в замысел Тацита. «Это мое сочинение», писал он в начале «Диалога» (гл. 1), «требует не таланта, а памяти, памяти ума и сердца». Ретроспективный характер книги явствует и из ее содержания, и на времени ее создания. В тексте указывается, что описанный разговор происходит в шестой год правления Веспасиана, т. е. в 74–75 гг. н. э., написан же «Диалог», скорее всего, в первые годы II в. Высказывалось обоснованное мнение о том, что это небольшое сочинение возникло в ходе работы Тацита над «Историей» — примерно в 105–107 гг. он должен был подойти к рассказу о правлении Веспасиана и живо воссоздать в памяти людей и атмосферу 70-х родов, что и нашло отражение в «Диалоге». Множество косвенных данных подтверждает этот взгляд. В книге ясно ощущается, что она написана «с того берега», из Антониновой поры, когда грозы и битвы флавианской эры уже отшумели. Куриаций Матерн говорит о своей оппозиционности с откровенностью, в условиях Домицианова правления совершенно невозможной. Свободно и прямо упоминается Эприй Марцелл; Квинтилиан в своей книге, появившейся в середине 90-х годов, ни разу не называет его — такой ужас внушал этот человек даже через 20 лет после смерти, даже официально осужденный принцепсом и сенатом. Аквилий Регул в той мере, в какой он включен в образ Апра, изображается не без лирической симпатии, с которой о нем как раз в 106 г. вспоминал друг Тацита Плиний.[160] Главное же состоит в том, что это — книга о красноречии, что все персонажи — ораторы, что красноречие рассматривается здесь как основная и определяющая форма духовной деятельности и культуры, тогда как и эта роль красноречия, и острота его проблем, и ораторы такого типа кончились вместе с флавианством.
Оживление красноречия в 80-90-е годы было связано с обострением политической борьбы принцепса с сенатом и в этом смысле продолжало традиции римского общественного красноречия. Конец доносительства и террора был концом гражданской проблематики «искусства искусств» древнего Рима. Красноречие флавианского времени было связано с остаточно сохранявшимся политическим характером культуры. Плиний вспоминает об общественной роли и влиянии, которыми в его молодости, т. е. при Домициане, «пользовалось прекраснейшее дело оратора», и противопоставляет этому положению то, что окружает его уже в 100 г. — «мелкие, ничтожные тяжбы», декламация и риторика, лишенные государственного и нравственного смысла.[161] Особенность домицианова времени состояла в том, что добродетели гражданской общины еще сохраняли для многих престиж и смысл, и в борьбе с республиканскими пережитками принцепсу приходилось резать по живому. Поэтому в доносах, интригах и расправах жила еще — пусть уродливая и нечистая — политическая страсть, которая ощущалась в особом — пусть извращенном и кризисном — красноречии этой поры. Установление власти Антонинов, как мы уже знаем, знаменовало конец этапа; вместе с террором ушли политические страсти, а с ними былое значение красноречия: кончился не тот или иной стиль ораторского искусства, кончилась эра красноречия как средоточия мысли и культуры. Тацит рассказывал о былом, в самой теме его книжки и в ее названии было что-то от «воспоминаний ума и сердца».
Как же написан его рассказ? Кажется, в первый и бесспорно в последний раз в его жизни — легко и весело. Нам трудно представить себе автора «Анналов» забавным и веселым. Между тем, по крайней мере, в первые годы II в., то был светский, занимательный и остроумный человек. Он жил в это время открытым домом, где толпились поклонники его таланта, легко заговаривал в театрах и цирках с незнакомыми людьми, развлекался охотой и сочинением стихов. Он умел уловить комичность лица или ситуации и подчеркнуть ее, пряча улыбку за беспристрастностью серьезного рассказчика. Его mots были убийственны и, должно быть, ходили по всему Риму. В последних (из дошедших до нас) книгах «Истории» и тем более в «Анналах» этот юмор почти неощутим, он целиком тонет в страсти, возмущении и гневе; в «Диалоге» он окрашивает все повествование. Оно строится как пародия на судебный процесс, с адвокатами, ответчиками и истцами, пересыпано шутками, возражения высказываются с улыбкой, его заключительная фраза: «Все рассмеялись, и мы разошлись».
Откуда это появилось и что это значит?
Два основных начала, взаимодействие которых образует древнеримскую культуру, принимали в ее истории разные формы — культуры как традиции или как обновления, нравственно-эстетического комплекса boni или audaces, сенатской идеологии с ее культом римской старины и идеологии принципата, направленной на подчинение чисто римских форм жизни новым, греко-провинциальным. Цицерон и Вергилий, Август и Веспасиан стремились свести оба полюса к некоторому единству, но из таких попыток никогда ничего не получалось, пока каждый из этих принципов был воплощен в определенных общественно-политических силах, реально противостоявших одна другой. По причинам, разобранным выше, в эпоху Антонинов их реальное противостояние кончилось, во всяком случае в своем прежнем смысле, и Тациту едва ли не первому стало ясно, что обе так долго противостоявшие друг другу традиции объективно образовывали единство.
После тех речей, в которых участники диалога выявили различия своих позиций, Тацит помещает еще одну речь, посвященную тому, что «для великого красноречия, как и для пламени, нужно то, что его питает» (гл. 36), в Риме же его питали страсть, динамизм и энергия, неотделимые от своекорыстия, честолюбия, стремления к власти и успеху.[162] Мысль об аморальности личной своекорыстной энергии и о неполноценности культуры, на ней основанной, нам уже известна, Тацит развивал ее в «Германии», но здесь она делает новый поворот. Аморально не красноречие само по себе и даже не вкусы и нравы, делающие его популярным и влиятельным. И то и другое производно от состояния общества, где личное отношение граждан к государству ведет к борьбе мнений, спорам и распрям. Тацит увидел теперь в свободе не только универсальный принцип, присущий разным общественным структурам, но, прежде всего двойственную историческую характеристику определенного этапа римской истории и определенного типа римской культуры. Само красноречие, сама система культуры, центральным элементом которой оно является, общество, эту культуру породившее, принадлежат этапу свободы и в ней черпают и свое величие, и свое осуждение. «Мы беседуем не о чем-то спокойном и мирном, чему по душе честность и скромность; великое и яркое красноречие — дитя своеволия, которое неразумные называют свободой; оно неизменно сопутствует мятежам, подстрекает предающийся буйству народ, вольнолюбиво, лишено твердых устоев, необузданно, безрассудно, самоуверенно; в благоустроенных государствах оно вообще не рождается… Да и в нашем государстве, пока оно металось из стороны в сторону, пока не покончило со всевозможными кликами и раздорами, и междоусобицами, пока на форуме не было мира, в сенате — согласия, в судьях — умеренности, пока не было почтительности к вышестоящим, чувства меры у магистратов, расцвело могучее красноречие, несомненно превосходившее современное» (гл. 40).
Перед нами определенный исторический тип общества, в котором плюсы и минусы неотделимы друг от друга и сбалансированы. Величие и яркость ораторского слова, через которое выражают себя время и его культура, существуют лишь потому, что общество необузданно, лишено направляющего разума, легкомысленно верит словам, ждет их и слушается каждой удачной речи. Этот период со своими достоинствами и пороками кончился и сменился другим. Теперь нет «могучего красноречия», как нет «клик и раздоров», зато есть «мир на форуме» и «согласие в сенате». Возникло общество с другой культурой и другим красноречием, а, следовательно, со своими плюсами и минусами, нашедшее полное и завершенное воплощение в Антониновом принципате. Люди живут в «упорядоченном, спокойном и процветающем государстве» (гл. 36), но оно потому таково, что все решает принцепс, и отстаивание своих общественных взглядов либо чревато опасностями, которые подстерегают Матерна, либо выглядит старомодной глупостью, какой оно представляется Апру. Поэтому хорошо, что нет старого красноречия, и плохо, что его нет. Спор между Апром, Матерном и Мессалой и соответственно между культурой как обновляющей жизнь энергией и культурой как традицией или внутренней духовностью решался не аргументами и не логикой. Его решение давала история, в свете которой выявлялась и расчлененность римской культуры на периоды, и двойственность каждого из ее этапов, и внутреннее их единство. Тацит — историк, и диалектика его исторического мышления рождается именно здесь. Три общественные позиции и три типа культуры, представленные в «Диалоге», воплощены в определенных людях. Люди эти между собой друзья. Беседа начинается с того, что Апр и Секунд приходят навестить Матерна. Это сразу же доказывает их близость, так как они пришли поддержать поэта, на которого его произведения только что навлекли серьезные неприятности. Матерн их принимает не в атрии, как официальных посетителей, а в одной из внутренних, выходящих на перистиль, комнат дома, где протекала жизнь семьи. Они называют друг друга «мой» и «наш», что примерно соответствовало у римлян нашему «дорогой» (гл. 14, 27), обращаются друг к другу с улыбками (гл. 11), обнимаются при прощании (гл. 42), весь разговор носит дружеский, непринужденный характер.
С точки зрения реальных отношений и условий описанной в книге эпохи все это невероятно. Апр, как мы помним, — «доносчик», Мессала — ревнитель старины, Матерн — ненавистник современности, поэт, близкий к стоикам. За каждым из них стоят реальные прототипы, живые люди, чьи отношения были менее всего похожи на дружбу. «Доносчик» Коссуциан не дружил с ревнителем старины Тразеей Петом, а был его заклятым врагом и не беседовал с ним по теоретическим вопросам, а добивался (и добился) в сенате его осуждения на смерть. «Доносчик» Марцелл обменивался со стоиком и разоблачителем придворной клики Гельвидием не соображениями о развитии риторики, а «яростными упреками».[163] Близкий к стоикам поэт Персий не делился своими творческими планами с защитниками императорских прокураторов и отпущенников; когда он умер, его архив пришлось скрывать от «доносчиков» во избежание неминуемой конфискации. Друзья недовольных, вроде младшего Плиния, не пускали к себе в дом Аквилия Регула, а в случае необходимости общались с ним через посредников, встречались только в общественных местах и называли его не «дорогим», а «негодяем» и «пройдохой».[164] Критика современного красноречия была не предметом дружеского спора, а поводом для обвинения и расследования, как недовольство окружающей действительностью и стремление уйти от нее в частную жизнь — поводом для осуждения на смерть.
И в то же время изображенные Тацитом отношения не просто выдумка или ложь. Основные социально-психологические типы, общественные позиции и концепции культуры эпохи раннего принципата, представленные в «Диалоге», были порождены единой исторической ситуацией — все углубляющимся, но не законченным процессом превращения Рима-города в Рим — мировую державу при сохранении системы ценностей, ориентированной на полис. Поэтому различные взгляды на жизнь, общество и культуру были связаны рядом переходов и росли из единой основы до тех пор, пока с Антонинами Рим не стал и в идеологическом отношении подлинно мировым государством, не оторвался окончательно от полисных представлений и не перешел в иную культурно-историческую эру. Создавая «Диалог об ораторах» в первые годы Антонинов, Тацит, с одной стороны, ясно помнил время, когда отразившиеся в его книге противоречия были четкими я непримиримыми, с другой — не мог не ощущать, что этой непримиримостью положение не исчерпывалось, что в ретроспекции становилась очевидной объективная сближенность полюсов, равно принадлежащих целостной, законченной исторической системе. Оттого-то он и стремился воссоздать здесь прошлое не как ряд событий, а как духовную среду, как тип людей и отношений, словом, как определенную культурную атмосферу, и потому же он ощутил это прошлое как область постоянного взаимодействия того, что было, с тем, что могло быть, факта с вымыслом или, по крайней мере, с домыслом. Предмет его изображения раскрывался как действительность особого типа — еще реальная и в то же время уже художественно организованная.
Иллюстрацией к сказанному может служить хотя бы время описанного в книге разговора. Оно точно указано и вполне реально — шестой год правления Веспасиана (гл. 17), т. е. между 1 июля 74 г. и 1 июля 75 г. н. э. Но тут же выясняется, что это, пожалуй, и не совсем так, ибо разговор происходит через сто двадцать лет после смерти Цицерона, т. е. позже 7 декабря 76 г. Этот разговор, безусловно, был, так как Тацит при нем присутствовал (гл. 1), но, может быть, все-таки и не был, раз два главных действующих его лица, с одной стороны, — «знаменитейшие в ту пору таланты нашего форума» (гл. 2), а с другой — не упоминаются ни в одном из многочисленнейших источников по флавианской эпохе и, таким образом, почти определенно относятся к лицам вымышленным. Тацит запомнил происходивший разговор совершенно точно и обещает пересказать его с сохранением даже всех риторических фигур (гл. 1), но почему-то не может вспомнить, сколько томов речей древних ораторов было к этому времени опубликовано (гл. 37), хотя факт этот был, так сказать, профессионально важен для каждого из участников беседы и для самого Тацита.
Точно так же и весь диалог представляет собой одновременно рассказ о реальных столкновениях действительно противоположных точек зрения, выражавших враждующие общественные силы, и ретроспективную утопию. В речи Апра прорываются кровожадные намеки, указывающие на то, что в своем поведении он мало чем отличался от Суиллия Руфа или Меттия Кара. Он говорит о своем низком происхождении и своем презрении к знати почти теми же словами, какими временщики Клавдия добивались в сенате репрессий против аристократии. Мессала противопоставляет себя Апру и Секунду с презрением, действительно звучавшим в обращениях исконных знатных римлян к провинциальным выскочкам (гл. 28). Собеседники говорят «взволновано и как бы по вдохновению» (гл. 14), «решительно и смело» (гл. 15), с «горячностью, страстью и пылом» (гл. 24), и это естественно, потому что каждый из них выражает одну из магистральных линий в развитии Рима и его культуры, за каждым стоят люди, книги, эпоха. И в то же время весь диалог представляет собой шуточную инсценировку судебного разбирательства (гл. 4, 5, 16, 42). Люди умерли, книги прошли, эпоха кончилась, и в защите их возникает элемент некоторой стилизации, а воссоздание несуществующих больше споров превращается в веселую эстетическую игру. «Споры такого рода дают пищу уму и доставляют приятнейшее, насыщенное ученостью и литературой, развлечение, и не только вам, спорящим об этих предметах, но и всякому, кто вас слушает» (гл. 14). Воспоминание о культуре прошлого, ее исторический, философско-нравственный, эстетический анализ, само повествование о ней приобретают характер свободной художественной деятельности и таким образом становятся уже фактом новой культуры, принадлежащей будущему.
Какие же выводы следовали из всего того, что Тацит понял и выразил в «Диалоге об ораторах»? Во-первых, что решения пережитых проблем надо было искать в пережитой истории: не в этике — наставлениях о том, как надлежит вести себя образцовому сенатору и полководцу, и не в общей теории культуры — утешительном, в конечном счете, противопоставлении Рима как единого целого варварству, а в истории — каким было то, что было и чего нет, почему оно было таким и стало иным, что это значит? «Диалог об ораторах» образует не только развернутый эпизод «Истории», но и логический переход от «Агриколы» и «Германии» к первому большому историческому сочинению Тацита.
Второй вывод состоял в том, что теперь писать историю флавианства можно; «с того берега» Тацит понял, в чем суть пережитой эпохи и нашел метод постижения прошлого, соответствовавший его жизненному и общественному опыту; он мог теперь писать «серьезно и достойно», не рискуя примкнуть «ни к хулителям, ни к льстецам». Третий вывод гласил, что историю писать не только можно, но и нужно. Тот факт, что «Диалог» создавался одновременно с «Историей», очень важен для понимания как обоих этих произведений, так и творческой эволюции Тацита в целом. В «Диалоге» противоречия доантониновой эры выступили в их относительности и завершенности; их диалектика была поэтому нестрашной и даже веселой, сродни художественной игре — именно о такой диалектике Энгельс однажды сказал, что «у нее есть и консервативная сторона: каждая данная ступень развития познания и общественных отношений оправдывается ею для своего времени и своих условий».[165] В «Истории» в целом преобладала другая сторона Тацитовой диалектики — острое ощущение живой еще нормы римского исторического развития, римской virtus, и поругания ее в деятельности и идеологии как Флавиев, так и их противников. Анализируя «Историю», мы убедились в том, что эта норма сохраняла для Тацита все значение и обаяние общественного идеала — колебавшегося, как всякий идеал, на границе действительности и веры, но который тем более нужно было показывать и вспоминать: «Я считаю главнейшей обязанностью летописи сохранить память о проявлениях доблести и противопоставить бесчестным словам и делам устрашение позором в потомстве».[166]
Наконец, последний вывод состоял в том, что писать историю величия и унижения римской virtus было не только можно и нужно, но еще и стоило. Стоило потому, что — и до тех пор, пока — деятельная ответственность гражданина перед своим государством была не просто воспоминанием и не просто иллюзией старого историка, а именно общественным идеалом, живым в сознании многих, «нерушимая верность»[167] ему оставалась хоть и не политической, а духовной, но все равно живой и актуальной общественной позицией. В этой атмосфере и в этом убеждении Тацит и создал «Историю», ставшую его самым совершенным и прекрасным произведением, где трагизм и энергия жизни звучат единой мелодией. И эта атмосфера, и это убеждение изменились в годы работы над «Анналами» — последним сочинением историка.
В XI книге своего последнего сочинения Тацит ссылается на «Историю», завершенную им в конце первого десятилетия II в., - «Анналы», следовательно, создавались во втором десятилетии и, может быть, позже. Произведение это сохранилось не полностью. До нас дошли I–IV и XII–XV книги целиком, V, VI, XI и XVI с пропусками или в отрывках, VII–X неизвестны совсем. «Анналы» охватывают период с 14 по 69 г., и сохранившиеся книги рассказывают о правлении трех принцепсов династии Юлиев-Клавдиев: первые шесть — о царствовании Тиберия, почему и называются часто «тибериевыми»; XI, XII — о времени Клавдия («клавдиевы»); последние четыре — о правлении Нерона («нероновы»).
1. Летопись эпохи Юлиев-Клавдиев. Слово «анналы» происходит от annus — «год» и означает погодные записи событий, летопись. Хотя Тацит такого названия своему сочинению не давал, оно с легкой руки первых издателей закрепилось за его историческим трудом, закрепилось потому, что действительно есть в этой повести при всей ее субъективности, нервности, напряженном драматизме многое от летописи. Перелистаем ее страницы. «В том же году переполненный постоянными дождями Тибр затопил долины Рима, а когда вода спала, обрушилось много зданий, и много погибло людей» (I, 76, 1); «Беспорядки в театре, начавшиеся в прошлом году, в это время стали еще хуже, так что были убиты некоторые из народа, а также центурион и солдаты, и был ранен трибун преторианской когорты» (там же, 77, 1); «В том же году племя херусков испросило царя из Рима, так как их знать была истреблена во время междоусобных войн» (XI, 16, 1); «Немного спустя племена диких киликиян, прозывающихся клитами, часто возмущавшиеся и в другие времена, теперь под предводительством Троксобора заняли лагерем крутые горы и, делая оттуда набеги на берега или города, причиняли насилие земледельцам и горожанам. Но царь этой страны Антиох лаской снискал расположение простых клитов, а их вождя обманул, внес таким образом рознь в войско варваров и, умертвив Троксобора и нескольких главарей, смирил остальных милостью» (XII, 55).
Важную роль в этой погодной повести о больших и малых делах в Риме и империи играют всякого рода отступления. Посвященные то местной мифологии, то географии и истории отдельного города или народа, то просто необычным явлениям природы, они, с одной стороны, придают рассказу занимательность, вводя в него любопытные подробности, чудеса и диковины, а с другой — создают ощущение единого еще в своем разнообразии мира, где все связано и все всем друг в друге любопытно. Поскольку римляне хорошо знают бронзовую статую быка у Бычьего рынка, то Тацит сообщит им, что именно отсюда Ромул начал борозду, обозначившую границу города и скажет о том, где проходила эта граница, ибо, добавит он, «я считаю, что об этом нелишне знать» (XII, 24, 1). В связи с реформой алфавита в 49 г. он расскажет со всякими подробностями о том, как египтяне изобрели письмо, как от них переняли это искусство финикияне, а потом греки и этруски занесли его в Рим, а в связи с очередным военным столкновением с парфянами — о распространенном у них культе Геркулеса, о том, как бог является во сне их жрецам и велит приготовить на ночь оседланных коней с колчанами, полными стрел, как эти кони сами уходят в горы, а возвращаются взмыленные и с пустыми колчанами, по окрестным лесам же люди находят множество трупов животных, убитых богом во время своей ночной охоты.
Такой стиль повествования сообщает «Анналам» характер старинной городской хроники, хроники жизни, общей для автора и читателей, всем им памятной, всем равно интересной, близкой и важной: «Небесполезно всмотреться в эти незначительные на первый взгляд события, из которых нередко возникают важные изменения в государстве» (IV, 32, 3).
Непосредственное содержание книги широко известно; на ней и до сих пор основано большинство наших сведений о Римской империи. В «Анналах» рассказано о войнах, которые вел Рим на Западе и Востоке, в частности о самых крупных из них — о зарейнской кампании Германика Цезаря в 15–16 гг. с ее драматическими перипетиями, отчаянными сражениями в непролазных чащобах Германии, гибелью флота, освобождением захваченных в плен старых товарищей и т. д.; об армянских походах Корбулона в 54–62 гг., в которых проявились и великолепные боевые качества римских солдат, и талант полководцев; много места занимают рассказы о провинциальных восстаниях — мы знакомились с ними в главе «Тацит и провинции»; через всю книгу проходят скупые сообщения об императорских реформах, суть которых нам тоже известна (см. гл. 1).
Главная сюжетная линия «Анналов», однако, связана с императорским террором. В первой же книге Тацит подробно рассказывает о возрождении при Тиберии старинного закона «об оскорблении величия римского народа», которому было придано новое содержание: по этому закону теперь стало рассматриваться как преступление любое выражение непочтительности по отношению к императору. Тацит показывает, как вначале по таким обвинениям привлекались малозначительные люди и как сам Тиберий бывал раздражен несерьезным, искусственным характером выдвигаемых обвинений. Постепенно положение менялось. Появились лица, которым возбуждение такого рода дел представляло возможность блеснуть ораторским талантом, обратить на себя внимание, разбогатеть. Обвиняемым приписывались нападки на Цезаря все более оскорбительного свойства, и метили авторы доносов во все более видных членов сената и императорской семьи, могущества которых принцепс порой и в самом деле мог опасаться. Между принцепсом и доносчиками возникал своего рода союз, число процессов росло, и к концу «тибериевых» книг они становятся для Тацита важнейшей темой: в VI книге интервал между описаниями дел по «оскорблению величия» никогда не превышает семи глав, т. е. 2–3 страниц. После всего сказанного об этих процессах в предыдущих главах социально-политический их смысл и место в исторической эволюции римского принципата должны быть вполне очевидными. Нас интересует сейчас не эта сторона дела, а характер их изображения в «Анналах».
Прежде всего обращает на себя внимание несоответствие между объективными данными об этих процессах, приводимыми самим же Тацитом, и тем впечатлением, которое они производят на него и которое он стремится передать читателю. Классической эпохой процессов об «оскорблении величия» является правление Тиберия. Всего за 23 года этого принципата Тацит упоминает 104 человека, привлекавшихся к судебной ответственности. 18 из них не имели отношения к оскорблению величия, 86 обвинялись по этому закону, из них были оправданы 19, в 12 случаях дело было прекращено, в 4 обвинительный приговор вынесен, но отменен или смягчен. Остается 51, среди которых определенно казнены были 18. В 33 случаях Тацит не уточняет исход процесса, что заставляет, скорее всего, предположить относительно спокойное его окончание, ибо все смерти, трагедии и ужасы он подчеркивает и подробно описывает при каждой возможности. Если учесть, что годы Тиберия были периодом становления нового строя, что старая сенатская аристократия еще сохраняла свое могущество и отнюдь не всегда и не во всем хотела содействовать делу принцепсов, что это был период глухой политической борьбы и острой социальной ломки, в этих цифрах трудно увидеть следы особой жестокости властей, массовый террор и царство крови.
Между тем Тацит воспринимает и изображает эти годы именно подобным образом. Факты не излагаются в их полноте, достоверности и логической связи, а группируются и описываются так, что в густых светотенях тонут их реальные контуры, и полувысказанные намеки заставляют предполагать нечто еще более страшное и гнетущее. Перечитаем, например, главы 17–22 IV книги. Тиберий в очень умеренной форме высказал свое недовольство жрецам-понтификам за то, что они назначили молебствия во здравие его внучатных племянников Нерона и Друза одновременно с молебствием в его честь, — он никогда не любил их отца Германика и чувствовал себя уязвленным тем, что юношей прославляют вместе с ним, стариком. В этой главе больше ничего не сказано, кроме того, что неприязнь к дому Германика в императоре разжигал временщик Сеян. Но когда непосредственно вслед за этим сообщается, что Сеян возбудил в сенате дело против полководцев Гая Силия и Тития Сабина — в прошлом, замечает Тацит мимоходом, дружных с Германиком, — и обстоятельствам этого суда уделяется три полных главы, после которых следует рассказ еще о трех сенатских процессах — Кальпурния Пизона, историка Кремуция Корда и Плавтия Сильвана, — у читателя возникает ощущение, что идут кровавые гонения на видных сенаторов, а через них — на народного героя Германика. Между тем стоит вчитаться в текст, и становится ясно, что объективных оснований для такого впечатления явно недостаточно: против сыновей Германика и понтификов, почтивших их своим постановлением, не было предпринято решительно ничего; Титий Сабин, названный вместе с Силием, в результате чего создавалось впечатление группового процесса, в дальнейшем вообще не упоминается — никакого дела против него возбуждено не было; Силий действительно преследовался по закону об оскорблении величия и «упредил неизбежный смертный приговор самоубийством», но главным обвинением против него было вымогательство, обоснованность которого признает и Тацит; два следующих из перечисленных здесь дел не имели никакого отношения ни к предыдущим, ни к семье Германика, а последнее вообще носило уголовный характер.
Главным в описании императорских репрессий в сенате становится при таком характере изложения не разбор конкретных фактов, принадлежащих своему времени и месту, а их общий исторический смысл, эмоциональный колорит, воздействие на психику читателя. Нет никаких оснований, как это часто делалось и делается, считать, будто Тацит отделяет общее впечатление от реальных данных вполне сознательно, в клеветнических целях, будто он просто подтасовывает факты, дабы очернить ненавистных ему принцепсов: мы убедились, что Тацит никогда не был противником принципата и принцепсов; что морально низменные мотивы всегда были чужды его творчеству; что отношение к излагаемым фактам «без гнева и пристрастия» — для него не риторическая уловка, а основа исторического поведения и мышления. Задача состоит не в том, чтобы гадать, кого и зачем Тацит пытался обмануть, рассказывая о принципате Юлиев-Клавдиев, а в том, чтобы понять, почему главным в нем историку представилась тянущаяся через всю эпоху, ширящаяся и крепнущая на фоне ее повседневного, все более мирного существования тема «непрестанной погибели» (VI, 29, 1).
Рассказ Тацита о сенатских процессах своим построением, намеками, стилем неизменно обращает мысль читателя к будущему и показывает, как будет дальше складываться положение, откуда возьмутся позднейшие беды, вплоть до пережитых автором и его современниками. Иногда это ощущение рождается почти неприметно, из одного слова, на которое и не сразу обратишь внимание! «Первым злодеянием нового принципата (Тиберия. — Г. К.) было убийство Агриппы Постума» (I, 6, I); «Первой при новом принципате (Нерона. — Г. К.) была смерть Юния Силана» (XIII, 1, 1). Слово «первая» подготавливает читателя к тому, что в дальнейшем их будет много. «О Плавте на время забыли» (XIII, 22, 3); «Расправу с Сабином на время отложили» (IV, 19, 1), т. е., читая дальше, мы будем постоянно помнить, что расправа с Сабином или Плавтом еще впереди. Когда читатель, закрыв книгу, задумывался над прочитанным в целом, ему становилось совершенно ясно, что сообщения о процессах отражают определенную линию развития. «Анналы» начинаются с Тиберия и кончаются Нероном, так что сравнение обоих принципатов напрашивалось само собой. Две эти точки определяли описанный процесс однозначно. По контрасту с эпохой Тиберия прогрессирующий аморализм власти при Нероне виден во всем: в вульгарной ссоре матери императора Агриппины с отпущенником Нарциссом, в том, как Сенека и Бурр потакают порокам юного принцепса, в наглости отпущенников. Вырастающий из этой атмосферы образ Нерона в корне отличается от образа Тиберия — злодея, но уж никак не шута и жулика. Контраст начальных стадий прослеживаемого автором развития с дальнейшими его стадиями постепенно формулируется все определеннее: «Тогда еще сохранялись следы умиравшей свободы» (I, 74, 5); «…доблести знатных, которые в ту пору еще существовали» (XIII, 18, 2).
В процессах об оскорблении величия выражается это общее движение: «Я не поленюсь рассказать о том, как это тягчайшее зло возникло, с каким искусством Тиберий дал ему неприметно пустить ростки, как затем оно было подавлено, чтобы позже вспыхнуть снова и охватить решительно все» (I, 73, 1). Оно так важно не потому, что Тацит возлагал большие надежды на сенатскую аристократию и скорбел о ней; о ее пассивности, алчности, сервилизме, трусости он говорит в «Анналах» многократно, а в других произведениях и еще чаще. Тема эта так важна и так мучительна для Тацита потому, что в распространении доносительства, в моральной деградации власти и ее жертв, в распаде былой родовой и общинной солидарности для него концентрируется и обретает человеческую конкретность весь процесс распада гражданской общины как духовного и ценностного организма.
Отличие «Анналов» от других книг историка состоит в том, что здесь этот процесс прослежен в своих исходных и общих формах, воспринят как суть и основа всего принципата, несовместимость которого с гражданской доблестью — древней римской virtus, с исконно римской системой норм и ценностей, со всем общинным началом римской жизни признается, таким образом, изначальной и коренной. Реальными протагонистами этого исторического процесса теперь признаются принцепсы, перечисленные поименно от Августа до Нерона, представленные каждый в пластической неповторимости, а главным в их правлении — уничтожение той свободной деятельной и нравственной энергии отдельного лица, которая с юности была для Тацита высшей нормой поведения и залогом человеческого содержания принципата, возможности достойной службы ему. Современный исследователь «Анналов» писал об этом так: «Все ресурсы своего могучего повествовательного стиля Тацит мобилизует не для того, чтобы просто поведать читателю об исторических событиях, а чтобы выразить, в чем, по его убеждению, состоит их сущность. В его истолковании смысл событий между 14 и 69 гг. может быть кратко обозначен как торжество зла в результате подавления свободы».[168]
Как соотносится, эта тема «Анналов» с летописным характером книги? Между тем и другим существует очевидное противоречие. Летописный, хроникальный характер изложения, столь отчетливо выраженный в «Анналах» и отличающий их от других сочинений Тацита, указывает на то, что и в авторе, и в читателе, к которому он обращался, жило еще ощущение относительно устойчивого и относительно единого мира, неторопливо и многообразно развивающегося из своих исходных начал, империи, которая не противоречит общине, корням античного бытия. «Гражданская община и народ Рима настолько сыты славой, что желают жить спокойно и чужеземным народам» (XII, 11, 3). Проходящая же через все «Анналы» и усиливающаяся к их концу тема императорского террора воспринимается и Тацитом, и под его влиянием читателем прежде всего как тема распада и уничтожения именно полисных основ существования, всего векового, собственно антично-римского, Цицероном и Вергилием воспетого строя жизни. Это противоречие между идеализованной патриархальной атмосферой городской общины и разрушающей ее силой мировой империи отражало, как мы знаем, объективную динамику эпохи, росло и обострялось на всем ее протяжении и достигло предельной остроты ко времени Траяна и особенно Адриана. В «Анналах», в отличие от более ранних произведений Тацита, оно впервые предстало в своей полноте и трагической неразрешимости. Та форма и тот смысл, которые это историческое противоречие приняло к 110-м годам, обусловили и хронологию создания последней книги Тацита, и творческую ее историю, и ее судьбу.
2. Датировка «Анналов» и эпоха Адриана. До сих пор, говоря о времени Тацита, о его жизни и произведениях, мы строили свой рассказ на положениях и выводах современной исторической и филологической науки, отвлекаясь от того, как эти положения и выводы были добыты. Мы использовали их как доказательства, но их самих предполагали доказанными. Откажемся на прощание от такого подхода и углубимся в то, что прежде называли кухней науки, а ныне вежливо именуют «творческой лабораторией». Это интересно и поучительно само по себе, и без такого придирчивого и подробного доказательства доказательств нельзя справиться с запутанной и в высшей степени специальной проблемой, к которой подвел нас ход наших рассуждений, — датировкой «Анналов».
Из вопросов, связанных с творческой историей книги, проще других вопрос о том, была ли она завершена автором.
В настоящее время накопилось много данных, говорящих о том, что «Анналы» остались недописанными. Сохранившиеся книги «Истории» и первые книги «Анналов» показывают, с какой предельной тщательностью отделывал Тацит свои сочинения. Допустить поэтому, что в полностью завершенном произведении остались неувязки и недоработанные детали, невозможно. Между тем в заключительных книгах «Анналов» их немало. Прежде всего, эти книги короче предыдущих: в XII — 69 параграфов, в XIII — 57, в XIV — 65, тогда как среднее число параграфов в полностью сохранившихся книгах первой части — 80, в «Истории» — 91. Концы книг занимают в сочинениях Тацита особое место. Для них он оставляет наиболее ему важные размышления, описание событий либо значительных самих по себе, либо имеющих символический или пророческий смысл, самые эффектные картины и сентенции. Последние книги «Анналов» — единственные во всем корпусе исторических сочинений нашего автора, где этот принцип нарушается. В XIII книге повествование явно оборвано: после описания опустошительного пожара в земле убиев Тацит без перехода начинает рассказ о чудесном знамении на римском Форуме, посвящает ему одну фразу и на ней прекращает изложение. XIV книга кончается, казалось бы, обычным образом — фразой, призванной подготовить читателя к главному для Тацита событию последних лет Нерона, составляющему центр следующей, XV книги, — заговору Пизона. Но лежащее в основе этой фразы сообщение основано на странной фактической неувязке: обвинение Сенеки в сообщничестве с Пизоном выдвигается против него за три года до возникновения заговора.
Некоторые параграфы XVI и особенно XV книг написаны настолько конспективно, что трудно избавиться от впечатления, будто перед нами скорее план, заметки на память, чем завершенный текст. Так, в главе 71 XV книги на протяжении полустраницы перечислено 22 имени лиц, подвергшихся репрессиям после разгрома заговора Пизона. Большинство из них никак не введено и не аннотировано, хотя в 12 случаях — это имена, встречающиеся только в данном месте и читателю неизвестные. С такой же предварительно, на память сделанной и впоследствии не исправленной записью связано первое упоминание префекта претория при Нероне Офония Тигеллина (XIV, 48) и знаменитого доносчика Вибия Криспа (XIV, 28, 2) — оба этих персонажа, столь важные для сюжета и смысла «Анналов», появляются в книге неожиданно, не представленные, без упоминания об их положении и роли, в случае Тигеллина даже без первого имени; обычно Тацит вводил таких людей совсем по-другому. В последних книгах «Анналов» сохранились неубранные автором неточности. О землетрясении в Кампании сообщается под 62 г., хотя оно было в 63; о большом пожаре в Лугдунуме — в самом конце 65 г., хотя он был или в начале его, или, скорее всего, во второй половине 64 г. Все чаще повторяемый исследователями вывод о том, что «Анналы» — произведение незавершенное, приходится, по-видимому, признать справедливым.
Менее справедливо то заключение, которое обычно делается на этом основании: если «Анналы» остались незаконченными, значит, работа над ними прекратилась в момент смерти Тацита: «Тацит, как Вергилий, умер, не успев придать своему произведению окончательный вид».[169] Есть много данных, говорящих о том, что незавершенность «Анналов» не есть результат внезапного прекращения работы, катастрофы, связанной со смертью, прервавшей энергично продвигавшийся вперед труд, а представляет собой следствие длительного и постепенного отхода от проблем, в этом труде поставленных, и от решений, в нем предложенных.
В начале «Анналов» (III, 24, 3) высказано намерение автора по завершении этого труда написать сочинение об эпохе Августа; физическое состояние историка не было, очевидно, ничем омрачено и позволяло строить самые далеко идущие планы. В последних книгах есть ряд мест (речи Нерона и Сенеки в связи с просьбой последнего об отъезде из Рима, весь процесс Тразеи, гибель Агриппины и др.), написанных с энергией и силой, которые не всегда обнаруживаются и в более ранних произведениях, причем эпизоды такого рода встречаются вплоть до самого конца сохранившегося текста. В то же время известное ослабление напряженности повествования и отход от былой тщательности в обработке текста нарастают исподволь, начиная уже с XI–XII книг. Это видно и в общей «нормализации» языка, характерной для XIII–XVI книг, но по контрасту с I–VI книгами ясно ощущаемой уже в рассказе о Клавдии, и по увеличению числа нейтрально-безразличных сообщений о тех или иных поступках без обычного для ранних книг стремления указать их отрицательные, неблаговидные мотивы, вызывавшие прежде у Тацита яростное осуждение, и из самого чередования отмеченных выше недоработанных мест с местами, выписанными с прежней силой. Все это указывает на то, что работа над «Анналами» была не внезапно оборвана, а постепенно оставлена. Выяснение причин этого станет возможно лишь после того, как будут установлены время и порядок публикации отдельных частей этого сочинения.
Основания для датировки отдельных частей его дают две особенности «Анналов» — упоминания о Парфии и отличие стиля «нероновых» книг от стиля предшествующих. Парфия выступает в «Анналах» в двух обликах — как могучее государство, находящееся с Римом в отношениях союза или соперничества равных, и как царство, ослабленное внутренними распрями, принимающее правителей из рук римлян и едва способное выносить борьбу с ними. Образ Парфии, слабой и зависимой от Рима, возникает в «Анналах» обычно там, где речь идет о прошлом; говоря о своем времени, Тацит неоднократно характеризует Парфию как могучего и равного соперника Рима: «…находясь между могущественными державами парфян и римлян» (II, 3, 1); «…подати, взимаемые ныне с этих народов силой парфян или могуществом римлян» (II, 60, 4). Суждения такого рода встречаются только во II книге «Анналов» и, как указывает слово «ныне», отражают ситуацию, существовавшую во время ее написания; позже, по-видимому, для них уже не было оснований. Эти основания исчезли в 114–117 гг., когда римляне нанесли парфянам ряд тяжелых поражений, захватили их столицу Ктесифон и знаменитый литого золота трон Аршакидов; Траян выбил медаль с легендой «Парфия покорена», и общее мнение сходилось на том, что Парфия как великая держава существовать перестала. Фразы вроде приведенных выше стали невозможны именно с этого времени. Поскольку «тибериевы» книги «Анналов» (I–VI) совершенно отчетливо представляют собой единое, полностью законченное и внутренне однородное целое, есть все основания считать, что это целое создавалось тогда, когда еще имелись причины для оценки Парфии, содержащейся во II книге, следовательно, до побед Траяна над парфянами, т. е. до 114 г.
«Нероновские» (XIII–XVI) книги «Анналов» составляют особую часть последнего сочинения Тацита, существенно отличную от предыдущих. Отличие это начинается со стиля. Яркость и необычность языка Тацита в начале «Анналов» во многом связана с сочетанием редких или устарелых выражений со словами и оборотами «протороманского» типа, т. е. отражавших эволюцию повседневной речи. В «нероновских» книгах это характерное сочетание распадается, рассказ постепенно освобождается не только от модернизмов, но и от архаизмов, язык нормализуется и «усредняется». Стилистические особенности последних книг «Анналов» обнаруживают связь со своеобразным изменением к концу сочинения также и авторской позиции — изменением, которое удалось выявить совсем недавно в результате специального статистического исследования.[170] Сообщая о том или ином поступке действующих лиц своих сочинений, Тацит обычно указывает его мотивировку: «…Решив, что дважды консул Валерий Азиатик был когда-то любовником Поппеи, Мессалина подговаривает Суиллия выступить обвинителем их обоих. Ее толкало на этот шаг, помимо всего прочего, желание завладеть садами, которые некогда были созданы Лукуллом» (XI, 1, 1). Всего по сочинениям Тацита отрицательно мотивируемые поступки составляют 51,7 %, положительно мотивируемые — 25,3 %, сообщаемые без ясной оценки — 23,0 %. В «тибериевых» книгах отрицательные мотивировки, т. е. разоблачающие и осуждающие поступки персонажей, достигают максимума — 70 %, мотивировки нейтральные — минимума (14 %). В «нероновых» книгах положение прямо противоположное: соответственно 47 и 31,5 %. Последние книги «Анналов», таким образом, отличаются от предыдущих снижением не только энергии и своеобразия стиля — изменение стиля отражает ослабление энергии и определенности в отношении автора к своему материалу.
Есть основания считать, что эти изменения наступили после некоторого и довольно значительного перерыва в работе и что «нероновские» книги не были для Тацита непосредственным продолжением ранее начатого труда. Так, в предшествующих им разделах он избегал называть по именам историков, чьи сочинения он использовал, и ограничивался общими указаниями вроде «в трудах историков», «согласно большинству историков» и т. п. Такое оформление ссылок повторяется в «тибериевых» и «клавдиевых» книгах столь систематически, что его нельзя квалифицировать иначе, как сознательный прием. В начале XIII книги (20, 2) выдвигается новый принцип цитирования, что уже само по себе естественнее делать, приступая к работе, чем завершая ее. Тацит сообщает здесь о своем решении впредь называть историков поименно. Он действительно следует объявленному намерению, придавая и в этом отношении заключительной части сочинения самостоятельный облик. Там же, в начале XIII книги, пособница преступлений императоров Локуста представляется читателям так, будто она вводится впервые: «осужденная как отравительница и прославленная многими преступлениями женщина по имени Локуста»; Тацит, по-видимому, успел забыть, что в XII, 66, 2 он уже представлял ее, сказав и об ее аресте, и о предшествующих злодеяниях. Расстояние по тексту между обоими упоминаниями настолько незначительно, что, допустив последовательную и непрерывную работу над сочинением, объяснить его невозможно. Такое повторение могло возникнуть, только если между завершением XII книги и возвращением к труду был длительный перерыв. Ощущается какая-то лакуна того же характера также между XII, 5 и XIII, 34, где речь идет о положении в Армении.
С чем был этот перерыв связан и на какое время он приходится? Предположение о чисто личных его причинах психологического, бытового или творческого порядка, которое могло бы быть убедительным для писателя нового времени, приходится исключить, если речь идет о древнеримском историке-сенаторе: его жизнь и деятельность регулировалась событиями общественно-политическими, а не интимно-личными. Важнейшими из таких событий после 114/115 г. (когда, как мы видели, была завершена первая «гексада», т. е. группа из шести книг, рассказывавших о правлении Тиберия), явились смерть Траяна и воцарение Адриана в августе 117 г. Современники очень скоро поняли, что присутствуют при политических изменениях, суливших самые глубокие и далеко идущие исторические последствия.
Тацит должен был чувствовать это острее других, так как происходившие перемены касались того, что всегда волновало его особенно сильно: принципа перехода верховной власти после смерти очередного государя к наиболее достойному из сенаторов, победоносных войн как моральной основы римской державы, законосообразности принципата и отказа от террористических эксцессов, признания «римской традиции» высшей общественной и моральной ценностью. Во всех этих областях Адриан вел себя, как нарочно, так, чтобы разбить все надежды и упования Тацита и людей его типа и круга. Он стал принцепсом в обход закона и сената, не исключено, что и против воли самого Траяна, в результате тайных интриг в императорской семье и свите. Он сразу же отказался от завоеваний Траяна в Азии, подумывал об отказе от результатов дакийских походов — последней крупной завоевательной кампании в римской истории — и окончательно положил предел военной экспансии римской державы. Приход его к власти был ознаменован убийством четырех выдающихся деятелей предшествующего царствования, что сразу осложнило его отношения с сенатом и заставляло вспоминать о временах Тиберия, Нерона или Домициана. Наконец, безудержное и демонстративное эллинофильство Адриана знаменовало полный отход от ромоцентристской политики первых Юлиев-Клавдиев и Флавиев.
В результате этих перемен, наступивших стремительно и неожиданно, взгляды, которые Тацит излагал в своих сочинениях, оказались в противоречии с обнаружившимися тенденциями дальнейшего развития государства. Вполне естественно, что это потребовало раздумий, пересмотра многих положений и приостановило написание «Анналов». Перерыв в работе, объясняющий отличия и особенности «нероновских» книг, естественнее всего отнести, таким образом, к 117–118 гг. и признать, что последние, недоработанные части «Анналов» создавались после этого перерыва, т. е. при Адриане.
Что касается «клавдиевых» книг, то данных для сколько-нибудь обоснованной их датировки нет. Стиль их обладает чертами как характерными для первой гексады, так и присущими рассказу о правлении Нерона. Другие критерии или не обнаруживаются, или допускают подобную же двойственность истолкования. Книги XI, XII, другими словами, могли быть написаны и до 114, и после 118 г. В последние два десятилетия сложился взгляд, завоевывающий все больше сторонников, согласно которому «Анналы», будучи написаны частью при Адриане, представляют собой также и документ политической борьбы Адрианова времени. Тацит, по этой теории, стремился свести счеты с современностью в своем историческом труде, где в скрытой ферме содержится критика новых властителей и отстаивается иная политическая линия на будущее. Незавершенность «Анналов» объясняется при этом так, что зрелище интриг и жестокостей, сопровождавших вступление Адриана на престол, создали у историка полное впечатление, будто возвратились времена Тиберия и Нерона, и он умер от отвращения и отчаяния, оставив свою последнюю книгу недописанной. Метод исследования, позволяющий обосновать эту концепцию, сводится обычно к следующему. В тексте «Анналов» обнаруживается факт, сходный с каким-либо фактом Адрианова правления или резко контрастирующий с ним; это рассматривается как выражение сознательного намерения автора установить аналогию (или контраст) с окружающей его действительностью; такое намерение истолковывается как доказательство личного отрицательного отношения историка к Адриану и его политике.
Весьма показательно, например, как трактуют сторонники этой теории эпизод с приемниками Августа. В рассказе Тацита о сенаторах, которых Август рассматривая как своих возможных преемников (I, 13, 2–3), при большом желании можно ощутить некоторую обособленность от основной линии повествования, что могло бы указывать на позднейшее включение этого эпизода в уже готовый текст. Поскольку возможных преемников Августа названо четверо и они умерли при Тиберии насильственной смертью, смысл такого добавления состоял в установлении аналогии с четырьмя консуляриями, казненными в 417–418 гг. и, следовательно, в признании Адриана таким же коварным тираном, как и Тиберий. Но о главном из возможных преемников Августа — Луции Аррунции — Тацит неизменно говорит с уважением и симпатией, следовательно, сходные чувства должны были вызывать у него и консулярии Траяна. Симпатия же предполагает (или может предполагать) солидарность, а значит, гнев и репрессии Адриана должны были обрушиться не только на самих обвиненных, но и на историка, который на основе изложенного признается связанным с ними и их заговором.
Этот метод и выводы, на нем основанные, вызывали возражения. Недостатки его очевидны — невнимание к фактам, противоречащим концепции, неполадки с хронологией, произвольность в отборе и толковании тех мест, в которых усматриваются намеки, неопределенность и недоказательность самих этих намеков, игнорирование литературного контекста. Не в этих недостатках, однако, главное. Главное в том, что речь идет о последних книгах последнего исторического труда Тацита, т. е. о завершении, о подведении итогов долгого и сложного пути, и никакое истолкование «Анналов» не может быть убедительным, если оно не вытекает из содержания и внутренней логики этого развития.
Представим его себе еще раз. С самого начала своей деятельности Тацит утверждал в качестве высшей ценности гражданскую доблесть, virtus — противоречивое единство свободно себя выражающей энергии личности и интересов Рима как города-государства. События 80-90-х годов и отразившееся в них неуклонное движение Рима от гражданской общины к космополитической столице космополитической империи показали, что в плане практического поведения подобное единство стало невозможным. Продолжая честно и успешно служить как магистрат, Тацит все больше реализует теперь свой талант, энергию и любовь к Риму в литературной деятельности, к которой обращается в самые последние годы I в. Обращение к литературному творчеству означало, что проблема Рима и virtus переносилась для него отныне в другую плоскость. «Неуверенным и неокрепшим голосом»[171] повел он рассказ о «гражданской доблести» как о критерии истории, не воплощенной в практической деятельности того или иного принцепса, той или иной сенатской группировки, но от этого не менее реальной, хотя и другой реальностью — духовной, исторической, нравственной, — о том Риме, в политике и повседневности которого virtus распалась на мертвеющую исконно римскую консервативную традицию с одной стороны, на хищную энергию и исторический динамизм «наглецов» — с другой. Тацит понял невозможность сблизить навсегда разошедшиеся полюса и не пытался никого толкнуть к подобным попыткам. Он просто рассказывал, что происходит с государством, когда из него уходит virtus.
Однако рассказ предполагает слушателя. Создавать книгу за книгой можно было, только чувствуя, что virtus и Рим — живая проблема, что независимо от ее практической неразрешимости она занимает и волнует людей, образует центр духовной жизни поколений. Тацит обратился к литературному творчеству, так как верил, что в мысли и слове virtus обретает большую реальность, чем в приказах полководцев и в сенатских прениях, так как решил, что его рассказ о событиях I в., о Риме, где распадается «гражданская доблесть», сделает ее навсегда живой и сохранит на века. В ту пору он еще не знал, что читатель, книга и сама их связь не меньше, чем рассказанные в книге события, принадлежат истории и в этом смысле — определенному времени, т. е. определенной системе отношений, взглядов, вкусов, людей, мыслей, и что этой системе тоже суждено рано или поздно стать прошлым.
3. Почему «Анналы» остались неокончены? Вернемся к вопросу о связи между эпизодом, где Тацит рассказывал о сенаторах, которых Август намечал себе в наследники, и судьбой казненных Адрианом консуляриев. Если такая связь в принципе не исключена, то каков все-таки ее смысл и что могло заставить Тацита ее устанавливать? Из сенаторов, им названных, один — Гней Пизон — был сыном известного врага Юлия Цезаря, сподвижника Брута и Кассия, Гнея Кальпурния Пизона, согласившегося в 23 г. до н. э. по настоянию Августа стать консулом, дабы символизировать союз нового режима со старой римской аристократией. Когда Август тяжело заболел и думал, что умирает, он доверил свой архив именно ему. Это положение сохранил и сын Кальпурния. Он 45 лет честно служил императорам, был советником Тиберия, но главным в его облике и деятельности оставалась верность старинным нравам римской знати. Скупостью, жестокостью, упрямством он больше всего напоминает обоих Катонов. «Унаследовав от отца дух строптивости, — характеризует его Тацит, — он был человеком неукротимого нрава, неспособным повиноваться». Другим человеком, но в пределах того же социально-исторического типа, был и считавшийся наиболее достойным из возможных приемников Августа Марк Лепид. Тоже выходец из древнего патрицианского рода, он пользовался большим влиянием на Тиберия, но старался поставить на службу цезарям не столько исконные недостатки старой аристократии, сколько ее новоприобретенные добродетели — «умеренность и мудрость».[172] Именно в Лепиде видел Тацит то сочетание верности принцепсу как воплощению государства и независимости от него как личности, которая так долго была для него идеалом поведения. Как бы ни отличались от обоих названных «наследников Августа» два других — Луций Аррунций и особенно Азиний Галл, все четверо были связаны для Тацита с одной темой — с судьбой и ценностью коренной римской традиции в условиях принципата.
«Заговор консуляриев» против Адриана представляется в источниках и в исследовательской литературе как союз Авидия Нигрина, ближайшего сподвижника и советника нового императора, с полководцами, заинтересованными в продолжении воинственной политики Траяна и потому враждебными Адриану, положившему ей конец. Авидий происходил из семьи, выдвинувшейся только при Флавиях (его отец и дядя были первыми консуляриями в роде) и тесно связанной с Адрианом в ту пору, когда тот еще не был принцепсом. Само консульство Авидия в 110 г. с последующим ответственным назначением наместником Дакии было признаком возраставшего влияния Адриана и его людей — консулом следующего, 111 г., стал двоюродный брат Авидия Квиет. Есть основания думать, что в сближении Адриана с семьей Авидиев немалую роль сыграло их общее эллинофильство — дядя Авидия Нигрина Тит Авидий Квиет входил в стоическое окружение Тразеи; вместе со своим братом (отцом казненного консулярия) он был покровителем и слушателем Плутарха; и оба брата, и их сыновья — все были наместниками греческой провинции Ахайи, все проявляли необычную осведомленность в греческих делах и интерес к ним. Именно в годы создания «Анналов» у Тацита нарастает раздраженно-враждебное отношение к такому эллинофильству, в торжестве которого он справедливо усматривал гибель старой римской системы ценностей. Если Авидий сопоставлялся с Пизоном, Лепидом или Аррунцием, то только по контрасту.
В еще более резком контрасте ко всему миру римской традиции находились связанные с Авидием полководцы, и самый яркий среди них — Лузий Квиет. Вождь одного из диких племен внутренней Ливии, может быть, чернокожий, он появился во главе отряда своих конников в армии Домициана в конце 80-х или начале 90-х годов и занял какое-то странно-неопределенное, римской табели о рангах несвойственное положение. Воевал он рьяно и успешно, но Флавии были еще слишком римлянами, постоянно оглядывались на традиции и прошлое, и Лузий вскоре из армии исчезает — время, когда ливийский царек мог встать во главе легионов, еще не настало. Оно пришло с дакийскими походами Траяна. Лузий отличается в борьбе с Децебалом, в 116 г. он становится сенатором, в 117 г. — консулом и во главе самостоятельной группы войск с чудовищной жестокостью подавляет восстание в месопотамской диаспоре. Показательно, что, несмотря на блестящую карьеру, официальное положение его до конца остается неопределенным. Во время парфянского похода Траяна он командует крупным самостоятельным воинским подразделением, включавшим как союзную конницу, так и пехоту (т. е. легионеров), не являясь, однако, легатом легиона, и, тем не менее, попадает в сенат в ранге претория (т. е. как бы уже пройдя легионное командование). И сенатором, и консулом он становится вопреки всем обычаям, только и прямо за военные заслуги — ситуация, которая станет типичной в III–IV вв., но для начала II в. была неслыханной. После консулата или, может быть, даже одновременно с ним Лузий назначается наместником Иудеи и вводит в эту провинцию свои войска, хотя ее статусом это категорически запрещалось.
Отвращение, которое такой человек мог вызывать у Тацита, очевидно. Все параллели со временем Юлиев-Клавдиев и даже Флавиев говорили не о сходстве, а о полном разрыве эпох. С наибольшей, ошеломляющей ясностью, однако, проявился этот разрыв времен во взаимоотношениях греческого и римского начал в жизни и культуре империи.
Империя, объединившая в едином государственном механизме римский Запад и эллинистический Восток, с самого начала несла в себе возможность такого развития, при котором оттеснение от власти римской олигархии вело к усилению греческого элемента в жизни и культуре общества и эллинистически-монархического элемента в поведении и положении принцепсов. На протяжении полутора столетий империя оставалась римской, доминанта культурной жизни находилась в области римской традиции, и попытки переделать империю на эллинистический лад ясно обозначались лишь дважды — при Антонии и при Нероне. Связь монархических (и в этом смысле для консервативного римлянина всегда кощунственных и преступных) тенденций в развитии принципата с политическими традициями эллинистического мира была теоретически очевидна всегда. В жизненной практике, однако, на протяжении всего I в. греко-восточное влияние сказывалось больше в быте, искусстве, привычках, художественных вкусах, в темах разговоров, и постепенное нарастание его долгое время не вызывало серьезных опасений ни у кого, в том числе и у Тацита. Агрикола усвоил в Массилии «греческую обходительность», в «Диалоге об ораторах» влияние греческого литературного вкуса ощущается на каждой странице, и даже еще в начале «Анналов» эллинофильские привычки Германика Цезаря не вызывают у автора ни тени осуждения.
В конце правления Траяна и в последующие годы роль и положение греков в римских правящих кругах начали резко меняться. Правда, греки-отпущенники, ведшие практические дела римских патронов, продолжали занимать свое прежнее положение. Зато греки-идеологи из странных чудаков, преследуемых «наставников добродетели», неоднократно высылавшихся из Италии, близких к оппозиционным сенаторам, подчас нищих и гордившихся своей нищетой, с начала II в. все чаще превращаются в римских всадников, сенаторов и магистратов, в богачей, оказывающих прямое влияние на политику государства. Софист Исей Ассирийский, вызывавший своими риторическими импровизациями восхищение римских сенаторов в последние годы I в., был еще школьным учителем — его ученик Дионисий Милетский стал при Адриане римским всадником и магистратом. Дион Хрисостом в 70-е и 90-е годы подвергался в Риме гонениям, был выслан, вел жизнь бродячего нищего проповедника, а уже в самом начале II в. выступал перед Траяном со своей программой принципата; официальные должности он занимал только в своем родном городе Прусе в Вифинии; ученик же Диона Фаворин в качестве доверенного лица и советника сопровождал императора Адриана в его путешествиях по Востоку. В 20-е годы софист Полемон вернулся после длительной отлучки в родную Смирну и обнаружил, что его дом занят римским наместником. Он настоял на выселении римского магистрата, и тот подчинился. Занимательность ситуации усугублялась тем, что этим наместником был Аврелий Фульв, будущий император Антонин Пий. Греческий софист Герод Аттик, чье богатство вошло в пословицу, был в 140-е годы римским консулом, и притом ординарным. Ординарными консулами на 142 г. стали Куспий Пактумерий Руфин из Пергама и Стаций Квадрат, афинянин.
Подобные перемены стали возможны в результате политики цезарей, в частности Адриана, и на основании примера, который он подавал. Оказывая постоянную поддержку греческим городам, Адриан особое внимание уделял своим любимым Афинам. Рядом с древними «Тезеевыми» Афинами возник новый город — «Афины Адриана»;[173] он завершил заложенный еще Писистратом Олимпейон и начал строительство нового водопровода. Вся эта деятельность имела не только архитектурно-художественный, но и политический смысл. Из греческих городов был образован Общеэллинский союз, и хотя он носил больше парадный и символический, чем деловой, характер, он подчеркивал роль Греции как единого целого в жизни и культуре империи.
На духовное равноправие греков и римлян указывал и созданный Адрианом Атеней — нечто вроде академии, готовившей кадры высшей администрации. В Атенее было два отделения, латинское и греческое, причем преподаватели-греки считались такими же государственными служащими, как римляне, и получали то же жалованье, что они. Вообще роль греков и выходцев из восточных — грекоязычных — провинций в высшей администрации и в сенате росла на глазах. Сенат Августа и Тиберия был в основном римским, сенат Флавиев — римско-италийским, сенат Адриана стал италийско-греко-восточным. Создавался политический климат, при котором принцепс и в собственных глазах, и для империи в целом превращался из римского магистрата в эллинистического царя-бога. Адриан не просто гордился своим званием архонта Афин. Среди города возвышался построенный им Панэлленион — храм Зевсу всегреческому и самому Адриану. В связи с освящением Олимпейона императору было присвоено звание Олимпийского и даже Зевса Олимпийского. Безудержное увлечение Грецией неуклонно вело к монархизму восточного толка, монархия всегда была для римлянина синонимом тирании, и Адриан, казалось, повторял самых ненавистных Тациту тиранов прошлого.
Эллинофобия Тацита в «Анналах» выражена сильнее, чем в более ранних произведениях, и на протяжении книги она явно растет. В «тибериевых» книгах греки появляются всегда для того, чтобы принести с собой атмосферу никому не нужной смешноватой учености и музейной старины; римскому обществу, и особенно его правителям, эта атмосфера совершенно чужда. Положение начинает меняться при Клавдии и в начале правления Нерона. Оба они по всякому поводу торопятся проявить начитанность в греческих авторах, подчеркнуть свою принадлежность к греческой культурной традиции.
Постепенно подобные демонстрации учености приобретали для Тацита особый смысл. Увлечение греческими легендами уводит человека от римской действительности, от обязанностей и ответственности: Клавдий занимался историей греческого алфавита, «оставаясь в полном неведении своих семейных дел»,[174] в те самые дни, когда Мессалина устраивала свой грозивший государственным переворотом брак с Гаем Силием; под аккомпанемент речей Нерона о Трое Агриппина готовила отравление Клавдия и передачу власти своему сыну. Эта тема нарастает в рассказе о правлении Нерона. Греческие увлечения и привычки связаны с той стороной его жизни, которая превращает его из римского принцепса в развлекающегося повесу, почти шута. Переход от начального, положительно оцениваемого Тацитом периода его правления к небрежению государственными делами, к заносчивости и жестокости начинается с любви принцепса к греческой отпущеннице Акте. Следующий шаг на этом пути — увлечение игрой на кифаре, оправдываемое тем, что кифаредам покровительствовал Аполлон. Для первых своих публичных выступлений на театральных подмостках Нерон, «не решившись начать сразу с Рима, избрал Неаполь, представлявшийся ему как бы греческим городом».[175]
Постепенно из формы отвлечения от государственных дел и интересов эти греческие привычки становятся формой оскорбления римских традиций: в 61 г. при освящении отстроенного, им гимнасия император «с греческой непринужденностью роздал оливковое масло всадникам и сенату».[176]
В последних книгах «Анналов» эллинистическая стихия — это проникшая в высшие слои общества чужеродная сила, отражающая разложение этих слоев и составляющая растущую угрозу общественным формам, ей противоположным — Риму, его традициям и ценностям. В результате учреждения нероний — мусических и спортивных игр, в которых должны были состязаться юноши из знатных римских семей, по мнению Тацита, «отчие нравы окончательно будут вытеснены распутством, завезенным из чужих краев, и Рим выродится, увлеченный чужеземными страстями».[177]
Эти пророчества отражали впечатления Тацита от Адриановой эпохи. В реальной жизни общества, окружавшего его в последние годы, «страсть к иноземию» не угрожала больше городу-государству извне, а упразднялась сама эта противоположность. Эллинизм Адриана, в отличие от эллинизма Нерона, не вторгался в исторически сложившуюся жизнь древнего Рима — он просто ликвидировал и эту жизнь, и этот Рим. Город от века жил по правовым нормам, выработанным некогда в пределах общины и для ее членов. Закон (lex) был неразрывно сопряжен со свободой римского гражданина, с его libertas. Эти нормы могли быть (и были) односторонними и антидемократическими, принцепсы I в. могли их систематически нарушать (и нарушали), но только Адриан просто убрал из них все, связанное с особенностями Рима, с его неповторимым прошлым, и влил их в систему общеимперского права, где все регулировалось едиными законами, а законы — благоусмотрением принцепса. Римом от века управляли магистраты — выборные, ежегодно сменяемые и подотчетные сенату, в принципе и в идеале всегда служившие государству, а не лицу. Адриан завершил создание нового аппарата управления империей, где главную роль играли чиновники, назначавшиеся императором на произвольный срок, получавшие от него жалованье и не мыслившие себе других форм ответственности.
Принцепсы I в. опирались на сенат. Он мог быть (и был) деморализован и сервилен, принцепсы могли с ним не считаться, — но не могли и не считаться, так как он воплощал те традиционно римские основы их власти, без которых они править еще не были в состоянии. Адриан фактически заменил сенат императорским советом, члены которого теперь стали получать жалованье. Могущество принцепсов всегда опиралось на легионы. На протяжении I в. они пополнялись римскими гражданами, и хотя звание это давно утратило свой изначальный смысл, оно связывало вооруженные силы — а тем самым и власть — с определенными и на протяжении I в. еще глубоко содержательными историческими формами. По приказу Адриана в легионы стали принимать провинциальных жителей независимо от принадлежности их к римскому гражданству. Последняя нить, связывавшая армию с ополчением города Рима, оказалась порванной.
Процессы эти зарождались при Юлиях — Клавдиях в недрах новой имперской государственности; теперь они завершались у всех на глазах. Их смысл становился очевидным каждому, кто размышлял над судьбами Рима. «Адриан понял нежизнеспособность созданного Августом разделения власти, — очень точно подытожил описанные выше процессы историк нового времени.-…Порвав с прошлым, он ввел новый принцип — участие всадничества в управлении империей, что привело к созданию твердых и стабильных форм власти. Ни о каком разделении ее отныне не могло быть и речи, ибо, по мысли Адриана, вся полнота ее принадлежала только принцепсу, и существование служилого сословия делало теперь императорское правление эффективным. Установление это имело, конечно, и оборотную сторону. Состоящий из императорских служащих аппарат управления должен был оказать разрушительное действие на одну из главных опор всей античности — свободу самоуправляющейся городской общины. Безудержное и бессовестное развитие чиновничьего аппарата означало конец самоуправления и автономии города-государства».[178] Отношения Тацита с римским обществом Адриановой поры и обусловленная ими судьба «Анналов» связаны с объективным завершением истории римской гражданской общины, а не с аналогиями между Адрианом и Нероном или жестокостями нового императора — их бывало достаточно и раньше. Фоном существования, предпосылкой любых размышлений о народе и его истории, любого нравственного чувства для Тацита была система ценностей римского города-государства, rei publicae Romanae. Вся критика римской ранней империи, вся трагедия общества, представленная в его книгах, были вызваны тем, что эта система разрушалась, что интересы государства и его традиционная общественная мораль разошлись. Но эта ситуация могла стать основой трагедии лишь потому, что нарушалась нерушимая норма, отделялись друг от друга силы, нераздельные по самой природе вещей. Рассказ о распаде римской virtus, «гражданской доблести», был исполнен силы и глубины потому, что историк видел в ней концентрацию и воплощение безусловной, образующей фон всякого существования, непреложной реальности — римской гражданской общины. То же видела в «гражданской доблести» аудитория, к которой Тацит обращался, и исходившие от нее понимание и сочувствие наполняли его повествование энергией, укрепляли веру в историческую справедливость его взглядов и оценок. «Предсказываю — и предчувствие меня не обманывает, — что исторические сочинения твои будут бессмертны», — писал ему один из современников.[179] «Гражданская доблесть» была соотносительна с «гражданской общиной» и вне последней немыслима: единство энергии гражданина и интересов государства — это и называлось virtus, и это же, под другим углом зрения, называлось res publica Romana. Поэтому, когда стерлась разница между Римом и миром и Рим не только в административно-политическом, а затем и в идеологическом отношении, но непосредственно, в повседневном сознании каждого растворился в космополитической империи, virtus перестала быть угрожаемой нормой, оскорбленным величием римской истории, предметом раздумий, страстей и надежд — она просто потеряла смысл, сошла на роль реликта, музейного экспоната, а вместе с ней — и вся духовная ситуация, выраженная в творчестве Тацита и его породившая.
Книги Тацита исполнены ненависти к описанным им императорам, так как каждый из них был «враждебным доблести». Но враждебным можно быть только по отношению к тому, что есть, что реально существует, и сама борьба вокруг virtus доказывала, что в годы, Тацитом описанные, она еще была жива. Сознание это было у историка столь же ясным, как и сознание ее постоянно углубляющегося распада. «Не до конца было лишено доблестей и наше время».[180] Тацит писал о том, что единство человека и традиции распадалось на хищное своекорыстие и неподвижный консерватизм, но само хищничество «наглецов» и «доносчиков» было еще заряжено энергией, выражало еще особое содержание принципа развития в городе-государстве, а сам консерватизм еще был внутренне ориентирован на «нравы предков», и потому каждый из них, своей односторонностью разлагая virtus, был односторонне соотнесен с ней. Неразрешимость этого противоречия сообщала мрачный кровавый колорит описанной Тацитом эпохе, но постоянное сосуществование в ней сил «враждебных доблести» и «высокой и благородной доблести» доказывало, что противоречие, разрыв и борьба оставались живой и напряженной формой существования virtus, как, впрочем, всякой ценности и всякой истины. Конец эпохи Юлиев-Клавдиев и Флавиев означал конец того раскола римской жизни, над которым постоянно и напряженно думал Корнелий Тацит. Но преодоление этого раскола, ради которого он взялся за свой исторический труд, было мыслимо, как теперь выяснилось, лишь ценой упразднения всей исторической ситуации, породившей проблему, лишь за счет омертвения самой res publica Romana.
Некогда утратили для Тацита духовный смысл попытки утвердить «гражданскую доблесть» практическим служением принцепсам, теперь утратил смысл и рассказ о ней, сам ее образ, в слове явленный. Нельзя было не видеть, что следующему же поколению предстояло входить в жизнь с другим общественным опытом, с другими мыслями и заботами и что virtus Romana не долго будет кого-либо волновать.
Тацит был последним писателем завершившейся эпохи и должен был чувствовать то же, что чувствовали и другие «последние» — Цицерон при Цезаре или Боэций при Теодорихе: как кончается мир — единственный свой мир, как разрежается воздух, как нечем жить. «Мне горько, что на дорогу жизни вышел я слишком поздно и что ночь республики наступила прежде, чем я успел завершить свой путь».[181] «О, как тупеет душа в бездне глубокой, как ослепленная мысль, света не видя, во мраке кромешном себе выхода ищет».[182] Тут было не до интриг, не до личных выпадов или намеков. Положение это определялось все яснее по мере укрепления режима Адриана, и чем яснее оно определялось, тем меньше смысла имела для Тацита его работа над «Анналами», пока он, наконец, на словах, что «смерть медлит», не оставил ее совсем.