ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПИСЬМО

Глава первая. Расставание

Отца своего, Давида Девдариани, Отар помнил по одной только встрече.

Было это холодной московской зимой; рано утром кто-то тихо постучал в дверь. Отар проснулся раньше мамы, растолкал ее, она торопливо спрятала под халат длинную косу, щелкнула задвижкой и вскрикнула. В дверях стоял незнакомый Отару мужчина с белыми от мороза усами. На незнакомце была кожанка, в руках небольшой чемодан. Мама бросилась к гостю, они обнялись и долго стояли молча, словно боясь пошевельнуться. Из открытой двери потянуло холодом.

Отар помнил, как строго выговаривала ему мама: «Плотно закрывай дверь, дров до конца зимы не хватить», а сейчас из коридора врывался воздух, от которого тело покрывалось мурашками, но мама ничего не замечала.

— Нина, Нина, — гость целовал маму в щеку, в шею. «Оказывается, совсем не белые у него усы, а совсем черные», — сказал себе Отар.

— Все, навсегда? — спросила с надеждой мама.

— Нет, родная. Пока не навсегда. Пока на два часа. Сердце Отара билось быстро-быстро, он понимал, что сейчас произойдет что-то важное, ему надо было только попытаться вспомнить, где и когда видел он этого человека.

Он знал, что его папа в армии, что скоро разобьют белых, и тогда он вернется домой. Часто думал об отце: вот он скачет на коне, в одной руке у него красное знамя, а в другой верный друг маузер; послушный конь песет вперед-вперед, только ветер в ушах: вжи-иик, вжи-иик, а за папой скачет вся его рота — сто, нет, тысяча человек, они кричат «ура!», и белые, побросав оружие, бегут в разные стороны.

У Отара тоже был свой маузер, который раньше служил вставным дверным замком — подарок соседки-старушки Марьи Матвеевны, долго объяснявшей, как целиться им и в какую пружину вставлять гвоздик, чтобы получался щелчок. Он мечтал увидеть настоящий маузер и все ждал, что его привезет папа… У этого человека маузера не было, а был старый чемоданчик. И голос у незнакомца был тихий, и, когда он говорил про два часа, на лице его была застенчивая и виноватая улыбка.

Мама плотно прикрыла дверь, заложила ее тряпкой, висевшей на ручке, подошла к сыну:

— Ну что же ты?.. Подумай, кто это может быть.

Мужчина завернул Отара в одеяло, приподнял над кроваткой, заглянул в глаза и сказал весело, с легким кавказским акцентом:

— Слюшай, Нинка, йэтот гражданин упрямо не хочет узнавать своего отца. И я бы не узнал Отара. Как вирос! Глаза твои, но нос, нос — наш, наследственный, девдариановский, за версту видно, что этот молодой человек — Девдариани. Итак, товарищ Отари, ви не желаете нас узнавать. Ничего, ми это дело сейчас исправим.

Мужчина прижал малыша к груди и, сделав несколько шагов — от угла к углу, — запел старую грузинскую песенку «Моди внахот венахи».

Кто-то очень давно напевал Отару ее перед сном. «Давай посмотрим на виноградник… Кто съел виноград? Козлик. А что стало с козликом? Его съел волк. А в волка выстрелило ружье. А ружье погибло от ржавчины. А ее съел огонь. И у огня был враг. И у того врага — свой враг…» Пел большой сильный человек с теплыми и мягкими руками. А у этого были холодные руки. И чужой голос. Только песенка та.

— Ну-ка посмотри на меня хорошенько… — голос мужчины пресекся.

— Папа, папка, мамико! — малыш уткнулся в грудь мужчины. Словно проверяя себя, Отар дотронулся до руки отца. Она согревалась и казалась теперь знакомой-знакомой.

«Наверное, как я, не любит перчатки», — подумал малыш, проведя ладонью по шершавой, потрескавшейся от мороза руке отца.

Мама накинула платок и вышла за дровами.

Мужчины остались одни. Отар хотел спросить про маузер, но отец подошел к столу, вынул из ящика большую синюю папку, открыл ее и начал быстро писать на самом верхнем листке. Потом разыскал на дне чемоданчика тетрадь в коленкоровом переплете и положил ее в папку.

— Ну, какие стишки ты знаешь? — рассеянно спросил отец, продолжая писать.

— Буря мглою небо кроет…

— Хорошо. А еще?

— Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи, чтоб было веселее!

— Ну так, давай «Буря мглою», только, пожалуйста, не торопись. — Отец снова взялся за карандаш.

Когда Отар дошел до слов: «Выпьем с горя, где же кружка? Сердцу будет веселей», отец вдруг о чем-то вспомнил, вынул из чемоданчика кулек с рафинадом, пачку чая и еще мешочек с грецкими орехами. Спрятав папку, он начал колоть ножом сахар, получалось у него не очень ловко, кусочки летели на пол, вошла мама, улыбнулась и сказала, что можно не весь сахар колоть:

— Поручи это дело нам, мы как-нибудь сами справимся.

Положила перед сыном два маленьких кусочка сахара, закрыла кулек и спрятала его в шкаф.

— Наш папа не знает пока, что такое классовый паек. И слава богу. Иначе бы он забыл про свои кавказские замашки, — Нина грустно улыбнулась мужу. — Между прочим, в августе нам отказали в пайке, как семье дворянина. Вызвали на заседание комиссии, там у них была только справка из университета, из твоего старого титульного списка. Я им сказала, что муж на фронте, а председатель спросил без особого интереса: «А с какой стороны?», я ответила: «С нашей», а он опять: «С какой с нашей? Красный он или белый?» Я ответила: «Красный». Председатель оторвался от бумаг, оглядел меня недоверчиво, предложил сесть и пропел изумленно: «Ну и дела, дворяне в Красную Армию пошли, ну и дела… А справка есть?» А справки не было… Я показала заметку о тебе в «Известиях», он посмотрел на нее и сердито предложил: «Вы эту „Известию“ себе на память оставьте, а нам справка нужна». Ну пока я собирала справки для этой справки, прошел срок. Правда, за август нам выдали муку и крупу, а вот сахара не дали.

Потом взрослые долго говорили о чем-то своем, отец ломал руками орехи и клал их перед Отаром, а из одной половинки скорлупы сделал кораблик, прикрепил ко дну мякишем спичку, надел на спичку кусочек газеты, пустил кораблик в блюдце с чаем, подул, и поплыл кораблик, слегка покачиваясь на волнах.

— Я хотел бы совсем немного отдохнуть, приятель, — обратился отец к малышу, — не возражаешь?

Мама закутала Отара и отвела к Марье Матвеевне. Та достала очки, книжку с Коньком-Горбунком на обложке и принялась негромко, с выражением читать про охоту Ивана на жар-птицу. Минут через пятнадцать старушка зевнула раз, другой, качнула головой и сладко задремала, не выпуская, однако, книги из рук. Отар дал ей заснуть хорошенько, на цыпочках подошел к двери, тихонько открыл ее, оглянулся и бросился бежать по коридору.

Он бежал по длинному, тусклому, холодному коридору, заставленному старыми сундуками, диванами, кухонными шкафами и прочей рухлядью, бежал, что было сил, чтобы никто не догнал. Запыхавшись, он добежал до своей комнаты, схватился за ручку двери, она была закрыта. Начал колотить в нее кулачками и звать маму; никто не отвечал. Сын понял, что его обманули. Его отвели к чужой женщине и сказали, что папе надо отдохнуть, а сами ушли. Ушли неизвестно куда. Мама говорила, что обманывать стыдно. Когда Отар делал что-нибудь не то, но признавался честно, мать не наказывала его. А теперь сама обманула. Сын ненавидел ее, ненавидел соседку, к которой его отвели, ненавидел сказку, которую она ему читала, у него на всю жизнь сохранилась ненависть к счастливому дурачку Ивану, он ненавидел весь свет. Он сел у двери и громко заплакал и тут увидел в конце коридора Марью Матвеевну, которая бежала к нему, держась за сердце и причитая на ходу. Вдруг за дверью послышались шаги. Кто-то повернул ключ. Отар испугался, подумал, что это воры (за неделю до того обчистили одного соседа-пианиста), и бросился к старушке. Но отворилась дверь, и он увидал маму. Ее длинные черные волосы были распущены. Мама как-то странно улыбалась. Марья Матвеевна почему-то начала извиняться: «Боже, совсем стара стала, ох как это я» — и смотрела на мальчика как на человека, глубоко обидевшего ее.

— Что ж ты не дашь отдохнуть отцу? — с укоризной спросила мама.

— Пойдем, пойдем — схватила малыша за руку Марья Матвеевна.

— Не пойду, не пойду, — забасил на весь коридор Отар.

— М-да, — не очень весело сказал отец. — Боишься, чтобы маму не украли? Правильно делаешь, — И добавил серьезно: — Береги маму, теперь ты главный мужчина в доме. Знаешь, что это такое?

— А ты?

— А мне уезжать.

Мама торопливо скручивала волосы в тугой жгут.

Папа посмотрел на свои плоские черные часы и сказал:

— Скоро прощаться. За мной заедет друг.

Минут через сорок, постучав в дверь, в комнату вошел кряжистый, приземистый человек с громким голосом и настоящим маузером на боку. Он поздоровался, отрекомендовался: «Григорий Иванович», вытащил из-за пазухи точно такой же кулек с сахаром, какой был у папы:

— Не взыщите. Мои-то далеко, не везти же с собой гостинец. Ну давай, Давидушка, собирайся, до поезда меньше часа осталось.

Отец оделся, подошел к маме, взял ее за плечи, посмотрел в глаза, вдруг наполнившиеся слезами:

— Ну не надо, не надо, шени чири ме![2] Тэпэрь ненадолго, — когда Давид волновался, его кавказский акцент становился заметнее. — Тэпэрь ненадолго. Но кто знает, если что-нибудь случится… Не плачь, слушай внимательно, если что-нибудь случится, езжайте в Тифлис. Все же там родные. Ты знаешь, у меня не все было хорошо с Петрэ, но в трудную минуту вас не оставят. А еще помни о том, что здесь, — Давид подошел к столу, вытащил папку, провел по ней рукой: — Старайся, чтобы не пропало.

— Ты что это, товарищ Девдариани, не по тому делу разговор затеял? — Григорий Иванович провел широкой костистой ладонью по подбородку. — Никуда мы с тобой не денемся. Воротимся. Делов слишком много накопится к той поре. Несогласный я, чтобы без нас те дела делали! Выше нос, товарищ командир роты! Никуда мы с тобой не денемся!

Отец подошел к сыну, прижал к щеке.

Сын заплакал. Ему казалось, что он знает, понимает, чувствует больше, чем кто-либо другой из находившихся в этой комнате, больше, чем этот незнакомый человек с громким голосом по имени Григорий Иванович; больше, чем Марья Матвеевна, которая сидит на кончике стула и вытирает платком глаза; больше, чем мама, которая соглашается отпустить отца, не спрашивая сына: а можно ли это делать? Почему так спокойны и молчаливы взрослые? Неужели не понимают эти умные люди, что папу нельзя никуда отпускать, что, если его отпустят, он не вернется. «Как сказать им об этом, как остановить их, кто поверит мне, кто послушает меня?»

— Папка, не уезжай! — сын бросился к отцу, обхватил его колени, крепко уперся ногами в пол: — Не уезжай, не надо, прошу тебя! Мама, скажи ему, скажи, не надо никуда уезжать, попроси его!

— Будь мужчиной, сын! — отец ласково потрепал волосы Отара, делая легкую попытку освободиться.

— Э-э, так не годится провожать, пожелай нам хорошего пути, да боевых побед, да скорейшего возвращения домой. А нюни распускать нечего, не маленький, поди, — в голосе Григория Ивановича зазвучала укоризна.

— Папка, не уезжай! — Сын бросился к отцу, обхватив его колени, крепко уперся ногами в пол. — Не уезжай, не надо, прошу тебя!


…Много раз вспоминал в жизни своей ту минуту Отар, и сердце его сжималось, и спрашивал себя, откуда знал он, что больше не увидит отца. Спрашивал и не находил ответа. Неужто и впрямь дано человеку предчувствовать беду в минуты несчастливого, беспомощного озарения? Эх, знать бы, что ждет впереди! А может быть, лучше не знать?


…Осенью, на второй или на третий день после того, как маму приняли на работу в школу, к ним пришел хмурый, усталый, постаревший Григорий Иванович, положил большие руки на стол и уставился в пол. Долго молчал.

Отар уже пережил эту минуту, он видел уже этого человека, его руки на столе и слышал его чужой, нехороший голос. Теперь он только сравнивал все давно пережитое с тем неотвратимым, что должно было вот-вот наступить.

Чем дольше молчал гость, тем дальше, дальше улетала надежда, уступая свое место беспросветной, смертельной тоске.

Григорий Иванович не поднимал глаз.

— Пропал товарищ Девдариани, Как случилось, не знает никто. Была рота, и не стало роты. В засаду попала. Перебита вся. Возможно, предательство.

— С чьей стороны предательство? — спросила Нина, как будто это было важнее всего, а не то, что погиб ее муж, погиб отец Отара.

«Почему Григорий Иванович не смотрит на нас? Стесняется? Боится? Ведь это он увел у нас папу. Где его маузер? Почему он оставил папу в беде? Почему не поспешил к нему на помощь? Почему не выручил?»

— Следствие пока не дало результатов. Меня вызывали несколько раз, требовали дать пояснения относительно командира роты. Я писал то, что знал. Больше хорошее. Но, конечно, и того, что они из дворян были, не скрывал. Да это и не скроешь. Вот такие дела… Была рота, и не стало роты.

Григорий Иванович помолчал, не зная, продолжать или нет, потом собрался с мыслями, вздохнул горько и тяжело:

— Меня как комиссара батальона под суд отдали. Вины не нашли. Но и в комиссарах не оставили. Как-никак за подбор командиров в батальоне отвечал я.

Нина подошла к сыну, обняла его. Сын не плакал. Он вспомнил слова отца о главном мужчине. Григорий Иванович говорил что-то еще, но Отар не слышал его, не понимал.

— Ну, бывайте… Если что-нибудь новое узнаю, зайду или напишу…

— Как же вы теперь, как же вы теперь, родные мои, без Давидушки, сокола ясного моего? — заголосила в дверях Марья Матвеевна. Она оплакивала соседа, к которому, как это бывает с одинокими, добрыми женщинами, привязалась всей душой, хотя знала его и не так долго. Она оплакивала соседа, а вспоминала своего ясного сокола, мужа своего, минера русского флота, погибшего в японскую войну — он напоминал о себе портретом под образами, с которого смотрело на мир спокойное, мужественное, простое лицо с лихо подкрученными усами. От мужа осталась медаль «За верность и отвагу», иногда, играя с Отаром, она давала поносить ее; вот и сейчас, чтобы заглушить его печаль, Марья Матвеевна вернулась к себе, разыскала медаль и принесла ее Отару.

— Вот это тебе от меня. Тут написано «За верность и отвагу», понимаешь, что это значит? Теперь ты только один у матери, упокой, боже, душу раба твоего, Давида!

Марья Матвеевна подошла к Отару и перекрестила его.

До революции Нина преподавала в реальном училище немецкий и французский. Теперь она работала в трудовой школе для бывших беспризорных. Ее учениками были дети, затравленные жизнью, дети, для которых оказались потерянными первые из самых важных в человеческой жизни лет. Азбука, грамматика, таблица умножения — все давалось их ненатруженным обстриженным головкам с нечеловеческим напряжением.

Нина учила их счету, азбуке, географии, рисованию, пению, она пришла в школу сама, движимая желанием помочь этим мальчишкам. Среди них были ласковые и доверчивые, но были и злые, гораздые на непристойную выходку. Однажды верзила Екатеринкин, терроризировавший всю группу, подвесил у входа в класс глобус, который упал ей на голову, едва она открыла дверь. Нина знала, что это сделал Екатеринкин. Тот сидел с самодовольной улыбкой, потом встал, поднял помятый глобус и спокойно поставил его на стол:

— Давай, гражданочка учителка, рассказывай нам про свою еграфию, а вообче, от ее одна головная боль.

Она не выгнала его из класса. Прижала платком легкую ссадину на лбу, постаралась улыбнуться:

— Ты думаешь, это мне нужна география? Она тебе нужна и твоим товарищам. Чтобы знать землю, на которой жить собираешься и которую тебе предназначено переделать. А для ленивых умом, друг ты мой неразумный, это дело не по плечу. Постарайся запомнить. Итак, на чем мы остановились прошлый раз?

— А платочек-то чистенький, с кружевами, во жила буржуазия! — восхищенно пропел Екатеринкин. — Шик-блеск-красота!

Нина до конца урока казалась спокойной. Но после того как пропел звонок, нервы ее не выдержали. Она не пожаловалась, зашла в уборную, расплакалась и опоздала на следующий урок, и казался он ей долгим, как ни один другой урок в ее жизни.

Когда-то Нина и Давид мечтали стать педагогами. Теперь она не знала, насколько ее хватит. Старалась справиться с группой своими силами, но оказалось, что для этого нужно не только много сил, но и слишком много специальных знаний, которых у нее не было. В школе было одно-единственное пособие, переведенное в 1911 году с немецкого. Да и авторы его не предполагали, что молодой уставшей женщине придется ломать голову над тем, как поступить с трудновоспитуемым Земцовым, который во время большой перемены аккуратно склеил страницы единственной на всю группу книги «Родное слово», или с трудновоспитуемым Дыбовым, который принес в школу настоящий наган с холостым патроном и, когда Нина вызвала его к доске, приставил наган к виску, выстрелил и сделал вид, что упал замертво, У Нины от ужаса помутилось в глазах.

Раньше таким говорили: «Приведите родителей».

У Земцова, Дыбова и у других родителей не было. Раньше таких исключали из школы. Из этой школы не имели права исключить никого. Она была обязана превратить в человека самого отпетого, потерянного, никчемного подзаборника.

Когда-то Нина мечтала стать педагогом.

Теперь она чувствовала, что силы и выдержка ее на исходе. Она терзалась школьными неурядицами, принимая все слишком близко к сердцу. Но более всего терзалась тем, что на протяжении двух с лишним лет не смогла ничего узнать об обстоятельствах гибели мужа.

Однажды к ним домой пришел какой-то Коростылев, грязный обросший человек с маленькими трясущимися руками и сказал, что знал товарища Давида Девдариани, что он погиб в бою, ведя свою роту на вражескую цепь. Он говорил, что сам перенес контузию и потому больше ничего не помнит, помнит только, что Давид погиб мгновенно, должно быть, пуля под сердце попала. Нина была благодарна ему за одну эту весть и, разыскав адрес Григория Ивановича, попросила этого несчастного человека пойти с ней к бывшему комиссару батальона. Коростылев задумался, спросил, не осталось ли чего-нибудь из вещей Давида, и смущенно показал на свой костюм. Нина отдала незнакомцу пиджак и две сорочки мужа и обещала к следующему разу найти еще что-нибудь. Коростылев сказал, что зайдет через день, Нина отпросилась пораньше с работы и вместе с Отаром ждала Коростылева, Он не пришел. Не пришел и на следующий день. А потом оказалось, что это был какой-то морфинист. Он ходил по дворам, заводил беседы со старухами, узнавал, у кого из соседей кто погиб, поднимался в квартиры, сочинял нехитрые истории, выпрашивал вещи погибших и тотчас спускал их.

Три раза 7 ноября Григорий Иванович поздравлял с праздником. А других вестей не подавал.

Отару шел девятый год, когда умерла от тифа Марья Матвеевна. Нина, рано лишившаяся матери, оплакивала ее как родную. Дом без соседки осиротел, не с кем было оставаться Отару после школы, некому было приготовить ему обед и накормить. Отец Нины жил в Харькове с новой женой, у нее было трое своих детей, и она постаралась рассорить его с собственной дочерью. Мать и сын Девдариани, помня слова Давида, решили ехать в Тифлис.

У Нины были маленькие золотые часики с тоненьким браслетом, память о матери. От Марьи Матвеевны остался золотой перстень с дорогим камнем, привезенный мужем из плавания в Мексику. Марья Матвеевна сказала перед смертью: «Будет трудно, поступи с ним по-своему», — и показала глазами на перстень.

Обе драгоценности Нина снесла в Столешников переулок к ювелиру-нэпману, который вернулся в свой магазин и запел старую песню:

— Только я вас прошу, вы никому не говорите, что я дал вам за такую вещь столько денег. А то все подумают, что я сошел с ума. Такие деньги за такую вещь… — в перерывах ювелир ругал что было сил новую власть, которая с такими налогами на честных людей долго не продержится.

Еще был небольшой ковер, подарок Давида. Давид пришел к Нине, порвав с отцом; он принес ковер, купленный едва ли не на последние студенческие деньги, зубную щетку, пепельницу с серебряной рыбкой на оси, двухтомник Жюля Верна и кровь своих предков… Смышленый, глазастый и легковозбудимый, Отар был первой веткой с более светлыми листьями, чем другие, на древнем генеалогическом древе дворян Девдариани.

За ковром пришла маленькая женщина в цветастом платке. Она сама назначила цену, уже уходя увидела серебряную пепельницу с рыбкой и заметила, что не постояла бы перед ценой, ибо вещица приглянулась ей. Нина сказала: «Не продается», — покупательница еще раз обвела комнату профессиональным взглядом, но больше ничего не нашла.

Ехали в Тифлис через Баку с долгими остановками на разъездах. Нина, боясь тифа, купила ужасно дорогие билеты в купе. Но в купе, рассчитанном на четверых, ехали девять пассажиров, потом сошли четверо и вошли трое, потом сошли двое и вошли пятеро.

Ехали в Тифлис через Баку с долгими остановками на разъездах. Нина, боясь тифа, купила ужасно дорогие билеты в купе. Но в купе, рассчитанном на четверых, ехали девять пассажиров.


Когда подъехали к Ростову, в купе вошло трое невысоких смуглых граждан в папахах, похожих на большие белые хризантемы. Они возвращались с политкурсов, разговаривали быстро и громко, помогая языку жестами, пели протяжные песни и угощали соседей черствыми, но очень вкусными пирожками.

— Тифлис — хароши город, но пасматри хоть раз на Баку, никуда не уедешь. Такой море где есть? Такой рыба где есть? Такой виноград, шааны называеса, где есть? Адин раз пасматри. Грамотни челавек знаешь как нам нужен… — убеждал выпускник политкурсов Нину, мечтательно оглядывая ее. Она не знала куда себя деть.

Нина долго не могла уснуть. Рядом мирно посапывал Отар. Таинственно шептались соседи. Под подушкой лежала старая синяя папка. Она о многом напоминала: с ней было связано первое расставание Нины и Давида после счастливого и быстро промчавшегося года знакомства.

Отец Давида, профессор Московского университета, языковед Георгий Девдариани получил весной 1912 года приглашение на международную конференцию баскологов в город Бордо. Он взял с собой Давида, студента-филолога. Нина переживала разлуку тяжело. Все эти полтора месяца она жила в мире иных измерений, только делала вид, что слушает лекции (вечером, садясь за конспекты, она с трудом вспоминала, где и когда записывала их). В ту пору отец только-только привел домой мачеху, Нина старалась как можно меньше видеть эту крутобокую и громкоголосую даму, сразу же взявшую власть в свои руки. Много читала. У хорошего писателя нашла довольно сентиментальную мысль — разлука для любви все равно что ветер для огня: маленькую гасит, а большую разжигает, — переписала ее в блокнот и все думала, все спрашивала себя: а какая любовь у Давида, не погаснет ли там, вдалеке, не увлекут ли его француженки…

Он вернулся загорелый. На перроне, перепоручив отца заботам своего брата Петрэ, взял Нину под руку и, стараясь идти с нею в ногу, все говорил о встречах с басками:

— Понимаешь, странные вещи там со мной происходили. Закрывал глаза, слушал песни, пил вино, закусывал, нарочно долго не открывал глаза, спрашивал себя: где я нахожусь? Где уже пил такое вино? Где уже слышал эти песни и где ел это все? И отвечал: в Грузии. Дома. Не знаю, как объяснить тебе. И как объяснить себе.

— Ну а все же, что ты об этом думаешь? — Нина спросила только для того, чтобы о чем-нибудь спросить. Приехал человек, который должен был стать ее мужем, которого она ждала, как ни ждала никогда никого, приехал и начал говорить о чем-то в высшей степени безразличном для Нины. Не поинтересовался, как она провела эти длинных полтора месяца, как занималась, как жила, ступил на перрон и пошел рассказывать о своем. Нину кольнула эта бестактность, но она ничего не сказала. Спросила просто ради приличия: — Ну а все же, что ты об этом думаешь?

— У них и обычаи наши, и обликом походят на кавказцев. Одни говорят — просто случайные совпадения, другие — что вовсе не случайные совпадения.

— Ну а когда они говорят по-своему, вы их понимаете?

— Нет, не понимаем, но некоторые слова похожи. Я постарался собрать их. Да еще несколько легенд. Черт возьми, кончу университет, возьму тебя и уедем к этим баскам; будем вместе изучать их язык, твой французский может помочь: три баскские провинции из семи — во Франции. Познакомился с одним славным англичанином профессором Джекобом Харрисоном — тоже изучает басков и считает, что какая-то сила заставила их покинуть родину и осесть в Пиренеях.

— Симпатичное было путешествие… Что же им не понравилось дома?

— Спроси об этом у Харрисона. Но знаешь ли ты, что сами баски называют себя «эускалдун» и что это может быть расшифровано как «представители стороны солнца», то есть посланцы Востока. Живут на самом западе Европы, а называют себя людьми с Востока… Да, здесь есть над чем поломать голову, А может быть, совсем не случайно баски считают себя потомками иберов? Ведь мы же тоже иберы, — Давид, отдав вещи носильщику, будто забыл о них; носильщик ушел далеко вперед, Нина поторопила Давида. Сделав машинально несколько быстрых шагов своими журавлиными ногами, он снова забыл о носильщике; — Знаешь, какой счастливый человек этот Харрисон? Узнал о том, что под Бильбао нашли несколько металлических пластинок с неведомым, по-видимому иберийским, текстом, примчался туда, сфотографировал находки и вот уже несколько лет пробует расшифровать надписи с помощью современного баскского языка. Если ему это удастся, будет переворот… настоящий переворот в лингвистике. Профессор пригласил нас в гости, хочет привлечь к расшифровке надписей и древний грузинский язык. И к нему поедем, поедем!

Так баски вошли в жизнь Давида Девдариани и Нины, вскоре ставшей его женой.

Откликнуться на приглашение Харрисона Давид не смог: помешала война. А потом в жизни Давида произошли события, которые отодвинули басков на второй план.

Нина лежала на нижней полке тряского скрипучего вагона, прижимала к себе сладко спавшего сына и думала о том, что придет пора, когда ей надо будет рассказать ему обо всем: об отце, о деде, о том, почему разошлись эти два так преданно любившие друг друга человека… И о басках придется рассказать тоже; она дала слово сберечь все, что там, в этой папке. Знала, что придет пора рассказать сыну обо всем. Не знала только, что в предсмертные дни свои позаботился об этом сам Давид, что ходит по Европе — из Сербии в Италию, из Италии во Францию — письмо, которое написал он сыну, прощальное письмо из хутора Верхние Перелазы.

Глава вторая. Дом на Семеновской

Есть города, в которых прошлое властвует над настоящим, определяя его ритм и его образ жизни и как бы говоря наблюдателю: «За этими древними стенами, в этих полуразрушенных домах когда-то кипела славная жизнь!»

Такие города привлекают интерес археологов и историков.

Есть и иные города. Они вырастали на голом месте шумно и торопливо, рядом с заводами, рядом с электростанциями; с первых же шагов своих они подключались к ритму века и, загадывая далеко вперед, не очень любили оглядываться назад.

Такие города привлекают интерес социологов и футурологов.

И есть еще счастливые города, в которых прошлое сливается с настоящим, дает ему свои неброские, но дорогие черты, подсказывает мотивы самым современным композиторам и самым смелым архитекторам.

Такие города интересны всем.

Что за тайная сила в тебе, Тбилиси!

Есть в мире города крупнее в десять раз: человеку, побывавшему в Нью-Йорке, Токио или Лондоне и впервые посмотревшему на тебя, ты можешь показаться тихим и неторопливым, несмотря на громкий говор твоих граждан и бесшабашную лихость твоих еще не воспетых таксистов.

Есть города, чьи песни известны миру больше, чем твои (ведь ты не будешь оспаривать пальму первенства у Неаполя), и города, чьи рынки красочнее, привлекательнее и богаче: взглянул бы ты одним глазом на базар в мексиканском городе Толуке и сказал бы себе: таких диковинных фруктов и овощей я, клянусь небом, не видел.

Я знаю, ты думаешь с хитринкой — ничего, ничего, зато у меня есть такое, чего нет ни в одном другом городе — где умеют так вкусно готовить, так сладко пить и так соединять сердца застольной песней и беседой? Не торопись! Есть город, который тебе не уступит и в этом. Зашел бы ты на огонек в вечерний час в небольшой ресторан «Кармен», что недалеко от площади Ворота Солнца в Мадриде, услышал бы тосты и песни, попробовал бы вино и сказал бы себе: правы французы, путешествия развивают.

И еще один твой козырь сейчас безжалостно побью я — ты думаешь, наверное, что нет ничего красивее в мире, чем вечерний вид с горы Давида, ты вспоминаешь поэта, который уподоблял твои огни вдруг повернувшемуся звездному небу… Поднимись на Эйфелеву башню, посмотри на Париж и умолкни изумленный!

Но почему же, скажи, почему я, побывав во всех этих да и многих других городах, так тянусь к тебе, какая дана тебе волшебная сила, кто дал тебе право так распоряжаться временем и мыслями моими, почему ты заставляешь меня, вдруг бросив все дела, ехать к тебе издалека, чтобы вдохнуть твои весенние запахи, выпить стакан старого вина, увидеть друзей и забыть с ними все горести мира?

Кто ответит на этот вопрос?

Кто ответит?


Есть в Тбилиси, недалеко от главного почтамта, старенькая неказистая Семеновская улица, застроенная одно- и двухэтажными домами. За сто лет почти ничего не изменилось на этой улочке. Не изменился и дом номер двенадцать, построенный в семидесятых годах прошлого века вдовой купца Оганезова. Узорчатые железные ворота, ведущие во двор, замощенный булыжником, два тутовых дерева и один водопроводный кран у каморки дворника… Окна, двери и балконы, выходящие во двор. Архитекторы старого Тбилиси учитывали компанейский грузинский характер чуть лучше иных нынешних архитекторов, настроивших множество больших домов с крохотными двориками, где и в нарды сыграть нельзя: места не хватит, чтобы развернуть доску.

На этой улочке, бегущей вверх от Плехановского проспекта, в доме номер двенадцать поселилась в двадцать третьем году Нина Викторовна Харламова-Девдариаии с сыном Отаром.

Родственники мужа — брат Давида Петрэ и его жена Лиана — встретили Нину прохладно, про сына сказали, что он похож на отца, но, где остановилась Нина и надолго ли приехала, не спросили. Когда же узнали, что приехала с сыном навсегда, подивились — совсем одна в чужом городе с ребенком…

— Ну, значит, если вдруг что-нибудь для мальчика будет нужно, дайте знать, — сказал Петрэ и осекся, посмотрев на жену.

— Бедный, бедный мальчик, ом-то чем виноват? — скорбно пропела Лиана. — От этих революций одни только вдовы да сироты…

Петрэ и Лиана считали Нину виновницей семейной беды, а потому говорили отчужденно и равнодушно, показывая всем своим видом, как тягостна им эта встреча и как много дали бы они, чтобы ее не было.

Нина выслушала их молча, но ничем не выдала горечи, только погладила сынишку по голове и приличия ради ушла не сразу. Поднялась Нина неторопливо, попрощалась с такой же застенчивой улыбкой, с какой поздоровалась, а уходя, подивилась, что даже адреса ее не спросили. Вспоминала, что говорил Давид: «Будет трудно, переезжайте в Тифлис, что бы ни было между мной и братом, сына моего они не оставят». Видно, плохо знал брата своего Давид, не догадывался, как проклинал тот новую власть, лишившую его всего, что давало ему возможность жить в свое удовольствие. Теперь он был совторгслужащим, поднимался в семь утра, трясся ночью в холодном поту, когда казалось ему, что кто-то простукивает ту самую толстую кирпичную стену, в которую он спрятал восемьдесят золотых десятирублевок.

Вот и послушалась Нина мужа, оставила родной город, продала все, что имела, и теперь, рассчитавшись за комнатку, осталась с тремя рублями в чужом городе, с которым связывала столько надежд… потому что слышала о нем так много от мужа.

Нина закутала мальчишку — день был серый и слякотный, шел дождь со снегом, гулял по городу колючий ветер, так не хотелось возвращаться Нине в холодную комнату. Она подумала вдруг, что малыш, привыкший к иной — настоящей московской зиме, может не перенести этой слякоти, подхватить простуду. И сразу забыла о горестях своих. Они быстро дошли до дома, затопили камин, но три или четыре полена, аккуратно положенные в огонь, дали только видимость тепла. Нина никак не могла понять, почему в этом городе строят такие странные печи, уносящие тепло на ветер.

Они сидели вдвоем у камина, Отар лил чай с яблочным вареньем и смотрел на огоньки, бежавшие по полену. Контуры огоньков напоминали то корабль, плывущий по реке, то корову, то крокодила, вылезшего погреться на солнышке.

В девятом часу к ним постучали. Нина удивилась, кому до них может быть дело. В дверях стояла соседка, женщина лет сорока с молодыми и веселыми глазами; черты лица и речь выдавали в ней немку. Соседка представилась: «Екатерина Максимовна», посетовала на погоду, поспешила успокоить, что такие дни в Тифлисе случаются редко, а потом, оглядев небогатое убранство комнаты, задумалась и спросила: «Скажите, милая, не нужно ли вам чего?»

Нина не ответила, но Екатерина Максимовна, догадываясь, что многого не хватает этой маленькой семье, оценила достоинство женщины, которую еще совсем не знала, Подумала Екатерина Максимовна, что, должно быть, женщина оказалась обманутой грузином… и вот приехала в чужой город с надеждой отыскать отца ребенка.

— А знакомые, знакомые-то хоть у вас здесь есть? — как о чем-то чрезвычайно важном спросила Екатерина Максимовна.

— Есть одна гимназическая подруга…

— Кто ее муж? Где служит?

— Раньше на скрипке играл в оркестре.

— Нет, это не то. Вы меня не поняли. Я спрашиваю: знакомства у вас есть? Ну кто мог бы похлопотать за вас, устроить на приличную работу, мальчика определить. Вы, должно быть, не знаете, что в нашем городе все делается по знакомству.

Нина невольно улыбнулась.

— Видите ли, — после недолгого раздумья сказала она, — здесь живет брат моего мужа с женой. Но братья не ладили друг с другом…

Нина поднялась, проверила, заснул ли Отар; ей не хотелось, чтобы он услышал о том, что случилось когда-то у его отца с братом.

— Давид еще студентом вступил в большевики. Мы вместе учились в университете, изучали словесность. Я французскую и немецкую, он — испанскую… Басками занимался. А началась революция, ушел в Красную гвардию… Погиб…

— Матушка, так вы знаете языки? — спросила по-немецки соседка.

— Как будто бы.

— Ну, тогда у нас не пропадете. Мы с вами что-нибудь придумаем. Начнете давать частные уроки (Нина поморщилась), ничего, ничего, на первых порах не помешает. А пока… Знаете что, у меня есть немного айвового варенья. Почему бы нам не выпить чаю?

Это был типичный тифлисский дом со своими маленькими радостями и бедами, где каждый знал о каждом все, что следовало и не следовало бы знать, где о малых вещах говорили многими словами, порой отчаянно ссорились из-за безделицы, но быстро отходили, забывали обиды, а если являлась беда, без лишних слов помогали друг другу.

В Грузии издавна существует культ чужеземца: ох как хочется знать, чем привлек городок или деревушка гостя издалека, что нашел он здесь, что понравилось ему! О том, что не понравилось, спрашивать не принято: во-первых, потому, что это не может не понравиться, а во-вторых, если впрямь что-то вдруг не понравилось — кто же скажет об этом вслух?

— Ну как вам у нас живется? — этот вопрос Нина услышала в первые дни раз двадцать. На лицах новых знакомых играла обезоруживающая улыбка… Нина не знала, правда ли так интересует этих незнакомых людей ее жизнь. В Москве на такой вопрос она ответила бы односложно: «Ничего, спасибо», и на этом разговор бы кончился, и никто не счел бы этот ответ невежливым. Здесь же надо было отвечать обстоятельно и готовиться к тому, что соседка, улучив мгновение, начнет рассказывать о себе, о своей семье, своих заботах, удачах и неудачах.

Нина подумала, что здесь, в Тифлисе, совсем иной счет времени, здесь каким-то образом у людей его чуть больше, чем в Москве, и они могут позволить себе медленнее ходить, больше разговаривать и чуть легче относиться к делу.

Во дворе приезд новых жильцов был рассмотрен обстоятельно и всесторонне. Женщины печалились, что малыш, носящий грузинскую фамилию, не знает грузинского. Говорили, что надо бы помочь ему. Оказалось, что у старой Маро сохранилось «еще с тех пор» несколько экземпляров детского журнала «Ручеек» с разными картинками из истории Грузии. Оказалось также, что у старика Резо есть детская кроватка, из которой давно вырос его внук, и если ее подвинтить, покрасить, будет неплохая постель для Отара. Тут совершенно случайно выяснилось, что у однорукого слесаря Гургена есть краска и именно такие болтики и гаечки, которыми можно подкрутить ножки кроватки. Гурген обмазал синей краской старую проржавленную кровать и невольно залюбовался на дело руки своей.

Тем временем Екатерина Максимовна шепнула нескольким соседкам, что у Нины, кажется, не совсем ладно с деньгами, и тогда, не откладывая дела в долгий ящик, жена проводника Евдидора и кнейна Нази (княгиня Нази, вдова знаменитого тамады Николоза Гурули, погибшего в 1922 году на дуэли) обошли несколько квартир с листком бумаги и вечером, зайдя как бы между делом к Нине, незаметно положили ей на подоконник конверт с тридцатью рублями.

И слякотная погода вдруг перестала казаться такой слякотной, и комнатка такой убогой, и город таким чужим, В комнате пахло свежей краской, снизу слышался возбужденный голос Отара, и Нина подумала вдруг, что не имеет права жалеть о переезде.

У Отара сразу же объявилось множество друзей. Правда, с самым верным из них — десятилетним Гурамом, обладателем несметного сокровища — альбома с кинолентами Пата и Паташона, Бестера Китона, Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса и прочих знаменитых артистов, — он поссорился в первый же день серьезно и на всю жизнь, но на следующий день стороны вновь обменялись послами, ибо предложение, которое получил Отар — отдать старый замок от двери за двух оловянных солдатиков и обложку книжки «Робинзон Крузо», — показалось ему заслуживающим внимания. Кроме того, Отар совершил еще одну удачную операцию: получил за удлинитель для карандаша пугач, который оглушительно стрелял, когда, нажимая на курок, целившийся выкрикивал «бах-бах!».

Незадолго до окончания учебного года Нину приняли на освободившееся место преподавателя французского языка в первой тифлисской школе, расположенной недалеко от дома. В сентябре в ту же школу с новеньким ранцем за плечами потопал удивительно довольный собой и окружающим его миром Отар Девдариани.

Накануне Нина пошла в парикмахерскую и вернулась без косы. Владелец нэпманской парикмахерской «Фантазия» отвалил за нее двадцать пять рублей — целое состояние.

Накануне Нина пошла в парикмахерскую и вернулась без косы. Владелец нэпманской «Фантазии» отвалил за нее двадцать пять рублей — целое состояние.


Нина решила отдать часть долга соседкам, но Екатерина Максимовна сделала большие глаза и сказала, что она никому ничего не должна. Нина вспомнила старушку Марью Матвеевну и подумала, что без таких людей ее жизнь была бы тоскливее.

Начиналось житье-бытье русской вдовы грузинского бойца революции Нины Викторовны Харламовой-Девдариани и ее сына Отара в новом городе Тифлисе.

Глава третья. Мелискари

Недалеко от Сурамского перевала, который разделяет реки, бегущие на восток, к Каспию, и бегущие на запад, к Черному морю, там, где начинаются имеретинские теснины, прилепилась к вершине крепость Мелискари — «Лисьи ворота». Кажется, стоит она здесь со времен сотворения мира, так вросла она корнями в эту землю, так слилась с ней цветом. На много-много километров видны отсюда река Чхеримела, кукурузные поля и виноградники, полого спускающиеся к ней, маленькие, но быстрые и многоголосые речушки, торопящиеся слиться с Чхеримелой.

Со стороны реки к этой крепости не подступишься. Надо обогнуть гору, найти узкую тропинку, идущую круто вверх, и осторожно-осторожно сделать десять-пятнадцать первых шагов. Если вы не сорвались и не полетели вниз, разрывая на животе рубаху и тщетно пытаясь зацепиться за колючие кусты ежевики, считайте, что вам повезло и вы достаточно умелы и отважны, чтобы идти дальше.

По этой тропинке предстоит вам пройти метров семьсот, желательно не оглядываясь назад, чтобы не думать о том, как вы будете возвращаться. Все-таки идти в крутую гору не так страшно, как спускаться вниз.

Мальчишка, который пасет наверху коз, кажется вам удальцом, каких свет не видел. Время от времени он с любопытством глядит на вас, в его взгляде — глубокое соболезнование.

Постепенно вы приходите к убеждению, что вам никогда не добраться до цели путешествия — как была далеко крепость, так и осталась.

И тогда вы с некоторым оттенком сожаления начинаете думать о завоевателях, которые в разное время поднимались по этой тропе, чтобы покорить крепость, а с нею и весь край.

Двери крепости были открыты, она как бы говорила: добро пожаловать, незваные гости, сочтемся славою. На подступах к крепости стоял одетый в кольчугу воин-имеретин с луком в руке. Чуть повыше стоял второй, еще выше третий.

Нет, здесь, в Грузии, за крепости сражались иначе, чем за крепости, воспетые в «Одиссее», «Песне о Роланде» и в скандинавских сагах. Там к крепости подтягивали осадные орудия (какое орудие можно подтянуть по этой немыслимо крутой тропинке?), там на площадях перед крепостью гарцевали на конях рыцари, вызывая главного рыцаря осажденных на единоборство (где перед этой крепостью разыщешь ровную площадку размером хотя бы с бурку?), там шли в атаку у земляного вала сотня на сотню, тысяча на тысячу (тут, перед этой крепостью, и троим не сойтись в противоборстве!).

Стояли на узких подступах к крепости одетые в кольчугу воины-имеретины с луками и копьями в руках. И по странному, необъяснимому закону не стреляли первыми. А вдруг те, иноземцы (один шанс из «бевра», то есть из очень-очень многого: из тысячи, из десяти тысяч), не хотят зла. Надо прежде убедиться, что у гостя действительно плохое на уме. И только, когда первый из поднимавшихся, едва переведя дух, неторопливо вытаскивал стрелу из колчана и, прицелившись, отводил руку со стрелой, опережая ее, звучала в воздухе грузинская стрела.

В этом краю, где господствуют вертикальные измерения, не знали (а если бы знали, презирали) древние военные руководства, предусматривающие столкновение двух равных силами сторон. Просто история не отпустила на долю грузин ни одного сражения, в котором они имели бы большинство. Но у них, у грузин, были горы, И крепости вроде Мелискари над Чхерской тесниной.

Сколько битв видела крепость, сколько отбила врагов, сколько жизней уберегла и сколько не смогла уберечь!

Когда на других вершинах загорался огонь, предупреждая о неприятеле, в крепость стекались женщины, дети, старики, а воины в кольчугах неторопливо и достойно выходили к тропе и ждали, пока не подойдет неприятель.

И сегодня, в крестьянских домах, на стенах или в сундуках, хранятся кинжалы и кольчуги прапрапра-дедов, и мальчишка, вырастающий в семье, знает, когда и кому они служили.

Стоит над Чхерской тесниной крепость Мелискари — «Лисьи ворота». Никто не знает, почему так названа она, затерялось предание — слишком давно построена.

Быть может, потому назвали ее так, что стоит она над рекой «Чхерская лисица» — Чхеримела. Тихая и смирная обычно, эта горная река в пору дождей и таяния снегов становится непохожей на себя, норовит перехитрить человека, снести его плотины, мельницы и мосты: беснуется река и немало приносит бед.

А может быть, и потому названа крепость «Лисьими воротами», что только хитрой лисе дано найти узкую и крутую тропу и подняться к неприступным стенам.

Стоит крепость. Будто и сегодня говорит она юношам: вот в каком краю вы живете, вот какие были у вас предки, помните, как берегли они родину, достоинство и честь.

Стояла под этой крепостью церковь.

Старая скромная церковь. Где крестили и отпевали. И где благословляли на бой.

Был один колхозник, которому доверили председательский пост в селе и который почел себя первым человеком на земле. Он распорядился сломать церковь и предложил всем, кто желал, взять камни ее. Церковь, скромную с виду, ломали долго и трудно, и никто не захотел взять камней ее, хотя знает бог, как нужен в каждом хозяйстве такой камень, ровный и крепкий. Тогда председатель сельсовета нахмурился и сказал:

— Ну что ж, я предлагал вам честно, раз никто не хочет, возьму я.

Председатель привез какую-то бумагу из района (он любил, чтобы все было сделано аккуратно, по закону) и, будучи от природы человеком сильным и могучим, какими часто бывают, увы, недалекие люди, за несколько дней перевез на паре быков все камни к своему забору. А потом, наняв мастеров из другого селения, построил дом и созвал по старому обычаю на новоселье близких и дальних родственников и знакомых. Во дворе были накрыты столы человек на двести, а может быть, и на двести пятьдесят, приглашены два оркестра по три человека, но, кроме оркестрантов, пришло еще человек двадцать пять. После того новоселья запил председатель и покатился вниз.

А в конце семидесятого года в селения, раскинувшиеся близ крепости, приезжали из Тбилиси архитекторы-реставраторы, чтобы описать здешние древние церкви, скромные и неповторимые творения безвестных мастеров, чтобы описать их и реставрировать. Придет время, и к «Лисьим воротам» поднимутся архитекторы и задумаются: а нельзя ли что-нибудь сделать и здесь?


В селе под крепостью, которое тоже называется Мелискари, живет старый друг Давида Варлам Капанадзе. Их дома были рядом. В девятнадцатом году, в пору сбора винограда, когда из самых дальних мест спешит в родное село каждый «выбившийся в люди», срочно приехал из Тифлиса — без подарков и пустых бочонков — брат Давида — Петрэ Девдариани и объявил всем, кого это могло и не могло интересовать, что продает отцовский дом.

Старики удивленно качали головами и не понимали, как можно терять дом и землю, на которой жили предки. На торги пришло много народу. Чтобы показать, какой он нежадный человек и расположить к себе покупателей, Петрэ распорядился открыть чури, в котором хранилось старое и известное всей округе вино. С кувшинами и стаканами обходили собравшихся соседские мальчишки, а девушки разносили хачапури, мчади с сыром, праси и прочую нехитрую закуску, К той поре, когда приглашенный из тбилисского ломбарда оценщик объявил торги, большая часть покупателей была в том приподнятом расположении духа, когда человек кажется сам себе не только сильнее в десять раз, но и богаче в десять раз. Споры разгорались жаркие, особенно долгий торг шел из-за граммофона с грузинскими пластинками, напетыми в Париже, да из-за швейной машины «Зингер». Отдельно были проданы один из двух чури, кухонные принадлежности, шкафы с книгами, кинжал, а когда дошел черед до самого дома и оценщик объявил: «Семьсот рублей», встал с места Варлам и сказал громко: «Даю семьдесят пять червонцев», и почему-то никто не вступил с ним в спор. Петрэ, недоумевая, обвел взглядом толпу и понял с тоской, что его провели, что споры, разгоревшиеся из-за граммофона и машины «Зингер», позволившие ему выиграть несколько червонцев сверх предполагаемой суммы, были просто-напросто уловкой. Где же купец Михако, собиравшийся купить дом старшему сыну, почему молчит? Где бригадир-строитель, у которого еще со времени прокладки железной дороги остался горшок с золотыми монетами, — разве не знал Петрэ, что и он давно приглядывался к этому дому с тремя комнатами, террасой и виноградником.

— Ра дхеши вар, ра дхеши вар! Что за день?! Как меня околпачили! — причитал жадный Петрэ, готовый биться головой о стену. — Ту дзма хар, если ты мне брат, ответь, почему они молчат? — обратился он к кривому Иобе, невозмутимо сосавшему чубук. Иоба окинул Петрэ с ног до головы критическим взглядом, переложил чубук из одного угла рта в другой, смачно сплюнул в сторону, словно недоумевая, почему такой человек приглашает его в братья:

— Возможно, знают, для кого Варлам покупает дом.

Вечером, когда начался пир по случаю сделки, захмелевший Петрэ говорил Иобе, красиво отводя руку с французской папироской:

— Все равно Грузию захватят большевики. У них сам знаешь как, ик — пардон — укацрават, все общее: дома, кровати, жены. Чем они бесплатно возьмут дом, лучше я его продам за полцены, А у этого оценщика из ломбарда отец собака. Мама дзагли! Не мог помочь мне, на что я привез его? Ну ничего, придут большевики…

Варлам купил дом для сына своего друга Давида, маленького Отара. Знал, что рано или поздно его потянет сюда. Продав знаменитую немецкую двустволку, корову и заняв недостающие деньги у друзей, Варлам пришел на торг.

Восемьдесят золотых десяток лежали аккуратно завернутые в папаху в стене старого тифлисского дома Петрэ. За те годы, что прошли после торгов, Петрэ заметно сдал, осунулся, и некогда красивое лицо его начинало нервически дергаться, когда он думал о богатстве, до которого не решался дотронуться.

В Мелискари, недалеко от дома Варлама, стоял дом с заколоченными ставнями. Он ждал хозяина.

Нина и Отар приехали в деревню ранним летом. На станции Харагоули их встретили старый молчаливый Спиридон Амашукели в неизменной черкеске с кинжалом. Рядом с ним был его друг детства долговязый и добрый Мелко Лежава, знаменитый тамада, который мог выпить бочку вина и продолжать вести свадебный стол в строгом соответствии с ритуалом, завещанным предками.

Старцы важно прогуливались по перрону (такая была у них привычка — приодевшись, они спускались на станцию к приходу тифлисского поезда, встречали знакомых, узнавали новости). Сзади, в нескольких шагах, шел Варлам со старшим сыном. За мостом, на другом берегу Чхеримелы ждали гостей два огромных, круторогих, равнодушных ко всему на свете быка, запряженных в уреми — повозку с полозьями вместо передних колес. И хотя до селения было каких-нибудь две версты, помнил Варлам, как любил кататься в уреми маленький Давид, и подумал, а вдруг и сыну его будет приятно.

Когда десять облезлых вагонов, понукаемых привередливо свистевшим паровозом, лязгнув напоследок буферами, остановились у перрона, будто давая друг другу слово дальше отсюда не двигаться, Спиридон и Мелко поспешили к пятому вагону, из дверей которого выглядывала Нина. Варлам опередил стариков и, хотя никогда не видел Отара, сразу узнал в нем сына своего друга. У мальчишки были не такие черные, как у отца, но такие же угловатые, сходящиеся на переносице брови, и тот же острый подбородок, и тот же взгляд, грустный и удивленный.

Варлам протянул руки к Отару, подхватил его, осторожно опустил на землю, принял два перевязанных веревкой чемодана и помог спуститься Нине.

Мелко и Спиридон с достоинством наблюдали за этой картиной и, хотя у обоих кошки скребли на душе, не считали себя вправе расчувствоваться.

— Ну, рад с тобой познакомиться, — сказал чужим голосом Спиридон. — Здесь у нас славное место, и мы хотим, чтобы ты его полюбил. — Тут Спиридон подал хитрый знак глазами Мелко, и тот вытащил из-за пазухи черкески сверток, который развернул неторопливо и торжественно. В свертке был старый пистолет без курка («Самое главное научиться хорошо целиться, посмотри, какая здесь мушка, а остальное ерунда, прицелился — и готово. А когда вырастешь немного, мы приделаем на место вот сюда собачку и так будем стрелять, держись!».) У мальчишки загорелись глаза, он бросил взгляд на маму и не совсем понял, почему мама вместо того, чтобы обрадоваться вместе с ним, улыбается неестественной улыбкой, а потом бросается на грудь Вар-ламу и как маленькая начинает плакать. А большой и сильный Варлам гладит ее по голове корявыми пальцами и ничего не говорит.

Подошел старший сын Варлама Валико, подхватил Отара, подкинул высоко-высоко и сказал ему по-грузински:

— Пойдем к быкам, — и, помолчав немного, добавил: — Не могу по-русски, давай я буду тебя учить по-грузински разговаривать, а ты меня по-русски, идет?

— А я умею считать по-грузински до тысячи, нет, до двух тысяч и знаю три стишка.

— Что он сказал? — смущенно спросил Валико отца.

Варлам перевел и добавил по-русски:

— Если как следует захотеть, ты, наверное, и до трех тысяч смог бы досчитать?

— До трех тысяч трудно и долго. Один раз попробовал, не смог.

— Ну, подумаешь, беда…

— Дядя Варлам, дядя Варлам, а где у этих колясок передние колеса? — удивленно спросил Отар, впервые увидев имеретинское уреми, — Совсем как сани. Это для снега, да? А что там, куда мы едем, снег? Там можно ходить на лыжах?

— Нет, — спрятал улыбку в усы Спиридон, — В наших горах можно только на такой повозке. Так никакой камень на дороге не страшен, да и повозка устойчивей, не перевернется. Правда, ход у нее не слишком, но мы в горах никуда не спешим. И быки вместе с нами.

Рядом с быками ковылял кривой Иоба, в арбе, заваленной прошлогодними желтыми и шершавыми кукурузными листьями, важно восседал Отар, чуть сзади шли Варлам и Нина, а еще дальше — Валико.

— Ну как, — спросил Иоба, — нравится наш автомобиль? Это знаешь, какой автомобиль? Откуда хочешь сам найдет дорогу домой. Ложись, закрой глаза, ничего не бойся, сам все знает. Подвинься, сяду с тобой. На, возьми палку, командуй ими.

Дорога шла вдоль реки. Там, где она делала крутой поворот, забрасывал сеть рыбак. Он шел по скользким камням уверенно, как по паркету. Сеть ложилась большой плотной сверкающей паутиной на воду. Потянув за бечеву, рыбак приподнимал ее, вытаскивал отчаянно бившихся рыбок величиной с ладонь и отправлял их в кожаное ведерко на поясе. Отар засмотрелся на рыбака. Тот приветливо помахал ему рукой. Отар отвернулся.

Дорога была шириной метра в три, не больше: слева река, справа крутая, скалистая, заросшая ежевикой гора. Отару все время казалось, что быки вот-вот обдерут бока о ее острые гранитные выступы. Те продолжали свой путь с достоинством, не обращая ни малейшего внимания на ворчливые понукания Иобы.

Отар никогда не видел над головой такого голубого и такого маленького, зажатого со всех сторон горами неба. Два крохотных облачка неторопливо плыли к дальней вершине. Мир радовался солнцу, покою, тишине, нарушаемой лишь треском кузнечиков и пением цикад. Все было прекрасно, и если бы еще тот дядька с засученными до колен брюками выпустил своих рыбок обратно…

Иоба затянул песню:

Ару, арало, арулало, да.

Ари, арало, арало, да,

арулало, арулало, да.

Гасцие, харо, гасцие,

сацаа гатендебао.

Агзеванс цавал марилзед,

марилс мовитан бролсао.

Джер дедас гадавехвеви,

арулало, да, арулало,

мере швилса да цолсао,

арало, арулало, да[3].

«Как хорошо, как мне здесь хорошо», — шептал Отар. Он не понимал, откуда эти слезинки, выкатившиеся на ресницы. Он не знал еще, что не только от большого горя может плакать мужчина.


Уже через неделю у Отара в Мелискари полно верных и преданных до гроба друзей. Соседские мальчишки — Кукури, Ушанги, Резо, Шалико с одинаково плоскими затылками — следами от люльки, к которой их крепко привязывали когда-то, — и с одинаковыми дырками на штанах, доставшихся в наследство от отцов или старших братьев, все эти крестьянские мальчишки, немного наскучившие друг другу от одинаковых проделок, игр и ссор, вдруг начинают понимать, как многообразен и интересен мир, когда им удается с помощью Отара сложить из бумаги первого голубя, первую хлопушку или каску, которая одинаково защищает от солнца и от неприятельских стрел.

В один из дней Валико объявляет о предстоящем походе к крепости «Лисьи ворота». До позднего вечера мальчишки сидят в доме у Отара и делают из газет голубей. Лучше всего получаются голуби из журнала «Тартароз». Но на всех только один журнал, привезенный из Тифлиса и зачитанный до дыр, — не из каждой страницы голубя можно сделать.

Еще Отар привез из Тифлиса половину старой мотоциклетной камеры — богатство, не имевшее среди крестьянских мальчишек эквивалента. Камеру можно разрезать на тонкие полоски и понаделать рогаток. Отар никому не доверяет этого предприятия. Высунув язык и слегка вспотев от напряжения, он не торопясь разделывает камеру, а потом с царской щедростью раздает резину друзьям.

Теперь цель жизни — найти пять кусочков кожи для пяти рогаток. Напряженно работает мысль. Наконец Кукури говорит с просветленным лицом: «Языки от старых ботинок!» И четыре лазутчика отправляются по домам, чтобы отыскать где-нибудь, среди давно отслуживших два своих срока вещей, башмаки с целехонькими язычками.

Утром отряд встает ни свет ни заря. Валико уже сидит на скамейке под старым орехом и чистит охотничье дедовское ружье. Вокруг него прыгает, повизгивая от радостного возбуждения, дворняга Церба. Жена Варлама Нана приготовила на дорогу еду, и, едва из-за гор показалось солнце, отряд тронулся в путь. Впереди бежала Церба, за ней шел вооруженный до зубов (пистолет без бойка и курка — подарок Мелко, рогатка и бумажная каска на голове) Отар. Он чувствовал себя предводителем несметного войска. Хорошо запомнив рассказы Мелко и Спиридона о крепости, о битвах под ее стенами, мальчишка внимательно всматривался в даль, приложив к глазам, как бинокль, два кулачка — не движется ли сюда неприятель.

Во время первого привала собирали землянику, стреляли в цель из рогаток, самым метким оказался Отар, и Валико разрешил ему выстрелить один раз из ружья.

Какое-то необыкновенное, неведомое чувство переполняло душу Отара. Знать, было в нем что-то от далеких предков, что проснулось в эту минуту, заставило радостно забиться сердце, дало ощущение слитности с этой землей, с этим небом, с этой крепостью. Еще не умея выразить все, что переполнило его, по-грузински, он снова, как тогда, в уреми, сказал тихо, сам себе: «Как хорошо!»

Далеко-далеко простиралось чхерское ущелье. Высоко над селением описывал круги ястреб. Снизу слышалось: «Хау, хау», — визгливый женский голос отпугивал ястреба.

Перекусив, отряд двинулся дальше.

Теперь впереди шел Валико. Ловкие ноги легко несли его вверх. Размотав веревку, он помогал подниматься по крутой тропе мальчишкам. Церба, радостно лая, носилась снизу вверх и сверху вниз, словно желая показать, как это следует делать. Еще не привыкший к горам Отар два раза срывался, но его поддерживали шедшие сзади, и, хотя Отар больно расшиб колено, вида не показывал.

Крепость оказалась куда дальше, чем можно было подумать, глядя на нее снизу.

«Интересно, а как эти огромные камни таскали, ведь видно, что их откуда-то поднимали, — подумал Отар. — Какая же сила была у тех, кто эту крепость строил, как мне дороги эти люди, как хотел бы я узнать их, сказать им… Я бы им сказал… я бы им сказал».

— Смелей! — раздался сверху голос Валико, — Крепость совсем близко. Смелее!

Увидев вблизи крепость, Отар почувствовал себя человеком, которому не страшно ничего на свете и который может совершить любой, самый необыкновенный подвиг…

Они подошли к полуобрушенным, заросшим травой стенам. Крепость все так же пристально оглядывала бойницами округу и все такой же казалась гордой и неприступной, Валико помог Отару забраться на стену, из расщелин которой рос дикий орешник.

— Пусти голубя, — сказал Валико.

Отар долго и тщательно расправлял крылья бумажного голубя, размахнулся… подхваченный легким ветром, голубь сделал небольшой круг, совсем как настоящая птица, а потом, словно выбрав маршрут, устремился вниз, в ущелье.

И другие мальчишки выпустили своих голубей, а глупый ястреб, паривший в высоте, вдруг камнем бросился к одному из голубей, схватил его, скомкал и с презрением выпустил.

Поезд, бежавший внизу, казался маленькой змеей. Увидев ястреба, поезд-змейка пугливо нырнул в туннель.

Валико просто так, заведомо зная, что не попадет, выстрелил в ястреба, тот слегка качнул крылом.

— Попали, попали, — радостно закричал Отар, — сейчас он упадет!

— Да нет, не попал, это ястреб всегда так делает, должно быть, чувствует пулю и уворачивается от нее.

Валико сказал, что в крепости много раз находили металлические наконечники от стрел и от копий… Глаза Отара загорелись. Валико остругал и заострил охотничьим ножом несколько толстых веток, роздал их ребятам, они начали ворошить землю под бойницами, каждый мечтал найти что-нибудь необычное, может быть, клад, который закопали защитники крепости.

Мальчики рыли сосредоточенно, деловито, Валико с улыбкой поглядывал на них и кормил Цербу.

Но вдруг Кукури (он и в играх был везучим) спокойным тоном сказал: «Посмотрите, я, кажется, нашел», — и показал ребятам небольшую заржавленную пороховницу с металлической петлей, которой она пристегивалась к поясу.

— А что, разве здесь с ружьями тоже воевали? — спросил Отар.

— Еще как! Сто пятьдесят лет назад сюда пришли турки — большой отряд — четыре тысячи ружей. Думали всю Имеретию подчинить. Да дальше Чхеримелы не прошли. Им засаду устроили, вон там, — и Валико показал на то место, где неширокая дорога, бегущая рядом с речкой, делала крутой поворот.

— Засаду устроили, вон там, — Валико показал на то место, где неширокая дорога, бегущая рядом с речной, делала крутой поворот.


— Их самого главного бея в плен взяли. В Тифлис отправили. Нашему селу большой почет был. А теперь к этой стене подойдем. Посмотри, откуда течет Чхеримела, видишь, какая тихая и спокойная, да? — обратился Валико к Отару. — А вон мельница, там папа работает — посмотри, где стоит. Теперь иди сюда, я покажу, куда ее унесло в прошлом году. — Валико подошел к бойнице, смотревшей на запад, и показал вниз: — К тому большому камню понесло и туда выбросило, а жернова катились как картонные. Отца понесло по реке. Те, кто поблизости был, только звали на помощь, сами ничего поделать не могли — кто решится в такой поток броситься? Все быстро произошло. Рядом доктор оказался, Тенгиз Вуачидзе, его дядя (Валико показал на Кукури, и Кукури сразу заважничал), он бросился в воду…

Была такая история в жизни Варлама. Он не очень любил вспоминать о ней. Дело в том, что накануне к нему приехал из соседнего села старый друг Джондо, с которым они в армии служили. Они выпили немного, собирались уже спать, как вдруг на огонек зашел вечный мытарь Иоба с кувшином вина; было известно, что Иоба еще ни разу в жизни не выпил ни одного стакана наедине с самим собой; Варлам почувствовал к нему сострадание и только за компанию, только за компанию выпил еще. Когда утром раздался непривычный гул на реке, он подумал во сне: «Ну и спит этот Иоба, храпит как медведь», а потом мельницу слегка накренило и понесло, он открыл глаза и увидел, как на него летят два мешка с мукой. Эти мешки и сбили его с ног. Друзья успели выскочить, думая, что за ними последует Варлам. Но мельницу понесло, Иоба побежал по берегу, стараясь не упустить момента, когда Варлама выбросит из мельницы, и не потерять его из виду, а тот, которого звали Джондо, кровавя руки, неумело старался обломать большую толстую ветку орешника, чтобы протянуть ее Варламу.

Мельника выбросило, и он беспомощно поплыл, то скрываясь под водой, то снова показываясь, наконец, неуклюже схватился за валун; Иоба воскликнул: «Держись!» — и бросился к нему. Варлама снова понесло. Увидев идущего по путям мужчину и узнав в нем доктора Тенгиза Буачидзе, Иоба крикнул ему: «Варлам!» — и показал на реку. Он сделал это просто так, на всякий случай, ибо не предполагал, что этот неповоротливый, похожий на медведя человек сможет помочь. Но Тенгиз, едва поняв, в чем дело, и увидев Варлама, скинул пиджак и бросился с крутого берега в воду, рискуя разбить ноги и голову. Он доплыл до Варлама, но никак не мог схватить его. Иоба с ужасом увидел, как оба скрылись под водой, а когда показались снова, Тенгиз держал мельника за воротник железной хваткой. Тут подбежал Джондо, он встал на несколько метров ниже по течению и, упершись что было сил ногой в камень, протянул ветку Тенгизу.

Варлам долго приходил в себя. Он был сильно помят. И Тенгиз тоже. Сбежались люди, среди них было немало женщин. В эту минуту пригодился Варламу словарный запас, приобретенный в окопах империалистической войны: на родном языке в присутствии других ему было бы трудно сказать все, что он думает о Чхеримеле. Окончательно придя в себя, он поинтересовался: а жернова, жернова хоть целы. Мельница давно скрылась из глаз, и никто ничего не мог сказать ему.

— Между прочим, у дяди Тенгиза в реке ботинок утонул, — сказал Кукури, давая понять, что он в курсе всех мельчайших деталей того происшествия.

Ничего не сделаешь, в ту пору многие разговоры в Мелискари начинались и кончались обувью. В горах она так быстро снашивалась…

Тогда, в крепости, Отар первый раз услышал о Тенгизе Буачидзе, который недавно вернулся из Тифлиса.


Нина и Отар приезжали в Мелискари в первых числах июня. Весной Валико приводил в порядок дом, поправлял черепицы на крыше, восстанавливал забор, высаживал в небольшом огороде, полого спускавшемся к реке, праси, омбало, охрахуши и прочие ароматные травы, которые так любила Нина. Росли в огороде помидоры, огурцы, перец, а помогали с огородом, кроме Валико и его матери, многие соседи: негордая, открытая, дружелюбная учительница была принята в крестьянский круг как своя.

И в тифлисской школе к Нине относились хорошо, У нее становилось все больше уроков (теперь, кроме французского и немецкого, она вела восьмой класс) и все меньше свободных часов для дома. Она давно перестала ждать писем о Давиде. Когда-то на всякий случай она оставила адрес Петрэ (еще не зная, где сама будет жить в Тифлисе) московскому управдому и Григорию Ивановичу.

Учился Отар без особого труда, занимался с матерью немецким. Не имея в городе знакомств, они проводили вечера дома. Отар купил у букиниста прекрасную шахматную книгу «Моя система» Нимцовича; холодными зимними вечерами, подсев к «буржуйке», расставлял шахматы, раскрывал книгу, и остальной мир переставал для него существовать.

На четырнадцатом году он вдруг пошел в рост. Его с удовольствием взяли в детскую баскетбольную команду «Желдора», и уже через месяц спрашивал себя Отар — как это он мог без баскетбола, что за тоскливая была у него жизнь!

Кто знает, если бы не баскетбол и не тренировка, на которую Отар опаздывал, он, быть может, никогда не встретился бы с человеком, к которому привязался на долгие годы.


Отар опаздывал на тренировку, вскочил на ходу в трамвай и, тяжело дыша, опустился рядом со старичком в пенсне, читавшим учебник грузинского языка для детишек.

Отар удивленно посмотрел на соседа. Тот был поглощен своим занятием и беззвучно шевелил губами. Страницы он переворачивал аккуратно, едва дотрагиваясь кончиками пальцев до уголков, как это делает обычно человек, привыкший дорожить книгой. Иногда он возвращался на страницу назад, чтобы повторить текст. Отар смотрел на старца, слегка улыбаясь.

— Что, бидза[4], трудно наука дается? Ничего, самое главное — не лениться. И мне когда-то было трудно.

— Вы не знаете, как я благодарен вам за совет, мой юный друг, — сосед полузакрыл книгу. — Мне так его не хватало. Теперь все пойдет по-другому. Я просто не знаю, что было бы, если бы я вас не встретил. Простите, вас случайно зовут не Жан Жак Руссо?

Отар немного опешил. Но довольно быстро нашелся и весело ответил:

— Нет, меня совершенно случайно зовут Отаром Девдариани. Что, не слышали? Ну ничего, ничего, не огорчайтесь. Услышите.

— Рад в чрезвычайной степени. Это значит — в самой, самой высокой степени. Выше уже не может быть. К вашим услугам, Диего Альварес Пуни… Повторить или запомнили с первого раза?

— Нет, запомнил: Диего Альварес Пуни. Вы что, нездешний?

— Почему же? Самый настоящий здешний.

…Так старый тифлисский трамвай, существовавший еще с одна тысяча девятьсот четвертого года и проклинаемый с той самой поры за свою неповоротливость и вечные опоздания, вмиг реабилитировал. себя, сведя и одном из скрипучих пузатых вагонов с единственной ступенькой вдоль всего правого борта достопочтенного испанца Диего Альвареса Пуни и малоизвестного пока широким слоям общественности юного тифлисца по имени Отар Девдариани.

Глава четвертая. Диего Пуни

Был Диего Альварес Пуни родом из Андалузии, в молодости плавал на транспортных суденышках сперва боцманом, потом помощником капитана, обошел чуть не весь свет, но однажды попал в Гавр и надолго пришвартовался к нему, решив на третий или на четвертый день, что во всем мире нет города лучше, ибо именно в Гавре живет девушка по имени Кристин.

Было Диего тридцать два года, его душа истосковалась по дому и теплу; человек незлобивый и уживчивый, не испорченный званием и правами боцмана, он понимал, что давно пора подыскать подругу, подумать о семье, о детях, но каждый раз не хватало смелости пли времени, а проще говоря, не встречал он еще девушки, ради которой мог бы бросить море.

В Гавре была долгая стоянка — ремонтировали машину перед рейсом через Гибралтар в Одессу. Дело было весной. С Ла-Манша дул теплый ветер. Вдруг почувствовал Пуни — если дышать полной грудью, кружится голова. Уже одиннадцать весен встречал он на Ла-Манше, но еще никогда не испытывал ничего похожего.

— Послушай, ты ничего не замечаешь такого?.. Ничего не чувствуешь в воздухе? — решив проверить себя, обратился Пуни к старому знакомому лоцману.

Тот недоуменно посмотрел на Пуни, раздул ноздри, втянул воздух, пожевал, как опытный дегустатор, улыбнулся:

— Воздух как воздух. Просто кто-то соскучился о подруге. У меня это тоже бывало. Давно… Уже и не помню когда.

Пуни смутился, как юноша, и заговорил о чем-то постороннем.

Была у него в Одессе девушка Надьенька, или Надежда, которая учила его любить и говорить по-русски, по которая — вот уже третий рейс — не выходила встречать его. Сперва он искал ее, чуть не отстал от своего пароходика, потом остыл, но женщин с тех пор чтил не слишком высоко.

А теперь был ветер с моря, от которого кружилась голова.

Пуни зашел в синематограф, давали старую ленту «Юлий перед выходом в свет» — как наряжается перед зеркалом глуповатый хлыщ. Пуни слегка позавидовал ему — как-никак чем-то занимает время. А что делать ему?

Напротив синематографа был маленький садик. Купив газету, Пуни отправился туда.

Здесь он и встретил Кристин.

Это была гувернантка лет двадцати трех — двадцати четырех, с бледным лицом. Она не показалась с первого раза привлекательной. Но моряк заметил, что детям доставляет удовольствие играть и разговаривать с нею.

«Наверное, будет хорошая мать… А может быть, она уже мать? Нет, непохоже».

Пуни подсел к гувернантке, приподнял шляпу и спросил, не мог бы он отдать ей на воспитание своего мальчишку. Он не знал, почему сказал это. Только на минуту показалось ему, что у него есть маленький сын, а ему надо отправляться в плавание… а матери нет дома, у мальчика вообще нет матери. Что могло случиться с ней, Пуни пока недодумал — так далеко его фантазия не простиралась.

— А сколько лет вашему малышу? — гувернантка повернула к Диего маленький, слегка вздернутый носик.

— О, какой у вас приятный голос… Вы не пробовали петь?

— Нет, не пробовала. И вообще первый раз слышу об этом.

— Странно. Вы что, вообще никогда не пели?

— Так сколько лет вашему ребенку?

— Видите ли… Я собирался сказать… Если у меня когда-нибудь будет ребенок, я хотел бы, чтобы он попал в такие руки, как ваши. Малышам уютно с вами.

— О, вы любите загадывать далеко вперед. Завидное свойство.

Гувернантка улыбнулась. Это была первая после Наденьки девушка, которая ответила моряку искренней улыбкой на улыбку. Он привык к другим улыбкам, за которые надо было платить в полутемных кабаках, тавернах, барах, ночных ресторанах, пахнувших сигарами, духами и бразильским кофе. Он не был красив — лицо узкое, как у деревянного божка; длинный тонкий нос, пропахший на веки веков боцманской трубкой; грубый, с хрипотцой голос доставляли ему в былые годы немало страданий. Как и малый рост. По старой морской привычке Пуни ходил, широко расставив ноги. Ступал основательно и тяжело, как человек, страдающий плоскостопием. Сколько раз пробовал изменить походку; пока следил за собой, получалось, но вскоре забывал и снова топал медведь медведем.

Несколько дней Пуни приходил в сад и подсаживался к девушке.

Пропал для Пуни весь белый свет, и показалось ему, что нет в мире города краше Гавра, и ему захотелось бросить здесь якорь.

«Если бы эта девушка согласилась выйти за меня, я никогда не обидел бы ее и не обманул… Постарался сделать ее счастливой. И сам стал бы лучше. Ведь я могу же стать лучше. Теперь найти бы работу на берегу», — думал Пуни.

Через два года Диего и Кристин, соединив свои скромные капиталы, открыли цветочный магазин. Диего становился обходительным, приветливым хозяином, знающим вкусы своих постоянных покупателей, умеющим вести немногословную приятную беседу. Эти качества плюс знание русского языка (как давно все это было — Надья, Надьенька, Одесса!) обратили на него однажды внимание преуспевающего господина, покупавшего голландские тюльпаны. Присмотревшись к Пуни повнимательнее, он сделал ему любопытное предложение.

Любитель тюльпанов возглавлял фирму, поставлявшую в разные европейские страны французскую посуду. Фирма имела вполне солидную клиентуру и не жаловалась на судьбу. Но в 1913 году поступило несколько крупных заказов из России, и понадобилось значительно расширить дело.

Диего Альваресу Пуни предложили стать представителем фирмы на Кавказе с местожительством в Тифлисе; здесь начиналось строительство гостиницы, потрясавшей воображение газетных хроникеров своими масштабами: четыре этажа, около ста номеров, ресторан, несколько буфетов. Тифлис скромно называл себя маленьким Парижем и без французского фарфора новой гостиницы не мог представить.

Диего и Кристин посудили-порядили, повздыхали и согласились.

Диего Альваресу разрешили арендовать под жилье и контору вполне приличное помещение недалеко от Эриваньской площади. Как и многие моряки, он мечтал о собственном кусочке земли. Прослышав об аукционе в Дидубе, где немецкий колонист, уезжавший в Германию, продавал домик с хорошо возделанным участком, Диего переплатил совсем немного против первоначальной цены и стал обладателем собственности в пригородном поселке.

Первая партия посуды поступила из Парижа перед самой войной, он долго ждал вторую партию, да так и не дождался. В пятнадцатом году в связи с обстоятельствами, которые было трудно предусмотреть в договоре, фирма закрыла свое представительство на Кавказе и предложила Пуни вернуться.

Пуни ответил длинным дипломатическим письмом, в котором выражал глубокую надежду на то, что «эта ужасная война с ее неисчислимыми жертвами скоро кончится и варвар, поднявший руку на европейскую цивилизацию, будет наказан примерным образом», и добавлял, что готов терпеливо ждать часа, когда снова пригодится фирме, с которой связано у него столько приятных воспоминаний.

Фирму, однако, не удовлетворил этот ответ. Она вежливо советовала своему агенту не ждать иных времен, а вернуться теперь же и заботливо предлагала несколько маршрутов на выбор.

Пуни не причислял себя к храброму десятку. Он снова поразмыслил как следует и… ничего не написал в ответ. Он решил посмотреть, чем все это кончится.


Незадолго до начала 1917 года супруги Пуни приняли русское подданство, и, когда до Тифлиса дошла весть о февральских событиях 1917 года в Петрограде, Диего вышел на улицу с красной гвоздикой на лацкане тщательно отглаженного пиджака в крупную клетку.

Второй раз Диего Пуни вышел на улицу с гвоздикой в петлице 25 февраля 1921 года, когда на привокзальной площади собралось много людей для встречи бронепоезда 11-й Красной Армии. Он уже знал, что заводы, фабрики, банки, почта — все, что есть на земле, и сама земля переходят в руки рабочих и крестьян. Жизнь в глазах Пуни приобретала новый интерес.

Как человек, плававший в юности матросом на корабле и знавший, что такое подневольная служба на богатого, он симпатизировал рабочим, крестьянам и солдатам, которые нашли мужество и силу дать под зад бездельникам-буржуям. Но как человек, всю жизнь посвятивший тому, чтобы собрать капитал, он жалел небогатых, но все же зажиточных граждан, которым приходилось, увы, расставаться с тем, что зарабатывалось долгими годами.

— Это революция, — говорил себе Пуни, — а революция не бывает без жертв.

Как бывшего иностранца его уважили, предложив должность помощника заведующего книжным магазином; первые полгода он занимался тем, что в составе представительной комиссии списывал книги, напечатанные при старом режиме. Ему предлагалось, например, определить, не содержит ли вредных для современного рабоче-крестьянского поколения идей книга «Мифы Древней Греции», не прославляет ли она буржуазный индивидуализм, и честный Пуни брал на несколько вечеров книгу домой, наслаждался ею, а потом говорил:

— Интересный этот человек, Геракл, храбрый, умелый… Только, как бы это сказать, все один да один, без товарищей, содействует ли это воспитанию в духе коллективизма?

Бедный Пуни не знал, как это у него так получается — думает одно, а говорит несколько другое. Книга откладывалась в сторону до той поры, пока не прочитают ее в наробразе, но у тех, видно, и своих забот было выше головы. «Мифы» пылились на полке в ожидании своей судьбы.

Избавлял магазин себя от книг куда быстрее, чем пополнялся.

Первая новая книга, которую получил магазин, называлась «Как уберечь себя от тифа». Пуни раскрыл ее наугад, на него глянула увеличенная во много раз вредоносная бацилла. Пуни, не признававший медицины, с отвращением отбросил новинку в ожидании лучших времен.

А потом стали поступать грузинские буквари, книжки для дошкольников. Пуни брал их с собой на выходной в Дидубе и, отдыхая от работы на грядках, пробовал изучить язык. Дело шло медленно, годы были не те. Однажды, сидя в трамвае и листая учебник грузинского языка, он почувствовал, что кто-то с интересом следит за его занятием. Это был мальчишка с веселыми глазами:

— Что, бидза, трудно наука дается? Ничего, самое главное — не лениться…

Они разговорились, оказалось, что оба живут в одном районе. Узнав, что собеседник бывал в разных странах и знает разные языки, Отар проникся к нему почтением и, не скрывая этого, спросил, а может ли он как-нибудь прийти в гости.

— Разумеется, мы с женой будем рады.

У Кристин и Диего детей не было, жили они тихой жизнью, и, когда в их дом первый раз пришел Отар, возбужденный и не остывший после баскетбольного сражения, и начал рассказывать о том, как они выиграли, старик показал на него глазами жене, и его узкое лицо расплылось:

— Пожалуйста, не говори так быстро, дай людям продлить удовольствие, итак, с кем вы играли и сколько ты забросил мячей?

— Мы играли сами с собой, но это неважно. Мы выиграли, и меня взяли в команду! Понимаете, теперь я буду участвовать в розыгрыше, и мне выдадут форму.

— Потрясающе, — пропел Диего, — Это необыкновенное счастье. Скажите, молодой человек, вы возьмете меня на свой матч? Ведь и я когда-то был спортсменом.

Отар посмотрел на Диего, тот уловил в его взгляде подозрение. Отар поспешил отвернуться.

— О, я очень увлекался спортом. Но об этом мы поговорим позже. А пока расскажи нам, пожалуйста, о себе и своих родителях.

Отар рассказал о том, что его отец бывал до революции в Испании и что погиб в гражданскую войну. Когда же старый моряк узнал, для чего ездил в Испанию отец Отара, его интерес к мальчишке возрос.

Однажды Нина наготовила разных грузинских блюд под строгим присмотром Екатерины Максимовны и ее мужа — непьющего рачинца Евтиме (был один такой человек в Тифлисе в двадцатые годы). Как всякий истый рачинец, Евтиме считал себя поваром первой руки, но то ему специи не те присылали, то у него чуть-чуть пригорало, одним словом, Екатерина Максимовна готовила сама, предоставляя мужу право пробовать, восхищаться и изредка критиковать.

Нина взяла несколько уроков у соседки и позже, в Мелискари, не раз удивляла знакомых искусством готовить архисложные грузинские блюда.

Ждали в гости супругов Пуни.

Ведя жену под руку, Пуни поднимался по старенькой скрипучей лестнице. Двор замер. Такой тишины здесь не было никогда.

Диего, знакомясь, заглядывал в глаза и находил для дам разные приятные слова, потом сели за стол, и Нина пошла за кнейной Нази, учившейся в свое время в Сорбонне. Разговор начался с кахетинского — Диего клялся, что оно ничуть не уступает испанским винам. Молчаливый Евтиме извинился и спросил, а почему оно должно уступать, если здесь, на Кавказе, его родина.

— Да, да, вполне допускаю, вторая родина, потому что первая — это Испания, это установлено давно, — как о чем-то само собою разумеющемся сказал Диего.

— Вы гость, и я не буду вас обижать. Но вы абсолютно не правы. Наше вино лучшее в мире, и перестанем спорить на эту тему. Я согласен, Испания может гордиться тем, что ее вина не уступают нашим. — Эту фразу рачинец произнес в уме, жалея, что законы гостеприимства не позволяют озвучить ее.

Кнейна Нази вспоминала про Эйфелеву башню («Как она там, ах это было неповторимо — смотреть с башни на Париж»), про Сорбонну и про профессора Эмманюэля Дата, который знал сорок два языка и разговаривал с ней на грузинском; кнейна Нази по старой привычке сразу же взяла на себя инициативу за столом и всякую чужую реплику считала оскорблением. Напрасно уговаривал ее Евтиме: «Ешьте, соседка, вы совсем ничего не едите, возьмите, пожалуйста, вот это, разрешите, я за вами поухаживаю». — «Не трудитесь, я только что сытно поела», — отвечала кнейна Нази, еле сводившая концы с концами. Она довольно мило завела беседу с Кристин обо всем и ни о чем. Пользуясь тем, что внимание жены отвлечено, Диего не пропускал тостов. После того как было выпито немало, Пуни огляделся вокруг, как бы спрашивая себя, чем бы заняться. Он не терпел пустопорожних светских застольных бесед и втайне радовался тому, что Кристин взяла на себя словоохотливую соседку. Пуни не мог долго сидеть без дела.

— Скажите, а у вас кто-нибудь играет в преферанс? Может быть, кто-нибудь во дворе? Во дворе тоже не играют? Жаль, — тяжело вздохнул непоседливый испанец.

Без особого удовольствия он согласился на предложение Евтиме:

— Давайте мы научим вас в нарды.

Эта игра не представляла в глазах Пуни какой-либо ценности, но, когда в абсолютно проигранной позиции он бросил кости на пять-пять и сразу же на шесть-шесть и победил, интерес к нардам возрос.

— Скажите, а в них играют на деньги? — тихо спросил азартный Пуни у Евтиме.

— А как же? — простодушно удивился тот. — Конечно.

— Так можно, я буду к вам изредка приходить?

— Пожалуйста.

Перед расставанием был заключен торжественный договор: Отар учит Диего Альвареса Пуни играть в нарды, а Диего Альварес Пуни, в свою очередь, учит Отара испанскому языку. По предложению гостя было записано, что договор заключен на год и в случае, если обе стороны не пожелают расторгнуть его, будет автоматически продлен еще на один год.

— Берегитесь, сударь, — пригрозил Пуни рачинцу, — скоро мы встретимся.

С тех пор Отар стал частым гостем в доме Пуни, Брать деньги за уроки испанец отказался. Отар старался отплатить маленькими услугами: простояв в очереди несколько часов, приносил керосин, ездил за картошкой на базар, покупал хлеб. Иногда они вместе ходили на тренировку.


Усидчивость не была главной отличительной чертой Отара Девдариани. Это была некая непостоянная величина, наиболее точно измеряемая с помощью знака минус. Мир, окружавший молодого человека, имел достаточно привлекательностей (шахматы и баскетбол в этом перечне занимали далеко не последние места), которыми следовало бы жертвовать ради сомнительного звания отличника. Было на всю школу два образцово-показательных замордованных отличника, которыми гордились учителя; знаменитые потельщики, проводившие над книгами и тетрадями дни и ночи, они с нескрываемым пренебрежением относились к рядовым школьникам, и те платили им бесхитростно и прямолинейно. Отличники, поощряемые к тому, чтобы «всегда и везде быть первыми и показывать пример, достойный подражания», еще не знали, что эта привычка принесет им немало бед чуть позже, когда они столкнутся с жизнью. Той самой жизнью, которая имеет славное обыкновение ставить на место любого возомнившего о себе.

Историк Леванов говорил Нине:

— Если бы ваш сын был усидчивее, упорнее и целеустремленнее, он мог бы учиться гораздо лучше и, возможно, даже стать гордостью школы. Но отсутствие вышеперечисленных качеств не позволяет ему стать таковым, каковым он, без сомнения, стал бы, если данные качества развил бы в себе.

Леванов, молодой выпускник педагогического института, был ярым последователем бригадного метода. Он дал обязательство сделать свою группу образцово-показательной. Сама бригада с любопытством наблюдала за тем, что у него получится, и как могла портила ему жизнь. Если же добавить, что в школе было немало учителей, упорно не желавших признавать преимуществ бригадного метода и считаться с высокими обязательствами историка, нетрудно догадаться, как несладко жилось этому рыцарю идеи.

Не добившись успехов во взаимоотношениях с учителями, Леванов стал делать упор на работу с родителями. Он зачастил к Нине Девдариани и, разговаривая с ней как «коллега с коллегой», предложил метод совместной работы над воспитанием Отара. Нина не догадывалась об истинных целях молодого классовода, но он вскоре открылся, сказав, что сердцем привязался к Отару и что хотел бы… хотел бы заменить ему отца. Пугливо оглянувшись в сторону окна, нет ли кого-нибудь в коридоре, он вдруг стал на колени:

— Я давно привязан к вам душой и сердцем, дорогая Нина Викторовна! Не думайте обо мне плохо. Я пришел к вам как честный человек. Я не жду от вас ответа. Я хочу, чтобы вы немного лучше узнали меня. Быть может, у вас возникнет ответное чувство… Не судите меня строго. Я ваш раб. Ваш вечный раб.

Оглянувшись еще раз на окно, Леванов поднялся. Нине очень хотелось улыбнуться, но она сдержала себя:

— Дорогой коллега, давайте мы объединим наши усилия по линии «семья и школа». — Посмотрев на бледное растерянное лицо Леванова, первый раз заговорившего по-человечески, Нина почувствовала частицу симпатии к этому ушибленному учебной программой человеку и добавила: — Я намного старше вас и, кроме того, дала слово замуж не выходить.

…Не знала Нина, что ждет ее совсем скоро.

Не думала, что придет такое, что навеет сладкие запретные сны, заставит снова почувствовать запахи весны, верить, тревожиться… Только тот человек будет совсем непохож на Леванова, до гробовой доски преданного идеям бригадного метода

….Нина старалась привить Отару любовь к языку, литературе, истории; малые его успехи в химии и тригонометрии воспринимала философски и, презрев законы педагогики, бесхитростно признавалась сыну, что и сама не питала особого пристрастия к точным наукам.

Пуни оказался веселым учителем. На первом же занятии он предложил Отару запомнить слова, которые заранее выписал:

— Это будет трудное дело. Запомнишь, значит, ты человек со смыслом, имеешь память, и с тобой будет легко. Приготовься. Пиши и запоминай: абад — это аббат, абсурдо — абсурд, академиа — академия, акомпаньамиенто — аккомпанемент, успеваешь? — давай дальше: акорде — аккорд, акробата — акробат, актор — актер, стоп, хватит.

Отар с недоумением посмотрел на испанца. Тот улыбался:

— Видишь, мы только-только начали «абеце», то есть алфавит, и уже увидели столько знакомых слов. О чем это говорит? О том, что великая латынь, — Пуни поднял указательный палец, — и сегодня объединяет разные народы и делает великое дело. Вот что значит деятельная нация — сколько понятий открыла и сколько слов дала другим народам! Ну и как, все ли ты запомнил слова? Посмотри их еще раз. Сейчас будет экзамен. Скажи мне, пожалуйста, как будет аккомпанемент и абсурд?

— Аккомпанемент и абсурд.

— А вот и нет, а вот и нет, ты понадеялся слишком на себя и ошибся. Акомпаньамиенто и абсурдо. Почему абсурдо? Потому что окончание «о» является в отличие от русского языка признаком мужского рода. Вот с этого и начнем. Сейчас мы с тобой прочитаем небольшой рассказ, переведем его, а когда уйдешь домой, возьмешь этот старенький словарик и получишь одно задание, — Пуни любовно погладил потрепанный карманный испано-русский словарик. — Просто постараешься найти в испанском языке знакомые слова. Только, чур, предупреждаю, выбор таких слов, как испанское «попа», что значит «корма», не будет рассматриваться как признак вдумчивости и хорошего воспитания.

Отар подумал, что со скуки на занятиях не умрешь, старик обладал даром шутя говорить о серьезных вещах.

Диего Пуни, если верить его словам, был в молодости хорошим, нет, очень хорошим спортсменом. Он был на короткой ноге со знаменитым тореро Альберто Примо (матадор ценил Диего за отвагу; один раз в кабачке они вдвоем обратили в бегство полдюжины подгулявших английских моряков). Почитал за честь дружить с Пуни известнейший футболист Эленио Мадейра, который за пятнадцать лет забил все пенальти, за исключением того случая, когда в воротах Андалузии стоял Диего Пуни, прозванный за свои необыкновенные кошачьи прыжки Пумой. Наконец, много лет не порывал связи с Пуни чемпион Испании по боксу Артемио Престо, который имел обыкновение перед самыми напряженными боями приезжать на денек-другой к своему закадычному другу, чтобы посоветоваться относительно тактики в предстоящем поединке.

Рассказывал обо всем этом учитель, как о чем-то заурядном, не очень живописуя детали, ибо не пристало придавать особого значения всем этим легко объяснимым симпатиям к нему именитых спортсменов.

В это время Отар играл в детской баскетбольной команде «Желдор»; два раза в неделю тренировался в зале при стадионе и не мог дождаться часа, когда его выпустят в настоящее сражение. Тренером был высокий, длиннорукий, серьезный человек по имени Михаил Перерва, он относился к своим мальчикам с подчеркнутым уважением, никогда не сердился, понимая, что в спорте бывает всякое. Сам он играл и в баскетбол и в волейбол надежно и уверенно — это был настоящий боец, и мальчишки верили ему как богу.

Начинался городской розыгрыш. На первую игру с динамовцами Отар пригласил Диего Пуни.

— Если мы выиграем, дядюшка Диего, ты станешь нашей счастливой приметой. Команда сказала, что это неплохо, если за нас будет болеть испанец.

— Ну что ж, интересно посмотреть, как теперь играют в баскетбол. Я когда-то был капитаном команды Малаги. По-моему, у меня еще сохранились два жетона… Тогда мы довольно просто разделались в финале с каталонцами.

Когда «тогда», Пуни не уточнил. Позже Отар несколько раз напоминал ему про жетоны — не отыскались ли, но учитель незаметно переводил разговор на другую тему.

Едва началась игра, с балкона раздался свист и рев: матч проходил в динамовском зале, и зрители отчаянно «болели» за своих. Но громче всех был голос динамовского тренера: он, не жалея горла, подсказывал: «Иди вперед!», «Отдай в центр!», «Бросай по кольцу!» Чужой тренер суетился, горестно всплескивал руками, если кто-нибудь из его ребят не попадал в кольцо из-под щита, а когда раздавался судейский свисток, замирал на мгновение и, полуоткрыв рот, ждал, кого накажет судья: если штраф был в пользу его команды, утвердительно кивал головой, а если нет, хлопал себя по бедру и, направив обе ладони в сторону арбитра, осуждающе отворачивал лицо в противоположную сторону.

В самом начале Отар забросил два мяча, но потом промазал два штрафных, посмотрел одним глазом на тренера, тот и бровью не повел. Но Отар чувствовал, что все у него получалось через силу, защитник, опекавший его, казался и выше и опаснее, чем был на самом деле.

В перерыве тренер динамовцев собрал своих и разносил их со смаком и удовольствием. (Есть такие глупые люди, которые считают себя счастливыми, когда получают право накричать на других.)

Перерва дал ребятам пару минут, чтобы они пришли в себя, и показал на балкон, заполненный динамовскими болельщиками:

— У вас сегодня два соперника. Те, что на балконе, не менее опасны. Представьте себе, что вы глухие и ничего не слышите. Но, пожалуйста, не делайте вид, что вы слепые. Поле видите плохо. Находите открывающихся партнеров. Больше двигайтесь. И приглядывайте получше за их центровым. Он слишком свободно чувствует себя.

Мальчишки понимающе кивали головами и горели желанием быстрее выйти на площадку. Началась вторая половина, динамовцы, понукаемые зрителями и тренером, пошли вперед, защитники пропустили под кольцо их длинноногого центрового. «Молодец, Арно!» — послышалось с балкона. Арно не торопясь возвращался к центру, где должны были разыграть мяч.

Динамовцы овладели мячом, но Арно обманул Отара, бросил мяч по кольцу, тот медленно покатился по дуге, как бы раздумывая, упасть или не упасть в корзину. Упал, проклятый.

Динамовцы выходили вперед, Отар чувствовал себя прескверно. Пересохли губы, в горле появился какой-то комок, руки стали деревянными, а ноги чужими. Он дал неточный пас. Капитан Хавтаси прикрикнул: «Что, слепой?» Потом Отара вывели к кольцу, он приготовился бросить и вдруг услышал голос чужого тренера: «Этого не держите, он не опасен, не попадет». — «Ну, пожалуйста, залети в кольцо, залети, — готов был он попросить мяч. — Мне это так важно, пожалуйста, залети». Отар был метрах в четырех от кольца и мог прицелиться спокойно. Он бросил и… не попал даже в щит.

Серго Хавтаси подошел к тренеру:

— Может, заменим Отара? У него сегодня ничего не получается.

Отар вмиг возненавидел Хавтаси. Считал его настоящим товарищем, предложил избрать капитаном, а теперь он пробует все свалить на Отара.

Отар не знал, что будет, если Перерва ответит согласием. «Ведь я умею… Ведь умею играть. Просто не получается. Если меня заменят, все подумают, что Девдариани — никчемный баскетболист. Тогда… тогда…» Отар не знал, что будет тогда.

— Пусть поиграет, — ответил Перерва. Отар был благодарен ему. Но потом тренер произнес фразу, которая его задела: — Больше играйте на Меркулова и Хубулури.

Значит, и тренер не доверяет ему. Зачем же тогда его держат на площадке? Он отчаянно боролся за мяч под чужим щитом, но, завладев им и отдав партнерам, обратно его не получал. Отар никогда не казался себе таким малосимпатичным.

Чужой тренер всем своим видом показывал, что дело сделано, он больше не- кричал, не суетился. Теперь он изображал из себя вдумчивого и спокойного педагога, который старается не упустить ни одной детали поединка. Он держал на коленях блокнот и что-то торопливо записывал.

Перерва подозвал Отара:

— Отдохни немного, пусть поиграет Кокашвили. Кока, пойди в защиту, Игоря пошли вперед.

Отару казалось, что на него смотрит весь зал. Он заставил себя сделать вид, будто ему безразлично все, что произошло.

Отару казалось, что на него смотрит весь зал. Он заставил себя сделать вид, будто ему безразлично, то, что произошло.


«Только почему тренер, который столько лет играл сам, не предупреждал, что будет так трудно? Почему не учил, что делать, когда ты становишься непохожим на самого себя?» — думал Отар, мало обращая внимания на то, что происходило на площадке. Он помнил, что оставалось до конца игры минут десять и что динамовцы были на четырнадцать очков впереди… И вдруг услышал надрывный голос чужого тренера:

— За что штраф, за что штраф в эту сторону? Надо было в ту сторону. Судья не знает, где какая сторона. Что это за судья?

Отар посмотрел на щит с большими колесиками, рядом с которыми дежурили двое мальчишек— ассистенты судьи, и не поверил глазам. Счет был 32:37.

Кока старался играть за двоих. Отару было неприятно смотреть, как он старается. Кока давно бился за место в команде. Он был ниже других, правда, прыгал неплохо и не уставал. Но до этого тренер отдавал предпочтение Отару. И вот теперь у Коки появился свой шанс, и он хотел показать, чего стоит.

Отар не знал, будет ли рад, если его команда выиграет.

Он много бы отдал за то, чтобы выиграла команда и немного испортила настроение этому тренеру, этим болельщикам, этому самовлюбленному Арно.

Только он не знал — будет ли рад, если она выиграет. Значит, сам он стоит так мало. Значит, это он был виновен во всем.

За Отаром в оба глаза следил из угла зала Диего Пуни. Отар перехватил его взгляд и почувствовал, что старик жалеет его.

За минуту до конца Меркулов и Кокашвили вышли к щиту, имея перед собой одного Арно. Тот беспомощно махал длинными руками. «Назад, назад, не давайте бросать!» — завопил тренер, Кока сделал вид, что атакует кольцо, Арно вскинул руки; ударив мячом о пол, Кока передал его Игорю, и тот послал мяч в кольцо. Счет стал 42:42.

Пока динамовцы приходили в себя, Кока забросил еще один мяч. Тут же раздался финальный свисток. Балкон досадливо молчал.

Чужой тренер незамедлительно принялся сочинять протест на решение судьи, который в конце встречи наказал двумя штрафными Арно. К Отару подошел Пуни и поздравил с победой, Отар не знал, что ответить. Михаил Перерва сказал всем «спасибо» и напомнил про очередную тренировку.

Отар переоделся раньше других и попрощался с ребятами; они не задерживали его, продолжая оживленно обсуждать игру. Им было мало дела до Отара. Каждый из них понимал, что в этот час произошло что-то заставившее их по-новому смотреть на своего ничем не выделявшегося раньше товарища. А Кока спокойно укладывал вещи в старенький чемоданчик, Отару очень хотелось бы оказаться на его месте.

Пуни и Отар отправились медленным шагом домой. Испанца не на шутку заинтересовал динамовский тренер. Пуни никак не мог понять, что заставило этого нервного гражданина пойти в тренеры, и был искренне убежден, что еще десяток-другой таких матчей, и у динамовца будет разрыв сердца.

— Однажды я видел в Малаге матч профессионалов, разыгрывался крупный приз; испанец боксировал не то с пуэрториканцем, не то с костариканцем, так у того был несчастный тренер, он кусал ногти, бил себя кулаками по голове, что-то выкрикивал, а когда испанец послал его боксера в нокдаун, упал в обморок. Пока лежал в обмороке, его боксер пришел в себя и успел в следующем раунде нокаутировать испанца. Когда тренер открыл глаза и увидел, как с ринга кого-то выносят, он подумал, что это его боксер. Тренеру снова стало плохо. Его отвезли в больницу. Он больше не подходил к рингу. Боялся.

Пуни сказал как бы между прочим, что извлекать пользу из неприятности может только «человек с мозгами». Там, где другой опускает руки, считая виновником судьбу, «человек с мозгами» постарается понять, где и в чем он сам оплошал, чтобы этого не повторить следующий раз. На прощание Пуни пожелал Отару как можно дольше носить синяк, который он сегодня получил. «Синяки это лучшие медали, которыми награждает нас жизнь».

Отар узнал себя с новой, не очень привлекательной стороны. Значит, он не такой смелый, как думал раньше.

Как думал тогда, год назад, на берегу Чхеримелы.

…Они плавали у запруды с мальчишками и поспорили, кто дольше пробудет под водой, Одна девочка — Циала — была судьей на берегу. Отар сказал себе — задохнусь, утону, не всплыву первым: вода была прозрачная, и он видел, как выходили из игры конкуренты. И только один из них решил не уступать… Его звали Арчилом — Ачико; он думал, должно быть, что это из-за него пришла Циала. Отару казалось, что вот-вот лопнет сердце. Еще немного, и он сделал бы непроизвольный вдох. Тогда Отар закрыл рот и нос пальцами, как на замок. Арчил подплыл к нему и улыбнулся. Улыбка у Арчила была во все лицо, самодовольная и надменная, — неужели ты думаешь, что я тебе уступлю? — как бы спрашивал он. Отар понял, что проигрывает, и хотел уже плюнуть на все и всплыть. И вдруг увидел, как темные волосы Арчила скрыли его лицо. Арчил не выдержал, торопливо всплыл, хлопнул рукой по воде, как бы говоря — веселая игра окончилась, хватит валять дурака, показывайся. Значит, он до этого улыбался, чтобы лишить Отара силы. Хотел перехитрить.

Отар сказал себе: «Досчитаю до двадцати и только потом всплыву», А досчитал до двадцати шести, сложив свои годы и годы Циалы. Циала весело хлопала ему и преподнесла цветок. Ни один рыцарь в мире не получал более драгоценного подарка. И вот теперь этот баскетбол.

Отар пропустил две тренировки. Перерва прислал ему с Кокой записку. Но Отар, проводив мать в Мелискари, жил в это время у Пуни и записку не получил.

Отар помогал Пуни ухаживать за крохотным огородом в Дидубе, они изучали испанский, играли в нарды, ходили на Куру ловить рыбу. Отар вспоминал рыбака, закидывавшего сеть в Чхеримелу, и еще вспоминал, как жаль было ему рыбок. Он сказал тогда об этом кривому Иобе, Иоба что-то крикнул рыбаку. Тот ответил: «Ки, генацвале!» — «Да, дорогой», снял с пояса кожаное ведерко и перевернул его. Рыбки, вильнув в воздухе серебряными хвостиками, весело плюхнулись в реку.

Как давно все это было! Каким он был глупым. Теперь вот сам ловит рыбу. И огорчается, если долго не клюет, А все же хорошо там, в Мелискари!

Зайдя как-то к себе домой, Отар нашел записку от Перервы. Ему стало стыдно. На следующий день он побежал в зал. Ему хотелось извиниться. Он искал Перерву, но оказалось, что его взяли в армию. Отар погрустил-погрустил и решил уехать в Мелискари. Кристин напекла ему на дорогу пирожков. Соседи по купе, веселые, голодные студенты, ехавшие на каникулы в Хашури, Зестафони и Кутаиси, облизывали пальчики. Отару достался один пирожок.

Как всегда, по вокзалу прогуливались Спиридон и Мелко. Отар привез им фотографии, сделанные в прошлом году.

— Слушай, ты куда так растешь? — строго спросил Мелко. — Посмотри на Спиридона. Каким был пятьдесят лет назад, таким и остался. А тебя года не было, и уже трудно узнать. Приходите к нам завтра с мамой.

Глава пятая. Под крепостью

Однажды к Нине пришла мать Кукури Елена и, вытащив из-под платка бутылку с молоком, сказала, что у нее отелилась корова и что радость никогда не ходит одна, без беды — несносный Кукури получил на осень переэкзаменовку по русскому языку…

— Уже три дня я прошу эту несчастливую голову сесть за учебник, уже два раза его выпорол отец, он садится, посидит десять минут, но, стоит мне отойти, исчезает… Он ведь у нас джиути — съевший осла — упрямец, каких мир не видел. Он к вам так хорошо относится… Не могли бы вы, высокоценимая Нина, позаниматься с ним немного? Надо только один рассказ хорошо выучить. Только один рассказ. — Пальцами, не привыкшими иметь дело с книгой, Елена с трудом отыскала страницу, на которой был тот рассказ.

Нина быстро пробежала его глазами. Глава называлась «На уроке».

«— Я уже хорошо говорю по-русски, батоно[5] Эгпатэ? — спросил Гиви учителя.

— Ничего, Гиви, ничего. Только тебе надо больше читать. Люби книгу. Книга друг человека. Источник знаний. Ты понял меня, Гиви?

— Да, я понял вас, спасибо.

— А что мы будем проходить завтра? — спросила Этери.

— Завтра мы будем повторять старое и проходить новый материал. Кто не усвоил старый материал, тот не сможет усвоить новый. Вы поняли меня, дети?

— Да, мы поняли вас, спасибо».

После этого следовало еще три или четыре таких же изысканных вопроса и три или четыре таких же находчивых ответа.

«Чем забивают головы? — подумала Нина. — На место Кукури я бы, наверное, тоже убегала от такого текста».

— Скажите, дорогая Елена, а почему именно этот рассказ нам надо выучить? Ведь в книге есть другие, более интересные вещи… Да и Кукури могут спросить, на экзамене что-нибудь другое.

— Нет, высокочтимая калбатоно[6]. Нина, нам нужен только этот рассказ. Надо выучить так, чтобы этот нехристь мог бы прочитать его, не заглядывая в книжку. По памяти. Память у него неплохая, вот пусть назубок и выучит. А я вам буду, не обижайтесь на меня, пожалуйста, по утрам молоко приносить для Отара.

— Ну почему же именно этот рассказ?

— А он на странице сто, и это легко запомнить.

— Простите, Елена, я не совсем понимаю. А если бы он был на сто третьей странице?

— Вы ни о чем не беспокойтесь. Я уже была у племянницы мужа — Цуцы и разговаривала с ней. Она обещала все сделать.

— Что же она обещала сделать?

— Ну у Цуцы есть двоюродная сестра Вардо. А у Вардо есть муж Шота. Так вот этот муж — брат того самого учителя Амбако, который, пусть накажет его бог, совсем не чтит родственных уз. Кто мы ему, чужие, что ли, что он Кукури двойку поставил? Вот я и сказала Цуце: «Если у тебя доброе сердце, пойди поговори с Вардо, чтобы она попросила своего мужа Шота побеседовать с этим самым Амбако, чтобы у него совесть проснулась». Нет, мне не надо, чтобы он сыну, как родственнику, пятерку поставил. Пусть только поможет перейти в седьмой класс. И, чтобы у Амбако совесть была чистой, мы выучим этот рассказ так, чтобы учитель поперхнулся от удивления. От него много не надо: пусть спросит рассказ, который на сотой странице. И все дело. А я этот рассказ выбрала, потому что страница удобная — легко запомнить. Так что я очень прошу вас, любезная, если можете, помогите. И дайте Кукури ваше хорошее русское произношение.

Нина закусила губу, чтобы не расхохотаться. Не желая обидеть гостью, она сказала:

— Вот что, милая Елена. Эту бутылку молока мы возьмем, а больше не приносите. У нас уже есть молочница. А с Кукури давайте договоримся так. Мы будем заниматься каждый день по часу и постараемся не только этот рассказ осилить. Но вы поговорите с вашим братом Тенгизом и попросите его немного заняться с Отаром грузинским языком.

— О, у Тенгиза отпуск, и ему будет приятно. У него и книжки есть для детишек. Я обязательно с ним поговорю, сегодня же.

У Нины эта мысль возникла неожиданно, и, высказав ее, она вдруг смутилась. Тенгиз, большой, добродушный и неторопливый, был врачом, первым человеком во всей достославной истории села Мелискари, получившим высшее образование. Он работал в районном центре невропатологом и стойко переносил саркастические реплики старых друзей — в больнице еще не было терапевта и зубного врача, но уже был невропатолог, раб разверстки, обрадовавшийся возможности работать в родном краю, да только не знавший, с чего начать, ибо к профессии его на первых порах относились с некоторым недоверием. Но после того как он выбил дурь из головы дежурного по станции Павлэ, работника ладного да необыкновенно вспыльчивого и самолюбивого, к невропатологу начали относиться с уважением. Потом Тенгиз вылечил мальчика, который испугался змеи и не мог оставаться один во дворе. Потом помирил представителей двух издавна враждовавших родов, которые в минувшие времена убивали друг друга быстро, а теперь медленно с помощью анонимных заявлений и жалоб.

Была у Тенгиза одна страсть — он любил шахматы, любил разбирать партии, изредка публиковавшиеся в газетах, следить за турнирами, играть. В родном селе соперников у него не было. Узнав, что Отар играет, Тенгиз пригласил его домой, угостил фруктами; мальчик поблагодарил, взял в руки грушу, да так и остался с грушей до конца партии — просто забыл о ней.

Начав, как с новичком — бесхитростно, быстро и не слишком осторожно, — Тенгиз довольно скоро пожалел об этом. Его партнер искал ходы обстоятельно, жертвы Тенгиза — сперва пешку, а потом фигуру — принял и, не поднимая глаз, даже когда очередь хода была за Тенгизом, нашел путь к выигрышу. Тенгиз подумал — этот молодой человек кое-чего достигнет, если сохранит способность так вот отдаваться делу.

— Ну сдаюсь, сдаюсь, молодец. Только что ты грушу не ешь?

Отар надкусил сочную грушу, потек сок, он поискал глазами блюдце и, не найдя, с сожалением выбросил грушу в окошко.

Во второй партии Тенгизу удалось сделать ничью. Третью он играл уже серьезно и выиграл.

— Да, вы знаете, я напрасно пошел на этот вариант после хода ферзь бе три, — сказал Отар и, расставив фигуры, показал, как он мог избежать поражения. Контрдоводы Тенгиза он опровергал вежливо и убедительно, и тогда понял врач-невропатолог, какой неплохой шахматист перед ним.

Так началось знакомство Тенгиза Буачидзе с Ниной и Отаром, Тенгиз неплохо говорил по-русски, ко ничего не мог поделать со своим акцентом, поэтому его сестра Елена и обратилась за помощью к Нине.

Кукури приходил аккуратно в девять, вслед за батумским поездом, по которому отмеряли время, приносил книжку и тетрадку для труднопроизносимых слов и начинал читать.

Одновременно в соседней комнате садился за грузинский Отар. Закончив переводить текст, который специально для каждого занятия придумывал Тенгиз, Отар шел к нему, и они еще долго сидели то за «Географией Грузии», написанной в стародавние времена просвещенным и трудолюбивым царевичем Вахушти, то за стихами Важа Пшавелы, которого Тенгиз хорошо знал и любил, то за рассказами Александра Казбеги. Под вечер ходили с удочками к реке. Кукури презирал удочки. Поднявшись по течению чуть выше, он начинал шарить под большими камнями. В такие минуты на лице его были написаны вдохновение и отрешенность.

В этот день на долю Кукури выпала большая удача — он один выловил больше форели, чем Нина, Отар и Тенгиз удочками. Когда вернулись, Тенгиз, привыкший к холостяцкой жизни, ловко ополоснул котелок, наполнил его водой, поставил на огонь, бросил в котелок рыбу; Отар отправился в огород за зеленью. Елена, Нина и Кукури готовили закуску. Потом Тенгиз вместе с Отаром подошли к зарытому в землю огромному кувшину с широким горлом и, аккуратно убрав с крышки ровный слой глины, набрали вина.

Вскоре после того как они сели за стол, у забора показался всадник на крохотной лошадке, приехал Валико. Теперь он был бригадиром. Парень ладный, работящий, он за год вытянул плохую бригаду. О нем даже написали в районной газете.

Гость торжественно произнес:

— Ака мшвидоба — мир здесь.

— Винц мовида, гаумарджос — пусть здравствует прибывший, — на правах старшего мужчины за столом откликнулся Тенгиз.

— Садитесь, — подвинулся Отар. — Сегодня день рождения моего папы — ему было бы тридцать семь лет.

Нина едва заметно закусила губу. Она первый раз забыла про этот день.

— Пусть будет память о Давиде, — Валико приподнял граненый стакан. Он посмотрел на Нину и на Тенгиза и подумал: «Пусть будет память, пусть будет, но неужели правду говорят в деревне, что Нина больше не вернется в Тифлис?»

Из окна была видна похожая на мула лошаденка, лениво щипавшая траву.

«Вот разрешили бы покататься на ней, — подумал Отар. — Пойду покормлю ее».

Отломив кусочек кукурузной лепешки — мчади, Отар заговорщически мигнул Кукури: «Айда, покатаемся!», подошел к лошадке. Похлопал ее приятельски по холке, протянул мчади. Лошадка настороженно взглянула на незнакомца и отпрянула в сторону.

Что ты испугалась, глупая? — Кукури накрошил и ладонь мчади. Лошадка доверчиво подошла к нему и, едва дотрагиваясь до ладони сухими нервными губами, быстро собрала кусочки.

— А меня что же ты боишься? — Отар старался говорить ласково. — Или у меня другое мчади? На, попробуй, посмотри, как вкусно.

Валико выглянул из окна и на всякий случай предупредил ребят:

— Будьте с нею осторожней! Она иногда бывает сумасшедшая. Никогда не знаешь, какое у нее настроение. Сами не садитесь. Скоро выйду покатаю вас.

Отар приближался к лошадке.

Она боязливо заржала, как бы зовя на помощь хозяина. Потом отбросив мальчишку ударом головы, встала на дыбы и снова начала щипать траву.

Отар удивленно вскрикнул и повалился назад. Больше он ничего не помнил.

«Боже, это мне наказание, это мне наказание, знаю за что, знаю за что», — с ужасом думала Нина. Тенгиз подбежал к Отару, поднял его, зажал рукой рану на голове, перенес в кровать, обтер лицо.

— Не беспокойтесь, все обойдется, сейчас мы откроем глаза. Сейчас мы откроем глаза. — Тенгиз пристально посмотрел на мальчишку, тот действительно открыл глаза и негромко сказал:

— Это не лошадь была виновата.

И снова закрыл глаза.

— Что случилось с этой дурой? — не находил себе места Валико. — Тварь несчастная, проклятая и гадкая, Чтоб ты провалилась под землю, чтоб ты подохла, мерзкая, противная и жалкая! Чтоб мои глаза, тебя больше никогда не видели, скотина паршивая!

— Прислушайтесь, — улыбнулся Тенгиз. — Если бы вы понимали, как искусно и неподдельно клянет свою лошадку наш гость! — Тенгиз знал, как важно в такую минуту переключить мысли женщины на что-то другое.

— Я немного понимаю. Лишь бы сотрясения не было. Как вы думаете… доктор?

— Не думаю, не думаю, — сказал Тенгиз.

И все же у Отара было небольшое сотрясение. На следующий день Тенгиз и Нина отвезли его на станцию, положили в больницу; мальчишка провалялся в ней две недели. Несколько раз в день к нему заходил Тенгиз, приносил фрукты, перекидывался парой слов с Ниной.

И показалось однажды Отару, что мама и Тенгиз стали немного стесняться друг друга и разговаривать через силу, принужденно.

Не знал Отар, что уже много ночей плохо спит Нина. Думает о сыне. Думает о Тенгизе.

На второй или третий день после того, как вышел из больницы сын, невольно выдала себя Нина. Услышав шаги Тенгиза, она поднялась, прикрыв за собой дверь, но дверь отошла, и заметил Отар, как мама быстро, украдкой взглянула в зеркало и, думая, что никто ее не видит, поправила прическу и накинула платок.

Возмужавшим за время болезни умом понял Отар, почему смотрела на себя в зеркало мама. Он верил ей, доверял ей во всем. Но не понимал одного, как же папа, как же память о нем, не понимал, но и не находил в себе силы спросить об этом у матери.

А Тенгиз Буачидзе, первый в селе человек с высшим образованием, врач-невропатолог, который самой профессией своей был обязан исцелять других, многое дал бы тому, кто исцелил бы его самого. Да только…нет, не хотел он исцеляться.

В конце августа, когда во всех деревнях паковали вещи дачники, когда с боем брали билеты на Тифлис, Варлам пригнал быков, чтобы отвезти Нину и Отара на станцию… Нина подошла к сыну.

— Нам надо побеседовать, сынок! Давай присядем здесь, под деревом.

Мать говорила негромко, спокойно… И все же показалось Отару, было в ее интонации что-то незнакомое. Она словно оправдывалась. Сын ждал этого разговора, знал, что он произойдет, и все же думал иногда: а вдруг все это кажется, вдруг все это неправда? Тенгиз славный парень, но ведь ом моложе мамы на три года, а говорят, так не бывает, говорят, женщина должна быть младше. Они хорошие товарищи, и мне Тенгиз хороший товарищ, но это не значит, что…

— Сын, я хочу поговорить с тобой как с другом и товарищем. О таких делах обычно говорят со взрослыми. Я говорю с тобой потому, что считаю тебя взрослым. — Нина помолчала, посмотрела на сына. Он взял камушек, оглядел его со всех сторон и счистил налипшую землю. — Вчера Тенгиз сделал мне… сказал, что хотел бы быть нашим другом, жениться на мне. Я верю, что этот человек станет нашим другом. У него честные глаза, и я… нет, я не о том. Тут нужны особые слова. Я, видимо, не могу таких слов найти, хотя, как ты догадываешься, я долго думала об этом нашем разговоре.

— А наш папа?

— Разве мы забудем его? Тенгиз приглашает пожить этот год в деревне. Я смогла бы поработать в школе. В тифлисской школе меня обещали отпустить на год… если я попрошу.

— Значит, ты уже разговаривала об этом?

— Я написала туда… не объясняя, зачем понадобится отпуск. Поучишься год в Харагоули. На первых порах будет трудно. Но ведь об этом просил нас отец. Он хотел, чтобы ты одинаково хорошо знал оба языка. Да и Тенгиз поможет.

— Мама, там дядя Варлам ждет с быками. Поблагодари его. Скажи, что не надо… — Отар размахнулся и закинул камень далеко под гору.


И пошла женская молва по Мелискари. Осуждая Нину бабьим умом и оправдывая бабьим сердцем, судачили близкие соседки и дальние родственницы Тенгиза.

— Как можно было забыть такого мужа, каким был бедный Давид? Если бы я была вдовой такого мужа, то никогда не сделала бы того, что сделала Нина, — говорила безгрешная сорокадвухлетняя дева Роза, презиравшая всех мужчин с тех пор, как в день свадьбы сбежал и ушел в солдаты ее жених из соседнего селения… Жених, насильно подведенный под венец родителями, позарившимися на невестино добро.

— Чем плохая жена для нашего Тенгиза, не знаю, умница, не задается, с крестьянами проста, не то что твои дачники, — парировала пионервожатая Лиза, которая была тайной воздыхательницей Тенгиза и боялась словом или интонацией выдать свое горе.


Все та же крепость над ущельем.

Все та же Чхеримела внизу, торопливая, ворчливая, неумолчная.

И все то же полотно железной чудо-дороги, проложенной в семидесятые годы прошлого века по немыслимым кручам; не восславлен еще подвиг тех строителей, которые киркой, ломом и динамитом отвоевывали у скал сантиметр за сантиметром и пробивали туннели в многокилометровой толще гор с удивительным даже в наши дни мастерством и точностью.

В воскресные дни полотно железной дороги превращается в главный проспект.

Спускаются с гор, к станции, на базар старые и молодые женщины. Идут босиком Венеры, Медеи, Тамары, идут босиком или в старых-старых туфлях — выбросить не жалко. А в руках сверток. Метров за сто до станции крестьянка разворачивает сверток, вынимает туфли, подставляет ноги под родник, надевает чулки и… не крестьянка — царица идет на базар. И стан у нее стройнее, и вид горделивее, а что руки в шершавинках и мозолях от тяпки — так ведь ладони не видны. А здороваясь, царица сложит руки по-деревенски, лодочкой, и опять никто не узнает о мозолях.

Хорошая пара обуви — одна на всю семью, служит она и матери, и старшим дочерям. Но только по воскресеньям. Прийти на станцию в хорошей обуви — неписаный закон.

Хорошая пара обуви — мечта, и цены на нее фантастические. Помнил Отар, как один незнакомец привез из Тифлиса и выставил на базаре пару лакированных туфель. Сенсация была! Смотреть на них приходили специально. Незнакомец, хорошо понимая, каким бесценным богатством владеет, не сводил глаз с туфель; он просил шестьдесят рублей, а ему давали сорок. Торг длился полдня. А когда стороны сошлись на пятидесяти и ударили по рукам, оказалось, что одну туфлю все-таки стащили.

Спекулянт долго выл, ругался и умолял вернуть ему туфлю, клялся, что это не его вещь.

Когда базар закрывался и спекулянт подошел к навесу, чтобы запить горе, к нему обратился молодой человек с нехорошей улыбкой и попросил продать оставшуюся туфлю за тридцать рублей. Продавец на минуту задумался, обрадованно закивал головой, но, как только молодой человек вытащил из-за пазухи деньги, он подумал-подумал, взял в руки большой камень и начал спокойно корежить туфлю.

При этом приговаривал:

— Теперь я знаю, кто украл. Ты у меня черта с два получишь. И себе не возьму, и тебе не дам. Ну что, съел? Удалось тебе меня перехитрить, да? На, получай. — И продавец бросил на землю искореженную, разорванную в нескольких местах туфлю.

Хладнокровно досмотрев представление до конца, молодой человек сказал с отталкивающей улыбкой:

— Дурак ты, зачем вещь испортил? Это я для своей мамы хотел купить. У нее одна нога.

— А чего раньше не сказал, оболтус эдакий? — снова взвыл продавец.

— А ты разве меня спросил?


Со станции приходил в Мелискари агитатор Геронти. Он говорил, что страна строит много заводов и фабрик, чтобы на этих заводах и фабриках можно было делать машины, которые смогут шить обувь (агитатор знал слабинку слушателей!), шить платья и брюки. Геронти говорил, что общее дело есть общее дело, что чем больше будет собрано и сдано кукурузы, винограда, фруктов, тем будет легче и веселее строить электростанции, фабрики и комбинаты.

Геронти с пафосом говорил о том, какие великие электростанции строятся в стране, больше, чем ЗАГЭС под Тифлисом, придет пора, когда и в Мелискари зажгутся электрические лампочки. Подойдешь к выключателю, сделаешь «чик», и готово, загорелась лампочка: светло как днем, хочешь — книгу читай, хочешь — в нарды играй.

Пока в домах горели керосиновые лампы; чтобы не трескались стекла, на них надевали шпильки от волос. Но стекла все равно трескались, а на станции торговали ими не всегда. Поэтому, когда торговали, их покупали сразу по полдюжины.

Шли по железнодорожным шпалам босоногие Венеры, Медеи и Тамары, и их матери шли босиком, и их бабушки тоже, а над полотном, на высоких опорах мастера в тщательно залатанных штанах и выцветших гимнастерках проводили электрическую линию для будущих неведомых машин.

А пока не луч электровоза — фонарь «летучая мышь» в руке путника освещал немигающим светляком старую железнодорожную линию. Он был ангелом-хранителем горца, этот фонарь, в рано опускающуюся и темную до жути горную ночь.


Здешнему жителю не занимать трудолюбия. Он сеет кукурузу на немыслимых склонах; рассказывали про кривого Иобу, что он закидывал семена на самые трудные участки из рогатки. Как он полол на тех склонах кукурузу и как собирал скудный урожай, одному богу было известно. Но это была «его» земля. На этой земле сеяли его деды, и он не понимал, почему теперь в колхозе кто-то другой, живущий поблизости, будет обрабатывать этот «общий» участок, а он станет сеять кукурузу на другом «общем» участке. Он считал это делом неправедным и начал полегоньку халтурить. Рассуждал он бесхитростно: «Если бы я раньше не прополол как следует поле, это принесло бы беду на мою одну голову. А теперь таких голов вон сколько, ничего особенного не будет». Однажды за бутылкой вина он поделился этой мыслью с Варламом.

— Ну а если каждый начнет рассуждать так, чем, по-твоему, это все кончится?

Иоба открыл рот от удивления. Он считал себя умнее и хитрее других, и такая мысль в голову ему не приходила.

На станции открылся клуб, Отар уже неплохо говорил по-грузински и участвовал в комсомольской самодеятельности. Хор исполнял на мотивы народных песен (своих композиторов пока не было) сатирические куплеты о лодырях. Тексты сочиняли Отар и Кукури. На первом концерте, к которому готовились, как к большому торжеству, зрителей было полным-полно. Когда спели куплеты, чинно раскланялись и не услышали ни одного одобрительного хлопка, Отар заскучал. В этом краю не признавали критики, даже самой справедливой и доброжелательной. Считали: ни к чему говорить о человеке кислые слова. Вчера за столом тамада возносил до небес его ум, проницательность и удаль, а сегодня какие-то молодые люди позволяют себе напоминать, что он два дня не выходил в поле. Нет, деды бывали умнее, они говорили друг другу за столом только добрые слова, поэтому жанр сатирического куплета прививался в этом краю со скрипом.

Колхоз создавался трудно, еще труднее рос. Дали ему громкое имя «За образцовый труд» (в Мелискари не любили заурядных названий, сравнений и определений), а этот «образцовый» выдавал на трудодень фунт кукурузы.

Было мало надежд на машины. Только на людей. Все та же соха, и тяпка, и серп служили крестьянину, как и прадеду его; будущие тракторы, которыми агитаторы пленяли воображение равнинного землепашца, просто не доплелись бы сюда, в этот край вертикальных измерений.

Мельника Варлама, солдата, прошедшего через мировую и гражданскую войны, никто не числил в агитаторах — не догадывалась Советская власть, какой у нее убежденный защитник на маленькой мельнице над Чхеримелой.

Был у Варлама грех — любил он пофилософствовать: война да революция дали ему столько впечатлений, так переполнили его душу, что вряд ли до конца жизни было дано ему высказать все, что передумал он в окопах, сражаясь с немцами, вшами, империалистами, что передумал на госпитальной койке, с которой сполз на костылях, вряд ли до конца жизни было дано ему пересказать все, что повидал он в революционной Москве, в отряде по борьбе со спекулянтами, да в переполненной, пропахшей потом теплушке, развозившей после революции кавказцев по домам.

Вспоминалось все это ночами, обрывками короткого и тревожного сна, он вставал с тахты, чуть прихрамывая, выходил на балкон, сворачивал самокрутку и, подперев голову рукой, уносился мыслями в прошлое, сетуя, что еще далеко до рассвета, зная, что больше не уснуть.

Был Варлам сыном крестьянина молчаливого, считавшего, что бог не зря дал человеку два уха и только один язык, да и сам Варлам до того, пока его взяли в солдаты, многословием не отличался: больше любил слушать других, набираться уму-разуму. До солдатчины слыл мастером корзинного дела: с помощью длинного металлического языка сплетал корзины — подивишься, да не повторишь — за них немалые деньги платили в Кутаиси и в Тифлисе.

Приходят к Варламу гости, он выставляет кувшин вина и закуску, гости говорят о том, о сем, Варлам слушает их, да плетет корзину. Смеется, когда слушает веселую историю, подает реплики, а от дела не отрывается, Посидели гости, поговорили и разошлись ни с чем, ничего путного за это время не сделали, а у Варлама полкорзины готово.

После войны пальцы у Варлама не так работали, забросил он корзинное дело, пошел на мельницу.

Отар любил проводить вечера с Варламом. Мирно тараторили жернова, при свете тусклого фонаря Варлам и его помощник, обсыпанные мукой, казались участниками какого-то мифического представления. Крестьяне, сидевшие на мешках и ожидавшие очереди, закуривали самосад и не торопились начинать разговор. Знали, если будет у Варлама настроение, заведет его сам. Вот только с женщинами не вел разговоров Варлам — ни к чему, пусть домом занимаются, за детьми следят, а в политику не лезут. И вообще, зря женщинам столько прав дали, ни к чему хорошему не приведет. Эту сторону революции Варлам активно не воспринимал и с женщинами разговоров вести не любил; что же касается крестьян, всех этих Павлэ, Коций, Николозов, Глахун, всех этих простоватых, крепких крестьянским умом и не очень сильных в международной политике односельчан, то Варлам был честно убежден, что все они нуждаются в политическом просвещении. На районного агитатора, за которым, помимо Мелискари, было «закреплено» еще шесть или семь сел, особой надежды не было. Вот и становился волей-неволей агитатором сам Варлам.

Говорил он о войне с германцами, о большевиках, с которыми познакомился на фронте, о русских батраках, с которыми проводил дни и ночи в окопах, о революции, которую видел своими глазами. И о том, ради чего умирали большевики, говорил тоже. И вспоминал старого друга своего Давида Девдариани, сына дворянина.

— Ты вот возьми и порассуждай, почему он взял сторону рабочих и крестьян. Значит, в этой власти старой такое было, что ему тошно стало… Э-э-э, повидал я, как офицеры с солдатами обращались. Как в лицо били, если забывал человек, куда поворачиваться по команде «налево». Понимаешь, неграмотные мужики приходили, им на одну руку солому привязывали, а на другую сено. Чтобы не перепутали, где какая сторона. А разве мужик виноват был, что его никто ничему не учил. Взяли в армию, ударили раз, ударили два, все, что было, вылетело из головы. И меня один ударил тоже… Больше не бил… И других больше не бил. Заставил грех на свою душу взять… Глупый был человек и злой, царство ему небесное.

— Что же ты с ним сделал, дядя Варлам? Неужели убил? — спросил Отар, когда первый раз услышал эту историю. Хорошо зная Варлама, его незлобивый характер, он не мог поверить рассказу.

— Когда он меня ударил и сказал «скотина», ему уже трудно было остановиться, а мне стало все равно: я только думал, неужели не знает, что его теперь ждет? Пожалел даже. Про себя. Была такая сила, которая заставляла меня пойти на плохое дело, ждал — может быть, найду другую силу, которая будет посильнее ее, поборет ее. Но не нашел. — Варлам скрутил козью ножку, затянулся, прикрикнул на Цербу, воровато пробиравшуюся в комнату, и заговорил о щенках, которых она недавно принесла. Почувствовал Отар, что не хочет Варлам вспоминать старое, да не удержался, спросил:

— А за что он вас?

— Да было такое дело. Он ударил моего товарища Трофима. Тот раньше охотником был на Урале, белок стрелял. В глаз попадал. Был неграмотный и медленно соображал. В рассрочку. Но имел самолюбие — охотник! А этот фельдфебель Винт на стрельбах к Трофиму придрался. «Как лежишь?», — говорит. А Трофим, не вставая, ответил: «Как могем, так и лежим. Вы не на меня смотрите, а на мишень». Винт вскипел. Еле дождался, пока кончили стрелять. Велел принести мишень Трофима. Все пули в центре оказались. Думали, похвалит солдата, а он сказал: «Ты что же, сукин сын, решил — раз стрелять научился, значит, и хамить можешь? Я тебя, мать твою, научу, как разговаривать. Понял, негодяй?»

Вместо того чтобы ответить как положено, Трофим переспросил: «Чего-сь?» Винт ударил его. Трофим выплюнул кровь и ничего не сказал. Я рядом стоял. Заступился. Винт и меня ударил. Больше не бил… Никого… Твой отец сказал, что я поступил верно, а дед разговаривать перестал.

Задумался рассказчик, затянулся глубоко.

— Дядя Варлам, давно собирался спросить тебя, что у них произошло — у деда с отцом? Не хочешь — не говори. Но я уже взрослый и должен знать. Расскажи. Прошу тебя.

— Однажды случилась история. Может, все с нее и началось. Датико, так его маленьким звали, налетел на урядника, который у Тебро и Николоза корову уводил. Датико из города на каникулы приехал, урядник был новый и не знал его, оттолкнул грубо. Датико заплакал. Бросился на урядника. Ударил. Сам заплакал: «Не отдам корову, не отдам». Твой дед вышел. Отодрал при всех ребенка.

— А что с коровой стало?

— Датико выпросил у матери деньги и отдал Тебро. С тех пор в ее доме стеснялся показываться. Она ему все хотела руку поцеловать.

— Мой дед не любил моего отца?

— Нет, любил. Очень любил. Пока не разошлись. Книгу вместе писали. Да не кончили… Разошлись. Твой дед очень уважаемый был человек. К нему из Петербурга и из Парижа ученые в гости приезжали. Это он первый обследовал пещеру Дэвис-хврели. Теперь о ней все кругом говорят. Недавно снова из Тбилиси экспедиция пожаловала; много интересного нашли. Недалеко, сходил бы.


Стоянка первобытного человека в Имеретии, близ родного села Отара, считалась одной из древнейших в Советском Союзе. Резцы, скребки, осколки камня и вулканические стекла, ручные топоры — рубила и наконечники копий, найденные здесь, были вывезены в Тифлис и демонстрировались в историческом музее.

Но археологические работы близ Харагоули продолжались, и, перейдя в десятый класс, Отар с разрешения матери и Тенгиза поступил рабочим в археологическую партию.

Как всякий новичок, он служил рьяно. Безропотно перетаскивал тяжеленные ящики, за двоих работал лопатой; эта его безропотность и исполнительность, два союзника, с помощью которых делали первые шаги многие будущие светила, принесли ему доброе отношение и старых и молодых. Однажды он был допущен к расчистке небольшого, но, судя по всему, интересного захоронения, ибо руководитель экспедиции профессор Инаури, сухонький человек с тоненькой бородкой и тоненьким голосом, бегал вокруг площадки и заклинал господом богом ничего не поломать и ничего не упустить при фотографировании.

Только-только почувствовал Отар первую радость самостоятельной работы, только-только подружился с недотрогой Циалой, дочерью руководителя экспедиции, профессора Геронти Теймуразовича Инаури… пришла из Тифлиса телеграмма.

Петрэ срочно вызывал Нину, требовал сообщить поезд и номер вагона. Это обеспокоило Отара, он, как это ни было грустно, решил взять отпуск на несколько дней и поехать с мамой.

На вокзале их встретил Петрэ.

У него от гнева было слегка перекошено лицо. Весь он был готов вот-вот лопнуть от злости. Не поздоровавшись, спросил с места в карьер:

— Почему дали мой адрес? Кто вам разрешил давать мой адрес? Из-за вас меня знаете куда вызывали? Этот пакет, этот пакет из-за границы, посмотрите на марки, кто изображен на этих марках — король и королева! Да, да, король и королева, в хорошее вы меня положение поставили! Этот пакет адресован вам. Почему же он пришел на мою квартиру? Почему я должен был идти туда, куда мне совсем не хотелось? Только подозрение на себя навлекать. Я не знаю, что в этом конверте, и не желаю знать. Между прочим, Лиана, человек, которому я безоговорочно доверяю, сказала, что она бы никогда, ни при каких обстоятельствах так не поступила бы — давать чужой адрес для заграничной переписки. Когда меня вызвали, бедняжка думала, что мы больше не увидимся. Но хорошо, я был братом вашего мужа, но она, она-то чем виновата?

— Дядюшка! Дай конверт. Проваливай. Слышишь, проваливай подальше, слышишь?

— Между прочим, я ничего другого не ждал от своего племянника, — с достоинством произнес Петрэ.

Нина взяла конверт и негромко сказала сыну:

— Неудобно, Отар, говорить на «ты» с чужим человеком, который к тому же старше тебя. Ты должен был объяснить спокойно, что этот адрес я оставила давно, когда не знала, где буду жить…

— Да, но после этого вы могли пятнадцать раз сообщить свой адрес, ведь вы не сделали этого, значит, не хотели или боялись!

Нина пропустила реплику мимо ушей и продолжала:

— А ты говоришь ему «проваливай», как будто он твой сверстник. Вечно следует учить тебя вежливости.

Петрэ удалялся с видом оскорбленной добродетели.

Нина весело обняла Отара:

— А теперь быстро домой. Посмотрим, кто мог нам написать… Письмо из Парижа!

Они не стали ждать трамвая. Перехватив первого же извозчика, не торгуясь, сели.

— Варцихская, двенадцать, — бросил Отар. — Недалеко от почтамта на Плехановском.

— Около почтамта нет такой улицы.

— Бывшая Семеновская.

— Так и скажи, все улицы переименовали, не знаешь, куда ехать. — Извозчик долго возмущался, не догадываясь, что ждет еще тбилисские улицы и площади впереди.

Мать и сын торопливо поднялись по лестнице, вошли в комнату, открыли конверт.

Глава шестая. Давид Девдариани

Нина вскрыла конверт, заклеенный грубо и небрежно. Внутри был другой конверт, размером побольше, сложенный пополам, и листок с водяными изображениями двух мускулистых мужчин, натужно толкавших бумажный рулон. Это было письмо, адресованное Нине; у Нины не было времени, чтобы решать — должна ли она читать письмо про себя или вслух, имеет ли она право, не зная еще, что там, на этом листке, читать письмо сыну. Нина вспомнила последний визит Григория Ивановича, на шее ее от волнения выступили красные пятна, но она отбросила нехорошую мысль, сказав себе, что Давид не мог сделать ничего недостойного… а сын… он уже большой, от него не бывало и нет тайн… Сын уже большой.

Нина принялась читать вслух. Отар поставил кулак на кулак и оперся на него подбородком. Он смотрел на мать спокойно, словно стараясь передать ей частицу своего спокойствия.


«Уважаемая Нина Викторовна!

Почитаю долгом своим обратиться к Вам с этим письмом. Все сомневался — писать Вам или нет, время, должно быть, затянуло Ваши раны, зачем же бередить их?

Мне пришлось быть невольным и несчастливым свидетелем последних часов жизни мужа Вашего, Давида Георгиевича Девдариани; видит Бог, я не желал ему зла. Я выполнял свой долг — долг русского офицера… Впрочем, мне надо было бы слишком много написать, чтобы Вы могли понять все.

Случилось так, что письмо Давида Девдарианя, его последнее письмо, адресованное Вам и Вашему сыну, оказалось в моих руках. Я думаю, Вы извините меня за то, что я, прежде чем переправить письмо Вам, ознакомился с ним — я обязан был это сделать противу желания, чтобы пребывать в убеждении, что международная почта не найдет препятствий для доставки конверта адресату.

Вы не обо всем узнаете из письма Вашего супруга. Мое послесловие будет тягостным для Вас, но без него не обойтись. Хочу верить, что письма найдут Вас, Не думайте обо мне плохо.

Желающий Вам добра

офицер бывшей русской армии

Семен Лагинский.

Париж. 19 июня 1 930 года».


— Судя по всему, порядочный человек, — сказала Нина, чтобы нарушить долгое молчание.

— Не торопись. Посмотри, что во втором конверте.

— «Село Верхние Перелазы, 14–23 октября 1919 года. Прошу доставить семье: Москва, Вторая улица Ямского поля, дом 16, квартира 27, Нине Викторовне Харламовой-Девдариани. Просьба вскрыть 21 октября 1930 года».

— Нам еще ждать целых два месяца… — с сожалением произнес сын.

— Может быть, папа не думал, что ты станешь взрослым и в пятнадцать. Наверное, он не рассердился бы на нас. Мне было бы тяжело ждать все это время.

— И мне тоже… Только, пожалуйста, читай не торопясь.

— Постараюсь.


«Нина и Отар, дорогие мои!

Я очень хотел бы верить, что, когда настанет час открыть это письмо, вы забудете о горе… Быть может, у Отара будет новый отец… Я хотел бы, чтобы это был умный и честный человек. Отар, наверное, плохо помнит меня… Ведь, когда мы виделись последний раз, он был совсем маленьким.

Пишу вам в трудную минуту.

Три дня назад километрах в сорока от Орла наш отряд попал в засаду. Нас предали, я не сомневаюсь в этом, мне кажется, что я знаю, кто мог это сделать, да только не могу поверить в это.

Отряд разбит. Один боец — Михайлов — прикрыл меня, мы вырвались, деникинцы гнали нас несколько часов. Ранили коня, надо было прикончить его. Но рука плохо слушалась, я попросил сделать это Ивана Михайлова. Раньше он был офицерским денщиком, а теперь стал бойцом революции, много белых полегло от его шашки. Михайлов сказал: „Не могу, ваша честь, в глаза его не могу глядеть“. Тогда я взял наган и прицелился. Я израсходовал три патрона, и осталось теперь у меня два.

Мы отходили небольшой рощей. И когда до леса совсем недалеко было, рядом бухнуло, и показалось мне, что я споткнулся и лечу вниз с какой-то высокой лестницы».


— Не могу больше, — сказала Нина. Глаза ее наполнились слезами, она долго сдерживала их, но вдруг сдалась и беззвучно зарыдала. С ней и ее сыном разговаривал спокойно и рассудительно, как неторопливый собеседник, человек, который был когда-то ей дороже жизни.

— Успокойся. Прашьу тебя, мама.

«И сын тоже в минуты волнения говорит с акцентом, — подумала Нина. — Откуда это у него, как мог он это перенять?»

— Дай, я постараюсь сам прочитать.


«Пока я не знаю, как оказался в этой избе. Иван не разрешает разговаривать. И курить тоже. Отобрал портсигар с тремя папиросами. Болит нога, трудно подняться и посмотреть на нее. Что с ней, я не знаю. Когда спрашиваю Ивана, он хмурится и ничего не говорит. Заходит на цыпочках, ставит крынку с молоком, накрывает ее краюхой хлеба, обвязывает ногу мокрым полотенцем и, не говоря ни слова, уходит.

Когда мне становится нестерпимо больно, я перестаю писать. А вообще писать могу. Подкладываю планшет, придерживаю его левой рукой и пишу.

Только что невдалеке послышались выстрелы. Плохо, если это деникинские разъезды.

Я хочу, Отар, чтобы ты открыл это письмо, когда тебе исполнится шестнадцать. Ты будешь взрослым и поймешь, что заставило меня, сына дворянина и ученого, пойти в революцию. К той поре многое прояснится, многое станет на свое место, и тебе легче будет судить о моем поступке, чем мне самому. Но ты должен знать: раз я оставил тебя, единственного сына моего, раз оставил друга и жену, значит, не мог я поступить иначе, переждать революцию в моем тихом и таком близком сердцу Мелискари.

Не знаю, что ждет меня завтра, не знаю, сколько в моем распоряжении дней… или часов, но мне надо многое сказать, Отар, и я хочу успеть это сделать. Обращаюсь к тебе через многие версты и года.

Запомни!

В 1912 году, будучи студентом филологического факультета Московского университета, я вместе с отцом моим, профессором Георгием Николаевичем Девдариани, выезжал на лингвистическую конференцию в Бордо. Здесь мы познакомились с одним ученым из Басконии, Мелитоном Эчебария. Узнав, что мы грузины, он, как мне показалось, захотел сблизиться с нами. Не буду долго рассказывать о том…

Вот опять раздались выстрелы. Вошел в избу Иван Михайлов и привел хозяина, старика лет шестидесяти, с огромной бородой. Зовут Прохором Пантелеевичем. Он сделал вид, что не видит меня, стал на колени перед образами, перекрестился. Немного зная характер Ивана Михайлова, я могу предполагать, что он пообещал хозяину, если тот выдаст.

Глупо, лежу и описываю хозяина. На дела более серьезные недостает сосредоточенности. Жалею, что израсходовал три патрона на коня, да не мог иначе. Все время вижу его глаза и человеческие слезы в них.

Выстрелы затихли. Прохор Пантелеевич предлагает перебраться в курятник. Говорит, безопаснее. Но там темно и трудно писать. Я отказался. Хозяин удивленно пожал плечами. Понимаю старика. Единственное, что может его спасти, если деникинцы узнают о нас, это то, что сын его георгиевский кавалер. Где он сейчас, старик не знает. Но догадаться нетрудно. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь.

Так вот тогда, в двенадцатом году, Мелитон Эчебария пригласил нас к себе в Бильбао, Это известный в стране басков историк и лингвист, его книги издавались в Париже и Берлине. Профессор задался целью найти прародину басков. Он убежден, что этот небольшой народ, не похожий ни на один из соседних, некогда пришел на Пиренеи с Кавказа. Вместе с сыном Луисом, молодым человеком, года на два моложе меня, они ведут любопытную картотеку. В ней баскские слова, связанные с названиями первобытных орудий труда, злаков, средств передвижения. Ни одно из этих слов не имело ничего похожего в испанском, арабском или французском.

Стемнело. Пришел Иван и упрятал мою ноющую ногу в холодную простыню. Хозяин сказал, что неподалеку живет фельдшер. Да кто знает, что он за человек. Лучше переждать до утра как-нибудь. Изба наша стоит на опушке, темнеет здесь рано. Жаль. Когда пишу, не так болит нога.

Ночью Иван видел, как двигались по большаку деникинские части. Солдаты хорошо одеты и вооружены. Я не должен отвлекаться и терять часы. Если бы Иван знал грамоту, я продиктовал бы ему все, что хочу сказать тебе. Но его руки не приспособлены к письму. Он в жизни не прочитал и не написал ни одного слова. И в нашей деревне половина крестьян не знала грамоты. В твое время лучше будут понимать, за что вела бой революция.

Михайлов все же привел фельдшера, человека с умными, глубоко запавшими глазами и испитым лицом. С помощью сахарных щипцов, перочинного ножа и самогона он вытащил пулю, застрявшую чуть выше колена и не повредившую кость. У фельдшера тряслись руки. Налил мне полстакана, полный стакан выпил сам. Михайлов с презрением смотрел на него, но делу не мешал, мол, у всякого мастера свои приемы. Остатками самогона фельдшер промыл рану. Михайлов не отпустил его. Стал подозрительным после всего того, что произошло с нашим отрядом. Эта мысль не дает мне покоя, лишает сна. Я все больше убеждаюсь в том, что было предательство. Кто мог, кроме меня и комиссара, знать весь план операции? Только один человек. Тот, кто прибыл к нам из штаба. Меня уже не раз спрашивал о нем Михайлов — внимательно ли мы проверяли его документы. Что стало с вестовым? Никто не видел его с той поры, как раздались выстрелы.

Постараюсь заставить себя заснуть. Кажется, не так легко это будет сделать. Фельдшер храпит оглушительно.

Сегодня я отоспался, кажется, за все прошлые ночи. Нога болела меньше. Видел мирный сон — мы гуляем втроем по заснеженному Тверскому бульвару: мама, ты и я, ты делаешь первые шаги, Отар, и неуклюже падаешь, мама подлетает к тебе, а я прошу ее не волноваться — пусть учится падать и не плакать. Ты не плакал и удивленно смотрел на меня: почему я не бегу на помощь?

Не время мне пересказывать сны!

Вернусь к моим записям. Какая сила заставила одного просвещенного монаха, жившего в одиннадцатом веке, бросить родной монастырь и отправиться в путь за тридевять земель, в Испанию, где, как он был убежден, живет племя, близкое грузинам? Быть может, он располагал какими-то рукописями, не дошедшими до нас?

Беглые заметки об этом монахе ты найдешь в моей синей папке, которую, я хочу верить, сберегла Нина. Но там ты найдешь и нечто более важное. Легенду о том, как в стародавние времена пастух Ило увел далеко на запад от беды часть грузинского племени. Мелитон и Луис Эчебария серьезно относятся к легенде, согласно которой предки басков попали на Пиренеи в результате геологического потрясения.

В Бильбао нас познакомили с англичанином баскологом Джекобом Харрисоном. Он несколько лет назад получил в свое распоряжение металлические иберийские таблички, пролежавшие в земле много веков, и задался целью расшифровать их с помощью современного баскского языка. Ездит по стране, изучает диалекты. Харрисон — сторонник теории миграции, но очень осторожен в суждениях. Легендой, которую я пересказал, он заинтересовался весьма.

Когда мы возвратились из Бильбао, я засел за книги древних историков. Лагинский и греческий, которые портили мне жизнь едва ли не все гимназические годы, сослужили неплохую службу. Я смог прочитать в подлиннике Сократа Схоластика, Аппиана, Варрона. Я выписал все, что они говорили об иберах. Историки, жившие и двадцать веков назад, тоже считали иберов загадкой. Двадцать веков прошло, а загадка не прояснилась!

Иван Михайлов стал еще молчаливее; пробовал несколько раз заговорить с ним, отмалчивается. Не знаю, где достает он припасы. Знаю, что крестьянское нутро и честная душа не позволяют ему брать их силой. По-моему, он добровольно расстался с зажигалкой да перочинным ножом, всем своим богатством. А у меня ничего не берет.

Поначалу Иван Михайлов, да не один он, плохо меня понимал. У него все просто. Был крестьянином, рос в большой семье, которая имела мало земли, жила впроголодь, в неурожайный год детей отсылали в Воронеж просить милостыню. А помещик имел семью из трех человек, много земли — выписывал цыган из Москвы, играл в карты, драл семь шкур с крестьян. Вот то, что привело Михайлова в революцию. Когда он узнал, что мои родители из помещиков, что у нас свое имение, подумал не очень хорошо обо мне. Вообще-то я кое-что предвидел, когда вступал в революционный отряд; отчужденность, граничившая с недоверием, немало мне портила жизнь. До того дня, пока однажды комиссар не попросил меня рассказать бойцам о Марксе и Ленине, да так, чтобы меня поняли даже неграмотные. Все, что я несколько лет изучал в подпольном университетском кружке, пришлось в один час уложить. Говорил я просто, но помню, как смотрели на меня, как слушали. Помню их лица. Понимал, что становлюсь своим в этом дорогом для меня братстве, которое предстает передо мной символом новой прекрасной Родины.

Потом был бой и я опередил казака, занесшего шашку над Иваном Михайловым. Зная немного себя, я не предполагал, что смогу когда-нибудь сделать это. Но я сделал это спокойно и хладнокровно, потому что тот человек был моим врагом, не просто моим врагом, но врагом моей страны, моей и твоей страны, он хотел, чтобы все в ней оставалось таким, каким было и двадцать и пятьдесят несчастных лет тому назад. Он хотел убить моего товарища. Я убил его. И спал спокойно. Это был мой четвертый бой. Я становился другим человеком.

Весточку, одну бы только весточку от вас!

А еще хотел бы я хотя бы краешком глаза заглянуть в тот день, когда (я верю!) ты откроешь это письмо. Тебе шестнадцать лет, а маме твоей, дорогой моей старушке, тридцать шесть, скажи, пожалуйста, маме Нине, что я не верю, что ей когда-нибудь будет тридцать шесть, ей никогда не может исполниться столько лет! Она для меня молода, как в тот день, когда мы встретились на катке в Сокольниках и когда она научила меня, кавказского увальня, держаться на ногах на ужасно скользком льду. Я верю в Нину и благословляю из моего далекого далека все ее поступки. Берегите друг друга! Я знаю, что мог бы и не говорить вам этого!

Несколько минут назад я услышал, как за стеной Прохор Пантелеевич сказал Ивану Михайлову:

— Деникин-то на Москву пошел! Говорят, скоро красным карачун.

Я хотел бы побыть немного наедине с самим собой.

Рассвело. Только что увидел из окна группу деникинских офицеров. Они стоят в начищенных крагах, со стеками, курят и ведут неторопливый разговор.

Среди них — одетый в форму офицера Абросим Федоров, вестовой. Это он, я не могу ошибиться! Никому, кроме меня, не дано… Прощайте. Письмо и документы передаю И. М. Найду в себе силу заставить его уйти… Лишь бы не ушел Ф. Жалею, что потратил три патрона на коня. Помните меня!

Ваш Д.».


— Вот оно что, — задумчиво и печально, словно бы самой себе, сказала Нина. — Значит, прав Григорий Иванович, было предательство.

«Кто этот человек, Федоров? — думал Отар. — Смог ли отец отомстить?» Отар был уже там, с отцом, в темной избе, и видел мирно покуривающих офицеров и среди них того, кого отец подозревал в измене, но не решался назвать до этой минуты. Рука Отара вспотела. Ему казалось, что это он сжимает пистолет с двумя патронами.

— В конверте еще одно письмо, — откуда-то издалека донесся голос мамы. — Оно адресовано тебе. Будешь читать сам?

— Прочитай.

Нина развернула сложенный вчетверо листок:


«Здравствуй» незнакомый Отар!

Разреши мне обращаться к тебе на «ты». Я мог бы иметь такого сына.

Пишет тебе человек, который был свидетелем последних часов жизни твоего отца. Ты найдешь упоминание обо мне в предсмертных строках письма Давида Георгиевича Девдариани. Я Семен Лагинский, офицер русской армии, приносивший воинскую присягу на верность царю и отечеству и служивший отечеству так, как повелевал мне долг.

Мы живем слишком далеко друг от друга, в разных мирах, нам вряд ли суждено когда-нибудь свидеться друг с другом, и вовсе не для того, чтобы оправдаться перед тобой, я сел за это письмо. Была война, и я был врагом твоего отца. Сейчас я выполняю его последнюю волю. Было так.

В середине 1918 года меня забросили в красный отряд под именем Абросима Федорова. Федоров был вестовым из штаба полка, направленным в отряд Девдариани. Федорова взял наш патруль, допроса он не выдержал и рассказал все, что могло интересовать нашу разведку. Оказалось, что в красном отряде Федорова никто не знал, это и подсказало нашим послать в отряд под именем Федорова лазутчика. Выбор пал на меня.

Я не буду описывать, как входил в новую роль, как добрался до отряда, как меня проверяли. Скажу только, что я сумел войти в доверие, а с батюшкой твоим сблизился искренне. Мне хотелось посмотреть на мир и на то, что происходит в мире, его глазами и хоть немного понять его. И когда я привел отряд в заранее условленное место и когда, пришпорив коня, скрылся в кустах, подав сигнал к атаке, мне не хотелось, чтобы твой отец погиб. Я считал, что он заблуждается честно…

Твоему отцу и еще нескольким бойцам удалось спастись. Мне показали его коня, расстрелянного в висок, и я понял, что Давид Девдариани скрывается где-то недалеко.

Письмо твоего отца кончается упоминанием о встрече со мной. Я думаю, что эти последние строки убедят тебя в том, что я был не предателем, а русским офицером, выполнявшим боевое поручение. За ту операцию я получил боевое оружие и именные часы от его превосходительства генерала Деникина. А встретился я последний раз с твоим батюшкой так.

Мы вошли в небольшое село на рассвете и остановились покурить. В это время ко мне подковылял небритый человек в надвинутой низко на глаза крестьянской шапке. Он едва волочил ногу. В руке незнакомца был какой-то небольшой предмет, завернутый в тряпку.

Он подошел ко мне, заглянул в глаза. Я узнал командира роты и услышал:

— Это за предательство.

Девдариани вскинул руку и неловко выстрелил, но я увернулся, он выстрелил второй раз, и пуля обожгла мою щеку.

Девдариани вскинул руку и неловко выстрелил, но я увернулся, он выстрелил второй раз, и пуля обожгла мою щеку.


А третьего выстрела не было. Стрелявший закрыл лицо руками и произнес что-то на непонятном мне языке.

В это время раздался еще один выстрел. С крыши избы. Стрелял Иван Михайлов. Этот не промахнулся. С раной в животе я пролежал в госпитале два месяца и потом еще долго страдал от нее. Письмо командира роты нашли у Ивана Михайлова за пазухой. Говорили, что, когда их расстреливали, отец спросил Михайлова: «Что же ты не бежал, просьбу мою не выполнил, письмо пропадет». Михайлов ничего не ответил.

Когда я выздоровел, мне передали письмо твоего отца. На конверте было написано: «Открыть 21 октября 1930 года», я не торопился отсылать его, да и вообще не был убежден, что когда-нибудь сделаю это. Но годы пролетели незаметно, я понял, что не вправе хранить письмо. В конце концов твой отец, как и я, сражался за Россию. Только за ту Россию, которую видел в своих мечтах. Я запомнил одну строку из письма Давида Георгиевича о том, что «время все расставит по местам и покажет, кто был прав…».


Дальше шли пять аккуратно зачеркнутых другими чернилами строк, и следующая фраза начиналась с середины:


«…из того, что происходит сегодня в России, я не могу не видеть, что пишут о ней со все возрастающим уважением. Эмиграция наша живет, как и много лет назад, — все те же собрания, громкие патриотические речи, благотворительные вечера… только в церкви, на молебнах, чувствую себя русским человеком, такое поднимается в душе, и такая давит тоска, не скажешь словами, Не знаю, почему расчувствовался вдруг и пишу обо всем этом незнакомым людям. Быть может, потому, что у меня никого нет и не с кем поделиться?

Много лет прошло с той поры. Не суди меня строго. Я наказан и так. Разлукой с родиной и всем, что было дорого, что давало и силу, и волю, и смысл жизни.

Хочу думать, что ваша жизнь, Нина Викторовна и Отар, сложилась счастливо: верю в некую компенсацию, которую дает судьба много испытавшему человеку. Не знаю почему, но мне было бы приятно узнать, что сын продолжает дело Давида Девдариани. Меня, русского, заинтересовала история, о которой пишет он.

Читая по-французски и по-немецки, я, скорей всего от избытка свободного времени, начал делать выписки из книг и журналов о басках. Недавно здесь появилась книга американского беллетриста Хемингуэя „Фиеста“. В ней немало строк о компанействе басков. Читал эту книгу и вспоминал, как в 1913 году приезжали мы с отцом в Тифлис на скачки. Отец отчаянно просалился, и настроение у нас было испорчено, но вечером в ресторане, куда мы зашли поужинать, нас пригласили в совершенно незнакомую компанию. Нас никто не знал, наши имена безбожно путали, но говорили о нас такие ласковые слова и так много пили за нас, что отец растрогался. Потом были совершенно необыкновенные песни в несколько голосов. А когда пришла пора расплачиваться и отец, примерно подсчитав нашу долю, позвал официанта, тот заявил, что за все уже заплачено, но, кто это сделал, сказать отказался. Когда же отец попробовал оставить деньги на столе, вся компания страшно обиделась.

Я недолго был в отряде красных, но мне казалось, что твой отец готов был всем поделиться. Был нрава общительного, дружелюбного, но при всем том порой, оставшись наедине с самим собой, бывал таким грустным, что даже мне становилось жаль его. Я догадывался о разрыве Давида Георгиевича с родителями, но, только прочитав его письмо, понял, чего стоил ему уход в революцию. Я всегда испытывал глубокое уважение к людям, имеющим убеждения и силу отстаивать их. Жалею и поныне, что оказались мы в разных лагерях.

Ну вот и все, что я хотел написать. Желаю добра вашей семье. Если сочтете возможным, напишите мне. Извините за твердые знаки и „ять“ — иначе писать не научился.

Семен Лагинский.

Отель „Дижон“. Париж.

Июнь 1930 года».


Давид Девдариани, Давид Девдариани, не ведал, не думал ты, в чьи руки попадет твое письмо, надеялся на Ивана Михайлова — приказал ему бежать, верил, он и побежит, не оглянется… И доставит твое письмо жене, а подрастет сын, мать призовет его однажды, посмотрит на него грустными глазами и скажет грудным голосом: «Тебе письмо, сынок». — «От кого?» — спросит равнодушно Отар. У него к той поре будет девушка, должно быть, и он подумает, что письмо от нее или от друга какого-то с поздравлением.

А мать ему скажет: «Письмо от отца. Нам было приказано открыть его сегодня, в день твоего рождения».

Они сядут вдвоем задолго до того, как начнут приходить гости, и мать прочитает ему письмо. Что подумает в эту минуту сын, что скажет?

Давид знал свою Нину и верил, что она сможет пробудить в сыне интерес к баскам… Теперь его отцовское письмо даст ему еще один толчок, пусть не забудет, не оставит, не отвергнет то, о чем пишет издалека в предсмертном письме отец!

Верил Давид Девдариани, когда видел, как согласно кивал головой Иван Михайлов, что он побежит не оглядываясь… И оставит его одного с двумя патронами в нагане. Не догадывался он, что Иван кивал согласно головой, чтобы не огорчать командира, не омрачать последние часы его жизни. Одного не имел права Иван Михайлов — помешать раненому другу самостоятельно распорядиться последним часом своим. И когда командир роты стрелял в Федорова-Лагинского, не знал он, что Михайлов рядом, на крыше, что целится в ту же минуту в предателя.

Не ведал командир красной роты, в чьи руки попадет его письмо сыну.

Не ведал.

Не догадывался.

Глава седьмая. Семен Лагинский

Волны русской революции расходятся по миру.

Ходят волны по Европе, смешивая нации и языки, делая врагами братьев и братьями врагов, которые еще недавно стреляли друг в друга из окопов мировой войны.

Колесит по Европе Семен Лагинский. Одна у него мысль, одно желание, одна заветная цель — забыть о России. Ведь живут же, не печалясь, вдали от родины итальянцы, немцы, турки, неужели он, молодой и сильный человек, не может заставить себя уподобиться им, начать жизнь, заново, неужели нет на свете силы, которая помогла бы ему вычеркнуть из памяти все, что берет за сердце в одинокие тоскливые ночи? Что за власть такая у России над человеком? Почему он не чувствовал, не ценил всего этого там, на родине?.. Лучше не иметь, чем иметь и потерять. Он верил, что ненадолго расстается с Россией. Что люди с мозолистыми руками, которые захватили власть, не продержатся, что им не дано справиться с великой и могучей страной, никогда ничьей не терпевшей узды. Они показали, что могут разрушать… Что смогут они воздвигнуть на разрушенном месте? В стране, которой в пору пускаться по миру с протянутой рукой.

России по миру… Господи, благослови отчизну мою и не дай погибнуть ей, укрепи, бог милосердный, всемогущий и справедливый, волю мою, помоги забыть, помоги забыть Россию… И помоги вернуться в нее!

Лагинский не обзаводился ни семьей, ни домом. Ждал.

Власть рабочих и крестьян держалась неведомым образом. Где и у кого они могли научиться строить, организовывать, править? Он читал о заводах, электростанциях и школах, читал заметки, набранные самым мелким шрифтом на задворках газет, и верил и не верил.

Перед глазами стояло его имение. Имение с большим садом, которое начал создавать дед и которое сделал образцовым отец Семена Лагинского, биолог и почвовед Афанасий Петрович Лагинский, имение, которым восхищались немцы, приезжавшие на всероссийскую выставку незадолго до войны, — это имение было разграблено, уничтожено и разнесено за несколько дней. А отец убит. Семен Лагинский не знал в точности, кто это сделал: анархисты ли, красные ли или банда атамана Чернова, хозяйничавшая в этих краях до прихода красных… Да не в этом было дело: он знал одно — пока не было революции, его имение стояло, росло, помогало ему жить безбедно и учиться живописи в Петербурге у известного баталиста.

Разнесенное имение казалось ему символом России.

Он знал, что в начале двадцатых годов большевистская Россия была одной из самых бедных стран в мире. Он знал о голоде в Поволжье, об эпидемиях, уносивших целые селения, и спрашивал себя: «Доколе? За что такое испытание России?»

Не дано было знать жившему далеко Семену Лагинскому о великом союзнике, которого имели большевики, о надежном союзнике по имени время.

Пока единственное, что имели на своей стороне большевики, было будущее.

Если бы было дано постичь это Лагинскому! Постичь Бунину, Шаляпину, Алехину… не потеряла бы их Россия в тяжелую и светлую пору многовековой истории своей.


Первые полтора года Лагинский жил собственными сбережениями и теми ссудами, которые выделяли офицерам бывшей русской армии верные союзническим обязательствам Англия и Франция. Рана в животе время от времени напоминала о себе, за тяжелую работу браться не решался. Снимал комнату на шестом этаже, недалеко от Святой капеллы, где по преданию в стародавние времена хранился терновый венец Христа, купленный за баснословную сумму Людовиком Святым у византийского императора. Однажды, в предутренний час, снедаемый бессонницей, он подошел к окну покурить и вдруг увидел купол, позолоченный солнцем, а внизу у забора бедно одетого пожилого человека, молившегося на коленях.

Солнце всходило, свет и тени образовывали на узорчатых стенах капеллы сочетания, напоминавшие давно забытый рисунок к детской сказке. Ему вдруг захотелось написать все это и передать в картине то, что испытал он так неожиданно в этот ранний час… Не было бы теней, свет не казался бы таким ярким… Не было бы несчастий, боли, горя, испытаний — кто знал бы, что такое радость и счастье! И если судьба улыбнется вдруг тому одинокому и, судя по всему, несчастному мужчине, не сможет ли он оценить счастье больше и глубже, чем тот, кто не знал горя?

И сам он, Лагинский, испытавший потерю, какая только может быть у человека, потерю родины, не должен ли он верить и думать, что придет час, когда возместятся ему все горькие думы в часы одиночества, все несчастья, которые испытал он в чужой, гостеприимной и дружелюбной, но все же чужой стране? Не должен ли он сам что-то сделать? Не должен ли хотя бы попытаться понять тех, кто совершил переворот в самой большой стране мира, не должен ли попытаться трезво посмотреть на вещи?

Около трех месяцев он писал капеллу. К нему возвращалось рабочее настроение, он снова чувствовал себя способным заняться делом. Не столько сама картина, сколько эта возвращавшаяся способность сделала его счастливым, а когда картина была готова, он равнодушно выслушал комплименты знакомых и малознакомых ценителей искусства и продал ее не торгуясь владельцу книжного магазина на Монмартре.

Когда картина была готова, он равнодушно выслушал комплименты знакомых и малознакомых ценителей искусства и продал ее не торгуясь владельцу книжного магазина на Монмартре.


Планшет Давида Девдариани с письмом к сыну лежал на самом дне походного офицерского сундучка. Время от времени Лагинский разворачивал письмо, перечитывал его и переносился в давно минувшие дни. Автор казался Лагинскому непонятным, загадочным человеком. В самом деле, какую правду искал он в революции, почему пошел против своего класса, что разглядел он в революции такого, ради чего жертвовал жизнью?

Лагинский не знал пока, как поступит с письмом; то, что на конверте были слова: «Открыть 21 октября 1930 года», давало ему возможность не торопиться с принятием решения.


Недалеко от Оперы, там, где улица Четвертого сентября смыкается с Бульваром капуцинов, был в двадцатые годы маленький уютный ресторанчик «Гусиная лапка». Содержал его старый и добродушный вояка, помнивший бесчисленное множество разных фронтовых историй и рассказывавший о них с легкой иронией человека, который хорошо знает, что скрывается иногда за героическими сводками с переднего края. Но о своей медали, завоеванной в какой-то неожиданной стычке с немецким патрулем, повествовал не без гордости; эту историю знали едва не наизусть завсегдатаи «Гусиной лапки». Старику прощали небольшую слабость и охотно приходили к нему, ибо никто в этом уголке Парижа не мог лучше готовить жареного гуся с яблоками и соусом, манящим своим запахом самых далеких прохожих.

Старик с одинаковым достоинством носил медаль, бакенбарды и фамилию Бизе, прославленную на веки веков его далеким родственником Жоржем Бизе. Морис Бизе, дабы подчеркнуть кровную связь с автором «Кармен», повесил у входа метровый цыганский бубен, на котором был изображен белоснежный гусь, высоко задиравший лапку и гордо взиравший на мир.

Как и многие другие небольшие парижские ресторанчики, «Гусиную лапку» содержала и обслуживала одна семья: сам Морис, его деловитая, приветливая и вечно занятая жена и их дочь — говорливая полногрудая двадцатилетняя Софи.

Занимал ресторан три просторные комнаты в полуподвале старого толстостенного кирпичного дома; в той, что была поменьше, стояли два бильярдных стола — один для пирамиды, другой — без луз — для карамболя. Сюда охотно заглядывали игроки со своими мелками в кармане — профессионалы высшего качества, — и их сражения затягивались, случалось, до утра.

Любил заходить в «Гусиную лапку» и Лагинский. Когда-то в имении его отца стоял бильярд, выписанный из Берлина; Семен считался хорошим игроком и не раз в офицерском собрании принимал вызовы самых азартных мастеров. В дни, когда сбережения стали подходить к концу, старое искусство начало приносить ему небольшой, но весьма сносный доход.

Однажды в бильярдной провел вечер отчаянно ухаживавший за Софи адъютант генерала Аксенова — дерганый-передерганый Зураб Чхенкели, человек, которому в разное время суток можно было дать и двадцать пять, и сорок лет. Лагинский знал его по русскому землячеству. Рассказывали, что год назад он выиграл в Ницце в рулетку двести тысяч франков, ставя всю ночь только на две цифры: 19 и 21. После этого он надолго запил и теперь только-только «возвращался в норму».

Чхенкели играл с Лагинским в пирамиду, проигрывал, горячился, много говорил и все увеличивал и увеличивал ставки. Лагинский молча и хладнокровно принимал предложения, хорошо понимая, что может давать партнеру по меньшей мере десять очков.

Адъютант спустил около десяти тысяч, положил проигрыш в лузу и, многозначительно глядя на Софи, с интересом следившую за поединком, сказал с дурным французским прононсом:

— Я все время думал о том, что если повезет в игре, то не повезет в любви.

Софи, однако, пропустила эти слова мимо ушей, давая понять щеголеватому офицеру, что он ее ничуть не интересует, а Лагинскому улыбнулась искренне.

Этот немногословный и уверенный в себе человек со светлыми волнистыми волосами, зачесанными на пробор, показался Софи симпатичным.

Больше она ничего не знала о Лагинском, да, кажется, и не испытывала желания знать. На следующий день Лагинский принес ей в подарок маленький флакон духов, Софи поцеловала его и сразу же закрыла щеки ладонями, виновато заглядывая в лицо Лагинскому, как бы раскаиваясь в невольном проявлении чувств.

Софи ответила на любовь Лагинского гораздо быстрее, чем он мог предполагать, сделав это с истинно французской непосредственностью и ясным умом.

Лагинский проводил дни в бильярдной, а ночи в спальне Софи; хозяин и его жена делали вид, что ничего не замечают. Всю первую неделю Софи клялась в вечной любви, в перерывах говорила о том, что давно мечтала выйти замуж за иностранца и поехать в свадебное путешествие на Мадагаскар, где живет ее закадычная подруга, бежавшая с одним чернокожим князем. Лагинский сумел выяснить также, что его приятельница любит цирк и не очень любит книги. К исходу первого месяца они не знали, о чем говорить друг с другом.

Лагинский не писал, не работал, новая профессия бильярдиста требовала не только меткого глаза, но и известной изворотливости. Лагинский все хуже и хуже думал о себе, не зная, долго ли будет продолжаться такая жизнь и сможет ли он изменить ее.

Их пылкая любовь довольно быстро остыла. Софи ни разу не заговаривала с ним о женитьбе, а он не знал, как оборвать этот тяготивший его все более роман. Его сбережения давным-давно кончились; Софи время от времени ссужала его деньгами. Делала она это тактично, и все же, выходя иногда по ночам на пляс Пигаль и встречая на углах щеголеватых мужчин с тонкими усиками и помятыми физиономиями, Лагинский спрашивал себя: намного ли он лучше их?

Лишь в 1924 году он почувствовал вдруг какой-то интерес к жизни. По просьбе Мориса Бизе Лагинский сделал эскиз новой витрины ресторана, вписав цыганский бубен в одно из пяти переплетенных олимпийских колец: в Париже начиналась Олимпиада.

В дни игр этот скромный ресторан благодаря случаю приобрел особую популярность. Здесь обедали всей командой жившие неподалеку, на улочке святого Августина, футболисты Уругвая. Сперва никто не придавал этому значения, но после того, как уругвайцы выиграли несколько игр, их тренер заявил полушутливо в одном интервью, что секрет успехов команды в покрытых лаком гусиных лапках с цепочкой, которые вручил им в виде талисмана потомок знаменитого композитора. На следующий день Морису Бизе пришлось нанимать трех официантов и посудомойку.

Когда же уругвайцы побили в финале Швейцарию, они устроили в «Гусиной лапке» банкет, пригласив сюда своих наиболее верных почитателей, Среди приглашенных оказался Зураб Чхенкели. Он был запанибрата с монументальным и широкоскулым футболистом. Увидев Лагинского, Чхенкели пригласил его разделить компанию:

— Знакомьтесь, слава и гордость уругвайского футбола, защитник Насадзи. Я ему говорю, что он грузин, а он говорит мне, что он баск. Вы случайно не говорите по-испански, нет? Очень жаль. Что мне с ним делать? Откуда у него такая фамилия? У меня живет в Тифлисе один родственник, артиллерийский полковник Вахтанг Насадзе. Ну спроси его, пожалуйста, откуда у него такая фамилия?

— Одну минуту, — сказал Лагинский, сразу вспомнив письмо, лежавшее на дне его офицерского сундука, — я постараюсь объясниться с тренером, кажется, он говорит по-немецки.

Ему пришлось довольно долго ждать, пока тренер, ошалевший от счастья, поздравлений, тостов, окажется на секунду свободным. Тренер переключался долго и трудно и, наконец, поняв, что от него хотят, подошел к Насадзи и о чем-то спросил его. Потом улыбнулся Лагинскому:

— Он говорит, что родом из Бискайи. У него в селе многие были с такой фамилией. Но он баск… О… это настоящий спортсмен. — И, чокнувшись с Лагинским и Чхенкели, тренер улыбнулся футболисту.

— Послушайте, господин Чхенкели, если это вас интересует… такое вот совпадение имен, я мог бы вам кое-что показать. У меня некоторым образом, совершенно случайно, оказалось письмо одного вашего земляка. Может быть, оно заинтересует вас.

— Все это ер-рр-унда, — пропел уже изрядно захмелевший адъютант.

Через несколько дней за партией с Чхенкели Лагинский как бы между прочим напомнил про случайно попавшее к нему письмо одного красного офицера, грузина, который рассказывает любопытные вещи про басков.

— Как фамилия? — партнер сосредоточенно намеливал кий, готовясь использовать подставку.

— Давид Девдариани… Командовал ротой, а до того в университете учился, в Москве… Мне удалось под видом вестового проникнуть в его отряд. Вот эти часы за то самое дело. Кстати, нет ли среди ваших знакомых любителей такого рода безделиц?.. Кто согласился бы приобрести. За весьма умеренную плату. Как-никак подарок самого Деникина.

Чхенкели неторопливо положил четырнадцатый шар в лузу, вытащил и любовно разглядел его, мельком взглянул на часы и сделал вид, что не расслышал предложения, не достойного офицера — продать именную награду.

— Интересно, не родственник ли это нашего Георгия Девдариани? Весьма возможно, родственник.

— Да, он был Давидом Георгиевичем.

— Почему «был»?

— Его расстреляли.

— А, вот какое дело? А с отцом встречались?

— Нет, я с ним незнаком.

— Принесите мне это письмо, я прочитаю, может быть, и отнесу отцу.

— М-да, — говорил на следующий день Чхенкели. — Старик Девдариани плох. Жену потерял вскоре после переезда. Не знает, что Давид погиб, все мечтает встретиться с ним. Как сказать ему об этом письме, еле ходит человек. А с другой стороны — как не сказать? Можешь дать мне письмо на несколько дней? Я посоветуюсь со своими земляками, вместе решим, как быть…

Возвращая через несколько дней конверт, Чхенкели хмуро пробурчал:

— Лучше все же было бы не показывать, — и больше к разговору о письме не возвращался.


Тоскливыми вечерами, сидя в душной прокуренной бильярдной, часто спрашивал себя Лагинский, долго ли это будет продолжаться, долго ли еще будет он так вот убивать вечера и годы… Он завидовал продавцу газет, мусорщику, почтальону, даже старому одноногому шарманщику с его глупым важным попугаем завидовал: у каждого из них было хоть и маленькое, но свое дело, была семья и ответственность, без которой мужчина перестает быть мужчиной.

У Лагинского не было семьи, не было забот и не было сил порвать со своей опостылевшей, изъедающей душу жизнью и давно опостылевшей любовью.

Однажды зимой, когда у него кончился уголь и из всех щелей дул мерзкий ветер, Лагинский, не побрившись, вышел на улицу, не зная, куда себя деть. Ноги сами понесли его к Бульвару капуцинов. Не найдя Софи в ресторане, он поднялся к ней и застал ее в объятиях Чхенкели. Софи с безразличным видом подошла к зеркалу, давая возможность мужчинам самостоятельно выяснить отношения. Адъютант вскочил, выпятил грудь, как бы говоря, что в любой момент готов принять вызов; Лагинский молча подошел к кровати, вытащил свои шлепанцы, единственное, что принадлежало ему в этом доме, и, пробормотав первое пришедшее на ум: «Желаю приятного времяпрепровождения», направился к двери.

Он заложил в ломбард главные свои ценности — часы и цейсовский бинокль; часы — награду от его превосходительства Деникина пропил за два дня, а деньги за бинокль дал слово растянуть никак не меньше чем на неделю, надеясь за это время найти работу.

Ему повезло: компания «Клебер-Коломб», открывавшая новые междугородные автобусные линии, объявляла набор на шоферские курсы, предоставляя принятым небольшую долгосрочную ссуду. Через пятьдесят дней он вместе с инструктором первый раз повел быстрый и послушный многоместный автобус в горы, в Байонну.

Вообще компания открывала три новых рейса из Парижа: прямо на восток — в Страсбург, на запад — в Сан-Брие и на юго-запад — к границе с Испанией — Байонну. Наиболее удобными водители считали первые два маршрута, и за право попасть на них бросали жребий — две большие игральные кости. Лагинский, когда назвали его имя, взял кости в руки, но не торопился бросать их — подошел к карте, внимательно посмотрел на нее и с удивлением обнаружил, что Байонна — совсем рядом со Страной Басков. Будучи по натуре человеком, верящим в предопределения, он, к немалому удивлению товарищей, сказал, что бросать кости не будет, а возьмет себе Байонну добровольно.

После трех пробных рейсов Лагинскнй освоился с трассой и скоро стал на ней своим человеком.

Он уже хорошо знал многих пассажиров, и многие хорошо знали его. Иногда, чтобы удружить знакомому из Байонны, он доставлял его прямо домой. Лагинского приглашали пообедать или переночевать, он чувствовал, что эти приглашения искренни, и принимал их запросто. Он научился довольно быстро отличать баска от испанца или француза.

Теперь Лагинский все реже виделся с земляками, чтил, как и в былые времена, церковные праздники и только в русском соборе встречался с дряхлеющими генералами, спесивыми адвокатами и промотавшимися помещиками, которых знал уже много лет. Каждый из них (так казалось Лагинскому) старался скрыть полнейшую никчемность и безбудущность свою многозначительной важностью; каждый хотел показать, что значит и стоит гораздо больше, чем об этом думают окружающие…

Весной 1930 года в русском соборе в Париже шла необычная заутреня. С хором пел Шаляпин.

Под сводами, заполняя собор, беря в плен слушателей, звучал голос певца; Лагинский почувствовал легкий озноб; он давно не испытывал ничего похожего, думал, что огрубел и зачерствел, и обрадовался, когда почувствовал этот озноб. Он скосил глаза в сторону, стараясь по лицам догадаться, что испытывают в эту минуту другие, и увидел старого человека с седыми усами, который показался ему знакомым. Все лицо старика состояло из одних впадин и глубоких морщин; он напоминал Лагинскому иллюстрацию к «Боярину Орше» из старого-старого лермонтовского однотомника.

Едва шевеля губами, старик повторял за хором, слегка отставая от него. Показалось Лагинскому, что мыслями тот далеко от этого собора, от этой толпы.

Коль славен наш господь в Сионе

Не может изъяснить язык,

Велик он в небесах, на троне,

В былинках, на земле велик.

Лагинский посмотрел на старика. Тот, словно почувствовал взгляд, неторопливо повернул лицо. Лагинский знал, что с этим лицом, с этими глазами под густыми бровями связано какое-то важное событие в его жизни, он клял себя за то, что не может вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах встречался с этим человеком… и не мог вспомнить, и у него испортилось настроение: стареет… Стареет. А что он сделал в жизни, какую память о себе оставит?

И, словно вторя этим мыслям, издалека долетал до слуха Лагинского голос проповедника:

«Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, ты препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь».

Эти знакомые с детства слова евангелия наполнились вдруг для Лагинского новым смыслом. Он подумал, что не хотел бы кончать счеты с жизнью, как этот человек с густыми бровями и глубокими морщинами на щеках. Раз он пришел в такой день в собор один, значит, у него нет близких, значит, он потерял все, что дано потерять человеку, а что нашел на чужой земле?

«В мире будете иметь скорбь, но мужайтесь».

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными».

Где она, истина? Там ли, где искал ее Лагинский и где искали все эти постепенно уходящие в другой мир люди?

Лагинский снова посмотрел в сторону старика и вдруг увидел, как тот качнулся, неловко упал на колени словно для того, чтобы воздать молитву, не удержался на коленях и тяжело опустился на подкосившиеся руки.

Вскрикнула стоявшая невдалеке женщина, прервал проповедь священник, несколько мужчин бросились к лежавшему, силясь помочь ему. Кто-то подложил под голову пиджак, кто-то поднес ко рту стакан воды. Все смотрели на того, кто пытался нащупать пульс. Он стоял на коленях, приложив палец к губам, будто это могло помочь ему уловить пульс. Потом он встал и, помедлив немного, сказал:

— Все, господа, все. Удар и мгновенная смерть. Счастливая мгновенная смерть.

Кто-то, нервически моргая и неестественно поводя плечами, пробирался сквозь толпу к покойнику. Люди почтительно расступались.

— Это что, сын? — услышал Лагинский.

— Нет, у Георгия Николаевича сын остался в Советах. Это его земляк, адъютант генерала Аксенова Чхенкели. Смотрите, плачет. Эти грузины слишком уж чувствительные и впечатлительные люди.

Лагинский протиснулся ближе к говорившим. Только сейчас понял он, почему казалось ему таким знакомым лицо старика.

— Простите, — тихо спросил он, — это не Георгий Николаевич Девдариани?

— Да, Георгий Николаевич Девдариани, профессор словесности Петербургского, Московского и Берлинского университетов. Упокой, боже, душу раба твоего.


Вскоре после похорон Лагинский отправил письмо Давида Девдариани по адресу, который был указан на конверте. О смерти Георгия Девдариани Лагинский решил не сообщать.

Глава восьмая. Синяя папка

Нина не торопилась показывать сыну синюю папку: пусть подрастет, станет умнее и самостоятельнее. Это была обыкновенная канцелярская папка с матерчатым корешком и тремя парами тесемок. На ней было написано: «Баски». И чуть пониже: «Отар! Мой отряд уходит в тыл врага. Если не вернусь, открой в день 16-летия. Постарайся, чтобы все это не пропало!»

— Ну вот и дожили мы с тобой до этой самой поры, — сказала Нина, кладя папку на стол.

Отар посмотрел на косой размашистый твердый знак в конце своего имени и вдруг увидел отца так ясно, будто и не было этой дальней дали. Мама вышла за дровами, а отец подсел к столу, вытащил из планшета тетрадь, положил ее в папку и начал торопливо писать.

Почему тогда написал эти строки отец: «Если не вернусь…»? Быть может, сам чувствовал что-то, и это предчувствие передалось Отару, охватило его тревогой, которую он запомнил на всю жизнь.

— Отец был бы рад, узнав, что ты получил право открыть эту папку. Прочти внимательно. Не торопись. Уедем завтра дневным поездом; в твоем распоряжении целая ночь.

Нина, взглянув в зеркало, увидела, как по шахматной привычке сын закрыл уши ладонями, отключаясь, и подумала, что Отар с каждым годом становится все больше и больше похож на отца и взглядом, и голосом, и привычками. И лицо его было чуть асимметрично; Нина улыбнулась, вспомнив чье-то изречение: «асимметрия — признак незаурядности», и подумала, что пока эта незаурядность проявляется у Отара в одном: если что-нибудь вобьет себе в голову, сидит это у него крепко. Казалось ей, что там все полки заполнены уже основательно: баскетбол, археология, шахматы… Смогут ли что-нибудь вытеснить баски?

Отар бережно листал страницы. На первой было написано:


«Опыт баскско-грузинского словаря, предпринятый двумя не в меру любопытными гражданами, а именно Луисом Эчебария (Иберия Пиренейская) и Давидом Девдариани (Иберия Кавказская), встретившимися в одна тысяча девятьсот двенадцатом году от рождества Христова в Бильбао (да будет благословен этот город во веки веков!). Сие робкое исследование предоставляется безвозмездно в распоряжение любителей всевозможных исторических закавык.


Одновременно обращаем просвещенное внимание публики на ряд баскских и грузинских слов, обозначающих понятия друг к другу близкие и имеющие общие корни:


Авторы провозглашают обязательство со временем доказать случайность данных совпадений. В самом крайнем случае — если не доказать, то опровергнуть. Преисполненные веры в успех данного предприятия и будучи убежденными в том, что:

а) слово объединяет нас с далекими предками (хотели они того или нет);

в) все, что они сотворили, выдумали, изобрели — нарекли именем-словом, — мы торжественно призываем членов великого ремесленного братства лингвистов поразмыслить над всем этим, говоря более доступно, поварить Своими Котелками.

Замечания, пожелания, дополнения и опровержения достопочтенных коллег принимаются со снисходительной благодарностью.

Данный документ составлен в двух экземплярах на баскском и грузинском языках, имеющих одинаковую силу.

К подготовке его были привлечены в качестве консультантов благочестивые родители авторов, профессора лингвистики Мелитон Эчебария и Георгий Девдариани».


«Документ» скрепляли две нарочито размашистые подписи.

Отар несколько раз перечитал баскские и грузинские слова и только потом перешел к другому листку. Он поймал себя на том, что с трудом воспринимает написанное. Он не понимал, почему так подчеркнуто шутливо писали о своем словаре отец и Луис.


«Не торопись! Постарайся внимательно читать дальше».


Отар заставил себя погрузиться в текст, отпечатанный на машинке.


«26 марта 1913 года. Тифлис.

У меня нет никаких сомнений в том, что подобными лингвистическими сопоставлениями занимались и до нас. Возможно, это было в весьма отдаленные времена. Почему так думаю?

Вчера был принят профессором Хомерики.

Он считает, что никакого переселения не было, просто в древнейшее время коренное население Передней Азии было однородным. Около пяти тысяч лет тому назад хетто-иберийские народы распространились на запад, в Южную Европу. Они создали высокоразвитую культуру: пелазги на Балканах, этруски на Апеннинах, иберы в Пиренеях; их могущественное культурное воздействие испытали позднейшие пришельцы — индоевропейцы. Хетто-иберийские языки — как грунтовка на холсте, на которую наносятся краски.

— Нельзя соскабливать краску только в одном месте, — говорит профессор. — На картине, которая создавалась тысячелетиями, надо взяться за работу в разных концах. Вы попробовали только царапнуть ее, и видите, какие интересные вещи нашли.

(Профессор Хомерики весьма внимательно читал наш с Луисом „словарик“, сделав, однако, существенное замечание: „Вам еще предстоит доказать, милостивый государь, что слова, которые похожи сегодня, были уже в том баскском и уже в том грузинском языках… Ну как, задал я вам работенку?“)

Перед тем как мы попрощались, профессор спросил:

— Не позволите ли вы мне переписать эти слова? Я обещаю вам не публиковать их и никому не показывать без вашего разрешения.

— Публикуйте на здоровье. Чем больше людей будет знать об этом, тем лучше.

— М-да, видимо, вы человек наивный и расточительный. Истинный исследователь так не поступает. Или, может быть, эта работа для вас, как бы это сказать, любопытства ради?

Профессор только-только начал подниматься после свирепой простуды; в кабинет время от времени заходила его супруга. Стараясь, чтобы профессор ничего не замечал, она спрашивала глазами: скоро ли я удалюсь восвояси? А профессор все не отпускал меня.

— Ну ладно, — сказал он. — Вашим разрешением я не воспользуюсь все равно. Хотя бы потому, что у вас есть соавтор, а его соизволения я не получил. И все же хочу вас одарить в ответ. Я вам кое-что покажу. Сейчас, минуту, найду… Вот… Поглядите, что пишет грузинская хроника одиннадцатого века. Прочтите внимательно и запомните эти строки, — профессор торжественно протянул мне книгу, в которой был воспроизведен древний текст.

„И взял благочестивый отец наш Иванэ Мтацминдели сына своего и некоторых учеников своих и отправился с ними в Испанию, ибо пребывал в убеждении, что там, в Испании, живет народ, родственный грузинам, и дошел он до Авидоса, чтобы сесть там на корабль“.

На том текст прерывался.

Профессор аккуратно закрыл книгу и поставил ее на полку.

— Значит, уже в ту пору знали, что есть где-то, в самом дальнем углу Европы, народ, близкий грузинам. И конечно же, многим хотелось узнать, как он туда попал. Что заставило его покинуть родные места? Повторяю, я не причисляю себя к тем, кто верит в переселение. Впрочем, были в древности авторы, и весьма достойные, которые писали о нем… Иберия — там, Иберия — здесь… Много было догадок… (Тут снова появилась мадам Хомерики.) Если могу быть когда-нибудь полезным, прошу без стеснений…

Постараюсь воспользоваться этим предложением профессора.

Судя по всему, Иванэ Мтацминдели был человеком с характером. Путь неблизкий через Европу в Испанию. Скольких месяцев требовал? Сколько терпения и отваги?

Был Мтацминдели из монастыря на Святой горе Мтацминда. Успел, наверное, немало пожить на свете и немало прочитать. Он, без сомнения, знал языки. Знакомство с трудами античных историков и побудило его к путешествию.

Известно, что Мтацминдели имел учеников. Хроника сообщает, что они последовали за учителем, как и его сын. Сын мог сделать это просто по слову отца. По приказанию. Но обязаны ли были поступать так ученики? Ведь каждый из них, надо думать, понимал, каким невероятно трудным будет путешествие.

Из грузинских церквей и монастырей многие отправлялись в Иерусалим — тот путь был хорошо известен. Но не таинства небесные, а таинства земные заставили Мтацминдели свернуть с проторенной тропы.

Говорят, многое из того, что проливает свет на древнейшую нашу историю, хранится в библиотеках Ватикана.

Но и в памяти народной живы отголоски далекого события, заставившего часть грузинского, или, говоря точнее, прагрузинского, племени покинуть родину и уйти на запад.

Отец мой в отличие от профессора Хомерики верил в возможность переселения.

Легенда, которую он записал в конце прошлого века, кажется в высшей степени интересной. Если бы легенды объясняли нам историю!»


Далее шло несколько страничек из брошюры, изданной в Петербурге:


«Легенда, записанная профессором Георгием Николаевичем Девдариани в 1899 году в селении Парцхнали из уст священника Парнаоза Харадзе, имеющего от роду 72 года и услышавшего эту легенду от своего деда, преподобного Михаила Харадзе, настоятеля Шорапанского монастыря.

В том краю, где три горные реки — Квирила, Дзирула и Чхеримела, соединяясь, дают начало неторопливому Риону, было в стародавние времена большое поселение, по сравнению с которым нынешнее Шорапани все равно что лист ежевики по сравнению с листом ореха.

Жили здесь мастера, одинаково славившиеся искусством, терпением и веселостью; каждый знал свое дело и старался делать его с любовью, никто никому не завидовал, каждый почитал за честь помочь другому и чему-то научить не знающего ремесла.

Эти люди добывали в земле металл и были великими выдумщиками. Они презирали тех, кто мог только повторять чужое, ничего не привнося от себя. Делали они разные вещи из металла, который был известен еще их прапрадедам, — заступы, тяпки, копья, топоры, ножи. Никто из близких соседей не думал ничего плохого об этом металле, а выдумщикам не нравилось, что он трудно плавится, что некрепок и недолго служит. Начали они ломать голову над тем, что бы с ним сделать. Стали соединять его с разными металлами и смотреть, что из этого получается. Долго пробовали. И однажды кто-то первым сказал: „Вот оно!“

И скоро из разных мест потянулись сюда люди. Они приводили с собой лошадей, быков, коз. А получали взамен новые ножи, лопаты, вилы, наконечники для стрел.

Был в этом племени мастер Ило. Он хорошо знал горы и словно мог видеть, что под землей. Он бродил с тоненькой, очищенной от коры ореховой веточкой и, заставляя ее балансировать на лезвии ножа, следил, когда она слегка наклонится, как бы давая знак: здесь есть руда. Многие другие мужи этого племени пробовали уходить в горы с палочкой, но у них ничего не получалось, и тогда они объявили Ило колдуном и изгнали его.

Ило ушел в горы. И однажды высоко в горах нашел цветок, распустившийся ярко-красным бутоном, и увидел вдруг стадо коз, пугливо пронесшихся рядом, и услышал, как гудит земля. Ило почувствовал опасность и поспешил к людям, чтобы предупредить их. А они подумали, что он ищет повод вернуться обратно, и не послушали его. И было великое трясение земли, от которого разрушились многие жилища и погибли весьма многие.

Тогда вспомнили про Ило и начали искать его и не нашли. Потому что он ушел в горы постичь тайну цветка, которого, сколько ни ползал по горам, раньше не встречал.

Тот цветок не имел названия. Только много времени спустя назвали его пурисулой — королевской примулой, а тогда не было названия у цветка. А обладал он чудным даром. Распускался лишь перед извержением или землетрясением и, предупреждая других от опасности большим прекрасным, видимым издалека бутоном, погибал. Язык его понимали животные и птицы. И долго не понимали люди.

Много ли, мало ли лет прошло с тех пор, но однажды снова увидел Ило, как распустилась пурисула. Он поспешил к людям. Теперь они поверили ему.

Уходила часть племени, издавна обитавшего в этих горах. И уходил бевр — больше тысячи человек, но по пути к ним присоединялись новые и новые семьи. Ило спешил, он уводил племя все дальше на запад. Но быстрее, чем шло племя, распространялась весть о великой битве огня, воды и земли в горах, которые издавна назывались Иберийскими. Много эджей осталось позади, но даже старики иберы, прикладывавшие ухо к земле, слышали отзвуки битвы: гудела и дрожала земля, небо над горизонтом было алым, пронзительно кричали птицы, а пугливые лани искали спасения у людей.

Там, откуда ушло племя, вдруг стали расходиться в стороны две стоявшие рядом горных гряды; где были узкие ущелья, пролегли долины, а там, где была долина, образовалась впадина, и реки потекли к той впадине по-новому, пробивая себе путь без труда.

Многие из тех, кто остался и не послушался Ило, погибли. А племя уходило все дальше. Впереди шли воины. На их копьях и стрелах были острые блестящие наконечники, а за поясом — твердое оружие; его не знали в землях, которыми шли иберы.

А племя уходило все дальше. Впереди шли воины. На их копьях и стрелах были острые блестящие наконечники, а за поясом — твердое оружие; его не знали в землях, которыми шли иберы.


Не везде их встречали и пропускали мирно. Немало сражений пришлось им принять, немало воинов, женщин и детей потеряли иберы. Они могли не раз остановиться, оглянуться, осесть. Но словно неведомый инстинкт вел иберов. Они пересекли из конца в конец весь материк и остановились лишь тогда, когда нашли горы и долины, напоминавшие родные. В этих горах была такая же руда. Ореховая ветка Ило не обманула.

Племя поредело. Те, что дошли, а это были самые сильные и выносливые, дали новой земле имя своей родины — Иберия — и положили начало новому жизнестойкому племени — племени иберов пиренейских».


Не потому ли шел туда Иванэ Мтацминдели?

Это легенда. Но Марк Теренций Варрон, римский историк (116—27 гг. до Р. X.), пишет в научном трактате «Древности», что иберийцы, обосновавшиеся на крайнем западе Европы, пришли сюда с Кавказского перешейка. Откуда он это взял?

Загрузка...