Вечером 12 июля 1936 года в гости к Джекобу Харрисону, профессору Лондонского института лингвистики и этнографии, пришли его коллеги, друзья и ученики. Профессор был в прекрасном расположении духа. Круглолицый, широкоплечий, он и внешностью, и зычным, с хрипотцой голосом больше напоминал шкипера, прошедшего огонь, воду и медные трубы, чем ученого-лингвиста, корпевшего над расшифровкой каких-то странных надписей.
Гости были приглашены к семи, к семи часам десяти минутам прибыли последние запоздавшие, и тогда Харрисон, успевший переброситься с каждым парой слов и найти для каждого интонацию, улыбку и взгляд, широким жестом пригласил в зал, где был накрыт стол на сорок персон. Это был длинный диковинный стол, державшийся лишь на четырех ножках, гости по давно заведенному ритуалу приподнимали скатерть и дивились его хитроумной конструкции, так же как дивились и десять, и пятнадцать лет назад, а Джекоб Харрисон как ни в чем не бывало говорил, что его можно раздвинуть еще, и тогда за ним смогут усесться шестьдесят человек.
— О, шестьдесят человек, кто же придумал и сделал этот стол? — удивленно спросила самая молодая гостья, и ближайшие соседи стали рассказывать ей, что этот стол уже много лет назад соорудил сам мистер Харрисон, что после этого чертежи были опубликованы в журнале «Госпожа Смекалка», что они привлекли внимание одного министра и двух лордов, но ни одному из них не удалось смастерить такой стол, какой смастерил Джекоб Харрисон в день рождения сына Стивена, это было… это было в сентябре 1894 года, за этим столом сидел ректор Лондонского университета сэр Арчибальд Крэг.
— Да, да, я хорошо помню этот день, — вздохнула соседка слева, — на миссис Харрисон, на бедной миссис Харрисон было розовое платье, и она казалась такой счастливой.
— О, и старый приятель здесь, — сказал кто-то из гостей, поглаживая длинноногого и надменного сиамского кота, на морде которого застыло выражение превосходства над всем кошачьим миром. — А где же твой сиамский близнец?
— Вы разве не слышали? Его подруга погибла под машиной год назад. О, это ужасное лондонское движение! Столько развелось автомобилей. Скоро вообще будет опасно высунуть нос на улицу.
— А кот две недели ничего не ел…
— Как Цитра… Была у профессора такая овчарка… В самом конце шестнадцатого года она вдруг стала выть по ночам, а утром ложилась у кровати, на которой спал до отъезда на фронт Стивен… Ничего не ела, а из глаз текли слезы. Никого не подпускала к себе, кроме мистера Харрисона. А еще через несколько дней пришло это ужасное извещение о Стивене.
— Бедная миссис Харрисон, она не перенесла этого.
— Да, и мистер Харрисон не перенес бы тоже… Но в те дни в жизни профессора произошло то, что помогло притупить боль…
— Да, ему удалось расшифровать пять слов из иберийской таблицы.
— Я сгораю от любопытства, — сказала молодая гостья и, положив подбородок на пальцы (она знала, что ей шла эта поза), приготовилась слушать.
— Мистеру Харрисону удалось расшифровать с помощью современного баскского языка пять слов на одной из иберийских таблиц: «Мы пришли из земли, лежащей…»
— Шестое слово сделало бы его известным всему миру, — сказал до того молчавший гость… — Все дело было в этом шестом слове. Быть может, он и нашел бы его… Да смерть миссис Харрисон надолго выбила его из колеи.
— И потом еще этот несносный оппонент из Бордосского университета. Нет, что ни говорите, среди этих французов попадаются иногда ужасно невежливые экземпляры. Он написал несколько лет спустя статью, в которой утверждал, что попытка расшифровать язык иберов с помощью современного языка басков столь же заманчива и интересна, как, например, попытка расшифровать письменность этрусков с помощью самоучителя игры на гитаре.
— Мне приходилось давно слышать одним ухом о той статье. Что же он хотел ею сказать?
— Он просто-напросто не считал басков потомками иберов.
— Это его право, но что он мог противопоставить мистеру Харрисону? Человеку, столько лет изучавшему баскский язык? Исколесившему Басконию вдоль и поперек? Вы знаете, как начинают свои письма к нему совершенно незнакомые люди: «Здравствуй, брат басков!» А после этого пишут ему о своих делах, делятся радостями и горем, просят совета.
— Чем же сподобился ваш коллега?
— Ну это был бы долгий разговор. Видите ли, баски хотят знать свою родословную. Да непросто ее проследить. Вот и приходят к баскам на помощь ученые разных стран, И баски ценят их усилия. И считают их своими друзьями и даже братьями, как мистера Харрисона…
В этот момент поднялся мистер Харрисон, Он поднялся со своего старого протертого кресла, но не стал от этого намного выше.
В этот момент поднялся мистер Харрисон. Он поднялся со своего старого, протертого кресла, но не стал от этого намного выше.
Держа в левой руке бокал с вином, он правой стряхивал воображаемые крошки со стола, как делал обычно, когда хотел привести в порядок мысли, а потом торжественно начал:
— Сегодня ко мне пришли те, с кем я работал много лет. Пришли самые близкие друзья. Думаю, что могу так называть вас. Мы собрались в день двенадцатого июля… Мне дорога эта дата. Когда-то именно в этот день я впервые прочел сообщение о таинственных иберийских таблицах, найденных в Басконии, и написал в своем дневнике: «Расшифровать их, и как много нового узнала бы о себе Европа!»
Коллеги, привыкшие видеть Джекоба Харрисона неизменно хладнокровным и полным достоинства в самые трудные минуты, подумали, что неспроста собрал сегодня гостей старый профессор, что-то важное собирается сказать…
— Я был в ту пору самонадеян и молод, как всякий молодой человек, мне только исполнилось сорок, и я сказал себе, что поеду к баскам и постараюсь посмотреть на эти таблички своими глазами. Я поехал и посмотрел. И, посмотрев, сказал себе: «Ты изучал много языков и занимался разными лингвистическими исследованиями, и не было у тебя своего главного дела в жизни, своей темы, своей цели. Ты становишься похожим на человека, который хочет все знать обо всем…
Это было возможно в век энциклопедистов. Теперь иные времена. Слишком много знаний накопило человечество, чтобы постигнуть их за одну жизнь. Слово „энциклопедист“ вовсе не так почетно, как в былые времена. В этих табличках несколько десятков слов. Попытайся расшифровать их. Сколько у тебя уйдет на это лет? Десять, а может быть, и пятнадцать… Загляни на эти пятнадцать лет вперед. Что ты видишь там, вдали?»
О, я был молод и самонадеян, — продолжал профессор. — Я был убежден, что достаточно изучить еще один язык, баскский, и, прибавив его к тем, которыми владею, приступить к делу. Я отвел себе пятнадцать лет. Потом еще пять лет. И еще… За эти годы я много раз бывал в стране басков. Благодарю бога за то, что он помог мне узнать ее людей, их обычаи, их добрые сердца. И за то, что он помог мне, филологу, узнать их язык. Язык удивительный, не похожий ни на один из европейских языков. Но я не хочу, друзья, злоупотреблять правом хозяина. И пригласил я вас не для того, чтобы принудить вас прослушать короткий курс из истории басков. Когда-то я мечтал о том, что смогу доложить о результатах своих долгих и скромных трудов на ученом заседании в институте лингвистики и этнографии. Я верил, что перевод поможет найти ответ на вопрос, когда и откуда пришли предки басков на Пиренеи. И вот настал день, когда я должен сказать себе и другим. Я должен сказать…
Последние годы я все больше понимал, что шел не тем путем, несколько раз ловил себя на мысли, что готов принести в жертву своей заранее заданной идее законы объективного научного исследования. Я не смог перевести до конца ни одной фразы. Мне кажется, я могу сказать — баскский ключ не для иберийской загадки. Я говорю об этом потому, что не хочу, чтобы кто-нибудь еще пошел путем, который казался таким соблазнительным. Я хочу предостеречь… Говоря проще… Я пришел к финишу ни с чем.
Об этом надо говорить так же прямо и так же убежденно, как говорят об открытиях.
Еще я хочу попрощаться с вами, господа. Я получил приглашение в Бомбейский университет и скоро уезжаю. И хотел бы перед расставанием сказать спасибо всем, кто работал со мной эти годы, кто помогал мне и кто спорил со мной и опровергал меня. Спасибо.
Голос Харрисона пресекся.
Долго длилась тишина. Наконец, поднялся пожилой мужчина с длинным некрасивым лицом, изрезанным морщинами, и, глядя в свою тарелку, неторопливо подбирая слова, произнес то, что, наверное, было важнее всего услышать Джекобу Харрисону в эту минуту от старого друга:
— Вы сказали нам сейчас, профессор… что дано сказать только истинному ученому. Вы знаете не хуже меня, что, ступив на научную стезю, каждый исследователь делает… делает большую ставку и идет на риск. Та ставка — многие годы. Иногда жизнь. Он может прийти к цели, и эта мысль ведет его, помогает преодолевать сомнения, часто нужду. Но он может и не прийти. Важно, чтобы это знал каждый вступающий в науку. Чем больше противников будет у него, тем лучше для него. И для науки. И если человек знает все, что ждет его на тропе исследователя, куда она может привести, и все же ступает на эту тропу, я говорю: пусть поможет ему бог.
За свою не такую короткую жизнь я встречал немало людей, которые пришли к финишу с пустыми руками и ожесточенным сердцем. Среди них бывали мои хорошие знакомые. Мне жаль их. Но я понимал, что это закон, неумолимый закон, имеющий нечто общее с теорией больших чисел и теорией вероятностей, и думал, что мне-то легко и просто философствовать со стороны. Побыл бы я на их месте — хватило ли у меня духу признаться во всем?
Но я глубоко убежден, леди и джентльмены, и хотел бы поделиться этим убеждением с вами — для науки, для мировой истории, если хотите, для прогресса нужны не только находки и открытия и связанные с ними радости и почести. Нужны и печали и разочарования, несбывшиеся надежды и развеянные мечты. И годы, отданные несостоявшемуся открытию, я бы считал великими годами. Все дело в том, что другой человек уже не пойдет этим путем, он будет искать по-своему, может быть, найдет, тогда должен будет сказать спасибо своему предтече, а может быть, и не найдет, тогда ему скажет спасибо потомок, которого он предостерег своей работой.
Я хотел бы сказать своему старому другу и коллеге спасибо от имени филологов, живущих в разных концах земли, которых привлекает и манит загадка языка басков. Им будет работать легче.
Я хотел бы выразить вам благодарность и от себя. За вашу честность, за то, что вы только что сказали. Знаю, что такое право дает себе только талантливый и смелый человек. И позвольте сказать мне, я глубоко верю, что эти качества помогут вам в новых ваших трудах. Сейчас, когда мы услышали о вашем отъезде в Индию, я хочу верить, что вас привлекает новая языковая идея. Я не сержусь на вас за то, что вы не открыли мне своего желания раньше. Что ж, лучше говорить о работе тогда, когда она завершена. Я верю, что мы услышим о ней. Я желаю этого себе. Ваше здоровье, профессор!
Все молча и бесшумно поднялись с мест и торжественно, как это обычно бывает при расставании с дорогим человеком, протянули в его сторону бокалы.
Никто ни о чем не спрашивал Джекоба Харрисона. Потеряв сына и жену, он стал нелюдимым и нечасто рассказывал о своих делах. По внешнему его виду трудно было определить, хорошо или плохо идут они.
За столом продолжалась чинная негромкая английская беседа; разговор шел о разных посторонних вещах — Харрисон оценил такт гостей, оставлявших его наедине со своими мыслями: слова утешения в такие минуты кажутся фальшивыми.
Мысли уносили Харрисона далеко от этой большой комнаты с камином и высоким резным потолком.
Эту четверть века профессор Харрисон молча и терпеливо нес свой крест. Он мог бы давно стать, подобно некоторым своим сверстникам, членом Королевской академии, если бы посвятил жизнь какой-нибудь иной — не такой туманной и архисложной проблеме. Друзья советовали ему принять участие в лингвистических экспедициях по Экваториальной Африке, потом приглашали его возглавить обработку их результатов… То были комплексные, по-английски добротно оснащенные экспедиции, они возвращались с богатейшими материалами, которые публиковались в четырех номерах «Вестника института лингвистики и этнографии», — случай исключительный в истории института. Большинство участников тех экспедиций получило высокие ученые степени и широкую известность в мире филологии… И он бы получил известность и почет…
Но у него была своя цель: «Баски. Их язык. Их происхождение».
Джекоб Харрисон мог поначалу судить о басках только по свидетельствам чужих историков. А так как все или почти все «Истории» с древнейших времен прославляли в основном собственных воинов и полководцев (к этому профессор привык давно и сделал себе правилом критически относиться к любому свидетельству и проверять его «показаниями противоположной стороны»), Джекоб Харрисон не мог не обратить внимания на одно исключение — историки самых разных времен писали о басках с уважением. Это был народ, история которого не укладывалась в привычные рамки и стадии. Баски не знали рабовладельческого строя (один норвежский ученый объяснял это просто: «виноградная лоза в Пиренеях требовала исключительной заботы и бесчисленного множества обработок; рабский труд был не для этих виноградников»); считались по всей Испании дворянами (и богатые и бедные); высшей властью был сход, а высшим законом — слово старейшины.
Временами Харрисон спрашивал себя: а долго ли еще смогут баски хранить верность патриархальным традициям? В страну басков, богатую железной рудой, вторгалась новая жизнь со своими темпами, суровыми расчетами, прижимистостью и модами на характеры и одежду… А баски, даже те, что работали по десять и по двенадцать часов на рудниках и заводах, обладали способностью не замечать перемен… Или им удавалось делать вид, что не замечают их.
На первых порах древние одежды басков — короткие куртки, красные или голубые пояса, береты — вызывали у Харрисона улыбку, он на минуту представил, как выглядели бы улицы Лондона, если бы жители его облачились в наряды своих предков, но потом он привык к ним и начал понимать баска Хосе из «Кармен», который говорил: «Я был молод тогда, я все вспоминал родину и считал, что не может быть красивой девушки без синей юбки и ниспадающих на плечи кос».
В юности Харрисон был неплохим футболистом и слыл вторым в колледже вратарем, он хорошо знал, что такое страсть англичанина к футболу, и считал ее неким эталоном, пока не приехал первый раз в Басконию. Приехав и попав на матч команд двух провинций по пелоте, он вдруг почувствовал, что в жизни еще не видал такого азарта и ажиотажа. Во время игры, на которую пригласили Харрисона, вдруг полил дождь, словно для того, чтобы охладить страсти; на ливень никто не обратил внимания. Харрисон призвал на помощь все свое английское терпение и невозмутимость, он сказал себе, что ни за что первым не уйдет с этой переполненной деревянной трибунки, все равно сейчас игра прекратится, но две соперничающие пары продолжали как ни в чем не бывало, с новым ожесточением бить небольшим мячом в стенку и ловить его стручкообразной лопаточкой и снова бить, бить по несчастной и гулкой стене. Каждый удачный удар своих — наваррцев — сопровождался приветственными восклицаниями, а каждый промах — стоном, который разом вылетал из трех или четырех тысяч грудей.
Тогда Харрисон спросил, долго ли они еще будут играть, а Луис Эчебария ответил ему…
Луис Эчебария «болел» за пару из Алавы, в которой играл один его дальний родственник; алавцы бились молча и самоотверженно, словно бы не догадывались, что против них «болеет» вся публика, и их смелость не осталась незамеченной, сперва робко, а потом все громче стали звучать аплодисменты в их адрес, и, когда один из алавцев бросил мяч так, что его не смог отбить противник, Эчебария захлопал громко и радостно, не обращая никакого внимания на сидевшего рядом хмурого соседа. Сосед, судя по всему, долго крепился, но потом его прорвало, и он сказал что-то быстро-быстро Луису; тому понадобилось всего две-три секунды, чтобы успеть сформулировать все, что он думает о соседе. Еще через несколько минут уже никто не смотрел на площадку, все смотрели в ту сторону, где сидел Луис. Два удара, которыми он успел обменяться с обидчиком, сразу погасили страсти, бушевавшие вокруг пелоты. Игроки сделали перерыв и, вытирая лица, взмокшие под дождем, подошли к площадке рядом с трибуной, к которой хладнокровно спустились Луис и его сосед. Это был плотно сбитый молодой мужчина с чубом, выбивавшимся из-под красного берета. Он шел, как идет человек на не совсем приятное, но неотвратимое дело, отмахиваясь, как от мух, от тех, кто приличия ради собирался удержать его, И те, кто пробовал удержать Луиса, тоже понимали всю бессмысленность своих попыток.
— Куда вы, Луис? — сказал ему по-английски Харрисон. — Я вас никуда не отпущу, поглядите на этого быка, неужели нельзя без кулаков, ведь это же…
Тоном, который был Харрисону раньше незнаком, Эчебария ответил;
— Надо проучить наглеца. Все равно кто-то должен был заняться этим делом. Он не умеет себя вести. Подождите, пожалуйста, немножко, только ни в коем случае не вмешивайтесь.
— Боже, что они собираются делать! Их надо остановить! — Джекоб Харрисон, мешая английские, испанские и баскские слова (он думал, что так его лучше и быстрее поймут), искал союзников среди публики, но публика, должно быть, лучше его знала, как следует поступать в таких случаях, и делала вид, что не слышит и не замечает чужого человека со своими представлениями о чести.
Харрисон увидел вдали верзилу в жандармской форме, ему очень хотелось побежать, но он пересилил себя и пошел быстрым шагом. Жандарм спокойно ответил, что у него свободный день, что он явился сюда отдохнуть и полюбоваться пелотой и что ему нет никакого дела до ссоры двух незнакомых ему людей. После этого жандарм перевел разговор на погоду и сказал, что, по всей видимости, дождь скоро прекратится и пелота продолжится.
Пока же все четыре игрока стояли в плотной массе людей, окруживших площадку между двумя трибунами.
— Не бойся этого дылду, Агустин, пересчитай ему ребра! — кричали своему товарищу из толпы.
Агустин, как истинный наваррец, поднял вверх правую руку, выставил вперед правую ногу и мелкими-мелкими шажками тореадора стал приближаться к Луису, ловя мгновение для удара. Луис же принял стойку боксера и, едва наваррец приблизился к нему, ударил под грудь, ударил несильно, как бы молча предлагая не доводить поединок до ожесточения и свести счеты без крови.
Но, получив первый удар, наваррец бросился вперед, молча стиснув зубы. У него были большие руки с большими ногтями, словно бы обведенные иссиня-черной тушью. «Наверное, рудокоп, — подумал Харрисон, — у них тяжелые кулаки, не стоило связываться с ним!»
Луис Эчебария был сыном Мелитона Эчебария, ученого из Бильбао; еще в раннем детстве он увлекся книгами и легендами о баскской старине; отцу нравилось это увлечение, он подбирал ему книги и видел в мечтах сына знаменитым историком или лингвистом. Экзамен в Сан-Себастьянский университет Луис сдал сносно, но, проучившись два года, заявил о желании переехать в Мадрид, где «больше умных учителей» (и где больше красивых женщин, подумал Мелитон).
За два года Харрисон близко сошелся с младшим Эчебария, видел в нем исполнительного и заинтересованного помощника, несколько раз приглашал его в Лондон, и вот теперь сам снова приехал в Басконию, чтобы записать легенды. Он давно хотел посмотреть на пелоту, на тех, кто играл, и на тех, кто смотрел, и думал, что его, старого спортсмена, увлечет это зрелище, но оно оставило равнодушным — игра показалась хоть и быстрой, но однообразной, он не чувствовал ее соли, он мог бы воспользоваться правом гостя и уйти, и тогда не было бы этого скандала и этой драки.
Харрисон чувствовал, как пересохли губы. Он ощущал полнейшее бессилие свое, ибо те двое подчинялись неведомым ему законам.
Агустин ударил сильно и зло, давая понять, что компромисса в поединке не будет. Он знал, что на него смотрят товарищи, знал, что завтра об этом поединке будет говорить весь город, и понимал, что вся прошлая его жизнь ничто по сравнению с тем, как он поведет себя сегодня.
Нет, Луис был не так прост, как думал англичанин. Он был баском, а это значило, что его в детстве учили — и дома, и в колледже, и на улице, — как постоять за честь, на кулаках так на кулаках, на макилах[8] так на макилах.
Кошачьим шагом Луис шел вперед, высоко приподняв локоть левой руки и закрывая им лицо. В католическом колледже ему давали уроки бокса и дзю-до, и это должно было пригодиться сейчас — все, чему обучал его падре, ездивший на специальную стажировку в токийский институт дзю-до.
Харрисон с похолодевшим сердцем увидел, как кинулся к его другу наваррец, ударил, сбил с ног и, тяжело дыша, остановился. Глаза его горели гневом. Вокруг стало тихо-тихо.
Луис поднялся, снял пиджак, деловито стряхнул его, а потом бросил в толпу, давая понять, что поединок не закончен. В груди его клокотали обида и ярость, он уже не помнил ни о чем, не видел ничего, кроме широкого лица и приплюснутого носа наваррца и его широких рук с грязными ногтями.
Он ударил наваррца по лицу, тот зашатался, и в следующий удар Луис вложил всего себя. Противник застонал, казалось, на этом кончился бой. Но в этот момент кто-то из друзей наваррца бросил ему короткий нож с длинной изогнутой рукояткой. Луис первым увидел нож и наступил на него ногой, но противник бросился к нему, оттолкнул, схватил нож и всадил его Луису в бок. Агустин замахнулся для второго удара, но тут, не помня себя, к нему бросился Харрисон. Схватив что было мочи наваррца за кисть, он спросил громко по-английски, чтобы все сразу признали в нем иностранца:
— Что вы делаете, безумец? Вы убьете его. Уйдите, уйдите немедленно. Я позову полицию.
Увидев, что дело дошло до крови, люди начали расходиться. Один из игроков-алавцев пригнал машину и, втиснув в нее Луиса, вместе с Харрисоном помчался в лазарет.
В лазарете промыли рану и сказали, что легкое не задето.
Через час в лазарете появилась Эмилия, жена Луиса; деловито осведомившись, опасна ли рана, и узнав, что все произошло на пелоте, она заметила, что ничего более глупого на свете, чем эта игра, она не видела, и тогда, собрав силы, Луис открыл глаза и негромко произнес:
— Если ты скажешь еще два слова о пелоте, я встану и выдеру тебя.
В испанском языке нет такого слова «выдеру», но то, что произнес Луис, было очень близко к нему. Вместо того чтобы возмутиться, Эмилия подсела к мужу на краешек кровати, ласково поправила волосы и сказала:
— Это я нарочно, милый. Просто хотела знать, насколько у тебя все это опасно. Ну раз ты заговорил о пелоте и о своей любимой жене, значит, все не так страшно, скоро пройдет. А с тем, кто это сделал, мы еще успеем рассчитаться, не так ли, милый?
Женщина со смуглым точеным лицом и умными, преданными глазами жестко улыбнулась. Все в ее плотно обтянутой платьем фигуре, в жестах и интонациях говорило: «Я испанка, этим горжусь и поступлю как испанка». Харрисон вдруг вспомнил одну юную англичанку, одну симпатичную надменную и немногословную англичанку, за которой ухаживал его сын и которая должна была вот-вот стать госпожой Харрисон… если бы…
На следующий день Эмилия пришла с целой корзиной разных припасов и бутылкой вина, которую она неведомо как пронесла через проходную.
После первых вопросов — как провел ночь, какая была температура, по-прежнему ли болит бок, — после первых предупредительных вопросов, ответы на которые, как показалось Харрисону, Эмилия слушала, делая усилия над собой, ибо ей не терпелось кое-что сказать, женщина открыла сумочку.
Оказалось, она не теряла времени зря и узнала все, что полагалось узнать о человеке, пустившем в дело нож. Она принесла его адрес, записанный на полях газеты с отчетом о матче пелотистов, и показала, как пройти до этого дома от улицы святого Хуана. Как бы между делом Эмилия заметила, что ночевать домой Агустин не приходил, опасаясь визитов («откуда и каким образом она обо всем узнала и зачем ей это было? — думал Джекоб Харрисон и все спрашивал себя: — А как поступила бы на месте Эмилии любая англичанка?»)
Соседом Луиса по палате оказался сельский учитель по имени Серхио, человек лет пятидесяти пяти, с маленькой бритой головой, узкими, как у подростка, плечами и натруженными руками садовника. Учитель заново учился ходить после того, как однажды возвращался со свадьбы в стареньком «форде», за рулем которого сидел хмельной шофер. Водитель слегка не рассчитал поворота при въезде на мост и сам отделался парой синяков, а вот учитель поломал ногу, срасталась она медленно и неохотно… Познакомившись с английским профессором, который специально прибыл в Басконию, чтобы изучить баскский язык, Серхио уже не спешил покинуть госпиталь. Тихий и скромный учитель считал высшей для себя честью беседовать со знаменитым профессором. Харрисон проникся симпатией к этому, судя по всему, одинокому человеку. Посетители к Серхио приходили редко: ученики да родители учеников приносили нехитрые подарки, рассказывали о школьных делах и, если бывал в это время в палате Харрисон, робели и спешили попрощаться, обещая скоро прийти еще и рассказать обо всех школьных новостях. Новости в этой школе, как мог впоследствии догадываться Харрисон, бывали не чаще, чем раз в пять или семь лет, когда преподавание баскского языка разрешали доводить до шестого года обучения или вдруг неожиданно сокращали этот срок до третьего года, после чего вся школа дружно объявляла забастовку, как и школы других баскских провинций. На эти демонстрации в Мадриде смотрели как на дань баскскому национализму, не принимали их всерьез, присылали «для расследования» второстепенных чиновников из министерства просвещения, и те обещали разобраться, добавляя при этом, что проводимые министерством мероприятия преследуют цель оказания помощи подрастающему поколению басков, с тем чтобы оно лучше освоило испанский язык, дающий возможность получить работу в любом месте страны.
Дон Серхио не спорил с этим, он понимал, что человек, владеющий испанским, может чувствовать себя свободно чуть не на всех континентах, что на испанском — богатейшая литература, что все книги просто невозможно перевести на баскский: знание испанского — благо! Но почему большой сосед не хочет, чтобы маленький народ, приютившийся на самом краю Пиренеев, знал язык своих предков, хранил обычаи, которым были верны деды и прадеды?
Дон Серхио уговаривал англичанина:
— Если вы хотите увидеть, как живут баски, езжайте не в Бильбао, не в Сан-Себастьян, а в села. К нам приезжайте. В селах все сохранилось лучше: и обычаи и язык, и песни, и весь уклад. Приезжайте, не пожалеете.
Старый учитель начал ходить чуть раньше Луиса и ухаживал за ним с ненавязчивой заботой.
Мелитону Эчебария ничего не сообщили. Когда же он узнал о происшествии и примчался в госпиталь, Луис был уже на ногах.
К великой радости Харрисона, наваррец, ранивший Луиса, из города исчез. Особо рьяных попыток разыскать его Луис не предпринимал. Но с тех пор, выходя на улицу, брал с собой нож.
За столом, во главе которого сидел Харрисон, давно воцарился тот милый беспорядок, который придает особую прелесть послеобеденной беседе даже за чинным английским столом, делая ее непринужденной. Джекоб невольно вспомнил строгий ритуал баскского застолья, который делал сидящего за столом пленником одного оратора. Года через два после знакомства с доном Серхио Харрисон и Луис получили от него письмо с приглашением в гости.
В небольшом селе дальний родственник дона Серхио праздновал рождение сына. У крестьянина был неказистый дом, давно нуждавшийся в новой крыше, скромная обстановка: грубые табуреты вместо стульев, длинный стол на многих ножках.
У крестьянина — отца трех дочерей — родился сын, и Джекобу Харрисону казалось, что счастливый отец задался единственной целью — спустить за вечер все свои сбережения, все движимое и недвижимое имущество.
— Послушайте, дон Серхио, почему бы отцу не положить все эти деньги в банк на имя сына, вместо того чтобы прокутить их за два-три дня? — спросил Джекоб Харрисон.
— Вы знаете, он, наверное, никогда об этом не думал. И мне это тоже не приходило в голову. Хотите, я спрошу у него.
— А это удобно, отвлекать человека от его хозяйских дел? Если удобно, спросите.
— Только я должен сказать ему, что это ваш вопрос, что это интересует вас, чужестранца.
— Разумеется, разумеется.
Серхио подошел к хозяину, и Харрисон видел, как недоуменно тот развел руки, словно бы говоря; «А что я ему могу ответить?» Серхио снова наклонился к его уху, как бы упрашивая не отказать гостю. Тогда крестьянин встал, оправил куртку и двинулся к Харрисону, на ходу обдумывая ответ.
Крестьянин был смущен, он хотел обратить все в шутку, но Харрисону очень важно было постичь его философию, и он бесхитростно сказал, что англичанин поступил бы иначе потому, как кажется Харрисону, что умеет смотреть далеко вперед. А если уж у него семейное торжество, то он пригласит только самых близких родных и друзей.
— А это мои самые близкие друзья и родные… Через три дня приедут еще.
— Еще? — изумился Харрисон. — Сколько же их будет?
— Немножко больше, чем сейчас, там у них (крестьянин назвал соседнее селение) священник недавно умер, они соблюдают траур, скоро срок пройдет, и они приедут.
— Но не лучше ли было бы, не лучше ли было все эти деньги положить в банк на имя вашего сына, пусть они росли бы вместе с ним, и к восемнадцати или двадцати годам он бы уже имел кое-что. Они бы ему, конечно, пригодились.
Крестьянин крепко задумался. Начал теребить скатерть, потом заметил, что в одном из кувшинов осталось мало вина, жестом подозвал дочь и показал глазами в сторону кувшина, после чего сказал:
— Если бы мой сын рос в городе один среди чужих, ему бы нужны были деньги. Там деньги — все. А у нас не совсем все.
— Как «не совсем все»? Я еще недостаточно хорошо понимаю по-баскски. Не могли бы вы сказать это по-испански?
— Нет, нет, вы все поняли правильно, — сказал хозяин. — Там, в городах, люди мало знают друг друга. И редко приходят на помощь. Там свои законы. У нас свои. Человеку, который имеет дело с землей, достаточно быть трудолюбивым и таким же честным, как и другие, которые работают с ним рядом и тоже имеют дело с землей. У него могут быть свои потери и несчастья — неурожай, болезнь или, скажем, пожар… В прошлом году был пожар, три дома сгорело. Ну мы всем селом построили два дома.
— Почему не три?
— В третьем жил несчастный человек…
— Что же не помогли ему?
— Тот несчастный человек имел много денег и давал их в рост.
— То есть приходил людям на помощь в трудную минуту?
— Ну это как рассуждать. Мы все приходим друг к другу на помощь. Но только такого обычая нет, чтобы из этого выгоду себе извлекать.
Вообще Джекоб Харрисон любил споры и считал, что умеет спорить, отстаивать свое мнение, опровергать доводы противника. Это искусство он начал постигать на первых студенческих диспутах, а потом оно не раз помогало ему, когда приходилось сталкиваться с людьми, равными по положению и по знаниям. Но тогда, разговаривая с крестьянином, он не без огорчения понял, что в этом споре перевешивает не его чаша, он вдруг почувствовал, что вынужден пасовать перед бесхитростной житейской правдой немолодого баска.
…Праздник в доме крестьянина длился несколько дней.
Харрисон и Луис много бродили по деревне, и Харрисон делал записи в большом блокноте, еще хранившем торопливые предотъездные лондонские заметки: что не забыть купить, что взять с собой, кому нанести прощальные визиты.
«Дома у басков прямоугольные, первый этаж каменный, второй — деревянный. Крыши черепичные. По дому не отличишь — бедный или богатый человек живет в нем (странная особенность, к которой следует приглядеться). Кукурузу хранят в деревянных амбарах на высоких столбах. Поднимаются в амбары по бревнам, в которых вырублены ступеньки».
«Дома — кассерио — лежат разбросанно; в центре — церковь, Луис говорит, что и другие селения выглядят так же: в середине, на холме или пригорке церковь, а вокруг нее кассерио».
«На некоторых домах — фамильные гербы, некая композиция из четырех картинок. Часто встречается котелок на цепочке над очагом, символ домовитости. Церковь (в этом селении ее называют „иглесия“, в других — „елиза“) украшена каменным орнаментом, выполненным, должно быть, шесть или семь веков назад (постараться расспросить старосту и крестьян, когда построена церковь). Космические мотивы баскских орнаментов; солнце с изогнутыми лучами, луна в различных фазах. Кстати, луна по-баскски „илларги“, а смерть — „ил“. По преданиям души басков после смерти переселяются на луну. У кого читал об этом предании? Проверить».
Время от времени Харрисон просил у Луиса извинения, тот молча подставлял спину; положив на нее блокнот, Джекоб аккуратным неторопливым почерком вписывал наблюдения. Однажды они остановились недалеко от мальчишек, игравших в чехарду. Те сразу забыли про игру и, окружив незнакомцев, молча уставились на них. Мальчишки стояли вокруг Джекоба Харрисона и Луиса и с каким-то равнодушным любопытством слушали, о чем они друг с другом говорили.
— Приятель, — сказал одному из них Харрисон, — так долго смотреть на меня бесплатно нельзя. Вон там, за углом, продают билеты, пойди купи и тогда смотри сколько хочешь.
Прежде чем произнести эту баскскую фразу, Харрисон несколько раз повторил ее про себя, чтобы не ошибиться, была у него такая симпатичная привычка.
Но мальчишка, к которому он обратился, продолжал стоять как ни в чем не бывало.
Тогда самый старший из ребят сказал:
— Он вас не понял. Он из другой деревни, вон оттуда. — И показал на вершину крутой горы, увенчанной полуразрушенной крепостью.
— А что, разве в той деревне живут не баски? — спросил Харрисон.
— Баски, баски, но они говорят по-другому, там начинается другая провинция.
Луис с улыбкой слушал беседу. Потом сказал:
— Этот малыш из Герники. Из той самой Герники, где рос дуб…
— Неужели это так близко, я много слышал о вашем знаменитом дубе, почему бы нам не сходить туда? А разве там говорят на другом языке?
— Нет, на другом диалекте. Но к нему можно быстро привыкнуть. Я думаю, что хозяин, если его как следует попросить, отпустит нас туда на день, на два.
Харрисон хорошо помнил ту поездку.
Пара быков безропотно и отрешенно тащила коляску в гору по неширокой каменистой колее. Шли быки со скоростью трех или четырех километров в час, повозка немилосердно подпрыгивала и скрипела. Харрисон попробовал было пойти пешком, но метров через шестьсот остановился перевести дух, быки величественно прошли мимо него; Луис подвинулся, освобождая место для англичанина.
Был жаркий октябрьский день, после недолгого своего путешествия Харрисон вспотел и сейчас, полулежа на свежей соломе, мечтал о прохладной ванне или душе. Харрисон не любил жары, с трудом переносил ее; он начал уже жалеть о поездке, как вдруг за поворотом открылась деревушка, утопавшая в садах, поворот кончился, повеяло свежим ветерком.
Луис показал на церквушку, видневшуюся в километре, и заметил, что в той церкви можно встретить одного просвещенного монаха, с которым было бы. небезынтересно познакомиться Харрисону.
Старец сидел в тени за деревянным столом, на котором были четыре тарелки, кувшин с вином, круг белого сыра, огурцы, вареные яйца и еще не остывшая кукурузная лепешка размером с хорошую сковороду.
Харрисону показалось, что они приехали не вовремя, что хозяин кого-то ждет, и он спросил по-английски Луиса, удобно ли им останавливаться здесь.
— Вполне удобно, — как ни в чем не бывало ответил монах, — это я вас жду.
— Как же вам сообщили? У вас что, радио или телефон?
— У нас свое радио, — с улыбкой ответил монах. — Старое, старое радио, которому не нужно электричества. Мне просвистели снизу, что к нам едет Луис, к кому же он должен был приехать первым делом, как не ко мне? Он сам виноват, что никого не послал предупредить… А теперь буду угощать вас чем бог послал.
Звали монаха, как и отца Луиса, Мелитоном.
«Старику лет за семьдесят», — подумал поначалу профессор. Но оказалось, что монаху почти девяносто, потому что он, между прочим, упомянул, что помнит первую карлистскую войну и сам участвовал во второй. Харрисон хорошо знал, чем обернулось поражение карлистов в 1876 году для басков, потерявших все свои фуэрос — привилегии: таможенные, налоговые и прочие — и слегка удивился, увидев книгу, которую читал хозяин, ожидая гостей. «Жизнь и деяния Альфонса Двенадцатого» — было написано на обложке. Альфонс и был тем королем, который, мстя баскам за преданность Карлу, лишил их старых вольностей.
Словно бы прочитав его мысли, монах сказал:
— А он был большой пройдоха, нет, нет, я не о короле, король само собой, я о достославном отце Игнасио, который взял на себя труд описать жизнь короля. Если верить отцу Игнасио, ни до, ни после Альфонса не было на земле столь просвещенного, гуманного и прозорливого правителя. Все его поступки продиктованы высшими идеалами, а все его речи — благородными побуждениями. Сам же Игнасио был пьяницей, какого свет не видел. Но имел почет и уважение при дворе. А сейчас его книга читается как веселый анекдот. Люблю такие книги.
Мелитон подождал, пока погонщик распряжет быков и задаст им корм, пригласил его к столу, тот из-за приличия несколько раз отказался, давая понять, что не место ему за одним столом с такими высокочтимыми господами. Луис недовольно буркнул: «Ну бросай свои церемонии, дай кусок хлеба съесть, не томи, присаживайся». Погонщика уже дожидался стакан белого вина, гость, не зная, куда девать большие руки, положил их на стол, убрал, преодолевая стеснение, взял стакан, приподнял его и со словами: «Да будет мир в твоей обители, отец», неторопливо выпил.
— Заспиак бат, — проговорил монах и пригубил из стакана.
— Заспиак бат, — откликнулся Луис.
— Ваше здоровье, — произнес Харрисон, не зная, пристало ли ему, чужеземцу, повторять баскскую здравицу.
Этот древний клич: «семь как один!» — родился когда-то здесь, в Гернике, и был связан с национальной святыней басков — Герникским дубом.
Харрисон вспомнил гимн:
Могучий дуб
растет в наших горах,
семь ветвей у дуба:
три во Франции расцвели,
четыре — в Испании,
а корень у них один.
После трапезы они направились к месту, где когда-то рос дуб.
— Пять человек с трудом обхватывали его, а лет ему было много раз по сто, — произнес Мелитон. — Вот здесь когда-то, под ветвями, собирались старейшины нашего рода — вырабатывали законы, судили, и их суд был для басков высшим на земле. Теперь времена немного не те, но и сейчас сходятся здесь старики, когда надо всем миром что-то решить. И из дальних краев приезжают баски поклониться святому месту. В прошлом году из Мексики приезжали. Некоторые плакали. Взяли с собой землю. Щедрую лепту оставили церкви… Эх, где только не живут сегодня баски… Разнесло по свету. Пусть будут вместе душой. Заспиак бат!
Они беседовали за кувшином вина до позднего вечера, а утром проснувшийся раньше других монах принес весть о том, что приехал отец Луиса Мелитон Эчебария с двумя незнакомыми людьми. Кажется, из России…
Тогда и познакомился Харрисон с профессором Георгием Девдариани и его сыном Давидом.
Помнил Харрисон, как удивленно говорил молодой гость монаху:
— Ну почему зовут Мелитоном моего друга Эчебария, я еще могу догадаться… У него в роду были рудокопы и мастера-металлисты… Ну откуда, извините меня, это имя у вас, у служителя церкви? Дело в том, что по-нашему, по-грузински «мелитоне» — «человек, имеющий дело с металлом».
— Если судить по церковным книгам, мои не такие уж далекие предки тоже добывали железо. Собственно, как и большинство жителей этих мест. Баскония — это железо.
…С Эчебария Харрисон поддерживал связь все последние годы. А от Девдариани-старшего получил только одно письмо. Узнал, что он эмигрировал во Францию, а сын его стал революционером и погиб в гражданскую войну.
Харрисону были нужны союзники на Кавказе. До войны он мечтал о широкой комплексной экспедиции, в которой были бы антропологи, этнографы, лингвисты… Эта экспедиция должна была провести несколько лет в Грузии, а потом несколько лет в Басконии… Далеко уносили мечты.
У него не осталось сына. Не осталось жены. Дело, которому он служил столько лет, не дало плодов.
Старый друг, чтобы скрасить горечь его поражения, сказал, что науке нужны и такие бесплодные труды. Какое дело ему, Харрисону, до других! Чем жить ему, во что верить?
Он собирался в Бомбей, в университет, где открылась вакансия на кафедре английского языка.
Он хотел плыть морем, потом раздумал и решил первый раз в жизни полететь самолетом.
В тот самый день, когда он обратился в контору, занимающуюся перевозкой вещей на большие расстояния, радио сообщило из Испании: 16 июля 1936 года там вспыхнул мятеж. Харрисон читал сообщения агентства Гавас о том, что немецкие летчики разбомбили несколько деревень в баскских провинциях. Харрисон вспомнил монаха Мелитона и ребятишек, игравших на площадке у церкви.
Через несколько дней в английской газете появилось обращение, подписанное священниками, художниками, писателями, — помочь сиротам Испании.
Профессор Харрисон позвонил в транспортную контору и вежливо уведомил ее, что раздумал уезжать в Индию. Путь его лежал в Испанию, где шла гражданская война.
Через два дня после сдачи государственных экзаменов я переехал к старикам Пуни. У дядюшки Диего что-то с сердцем, а у Кристин — с ногами: распухли, ходит с трудом. Диего держался, крепился и вдруг сдал, слег в постель.
Мы с Шалвой приглашены в аспирантуру, у нас около двух свободных месяцев. Старики обрадовались: не так им будет одиноко. Они преданы друг другу, как Филемон и Бавкида из древнего мифа, и не смогут друг без друга. Мне жаль их старость без детей. У Пуни неплохой приемник, в первую же ночь мы слушали французское радио.
Париж сообщал, что в испанский порт прибыли советские корабли с медикаментами, продовольствием, самолетами, танками и пушками. А еще прибыли добровольцы, которые поведут эти танки и самолеты в бой.
Я знал, что придет такой час. Рад, что он пришел. Итальянские и немецкие фашисты послали свои войска на помощь Франко. «Что же мы? Когда же мы?» — думал не раз.
Я оттягивал принятие окончательного решения до той поры, пока не узнаю, что кто-то из наших поехал туда. Теперь такая пора пришла.
Меня принял заместитель военкома и, когда узнал, по какому я делу, посоветовал прийти поздно вечером, когда военком будет менее занят делами.
Военком сказал мне так, как говорил, должно быть, уже многим:
— Я не могу ничего обещать. Я не имею на этот счет никаких указаний. Я советую написать вам в Москву, в «Правду» или в «Известия» и высказать свой про-тест против фашистского вмешательства в Испанию. Больше ничем помочь не могу.
Я ответил, что мог бы быть полезен там.
— Все так говорят, — хмуро парировал военком.
— Да, но я знаю испанский, немного, но знаю и уже давно изучаю историю басков…
— Для того чтобы сражаться в Испании, нужно владеть не языком, нужно владеть оружием, там насмерть бой.
— Знаю об этом. Что вам показать — значки Ворошиловского стрелка, ГТО или, может быть, ПВХО? Но, если бы я сказал вам, что владею немецким, вы бы приняли от меня заявление?
— Не знаю… может быть, и принял бы… если бы получил указание.
— Послушайте, товарищ военком… Я с вами разговариваю как комсомолец с коммунистом. Я потерял в гражданскую войну отца, он был командиром красной роты. Другим я не рассказывал об этом… Но вам, товарищ военком, говорю, чтобы вы поняли, что привело меня сюда. Я должен поехать в Испанию, и я поеду туда. Посоветуйте, что я должен сделать… Я могу принести рекомендации…
— Так какими языками владеешь?
— Немецким, думаете, не будет нужды в переводчике? Ведь там батальон немецких антифашистов, и испанским.
— А как испанский изучал?
— С одним испанцем. И по учебникам.
— А знаешь что, давай-ка твой адрес, а вдруг удастся.
— Можно зайти к вам, дорогой товарищ военком?
— Сам вызову, если понадобишься. Пока никому не говори, да и потом тоже.
Через неделю я получил повестку. Военком вызвал меня и долго беседовал в присутствии незнакомого человека с двумя шпалами на петлицах. Попросил ненадолго выйти. Минут через пять пригласил снова и предложил пройти медицинскую комиссию. Во всех графах-медицинской карты стояло: «Здоров, жалоб нет».
Военком сказал, что мои дела идут нормально.
Был первый час ночи, мама стирала на кухне, Мито сладко посапывал в кроватке, по радио передавали сообщения о битве под Мадридом. Тенгиз отвинтил один наушник, протянул его мне. Диктор читал кольцовские строки:
«На фронте у Мадрида относительная тишина. Зато фашисты снова перенесли огонь прямо на город. Сегодня ночью артиллерийский обстрел, какого уже не было добрых два месяца. От полуночи до двух с половиной часов утра я подсчитал свыше двухсот пятидесяти разрывов, на этот раз в центре города… Никогда еще артиллеристы не имели перед собой такой огромной и выгодной мишени, как в 1937 году, в Испании».
— Слышишь, — негромко произнес Тенгиз, — какой город уничтожают. Что же там творится такое? Немцы со своими танками, итальянцы со своими пушками, а мы что смотрим? Двинуть бы туда пару дивизий…
Незадолго до того прошли маневры Белорусского военного округа, два или три раза мы видели их в киножурналах, танки бесстрашно и стремительно шли на «вражеские» укрепленные пункты и сметали их огнем и гусеницами; много других фильмов о маневрах я видел, но никогда еще не испытывал такой уверенности, что нет в мире армии, которая могла бы сравниться с нашей. Стране нужны были такие фильмы и такая уверенность. И не один Тенгиз думал, а почему не двинуть те танки и тех танкистов в Испанию на помощь братьям-испанцам.
Диктор продолжал читать корреспонденцию Михаила Кольцова: «Один взрыв сверкнул где-то совсем рядом; в нашем доме вылетело несколько окон; утром невозмутимые мадридские уборщицы, оживленно болтая, убирали щебень от непрочной штукатурки.
В мадридских больницах и моргах новая сотня раненых и убитых. Безвинные жертвы, они отдали свою кровь и жизнь только за то, что осмеливаются жить и дышать в республиканском антифашистском Мадриде».
Я положил на стол наушник и сказал негромко, чтобы не разбудить Мито и чтобы не услышала мама:
— Я еду туда, Тенгиз. Кажется, еду. Только никому ни слова.
Тенгиз никогда ничему не удивлялся, будто слово такое дал — не удивляться, не изумляться, не волноваться — не к лицу это невропатологу, который должен уметь успокаивать других. Он и сейчас не удивился. Неторопливо снял с головы дужку с наушником, подошел к розетке, вытянул штепсель, спросил:
— Мама знает?
— Нет.
Ему было приятно услышать это «нет». Значит, доверяю, и не матери родной, а ему говорю первому о своем решении.
— Все хорошо взвесил? Значит, наши все же там есть? — огорчился вестью о возможной разлуке и обрадовался неожиданной мысли: «Значит, наши там есть!» — А что будешь делать?
— Главное, умею стрелять… Кроме того, испанский и немецкий… Там в интернациональных бригадах полно немцев из разных стран, язык может пригодиться.
— И давно начал это самое?.. Давно подал заявление?
— Примерно месяц назад, но не хотел говорить до поры до времени никому, пока не получу ответа.
— А как отнесется к этому делу мама?
— Поймет меня. Смогу убедить.
— Да… То есть нет… Дело, по-моему, предстоит тебе не из самых легких. А что, надолго собираешься?
— Разве знаю? Хочу верить, что до победы, что мне доведется попасть к баскам.
— А как Шалва?
— Он не едет, со зрением у него сам знаешь как. Но на меня не в обиде.
Предстояла долгая разлука с дорогим человеком, ставшим мне вторым отцом. Хотелось сказать Тенгизу, как давно вынашивал эту мысль, откуда узнал о наших добровольцах, с кем беседовал. Хотелось сказать многое…
— А Циала? Как с Циалой?
С Циалой предстоял нелегкий разговор.
За несколько месяцев до того, в ноябре 1936 года, мы получили приглашение на ртвели — сбор винограда — к Варламу. Приехали гости из Кутаиси, Тифлиса, Хашури. Ртвели — повод для встречи старых друзей и родственников. Мы с Циалой привезли нехитрые подарки детишкам. Оказалось, что приехали позже других. Гости, собрав первые корзины, сидели за столами, накрытыми во дворе под большим ореховым деревом. Нас встретили старым приветствием: «Пусть здравствует, кто прибыл», дали по стакану вина и по куску хачапури: мы выпили, но не присели, и никто нас не уговаривал — обычай есть обычай, — каждый прибывший должен собрать свою корзину винограда.
Мы взяли корзины и отправились в виноградник.
Солнце садилось. Мы срезали по нескольку гроздей, положили их в корзину и уселись рядом. Я молча протянул Циале большую гроздь, она, не взяв ее из рук, потянулась к ней губами, я отодвинул гроздь и поцеловал ее. Я сделал это не очень смело. Помнил день, когда поцеловал ее первый раз. Это было перед похоронами Мелко, мы шли к станции под проливным дождем, платье Циалы словно было приклеено к телу. Я поцеловал ее, и она поцеловала меня. Нас догнал жулик-фотограф Леван, мы обменялись с ним двумя-тремя фразами, отстали от него. Циала еще раз поцеловала меня и бросилась бежать. Я догнал ее. Она посмотрела на меня строго и приказала не подходить. После этого она долго не разговаривала со мной. С тех пор у меня был условный рефлекс, я много раз целовал ее во сне и ни разу наяву, я подумал, что сейчас она убежит опять… Сердце запрыгало. Циала не отпрянула, не закрыла лица рукой.
Я вспомнил старую песенку;
Поцелую, и что будет.
Не поцелую, но как?
Меня уносило далеко, далеко. Я слишком любил, слишком дорожил этим человеком, я не имел права переступить какой-то черты, я понимал это. Но где мне было взять силу не переступить ее?
Я первый раз увидел, нет, почувствовал тугие груди Циалы. Вдали пролетел светлячок. Циала гладила горячей и чуть влажной рукой мое лицо, шею. На противоположном склоне под крепостью зажглись огоньки. Начали концерт цикады. Время проносилось мимо. Над нами было светлое лунное небо, и на его фоне таинственно темнела крепость Мелискари. Прогрохотал поезд. Где-то далеко послышалась песня. Время постепенно обретало привычный ход. Мы ничего не говорили друг другу. Мне хотелось плакать. Или петь. Циала гладила меня.
Откуда-то сверху раздался голос Наны:
— Циала, Отар, где вы там пропали, не заблудились?
Приставив руки рупором ко рту, я прошептал:
— Мы пропали, мы пропали!
— Мы заблудились, — в тон мне ответила Циала. — Люди, помогите нам…
— Помогите нам собрать эти две корзины винограда. Что вы подумаете о нас, если увидите, что наши корзины пусты?
— Боже, на кого я похожа? — с ужасом спросила Циала.
— На богиню, — ответил я.
В театре Руставели — «Отелло» с Хоравой и Васадзе. У меня два билета в партер. Первый раз в жизни я буду сидеть в партере. На дальних подступах к театру нас с Циалой встречают заискивающими улыбками.
— У вас, конечно, нет лишнего билета.
— Вы, разумеется, не хотите никому продать билет.
В нашем городе просят без вопросительных интонаций: чтобы не огорчаться отказом, спрашивающий заранее настраивает себя, да и вам приятней сказать «да», чем «нет».
Ко мне подошло человек пятнадцать. Я раз пятнадцать сказал;
— Да, я не имею билета, — и сожалеюще пожимал плечами.
Когда играли два знаменитых тезки, Акакий Алексеевич Хорава и Акакий Алексеевич Васадзе, когда они играли один — Отелло, а другой — Яго, Тбилиси немного сходил с ума.
Сзади нас сидел Керим Аджар с женой, мы приветливо поздоровались и уступили им место, те никак не соглашались наконец с миллионом извинений пересели вперед.
Я не думаю, что в мире есть много таких театров, где переживания, боль, ревность и ненависть Отелло принимаются к сердцу столь близко, как в тбилисском театре.
Не только пылкие юноши — самые степенные и рассудительные граждане, привыкшие держать в узде свои страсти, готовы крикнуть Отелло: не верь этому поганцу Яго, Дездемона не виновата, понимаешь, не виновата! Это все Яго подстроил с платком!
Когда играют Хорава и Васадзе, мне тоже хочется помочь этому несчастному Отелло, любовь ослепляет так же, как и ненависть. Когда Отелло душит Дездемону, Циала тайком вытаскивает платок.
— Смотри, — говорю я тихо, — я скоро могу уехать, чтобы с этим платком ничего не произошло.
Я долго думал, как начать разговор с Циалой об отъезде; ее платок неожиданно помог мне.
Циала ничего не ответила, но, когда мы вышли из театра, она взяла меня под руку и, глядя снизу вверх в глаза, спросила:
— Куда ты собрался, милый? Один? Без меня?
— Я не сказал тебе, что обязательно уеду. Я сказал, что могу уехать. И если уеду один, без тебя, ты лучше, чем кто-нибудь другой, сможешь понять…
— Куда же ты?
— Не могу говорить.
— Кому, мне не можешь?
— Ни тебе, ни маме. Я связан обязательством.
— То есть ты хочешь сказать, что принял решение единолично, ни с кем не посоветовавшись, никому ничего не сказав. По-моему, так поступают только самонадеянные и, не сердись, очень самолюбивые люди. Ты что, в Испанию собрался?
— Я могу никуда не поехать. Меня могут никуда не взять. Но если возьмут, я буду счастливым человеком. Как бы тяжела ни была разлука с тобой.
— Слова… А с Шалвой ты говорил?
— С Шалвой говорил. Еще до того, как написал заявление.
— Ну и что он?
— Он считает, что один из нас должен был сделать это. Он знал, что у него с его… этой самой близорукостью было меньше шансов.
Мы шли по проспекту Руставели, и молодые люди, подпирающие стены домов (поэтому так долго держатся дома на этом проспекте), провожали ее взглядами и с завистью посматривали на меня; мне всегда было приятно так вот ходить с ней, чувствовать ее руку, ее тепло, ее обволакивающий взгляд. Это друг. Как друг она должна понять, что есть причина, заставляющая меня поступить так, как я поступил.
Циала шла большими плавными шагами, стараясь подстроиться под мой шаг. Она плотно прижалась ко мне и спросила топом тихим и спокойным:
— А как бы ты поступил, если бы я сказала тебе, что жду ребенка? Мне кажется… возможно, это и не так (она постаралась произнести эти слова с моей интонацией), но, мне кажется, я жду ребенка.
Я хотел сказать: «Циала, жизнь моя, радость моя!»
Но ничего не сказал. Я подхватил ее на руки, она отчаянно замахала ногами, стараясь высвободиться; на нас с удивлением смотрели прохожие, милиционер попробовал сделать мне внушение, я поцеловал Циалу крепко-крепко и опустил на землю.
— А если тебя убьют?
Я почему-то никогда не думал об этом. Знал, что еду туда, где бой, где стреляют, где разрываются снаряды и где бомбы падают с неба на мирных жителей. Но только сейчас, только в эту минуту, посмотрел на себя со стороны, начал думать не о том, что будет со мной, если меня тяжело ранят. Что будет с Циалой, не стану ли я ей обузой на всю жизнь? А если убьют?
Может быть, сейчас, в эту минуту, я был бы счастлив, если бы мне отказали в поездке? Так спросил я себя и ответил без раздумий — нет, я не был бы счастлив, я сделал бы все, чтобы поехать. Это мой долг, моя обязанность перед тем, что для меня свято, что составляет мою сущность, я могу так думать и не имею права никому об этом говорить. Не потому только, что моя поездка засекречена. А потому еще, что есть вещи, о которых нельзя говорить громко.
— Меня не убьют, Циала. Я знаю, не убьют.
— Успокаиваешь меня или себя?
Когда мы вернулись из Харагоули, я спросил: «Мог бы я поговорить с твоим отцом?» — «О чем?» — спросила она. «Ну, как по-твоему, о чем я собираюсь поговорить». — «Перестань, я не хочу связывать тебя семьей. Ты мой, и этого мне достаточно… Пока…»
Я не думаю, что многие так поступают на ее месте.
— А если тебя убьют? Что будет со мной, что будет с малышом?
— Циала, мы завтра пойдем с тобой в загс.
— Разве загс дает охранную грамоту? Разве эта грамота защищает от пуль?
В загсе было торжественно. За коричневой скатертью из марли сидел пожилой, исполненный достоинства субъект в дореволюционном пенсне. Он, не сказав ни слова, протянул два бланка, пока мы писали, сменил воду в блюдце с бумагой-мухомором, потом, получив бланки, подозрительно оглядел нас и предложил пройти в соседнюю комнату.
В соседней комнате сидела пучеглазая дама, водившая пальцем левой руки по разграфленному листу, а правой щелкавшая на счетах. Она что-то шептала про себя. Чувствовалось, что это была натура цельная, способная с головой окунаться в работу. Из таких часто вырастали гении.
Мы вошли и сиротливо выстроились у стены, не считая удобным отрывать человека от работы. Всем своим видом пучеглазая дама показывала, какое у нее важное и неотложное дело. Она подсчитала числа сверху вниз, под чертой написала сумму, потом стала складывать те же числа снизу вверх, я подумал, хорошо бы, сошлось. Но у нее что-то там не сошлось. Дама слегка чертыхнулась и, обведя нас невидящим взглядом, снова принялась за подсчеты. Она водила пальцем сверху вниз, не дождавшись, пока палец упрется в последнюю цифру, к ней подошел Шалва (я не могу сказать, что это был самый выдержанный член нашей компании; он вечно торопился и старался показать всему миру свою принципиальность в борьбе с бюрократизмом и волокитой). Он с трудом сдерживал себя.
— Эти граждане пришли сюда, чтобы с вашей помощью засвидетельствовать самое приятное и значительное событие в своей жизни. Мы уже пятнадцать минут ждем, когда вы кончите считать. Если у вас что-нибудь не получается, я с удовольствием вам помогу.
— Мне не требуется ничьей помощи, — в тон ему ответила дама. После этого она стала еще важнее; — Я не занимаюсь личным делом. До вас приходило шесть человек регистрировать браки и смерть, и никто не торопил меня.
Циала начала слегка постукивать носком туфли по полу.
— Но вы могли бы завершить эту работу, когда мы уйдем? — неприязненно спросил Шалва. Он явно шел на скандал.
— У меня квартальный отчет: понимаете, я не в игрушки играю, — отчеканила дама.
— Сколько же нам ждать?
— Послушайте, вы кто, жених?
— Нет, я невеста, — торопливо ответил Шалва.
— Пришли хулиганить? Кто здесь жених?
Я сделал несмелый шаг вперед.
— Вот вы и останьтесь с невестой. А остальных прошу выйти.
— Я лично никуда не выйду, — вызывающе произнес Шалва.
— Ах не выйдете? Прекрасно. А я не буду оформлять брака, пока вы не уйдете.
В комнату начали заглядывать посторонние. Пока шли подсчеты и дебаты, выстроилась очередь человек из восьми, им не терпелось быстрее покончить с делами, напрасно искал среди них сочувствия Шалва. Идя в бой, он никогда не думал о тыле и о своих резервах. Вот и сейчас он обратился к тем, кто был за нами, ища сочувствия.
Народ зароптал и вылил на голову бедного Шалвы ушат презрения.
— Чего человека зря от работы отвлекаете? Вы что здесь, одни, что ли? Не обращайте на него внимания, гражданка. Он не виноват, это родители виноваты, что так его воспитали, — произнес квадратный гражданин с огромной палкой и перстнем — череп и кости — на среднем пальце.
Я боялся испорченного вечера. Я хотел быть миролюбивым и терпеливым, надеясь, что эти качества пригодятся определенным образом в семейной жизни. Я многое бы дал, чтобы быстрее уйти отсюда. Но, видимо, в моей книге судеб было предначертано иначе.
— Шалва, неужели ты его не знаешь? Это бригадир носильщиков на вокзале. Рекомендую тебе не связываться с ним. При мне он нес три чемодана и два мешка.
— Ах это я носильщик? Я сейчас этой палкой твою пустую голову пробью. Ты знаешь, кто я? — оппонент полез в карман за удостоверением.
Пучеглазая гражданка ничуть не жалела, что события приняли такой оборот. В ее глазах появилось нечто отдаленно напоминающее интерес к жизни. Она четко, определила свою роль в начинавшемся конфликте и, как показалось мне, многое бы дала, чтобы он не заглох. Вздохнув, она обратилась к компании квадратного человека:
— Вот в такой обстановке я вынуждена работать. Руки опускаются, ей-богу.
— А вы не регистрируйте их, — посоветовала очередь. — Давайте, проходите следующие.
— Нет, нет, не держите меня, — уговаривал неизвестно кого гражданин с палкой. Я никак не мог понять, какая роль принадлежит ему в той компании. Он не был похож годами на отца и не был похож на жениха.
До этой минуты стоявший недалеко от меня Федя был молчалив и задумчив, но тут не выдержал, подошел к квадратному гражданину и, дыхнув ему в лицо, чтобы лишить сил и уверенности в себе, угрожающе прошептал:
— А ну пойдем, товарищ носильщик, я немного поучу, как вести себя в интеллигентном обществе. — Не ожидая согласия оппонента, Федя дернул его за лацкан.
Тот обвел беспомощным взглядом тех, перед кем так хотел покрасоваться, но среди ближних не нашлось желающих вступиться за него. Увидев якорь на руке Феди и признав в нем бывшего представителя Военно-Морского Флота, квадратный гражданин сник:
— Да вы что? Вы словами говорите, а рукам воли не давайте. Я ведь рукам воли не давал. Посмотрите на этого джигита. — И оппонент льстиво глянул на Федю.
Федя стушевался. Он подготовил себя к иному обороту и теперь просто не знал, как быть. Он вопросительно посмотрел на меня, я взглядом попросил его подойти к даме за столом.
— Гражданочка, я убедительно прошу вас зафиксировать по всем правилам брак моего близкого друга и его невесты. — Федя проговорил эту фразу сквозь зубы, но приятно улыбнулся.
— Я не буду регистрироваться у этой дамы, — сказала Циала.
Я знал, что она суеверна, и видел, что она готова разрыдаться. Я слегка сжал ее локоть и попросил не обращать внимания на все это.
— Я не буду регистрироваться в этом загсе, — упрямо повторила Циала. Дама снова уткнулась в свою ведомость. У Феди оставался неизрасходованный запас эмоций. Он подошел к даме, вытащил у нее из-под руки ведомость, наклонился к уху и что-то сказал.
У дамы вытянулось лицо. Федя аккуратно сложил ведомость и спрятал ее в боковой карман.
— А вас ни в каком другом загсе не зарегистрируют, — сказала женщина. — Вы оба имеете местожительство в моем районе, и вас нигде не зарегистрируют. Все равно придете ко мне.
— А вас ни в каком другом загсе не зарегистрируют, — сказала женщина. — Вы оба имеете местожительство в моем районе, и вас нигде не зарегистрируют. Все равно придете ко мне.
Мы отправились к нам домой, и, хотя в этот день никого не приглашали, пришло много соседей, и друзей, и просто знакомых. Те, кто пришел поздно и не знал некоторых подробностей нашего визита в загс, сердечно поздравляли нас с вступлением в законный брак.
— Отар, а кому нужен законный брак? — спросила Циала, когда мы остались одни. — Что, мы разве будем больше любить друг друга? Я просто возьму твою фамилию и попрошу, чтобы с завтрашнего дня называли меня Девдариани.
— Ты об этом не думай, я что-нибудь сделаю, — ответил я, не зная еще, что смогу сделать.
Через несколько дней нас по знакомству зарегистрировали в другом загсе.
В июне 1937 года на товарищеские игры в Тбилиси приехали футболисты Басконии. Это было событие! При мне за билет на стадион отдали новенький велосипед с динамиком.
Оказалось, что надо достать ни много ни мало восемь билетов на матч басков с динамовцами и семь билетов на матч со сборной Грузии. Эти билеты были нужны: мне, Тенгизу, маме, Шалве, Циале, папе Циалы и другу Тенгиза, какому-то терапевту, приезжавшему специально ради матча из Кутаиси.
Я просил, уговаривал, унижался, был противен сам себе, потому что чувствовал в своем голосе новые, не очень симпатичные ноты. Мне отказывали, от меня отворачивались, меня не считали за человека. Меня посылали от одного окошечка к другому, от меня требовали заявок, скрепленных печатью и тремя подписями, и я аккуратно приносил эти липовые бумажки. Передо мной была Великая Цель.
Все другие события в городе как-то сами собой отступили на второй план. Предстоял футбол. С басками, которые побили сильнейшие московские команды и о которых уже ходили легенды.
Рассказывали, что они располагаются на поле странно. У наших впереди, например, играют пять человек, добросовестно ожидая, пока им преподнесут мяч, и тогда они покажут, как могут обводить защитников и какие кружева комбинаций плести. А баски привезли новую систему, именуемую загадочно и непонятно — дубль вэ. У них впереди лишь три нападающих — и каких нападающих! Очевидцы, побывавшие на матчах в Москве, клялись, что не видели еще в жизни форвардов, как эти, — мяч словно на шнурке, бьют так, что рвутся сетки в воротах и трещат штанги, — чего только не выдумывали футбольные страдальцы из Баке и Сололак, из Авлабара и Сабуртало. Интерес к матчам подогревался разговорами о том, что тбилисские футболисты сумели изучить манеру игры басков, кое-что подготовили и рвутся в бой.
Баски выдвигали вперед трех форвардов, но за то, укрепив линию полузащиты, брали под контроль середину поля и отсюда затевали атаки, неторопливые поначалу и грозные в конце.
Любой международный матч у нас — событие! На встречу зарубежных гостей выезжали к границе специальные корреспонденты центральных газет. Представляясь гостям, они уверенно произносили на немецком или французском языках старательно выученную фразу: «Очень рады с вами познакомиться», после чего сразу же переходили на русский и обращались к помощи переводчиков. Ответы на вопросы специальных корреспондентов публиковались как сенсации под вершковыми заголовками, мы были рады приезду любой зарубежной команды, а тут ехали баски! Футболисты, которые издавна слыли искуснейшими на Пиренейском полуострове. Лучше бы они были не так известны. Тогда, быть может, я чуть легче достал эти разнесчастные билеты.
Первые два, полученные ценой нечеловеческих мытарств и унижений, я отдал маме и Тенгизу и заклял их спрятать так, чтобы ни одна живая душа, и я в том числе, не догадывалась, где они находятся. Третий билет принадлежал Циале. За четвертый отдал портфель из свиной кожи. На этом мои моральные, финансовые и товарные возможности были исчерпаны. Как человек, как индивид, как гражданин, я уже не был способен ни на что. Не было путей. Не было перспектив. Будущее рисовалось в мрачных тонах.
Но вот по аудиториям и коридорам прошел слух, что для тех, кто выйдет на субботник — строить набережную, — приготовлено шесть входных билетов. На субботник пришло шестьсот восемьдесят человек. Мы работали как лошади, а когда распределяли билеты, были немного похожи на ишаков. Никак не могли выработать справедливую систему розыгрыша билетов. Но потом все стало на место потому, что декан сказал, что один билет берет себе, никто против этого не возражал, к тому же шестьсот восемьдесят легче делилось на пять, чем на шесть.
У меня не было никаких сомнений, что Шалва выиграет, он бы выиграл, если бы даже разыгрывался один билет на миллион, и ничуть бы тому не удивился. Маленький камень свалился с моих плеч. Но, выиграв, Шалва нагло заявил, что это был «не считанный» билет, поэтому он имеет право распорядиться им по-своему. Он взял и отнес билет Феде, который не собирался нафутбол и весьма равнодушно отнесся к царскому презенту. Однако он все же решил пойти на футбол для того, чтобы хоть раз в жизни посмотреть, из-за чего люди сходят с ума.
Со стороны Шалвы это был, без сомнения, благородный жест.
Я подумал, что приятно быть благородным за счет другого, но ничего Шалве не сказал. Обидится, чего доброго. Последнее время он стал вспыльчивым и возбудимым.
За несколько дней до матча Шалва сказал, что ему пришла идея. Идеи приходили к нему, как правило, в двух случаях — вовремя и не вовремя. Сейчас был как раз второй случай. Я сказал, что у меня и так голова идет кругом. Единственная идея, которую я готов рассматривать в настоящий момент, связана с приобретением билетов, других идей для меня не существует.
— Слушай внимательно и не перебивай, — приказным тоном пропел Шалва, — Ты бы, разумеется, об этом все равно сам не догадался, и я тебя не виню. Каждый мыслит в пределах, отпущенных ему природой. Но это между прочим. Так вот, я хотел бы поставить тебя в известность о том, что завтра, в два часа дня, нас с тобой ждет в гостинице товарищ Лангара.
— Повтори, что ты сказал, — я не поверил ушам.
— То, что слышал. Пока ты напрягал свою единственную извилину для того, чтобы правдами или неправдами приобрести какой-то билет, я не сидел без дела и договорился через администраторов с симпатичным форвардом по имени Лангара.
— Как тебе это удалось?
— Просто я сказал кое-кому, что мы с тобой несколько лет изучаем басков и нам приятно было бы встретиться с футболистами. Мне посоветовали Лангару, он рос под Бильбао и хорошо знает несколько диалектов. Кроме того, говорит по-немецки.
Последнюю фразу Шалва произнес едва слышно, так как по-прежнему был в весьма натянутых отношениях с немецким языком.
— Буонес диас, адискиде лагуна, — говорили мы на следующий день, здороваясь с Лангарой и пожилым переводчиком, которого звали Себастьяном.
— О, адискиде лагуна, сердечный друг, откуда вам известны эти баскские слова?
Так началась беседа. Встретили нас радушно. Я говорил по-немецки, изредка позволяя вставить испанскую фразу; иногда в беседу тактично вступал переводчик.
Я рассказал о древнем интересе грузин к стране басков, о легендах, которые дошли до наших дней, об Иванэ Мтацминдели.
— Скажите, — вступил в разговор Шалва, — не имеет ли ваша фамилия «Лангара» чего-то общего с пшеницей, с тем, куда насыпают пшеницу?
— Видимо, имеет, гари, гери — по-нашему пшеница.
— А по-нашему — большая тарелка. Иногда тарелка для зерна — пшеничного или кукурузного. Называется «лангари».
— Позвольте спросить вас, давно ли играют у вас в футбол, нет, я не то хотел спросить, давно ли у вас, в Басконии, известны игры в мяч? — сказал я.
— О, игры в мяч известны давно. Говорят, что пелота существует столько же веков, сколько существуют баски. К этой игре иностранцы равнодушны. Но баск готов душу заложить, чтобы только ему дали поиграть или, в крайнем случае, посмотреть на нее. А вообще по преданиям в древности мячи делали из шкур священных животных.
— Один наш ученый, побывавший в Басконии, писал о том, что, борясь за победу, игроки часто выкрикивали имя «Лело! Лело!» Ученый — это был академик Николай Марр — не случайно обратил внимание на это слово. Дело в том, что так называется древняя грузинская игра в мяч.
…Отрывок из пиренейских очерков Н. Я. Марра, о котором заговорил Шалва, я помнил хорошо:
«Мяч — это священный предмет, игра в мяч — это переживание культа, какова бы ни была техника игры, стоит ли перед играющим специально сооружаемая высокая стена, как у басков, или борцы состязующиеся стремятся довести мяч до своего предела, заключая достижение победным кликом „Лело“, собственно выкрикиванием имени божества, решаюсь думать, того и баскского божества, которое оставило свое имя Лело уже в единственно сохранившемся фрагменте баскского эпоса: фрагмент о борьбе с римским императором Октавианом так и начинается четверостишием: „Лело! Ил Лело!“ и т. д., так же мало понимавшимся доселе, как к ряд интереснейших мест дальнейшего текста. Все это особенно надо помнить в стране неумирающего культа игры в мяч, „божественной игры“, в Басконии, некогда игры самих басков в мяч…».
Будучи убежденным в родстве яфетических языков Кавказа и Пиренеев, академик Марр находил и брал себе в союзники примеры, до которых никогда бы не снизошли другие лингвисты, даже футбол, даже «Лело». Он не расшифровывал и не приводил доказательств некоторых своих доводов, считая их само собой разумеющимися. Так писал, рассказывают, Эйнштейн. Фраза, начинающаяся словом «следовательно», приводила в уныние самые светлые умы; автор мало заботился о том, поймут или нет его современники, он не утруждал себя разжевыванием истин, которые казались ему прописными и которые были доступны немногим. В том же очерке «Из Пиренейской Гурии» Н. Я. Марр вспоминает, что повесть о доблести баскской в борьбе с римлянами начинается прелюдией о сраженном герое Лело. Следовательно… О чем все это говорит? Почему не доводит до конца свою мысль академик? Считает, что все и так ясно? А может быть, сомневается? Не зря говорят, что сомнение — первое качество всякого исследователя…
Себастьян вспомнил, что, наблюдая за игрой в пелоту, не раз слышал выкрик «лело», которым игроки подбадривали себя и которым венчали победу. Шалва сказал, возможно, что это просто совпадение, но лело — наиболее распространенная грузинская народная игра, в которой сходятся, как правило, село против села.
— И у нас играют село на село. Все спорят, переживают. Те, которые ставили на победителей, ликуют… иногда радость по случаю победы выливается в настоящий праздник — с песнями, танцами, веселым застольем.
— Скажите, а преподают ли сейчас баскский язык в школах? Многие ли говорят на нем в городах? Правда ли, что в баскском языке много диалектов, и случается, что жители одного села не очень хорошо понимают жителей другого, расположенного за небольшой горой?
— Ну, вы догадываетесь, я не большой специалист языка, — сразу стал серьезным Лангара. — Баски много лет боролись за автономию, за право говорить, писать, учиться на родном языке. В 1923–1930 годах, при военной диктатуре Примо де Риверы, наше бело-красно-синее знамя нельзя было вынести на улицу. Это могли приравнять к мятежу. Национальное движение было в подполье, но баски не сдавались. Вообще они не мирились никогда с попытками подчинить их язык, их образ мышления испанскому языку, испанскому образу мышления. Баски издавна с симпатией относятся к испанцам. И хотят иметь право на взаимность. А нам запрещали учить своих детей родному языку и издавать учебники и газеты на родном языке.
— И что же, они не выходили?
— Выходили все время. Только подпольно. И много раз при жандармских налетах разгорались настоящие сражения.
— Ну а после того, как республика предоставила баскам автономию?
— После этого у басков не оставалось времени думать об учебниках. Надо было защищать республику, защищать автономию, — ответил Себастьян.
Шалва вынул из портфеля газету с очерком Михаила Кольцова. Это была газета пятидневной давности. Кольцов рассказывал о встрече с президентом Басконии Агирре.
«Он так же мил и элегантен, как и раньше, он даже стал еще любезнее. Горячо благодарил за устройство баскских детей в Советском Союзе, особенно был растроган тем, что из Москвы напомнили о присылке баскских букварей и учебников для маленьких беженцев.
— А что вы думаете, мы их хотим русифицировать? Они у нас в гостях, но они баски и останутся басками.
— Да, да, это очень трогательно, очень чутко!»
Я перевел с приблизительной точностью эти несколько строк.
— Я не думаю, чтобы успели выпустить много учебников и букварей, — сказал Лангара. — В типографиях выпускают листовки и боевые плакаты. Враг под Бильбао. Баск защищает свой дом. Взяли винтовки рабочие и крестьяне, и священники тоже вступили в роты, только они не взяли винтовок — бог запрещает им убивать. Они воюют словом. Есть в ротах настоящие комиссары, коммунисты. И священники с ними рядом. Сегодня в боях под Бильбао решается судьба нашего народа. Мы не хотели уезжать, мы, футболисты, могли послужить родине с ружьем. Мы приехали в Советский Союз, чтобы сказать нашим советским друзьям, сказать миру: Баскония жива, Баскония борется, Баскония верит в победу… Франко бросил на Бильбао свои лучшие силы. Мы с тревогой ждем известий.
В те дни Михаил Кольцов писал:
«Взятием Бильбао Франко, несомненно, хочет заменить взятие Мадрида. С военно-политической точки зрения у него на это есть немало резонов. Сдача или захват Бильбао, сдача или захват, или бегство баскского правительства могли бы нарушить и без того неустойчивое международное равновесие вокруг Испании…
Сюда, на Бискайю, брошены основные и самые боеспособные фашистские силы. За последние месяцы они, правда, сильно поредели. Франко лишился лучших своих кадров. Погибли старые марокканцы, великолепные бойцы, яростные в атаках и упорные в обороне. Они были втянуты в борьбу насильно или обманом, не знали, за что и для кого дерутся, но дрались отлично и всегда служили слепым, безотказным наступательным тараном, за которым следовали главные силы. Много погибло легионеров, много кадровых солдат и унтер-офицерских чинов.
Под Бильбао появились более молодые призывные возрасты, обученные уже во время гражданской войны, сколоченные, вымуштрованные германскими инструкторами. Части более современные, более боеспособные, настойчивые, пока операция развивается, и совсем рыхлые, нестойкие в случае неудач и малейшего расстройства управления. Наступать или обороняться отдельными группами, как это делают марокканцы и легионеры, они не умеют.
Здесь же действуют, на правом фашистском фланге, итальянские экспедиционные дивизии, растрепанные в свое время на Гвадалахаре и затем приведенные в порядок. Лучше они не стали.
В сравнении со своим противником баскская пехота показала себя с самой лучшей стороны. Это храбрые, стойкие люди, неутомимые в трудных горных условиях, гораздо более организованные и менее впечатлительные, чем, например, кастильцы. В боях сказались национальные качества басков — их уравновешенность, упорство, хладнокровие, иногда даже флегматичность. Вооружение и обученность баскских частей тоже на приличном уровне».
Меня заинтересовала предпоследняя фраза из этого отрывка. Дело в том, что авторы, писавшие в разное время о характере басков, не ставили на первое место их уравновешенность и хладнокровие, считали их людьми эмоциональными, взрывными, экспрессивными.
В введении к этой главе Кольцов заметил, что провел с басками на секторах первой линии обороны Бильбао, в траншеях его внутреннего укрепленного пояса два дня. Он мог ошибиться, первое впечатление бывает иногда обманчивым.
— Нет, вы знаете, по-моему, это точно подмечено, — сказал Лангара. — Перед лицом опасности баск преображается… Упорство, уравновешенность, хладнокровие, то, о чем пишет ваш корреспондент, помогают сегодня баскам в бою.
Сегодня там, под Бильбао…
Из репортажа Михаила Кольцова с внутреннего укрепленного пояса Бильбао:
«…Многие тысячи рабочих и крестьян басков с воодушевлением трудятся над созданием и переделкой укреплений осажденного Бильбао. Каждую ночь в темноте колонны людей напряженно копошатся в горах — строят, копают, заграждают. Нельзя сказать, что их оборудование богато. Грузовик сюда не перебросишь. Крохотный осел, деревянные носилки, корзины — все пущено в ход, все служит для укреплений, все помогает борьбе. Как и зимой в Мадриде, женщины, подростки, дети помогают строить и обороняться.
Но борьба вокруг Бильбао совершенно не похожа на борьбу вокруг Мадрида. Она вообще ни на что не похожа.
Здесь, на северном фронте, воюет авиация. Притом авиация только фашистская. А республиканской почти нет.
То, что мы видим и переживаем здесь теперь, не может служить прообразом будущих войн. Если изобразить все это на картине, то под ней можно подписать: „Горе стране, которая не может обороняться в воздухе!“ Фашистские интервенты используют на бискайском фронте свое полнейшее превосходство в воздухе. Вернее, не превосходство свое, а почти полное отсутствие республиканской авиации, в котором они ясно убедились, обшарив побережье. С наглостью трусов фашистские командиры раскричали в своих сводках, что на севере теснят противника в воздухе. Им почти некого теснить: здесь действует маленькая горсточка самолетов, переброшенная с огромными трудностями и международными осложнениями с центрального фронта. Фашистам же не пришлось почти менять своих авиационных баз. Из одного и того же района Бургоса они летают и на Гвадалахару, и в Каталонию, и на Бильбао, и на Сантандер…
Авиация интервентов вдесятеро превосходит числом бискайскую, республиканскую. Многим ли она после этого рискует? Немцы устроили себе на Бискайе настоящий полигон. Они пробуют здесь свои новейшие марки, как сверхскоростной „хейнкель-123“, или двухмоторный бомбардировщик „хейнкель-111“. Они сбрасывают все виды бомб, от однокилограммовой (пучком по десять штук) до трехсот- и пятисоткилограммовых. Они бросают артиллерийские бризантные снаряды и наблюдают действие, они ведут массовые опыты с зажигательными термитными бомбами, с теми самыми, которые приготовили еще к концу империалистической войны для Парижа, но тогда не решились применить.
Этими бомбами жгут леса и кустарники, душат зловонным дымом людей и скот, постепенно переходя к химическим средствам борьбы.
Рассматриваешь какую-нибудь лощину после бомбометания — все изрыто, исковеркано огромными воронками. С земли клочьями содраны ее зеленые покровы, тлеют обгорелые пеньки деревьев. И вот постепенно неизвестно откуда начинают выползать люди. Они сначала молчат — не хочется слов. Они как будто задумчивы — на самом деле оглушены. Прошло немного времени — они уже опять двигаются, хлопочут, шутят, а главное, опять воюют. Даже во время самих воздушных атак солдаты сохраняют боевой дух. Несколько раз, и вот сегодня опять, когда воздушные пираты совсем обнаглели, во время низких виражей пехотинцы из винтовок подбили двух фашистских летчиков-истребителей».
«Несколько раз, и вот сегодня опять, когда воздушные пираты совсем обнаглели, во время низких виражей пехотинцы из винтовок подбили двух фашистских летчиков-истребителей».
…Уже первой своей победой футболисты Басконии взяли в плен весь Тбилиси. Они играли так, как никто еще у нас не играл. Они выиграли у «Динамо» — 2:0 и у сборной Грузии 3:1, и все же те пять мячей, которые забили баски, помнились не так хорошо, как единственный гол, который забил знаменитому Бласко с пенальти Пайчадзе.
В диких дворовых футбольных командах появились свои Лангары, Регейро, Бласки и вместе с дворовыми командами «Динамо», «Локомотив», «Стрела» — команды «Баскеби Бильбаодан» — «Баски из Бильбао».
…Мы с Шалвой о многом не успели спросить Лангару. Но знали — ему приятно, что кто-то в далекой стране интересуется языком и историей его парода.
У Себастьяна был небольшой баскско-испанский словарь. Когда мы прощались, он подарил его нам. Это был бесценный подарок. А Лангара протянул два билета: «Берите, берите, все равно других знакомых у меня здесь нет».
Мы вышли из гостиницы и прямо у подъезда открыли словарь на первой же попавшейся странице. И увидели баскское слово «эрри». Оно означало народ. И означало войско.
Вечером по радио объявили о том, что фашисты форсировали реку Нервион под Бильбао. Утром пал Бильбао. В тот же день была ликвидирована автономия басков.
На следующий день меня пригласили в военкомат. Я третий раз заполнил анкету и четвертый раз написал автобиографию. Сказали, что, кажется, будет все в порядке.
Диего Пуни не признавал медицины. Он считал всех врачей шарлатанами, «умеющими врать с важным видом». Единственный представитель медицинской науки, для которого испанец делал снисходительное исключение, был Тенгиз. И то только потому, что он не тщился разубедить Пуни, когда тот начинал перечислять дальних и близких знакомых и рассказывать, «как они чувствовали себя до обращения к врачам и как — после».
Свою Кристин, пока еще мог ходить, Пуни водил к одной старушке. Та варила отдававшую мятой траву в воде из семи родников и при этом шептала заклинания.
Диего имел влияние на свою жену, она верила ему во всем, и в то, что этот отвар поможет лучше, чем лекарство, верила тоже. У Диего был неотразимый довод: «Посмотри, какие умные и добрые глаза у этой старушки, разве похожа на обманщицу? И потом о ней пол-Тбилиси говорит. Теперь мы с тобой сделали все, что надо, и дела должны пойти на поправку».
Кристин убеждала себя, что не так чувствует боль и что ходить ей легче. Но у нее по-прежнему опухали ноги. Когда же после сердечного приступа надолго свалился Диего, дела Кристин действительно пошли на поправку. Тенгиз считал эго вполне закономерным, подтверждающим его гипотезу о резервах человеческого организма, которые дремлют до поры до времени и приходят на помощь в час испытаний. Мне кажется, что Тенгиз собрал столько материала, что в пору писать докторскую диссертацию, а он никак не может сладить с кандидатской. По нескольку раз переписывает главы, спорит сам с собой, сомневается… Он дал слово не ссылаться на авторитеты, никого не цитировать, сказать в диссертации то, о чем думает сам; более искушенные в этом деле коллеги говорят, что в таком виде работа недостаточно диссертабельна и дает слишком много поводов для критики. Тенгиз «слушает, да не слушается». Он считает, что человек должен входить в науку со своим «я». А ему советуют слово «я» вообще исключить из диссертации. Заменить его местоимением «мы», которое больше выражает дух коллективизма и свидетельствует о скромности автора.
Вот если бы можно было вдвоем писать диссертации… И если бы когда-нибудь удалось это сделать нам с Шалвой, писали бы всюду «мы»… Если суждено нам будет что-то открыть и доказать… Впрочем, теперь эго дальше чем когда бы то ни было. Еду в Испанию… Мне будет тяжко расставаться с Циалой и с гем человеком, которого еще нет и которого я вижу пока только во сне; с мамой, с Тенгизом, с Мито, важно вышагивающим с раннем за плечами в ту самую школу, в которую когда-то топал и я с Варламом, с Шалвой… И по-особому тяжко с тетей Кристин и Диего. Он прикован к постели. И не признает докторов. Тенгиз привел к нему профессора из медицинского института, знаменитого специалиста по сердцу. Пуни сказал — не надо… И не было сил отговорить его. Дядя Диего осунулся, побледнел, я еще больше привязался к нему. Кажется, про него можно сказать — человек, который пронес свой принцип через всю жизнь. Хоть это не принцип, а какой-то заскок, все равно он во мне вызывает уважение… Впрочем, все зависит от того, какие качества ты ищешь в том или ином человеке и что хочешь в нем найти.
Раз или два в день к Диего и Кристин приходит Керим Аджар. Его жена готовит обед для Пуни. Уезжая, я думал, что оставлю Пуни рядом с надежными людьми, с семьей Аджаров. Я думал, что оставляю. Я так думал раньше. Но тут произошло событие, главным действующим лицом которого оказался старый сосед Пуни — мастер примусов и керосинок по имени Невтон.
Был Невтон главой многоголосой семьи: большой нос, слезящиеся добрые глаза и руки, как на плакате «Вступил ли ты в Осоавиахим?». Им правила сварливая жена; у него было полно дочерей. Отец наградил их такими носами, что они стеснялись появиться в обществе, вечера проводили дома и ссорились на весь двор. Жила семья худо.
Соседу было немногим за пятьдесят, а выглядел он стариком. Чинил керосинки и продавал фитили. Вместо «здравствуйте» говорил:
— Сами гляни ему питиле.
Это означало: «Самое главное для керосинки — фитиль», мол, без настоящего нового фитиля эта штука ничего не стоит. Это была его маленькая хитрость, у него покупали новые фитили, с ним никогда не торговались и всегда платили за ремонт чуть-чуть больше: весь двор знал, что туго старику.
Была у Невтона одна страсть. В старой беседке, опутанной виноградной лозой, стоял столик для домино. По вечерам у столика вырастала очередь. Сосед занимал очередь и, когда подходил черед, искал глазами партнера. Но с ним не любили играть, потому что он спешил первым делом избавиться от крупных камней и, как правило, вылетал после первой же партии. Сам он молча подчинялся участи и не обращал внимания на ворчание партнера. Он занимал очередь, снова искательно заглядывал в глаза, приглашая компаньона, снова проигрывал и, оправдываясь, ссылался на вечное свое невезение.
С наступлением вечера центр интеллектуальной жизни двора переносился к окнам тети Паши. Из подвального ее окна выводили длинный шнур с яркой лампочкой на конце, и на этот сигнал, как рыба на свет, неторопливо выплывали старики и сухопарые сидидомицы с низенькими скамейками и мешочками, наполненными лобио, пуговицами или просто копейками. Скоро на весь двор раздавалось мощное контральто тети Паши: «барабанные палочки», «бублики», «отметка Хачика».
Это значило «одиннадцать», «восемьдесят восемь», «двойка» — начиналось вселенское сражение в лото.
Невтон не любил игру на деньги. Он к ним относился слишком серьезно и не мог допустить, чтобы просто так, волей случая деньги переходили из одного кармана в другой.
И он покупал за пятак одну карту только для того, чтобы получить право выкрикивать цифры, когда дойдет до него очередь. При этом преображался. Деловито встряхивал мешок, нараспев произносил число. Это бывали те нечастые минуты, когда к его словам относились с вниманием; он казался себе значительным человеком.
Когда кто-нибудь выкрикивал: «кончил!», сосед, не говоря ни слова, сгребал бочонки, чтобы отправить их обратно в мешок, и в ответ на вопли: «проверить, проверить!», говорил:
— Зачем проверять? Челавеку верить нада.
И таким тоном произносил он это, что с ним не спорили.
По выходным, когда Пуни был еще здоров, Невтон выкраивал час-другой, приходил попить чай. Жаловался:
— Маленькая дочка тупли пакупать нада. За квартиру платить нада. А у старший дочка нехароший челавек появился — лубовник. Санитар. Она радий ходит, а мне ее жалка-жалка. Нови платье купила. Деньги адну копейку домой не приносит. Эх…
Тяжело вздыхал, брал в долг и всегда аккуратно отдавал.
Кериму Аджару доставляло удовольствие помогать этому человеку. Невтон готовился в проводники. Он старательно выводил огромными руками корявые буквы и через силу ладил с пером. Но он был упорен, этот старик. И Керим Аджар был упорен тоже. Ему помогали старые учебники Павки, начиная от букваря. Он по слогам неторопливо диктовал:
— «Вот моя деревня, вот мой дом родной» — и терпеливо ждал, когда сосед осилит эту фразу. А сосед был впечатлительным. Он вспоминал свою деревню в горах, дом неподалеку от родника, и слеза мешала ему докончить фразу.
Однажды он вдруг сказал:
— Вот занимаемся, занимаемся, а начнется война, и все зря. Сколько шпионов паймали, а сколько не паймали…
Кругом говорили о вредителях.
Старик рассматривал в увеличительное стекло обложки тетрадей, рубли, почтовые марки, поворачивал их: «Говорят, здесь такие знаки…»
Когда взяли старого слесаря, мужа тети Паши, сосед перестал искать партнеров в домино, бросил лото, которое теперь перешло от окон тети Паши к другим окнам. Стал хмурым, замкнутым, но на занятия являлся аккуратно.
Иногда по просьбе отца с Невтоном занимался Павка. Он был завзятым филателистом и искренне жалел о часах, которые, по его глубокому убеждению, пропадали зря. Но отца он чтил беспредельно и пересиливал себя.
Они переходили к прозаическим вещам:
«Красный флаг служит для…»
«Тормозное устройство состоит из…»
«Предупредительный сигнал является средством…»
Старику никак не удавалось слово «предупредительный». Он, кляня себя и переживая, произносил и писал «придипридительный». Он никак не мог иначе. И радовался, когда однажды наконец написал верно.
Все пункты неподвластного его разумению хитрого железнодорожного устава он заучивал наизусть, и Керим Аджар, хотя и понимал все несовершенство подобной педагогической системы, догадывался, что иначе тому экзамена не сдать.
Когда сосед через полгода все же стал проводником, он первым же рейсом привез из Батуми два огромных апельсина, которые едва умещались в его ручищах, и стыдливо протянул их Павке и мне. Мы отдали апельсины младшей дочери Невтона. Она заперлась в уборной. После этого в уборной долго пахло цитрусами. Ночью старик рассказывал о шпионах, которых поймали в Батуми.
Постепенно дела в семье проводника пошли на лад.
Жена поправилась и начала торговать на рынке фруктами, которые привозил муж. Старшую дочь бросил любовник, а вторая уехала на заработки в деревню.
Как-то в выходной мы сидели у Керима Аджара, пили чай, слушали радио.
Постучали в дверь. Почтальон принес письмо, и не простое, а заграничное. Это было письмо от жившей в Персии родственницы Керима Аджара — дочери старшего сына Зураба Халваши, которая после долгих лет молчания подала о себе весть.
Мы не понимали, почему нахмурился Невтон, засуетился, сослался на боль в пояснице и увел своих. Ночью я слышал сквозь стенку, как он о чем-то взволнованно разговаривал с женой.
Через два дня поздней ночью к Аджарам постучали. При расставании Керим Аджар сказал своим, что это ошибка, и утром Павка пошел в школу. Он вернулся домой и с удивлением рассказал мне, что его старый товарищ — староста класса — почему-то пересел на другую парту. «Сказал, что на парту падает солнце. Как будто солнце не падало на нашу парту все годы до этого».
Поздно вечером к Пуни пришла жена Керима Аджара — Анна. Заперла за собой дверь и показала смятый кусочек бумаги, который нашел дворник у мусорного ящика. Это был черновик какой-то записки, начинавшейся словами: «Считаю обиазанастью придипридить про связь с заграницей…»
Я, кажется, первый раз увидел слезы на глазах Пуни.
Когда соседка ушла, Пуни подозвал меня к себе и задал какой-то странный вопрос. Он спросил, знаю ли я, почему стал великим Александр Македонский. Я вспоминаю, что он один раз уже спрашивал меня об этом давно-давно и рассказывал какую-то историю… Стараюсь припомнить ее и вдруг понимаю, почему задает мне этот вопрос старый, благородный, немного сентиментальный человек по имени Диего Альварес Пуки.
Работая еще в книжном магазине, он нашел несколько строк у Плутарха. Они поразили его, и он написал новеллу, которую раз или два стеснительно читал в кругу близких друзей.
Александр Македонский бредил. Жизнь едва теплилась в нем. Тени скользили в покоях. День — ночь, день — ночь, день — ночь. Люди не спали. Сон смыкал веки, а страх размыкал их. Никто не осмеливался подходить близко к Великому вождю. Никто, кроме одного Молчаливого человека.
На четвертые сутки вождь, приподнял желтые веки:
— Где Филипп?
Ему никто не ответил.
Вождь приподнялся на локте и повторил вопрос. Теперь в нем звучали грозные ноты:
— Я спрашиваю: где мой врач?
И тогда вперед вышел Молчаливый человек. Он склонился и прошептал:
— Я не хотел говорить тебе об этом, повелитель, я не хотел растравлять твои раны. Твой друг спешит к тебе, но знай, он изменник, он подкуплен Дарием. Он подаст тебе не лекарство, а яд. У меня письмо от надежного человека.
— Подай письмо, — глухо приказал вождь, — и уходи. Уходите все.
Великий вождь остался один. Он думал горькую думу. Он не имеет права рисковать собой. Ему верят как богу и поклоняются как богу, судьба повелела ему стать вождем великой армии и повести ее далеко-далеко.
Может ли он рисковать собою? А что, если его друг предатель? Ведь Молчаливый человек не ошибается.
— Но как ты мог подумать об этом? Ты, которого считают прозорливым? — с презрением спросил тихий голос. — Ведь он твой друг, разве он не доказывал это всей жизнью, или хоть раз ты мог усомниться в нем? Или кто-нибудь знает его лучше, чем знаешь его ты? Не верь навету, не верь!
— Верь, верь, верь! — опасливо предупредил второй голос. — Помнишь, что было год назад, помниш-шь? Все славили твой знаменитый закон и твою мудрость, только он один молчал, молчал даже тогда, когда другим стало страшно за него. Ты сказал: «Подойди-ка, Филипп, или тебе не нравится мой закон? Ты один не сказал о нем ни слова, ты один не одобрил его. Что это значит?» А как он ответил? «Великий вождь, слушая речи, я подумал — похвала подозрительна там, где порицание недозволено. Я перестану уважать себя, если что-нибудь заставит меня говорить не то, что я думаю». Ты помнишь, — продолжал шептать второй голос, — как огорчили тебя эти слова? И ты хочеш-ш-шь, и ты хочеш-ш-шь доверить такому человеку жизнь. О-ду-май-ся!
— А кому ты можешь тогда верить? — спросил первый голос.
— Ты не должен верить никому, — перебил его второй голос. — Никому. Только себе! Только мне! Все обязаны верить тебе!
— Но если тебе изменит такой человек, такой друг, может быть, вообще не стоит жить на свете? Для чего тогда жить?
И вдруг он услышал:
— Прибыл врач!
— Пусть войдет!
У врача дрожали пальцы. Только отчего это волнение?
— Он опасается за твою жизнь, — говорил первый голос.
— Он знает, что идет на черное дело, — убеждал второй.
Врач неторопливо осматривал вождя. А вождь старался заглянуть ему в душу. Много мыслей сталкивалось в его утомленной болезнью голове.
Врач удалился и вскоре вошел с чашей:
— Ты должен выпить это, — сказал он.
У двери появился Молчаливый человек, делавший опасливые жесты. Вождь посмотрел на него. Посмотрел на Филиппа и поднес чашу к губам.
Отпил первый глоток, второй, третий, сказал врачу:
— Пока я допью до конца, ты успеешь прочитать вот это, — и протянул врачу письмо. — Только мы двое будем знать, где настоящая отрава.
Врач читал медленно-медленно. Закрыл лицо руками и беззвучно зарыдал. Он плакал, а вождь небольшими глотками допивал чашу.
— Только мы двое будем знать, где настоящая отрава.
Врач закрыл лицо руками и беззвучно зарыдал. Он плакал, а вождь небольшими глотками допивал чашу.
— Он плачет потому, что раскаивается в измене, — гремел второй голос. Этот голос разносился по залам и возвращался обратно не умолкая, не умолкая.
— Он изменил! Он изменил! Я предупреждал — не верь, не верь! Я советовал — убери его, поручи заботам Молчаливого человека. Теперь ты будешь слушать меня. Нет, теперь ты уже не будешь слушать. Ни меня, ни кого другого. Поздно. Поздно. Поздно.
И вдруг раздался другой голос:
— Ты будешь настоящим вождем. Ты будешь великим человеком. И вознесут тебя не только победы. Ты поверил человеку. Поверил человеку! Ты стал в эту минуту непобедимым. Вытри слезы врача. Загляни ему в глаза. Слышишь, найди в себе силы. Приподнимись. Вот так. Теперь взгляни в глаза. Что я тебе говорил?
Завтра ты будешь здоровым. Ты будешь сильным и неустрашимым как бог!
…Из опочивальни Александра Македонского медленными тяжелыми шагами уходил Молчаливый человек.
Так было…
Я показываю ресницами дяде Диего, что понимаю его вопрос и понимаю все. Я знаю, почему назван Великим Александр Македонский. А еще я хочу сказать, что верю: через день, через два вернется, вернется Керим Аджар — иначе не может быть…
Меня вызывают в военкомат и объявляют, что ровно через неделю я должен быть в Батуми. По адресу, обозначенному на пакете. Военком крепко жмет мне руку.
Мама умеет владеть собой. Я говорю ей просто:
— Мама, я призван в армию. И уезжаю на выполнение боевого задания. Может быть, долго не будет писем… Не волнуйся.
— Когда-то мне говорил то же самое Давид.
— Именно потому, что тебе говорил это отец, ты должна понять меня.
Рядом стоял Мито. Ом сказал, между прочим, что двое восьмиклассников из его школы бежали три дня назад в Испанию. Их поймали в Мцхете и вернули обратно, но они дали слово все равно убежать.
— Раз долго не будет писем… значит, и ты? — мама с грустью посмотрела на меня.
— Я не имею права ничего говорить никому. Это такое дело.
— Значит, туда. Я догадывалась, все думала, не возьмут, обойдется… Ты сам попросил? Ну ладно, ладно… раз и от матери тайна. Об одном прошу — береги себя. Подумай, что будет со мною, с Циалой, со всеми, если что-то случатся.
— Обещаю, мама!
Перед отъездом на вокзал мы с Шалвой заехали за Циалой. Геронти Теймуразович встретил меня неприветливо и сказал, что Циала уехала на вокзал.
Там ее не оказалось.
Я пропустил свой поезд. Шалва помчался домой к Циале, а я остался на всякий случай, вдруг приедет.
Шалва вернулся опечаленный. По дороге на вокзал Циала почувствовала себя плохо, и ее взяли в больницу.
Следующий поезд уходил через полчаса. Я доехал до Мцхеты. Сошел. Вскочил в товарный состав, шедший в Тбилиси, и через час с небольшим был в больнице. В приемной сидел мрачный Шалва. Он сказал, что к Циале не пускают. Я пошел к дежурному врачу. У меня был большой соблазн сказать, куда и зачем я еду, — знал, что это открыло бы двери к Циале. Сдержался. Написал записку.
Шалва сказал:
— Не волнуйся. Все обойдется, езжай спокойно.
Мы поцеловались.
Почему он вернулся с вокзала прямо в больницу? А разве он не настоящий друг, разве на его месте я не поступил бы так же? Но почему он не обрадовался, увидев меня? Хотя это могло просто показаться.
Раз в моей голове начали копошиться такие мысли, неплохо было бы заснуть. Но до Харагоули я не сомкнул глаз. Я выглянул в окно, увидел на станции важно вышагивающего Спиридона, открыл окно: «Дядя Спиридон», — он обернулся, сделал удивленные глаза.
— Куда ты? Почему не сходишь? Почему не предупредил?
За те три минуты, что стоял поезд, Спиридон собирался рассказать все деревенские новости. Мы беседовали недалеко от станционного колокола, и Спиридон опасливо косился на дежурного, то и дело подносившего к глазам огромные карманные часы. Можно было подумать, что от него зависит весь ход времени на Земле.
Когда мой собеседник почувствовал, что не успевает рассказать все, он подошел к дежурному и что-то шепнул ему на ухо. Тот сделал большие от удивления глаза, подумал немного, еще раз важно взглянул на часы и в конце концов утвердительно кивнул головой;
— Хорошо, высокоценимый Спиридон!
Старец вернулся и продолжал скороговоркой:
— Варлам и Валико поставили вам забор. Теперь у вас новые соседи: Кукури привел жену — из города! — и построился.
Был оползень. У Иобы чуть не полдвора в речку снесло. Но зато на единственную свою облигацию он выиграл тысячу рублей. На пятьсот закатил пирушку, а другие пятьсот отдал в помощь испанским сиротам.
Слушая бесхитростные деревенские новости, я чувствовал, как все это дорого мне, и думал, что буду долго помнить эту встречу, этот разговор. Сам был готов просить дежурного по станции: «Ну не торопись, что тебе стоит!»
Хотя, насколько я мог догадываться, он уже и так задерживал поезд.
Спиридон перешел к вопросам:
— Как Циала? Как мама и Мито, как чувствует себя на новом месте Тенгиз, правда ли, что скоро будет защищать диссертацию? Не собираетесь приехать с Циалой? Всей деревней читали заметку о том, что ее отец раскопал древнее поселение в Колхиде, не был там? К кому едешь в Батуми? Почему все же не предупредил? Варлам и другие могут обидеться, лучше ничего не скажу им.
Протяжный гудок электровоза заглушил мои слова.
Мы со Спиридоном обнялись, и я подивился тому, какие еще крепкие у него руки. Поезд тронулся. Добрый мой старик еще долго махал вслед.
На повороте увидел Мелискари.
Уже смеркалось, но крепость освещало солнце.
Я подумал, что это хорошая примета.
Этот странный, похожий на русского человек с баскским именем Ирибуру приехал в Мадрид в начале июля 1937 года. Он одинаково свободно владел и французским и русским, у нас в ту пору к гражданам подобного рода было не слишком много доверия, что уж говорить о тех семнадцати советских добровольцах, только-только привыкавших к новым своим именам, новым обычаям и не понимавших беззаботного легковерия, которое царило в Мадриде после того, как он отбил первый натиск фаланги.
Ирибуру жил с нами на одном этаже в старой и скромной гостинице с громким названием «Интернациональ», что на улице Аренал недалеко от Пуэрта дель соль, В начале века это были обыкновенные меблированные номера, их комнаты не были рассчитаны на долгое житье, В конце коридора находились общий умывальник, небольшая ванная комната и два шикарных просторных помещения, помеченных художественно исполненными нулями.
На третье или четвертое утро мы встретились у входа в умывальню. Он, хотя и был лет на двадцать старше меня, остановился в дверях и сделал вежливый жест рукой. Я, вместо того чтобы пропустить незнакомца, шагнул вперед.
Он сказал:
— Здравствуйте, товарищ, как там Москва?
Я посмотрел на него без нежности во взоре, слегка помедлив, ответил:
— Здравствуйте, чудесная погода.
— О, эти великие конспираторы, — улыбнулся незнакомец. — Они убеждены, что всюду за ними следят шпионы. И если вдруг кто-нибудь, не дай бог, узнает, что они не Хуаны, Педро и Себастьяны, а обыкновенные Вани, Пети и Севы, будет невообразимый международный скандал. Словно весь мир и без того не знает, что красная Россия помогает республиканцам…
Молчать было невежливо, и я просто, для того чтобы сказать что-нибудь, спросил, выдавливая пасту на зубную щетку:
— Ну а что думаете обо всем этом вы?
— Долгий разговор. Между прочим, вы первый, кто вступил со мной в беседу на эту тему… на русском языке. Другие ваши стараются меня не замечать. Им это удается с восхитительной непринужденностью. Так что поговорите с вашим комиссаром, а вдруг и вам не следует этого делать тоже. Вы новичок и еще многого не знаете.
Я посмотрел на него, рассчитывая уловить снисходительную улыбку. Он не думал, что я повернусь: лицо его было серьезным. Может быть, действительно стоило поговорить бы с командиром и расспросить об этом человеке. «По лицу видно — что-то придавило его, а ходит, широко расправив плечи, хочет показать, что независим и волен распоряжаться своими поступками». Это был человек лет сорока пяти, выше среднего роста, с русыми волосами, аккуратно уложенными на английский манер.
— Мы тут навели кое-какие справки, — сказал мне на следующий день наш командир, который вполне мог бы сойти за наваррца Артемио Хуареса Акосту, если бы… Тут можно было вспомнить его широкое лицо с очками, которые никогда не сползали с переносицы — некуда; наш славный Артемио Хуарес Акоста был курнос; можно было вспомнить его привычку в крутые минуты жизни произносить иногда тихо, а иногда и не очень, в зависимости от обстоятельств, два слова «ядрена кочерыжка», смысл которых, возможно, не сразу постигнет истинный наваррец; еще наш командир окал, можно было подумать, что он провел лучшие годы не на берегах славной и воспетой поэтами разных стран реки Эбро, а на берегах Волги, тихих и задумчивых, с садами, спускающимися к реке, да дивными дивами — церквами на всякой малой возвышенности. Чтобы подумать так, не надо было чрезмерно напрягать фантазию.
И только одним был наш командир похож на настоящего наваррца Артемио Хуареса Акосту — сердцем: горячим и рисковым, бесстрашным и благородным, хорошо знающим, когда, в какую минуту в беде истинный друг и когда в какую минуту надо прийти ему на помощь, хотя и придется для этого вытащить нож с длинной рукояткой и принять боевую стойку наваррца — левая рука вверх, нож в кулаке у правого бедра, острием книзу.
— Мы тут навели кое-какие справки. Интересный, понимаешь ты, господин. Из русских. Бывший беляк.
— Шпион какой-нибудь, тварь продажная, — с презрением заключил заместитель Артемио товарищ Педро Сантамария (где ему выкопали такое имя, никто точно не знал, но он гордился им и одного только боялся, как бы невзначай не забыть).
— Ты погоди, не торопись. Этот беляк семнадцать последних лет прожил в эмиграции. Не надо всех под одну гребенку. Видать, не очень сладко ему было, видать, что-то в его котелке переварилось, раз он одним из первых добровольцев на помощь к республиканцам приехал.
— Ну и о чем это говорит на сегодняшний день? Разве мало конкретных фактов имеем мы по части использования вражеской агентурой любых методов с целью проникновения в ряды республиканцев?
— Ну ты погоди, — скрывая легкое раздражение, перебил командир. — Точно установлено, что он до последнего дня вместе с басками Бильбао защищал, а когда фашисты взяли город, с остатками отряда ушел в горы. Их окружили, только половина пробилась. Теперь они все здесь, в этом отеле. И видно, власть у него есть над этими басками. Несколько дней назад один из них вон туда махнул, — и командир показал на красный фонарь, горевший у входа в дом через улицу. — Он исключил его из отряда. И баски поддержали его. Значит, выходит, он их командир… Это, брат, не просто — постороннему у басков командиром стать и заставить их родные края покинуть, какой-то чужой город защищать. Их надо знать, это не просто…
— Ну и о чем данный факт говорит? Что мало известно шпионов и диверсантов, которые для того, чтобы внедриться, жизнью рисковали. Что-то на тебя, командир, мне кажется, испанский климат не в том направлении действует.
— Ну я и не говорю, что это наш человек… Тут среди республиканцев кого только не встретишь, у них свои анархисты, свои зеленые, своих махновцев полным-полно, это я с тобой согласен. Но испанские товарищи верят этому, как его, Ирибуру. Говорят, проверен на сто процентов. Да и когда фашисты Мадрид бомбили, он вместе со своими здесь вот рядом, на этой, на Пуэрта дель соль, из-под обломков здания людей вытаскивал. Все по подворотням и подвалам разбежались, помнишь сам, фашисты в небе себя полными хозяевами чувствовали, все над площадью, и все над площадью, сколько погибло, а он не уходил…
— Командир, сам знаешь, лучше семь раз проверить, а один раз поверить…
— Ну, наверное, есть смысл еще подробнее узнать о нем. И если окажется, что человек своим умом к революции пришел, это, брат, тебе не пустяк, ее из головы колом не выбьешь. И не надо такого терять. Вот к чему я все это.
Так я познакомился с Ирибуру.
Через несколько дней встретились снова, я пропустил его, он заметил, что, если бы не знал, кто я, легко мог принять меня за испанца.
— Комплимент?
— Нет, просто вижу, что вы с Кавказа. Когда-то бывал в ваших краях.
— Ну и остались довольны друг другом?
— О боже мой, счастливая пора, которую я никогда не забуду. Мы путешествовали с отцом, у нас было много денег… Нет, нет, не подумайте, что я хочу сказать, что в деньгах все счастье. Но когда их нет или когда их мало, поверьте, самые яркие краски природы теряют свою прелесть.
— Философское наблюдение.
— О, я все забываю, что разговариваю с бессребрениками. Дайте им только идею, правильно укажите путь с сияющей вершиной в конце, и они пойдут по этому пути босыми ногами и с пустыми желудками.
— Где вам удалось так основательно изучить теорию? Поразительно, как все верно вы подмечаете и излагаете. С вами чрезвычайно интересно беседовать на эту тему. Скажите, кто был вашим учителем? — беззлобно поинтересовался я.
— Дорогой друг. Разрешите дать вам один совет. Старайтесь реже произносить слова со звуком «ы». Надо говорить не «чрезвичайно», а «чрезвычайно»… И не «ви», а «вы»… Научитесь, пожалуйста, это не так трудно. А то вы сами выдаете себя. Между прочим, так в Тифлисе и русские говорят. Пристает со страшной силой. Когда я с батюшкой вернулся в Москву, мама ужасалась моему произношению.
Я сосредоточенно чистил зубы, думая, что бы сказать ему в ответ, но ничего подходящего не нашел и благодарно закивал головой.
В те дни в Мадриде был раскрыт новый заговор. Весь город говорил об аресте директора мадридского телеграфа Пино, человека, пользовавшегося широкими правами и полномочиями. Этот господин разработал оригинальный способ быстрейшей переправки всех секретных сведений в штаб фашистов. Для этого проводился прямой провод до… самых позиций франкистов. По этому проводу в обратном направлении должны были передаваться инструкции, что и когда обязаны предпринять сторонники Франко, засевшие в Мадриде. Оказалось, что заговорщики имели свое оружие и хранили его до поры до времени на республиканских складах.
Педро Сантамария кипел. Он узнал о том, что половина заговорщиков уже арестовывалась ранее и была с отеческим внушением выпущена на свободу.
Внезапное исчезновение Ирибуру он объяснял по-своему. Я подумал: не слишком ли был доверчив? Стоило ли вообще заводить знакомство с таким человеком, правильно ли поступил, оставив без ответа его реплику о моем тбилисском произношении? Не следовало ли рассказать об этом нашему Педро Сантамария? Ведь он, кажется, за тем сюда и приехал, чтобы обезопасить нас от такого рода знакомств.
Вечером вернулся злой командир. Принес французские газеты. На первой странице «Фигаро» был снимок советских летчиков, сошедших с корабля «Курск». На другом снимке был изображен момент сборки истребителей, доставленных на советском пароходе. На третьем снимке стояли Артемио Хуарес Акоста, Педро Сантамария, еще несколько наших специалистов и я, «Русские военные советники после возвращения с передовых позиций» — было написано под фотографией, сделанной французским агентством Гавас.
Через несколько дней вернулся Ирибуру. С ним вместе возвратились его баски. Но их было не девять человек, а только шесть. Они долго стирали свои рубашки и носки и не решились выставить ночью в коридор покрытые засохшей грязью башмаки. Один из басков, тот, который помладше, связал все башмаки и отнес на угол чистильщику.
Баски были возбуждены. Они говорили только друг с другом, но о чем, никто не догадался бы. Ирибуру, не брившийся несколько дней, вступил в кровопролитное сражение с собственной щетиной. При этом он напевал романс «Гори, гори, моя звезда». Вечером все они собрались выпить. Ирибуру, не настаивая и не упрашивая, как бы между прочим, спросил, не согласились бы мы скоротать вечер в компании с басками. Мы вежливо поблагодарили. Чем они занимались последние дни, Ирибуру не говорил. Но Педро Сантамария, вернувшийся поздно вечером, сообщил, что в бывшем жандармском управлении в отдельной, строго охраняемой камере находится фашистский полковник Берилья, заместитель командующего франкистскими войсками в Бискайе. За месяц до того распоряжением Берильи было расстреляно двенадцать басков, среди них два священника. Как удалось похитить Берилью — загадка. Известно только, что это дело Ирибуру и его небольшого отряда. Отряд потерял несколько человек.
Я вспомнил Ирибуру, который скреб свою бороду и напевал старый романс «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда».
Пожалел, что мы не пошли в гости.
Под Аранхуэсом, недалеко от Мадрида, стояла резервная часть, в которой проходили подготовку перед отправкой на фронт артиллеристы. В часть поступили новые противотанковые орудия, и наш командир известил, что утром в субботу мы едем в Аранхуэс. Мы узнали по приезде, что в этой части служит самая разношерстная публика — клерки и металлисты, студенты и железнодорожники, что среди них есть и коммунисты и анархисты; все они не понимают, почему их так долго не отправляют на фронт, и считают, что лучшая учеба — на передовой. Энтузиазма у бойцов было несколько больше, чем боевого умения, и, как выразился наш командир, «задача состояла в том, чтобы второе подтянуть до уровня первого».
Через неделю в часть прибыл генерал Энрике Листер, командир 5-го полка, находившегося в самом пекле. Он попросил построить часть и спросил: «Кто хочет ко мне, прошу сделать шаг вперед». Вся часть сделала шаг, кроме нескольких анархистов-галисийцев, которые не хотели воевать под командованием коммуниста.
Наш командир Артемио Хуарес Акоста, прошедший гражданскую войну и хорошо помнивший отечественных анархистов, был убежден, что с такими порядками, с такими отношениями между командиром и бойцом трудно выиграть сражение. Он постарался выразить эту мысль генералу Листеру в максимально тактичной форме.
Листер ответил, дружески положа руку на плечо командиру:
— Мне нужно восемьдесят самых лучших и преданных артиллеристов. Перевоспитывать их у меня просто не будет времени. Хорошо, что эти сами отсеялись. Мне нужно только восемьдесят. Самых метких. — И Листер попросил провести стрельбы, потому что сам хотел отобрать лучших.
Потом мы с командиром поехали на север, где шли большие бои.
Здесь же был Ирибуру, Не знаю, что произошло, но он расстался со своими басками. Ирибуру заметно осунулся, сказал, что спит четыре-пять часов в сутки и что в такой обстановке спать больше просто вредно для нервной системы: она должна быть все время в боевой форме, и давать ей долгое послабление не годится. Мне это не удавалось…
Мое новое имя Эндо. Ирибуру называет меня то сеньор Эндо, то господин Эндо, говорит, что с трудом привыкает к слову «товарищ». Поверить ему нетрудно.
— Вам интересно было бы побывать у басков, сень ор Эндо, — сказал мне однажды за чашкой кофе Ирибуру. — Любому кавказцу было бы что посмотреть. Великий конспиратор не сердится на меня за этот совет?
Я сделал вид, что пропустил последние слова мимо ушей.
— Мне приходилось встречать одного человека, — продолжал Ирибуру, — который был убежден, что предки басков пришли на Пиренеи откуда-то от вас. Я подумал: фантастика, но потом, немного познакомившись с басками во французских провинциях, тоже стал думать о том, что они откуда-то пришли. Так у них все не похоже ни на французское, ни на испанское.
— Да, мне приходилось слышать о каких-то общих чертах, — не знаю, почему я сделал вид, что это меня интересует постольку поскольку. — Говорят, будто есть даже похожие слова.
— Ну слова, похожие на баскские, в самых разных языках находили. Купил я в Париже книгу английского историка Коллингтона, который утверждает, что индейцы из Гватемалы говорят на языке басков. А один лингвист, не помню уже его имени, доказывал даже, что название японского города Иокогамы дословно переводится на баскский как «Город на берегу моря».
— Что, специально читали литературу о басках?
— Да так уж случилось, познакомился с ними, подружился, времени для чтения в ту пору у меня было чуть побольше, чем сейчас. Баски показывали мне свои древние святилища: пещеры на крутом склоне, рядом с родником и обязательно в стороне от поселений. Читал, что у грузин сохранился этот обычай и после принятия христианства, будто строят они, пардон, будто строили они церкви и храмы на местах языческих святилищ и тоже в отдалении от поселений.
— Ну это, кажется, на всем Востоке так строили храмы.
— Тем более интересно. Значит, что-то связывает басков с Востоком. Если позволите, я покажу вам одну книгу, довольно любопытную, в которой говорится о том же…
Ирибуру вышел и вскоре вернулся с книгой в толстом кожаном переплете. Это была книга Риема, о которой я слыхал: «Земные катастрофы в сказаниях и в науке».
— Полюбуйтесь, не угодно ли? — Ирибуру отыскал нужную ему закладку и открыл книгу на том месте, где говорилось о «великой битве земли, огня и воды», заставившей басков покинуть родной край, лежащий где-то в горах «на Востоке».
Я бы мог прочитать ему небольшую лекцию на эту тему, если бы он захотел и… если бы разрешил мне наш строгий Сантамария.
Только я подумал о Сантамария, как он появился в дверях и, удостоив Ирибуру легким кивком, сказал мне по-русски, не таясь:
— Есть дело, товарищ Эндо, прошу зайти ко мне.
Я поднялся, простился с Ирибуру до утра и пошел вслед за Сантамария.
В его комнате на третьем этаже шло заседание. По лицам я понял, что происходит нечто важное.
Обстановка на фронте осложнилась.
Утром мы выезжаем на передовые позиции. Только с какой целью, не знаем. Об этом скажут «там». Я еще никогда не видел Сантамария таким возбужденным и раздражительным.
На третий день пребывания Отара Девдариани под Теруэлем франкисты предприняли танковую атаку. Танки уничтожили орудийным огнем два расчета. Третий пустился в бегство. Танки могли беспрепятственно пройти к окопам. Командир наблюдал за боем в бинокль. Он забыл, что носит имя Артемио Хуареса Акосты, и ругался на родном языке. По его репликам Отар догадывался, что происходит на правом фланге в трехстах метрах от окопов. Там стояла без дела артиллерийская батарея, ее надо было срочно развернуть против танков. Пока находившийся рядом командир-испанец метал громы и молнии на головы бойцов, повернувших вспять, Отар выскочил из окопа и бросился к молчавшей батарее. Он не думал о том — хорошо или плохо делает, правильно или неправильно поступает, просто он был в ту минуту ближе всех к командиру и лучше чем кто-либо другой понимал его.
— Ну давай, ну давай, — напутствовал командир Отара.
Отар пробежал метров сто, рядом разорвался снаряд. Он залег, пополз, снова вскочил. Добежал до батареи и, задыхаясь, еле выдавливая из себя слова, показал на танки:
— Туда, быстро туда!
— Мы покинем наши позиции, а вдруг танки появятся здесь? Вдруг здесь появятся не эти, а другие танки, мы не имеем права оставлять позиции без специального приказа. Кто вы такой?
— Я русский. Я прошу вас. Я приказываю вам, если только могу приказывать.
— Поехали, Хесус! Отдай своим команду. — И, придавив сигарету каблуком, командир взялся за колесо орудия. Отар взялся за другое колесо. Бесшумно и деловито батарея меняла позицию. Через несколько минут она открыла огонь.
Она отвлекла на себя внимание танков. Отар увидел, как ползком-ползком движутся к третьему орудию первой батареи какие-то смельчаки. Они открыли огонь прямой наводкой и подбили один танк. Другой танк попробовал взять его на буксир. Из танка выскочил коротышка в шлеме по самые глаза, но его довольно быстро подстрелили, два танка повернули назад, а подбитый продолжал стоять на ничейной полосе.
Когда к нему попробовали подползти республиканцы, танк огрызнулся пулеметными очередями.
Отара кто-то тронул за плечо:
— Поздравляю с боевым крещением! Ну как, товарич болчевике, не очень страшно было? Ничего, к этому быстро привыкаешь.
Перед Отаром стоял Ирибуру.
Испанцы горячо поздравляли артиллеристов и на Отара не обратили внимания, из уст Ирибуру он услышал первый отзыв со стороны о своем поступке. Ирибуру приветливо улыбался, и Отару было приятно видеть эту улыбку. Да, ему было страшно, когда он побежал, и когда услышал близкий разрыв, и когда залег, но он знал, понимал, чувствовал всем существом своим, что есть действующая, помимо сознания, какая-то сила, которая поднимет его и заставит сделать бросок к орудийной батарее. Тогда он действовал, как ему казалось, спокойно, а теперь его била легкая дрожь, он испытывал настоятельную потребность в разговоре. Перед ним стоял Ирибуру, Отар с благодарностью подумал о нем и, чтобы не выглядеть нескромным, заговорил о постороннем:
— А как поживает ваш заложник, правда ли, что это важная птица?
— Заложник — негодяй, и по всем законам военного времени его полагалось бы расстрелять без суда и следствия за все то, что он натворил. Надо было пустить ему пулю в лоб, и дело с концом. Из-за него в операции трех бойцов потеряли. А каждый из них стоил трех, потому что это были баски. И не новички, а воевавшие с первого дня войны.
— А где другие ваши баски?
— Они вернулись домой.
— Домой?
— Да, в родные края. Их нельзя было заставить долго воевать вдали от Басконии. Да и там дел немало — надо создавать партизанские отряды, склады вооружения… Кроме всего прочего, там, если не ошибаюсь, готовится несколько довольно основательных диверсий.
— Скажите, пожалуйста, как случилось, что баски сделали вас… чужеземца, своим командиром? Мне они всегда казались независимыми и слишком самолюбивыми для этого.
— А я не был их командиром. Я был просто их старшим товарищем. Они знали, что за моими плечами был некоторый опыт… И кроме того, я старался не уступать им в деле. Вот они и назвали меня Ирибуру — капитаном.
— Где же вам пришлось приобретать тот опыт, если не секрет?
— Не секрет. В России. В гражданскую войну, — голос Ирибуру слегка дрогнул. — Вы мне напоминаете одного человека, которого я помню со времен войны… Вы мне очень его напоминаете… Я хочу попросить вас… Посмотрите внимательно на этот цветок. Он ни о чем вам не говорит?
И Ирибуру бережно вынул из бокового кармана и протянул Отару берет одного из погибших басков. На нем был вышит цветок с высоким стеблем и крохотными зонтиками-бутонами.
— Мне рассказывал о нем человек, на которого вы очень похожи. Вы должны знать этот цветок.
— Как называется?
— Он называется королевской примулой. По-вашему пурисулой. Это эмблема баскского отряда, в котором я воевал. Но что это, что это? Посмотрите! — И Ирибуру показал туда, где раньше стояла, обороняя фланг республиканцев, артиллерийская батарея. Та самая, к которой час назад бежал, не слыша ни выстрелов, ни взрывов, Отар.
Из-за небольшого холма к незащищенным окопам как бы нехотя, неторопливо выползали три франкистских танка. За ними бежали огромные марокканцы. Артиллеристы-республиканцы сноровисто подкатывали два уцелевших орудия. Артемио Хуарес Акоста залег у ручного пулемета. Отар, Ирибуру и еще с десяток бойцов открыли торопливый огонь из винтовок.
Едва заняв позицию, артиллеристы взяли на прицел передний танк. Танкисты довольно быстро обнаружили оба орудия и перенесли на них огонь. Как-то странно вскинув руку, заплясал на одной ноге командир батареи и рухнул, ударившись головой о колесо. Орудие, находившееся метрах в пятидесяти от окопов, замолкло. Танки приближались. Отар бросился к орудию. В метре от него увидел окровавленного заряжающего — он замер, прижимая к себе снаряд, как мать прижимает ребенка в минуту опасности. Отар поднял снаряд и сделал шаг к орудию.
И услышал воющий звук. И понял, что это стреляют из танка в него. И хотел увернуться, как увернулся тогда, у Мелискари, от пули ястреб. Не смог. Не успел. Рядом разорвался снаряд, и полетели по всему миру, по всей земле, по всей вселенной осколки.
Больше Отар Девдариани не помнил ничего.
И тогда бросился из окопа к Отару человек, которого звали Ирибуру. Прижался ухом к сердцу, замер, взвалил на плечи и пополз.
И тогда бросился из окопа к Отару человек, которого звали Ирибуру. Прижался удом к сердцу, замер, взвалил на плечи и потащил.
И когда дополз до окопа, снова прильнул ухом к груди. Отар с трудом приоткрыл глаза. Откуда-то издалека долетали до него слова:
— Вы не имеете права умереть! Вы должны стать моим свидетелем! Вы должны помочь мне вернуться в Россию!
И Семен Лагинский, низко пригнувшись, побежал за санитаром.
Помню, помню и до конца дней своих не забуду взгляда Давида Девдариани, когда он подковылял ко мне и выстрелил. Сколько же лет прошло с того рассвета под хутором Верхние Перелазы? Восемнадцать?
Всего-то лишь? Потому и помню этот взгляд? Потому и не ошибся, когда встретил первый раз в стареньком скромном отеле «Интернациональ» Отара? Что-то подсказало мне, чьим сыном он мог быть… Эти брови, сходящиеся над переносицей, этот взгляд исподлобья.
Не знаю, какая сила вытолкнула меня из окопа, когда увидел, как попали в Отара, не думал о том, что кругом стреляют, что могут убить. Пытались остановить меня, что-то кричали, я не понимал. Я видел, что впереди лежит раненый Отар.
Я приблизился к нему. Услышав стон, замолкло сердце. К нам подходил чужой танк. Он навел на нас пулемет. В этот момент наперерез панцирю бросились две наши легкие машины. Одну из них подбили, ее окутал черный дым, а другая, отстреливаясь, проскочила через все поле и исчезла вдали. Должно быть, ее водитель постеснялся вернуться к своим окопам.
Панцирь мятежников снова навел на нас пулемет. Я знал, что сейчас последует длинная очередь. И наступит конец. Все во мне говорило, убеждало, приказывало: «Беги, беги, беги, ведь у тебя одна жизнь, другой не дано, не будь безумцем, беги». Как же называлось то, что останавливало меня от постыдного бегства, заставляло действовать хладнокровно и неторопливо?
Не знаю, почему не стреляли из танка. Будто стрелок только и ждал, как я поступлю. Одна рука Отара волочилась по земле. Я тяжело шел по раскисшей земле, обходя трупы, делал вид, что не вижу танка. А всем существом своим чувствовал, как не отводит от меня пулемета танкист.
Наши окопы молчали. Там догадывались — один неосторожный выстрел, и с нами будет покончено.
Чего ждет танкист? Почему не стреляет?
Я продолжал идти. Начал верить в свою звезду. Чувствовал себя человеком, который ничего не боится. И с которым ничего больше не случится.
Когда до окопов оставалось метров пятьдесят, я уже не мог идти. Я полз. С Отаром на спине.
И в этот момент чужой танк дал очередь.
Длинную очередь.
В воздух. Как бы одобряя мой поступок.
Из окопов навстречу нам бросилось несколько человек.
Кто ты там, в танке? Испанец или немец? Быть бы тебе моим другом до конца дней. А твоим соотечественникам — друзьями моего народа.
Придет ли такой день? Придет ли такой час?
А если придет — когда?
Был двадцать четвертый день августа года неспокойного, возмущенного солнца.
В тот час, когда машина с красным крестом остановилась у монастыря святой Марии, превращенного в госпиталь, и когда два санитара бережно вынесли на носилках Отара Девдариани, в тот самый час…
…В одном из восточных портов Испании можно было встретить пожилого англичанина по имени Джекоб Харрисон, руководившего эвакуацией испанских детей. Среди тех, кто шел по трапу, перекинутому с парохода «Пионер», был десятилетний сын Луиса Эчебария — Мелитон. Расставаясь, Харрисон растормошил его волосы и убежденно произнес:
— Выше нос, старина! Мы скоро с тобой встретимся. Папе будет приятно узнать, что ты уезжал как настоящий мужчина.
Сам Луис находился в тот час в горах, на перевале, за который шел многодневный бой. Поручив сына заботам Харрисона, поехала к мужу медицинской сестрой Эмилия. Во время одного из налетов на Мадрид был разрушен дом, в котором жили Эчебария. В тот час маленький Мелитон находился в канцелярии Харрисона и не пострадал. Вернувшись на день с фронта, Луис получил разрешение на эвакуацию сына в Москву.
…Умирал Диего Пуни, а Кристин, сидевшая рядом с ним, не плакала — у нее не осталось больше слез. Диего был в здравом уме и сердцем догадывался, куда и зачем уехал его старый друг Отар Девдариани.
…Нина, Тенгиз и Мито готовились к отъезду из Мелискари в Тбилиси. Валико прислал за ними колхозный грузовик, и, если бы Нина приняла все подарки, которые нанесли ей, грузовик бы не тронулся с места.
— Мама, — стеснительно попросил Мито, — пожалуйста, не отказывай тете Нане. Ей будет неприятно. В ее корзинке такие вкусные чурчхелы. — И Мито тяжко вздохнул.
…Поезд, не обозначенный в расписании, увозил Керима Аджара на восток.
…Вышла из больницы Циала. Ее встретил хмурый отец — профессор Геронти Теймуразович Инаури и робко улыбавшийся Шалва Дзидзидзе. Радостно прыгало в груди сердце Шалвы. Он не знал, что стало бы с ним, если бы что-нибудь случилось с Циалой. Циала была бледной и слабой, исчезли ямочки на ее щеках. Она оперлась о руку Шалвы и тихо произнесла:
— Спасибо.
…Хирург, оперировавший Отара, сказал ассистентам:
— Сохраните эти осколки для молодого человека, как будто неплохая коллекция. И сообщите иностранцу со шрамом на щеке, который ждет там, в коридоре… пусть не беспокоится: кстати, известите его, кто делал операцию.
И пожилой хирург с трудом выпрямил спину и победоносно оглядел своих помощников.