Норе Ланге и Оливерио Хирондо
O something pernicious dread!
Something far away from a puny and
pious life!
Something unproved! Something in a
transe!
Something escaped from the anchorage
and driving free!
— С ума посходили, — снова сказала женщина, словно припоминая, словно переводя.
Я слышал ее через стену и представлял, как движутся ее губы, когда она обращается к холодильнику, дышащему брожением и морозом, или к соломенной шторе, отделяющей комнату с еще не расставленной мебелью от вечерней зари. Я рассеянно слушал отрывистую речь, не веря тому, что говорила женщина.
Когда голос, шаги, затрапезный халат и толстые руки — так я представлял ее — перемещались из кухни в комнату, мужчина односложно и не совсем серьезно поддакивал. Зной, который женщина рассекала, становился потом еще плотнее и тяжко оседал в квартирах, в лестничных пролетах, во всех уголках дома.
Женщина ходила взад-вперед по однокомнатной квартирке, а я слушал ее из ванной, стоя, и на голову мою почти бесшумно лилась вода.
— Хоть сердце разорвись, честное слово, — произнес голос чуть напевно, прерываясь в конце фразы, словно что-то мешало высказать все до конца. — Молить не стану. Что хотел, то и получил. У меня тоже есть гордость. Хотя мне хуже, чем ему, да.
— Ну, ну, — успокаивал ее мужчина.
Минуту-другую я слушал, как они молчат, а в стаканах позвякивают кусочки льда. Мужчина, должно быть, сидел без пиджака, мордастый и тучный; у женщины подергивались губы, и она никак не могла унять пот, струящийся по лицу, по груди. А я стоял голый за тонкой стенкой, и капли воды испарялись на мне, потому что я не брал полотенце и смотрел в полумрак комнаты, где сгустившаяся жара окутала и придавила чистую простыню. Я стал сознательно думать о Гертруде, о милой длинноногой Гертруде, о моей Гертруде со старым, побелевшим шрамом на животе, о том, как она молчит и моргает, проглатывая гнев, будто слюну, и как прикалывает золотую розу к нарядному платью, — словом, о Гертруде, которую я знал наизусть.
Когда женщина снова заговорила, я думал о том, что теперь должен без отвращения смотреть на шрам, который будет у Гертруды на груди, — круглый, непростой, испещренный розовым или красным; но и он станет когда-нибудь таким же бледным, как тот, на животе, — тонким, плоским, легким, как росчерк под моим поцелуем.
— И разорвется, — сказала женщина за стеной, по-видимому, о своем сердце, — и стану совсем другой. Сколько раз я ревела из-за Рикардо эти три года. Вы не все знаете. Это еще не самое худшее, бывало и хуже. Но теперь конец.
Наверное, она была на кухне, копалась в холодильнике, освежая лицо и грудь морозом, в котором деревенели запахи масла и овощей.
— Хоть сердце разорвись, ни шагу не сделаю. Пускай на коленях просит, а я…
— Ну что вы, — сказал мужчина. Наверное, он бесшумно подошел к дверям и, упираясь в косяк мохнатой рукой, а другой рукой держа стакан, оглядывал сверху присевшую на корточки женщину. — Ну что вы. Кто без греха? Если, скажем… Если Рикардо попросит вас…
— Не пойму, что ему сказать, — призналась женщина. — Честное слово. Я столько из-за него перемучилась! Выпьем еще, а?
Да, они были в кухне — о раковину застучали кусочки льда. Я снова пустил душ и подставлял под него то одну, то другую лопатку, думая, что утром, часов так десять назад, хирург осторожно или сразу, но тоже очень тщательно, отрезал у Гертруды левую грудь. Должно быть, он чувствовал, как подрагивает ланцет, погружаясь в мягкий жир, а потом — в тугую плоть.
Женщина засопела, засмеялась, и я услышал сквозь шум воды:
— Ах, знали бы вы, как я привязываюсь к мужчине! — Она пошла в комнату и захлопнула двери балкона. — Когда же будет гроза? Она ведь всегда бывает на святую Розу.
— Значит, и сегодня будет, — громче сказал мужчина, оставаясь там, где стоял. — Не волнуйтесь, до утра начнется.
Тогда я понял, что уже неделю назад думал о том же самом; я вспомнил, что надеялся на чудо, которое сотворит для меня весна. Между струящейся водой и еще светлым окошком жужжал и яростно метался какой-то жук. Я по-собачьи отряхнулся и посмотрел в полумрак комнаты, где бился запертый зной. Нет, подумал я, мне не написать сценария, пока я не забуду отрезанной, бесформенной груди, которая лежит медузой на операционном столе и каждый может видеть ее как чашу. Но забыть я не мог при всем желании. Оставалось ждать, и бедность ждала со мною. Все в этот день, посвященный святой Розе: и незнакомая баба, только что переехавшая в соседнюю квартиру, и жук, круживший в запахе крема для бритья, и остальные жители Буэнос-Айреса, — ждали вместе со мной, того не зная, и по-дурацки глотали воздух, ибо жара грозно сгущалась, предвещая короткую грозу, которая громогласно оповестит о весне, идущей с моря, чтобы обратить город в землю живых, где может родиться радость, внезапная и полная, как воспоминание.
Мужчина и женщина вернулись в комнату.
— Честное слово, мы с ума сошли, — сказала она, еще выходя из кухни.
Я закрыл воду, подождал, пока подлетит жук, сбил его полотенцем, сунул в решетку стока и, орошая каплями пол, направился в спальню. Сквозь жалюзи сочилась тьма, темнело с севера, и я прикинул, что через миг-другой сверкнет молния. Потом положил в рот две мятные пастилки и бросился на кровать.
…Удалили грудь. Можно представить себе, что неровно срезали резиновую грушу, с толстой кожицей и розовой, неподвижной, пузырчатой мякотью, которая покажется жидкой, если дрогнет свет, на нее направленный. Можно представить себе и другое — что там будет недели через две, через месяц после операции, когда уже ляжет тень новой кожи, прозрачной и тонкой, на которой можно задержать взгляд, лишь понабравшись мужества. Потом пойдут складки, морщинки, такие, сякие, и тогда можно будет тайком поглядеть на рубцы, если они обнажатся по случайности ночью, и предположить, где будет белее, где розовее, где глаже, где сморщенней, если совсем заживет. И когда-нибудь Гертруда опять засмеется невесть чему, дыша на балконе весною или летом, и посмотрит на меня, и глаза ее заблестят, и она отведет взор, но в уголках губ останется лукавая улыбка.
Тогда и придет пора притворяться моей правой руке, не забывшей, как она сжимала не пустоту, а упругую грудь. Ладонь надо будет держать так, чтобы не выгнулась горсткой, пальцы приучатся трогать гладкий, чуждый, равнодушный рубец.
— Вы поймите, это не из-за танцев, не из-за праздника, это из-за него, — сказала женщина прямо над моей головою.
Наверное, она тоже лежала и на такой же кровати, которую прячут в стену и, словно вынимая из могилы, вытаскивают по вечерам, причем кровать отчаянно скрипит. Толстый мужчина с крашеными острыми усами, наверное, все еще пил, сидя в кресле, и, скованный мнимой благопристойностью, глядел на босые женские ступни. Смотрел, слушал, кивал, молчал, порой отводил взор и глядел снова на темно-красные ногти коротких пальцев, которыми она шевелила в такт своей речи.
— Что я, карнавалов не видела! Стара я, чтоб от танцев балдеть. Но первый раз собрались туда вместе. И вот, честное слово, он себя вел как сукин сын, я ему прямо выложила. Нет чтобы сказать «не могу, дела» или там «не хочется»! Если мне врать, кому же он будет говорить правду? Женщину не обманешь; мы притворяемся, что верим, но это дело другое. — Она кашлянула, добродушно хохотнула, кашлянула опять. — Да я их по именам знаю! Он бы свалился, если бы понял, что я про него знаю и молчу. Он и не представляет. Но ведь это одно, а тут мы собрались на танцы, карнавал только начался. Одиннадцать часов, двенадцать, их милости все нет. Я даже Толстухе сказала, жаль, что он так поздно занят, его жаль, вы себе представьте, ведь мог бы повеселиться. Я оделась по-старинному: черное платье, белый парик.
Она засмеялась. Голос у нее в отличие от смеха был печальный, он вдруг замирал в конце каждой фразы, и казалось, что смех скопляется долго, а потом вырывается на волю, словно слабо заржала измученная лошадь.
— Толстуха, бедная, прямо позеленела, очень сердилась. Она из-за нас потеряла вечер, сидела допоздна, потом ушла. А я проснулась в кресле — не знаю, вы его видели? Оно еще из «Бельграно». Светло, парик упал, букет жасмина валяется на полу. Жарко, окна закрыты, будто над покойником сидишь…
…Если все пойдет хорошо, подумал я, здесь будет лежать полуживая Гертруда, пока не оправится. Она здесь, а за тонкой стеной — эта гнусная баба. И все-таки завтра в больнице, если мы сможем поговорить, если меня к ней пустят, если она жива, я возьму ее руку и скажу, что у нас уже есть соседи. Если она может говорить и слушать и ей не слишком больно, только такая весть будет правдой и, наверное, заинтересует ее. Она улыбнется, станет спрашивать, поправится, вернется. И придет пора моей правой руке, моим губам, моему телу выполнять свой долг, ничем не обидеть ее и жалеть, жалеть. Потому что она успокоится, обрадуется, поверит только тогда, когда увидит при полном свете мое помолодевшее от страсти лицо, склоненное к ее искалеченной груди.
— Это не блажь, — говорила женщина, стоя в дверях. — Теперь все.
Я встал. Тело мое обсохло и горело. Скользя и опираясь о стены, я подошел к двери и отодвинул щиток глазка.
— Вы мне поверьте, все уладится, — успокаивал невидимый мужчина. Я видел женщину. Она была не в халате, а в темном узком платье без рукавов. Руки у нее действительно оказались полные и белые. Голос прерывался, будто утопал в вате, и возникал снова, чтобы сказать, что это — все, а губы улыбались мужчине. Теперь передо мной явилось его серое плечо и темные поля шляпы.
— Нет, правда. Сколько можно терпеть, а?
Я протянул руку и всунул ее в то малое пространство, куда падал свет ночника. Уже несколько минут я слушал, как Гертруда спит, и глядел на ее лицо, обращенное к балкону, на приоткрытые, сухие, темные, припухшие губы, на нос, блестящий, но хотя бы не покрытый потом. Я дотянулся до ампулы с морфием, взял ее двумя пальцами, повертел, встряхнул, и прозрачная жидкость таинственно и весело сверкнула. Было часа два, полтретьего — я с двенадцати не слышал боя церковных часов. Только шум машин, позвякиванье трамваев и какие-то неведомые звуки входили порой в нашу спальню, пропахшую лекарствами и одеколоном.
В двенадцатом часу ее вырвало, она плакала, прижимая к губам смоченный одеколоном платок, я гладил ее по плечу и молчал, потому что сказал за день столько раз, сколько смог: «Ну что ты, не плачь». Когда я встряхивал ампулу, мне казалось, что звуки осели в углах, словно пятна, и я еще слышу, как она, покорно склонившись над тазом, заходится в надсадной блевоте — и сердясь, и стыдясь. Я ощущал ладонью ее влажный лоб, а думал про сценарий, про который говорил Хулио Штейн, и вспоминал, как Хулио, улыбаясь и хлопая меня по руке выше локтя, обещает, что скоро я избавлюсь от нужды, словно от надоевшей любовницы, и убеждает меня, что я этого хочу. Не плачь, думал я, держись. Для меня это все равно, ничего не изменилось. Я еще точно не знаю, но, кажется, что-то придумал, и Хулио понравится. Живет на свете врач, старый врач, торгует морфием. Вот начало, с него и начнем. Может, он нестарый, просто вымотался, очерствел. Когда ты поправишься, я стану писать. Еще недельку, ну две самое большое. Только не плачь, не убивайся. Я вижу, как в его кабинет внезапно входит женщина. Врач живет в Санта-Марии у самой реки. Я был там один раз, один день, летом, но помню и воздух, и деревья у гостиницы, и паром, медленно плывший по воде. Недалеко от города есть швейцарская колония. Там этот врач и живет, и вдруг к нему приходит женщина. Так, как пришла ты, и сняла блузку за ширмой, и золотой крестик закачался, и ты показала синее пятно на груди, какой-то желвак. За самый сюжет дадут три тысячи, не меньше. Я уйду со службы, мы уедем, куда хочешь, может, заведем ребенка. Не плачь, не убивайся.
Я вспомнил свои слова и понял, как глуп, как слаб, как лгу, занимая сейчас это место рядом с нею. «Не плачь, не убивайся», — твердил я, пока она всхлипывала и вздрагивала, затихая на подушке.
Теперь рука моя вертела ампулу морфия. Рядом лежала, дышала, спала Гертруда, а я знал, что одно кончилось и неизбежно началось другое, но думать нельзя ни о том, ни об этом, потому что и былое, и будущее едины, как смерть и разложение. Ампула двигалась в моих пальцах, и мне казалось, что чем-то гнусны самый цвет жидкости, и самая ее подвижность, и способность ее присмиреть, как только остановится рука, и спокойно сверкать, словно она никогда не колыхалась.
Я немного помрачился рассудком, крутя эту ампулу; мне неотступно хотелось видеть тут же, рядом, еще довольно туманного для меня сорокалетнего медика. Он мало говорил, во всем разуверился, обитал в городке, расположившемся между рекой и колонией швейцарских крестьян. Там, в Санта-Марии, я был когда-то счастлив целые сутки без всякой причины. Наверное, у моего врача было что-то в прошлом, и потому он стал таким, но это меня не интересовало. Быть может, он отказался сделать кому-то аборт: он легче дал бы отрубить себе руку, хотя стойкость эта не имела ничего общего ни с религией, ни с моралью. Итак, он носил очки в толстой оправе, был щуплым, как я, лысоватым, и седина его была не очень заметна в светлых волосах. Застекленные шкафчики, инструменты и мутные бутыли занимали в его кабинете не главное место. В углу стояла ширма, а за нею висели на удивление дорогое зеркало и блестящая, словно бы только что купленная, вешалка. Ясно видел я широкие окна, выходящие на площадь, машины за ними, собор, клуб, аптеку, кондитерскую, статую, деревья, черноволосых босоногих детей и спешащих куда-то светловолосых мужчин. После обеда площадь мгновенно пустела, а в млечно-светлые вечера над нею плыли звуки рояля, доносившиеся из консерватории. В углу, напротив ширмы, стоял большой стол, на нем царил беспорядок, рядом тянулись полки, уставленные бесчисленными книгами по медицине, психологии, философии и филателии. Однако меня не интересовало, как жил мой врач прежде и почему приехал год назад в тихую Санта-Марию.
У меня были только врач (я назвал его Диасом Греем) и смутная мысль о женщине, которая как-то утром, около полудня, вошла в его кабинет и скользнула за ширму, чтобы раздеться до пояса, улыбаясь и машинально взглянув на свои зубы, сверкнувшие в ясном стекле зеркала. Почему-то врач был не в халате, а в сером новом костюме и, поджидая, пока женщина выйдет, подтягивал черные шелковые носки на тощих ногах. Да, женщина у меня была, и, должно быть, она и останется. Теперь я видел, как она идет по кабинету, и на груди ее, наверное, покачивается медальон с чьим-то фото, и грудь у нее мала для такого крупного тела, и лицо дышит привычной уверенностью в себе. Вдруг она остановилась, улыбнулась пошире, терпеливо и небрежно пожала плечами. Спокойное лицо с любопытством обратилось к медику. Потом женщина повернулась, спокойно направилась за ширму и вышла вскоре, одетая и дерзкая.
Я положил ампулу на столик, уставленный пузырьками, рядом с термометром в футляре. Гертруда подняла колено, потом опустила; зубы ее скрипнули, словно она пожевала сушь или воздух, она вздохнула и затихла. Живым осталось только скорбное ожидание, застывшее в морщинках у губ и у глаз. Я неслышно опустился навзничь рядом с нею.
…Тело и маленькая грудь, недвижная при ходьбе, были очень белыми, и лишь по сравнению с их млечной, атласной белизной галстук врача казался ярким. Очень белыми, удивительно белыми, тем более что лицо и шея были смуглы.
Гертруда застонала, и я приподнялся и успел увидеть, как она сомкнула губы и затихла. Свет ей мешать не мог. Я посмотрел на ее бело-розовое ухо, слишком мясистое, очень круглое, просто созданное для того, чтобы слушать. Гертруда спала, повернувшись к балкону, и лицо ее было тайной, только зубы чуть-чуть белели меж губ.
…Кроме врача Диаса Грея и женщины, которая скрывалась за ширмой, вышла с голой грудью, спокойно ушла назад и вернулась одетая, был у меня и город, где они жили. «Понимаешь, я бы не хотел полной дряни, — сказал Хулио, — такого рассказа для дамочек. Но и слишком хорошо писать не стоит. Как раз в меру, чтобы им было что калечить».
У меня был тихий город, и на его главную площадь выходили окна консультации, где принимал больных Диас Грей. Я медленно и неслышно встал, погасил свет, пробрался ощупью к балкону, потрогал планочки полуопущенных жалюзи. Я улыбался, удивлялся, благодарил кого-то, потому что в весенней ночи было очень легко различить Санта-Марию. Город, спускавшийся к реке, и новенькую гостиницу, и загорелых людей, вежливо улыбающихся друг другу.
Я услышал, как хлопнула дверь соседней квартиры. Соседка вошла в ванную, потом стала ходить туда-сюда, что-то напевая.
Сперва я сидел на корточках, приложив лоб к жалюзи и вдыхая почти прохладный воздух. Напротив, на плоской крыше, хлопало на ветру белье и обвисало снова. Я видел железный каркас, ржавчину, мох, выщербленные кирпичи, искалеченную лепнину. За моей спиной, слегка похрапывая, спала забытая, освободившая меня Гертруда. Соседка зевнула и подвинула кресло. Я снова стал смотреть на откос и на реку, широкую реку, узкую реку, одинокую реку, грозную реку, где отражались быстрые тучи, и на мощеную пристань, и на праздничную толпу, и на колесный пароход, груженный бочками и лесом.
Слева от меня соседка зажгла свет, и балкон ее стал белым. «Не слишком хорошо, но и не полная чушь. И еще, знаешь, прибавь капельку жестокости». Соседка напевала, теперь я слышал лучше, и разгуливала по паркету на высоких каблучках. Мужских шагов не было, она подошла к окну, подняла жалюзи, все напевая, и неяркий свет лампы устремился на запад, во тьму. Она напевала, не разжимая губ; темная тень почти недвижно лежала на плитах балкона, сламываясь о решетку; поднятые руки двигались лениво и мерно, расстегивая платье и распуская волосы. Потом соседка опустила руки и перевела дух. Ветер донес до меня запах моря. Соседка пошла в комнату и стала смеяться по телефону. Гертруда пробормотала что-то, словно спросила, и захрапела опять. Соседка смеялась визгливей и громче, замолкала, оставляя темную тишину, почти круглую на ощупь — такой шар, набитый привычной злобой и привычным отчаянием.
— Я говорю, потерпи… Подожди. Какой же ты мужчина, так и говорю, — с легкой одышкой рассказывала она. — Что? Ты его спроси… Нет, ничего не взял… Говорю, значит, не мешай нам болтать. Ой, Толстуха, да не будет дождя, сейчас прохладней. Слушай. Так вот, заладил на всю ночь «ах, мои белые голубки!», прямо слюни пускал, честное слово. Ну, потом, сама понимаешь… Но человек он порядочный. Да, Толстуха, порядочный, вот увидишь, я расскажу. Завтра придешь? Нет, не хочу я с ним говорить, не зови его. Ох и жара была! Только и думала, как бы расстегнуться, а сейчас холодно. Нет, не буду ему звонить, он для меня как умер. Так я Эрнесто и сказала. Да? Так и сказала, если хочет, могу его поучить. Ты меня слушай, так и сказала, катись ты… Не забудь, завтра мы должны решить насчет субботы. Сам знает куда, скажи. Чао.
И она снова стала гнусаво напевать и кружить по комнате, теперь босая. Потом вернулась на балкон, и, прежде чем погас свет, до меня донесся запах, который я слышал раньше, давно, на улочках, где были дворики, плющ, теннисный корт и фонарь раскачивался над мостовой.
Толстуха — это та, которая вместе с ней ждала и потела весь вечер карнавала в «Бельграно», в кресле, где, наверное, часто сидел этот Эрнесто.
У Гертруды из груди еще может пойти кровь, если будет много двигаться, врач сказал, жирный такой, ласковый, как скопец, а большие глаза устало прикрыты, и смотрит невесть куда, видно, он смирился с тем, что мало может при самых лучших намерениях. Глаза эти, глядевшие на Гертруду, насмотрелись досыта промежностей, складок, грудей, здоровых и больных. Тебя поем, тобою боремся. Сколько раз склонялось это лицо над задом или передом, вдыхая запах обнаженной или обожженной плоти, перебивающий отдушку или одеколон, нанесенный одним пальцем. Должно быть, порою бывает тяжко, когда приходится разглядывать на снимке причудливые формы и очертания, представляя себе, что значат они, скажем, для влюбленного.
— Так вот, сценарий, — говорил мне Штейн, — должен понравиться и дуракам, и умным, но, заметь, не слишком умным. Ты здешний, тебе виднее. — Он сплюнул в платок понезаметней. У печального, любезного врача, осматривавшего Гертруду, дистиллированная улыбка возникла, словно всплеск на воде, и умерла в складках жира; и у Диаса Грея, наверное, усталые глаза, но холодный огонек светится в них, напоминая о том, что этот врач уже не верит в чудо. Вот я смотрю во тьму, где веет свежий ветер; так и он стоял у окна, глядя на площадь и прибрежные огни. Смотрел, ничего не понимал, как я, когда слушаю сейчас, как хлопает белье на крыше, неспокойно храпит Гертруда, а голову соседки окружила нимбом тишина.
Гертруда заплакала, конечно, во сне. Моя жена, большая, широкобедрая. Оказаться бы в ее утробе, сжать кулаки, закрыть глаза, подтянуть колени к подбородку и заснуть, улыбаясь.
Наверное, Диас Грей смотрит сквозь окно и очки, как растекается знойный полдень по извилистым улочкам города. Лбом он уткнулся в скользкое стекло, рядом — уголок шкафа или полукруглый стол, заваленный бумагами. Он смотрит на реку, ни узкую, ни широкую, — на реку, чье быстрое течение не видно сверху; на реку, по которой плывут лодочки, простые и моторные, и маленькие яхты, и, согласно расписанию, медленно ходит судно, оно зовется здесь паромом и причаливает к заросшему ивами берегу, погружая нос в воду, которая не пенится, и, покачиваясь, приближается к доктору и к городу, где он живет. На пароме пассажиры — ранние пташки из столицы — и две машины, привязанные канатом, и, может быть, корзины винограда, оплетенные соломой бутыли, какие-то сельскохозяйственные орудия.
Теперь город мой, и река, и паром, который приходит после обеда. Врач оперся лбом о стекло, тощий, белобрысый, лысоватый, с горькой, страдальческой складкой у губ; он смотрит туда, в день, у которого никогда не будет числа, не зная, что я вот-вот посажу на паром женщину, и у нее между телом и платьем подрагивает цепочка с золотым медальоном, которых теперь не делают и не покупают. Зубчики оправы, маленькие листья, держат стекло, а под ним — фото очень молодого человека с сомкнутыми пухлыми губами и продолговатыми светлыми глазами.
Из глубины зала, где стояли несколько столов и чертежных досок, из белого света, лившегося сквозь стеклянные шаткие двери с табличками «Директор», «Зам. директора», «Зав. финансовым отделом», явился Хулио Штейн, воздевая руки.
Было семь часов, все ушли, кроме какой-то женщины. Я ждал, стоя в полутьме и разглядывая незаконченный плакат на одном столе: девица в купальном костюме сидит в шезлонге на крыше и что-то пьет прямо из бутылки. Костюм должен был стать зеленым, солнце желтым, кресло уже стало приятно алым. Это меня не касалось — я месяца два не редактировал реклам. Не иначе как Штейн, должно быть, придумал и подпись: «Отдыхайте без билета», или «Дача на дому», или «Январь на крыше», или «И чемоданов не надо». Там, наверху, старый Маклеод покачал головой, прикрыл глаза и заорал охрипшим голосом:
— Слабо, очень слабо! Уже было. Выпейте стаканчик и придумайте что-нибудь такое-этакое.
И Штейн выпил стаканчик, и опоздал на службу, отдыхая без билета с какой-нибудь бабой, или заманил ее к себе в кабинет, или показал ей, как проводят январь в постели, даже без чемоданов. А потом убедил старика, что пойдет какая-то из подписей, и еще внушил ему, что придумал эту подпись сам старик.
Поближе к дверям (там было темнее, туда доносился шум из коридора), по другую сторону железной стойки, разделявшей зал, сидела женщина, курила, ждала Штейна. Я не сомневался, что это Мириам, хотя до сих пор ее не видел. Лицо и голые, еще красивые руки белели в полутьме; платье было черное, открытое, шляпа лихо кренилась набок под тяжестью перьев, цветов, а может — и фруктов.
Штейн, стуча каблуками, быстро шел к нам.
— Не может быть! — кричал он, воздевая руки. — И ничего не сказал! Если бы не старик, я бы не знал, что Гертруду резали. Наверное, как раз тогда, когда мы спорили насчет дезодоранта. Ты волновался, а я разглагольствовал, как надо фукать. Ну, прыскать, тут Мами, и я при ней никогда…
Женщина оперлась о стойку и засмеялась. Смех ее быстро угасал и казался совсем старческим.
— Ох уж этот Хулио! — тихо сказала она.
Штейн кружил между столами, склонялся, что-то искал.
— Только от старика и узнал. Наверное, ты с ним больше дружишь. Как же, он человек тонкий, зашибает три тысячи в месяц и еще три процента — все моим потом.
Он выпрямился, найдя темную кожаную папку, и улыбнулся Мириам поверх моего плеча наглой и нежной улыбкой.
— Молодец, открывай старику душу. Жадюга Штейн разбирается только в деньгах, как заработать. А что с Гертрудой? Как она сейчас?
Совсем не так, как была тогда, когда ты спал с ней в Монтевидео, без горечи подумал я, чувствуя, что нынешняя Гертруда для него чужая. Я взял шляпу и принялся снова рассматривать девицу-купальщицу, которая пила и смеялась на плоской крыше.
— Хорошо. Операция сложная, но сейчас все в порядке. Мы еще об этом поговорим.
— Бедняжка! — сказала женщина из-за стойки; она обернулась и оглядела зал из-под опущенных век. Потом бросила окурок и довольно долго тушила его ногой. — Бедняжка! По-моему, Хулио, Браузен не хочет об этом говорить.
— Со мной, конечно, — сказал Хулио, хлопая меня по плечу и подводя к двери в стойке. — Ладно, бог с ним. Каждые семь минут у меня день прощения. Выпьем, преломим хлеб, и если закатная прелесть Мами может тебя утешить… Она у меня добрая, все понимает. Мами, это Браузен. — Хулио подошел к ней и погладил по округлому подбородку. Она улыбалась, наклонив голову, прикрытые веками глаза смотрели на его губы. — Закатная, да… Но какая! Дивный закат, поярче рекламы в метро из агентства Маклеода! И с подписями, заметь. Их, конечно, не видел этот аскет Браузен, который не может раскрыть душу истинным друзьям.
— Хулио, Хулио! — смеялась Мами, пытаясь рассмотреть в полумгле его лицо. Он трижды поцеловал ее: в лоб и в обе щеки. Потрепанное лицо мягко засветилось, и Мами быстро облизнула губы.
— Да, дорогой, — говорил Штейн, держа тремя пальцами ее толстый подбородок. — Может тебе помочь, скажем так, зрелая красота. Вот мы тут, я и она, и ничего для тебя не жалеем.
— Ну, Хулио… — Она обернулась ко мне на мгновение, все так же улыбаясь.
— Пошли вниз, — сказал Штейн. — Выпьем стаканчик, аскету не возбраняется.
Пока мы спускались в лифте, я смотрел на округлое напудренное лицо, черты которого, пройдя сквозь всю жизнь, от детства и до старости, почти не изменились, череп хранил красоту под оплывшей плотью. Я смотрел на маленький пухлый рот, на близорукие голубые глаза, на кукольный носик.
— Браузен неверный, вот ты кто, — говорил Штейн. — Боится, что я денег предложу. Лучше клянчить у старика. Ты сперва подумай, обмозгуй. Что ты ему сказал? Тебе ведь не отпуск нужен, и не подпись, и не прибавка к жалованью.
— Я попросил разрешения два дня сюда не ходить.
— Почему же у него? Разве не я раздаю отпуска и разрешения?
Мы медленно шли по узкой людной улице, Мириам посередине. Ступала она осторожно, словно не доверяя тротуару. Толстые ее бедра далеко разделяли нас, и между черным шелковым бюстом, округлым подбородком и грозными украшениями на шляпе иногда мелькал профиль Штейна, вечная улыбка, выдвинутая челюсть. Свет из витрин помог мне рассмотреть желтые крашеные волосы Мами, морщины у правого глаза, синие вены под слоем пудры или грима, увядающую щеку. Пятьдесят, не меньше, подумал я; еврейка, добрая, себялюбивая, немало спасла от крушения, еще интересуется мужчинами, хотя бы как людьми. Штейн остановился на углу, обнял ее за плечи и наклонился к ней.
— Нет, — сказал он. — Честное слово, нет. Ты ошиблась. А я не ошибаюсь.
— Не ошиблась, дорогой… — сказала она и поправила ему галстук рукой в синих жилах. — Ты слишком добрый, вот они и пользуются.
— Слишком добрый! — Штейн подмигнул. — А пользуются — пускай, мне плевать.
— Он тебе денег не отдаст.
— Ну и ладно.
Мириам повернулась ко мне с медленной скорбной улыбкой. Белое лицо дрожало; я умилился, что она жалеет Штейна.
— Вы знаете, какой он, Хулио, — наконец сказала она.
— Знаю, — ответил я. Если бы разговор у них шел не о деньгах, я бы в этот самый вечер попросил у Штейна сто — сто пятьдесят песо. — Только вам его не исправить. Поздно.
— Нет-нет, — возразил Штейн. — Ничего он не знает. Он аскет. Хуже того — он метит в аскеты. Меня знает одна Мами. — Он погладил ее по щеке и прижал поближе, пропуская парочку.
— Ох уж этот Хулио!.. — Задрав лицо к его подбородку, Мириам умиленно, устало засмеялась.
— Она, и только она… — настаивал Штейн; он снова шел, держа ее под руку. — А теперь, пока мы не подрались, расскажу я вам одну штуку. Слышал вчера и подумал… — Он дал мне сумку Мириам и взял меня за руку. — Квартала через два, там нет музыки. Когда мне рассказали, я подумал: жаль, нет на свете такой бабы. А потом вспомнил — есть. Мами могла так ответить.
— Лучше не рассказывай, Хулио, — попросила Мириам.
— Такому аскету? Ничего, ему понравится. Мы с ним ссоримся только на грубой, практической почве. Больше нигде. А вот Мами…
— Мами старая, — тихо сказала она, и я понял, что она это часто говорит, и вздыхает, и сокрушенно качает головой.
Штейн серьезно склонился к ней и поцеловал.
— Выпьем по рюмочке, моя дорогая. И Браузен с нами. Ты можешь позвонить Гертруде, что задержишься?
— Могу, — сказал я и снова стал думать о сотне песо, они мне были нужны. — Но звонить не надо, она у матери, в Темперлее.
Я мог немного выпить, и забыть спор о деньгах, и попросить сто песо.
Мириам выбрала столик и пошла в уборную, ступая несмело и тяжко, подняв голову, держа только что зажженную сигарету.
— Ты ее не знал, а? — спросил он меня, улыбаясь официанту. — Нет, ничего не закажем, пока наша дама не выберет. Я тебе много про нее говорил. Вот она, Мами. Стара, конечно, да и как опишешь, какая она была? Самая зверская, самая дикая, самая умная из всех женщин. Ты поверь, я любил ее как мать — с допустимыми поправками, ясное дело. Я тебе говорил, что она служила в кабаре, а мне было двадцать лет, и мы сбежали в Европу.
— Да, и не раз, — сказал я. Мириам шла обратно к стойке, без сигареты, держа перед самым лицом открытую пудреницу, и я заторопился. — Ты не одолжишь мне сотню на несколько дней?
— Конечно, одолжу, — отвечал он. — Дать сейчас?
— Все равно.
— Подождешь до завтра? А может, мне чек обменяют. И сотню дам, и больше. Но сегодня вечер особенный, мы тут с тобой и с Мами. Мне хочется кутить, понимаешь, сорить деньгами. А Мами нестарая и не уродина, она у меня красотка. — Он встал, отодвинул ей стул. — Мами, я не решился тебе заказать джин с сахаром. Женщины меняются, то есть женские вкусы. Я как раз говорил Браузену, что ты мне верна всю жизнь. Странная верность, с дырочками, но как без них дышать?
Она кокетничала, кивала, кидала мне дружеские, немного виноватые взгляды, вздыхала по старым победам и потерям, быстро зажгла сигарету, опираясь локтями о стол, чтобы никто не видел, как у нее дрожат руки.
Я ждал в пустом зале, пока Штейн кончит врать и препираться со старым Маклеодом, когда Мириам постучалась в стеклянную дверь и сразу вошла, стараясь идти прямо. Важно кивая и улыбаясь, она спросила, где Штейн.
— Наверное, сейчас выйдет, — сказал я. — Я тоже его жду.
— Спасибо. Понимаете, мы не условились. Просто должны были встретиться внизу в полседьмого, и я думала, он ушел. Ведь уже поздно… Спасибо. На улице столько народу. Ждешь, все толкаются… Спасибо.
Сесть она отказалась и, походив взад-вперед, грозно поглядев из-под тяжелых век на пестревшие в полумгле рекламы — славные творения Маклеода и Штейна, иногда с моим текстом, — оперлась о стойку и закурила. Наблюдая за ней, я увидел, что она улыбнулась и закивала сама себе в ответ на какую-то мысль, но не сказала ничего. Сигарету она держала, не сгибая пальцев. Кто-то засмеялся за освещенными стеклами; по залу пролетела и осталась смиренная прохлада, и толстую старую женщину, курившую в полумгле, стал окутывать печальный сюжет. Я увидел, как сумрак спускается в зал, не скрывая ее и не касаясь. Значит, и самая глухая тьма бессильна перед нелепыми цветами на шляпке и перед мягкой белизной пухлого детского лица.
Прохаживаясь взад-вперед мимо рекламы, на которой смеялась, пила, отдыхала купальная девица, я вспомнил бурные и настойчивые исповеди Штейна и представил себе, как она, совсем молодая, даже девочка, обегает остановки такси, а красит ее, пудрит, посылает собственная мать (для меня — морда в муке и запах жареной рыбы). Я знал, как они со Штейном познакомились на танцах, когда ему было двадцать лет. Знал я и то, что они сошлись в тот же вечер; что они сбежали с танцев, держась за руки и шепча друг другу слова, которые обретали неясный и непотребный смысл; что наконец они прожили целую неделю в гостинице, в горах Тигре. Неделю, которая кончилась в субботу, под вечер, когда Штейн спросил счет, потянулся как был, голый, и сказал, икая от смеха: «А знаешь, моя милая, у меня нет ни сентаво».
Я увидел все это и вспомнил, как она подошла к постели, из которой были видны вода, и гребной клуб, и яхты, и лодки, и грузовые суда, возившие с севера фрукты; подошла и посмотрела на голого мальчишку. Опершись о спинку кровати еще худой рукой, она взглянула гневно, и скривила красные губы, и начала было браниться, но взгляд ее стал задумчивым, а там и печальным. И она заплатила по счету, и платила до того дня, когда — это было тоже под вечер — Штейн явился в квартирку на площади Конгресса, и разбудил ее поцелуем, и подождал, улыбаясь, пока она умоется. Наполнил два бокала, отпил, все поджидая, прошелся по комнате, глядя в окошко на машины и на толпу. Мириам старше его на пятнадцать лет, но тогда она еще не состарилась. Он сказал не сразу, зачем пришел; сперва протянул ей бокал, посадил ее к себе на колени, и еще повел к кровати, и дождался улыбки и вздоха, и тогда сказал, что уходит. Мириам подняла брови, недоверчиво открыла рот и легко села в постели.
— Меня бросаешь? Меня? — спросила, удивляясь и смеясь, крупная, отяжелевшая женщина, курившая теперь по ту сторону стойки, осыпая пеплом платье.
Он что-то говорил, убеждал, размахивал руками; она не мешала, а когда он выговорился вконец и с горя стал приводить нравственные доводы, она кончила одеваться и сказала, не глядя на него, самые прекрасные слова, какие ему даровала жизнь:
— Мы отплываем в Париж первым пароходом. Ты знаешь, откуда у меня деньги. Сейчас схожу вниз, закажу обед и бутылочку праздника ради.
Черный шелк ее юбки рассказывал мне, как смешно терзался Штейн в тот вечер, пятнадцать лет назад, когда врал себе, как убеждал, оправдывал себя перед собою и перед людьми, и особенно перед мертвецами, которые покоились где-то в австрийском местечке и, казалось ему, там, на кладбище, стали еще строже.
После путешествия, после нелепицы путаных объяснений и неожиданных тонкостей Штейн уже не мог оправдаться перед собственным прошлым, которое тоже казалось ему суровым; оставалось одно: «Oh, la Butte Montmartre!»,[2] произнесенное с улыбкой, которая, как он считал, выражает невыразимое. Оставались восторги перед Арагоном и «Ce soir»,[3] довольно тусклое «Вот это жизнь!» да избитые анекдоты неопределенной национальности. Ничего не объясняя и не понимая, что тут объяснять, Мириам вернулась через два года после Штейна. Она нашла его и предложила ему полкровати, обед и ужин, вино и сигареты, немножко карманных денег и время от времени — совет и насмешливую, сильную опору, которой он, должно быть, не замечал. И если он восклицал в ресторане «Oh, la Butte Montmartre!» и пытался погладить ее руку, намекая улыбкой и прищуренным глазом на какие-то неведомые ей наслаждения былой поры, то сразу становился жалким. Перед ней, отяжелевшей, присмиревшей, тихой с самого своего приезда, перед Мириам, Мами. А она, немало выпив, вспоминала с доверчивой и мягкой улыбкой все тот же Монмартр или нежный звон колоколов у Сен-Жан-де-Брик; вспоминала свою судьбу, которую ни за что на свете не променяла бы на другую.
Я убедился, что спасти меня может только ночь, начинавшаяся там, за балконом, где пролетал порою жалкий, тревожный ветер. Голова моя клонилась над освещенным столом. Иногда я откидывал ее и смотрел на потолок, на тень абажура странного рисунка, вроде квадратной розы. Под рукой лежала спасительная бумага, промокашка, вечное перо; сбоку стояла тарелка, на тарелке были обглоданная кость и застывающий жир. Передо мной — балкон, глухая, почти бесшумная тьма; за стеной — несокрушимая и мрачная тишина соседней квартиры.
Соседка придет к утру, с кем-нибудь или одна; утром из Темперлея вернется Гертруда. Только она откроет дверь, только войдет в лифт, только я проснусь ей навстречу, комната наша станет совсем уж неприглядной, слишком тесной для двоих людей, и вздохов, и печали, и взглядов поверх платка, который Гертруда никак не хотела отнять от губ. Слишком мала для того, чтобы медленно по ней ходить, и надсадно плакать на заре, когда я вроде бы сплю, и несмело трясти рыданиями постель. Мала, чтобы выдержать приступы отчаяния, короткие взрывы горя, наглухо отделенные друг от друга сравнительно тихим промежутком, когда я пытался не увязнуть в жалости и нелюбви, в неоплаченных долгах, в двусмысленной близости, в лживых, вымученных улыбках, в постоянном запахе лекарств, самой Гертруды и еще чего-то, что я научился распознавать.
Однако меня могла спасти эта субботняя ночь. Я спасусь, если начну писать для Штейна и напишу страницы две или хоть одну, если женщина войдет в кабинет и скроется за ширмой, — если я напишу хотя бы одну фразу. Ночь началась, и жаркий ветер вихрем кружил над крышами; кто-то дико захохотал неподалеку, в окне; соседка моя, Кека, могла прийти, напевая, в любую минуту, а за нею — басовитый мужчина. Случится что-то нежданное и простое, и тогда я стану писать — и спасусь. А может, спасение спустится с портрета. Гертруда снималась в Монтевидео несколько лет назад, и теперь он висел на темной стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.
Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.
Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.
Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.
— Так, девочка, — ответил мне Штейн. — Что тут еще скажешь?
Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.
— Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.
К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.
— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.
Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», — повторял я и еще не верил.
Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.
Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.
Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.
Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.
— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.
— Прошу… — устало и холодно сказал он.
Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.
— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро, немного тихо от старой привычки к вежливости. — Наверное, я права, что пришла… Только вы надо мной не смейтесь.
Такое вступление заинтересовало врача. Он вгляделся в расширенные зрачки и решил, что пациентка лжет, что она для того и явилась, чтобы полгать.
— Ну что вы! — ответил он. — Даже если ничего и не окажется… Вы ведь просто хотите посоветоваться с врачом.
— Да, — она говорила быстро, словно не желала слушать его дальше. — Началось это в дороге. Нет, и раньше бывало, давно, несколько раз. Но не так сильно, как теперь. Я очень смелая, по пустякам не беспокоюсь. Во всяком случае, прийти к врачу — значит признать болезнь, дать ей место и право, разрешить, чтобы она развивалась…
— Если б все было так просто… — сказал он. — Почему бы вам, однако, не присесть и не рассказать по порядку?
— Спасибо, — сказала она и выпрямилась, словно решилась. — Вы правы. Я не хочу отнимать у вас время. — Она прислонилась бедром к кушетке и принялась водить рукой перед грудью, машинально, не в такт словам, как будто хотела, чтобы он услышал тишайшее биение пульса. — Понимаете, сердце, а может — нервы. Иногда мне кажется, что все кончено, я вот-вот умру. Тогда я вскакиваю с кровати, трясу головой: «Нет, нет». Или наоборот — проснусь и вижу, что сижу в постели, хватаю ртом воздух, боюсь умереть.
— Удушье? — спросил он и подумал: «Если бы это было удушье, она бы так и сказала, назвала бы сразу как самое главное. Значит, лжет. А хороша, хороша, наверное, мужчин ей хватает. Никак не пойму, на что я ей сдался, зачем она мне лжет».
— Нет, не удушье, — ответила она. — Я чувствую, что сердце остановится.
— Вы переутомились? — почти насмешливо спросил он.
— Переутомилась? — нерешительно повторила она, словно с трудом выбирала лучшую версию. — Нет. Я просто чувствую, знаю, что сердце остановится. Бывает, целый день, каждую секунду жду смерти. А потом отпустит, неделями ничего нет. Я даже все забываю. Но теперь, в дороге, когда мы ехали из Буэнос-Айреса… Я целую ночь не спала. В гостинице я два дня, и мне все хуже. Пошла я пройтись, увидела вашу табличку и думаю — надо посоветоваться. Вот и решилась.
Врач кивал, улыбался, чтобы ее успокоить, чтобы внушить ей доверие и дружбу. Точно так же кивал он несколько минут назад женщине с ребенком, у которого было что-то с костями, и многим другим, все утро, за пять песо с пациента.
— И удушья нет, и не переутомились… Наверное, вы здоровы, но сейчас проверим. — Он посмотрел на тонкую, перетянутую поясом талию и на бедро, опиравшееся о кушетку. — Разденьтесь, пожалуйста… — И он поднял руку, показывая на ширму в углу.
Потом выглянул в пустую приемную и подождал еще, прильнув к окну и думая о том, приплыла она на пароме или приехала с севера на машине; одна она сейчас или нет; что чувствовала она, завидев город издалека; понравилась ли ей прямоугольная площадь, посыпанные песком дорожки, толченый кирпич, только намеченные клумбы; что значит для нее старая церковь в лесах и след от пушечного ядра на колокольне.
Женщина просто и прямо дошла до места на ковре, где стояла прежде. Она была серьезна, но нестрога и, не глядя на него, не прятала взора. Разделась она до пояса, большая грудь не обвисала, слишком крупные соски глядели вперед. Диас Грей увидел цепочку, и медальон, и внезапный отблеск стекла, которым было прикрыто маленькое фото. Забыв о пациентке, он пошел за стетоскопом и наклонился, чтобы поправить рычаги кушетки, но вдруг увидел, что голые икры и высокие черные каблуки снова удаляются к ширме. Услышал шуршание белья — она одевалась — и пытался ответить честно, смотрел ли он с похотью на ее грудь. «Десять песо не заплатит, столько я беру с приезжих, или швырнет их мне. Стоит за ширмой, старается совершить чудо. Лицо и тело у нее привыкли к мужчинам, а теперь на нее напал стыд».
Он сел за стол, открыл записную книжку и услышал ее шаги, увидел руку, опершуюся о кипу книг. В руке была перчатка.
— Простите меня. — Она была одета и пытливо смотрела, как он поднимает голову. — Вы думаете, наверное… Я вижу, вы очень заняты.
— Нет, не очень, — сказал он. «Не в этом дело, тут что-то другое, сейчас и начнется настоящее вранье». — Во всяком случае, интересной работы у меня мало. Что же с вами случилось?
— Ничего. Мне стало стыдно. Нет, не потому, что вы меня видели голой. — Она улыбнулась, и естественность этой улыбки была хуже цинизма. «Да, я был прав. К мужчинам она привыкла». — Я разыграла комедию. Сама не знаю зачем… так грубо, глупо, шито белыми нитками. Наверное, это очень смешно, я как будто пыталась соблазнить вас.
— Чепуха какая, — сказал он и смерил ее взглядом, прикидывая, сколько же истины за всей этой ложью. «Ах, если бы она не пришла, если бы я не увидел! Теперь я знаю, я испугался сразу, что не смогу без нее и заплачу за это любую цену. И она это знала с первой же секунды, она заранее в это верила». — Какая чепуха, — повторил он, не зная, как ее удержать. — Поймите, для меня смешное не существует. Во всяком случае, с девяти до двенадцати и с трех до шести. А в прочее время, с некоторых пор, я смеюсь только над собой.
Она не возразила. Сидела она на ручке кресла, все глядя на врача, вынула сигарету, закурила. «Я изливаю душу, как последний дурак, только для того, чтобы выгадать несколько минут и чтобы она посмотрела на меня честно, хотя и вижу, что ее глаза устали от честности». Она посмотрела на него сверху вниз и терпеливо улыбнулась, как улыбаются ребенку.
— Я не спешу. Говорите.
— И потом, все смешное достойно жалости. Однако с этим я покончил. Я не хочу вам докучать и вас задерживать, но вы не знаете, как для меня важно встретить человека, с которым можно поговорить. Хотя всегда выходит, что сказать мне нечего и слушать я не умею.
Она поддакивала слишком рьяно, слишком поспешно, быть может, насмехаясь.
— Да, да. Говорите еще. Я думаю, чем больше мы уверены, что нас поймут, тем труднее нам говорить. Во всяком случае, я…
«Привыкла к мужчинам, но они ей не нужны. Никого и ничего ей не нужно, могу поручиться. Заматерелая эгоистка, верный глаз, умеет выбрать, а с недавних пор ей лень поддаваться соблазнам, лень видеть новые лица, лень даже мечтать. И это не от старости».
Диас Грей встал, развязывая тесемки халата, направился к дальнему окну. Потом, обернувшись, улыбнулся, готовый к защите.
— Так вы говорили про обман…
— Да, надо вам признаться. — Она тоже улыбалась, смотрела в пол. — Я разыграла вас и наврала. Про сердце мне рассказывает муж, это с ним бывает. К концу недели он приедет, и тогда вы его посмотрите. Я его уговорю, он придет. А сама я зашла слишком далеко, разрезвилась, видите ли, разделась. И сейчас же испугалась — что же вы подумаете, когда поймете, что я лгала? Мне стало стыдно, что вы меня сочтете дурой. Можно вам все сказать? — Она улыбнулась снова и, все улыбаясь, медленно обвела взглядом его лицо. — Путешествуем мы по разным причинам, я потом объясню. Но в Санта-Марию я приехала из-за вас, чтобы с вами познакомиться. Я почти ничего о вас не знала. А в воскресенье увидела вас в баре, в гостинице. Вы не сердитесь. Не знаю, зачем я это все говорю, могла бы и помолчать.
— Я не сержусь. Вы говорите, так будет лучше.
— И не обижайтесь. Я подумала, настоящий сельский врач. Понимаете? Прописывает сульфадимезин, клизму, слабительное, иногда делает аборт. Ходит в клуб, заседает в школьной комиссии, дружит с аптекарем, с судьей, с начальником полиции. Наверное, ухаживает несколько лет за учительницей. Если что угадала, простите. Вы так ходите, так одеты, ну, в общем, вы понимаете. Но когда я пришла сюда, я увидела, что ошиблась. Вы ничего не сказали. Я посмотрела вам в глаза, вот и все, и я уже знала, что ошиблась. Не поверите, мне стало стыдно, и тут же я застыдилась, что стыжусь. Подумаешь, какой-то докторишка, сказала я себе, и пошла раздеваться. Потом увидела ваше лицо, ваши руки, услышала голос и поняла, что нельзя, и еще — испугалась, что вы надо мной посмеетесь.
— Кажется, я понимаю. Но в чем же розыгрыш?
Вдруг она скорчила детскую гримасу, несмело засмеялась и села в кресло. Положила ногу на ногу, с трудом сунула руки в карманы.
— Мне посоветовал к вам пойти доктор Кинтерос.
— Кинтерос?
— Ну, ваш друг. Он нам сказал, что вы дружили в университете.
— Да, помню, — сказал Диас Грей.
— И что в Буэнос-Айресе иногда лечили больных вместе.
Диас Грей отошел от окна, прошел мимо нее той походкой, которая в холле гостиницы показалась ей смешной и неуклюжей, и сел к столу. Ему казалось, что он понял, хотя и не слишком ясно; понял ее еще тогда, когда она листала старые журналы в приемной; понял, зачем она пришла, зачем улыбалась, почему у нее холодное умное лицо и зрачки не уменьшаются от яркого света, и почему она обнажила грудь, и почему сейчас, качая ногой, кажется грозной и решительной.
— Ну конечно, — сказал он, — Кинтерос. Он еще в Буэнос-Айресе? «Будет жалко потом признать, что, увидев ее, я испугался только шантажа, хотя такой страх совсем не в моем духе!»
Она подняла глаза и медленно вонзила ногти одной руки в ладонь другой; но глядела она твердо, искала его взгляда, терпеливо ждала и дождалась. Тогда он, пожав плечами, склонился над столом.
— Нет, он уехал в Чили. Его могли арестовать. — Она замолчала, все глядя на него и приоткрыв рот, словно его жалела.
«А, вот оно что. Но мне-то какое дело? Я огорчаюсь, если огорчаюсь, только потому, что разгадка меня не касается. Кокаин или морфий, надо бы догадаться».
— Кинтерос, — сказал он. — Да. Мы очень дружили. Помню, он специализировался на нервных болезнях и стал владельцем или директором санатория. Ему повезло. К тому же у него хватило духу оставаться в Буэнос-Айресе. Для этого, знаете, нужны и смелость, и толстая кожа. Если, конечно, ты молодой врач, какими мы были, и у тебя нет руки на факультете.
Обращался он к привычным предметам, в привычном беспорядке расставленным на столе, твердо веря, что она (глядевшая теперь в потолок) не слушает его и не слышит. Она поднялась и снова жалостливо скривила лицо. Потом шагнула к столу и оперлась о него сжатой в кулак правой рукой.
— Мне нужен рецепт. А лучше — укол и рецепт.
— Так, — тихо сказал Диас Грей. — Что именно?
— Морфий. Дайте еще и рецепт. Или продайте.
— Так, — повторил он.
— Мы с мужем давно обращались к Кинтеросу.
Спокойно опираясь о стол, как о прилавок магазина, она словно ждала, когда ей продадут пудру или чулки.
— Вредно, не вредно, это все равно, — сказала она.
— Кинтерос не дал вам ко мне письма?
— Он уехал без предупреждения. Сами понимаете. Он о вас говорил.
— А если я скажу, что не могу вам поверить просто так, на слово?
— Ради бога, ради бога! — сказала она, подавляя усмешку, и снова стала высокой, терпеливой, снисходительно-кроткой.
Он подумал, можно ли встать и обнять ее; напомнил себе большую грудь, тонкую талию, над которой проступали ребра, медальон, пожелтевшую фотографию. «Нет, наверное, цена — не эта. Однако мне остается лишь удержать ее, забыв свою гордость, чтобы она почаще приходила сюда».
— Морфий… — сказал он. — Я мог бы вам объяснить, почему я лечу таких больных. Либо сами они хотят вылечиться, либо я хочу, чтобы они вылечились… Ладно. Скажите свою фамилию. И не лгите, можно узнать в отеле. Я ведь местный врач.
— Элена Сала. Эс-а-эл-а. Зачем мне лгать?
— У вас есть муж. Он тоже Сала?
— Его фамилия Лагос.
Диас Грей подумал, разглядывая руку на стекле стола, упорно сжатые косточки пальцев, четыре желвачка, туго обтянутые кожей.
— Десять песо за визит, — наконец сказал он. — Уж не обессудьте. И двадцать — за рецепт. За каждые две ампулы. Колоть я вас не стану.
— Выпишите четыре.
— Хорошо, четыре. Только возьму-ка я по двадцать песо за ампулу. С какой стати я буду вам помогать? Ну как, согласны?
Она ответила не сразу; косточки на стекле не шевелились.
— Двадцать песо ампула, — сказала она без покорности и без протеста.
— Да, двадцать, — сказал Диас Грей, быстро выписал рецепт, вырвал листок из блокнота и протянул ей. — Всего девяносто. Чтобы вы решили, что это невыгодно, и больше не ходили ко мне.
Она подняла листок, прочитала, сунула в карман, из того же кармана вынула бумажку в сто песо и, разжав пальцы, уронила ее на стол.
— Мы тут еще побудем, — сказала она. — Снимем дом, если найдем подходящий. — Диас Грей вынул деньги из кармана брюк и дал ей десять песо. — Да, еще побудем. Если мужу понравится. Потому что я и представить не могу, как жить не в столице. Может, удастся снять дом у реки, прямо с мебелью. Вы часом не знаете? И потом, посмотрите мужа.
— Нет, — сказал Диас Грей, — никакого дома я не знаю. Тут очень хорошо, особенно весной. Приводите мужа. Должно быть, это просто нервы. Перевозбуждение и утомление. Словом, я его посмотрю.
Из окна ресторана мы видели людей, возвращавшихся по улице Лавалье из кино и театров, входящих, помаргивая, в кафе, закуривавших, подзывающих такси на жаркой улице кивком блестящей головы. Мы видели входящих в наш зал устало-оживленных женщин и высокомерных, хмурых, неприветливых мужчин.
— Вот мое племя, — сказал Штейн. — Вот материал, который доверили мне, чтобы я строил будущее.
Половина первого, думал я. Штейн еще не напился и не оставит меня, пока не напьется. Надо подождать. Вернуться я не могу, пока она не уснула, иначе услышит, как я открываю дверь, и увидит, как я зажигаю лампу. Когда мы прикончим вино, Штейн предложит пойти в кабаре. Я откажусь, но, если он не отстанет, если упрется, пойду. Он уже поглядывает на женщин влажными и наглыми глазами.
Штейн откинулся назад, спинка стула касалась стены. Пиджак он расстегнул, улыбался, качал головой, глядел на женщин. Свет резко светил на полный бокал, который он прикрыл ладонью, на его улыбку, на загоревшийся взор и впитывался, как вода, белой шелковой рубахой.
— Не аскетизм это, не верю, — говорил Штейн. — Это лицемерие. А может, порочное извращение гордости. Словом, любая сложность или пакость. Разве ты не заплатил бы сколько угодно, чтобы переспать вон с той, в белой шляпке? Я на них только смотрю, но смотрю, не притворяюсь. Ну, для меня, поверни свою печальную морду, погляди на них!
А может, без четверти час, думал я. Не хочется приходить, когда она не спит или только что заснула. Конечно, я могу, не страдая, тронуть ее правой рукой… могу убедить, что ничего не изменилось, а иногда — и сам поверить… могу смошенничать достойно, изменив ей с нею же, прежней. Могу, вот этой рукой, которой зажигаю сигарету. Но не могу смотреть на ее губы и знать, что она глядит в стену, или в потолок, или на свои руки пустыми глазами. Теперь она ухаживает за руками отчаянно, как за детьми. Я же не дурак, я знаю, что могу, а что нет. Например, могу ее не слушать, не вслушиваться; но не могу вынести, как жалобно дрожит ее голос. Если бы она умерла, было бы хуже, но проще; тогда она провела бы со мной не больше суток, чтобы я понял в тишине: умерла — и запретил себе забывать. Она повторяла бы это в моей памяти, но ведь не каждый день и не сама; она не напоминала бы так нудно и непрестанно о нашей общей беде.
— Что-то с тобой такое, — сказал Штейн. — Я сразу понял, что ты грустишь, и грусть эта, заметь, нечистая. Она проходит на людях. Это из-за Гертруды?
— В том числе из-за нее. Давай про это не говорить. Закажи лучше полбутылки.
— Пожалуйста, полбутылки, — сказал Штейн официанту. — Вчера я думал о полутора годах, которые мы с тобой простукали в Монтевидео. Ракель тебе пишет?
— Я Монтевидео не вспоминаю, — сказал я и выпил немного. — Писем нет уже давно. Гертруда говорила, что Ракель выходит замуж за какого-то Альсидеса.
— Ах, хороша была! — заметил Штейн, пытаясь умилиться. — Главная из Елевсинских мистерий посвящена тому, что произошло между неким аскетом и его молоденькой свойственницей. Когда мне худо, я думаю, что мы так и умрем, а ее не разгадаем.
— Да, умрем.
— Вот и выходит, что рыцарственная сдержанность — палка о двух концах. Вообразить можно разное. Например, вообразим-ка, что сделал бы я, если бы мне, а не ханже, подвалил такой случай.
— Вообразим, — согласился я. — Но ведь ничего не было. Может, я не совсем скромно шутил, сам того не понимая. Когда я понял, что происходит, я уехал в Буэнос-Айрес.
— И не объяснился с ней? Не воспользовался своим героическим отказом?
— Может быть, я начал в нее влюбляться, кто знает. Но я уехал, и все. Теперь она выходит замуж. Сперва она обиделась, старалась меня ненавидеть. Потом стала писать. Гертруда читает ее письма.
— Прекрасно, прекрасно. И все-таки, как говорится, было что-то такое, этакое. Просто сейчас ты в грустях, тебе говорить не хочется. Теперь ей уже лет восемнадцать-девятнадцать. А сонет Арвера[4] вы разыгрывали пять лет назад. Неплохо для аскета… Выпьем еще полбутылочки?
Я не хочу смотреть, как Гертруда лежит на спине и неотступно следит за чашами весов. На одной из них — боль, которая может прийти в любую минуту, сообщая о болезни оттуда, из легких; на другой — надежда: она поправится, оживет, снова будет участвовать в жизни, что-то обретать и жалеть уже не себя. Оба мы обнаружили, что любая тема может привести нас к левой груди, и ужаснулись, хотя от повторения страх наш стал поменьше. Однако мы боимся говорить, ибо все на свете напоминает о ее несчастье.
— Чем меня пожалеть, — говорил Штейн, — эти вежливые гады притворяются, что они мне завидуют. Ты тоже гад, но другой породы: и не жалеешь меня, и не завидуешь. Знал бы кто, что я терплю, каких мук мне это стоит. Давай выпьем за мои муки. Понимаешь, она замужем, двое детей, муж что-то такое делает в спортивном клубе.
А жду я зря, думал я, проснуться она может когда угодно, и буду улыбаться, шутить, чтобы и она притворялась счастливой, все счастливее и счастливее. Буду ходить по комнате, громко говорить, рассовывать по углам утро, доверие, радость, бессмертие-другое. Буду смеяться точно так же, как тогда, в Монтевидео, пять лет назад, когда мы стояли как раз на углу Меданос и 18 Июля и нас тянуло друг к другу. Поглажу ей щеку одним пальцем, как там, у выхода из школы, — кто мне помешает? Сумею убедить ее, что случай не уничтожает жизни, что в нем даже есть смысл. И, может быть, она привстанет на постели, попросит сигарету, уверенно и медленно выпустит дым, бросая мне вызов, как раньше, и заморгает, и пробормочет какую-нибудь чушь, чтобы я стал возражать.
— А я улыбаюсь, киваю, — продолжал Штейн, — и держу ухо востро, чтобы она не догадалась, что я думаю о последних семи поколениях ее предков. Сделай скидку на перевод, но говорила она так: «Представь, повела я его на прививку, для школы надо, а там жуткая очередь. Тут идет доктор, смотрит на меня, и я на него, не так себе, а чтобы поскорее пройти, а он идет назад, и все смотрит, а у меня рука завязана, помнишь, я связку растянула, из-за гамака, когда мы ездили в Тигре, а он спрашивает, что это с вами. А я говорю, была в Тигре, каждое воскресенье ездим на остров, сами знаете, фабрика и семья, качаю в гамаке подругу одну, Луису, и вдруг, представляете, жуткая боль, как будто руку сломала. Это я растянула связки, и меня очень туго забинтовали, а он говорит: я хотел бы вас посмотреть, проходите без очереди. И делает прививку, и отпускает шуточки, и хочет со мной встретиться, но справку я получила, сестра дала, и я говорю, еще чего, и мы ушли».
Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.
Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.
— Мне легче платить, чем унижаться, — сказал Штейн. — Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.
«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»
— Пойдем бабу поищем! — сказал Штейн.
— Нет, я ухожу.
— Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.
— Я спать иду, — сказал я.
— Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру — говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.
— Выпью последнюю, — сказал я.
— Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?
— Да, много раз.
— И про гостей, и про фортепиано, и про chansons,[5] и про избранное общество?
— Говорил, — сказал я. — Но это неважно.
— Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.
— Вижу, — сказал я. — Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.
— Какое заблуждение! — сказал Штейн. — А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.
— Вижу, вижу, — сказал я. — Ты и это мне рассказывал.
— Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?
Я не только успокоился, я был счастлив, меня не трогало, спит ли Гертруда, и я без особого пыла, нет — впустую, пытался почувствовать боль из-за нее, из-за этой груди, из-за круглого шрама, из-за поистине мужского чувства, которое внушала мне иногда левая часть ее тела.
— Может, немного иначе, — проговорил я, сунув в рот побольше мятных пастилок, и подождал, пока они растворятся в отпитом мною глотке, — точно не скажу, но про отступление Наполеона из Москвы ты говорил, это я помню.
Штейн медленно пожал плечами и закурил, глядя на ряды бутылок.
— Да ладно, — сказал я. — Как-нибудь приду.
— Непременно приходи, — суховато ответил он. — Суббота — вечер неудач. Они зря стараются. Чего-чего, а этих мелких провалов я очень боюсь. Ничего особенного, жалеть вроде некого, но по всему видно, что они из кожи лезут. Экспериментальный метод…
Он швырнул на стойку деньги и пошел позвонить; я выплюнул пастилки и решил подождать его на углу.
Вот теперь заснула. А завтра мне рано вставать, и здороваться с Маклеодом, и понять по его голосу, когда же он меня выставит, и мотаться целый день. Болтать, улыбаться, спрашивать, не говорить о том, что мне важно, или говорить полегче, поциничней, хлопать кого-то по плечу: мол, все мы братья. Вспоминать, что тело у Гертруды, несмотря ни на что, длиннее и крепче моего; вспоминать, пока идешь с портфелем под мышкой и сидишь в кафе, и понимаешь вдруг, что ты оброс черной щетиной. Ждать четверть или полчаса, пока Перес (сигареты), Фернандес (лезвия), Гонсалес (чай) примут меня, и, ожидая, прятать под стулом ноги в стоптанных ботинках. И возвращаться домой, не глядеть на нее, определять по воздуху в комнате, плакала она или нет, смогла ли забыть или сидела у окна, глядя на грязные крыши и заходящее солнце.
— Опять неудача, точнее — две, — сказал Штейн, когда мы вышли. — Пойду поиграю с Мами в парижские улицы. Я тебя провожу квартал-другой.
Гертруда, и пакостная работа, и страх потерять ее, думал я, шествуя об руку со Штейном. Неоплаченные счета и точная память о том, что нигде на свете нет ни женщины, ни друга, ни дома, ни книги, ни даже греха, которые дали бы мне счастье.
— Нет, правда, — сказал Штейн, выпуская мою руку, — это нечестно. Я говорю о малых неудачах. Как раз сегодня я с удовольствием взирал на главную мою неудачу, великую неудачу, по имени Хулио Штейн. Надеюсь, мне зачтутся добрая воля и явная покорность.
— Нет, — сказал я. — Это было бы слишком легко и тоже нечестно.
— Мне-то что! — говорил я позже. — Сам я никогда ничего не делал и, без сомнения, умру. Да, конечно, в чем-то я каюсь, так, вообще; однако не жалуюсь. Если ты идешь, тебе туда. Иди, иди, Мами тебе спасибо скажет.
Я подождал, пока он уйдет, полагая, что я сяду в трамвай, и остановил такси. Откинулся на спинку, закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух и подумал: «Именно в эти годы жизнь становится кривой улыбкой». Безропотно принял я, что не будет Гертруды, Ракели, Штейна, всех, кого мне надо любить; принял одиночество, как прежде принял скорбь. «Кривой улыбкой». И открываешь, что жизнь давным-давно слагается из одних недоразумений. Гертруда, работа, дружба со Штейном, чувства к себе самому — все недоразумения. Больше ничего нет; ну разве что порой забудешься ненадолго или получишь преходящее, отравленное удовольствие. Наверное, всякое существование, которое только можно представить, непременно обратится в недоразумение. Наверное, так; но это неважно. А я тем временем хил и робок, я все такой же, я женат на единственной женщине, которую соблазнил (или это она меня соблазнила?), и я не могу не только измениться, но даже захотеть перемен. Плюгавый человечек, то ли противный, то ли жалкий, один из бесчисленных людишек, которым обещано царство небесное. Штейн дразнит меня аскетом не за то, что я не ношусь с нелепыми, искаженными идеями, а за то, что я холоден по природе. Вот он, сидит в такси — ноль, воплощение идеи «Хуан Мариа Браузен», двуногий символ дешевого чистоплюйства, составленного из отрицаний: не пьет, не курит, не нужен бабам, — короче, никто. Имя и фамилия, три слова, мелкая идейка, сфабрикованная моим отцом, чтобы его тоже наследственные отрицания хвастливо покачивали головами и после его смерти. В общем, человечек и его недоразумения, как у всех на свете. Может быть, это и узнаешь с годами, исподволь, не замечая. Может быть, наши кости знают, и, когда мы, в решимости и отчаянии, глядим на глухую стену, нас окружающую, которую было бы легко перепрыгнуть, если бы это было возможно; когда мы вот-вот согласимся, что только сам ты и важен, ибо только ты тебе и доверен; когда начнем понимать, что единственный императив — «спаси самого себя», ибо только это и нравственно; когда нам удается глотнуть проникшего в щель родного воздуха, который зовет нас туда, за стену, где, должно быть, царят свобода, гордость и радость, — тогда, наверное, мы ощущаем внутри свинцовый костяк и знаем твердо, что можно тащить до смерти любое недоразумение, кроме тех, которые нам попадутся вне наших личных обстоятельств. За них мы ответственности не несем и можем стряхнуть их, отклонить, отбросить.
Начинался октябрь, когда я, как в ночь старой гвардии и недоразумений, вернулся в такси на улицу Чили, оставив на углу Штейна под руку с Мами, которая, улыбаясь, махала мне на прощание.
Поднимаясь в лифте, я разглядывал в зеркале свои глаза и усы, думая: она спит, не проснется, а я люблю ее и ни на минуту не должен забывать, что она страдает больше меня. Дверь Кекиной квартиры была приоткрыта, из замочной скважины свисала связка ключей, свет из коридора угасал на ножках кресла и узоре небольшого ковра. Я не понимал, что делаю, пока не сделал. Прислушавшись к тишине, я потянулся к звонку, убежденный, что в квартире никого нет, но почему-то не двигаясь с места. На лестнице никого не было, и с нижнего этажа не доносилось шума. Я опять позвонил, подождал, сунул в дверь руку и, нащупав выключатель, зажег верхний свет. Оперся о стену, прищурил глаза, принюхался, ничего особенного не ощутил, но вдыхал воздух через приоткрытую дверь, пока у меня не сжалось горло и я не почувствовал, что сейчас затрясусь от рыданий, которые подавлял все эти недели. Я подышал, это прошло, воздух пустой квартиры овеял меня покоем, какая-то благостная усталость овладела мной, и, толкнув дверь, я вошел, медленно и бесшумно.
Ванная в глубине квартиры была открыта, и там мягко поблескивали влажные зеленоватые плитки. Я посмотрел на опущенные жалюзи, заметил, что за порогом комнаты — беспорядок, и увидел, как он смутно отражается в гладких белых досках обшивки. Отсюда она и говорила, жалуясь на жару и на Рикардо в тот вечер, когда я впервые услышал ее голос. Между балконной дверью и столом валялся пояс; на спинках стульев висели женские вещи; а на синей ковровой скатерти с белой кружевной салфеткой возле оплетенной бутылки кьянти, между фруктами и пачками сигарет — полными, пустыми, смятыми — стояла старинная овальная рама для портрета, одна только рама, с разбитым, словно бы еще дрожащим стеклом. Я снова прислушался, стоя спиной к двери, не раздастся ли шум лифта, не послышатся ли быстрые шаги, ее неповторимые мелкие шаги, которые не спутаешь ни с какими другими.
Можно сказать, что я удивился, почему дверь открыта и висят ключи, или что мне послышалось, будто тут, внутри, кто-то плачет. Лифт по-прежнему стоял, а где-то вдалеке осторожно передвигали мебель.
Большая кровать, совсем как моя, стояла так, словно продолжала ту, на которой спала Гертруда. По-видимому, ее уже расстелили на ночь, но на золотистом одеяле были разбросаны модные журналы, недавно выглаженные вещи, раскрытый и пустой ручной саквояж. Я начал тихо и спокойно прохаживаться по навощенному паркету, вздрагивая от радости при каждом медленном шаге. Ставя ноги на пол, я успокаивался и загорался, ощущая вокруг дыхание жизни, слишком короткой, чтобы брать на себя обязательства, раскаяться или стариться. Я пытался заглянуть в бутылку, не прикасаясь к ней; понюхал рюмки. Подойдя к маленькой этажерке, посмотрел на корешки книг — на их цвета, а не названия; потом, расплющив о стену поля шляпы, изогнулся, приложил к стене ухо, закрыл глаза и вслушался в тишину. На минуту я затаил дыхание, чтобы убедиться, что Гертруда вздыхает и ворочается, и мысленно увидеть свою квартиру, погруженную в темноту, просветы между мебелью, одинокое тело на кровати. Я отошел от стены и без труда понял, что не имею права трогать вещи или передвигать стулья.
В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.
Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно — подгнившее, красно-темное, другое — тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, — к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.
Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».
Прошло много дней, пока Диасу Грею удалось увидеть мужа; он даже заподозрил было, что она и тут солгала и все сведется к его истории с нею, которую нетрудно себе представить, хотя какие-то сложности она в нее и внесет. Он решил, точнее, смирился с мыслью, что история эта начнется сразу — в любой час, следующий за тем, как он о ней вспомнит. Он обнимет ее и подтолкнет к кушетке, или она позвонит как-нибудь из гостиницы, или они будут гулять у мола, и он, похотливый холостяк, неловко и нетерпеливо коснется ее груди или подмышки; словом, как-нибудь это начнется, и оба разом поймут, что началось оно еще тогда, когда она пришла на прием, и будут часто вспоминать то утро, освобождая его от времени и от забвения.
И хотя я мог — далеко не надо было ходить — увидеть в стекле дверей, ведущих в его кабинет, любое лицо, не принадлежащее определенному мужчине, семь лиц, восемь лиц, подходящих для ее мужа, Диаса Грея это не трогало. Когда он почему-либо ощущал, что за дверью кто-то стоит, он подходил к ней, медленно и равнодушно, или едва оборачивался. Тем временем без моего участия, даже без моего внимания (я думал о деньгах, Гертруде, рекламе или тщетно пытался поместить между дамой и врачом неподдающееся существо, ее мужа, который, едва появившись на свет, тотчас исчезал, когда я снова и снова пытался описать хотя бы одну его черту), тем временем Элена Сала ходила к врачу, повторяя сотни раз свой первый визит и стараясь не смотреть ему в глаза. И всякий раз он делал укол, глядя только на кусочек бедра или ягодицы, подписывал рецепт и, когда она уходила, подходил к столу, чтобы собрать небрежно брошенные, мятые деньги.
Так и шло, раза по два в день, и я был вынужден вмешаться. Мне был необходим определенный муж, именно такой, а не иной, чтобы единым махом, за один вечер создать схему сценария и оградить себя деньгами от забот. Но заботы и мешали мне, и отвлекали. Из бессонных ночей и дневных озарений я мог слепить совершенно несуразного мужа. Мне было очень трудно его нащупать, потому что, каким бы он ни казался, знать его я должен был изнутри.
С первых, неустойчивых дней весны, когда зима внезапно распалась на камни, мох, мертвых лангустов на песке после отлива, Гертруда стала верить и надеяться, что счастье вернется к ней, если она отступит на шаг — на два назад. По-видимому, ей казалось, что все будет как раньше, если так приспособить обстоятельства и чувства, чтобы вернуться в прежние годы и жить, подправляя память, как жила Гертруда, у которой была левая грудь.
Поначалу она относилась к своей беде так, словно та обрела очертания и подстерегает ее в сером небе, в грязном свете, в перестуке дождя по балкону и по крыше. Мужчина, то есть я, покидал ее утром, и она испытывала первую ненависть дня, когда шумом, движением, ходьбой по комнате он, как ни старался быть потише, убивал поглотивший ее сон. Каждое утро я убивал какие-то лица, незнакомые комнаты, причудливые пейзажи, беседы без собеседников, изменчивые, маленькие миры, где молодая, совсем другая Гертруда могла смеяться, жить и не прикрывать тела.
Проснувшись, приняв пробуждение после секундной схватки за утраченную мнимость, она ощущала, что надо смириться со своей утратой. Она не вставала, не открывала глаз, не двигалась, чтобы я подумал, что она спит, и не говорил с ней, и нетерпеливо поджидала, пока я медленно и осторожно закрою дверь. Не двигалась, хоть и не спала, лежала в горячей ложбинке, посреди постели, длинная, тяжелая, навзничь, согнув одну ногу и запрокинув руку за голову. Лежала, приоткрыв рот, мерно дыша, чтоб получше подражать самой себе, спящей, и слушала, как я хожу по комнате, собираясь покинуть ее на весь день. Слышала, как я завожу часы, присаживаюсь на кровать (нет, на кровать садился не я, а тело в пижаме, тяжесть, личина), медленно обуваюсь, стряхиваю сон и принимаю мерзкое начало рабочего дня. Слышала, как я иду в ванную, как стараюсь не наткнуться в полутьме на мебель и на корзину с журналами; как останавливаюсь, быть может, взглянуть на утро за стеклами балкона. Слышала, как струится душ, и представляла меня бесполым в уборной, и воображала шелест бритвы. Слышала, как я иду назад, отряхиваясь и наполняя комнату запахом мыла. Слышала, как я вздыхаю, одеваясь, и перетерпевала минуты, когда я завязывал галстук перед зеркалом. Потом (я, наверное, искал припухшими глазами, куда запропастилась шляпа) она сжималась, обращая в камень статую спящей Гертруды, и всею силою тела посылала мне импульс — «иди!». Отделившись наконец от меня, от себя, от других, от плотного своего тела, от воспоминания о его запахе и температуре, она принимала покорную, лицемерную позу мертвой, складывала руки на груди, сдвигала ноги и тихо, словно скуля, жаловалась на беду, на утрату, из-за которой ей больше никогда не будет счастья.
Она лежала под тяжестью горя, и холод прежде времени старил ее щеки, и тусклый свет непогоды слабо освещал ее. Лежала и пыталась спастись, вспоминая другую зиму, молодую Гертруду с левой грудью, которую когда-то холодным утром переполняли бодрость и радость, отрезанные неисчислимыми днями от этого, нынешнего дня.
Я видел теперь, как она осторожно движется вспять, пытаясь скрыться в прошлом, пятится медленными, мелкими шагами, ощупывая ногою каждое число. Я видел, как она разрешила войти через балкон первому ветру весны, первому теплу вечеров, сменивших непрерывные ливни. Я видел, как взволнованно и виновато она улыбалась перед зеркалом, застегивая серое шелковое платье. «Слава тебе, господи!» — думал я и стряхивал ее печаль, чтобы предаться собственной печали.
Медленно двигаясь по комнате, Гертруда уже смеялась слабым смехом, очень похожим на далекий отзвук ее прежнего смеха. Она ставила цветы и вино на праздничную скатерть, и, возвращаясь, я нередко видел, как, напевая, она переставляет звонкие бокалы. А потом она стала говорить о своей утрате, настойчиво и весело, словно хотела до дна исчерпать эту тему, исчерпать и забыть.
— Мне уже неважно, — повторяла она и улыбалась решительной, дерзкой, сверкающей улыбкой.
Мне уже неважно, весело признавалась она за столом, и в постели пыталась меня убедить, что ей неважно, подставляя под свет свое обнаженное тело, жадно обнимая меня, прижимаясь ко мне своими широкими бедрами и нарочно избегая тени, чтобы я лучше ее видел. Она глядела на меня без недоверия, без былой пытливости, стараясь отыскать только радость в моем искаженном лице и в движениях губ, неукоснительно произносивших положенные слова. А я научился спокойно смотреть на круглое пятно и представлять себе жестокую метку, чей неразрешимый смысл пробуждал во мне злобу и страсть.
Как раз между этой порой и следующей в уме моем, мимолетная, словно весенний каприз, стала мелькать простая и пока еще неопределенная мысль — а не убить ли Гертруду? Нет, даже не так: не мысль, а помысел, игра воображения и не «убить», а исподволь, мягко вернуть ее к истокам, к рождению, затолкать в лоно матери, в день перед ночью, когда она была зачата, в ничто. Вот ее нет; место, которое она занимала в воздухе комнаты, стало пустым; и, как я ни старался, я ничего не мог о ней вспомнить, мог только вообразить. Теперь Гертруда меня не мучила, исчезновение ее не принесло бы мне пользы, в свободе я не нуждался и потому имел полное право тешить себя мыслью о том, что она умерла, и создавать довольно привлекательного вдовца, сперва безутешного, затем достойно несущего горе, не поддающегося судьбе, находящего усладу в скорби и смирении, покаянно склонившегося перед неисповедимой тайной.
Испробовав домашний затвор и перенеся в упоительные прогулки вновь обретенную радость (ходила она куда-то в центр), Гертруда стала искать счастья без меня, до меня. Она вспоминала времена, когда мы еще не поженились, и старалась вернуть к жизни беззаботную девушку с гордой головкой и длинным упругим шагом. Ей хотелось стать былой Гертрудой и очутиться на углу в Монтевидео, в такую пору, когда легко дышать, и вдохнуть городской воздух, мечтая о каникулах, о природе, о добрых друзьях, о письмах, которые ей шлют и которые она сама пишет.
Я перестал играть в ее смерть, я не гнал ее, но она вдруг захотела поехать к матери, давно никому не нужной и предававшейся в Темперлее бесплодным размышлениям. Ей казалось, что там, рядом с матерью, она встретит другую, неизменно молодую Гертруду. Мать жила одна со старушкой служанкой; окна ее выходили в сад с засохшими, одичалыми розами и увенчанной остриями оградой; телефон звонил редко, раза два в месяц почтальон останавливал у их дома велосипед, звонил и клал в ящик письмо от Ракели.
Каждый день, все отчетливей, будто в наваждении, она видела, как пьет чай с мамой, болтает, ест поджаренный хлеб. Там она обретет, чудилось ей, твердую и добрую почву, там услышит запах родного дома, запах детства, перенесенный из Монтевидео в Темперлей и возвратившийся к ней в чашке крепкого чая, в спокойно выкуренной сигарете, в лимоне с сахаром, в запахе любимого сыра. Ей представлялось, что она отдыхает в невинной истоме, словно греет спину на солнце, слушает, как булькает вода в калорифере, который только жаркой порою выносят из комнаты, и думает о будущем, о нечаянном счастье, как-то связанном с ее увечьем, о победе над незнакомцем, простой и легкой победе над смутно предстающим перед ней мужчиной, которому, без всяких извращений, даже нравится, что у нее нет одной груди.
Я смирился с тем, что исчезло лицо Элениного мужа, и Гертруда исчезла, и нет работы, о чем мне смущенно сообщил Штейн. Однако я старался удержать все это, не давая исчезнуть Диасу Грею. Я решил терпеть и упорно вызывал в воображении одно и то же: к врачу приходит женщина ровно в полдень, когда в приемной никого нет, и стучится в кабинет костяшками пальцев, и царапает ногтями узорное стекло, и врач замечает, как печально и насмешливо она улыбается, и впускает ее; словом, все так, будто бы она угадала, что некогда, в Монтевидео, сам я несчетное количество раз стучался так к девицам, воспроизводя этот отчаянный звук слабой рукой, жалко белевшей в верхнем свете.
Вскоре Элена Сала облюбовала небольшое кресло, стоявшее спинкой к окну; стеклянные шкафчики были слева, кушетка — прямо перед ней. Элена Сала шла от дверей к креслу, здоровалась с полуулыбкой и, повернувшись в профиль к врачу, садилась, словно, вернувшись с приятной, но утомительной прогулки, присела отдохнуть на минуту-другую. Она молчала, не глядя на Диаса Грея, который подходил к столу, шуршал бумагами, что-то подписывал и делал вид, будто очень занят, а ее не замечает. Тогда я как будто бы видел ее, как будто бы обращался в его скрытое любопытство и глядел исподтишка, пока она откидывалась в кресле, клала ногу на ногу, покусывала бусы, бросала блестящие, неспешные взгляды на ширму, на то место между ширмой и кушеткой, где она стояла когда-то голая до пояса, уронив руки. Я радовался, убеждаясь, что они верны безмолвному ритуалу своих деловых, неискренних, платонических отношений. Ритуал начинался с того, что она царапала ногтями по стеклу, скреблась, улыбаясь едва заметной улыбкой, на которую он не отзывался; потом тело ее опускалось в кресло, она клала ногу на ногу, покусывала бусы, рассеянно смотрела на ширму; минуты через две-три она молча роняла бусы и меняла ногу. Тогда он понимал, что пора, кончив комедию, поднять глаза и взглянуть на нее. Она сидела тихо, постукивая по ручке кресла крашеными ногтями; а он глядел и укреплялся в убеждении, к которому пришел накануне: она не думает ни о первом визите, ни о нем. Теперь надо было подождать секунду, чтобы она обернулась, поглядела и улыбнулась милой улыбкой, часто моргая, словно прося прощения за то, что поддалась старой мечте, известной им обоим.
Тогда он вставал — она как будто бы пришла выпить чаю со старым другом, по-отцовски мягким, солидным врачом, безопасным, мудрым, гордящимся, что он лучше всех заваривает чай, — и медленно шел в угол, зажигал спирт, стерилизовал шприц.
Они почти всегда молчали, лишь, прощаясь, едва обменивались фразой-другой, сдержанно кивая. Он закрывал двери помедленней, разглядывая исподтишка ее затылок, бедра, ноги, спину; и первое слабое вожделение являлось к нему в полдень. Потом он совал в карман две бумажки и шел в глубь дома завтракать. Больше ничего не могло случиться, пока не приехал муж, а Диас Грей не решался поторопить его приезд вопросом.
Так, от полудня к полудню, не помня о вчерашнем, Диас Грей довольно кротко, без пыла, но еще и без злобы, дожидался, когда Элена поскребется в двери и явит свою печальную, бесстыдную, непостижимую улыбку. Каждый полдень она проходила по кабинету, садилась в кресло у дальнего окна, клала ногу на ногу, лениво сосала самую крупную бусину и улыбалась ему чуть виновато. День за днем; и обоим казалось — городок затихал в этот час, — что этаж, где был кабинет, вознесся на немыслимые высоты одиночества и молчания. Ему это представлялось так отчетливо, что он думал: «Сейчас, в тишине, когда мы одни, совершенно одни, она может встать, не выпуская бус изо рта, и пойти к ширме. Надо было бы притащить кожаный диван из столовой, но он грязный и рваный. Если бы и она ощутила, что мы одни, я мог бы увидеть, как она идет ко мне из-за ширмы, совсем обнаженная… но у нас только ноги, ковер да кушетка. Да и свет слишком яркий… ну ничего, я лучше запомню и ее, и себя, и то, что это случилось здесь, именно так».
Элена Сала могла ощутить это странное молчание и, сидя в кресле, тихо сказать за миг до своей улыбки:
— Слышите? Совсем тихо. Если поезд не загудит и пианист в консерватории не разбушуется, мы ничего не услышим, пока не придет паром. Мы одни в тишине. Подойдите, поцелуйте меня, и пускай то, чего вы хотите, произойдет в молчании, словно бы вне мира.
Я не мог разглядеть, какое лицо у мужа, и потому, всегда в полдень, визит повторялся без изменений; чтобы не потерять все окончательно, я не упускал того, что у меня уже было — щуплого, немолодого врача и белокурую, крупную женщину, которая ждет в полутьме приемной, разглядывая ногти, брезгливо изучая вешалку, грязную вазу, обшарпанные перила. У меня было немало, и все это становилось истинным и весомым: городок, колония, кабинет, площадь, зеленоватая река, он и она, в ослепительно белом свете полуденного солнца. На улицах лежали округлые бурые тени, и двое, он и она, становились еще конкретней. Тишина и одиночество этого часа сохраняли их для меня.
Я равнодушно подумал, что не ошибся, когда вечером, вернувшись, нашел — не на столе, на подушке — такое письмо: «Милый, я очень соскучилась по маме и еду в Темперлей на недельку. Позвони или приезжай. Не решалась тебе сказать (хотя это чепуха, ты ничего не подумай) даже по телефону. Очень может быть, я найду работу. Мы еще поговорим об этом, и все пойдет хорошо. Я знаю, что у мамы я перестану горевать и все будет как раньше».
Я позвонил и услышал голос тещи, очень старый, но и очень твердый, поскольку говорила она не с лучшим из мужчин, которые могли жениться на ее дочери. Голос объяснил мне, что жена моя в гостях, там нет телефона, а потом она пойдет в кино и вернется поздно. Я пообедал в ближайшем ресторане, поспешил домой и растянулся на кровати, которую еще овевал запах Гертруды. Перечитывая письмо, я заметил, что «позвони» стоит раньше, чем «приезжай». А последнюю фразу, наверное, породила та яростная решимость, с которой Гертруда в этой самой постели пыталась внушить мне, что левая грудь выросла снова, что она есть, а главное — поверить, что другие мужчины ощутят и увидят полную симметрию.
Пока я лежал на кровати, наблюдая за тем, как сменяются во мне грусть и радость, и ворочал во рту мятные пастилки, я понял, что любовь наша еле теплится, что она утратила красоту, что она далека от своих истоков, как истерзанный жизнью эмигрант, и держат ее лишь постель, стол и привычка. Подумал я и о словах «найду работу» и о том, что, если это удастся, если Гертруда и впрямь этого хочет, все станет проще. Тогда хватит самых мелких, циничных оправданий, чтобы принять мой провал (речь шла не о какой-то несуществующей цели и не о каком-то определенном образе жизни), принять, и все, с той готовностью и покорностью, которые должны появляться в сорок лет. Если жена моя заменит великую свободу смерти малой свободой и я никак не буду ей нужен, я смогу принять свой провал без горечи и скорби и отрешенно поразмыслить о том, какой была бы моя жизнь (которая столько дала мне и столько дала бы, что умереть я почти не мог), не женись я на Гертруде и поезжай не на юг, в Буэнос-Айрес, а на север, в Бразилию, или наймись на корабль, пока еще мог, пока еще сохранял хоть какую-то веру.
Я смог бы сбросить заботы, ощутить себя снова одиноким, ни от кого не зависимым, даже взрастить любопытство к тому, что принесет мне жизнь. Штейн как-никак намекал, что меня выгонят в конце месяца, а старый Маклеод повел меня выпить по рюмочке и стал говорить таким глухим голосом, словно горло у него забито мглою, о золотых днях, когда реклама просто цвела в Буэнос-Айресе, не то что теперь, столько ограничений, нелепая конкуренция, да и собственная нерешительность. С той поры я метался между отвратительным страхом и мыслью о трех-четырех месяцах относительной свободы. Я и боялся, и хотел, чтобы мне наконец выписали чек, как всегда при увольнении, и я сто двадцать дней не ведал забот, и наедине с самим собою гулял по улицам, где веет ветер весны, и останавливался, и думал о себе, как о приятеле, которого обделил вниманием, хотя, быть может, ему еще не поздно помочь.
Пришло другое письмо от Гертруды, в котором все, от адреса на конверте до самого желания написать мне, вызывало подозрения. Я сонно читал за завтраком, чувствуя, как частицы ее глупости, которую я заметил с первой же встречи, но делал вид, что не замечаю целых пять лет, вплоть до этого дня, оживают, сливаются с новыми и образуют удушливую атмосферу непроходимого идиотизма.
«Я уверена, что скоро поправлюсь и все будет в порядке, если я побуду у мамы, сама не знаю сколько. Милый мой, бедный, не обижайся, это просто нелепо. Ты понимал меня, как никто, замечательно за мной ухаживал, утешал меня, укреплял. Словом, я тебе все объясню. Мы близко друг от друга, но я не требую, чтобы ты приехал, даже не из-за мамы, я просто чувствую, что теперь я скоро вырвусь из печали и отчаяния, в которые я было погрузилась. Нас разделяют полчаса езды, и здесь есть для нас хорошая комната. Но ты поймешь — ты всегда все понимаешь, — что я хочу побыть одна. Я не решалась тебе это сказать. Пойми, здесь нет ничего, ничего обидного. Во всяком случае, ты мне звони, да ты и звонил, наверное, а тогда, в первый день, я должна была пойти в гости».
Я позвонил, и утешал ее, и уверял снова, что все будет хорошо. Облокотившись о комод, на котором стоял телефон, я ждал соединения и вспоминал ту пору, когда письма от Гертруды сводились к одной запутанной, непечатной фразе, не требующей ни вопросов, ни объяснений, ни ответа.
Итак, она осталась у матери, а я ездил к ней два раза в неделю, спал с ней по субботам, обнимал, пока она не уснет, и убеждался без ревности и без мук, что здесь ее держит какой-то другой мужчина. Остальные ночи я проводил дома, и мне было немного не по себе оттого, что рядом нет крупного тела, которое, подобно шлюзу, удерживало мою печаль. Я старался ее вспоминать, потому что, от ночи к ночи, забывал все прочнее, когда, не ощущая ни ее тепла, ни дыхания, лежал, отделенный стеной от бурь в соседней квартире.
Так текли две недели, и каждое утро я выходил, шел на службу, обходил конторы заказчиков, предавался внезапной грусти, вытянув ноги в приемной и созерцая новые ботинки, вскакивал, когда равнодушная, накрашенная секретарша приглашала меня в кабинет. Там я преображался в радостного кретина, словоохотливого, учтивого и улыбчивого, и вел беседу с кретинами, толстыми и тощими, старыми и подчеркнуто молодыми, но непременно и всюду уверенными в себе, элегантными, порой приветливыми, как правило, поверяющими мне свои общественные и патриотические заботы за дверью с матовым стеклом, под табличками о днях оплаты и о том, что время — деньги, над кипами альманахов, карт, фотопейзажей и литографий.
К вечеру я возвращался в свое агентство, чтобы отчитаться за день, и терпеливо, униженно объяснял, на что потратил время, стараясь, однако, достаточно твердым тоном наобещать контрактов, выгодных сделок и предсказать, как сегодняшние отказы обратятся в завтрашние заказы. Говоря, я поглаживал усы, приподнимал их (с ними вместе приподнимались уголки губ, что создавало внушающую доверие улыбку) и слушал тем временем голоса, звонки и звуки за дверьми, чтобы меня не застали врасплох слова «пройдите к сеньору Маклеоду» или «сеньор Маклеод просит вас зайти к концу дня» — первая из щадящего, лживого, даже нежного набора фраз, которыми старик подготовит меня к увольнению.
И хотя в эти две недели было много другого — я выпивал иногда со Штейном, ужинал как-то снова с ним и с Мами, дул ветер, на улицах пахло морем, небо туманно светилось, — в памяти осело лишь одно: как я падаю на кровать в пустой, темной квартире, сосу пастилки, обживаюсь в кабинете провинциального врача и завидую Штейну, который спал с Гертрудой, но сумел от нее увернуться. Да, важным в эти две недели были только тело на кровати, лицом к стене, да открытый рот (я не хотел, чтобы мне мешал шум дыхания), да боль в спине и в пояснице, да голоса и звуки в соседней квартире, которые ловило мое ухо.
Две недели прошли мимо напряженно застывшего на кровати тела и, должно быть, канули в вечность. Где-то осталось все, что говорила и делала за стеной Кека, и привкус этих двух недель особенно остро чувствовался в путанице воспоминаний, бегущих по кругу, где любое из них могло начаться и кончиться в любой точке окружности. Вот стукнула дверь, засмеялась женщина, и шипение масла на сковородке заглушил мужской голос, декламировавший слова какого-то танго. Мятые, уже зловонные яблоки откатились на несколько сантиметров. Пьяный голос повторял слова танго, наверное, мужчина стоял подбоченясь и прикидывал, одолеет ли еще одну рюмку. «Только не говори, что боишься», — крикнула женщина. Кто-то, не такой пьяный, швырнул на кровать пояс с резинками. «Все вы одинаковы», — презрительно и устало выговорила Толстуха. Кто-то стукнул дверцей шкафа и подошел босиком к постели, и прыгнул на нее, прямо на шелковый пояс. Откуда-то из глубины квартиры, словно там было много комнат, доносились голоса мужчин, игравших в покер. Кека взяла со стола золотые часы без стрелки и принялась целовать их; тем временем гость ее плясал на постели, и металлические застежки на резинках мерно позвякивали. Первый гость, пьяный, тряс головой, тщетно решая, надо ли одолжить пятьдесят песо, хотя и не боялся, что ему их не вернут. «Боишься, еще чего!» — сказала Кека. Положила на место часы, с трудом натянула перчатки. «Для друга всегда найдется», — убеждал ее тот, кто бросил пояс. Зазвонил телефон, послышались шаги, и женский голос, очень высокий, более звонкий, чем все другие, крикнул в комнату из передней: «Посыльный. Цветы или конфеты». Первый гость опрокинул бутылку кьянти и выцедил из нее кислую каплю. «Вот кошелек, — сказала Толстуха, — можете положить туда деньги». Зашуршали бумажки, с металлическим звоном ударилась о пол монета, и, чтобы прервать молчание, высокий голос произнес: «Видно, здорово он…» Кека, казалось бы, сильно занятая, услышала и горько сказала: «А ты-то боишься». Она повторила это трижды, с каждым разом все мягче, все безотрадней, а потом словно выросла, и наклонилась вправо, и внезапно хлопнула кого-то по заду раскрытой ладонью. Вокруг нее столпились женщины в нижних юбках, пьяные мужчины, своими улыбками тщащиеся сохранить достоинство, сонные и небритые картежники, подсчитывающие фишки. Кека начала свою речь, смеясь на каждом третьем, девятом, двадцать седьмом, восемьдесят первом слоге. Смех ее не был весел, он предвещал тяжелую пору, звенел тревогой. «Нет, и молодежь пошла! — говорила Кека. — В наше время мы так не боялись. В конце концов это должно было случиться. Что, не правда? Да мы же и сами хотели, чем раньше, тем лучше. Тебе, тебе говорю, сонная муха, ты ж хочешь, а не только боишься. Знаем, все знаем. Ладно, не плачь. Пускай она, бедняга, верит, что это хорошо, но не мы. А, Толстуха? Хватит с меня этих криков, и потом, не силой же ее тащили. Сама пришла, не рассыпалась, фу-ты ну-ты, прямо принцесса. Все вы хороши, все! Им одно и нужно, только одно, а глядят так это в пол, будто что-нибудь потеряли. Честное слово, могла б ее найти, помогла бы… Так я и думала; так я Роберто и сказала, чего-ничего, а под самый конец… Его-то легко провести, но уж не меня. Отхлебни глоточек, легче будет». Бутыль — обнаженная, без соломы — покатилась под стол и стукнулась там о другую. «Нет, правда, — сказала Толстуха, — он тоже хорош. Я ведь прощать умею». Женщина с высоким голосом сменила мужчину, плясавшего на кровати, и рассказала историю про новобранца-импотента. Четверо танцевали, двое возились в кухне; Кека наставляла из ванной: «Ты его не трогай и не волнуйся. Я подам знак, а ты уйди, я с ним поговорю». Потом, уже в комнате, Кека сказала, когда мужчина перестал охать: «Скоро я умру, и не спорьте. Тут совсем изведешься. Рикардо, гад, хочет мне напакостить. Лучше убейте меня, это мне плевать, а таких больше нету». Наконец она зарыдала, и все исчезли, не хлопнув дверью.
Она плакала одна, уже на кровати, или ходила на цыпочках по опустевшей комнате, простирая руки, призывая утраченную радость, и гладила по голове задумчивого пьяницу, и поднимала деньги, которые сейчас одолжила, и прислонялась к стене, и наконец, набравшись сил, побежала по полу босиком, подпрыгнула, глухо засмеялась. Потом принялась скакать по тахте, перекувырнулась, стараясь это сделать ловко, как мужчина, и тут посыльный постучался в дверь и зашипела на кухне яичница.
В середине второй недели я побыл с Гертрудой полчаса, между двумя поездами. Я подумал, что мертв для нее или еще не родился и что она проживает сейчас времена тайных сходок в Монтевидео. Я определил это по прежнему блеску глаз и по ускользающим, выжидающим движениям, которые были свойственны ей, когда она встречалась со Штейном в своей партийной организации; быть может, и его еще нет, до их знакомства остается полмесяца, и она ждет, нетерпеливо, но неспешно, уверенная, что ей предстоит познать самое лучшее и удивительное.
В последний день второй недели, когда Гертруда уже точно решила, когда вернется, Кека, проведя полчаса в покое и молчании, нежно засмеялась. Это было в воскресенье, под вечер. Я слышал, как она смеется и говорит, а голос у нее звонкий, словно она склонилась над мужчиной в постели. Сжатые кулаки упирались, конечно, в простыни, волосы щекотали чье-то лицо, а смех, несомненно, вызывал у мужчины долгую улыбку нежного, чуть презрительного воспоминания, и в улыбке этой не было ничего от кроткой, ревнивой страсти.
— С чего же мне плакать, ты скажи? — воскликнула она. — Один уйдет, другой придет. Вот разве что умру, тогда мужиков не будет. Не поверишь, я это с детства знала. Нет, плакать я не стану. Да я скорее дышать разучусь, а мужиков на мой век хватит.
Я спрыгнул с кровати, внезапно вспотев и дрожа от омерзения. Мне хотелось заплакать, словно я проснулся после кошмара этих двух недель; словно речь соседки покончила сразу с бурей этих дней, со всеми этими часами, когда я неподвижно лежал рядом, и все же вне этого срама, прислонившись головой к стене, и слушал, и слушал.
Чтобы узнать, который час, я подошел к балкону и постарался думать о том, какое сейчас число, и о том, что я живу на улице Чили, 600, в единственном новом доме запутанного квартала Сан-Тельмо, повторял я, чтобы совсем проснуться; в самом начале южной части города, где желтеют и розовеют остатки карнизов; где решетки, башенки, дворики, поросшие виноградом и жимолостью; где девушки гуляют по дорожкам, а молодые люди молча стоят на углу; где кажется, что простору много… да, еще железные мосты, последние, и нищета. Дети и старики в подъездах, близость смерти…
«Сейчас я здесь», — сказал я так, словно понимал, что говорю. Кека прибирала, напевая. Мужчина быстро вышел из ванной и спросил, нет ли чего выпить.
— Последнее даю, — весело сказала она и, насвистывая, пошла в кухню.
Бреясь и завязывая галстук, я увидел, что лицо у меня смущенное. Спускаясь с лестницы, я нес с собой стыд и расстался с ним, лишь завидев привратника, который хотел поговорить о лопнувшей трубе. Потом я медленно побрел по темным шумным улицам, где еще не зажгли фонарей. Я заглянул в «Малютку Электру» в час, когда мальчишки приходят с футбола, с бегов, со свиданий и собираются в кафе, где почти молча, плечом к плечу доживают еще одно ненужное воскресенье, поддерживая друг друга, чтобы легче было вынести мысль о понедельнике.
Хозяин поздоровался со мной и велел принести мне чашечку кофе и кувшинчик холодного молока. Я сел у окна. Отсюда можно наблюдать за всем залом, виден даже мой дом и белый балахон привратника в синей тени. Иногда кто-то подходил ко мне, кто-то выходил и шел по улице. Я размешивал ложечкой сливки, отстоявшиеся на поверхности, и ронял в них капельки кофе, чтобы мало-помалу нарушить их белизну; я был один, я развлекался, прогоняя стыд, и ощущал, как растет радость, которой нет без одиночества. Глядя на мужчин, идущих к кафе от нашего дома, я всякий раз предполагал, что этот сейчас был у Кеки, и пытался угадать, сколько горечи он унес или оставил.
Меня же могли привлечь лишь радость и чистота. Думать мне не хотелось; хотелось стряхнуть былое, самую память о том, что помогло мне стать таким, хотелось умереть и сделать мир лучше, создав наконец мужа Элены, мечтательного, нерешительного, живого, бессмертного сына моих прошедших бед и чрева Гертруды или Кеки. Наконец-то он был со мной, чуть смущался, отводил взор, но кротость его сквозила во всех движениях. С самого начала он обречен родиться здесь, в шумном кафе, где я так нелепо его подстерегаю, в такое-то мгновение вечера, в запахах супов и напитков. Я тоже был обречен на эти роды; на то, чтобы кто-то твердо вел меня, а я не мог противиться, лишь наскоро попрощался про себя с Гертрудой, словно со знаменем страны, которую я покидал.
Я был обречен положить монеты на столик, вызвать движением пальцев улыбку хозяина и пойти домой, словно оставляя навек затхлый воздух, привычные лица и предвестия. Когда я шел под первыми ночными огнями, а на церкви Непорочного Зачатия звонили в колокол, я был все тот, прежний Браузен, только опустошенный, исчезнувший, в общем — никто. Глупо, бесстрашно, не своей волей я удалялся от всякой опоры и защиты, бросал достойные маньяка попытки построить вечное из преходящего, из суеты и забвения.
Я позвонил два раза, услышал шаги по ковру, по паркету, услышал тишину. Наверное, я улыбался, стоя перед дверью и стараясь выпрямиться получше, а думал я о раке, инсультах, инфарктах, халдеях, этрусках и вавилонянах.
— Сеньора Марти? — спросил я женщину, которая открыла мне, и ощутил, как голос чертит между нашими лицами четкие буквы адреса на письме из Кордовы.
— Да. Вы от кого?.. — спросила она. Лицо ее было моложе, чем профиль, который я видел в День святой Розы, тело — меньше, чем тогдашнее, вся она — слабее, чем я думал. Но голос был тот же самый.
— Моя фамилия Арсе. Я от Рикардо. Наверное, он вам обо мне говорил.
Она не узнала меня, она ни разу не видела, как я вхожу в дом или выхожу из дома. Голова ее доходила до моих губ, может, до середины носа. Кажется, вдруг она поняла, что в дверь позвонили, она открыла и теперь с кем-то разговаривает. Комната за ее спиной совершенно изменилась; кровать куда-то сдвинули, на столе были только плотная синяя скатерть да ваза, этажерка стала выше, но не шире. Темные глаза глядели на меня без любопытства и без подозрительности, только с большим вниманием и оттого сузились.
— От Рикардо? — переспросила она, повысив голос, словно обращалась к кому-то там, в квартире. Но оттуда ответа не было.
— Да, мы с ним приятели. Арсе, может, говорил? А вы Кека, верно? Собственно, он не поручал мне…
Говорил я медленно, как будто бы все пойдет лучше, если я хорошо подберу слова; как будто бы я не видел, что круглый ротик сжался от нетерпения.
— Я на минутку, — прибавил я. — Но если я мешаю…
Тогда она весело улыбнулась, подняла и уронила руку и отступила в сторону, пропуская меня. Не знаю, смеялась ли она надо мной, приветливо склонив голову. Она пошла к столу, оперлась о него и предложила мне сесть.
— На минутку, — повторил я, уже раскаиваясь.
Она спокойно глядела на меня через стол, спрятав руки за спину и снова приветливо кивая.
— Да садитесь вы, — сказала она. — Хотите рюмочку? — Быстро извинилась и пошла в кухню. Белая дверь так и осталась качаться туда-сюда.
Я помотал головой и, подмечая все перемены, вспомнил, как был здесь в первый раз; вспомнил облик этой комнаты, говорившей о том, чем здесь занимались. Но что-то было и сейчас, что-то навязчиво источало ту же беспричинную веселость, ту же деланность, то же ощущение вневременной, от всего свободной жизни. Кека неспешно вернулась с графином джина в одной руке, двумя бокалами — в другой. Бокалы не звякнули, а Кека, молча и задумчиво, поставила их получше и наклонилась, чтобы налить.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала она, не глядя. — Мне так проще.
Я сел в кресло и попытался понять, почему ее голос стал немного злым и грубоватым.
— Значит, вы хорошо его знаете, — сказала она, придвигая мне бокал.
— Да, мы дружили. Очень дружили. Он сейчас в Кордове?
— Никогда он про вас не говорил. Как вы сказали, Арсе? — Она подняла бокал и посмотрела на меня. — Не знаю, где его носит. И знать не хочу. Ваше здоровье.
Я вернул ей пустой бокал, она налила снова, я отказался. Теперь она смотрела на меня, широко улыбаясь, губы почти исчезли; смотрела так, словно знала всю мою смешную, нелепую жизнь, в которой была лишь одна женщина, и потешалась над этим, а не надо мной, удивленно и незлобиво.
— Да это не рюмки, а наперстки, — сказала она и снова спрятала за спину руки. — Куда нам спешить? Честное слово, если вы насчет Рикардо, мы с вами вовек не кончим. Вы что, хотели со мной поговорить?
Я снова и снова пытался связать ее с тем, что слышал из-за стены, и никак не мог. «Вот эти губы говорили, эти глаза глядели, руки трогали…» Я не мог связать живую женщину с образом, сотканным из голосов и звуков, не мог и расшевелить ее, и потому меня захлестывала злоба. Мне хотелось отомстить сразу за все обиды, какие я только припомнил, и за обиды, которые я забыл, хотя они и создали хилого, немолодого человечка, с ног, упиравшихся в паркет, до слишком большой головы, которая не могла придумать, как ему потерять почтение к шлюхе.
— Значит, вы хотели поговорить про Рикардо…
— Да. Простите, если не возражаете, я выпью еще рюмочку.
— Ну что там! — сказала она и быстро налила мне. Икры у нее были крепкие, и, когда она двигалась, она уже не казалась маленькой. «Я не знаю, как себя вести, больше того — я испугался, как ребенок. Мне страшно, что она станет слишком бойкой и повторит слова, которые я слышал столько раз».
— Ваше здоровье! — сказала она.
— Вы меня не знаете… — начал я. — Наверное, вы удивились… Я не говорил Рикардо, что пойду к вам. Мы с ним давно не видимся. Но он мне часто про вас рассказывал и жаловался, что у вас нелады. Больше сказать я не хотел бы; если вы разошлись, на то есть причины. Конечно, есть.
Я замолчал. Меня успокоило вдруг точнейшее ощущение, что больше говорить нельзя, надо молча откинуться в кресле и предоставить слово ей. «Она моложе, чем ее голос. Она простодушна, несмотря ни на что. Только в полуприкрытых глазах мелькают себялюбие и трусость, которые ее и портят. Пускай делает что хочет. Ей видней, сама и выберет, не понимая почему».
Она ждала продолжения, но напрасно: я упорно молчал.
— Если вы с ним такие приятели, — сказала она наконец, — сами знаете, почему мы рассорились. Уж он вам наговорил, что меня никто не вынесет, и я ему изменяю, и со мной не уживешься. Верно, а?
Я улыбнулся, откинувшись в кресле и гордясь своим коварством.
— Вот видите! Он всем говорит. По-мужски это, я вас спрашиваю? Если вам не сказал, просто чудо какое-то. Я его знаю лет шесть или семь. А то и десять. Ох, знаю! Сколько перетерпела, вы уж мне поверьте.
Знакомый голос становился пронзительней, резче, наглее; пошлость и цинизм, как скелет, держали его. Иногда я переставал слушать, чтобы всмотреться в жесткие движения губ и неизменный блеск полузакрытых глаз.
— Рикардо любит вас, я знаю, — сказал я, когда она сделала паузу, хотя мне хотелось смеяться. — Наверное, все можно уладить. Не так давно, месяца полтора назад, он мне про вас говорил.
— Да нет, — сказала она. — Все кончено. Что бы там ни было, это не склеишь… Пить не будете? А я выпью. — Она выпила, засмеялась и вытерла рукой задрожавшие было губы. — Вам-то что? Если он не просил со мной говорить…
— Мне самому пришло в голову, — сказал я. — Все же друзья. — Бесстыжий дух этой комнаты наступал на меня. Передо мной мельтешило что-то нелепое, почти смешное, и я досадовал, что растерялся перед этой бабой.
— А вы что, с приветом? — беззлобно сказала она и решительно дернула губой, словно отметая Рикардо, причину моего прихода, словно делая нашу встречу случайной. — Ладно, хватит вам про Рикардо, слушать не хочу. Сказано, не склеишь… Да выпейте вы, честное слово! Лучше скажите, как вы узнали, где я живу. — Она улыбнулась и широко открыла заблестевшие глаза, ожидая, что я удивлюсь.
Теперь и меня в это втянули, теперь и я роняю повсюду пепел, хотя и не курю. Теперь я пью и, натыкаясь в страсти своей на мебель, тащу, таскаю ее с места. Не двигаясь, я прохожу посвящение, несмело и неуклюже помогаю создать хаос, заметаю следы, на каждом шагу открывая, что минуты сверкают, подскакивают, исчезают, как монеты, и понимаю то, что она все время говорила мне сквозь стену: можно жить, не вспоминая и не загадывая.
— Вот именно, — сказал я, поднял палец и покорно улыбнулся. — Вы должны были произнести эти слова, чтобы все еще больше запуталось. Как признаться вам, чтобы вы меня поняли и не подумали плохого? Потому я так долго не решался прийти.
— Спятил, — смеясь, сказала она и оглянулась, словно кого-то искала. — Спятил… Что вы несете? Да я что хочешь пойму, вы уж мне поверьте.
— Не прерывайте меня. — Если она выпьет еще одну рюмку, она напьется. — Я сотни раз подходил к двери и не решался войти. Надо вам все объяснить. Слушайте и не сердитесь.
Она медленно покачала головой, сияя счастьем, неотделимым от ее лица, как кости черепа, властно подняла руку, повернулась к столу, явив мне свои ягодицы, ставшие вдруг большими и круглыми. Потом подвинула мне рюмку и мигом опрокинула свою. Губы у нее подрагивали.
— Ну, я слушаю, — сказала она, улыбаясь. — Смешно, честное слово! Войти не решались? Только не говорите про Рикардо. Терпеть не могу мужчин. — Быстрой сверкающей улыбкой она отсекла меня от этого племени, и я остался один, чистый и незапятнанный, в своем кресле. — Ну, говорите! Вы не торопитесь? — Она взглянула на золотые часики и наклонилась вперед, упершись ногой в ручку кресла. Потом склонилась ко мне с материнской заботой, лицо ее было внимательно и печально, только весело и влажно поблескивали губы. Задумчиво втягивая воздух, она расширяла ноздри, словно пыталась распознать мой запах.
— Я пришел не из-за Рикардо… — сказал я.
— Да не говорите вы о нем!
— Я пришел из-за вас. Я хотел вас видеть.
Кека вскочила и попятилась к столу. Мы оба услышали скрежет лифта, звяканье ключей, хлопанье двери. Рот у нее был открыт, словно она слушала им, как третьим ухом. Потом он закрылся; она раздвинула губы, чтобы мне улыбнуться, и села на ручку кресла. Тронула ногтем мои волосы, обвела линию головы. Рассеянно слушая шум на лестнице, я вспоминал, как в ее глазах мелькнули страх и злоба, а маска испуга возникла и исчезла в одно мгновение.
— Не уходите, — сказала она, когда я к ней обернулся. Я никак не мог понять, почему лицо ее растерянно, взор вопрошает, глаза напряженно и без расчета всматриваются в меня. Только губы невесело приоткрылись и сразу сомкнулись в вымученной улыбке.
— Ну, говорите, — тихо сказала она. — Зачем вы пришли?
Снова вдохнул я воздух этой комнаты — только разжал зубы, и он хлынул в меня. Я сидел в кресле, рядом с ней; я был расслаблен и счастлив; я неожиданно привык, словно часто сижу так с нею, вижу все эти вещи, пользуюсь ими. Сейчас мне не надо было врать, чтобы оправдаться, но мне почему-то хотелось врать, и я этому радовался.
— Однажды вечером мы с вами, оба, были в ресторане, — начал я. — Вы не помните, вы меня не видели. С вами сидел какой-то молодой человек, лица его я не помню. Он держал вашу руку. Не помню я и того, весело мне было или грустно. Я ужинал один, заплатил по счету и увидел вас, но с другой прической, вот так, вокруг головы. Не отрицайте, вы знать не можете. Спутника вашего, повторяю, я не запомнил, он сидел спиной. Ресторан — не в центре, но из таких, где много народу. Вы просто тянулись к своему спутнику и очень серьезно на него глядели. Глядели, больше ничего. И сейчас вижу — вы смотрите так нежно, так пылко, глаза у вас просто горят. Иногда вы моргали и сжимали его пальцы на скатерти. Рука ваша белела, потом расслаблялась и снова становилась такой, как прежде. Потом он сжимал вам пальцы. То вы, то он, по очереди. Тогда я подумал, что вам хочется плакать, но вы не можете. Встряхнуть головой и зарыдать. Я взял такси, поехал за вами и узнал у привратника, где вы живете.
— Когда это было?
— Не помню. Так, с месяц тому назад.
Я почувствовал, что она трясет головой — «нет, нет» — и отдаляется от меня. Теперь она стояла, рот был темнее и меньше, взгляд стал задумчивым, недоверчивым, даже испуганным.
— Да, я так причесываюсь, — сказала она не сразу, снова оперлась о стол и поглядела с сомнением. — Почему вы не говорите, какой это был ресторан? — Не дожидаясь ответа, она склонилась над столом. — Выпьем-ка еще, последнюю.
Я встал и сделал два шага. Я сжал ее локоть и увидел, что она успокоилась, взяла рюмку, выпила. Не глядя на меня, не отнимая руки, она раскачивалась всем телом. Хотел бы я знать, нет, правда, опускает она веки или отводит взгляд. Неужели это так просто и было просто всегда, все эти годы? Когда я взял ее другую руку, она откинулась дрожа; лицо ее исказилось мукой. Я услышал какой-то звук, похожий на рыдание; она покачнулась, уверенная, что я держу ее, и стала как будто бы падать на меня. Я прижал ее к себе, зная точно, что ничего не случилось, что все это — одна из историй, которые я рассказываю себе, чтоб заснуть. Я точно знал, что не я, а Диас Грей сжимает наконец в объятиях женское тело, руки, спину, грудь Элены Сала, в полдень, в своем кабинете.
Из окон кабинета хорошо была видна площадь — грязно-белый пьедестал без статуи, незатейливый квадрат деревьев и пустота, ощутимая и призрачная, как сон. Видны были и группы людей; они то росли, то уменьшались там, внизу, у белой на солнце пристани.
Нет, я жду ее не как влюбленный. Просто она разрушает мое одиночество и остается со мною на день, а потом уходит. Когда я вижу ее, когда она поднимает подол, чтобы я вонзил шприц в ее ногу, мне совсем не хочется ее целовать. Но когда она присядет в кресло и покусывает бусы, зорко следя за неведомой, неизменной мыслью; когда она кладет ногу на ногу, а я могу представить себе, как горячи и круглы ее колени; когда я не смотрю на нее, но она должна быть здесь, чтобы я вообразил, смягчил, преувеличил и преодолел ощущение, подсказывающее мне, как тяжелы ее ягодицы, плотно вписанные в кресло; когда я думаю о том, как мерцают шелк и бархат, как одуряюще пахнут духи, какой неожиданной, покорной молодостью одарила бы она меня, пускай на миг, мне хочется сейчас же, сразу, умереть из-за нее. Нет, я не влюблен, даже страсть не так уж сильна.
Глядя во второе окно, Диас Грей видел остроносый, черно-белый паром, весь в пене и отблесках, которые издалека казались наростами. Он приближался к пристани медленно и мерно, словно его плоское дно скользило по твердой, смазанной чем-то поверхности. Когда в дверь терпеливо постучали, врач отошел от окна.
Человек был коренастый, круглолицый, и его живые черты непрестанно туманило какое-то особое выражение. Оно волнами спускалось со лба, зажигало глазки (только они были темны, только они казались твердыми на этом лице), окружало их морщинами, складывало губы в легкую усмешку, полную и мимолетного пренебрежения, и вызова, и издевки, и печали, и горькой иронии, и сомнения, и удивления, и яростного, непреклонного упорства, о котором говорил сам рисунок рта.
— Я имею честь видеть доктора Диаса Грея? — спросил он, слегка кланяясь и сдвигая ноги. Голову он держал прямо, глядел зорко, и на лице его можно было прочесть и открытое достоинство, и тягу к несокрушимой дружбе. Проворно и плавно дойдя до середины ковра, он обернулся. Судя по широкой, приветливой улыбке, он обещал ничего не таить, что бы ни сулило нам будущее. — Доктор Диас Грей, — уверенно сказал он.
И снова поклонился, весело скривив губы, блестя глазками. Одна рука лежала вдоль шва на брюках, другой он придерживал на груди серую шляпу и желтые, ненужные сейчас перчатки. Врач улыбнулся, не двинув головой.
— Лагос, — представился гость. — Элена Сала — моя жена.
Сказав это, он шагнул вперед, улыбаясь теперь уже довольно широко, словно сделал какое-то потрясающее открытие, словно имена эти, стоит их произнести, способны спаять людей вечной дружбой.
— Дорогой друг… — и впрямь сказал он и, обняв врача, заставил его легонько попятиться, потом снова шагнуть вперед, а потом он отошел на середину ковра, чтобы полюбоваться новым другом.
— Лагос? — переспросил Диас Грей, выгадывая время. Он хотел разделить и соединить Элену Сала и немолодого, толстого человечка, явно ожидавшего от него благодарной улыбки. — Да, помню. Сеньора Лагос. Я пользовал вашу жену, пока она не уехала в столицу.
— Совершенно верно. А вот и муж, — сказал Лагос и снова шагнул вперед; они пожали друг другу руки. Потом он вгляделся в лицо врача, потупился и положил на полку шляпу и перчатки. — Совершенно верно, — повторил он и прошелся по кабинету. — Теперь она опять здесь. Мы прибыли поездом, вчера.
Стоял он боком к врачу и обращался к книгам. Замолчав на минутку, он обернулся и недоверчиво поглядел на хозяина.
— Ей нездоровится. Так, чепуха, вы не беспокойтесь. Я не за тем пришел, доктор, чтобы просить вас о профессиональных услугах. Надеюсь, вы не в обиде, что мы приехали вчера и только теперь… — Он поклонился и сел у окна, в кресло. — Мне надо как следует отоспаться, устал в дороге. И жена устала. Поверьте, она хотела прийти вчера. Однако я ее не пустил, она устала, она и сейчас не отдохнула. Ничего, она еще придет, мы придем. Недомогание ее самое пустяковое. Кто-кто, а вы меня поймете. Мы надеемся, что вы, как истинный джентльмен, никому не скажете…
— Ради бога, не беспокойтесь, — откликнулся Диас Грей из-за стола. «И снова ложь, и снова какой-то дикий фарс, муж и жена». — На что мне обижаться? Разве ваша жена обязана сообщать мне о своем приезде?
— Нет, нет, нет, нет, — заторопился Лагос, сердито ерзая в кресле.
Этот нудный дурак с резиновой мордой — ее муж. Сел он в то самое кресло, что хранит память о ее теле. И все мои жалкие сладостные мечты, которые я с таким трудом вынашиваю каждый полдень, он знает до последнего миллиметра, знает так давно, что уже забыл. Ну вот, она ехала ко мне, в этот город, где его ждет измена. Приехала вечером, легла в постель, а утром выставила из постели этого дурака, чтобы он сообщил мне именно сейчас благую весть о приезде, и врал, и молил, чтобы я посмотрел ее бедро или ляжку.
— Нет, нет, нет, — настаивал Лагос. — Она должна была прийти сама. Или я, сразу по приезде. Я знаю, вы с ней друзья. Смею надеяться, и мы подружимся.
— Конечно. А о прочем забудьте. Между друзьями…
Лагос молча улыбнулся, лицо его выразило благодарность, он откинул голову на спинку кресла. Он молчал и улыбался, глядя почти туда же, куда глядела она.
— Вы завтракали? — спросил врач.
— Да, да, спасибо. А вы? Еще не позавтракали, а я краду у вас время? Не знаю, как вымолить прощение. — Он осторожно встал, словно боялся расплескать улыбку, взял шляпу и перчатки. — Дорогой друг… Наверное, вы думаете, как некстати… Из-за меня вы не завтракаете. Вот что… Может быть, я искуплю вину, если приглашу вас поужинать? Да, в гостинице. Я уже убедился, что готовят там сносно. Если умеешь выбрать и обладаешь чутьем… Мы будем одни и сможем поговорить, никто нам не помешает. Не исключено, что супруга моя выпьет с нами кофе. Но не ручаюсь… Вы придете? В половине девятого, к аперитиву. Половина девятого вам удобно? Спасибо большое. Что ж, до скорого свидания.
Он поклонился — снова какое-то особое выражение пробежало по его лицу, — стукнул каблуками и, дружески улыбаясь, протянул врачу руку; Диас Грей уже не думал о долгих минутах и всяких мелочах, которые за это время произошли с ним, когда снова пожимал эту руку в половине девятого ровно у входа в бар гостиницы.
— Если вам все равно, — сказал Лагос, похлопав его по плечу, — а тем более если вам по вкусу, сядем у стойки. Знаете, это как бы символ определенного периода. Молодость, холостая жизнь, друзья… Мне кажется, этот бармен готовит недурной мартини. Если вы не предпочитаете виски или херес…
Диас Грей мигнул человеку, улыбавшемуся за стойкой.
— Здрасте, доктор, — сказал тот. — Значит, два мартини?
— Да, — ответил врач. — Два сухих, и поскорее.
— Превосходно, — сказал Лагос. — Именно поскорее. Мне тоже хочется выпить. Если не возражаете, сядем вот здесь. А может, вы пьете стоя?
— Мне все равно, — улыбнулся врач. — Я редко пью.
— Вы прямо квакер какой-то! Нехорошо, не одобряю. — Лагос почти не разжимал губ и заискивающе поглядывал на бармена. — Так вот, я говорил, что это напоминает мне молодость, холостую пору. Выпьем за нее. Потом наступает время кафе, кондитерских, отдельных кабинетов. Там пьешь и ничего не чувствуешь, нет товарищества, собственно, ты не пьешь, а неубедительно притворяешься. На тебя глядят недобрым взором, несмотря ни на что, несмотря на любовь, я ее со счетов не сбрасываю. Глядят как ни в чем не бывало, хотя ты покинут и одинок, больше того — этим и наслаждаются. А если не так, не вправе ли мы назвать этот взор презрительным? Вот я и наслаждаюсь, когда могу, например, сегодня, благодаря вашей доброте. — Он улыбнулся, спрятал улыбку в бокал и выпил коктейль, почти не запрокинув головы. — Я счастлив, ибо перешагнул границу и вернулся к временам стойки. Хотите поговорить об Элене?
— Спасибо, пока что больше не надо, — сказал Диас Грей бармену и повернулся к Лагосу. — Нет, не очень. Хотя мне интересно узнать не только как другу…
— Да, да, — отвечал Лагос. — Прекрасно вас понимаю. Я бы выпил еще, чуть-чуть посуше. Да, я понимаю, но подождем, прошу вас, той минуты, когда придет истинная сердечность. Вернемся к моей теории о временах у стойки. Вполне возможно, во всяком случае в столице, встретить парочку, которая пьет, не присаживаясь. Так я думаю, однако можно об этом поспорить. Впрочем, нет! — Он поднял палец для вящей убедительности, потом тем же пальцем показал на пустые рюмки.
— Налить вам, доктор? — спросил бармен.
Диас Грей кивнул и пожал плечами.
— Впрочем, нет! — повторил Лагос. Теперь он повернулся боком, задумчиво опустив голову. Должно быть, он был немного пьян и выглядел старше своих пятидесяти. — Нет и нет. Если вы пьете у стойки, вот у такой, с бронзовой планкой, на которую можно ставить то одну, то другую ногу… Если вы пьете у стойки и с вами дама, а перед вами — две рюмки, значит, вы за дамой ухаживаете. По-видимому, нам с вами надо выпить еще по одной, и все. Я взял на себя смелость заказать обед. Ведь вы не привыкли обедать в гостинице. Справки я навел. Вы не раскаетесь. Город ваш у воды, и я признаюсь — зачем скрывать, все равно увидите? — отдал предпочтение рыбе. Итак, друг мой, — сказал он бармену, который выжидающе глядел на его губы пристальным, почтительным, лукавым взором, — итак, мы с вашей помощью выпьем еще по одной, напоследок. А что до вас, дорогой доктор, если бы я застал вас здесь, в таком обществе, я бы решил, что вы ухаживаете за дамой, и никто бы меня не разубедил. В этом случае, заметьте, вы не могли бы расслабиться. А какая радость пить у стойки, если не расслабишься? Расслабиться надо в самом начале, когда с вами друг, который и слушает, и говорит. Сами понимаете, я имею в виду: расслабиться нарочно, по собственной воле и отдаться мгновению, которое кажется вечным. Мы повторяем одну и ту же фразу, и она всякий раз звучит как новость и все объясняет.
Он прямо взглянул на врача, улыбаясь так, словно выиграл в карты много денег и просит прощения за удачу. Лишь когда после обеда, за кофе, рюмки снова наполнились коньяком (Диас Грей вина не пил и видел, как растет возбуждение сеньора Лагоса по мере того, как пустеет бутылка сотерна), лишь тогда муж Элены Сала вспомнил, что собирался поговорить о ней. Откинувшись на спинку кресла, он успокоился и снова обрел ту размягченность, которая таит столько возможностей.
— Ну вот. Теперь мы поговорим. Элена больна, хоть и здорова. Если бы не обстановка, я бы упомянул обычное женское нездоровье. Я хочу сказать, что и недомогание, из-за которого моя жена не с нами, тоже временно, неизбежно, регулярно и, в сущности, не может считаться болезнью. Простите, кто она для вас, Элена?
— Нет, — отвечал врач. — Сеньора Лагос.
— Хорошо. Итак, «она». Какое-то время тому назад, скажем, два года, она познакомилась с одним человеком. Я ничего не буду от вас скрывать, иначе я оскорбил бы ваш ум и вашу глубокую порядочность. Кроме того, я надеюсь, что наше совместное возлияние ознаменует и освятит начало истинной дружбы. Теперь, как это ни трудно, попытаюсь описать моего героя. А ведь это очень трудно, правда? Я мог бы рассказать вам о его занятных черточках, поделиться наблюдениями, а потом определить, кто он есть, или предоставить это вам. Но изберем прямо противоположный метод. Я скажу вам, кто он такой, а затем объясню причины. Не стоит и говорить, что я полагаюсь на ваше профессиональное умение хранить тайну. — И он виновато улыбнулся.
— Конечно. Только я не уверен, что мне, как врачу, нужно знать эту историю.
— Нет-нет. Разрешите мне с вами не согласиться. Впрочем, сами увидите. Человека этого зовут Оскаром, он англичанин, Оскар Оуэн. Я определил его просто и ясно: содержанка мужского пола. Да, он содержанка и содержанкой останется до конца своих дней, ничего тут не попишешь. И не потому, что он жил на мои и на ее деньги. Он был бы содержанкой, если бы не взял у нас и сентаво, что там — если бы он кормил и поил нас. Родился таким, как рождаются математиком или поэтом. Дело тут не в обстоятельствах, а в душе. Я не наскучил вам? Спасибо. Еще чашечку кофе, еще коньячку? Разрешите… — Он что-то сказал лакею, вынул из кармана толстую книжку, вырвал листок, что-то написал. Когда лакей принес кофе с коньяком, вручил ему сложенную записку и назвал номер. — Спасибо. Итак, он содержанка, и я заподозрил это сразу. Он заразил нас, да, именно заразил, пристрастием к наркотикам. К счастью, оно не стало для нас необходимостью. В сущности, что до меня, речь скорее может идти о желании быть с нею, не оставлять ее одну в беде. Я мог бы отказаться от этой привычки в любую минуту. Однако зачем? Она вредит мне не больше, чем табак. Человек этот вошел в нашу жизнь внезапно. Одержал он победу? Да, в определенном смысле, не спорю. Но между ними никогда не было и подобия предосудительной близости. Верьте мне. Победа его в ином: он заморочил ее, он стал ей необходим, как, скажем, то пристрастие, которым он заразил нас. Он был молод, очень красив. Знаете, из этих безупречных молодых людей, которые столько толкуют о своей мужественности, что невольно заподозришь в них потаенную женственность. Повторяю, в таких случаях нет и речи о физической близости. Чем же, спросите вы, расплачивается содержанка? Бесчисленными знаками внимания, отвечу я, постоянным служением. Цветы, недорогие подарки, и все вовремя, все к месту — поможет сесть, поможет встать, подаст пальто, поймает такси. Всегда проводит в магазин, в театр, в кино, в кафе. Получал он за это больше чем деньги — получал ее восхищение. Незаметный человек, неспособный привлечь надолго, тем более восхитись кого-нибудь, и вдруг, внезапно, по милости моей жены, он может жить полнокровной жизнью! Она позволяет окружать себя этими колдовскими знаками внимания, а он в конце концов начинает, как и все прочие, ощущать себя личностью.
Из лифта вышел рассыльный, что-то дал лакею, тот подошел к столику. Лагос медленно развернул записку, прочитал и положил в карман, где держал бумажник. Он не дурак. Он врет, все это басни, и я не могу угадать, зачем он их рассказывает. Но он не дурак.
— Понимаю, — сказал доктор. — Однако, на мой взгляд, такой человек опасности не представляет.
— И да, и нет. Вы сами увидите. — Он выпил, глядя на свою руку прищуренными глазками. — Разрешите сейчас не входить в подробности. Итак, я говорил вам, что он, можно сказать, впервые узнал вкус жизни, столкнувшись с двумя людьми, бесконечно превосходящими его культурой, воспитанием, обеспеченностью, положением, и люди эти полюбили его, восхищались им, обращались с ним как с равным. Но это мы еще обсудим, времени нам хватит. Жена сообщила мне, что вскоре ждет нас. Более того, она пишет, что будет вам рада. Так что мы не должны слишком долго здесь задерживаться.
— Хорошо, — сказал Диас Грей и откровенно улыбнулся, глядя на красное, важное, властное лицо, склонившееся над столиком. — Однако вы хотели что-то сказать мне о болезни вашей супруги.
— Вы правы. Спасибо вам… Раз уж вас это интересует, могу уложиться в одну фразу. Речь идет о воспоминании. Регулярно, скажем, каждые два месяца, она страдает так, словно любила этого человека и отсутствие его значит для нее больше, чем уход хорошего слуги. Разрешите спросить, бывали ли у вас в юности такие тяжелые кризисы, когда думаешь только о смерти? — Сеньор Лагос встал, подождал, пока встанет врач, и опять улыбнулся ему, сжимая его локоть. — Бессонницы, кошмары, холодный пот, полное отчаяние… Воспоминание приходит, уходит… — Они подошли к лифту, он снова придержал врача за руку.
Диас Грей думал о том, из скольких воспоминаний складывался для нее, Элены Сала, образ этого человека. Думал он и о своей жалкой доле, понимая, что жизнь покинула его здесь, в провинциальном городке, и никаких воспоминаний у него нет.
— Произошло недоразумение, — сказал Лагос. — При первой встрече он совсем ей не понравился, даже не вызвал особого интереса. Она еще помнит, что лучше меня, зорче увидела его недостатки, всю его слабость. Это я его защищал. Из жалости. Да, представьте, я. Итак, болезни нет, есть воспоминание. Оно приходит, мучит дня два, потом исчезает. — С этими словами они вышли из лифта.
Элена услышала голоса, негромкий стук в дверь и ожидание. «Да», — сказала она, успела решиться, и сняла халат, и улыбнулась, оставшись в ночной рубашке, похожей на бальное платье. Тяжелый шелк касался колен, пока она шла к двери. «Я ведь больна. Наверное, Лагос сказал, что я больна, хотя и не настолько, чтобы перед ним раздеться. Он улыбается, а в глаза не глядит. Хочет показать и любезность, и презрение. Бедный мой, дорогой лекаришка… Лагос что-то плетет, объясняет какую-то чушь, морочит голову, а он улыбается, слушает с вниманием, презрительно и любезно. Вон как принюхивается, чует ловушку, так и знает, что сейчас попросим ампулу или рецепт. Заговорили о рыбной ловле, один другому рассказывает всякие случаи, шутят, иногда он украдкой смотрит на меня, смешно ли. Лагос разгорячился, кричит, машет руками, заказывает по телефону какие-то напитки. А я вижу, какой он, когда голый — пузо, хилые ножки, все признаки старости, которые он обнаруживает передо мной, сам того не зная. Да, лекаришка, вот она, жизнь. Ты что-то похудел и побледнел с тех пор, как я тебя бросила; тоже немолод. Когда Лагос изображает добродушного — опять он орет, опять смеется, — что-то у него в лице барахлит, не срабатывает вовремя, что ли… В общем, сразу видно, как жалка эта показная радость жизни, это наигранное веселье, это упоение беспечной юностью! Ты хоть не пыжишься, лекаришка. Я ведь не знаю твоих страхов и не слышала, как ты завираешься, как рассказываешь в сотый раз одну и ту же историю. Мне не приходилось наставлять тебе рога, чтобы сохранить к тебе мало-мальское почтение; я не ощущала твоего здравомыслия, и ты не говорил мне разных слов, вместо того чтобы дать пощечину.
Теперь мы смеемся над новой прелестной столичной сплетней про кардинала и балерину. Лагос повторяет „бесподобно“ и старается хохотать, как мальчишка, прямо трясется в кресле. Вот мы, все трое. Ты поглядываешь иногда на мои ноги, но весь напряжен, весь начеку, чтобы мы не застали тебя врасплох, когда попросим-взмолимся: дайте ампулку! Лекаришка, лекаришка, а ты ведь видел меня голой. Плохо не то, что жизнь обещает и обманывает; плохо, что она дает, а потом отбирает.
Нет, милый мой, не надо смеяться над Лагосом. Он совсем не прост и совсем не глуп. Врет он всегда, врет столько, что сам себя узнает только в том случае, если умрет без свидетелей. И не для меня он врет, а потому, что страшно ему, он старый, а каждый выдуманный Лагос что-то дает. Ну, хотя бы помогает забыть. Мы ни о чем тебя не попросим, и ты уйдешь, попрощавшись со здешними служащими, и с тем, кто болел воспалением легких, и с тем, кого мучает ревматизм, и с тем, у кого разгулялся шанкр. Может быть, ты выпьешь в одиночестве и вспомнишь мою сорочку. Я вижу твои глаза, а мы устали, лекаришка, нас томят предчувствия. Сейчас я встаю, протягиваю тебе руку и замечаю, какой ты несчастный».
Мы почти не говорили, а то, что сказали, не имело значения, можно забыть, выбросить из головы. Она, мужчина и я делали все как нужно, как по нотам, словно репетировали много вечеров и ночей.
Пока мы были одни, Кека пила в постели, смеялась, качала головой, соглашалась, смаковала секрет, который никому не рассказывала, и, прикрыв глаза, предвкушала, должно быть, как ее положат в гроб без предупреждения. Я настаивал вяло, робко, тихо, чтобы Гертруда не услышала, если она вернулась. Иногда я подходил к постели, гладил Кеку по голове и, невзначай приникая к стене, ощущал в тишине моей квартиры какие-то трещины.
— Нет, — решила Кека. — Никому не скажу и тебе тоже. С какой стати я буду тебе говорить, если я и видела-то тебя всего раз пять-шесть? Не в том дело, что я напилась. Наверное, это потому, что ты на меня так умильно смотришь. Нет, лучше не скажу. Ты тоже решишь, что я спятила. Что я про тебя знаю? Арсе какой-то… Все с ума посходили. Никому не скажу, очень надо. И тебе тоже.
— Дело твое, — пробормотал я. — Я ничего не просил говорить. — Арсе, это надо помнить. И еще надо было прийти к ней без всяких бумаг. Сколько ни берегись, она как-нибудь увидит, что я выхожу из соседней квартиры, или узнает от привратника.
— Нет, лучше не говорить. Почему ты сегодня не пьешь? Одно скажу: зову я их «они». Иногда говорю Толстухе: «Пока, домой пойду с ними». Кто ее знает, что она думает. Я всегда боюсь, потому что ничего не могу поделать. Они приходят, когда я одна. Вот если я приму как следует, тогда сразу усну.
— Кто же они такие?
— Никто, в том-то и штука, — сказала она, и засмеялась, и подняла голову, чтобы верней потешаться надо мной. — Они из воздуха. Ну и хватит с тебя.
Загадочно и зазывно улыбаясь, она выпила снова, подошла к креслу и наклонилась, приближая ко мне свою улыбку.
— Кто они такие? — спросил я. Если кто-то слушает из-за стены, он поймет в конце концов, с кем она сейчас. Я неподвижен, я молчу, но ее смех и ее слова будто очерчивают силуэт моего тела, лица, рук на подлокотниках.
— Ну, пристал! — Она тряслась от смеха, перегибалась, словно кланялась. — Это загадка. Они. Только я их вижу и слышу. Ничего ты не знаешь. Толстуха тоже не понимает, а я ей чуть не сказала. Когда-нибудь сядешь на одного и не заметишь. Думаешь, я напилась или спятила. — Она перестала смеяться, приподнялась, отодвинулась, мгновенно угомонилась, отошла, встала и, как в первый вечер, оперлась о стол. Грустно оглядела меня. Такая, растрепанная, она казалась моложе.
— Налей-ка мне рюмочку и поднеси. — Наливая джин, я вслушался: там, за стеной, Гертруды не было. — Не проливай, осторожней, минуточку, вот так. Можешь меня поцеловать. Арсе твоя фамилия? Красиво… А вот Хуан Мариа — как будто женщина. Не обижайся. Ты молодец, но я тебе не скажу. Эту тайну я унесу в могилу. Ты не смейся, лучше поцелуй меня. Смотри-ка, я и впрямь с приветом — бывает, засну, пока они не пришли, потому что воображаю, как в лесу идет дождь, а под гнилыми листьями лежит разбитое зеркальце и ржавый перочинный ножик. Сама не знаю, в детстве это видела или во сне. Только если хорошо воображу этот лес и все прочее, могу заснуть без них. Понимаешь, тут надо воображать, а не вспоминать. Нет, не кивай, ничего тебе не понятно. Надо думать так, как будто сейчас, вот сейчас, в каком-то там лесу идет дождь, а я это знаю.
И тут, когда я подошел, чтобы ее поцеловать, она услышала раньше меня, как в замочной скважине туго поворачивается ключ. Она сжала мои руки, оттолкнула меня, поникла и обратила к двери, где звякал ключ, ту маску ужаса, трусости и решимости, которую я видел в первый вечер. Только тогда она стояла в профиль, и я видел один глаз, одну щеку, одну половину черного рта, впивающего звук. Она отступила к столу, и я угадывал, что будет, лишь по ее взгляду, движению да по звуку упавшей рюмки. Еще секунду было обращено ко мне сразу осунувшееся лицо, трижды пронзенное страхом. Глаза попытались что-то объяснить и отказались от этой попытки. Она подняла руки, повернула меня, толкнула к этажерке. Пока она бежала открывать, в дверь колотили кулаком. Я видел, как она исчезла в передней; слышал, как взмыл и угас мужской голос, заглушенный ее жужжанием.
«Один мужчина, другой. Моя фамилия Арсе». Я поднял рюмку, налил джину и попытался ждать, спиной к этажерке. Она вошла первой; маска тревоги и страха была мокра от слез, но для меня она победно, невесело улыбалась. Мужчина закрыл дверь и шагнул вперед. Он был выше меня, моложе, костистей. Шляпу он сдвинул на затылок, и невозможно было представить, что он носит ее иначе. Лоснящиеся темные волосы росли почти от бровей; свежевыбритое лицо неумышленно являло свою безмятежную белизну. Он и она шли медленно, молча, вместе. Я направился к столу, к ним, к центру комнаты, подыскивая нужную улыбку, и улыбнулся в конце концов кое-как, ему и ей сразу. Кажется, они не заметили. Я глядел, как, сделав последний шаг, они остановились. Она вздернула подбородок, указывая на меня, бросая вызов возможным угрызениям. Щеки ее горели, маленький рот мягко шевелился, пока она со вкусом выбирала окончательный жест. Молчание треугольником лежало между нами, но вот его нарушил легкий шелест дождя. Потом она тряхнула головой в сторону гостя, не глядя на него, и метнула мне сверкающий взгляд, который повис в воздухе. Гость чего-то ждал, то ли не понимая, то ли не решаясь. Он немного ссутулился, и лицо его стало бы белым пятном, если бы не темные линии губ и бровей. За миг до того, как она снова тряхнет головой, я понял, чего он ждет, поставил рюмку не глядя и встал точно так же, как он, ссутулившись, с показной небрежностью опустив руки.
— Вот он, — сказала Кека. — Говорит, он от Рикардо, и я должна с ним идти. Сам знаешь, силы нет, все ко мне вяжутся. — Она не хотела смотреть на меня, подняла руку и уронила ее вдоль бедра. — Грозятся… Спасибо, хоть ты пришел.
— Чего молчите?
Голос у него был немолодой и хриплый. Как только он заговорил, белое лицо застыло; плоскости его и тени наводили на мысли о беде и бессоннице.
— Потолкуем про Рикардо, а? — говорил он вяло, как будто думал о другом. Кека медленно отступала к звукам скрипки, которыми истекал приемник. Она оперлась о стену и застыла, касаясь головой картины.
— Не понимаю, — сказал я. — Не может она говорить…
Кека не хотела или не могла ни глядеть на меня, ни слушать. Она была далеко, не здесь, за колоколом звонкого дождя. Я увидел быстрое движение, ощутил боль в ребрах, стукнувшись о спинку кресла, и сразу удар в подбородок. Потом я понял, что сижу на полу, растопырив руки и ноги.
— Эрнесто, — без всякого выражения прошелестела она.
Шляпа у него была все так же сдвинута на затылок. Я слышал, как он сопит, видел разверстый рот, словно он обежал квартал или радуется звуку своего дыхания. Он отступил назад, снова опустив руки, и скрыл от меня ее тело. Где-то стукнула дверь. Я понял и сразу забыл смысл того, что сейчас творилось. Вскочил, вытянул руку, другой рукой ударил Эрнесто в грудь. Снова ощутил боль в челюсти, справа, снова обо что-то стукнулся. Дикая боль расходилась кругами от моего желудка, когда, глядя в потолок, я понял, что мир состоит из моих открытых губ, и из того, что непременно надо вздохнуть, и из того еще, что между моей спиной и скользкими, прохладными плитками передней скомкалась моя рубаха.
Кека медленно подошла к мужчине — он подозвал ее жестом. От его тела отделилась, кружась, моя шляпа и ударила меня в грудь. Стукнула дверь, шумел дождь, больше ничего не было. Я сел на ступеньку, терпеливо дожидаясь, когда смогу дышать. Я сжался, я глядел на свою дверь, не думая о том, что из нее может выглянуть Гертруда. Я поправил вмятины на шляпе и обтер мокрую, грязную руку, покрытую опилками из плевательницы, которая стояла в передней.
Примерно за полсекунды я вспомнил то, что случилось, и тело Кеки, и ее прошлое, и решение, которое побудило меня прийти к ней и налгать. Мне показалось, что я разгадал все загадки моей жизни, свел воедино мельчайшие ощущения каждого дня и получил ответ на каждое из своих самых важных сомнений, радостный, полезный, убеждающий меня, как и всякого, кого мучит слепота, злоба и отчаяние, без которых я еще не жил на земле. Потом я отрешенно улыбался, держа шляпу, словно нищий на паперти, и думал, что главное — в порядке, если я и впредь буду зваться Арсе.
Под вечер Гертруда перешла с балкона в комнату. Я лежал, глядел в потолок и думал о револьвере, который недавно купил и держал на службе, в столе. Смеркалось теперь долго; я часто приходил домой засветло, и Гертруда, словами и молчанием, сообщала мне с балкона, что угасает день. Сам я выйти не смел, оберегая Арсе. За крупным, скорбным силуэтом и профилем, обернутым к реке, мне виделись серые дома, синяя мгла, последняя полоска света, и я ощущал порою радость, кротость, подчеркнутый интерес к смерти.
Сейчас мы разговаривали, а в промежутках беседы я думал о новом револьвере. Я видел, как он лежит в столе, среди бумаг и блокнотов, рядом с железками и стекляшками, винтами и пружинами, которые я поднимал с земли, когда раз в неделю шел в порт к потенциальному клиенту. Уже не слушая Гертруду, я пытался вспомнить номер револьвера и думать о нем как об имени. Гертруда улыбалась. Расставив босые ноги, она играла пояском халата.
— А потом что? — насмешливо спросила она.
— Да ничего! — ответил я. — Не знаю и знать не хочу никаких «потом». Разве что ты…
— Нет, я тоже. Мне и это не нужно.
Она повернула ко мне затемненное веселое лицо и пожала плечами, стоя спиною к сумеркам. Она играла, она радовалась, тело ее двигалось мягко и дерзко, как в юности. Поглядев на халат спереди, никто не сказал бы, какая грудь — искусственная.
— По-моему, мы теоретизируем! — воскликнул я, отводя взгляд от нее и от неба над балконом. — Тебе я хотя бы обязан верностью. Кому-нибудь другому…
— Нет, не так, — прервала она. — «Тебе я обязан хотя бы верностью». Разве не правильней?
— Не правильней, а глупей. — Я растянулся на спине, прикрыл глаза, сцепил руки где-то около паха и увидел необъяснимый блеск револьвера. Если бы я ощутил запах цветов, я бы умер. Я молчу, она терпит, но значит это не то, что я одинок, а то, что я не умею слушать. Таким я останусь. Такими были отец мой и дед, так я вынуждаю их меня простить.
Из-под опущенных век я увидел, как она подходит к кровати. Последний свет заката поиграл на одном ее глазу и спустился к вымученной улыбке.
— Как это нелепо, Хуаничо, — пробормотала она. — И правда, глупо. Я помню на память. «От меня отдаляешься ты, но, неверной опоры ища, приникаешь к теплу моему». Я не ошиблась? Как глупо!..
Я думал, что надо принести револьвер и спрятать его в комнате, в кухне или в ванной, где-нибудь в подходящем месте.
— Да не в том дело, — сказал я, воскреснув. — Не это важно — сомненья там, отрицанья… Я ни о чем не спросил, ничего не угадывал. Просто сказал тебе то, что вижу, и чувствую, и думаю против воли, машинально.
— Ну хорошо. Но разве тебе это неважно? — Улыбка ушла с ее лица и звучала в голосе. — Совсем?
— Не в том дело, — быстро сказал я. — Не в том дело. — «Если так пойдет, кончится постелью, а сегодня я не хочу, мне хорошо, я могу побыть мертвым». — Я сказал, что ты посвежела и повеселела. Я сказал, что, судя по твоему лицу, ты о чем-то думаешь, вспоминаешь что-то такое, что вызвало твою радость. Я сказал, что, обнимая тебя, чувствовал, как ты далеко.
— Да. Но важно это тебе или нет? Если так и есть, тебе важно? Очень?
— Что ж… Я бы этого не хотел. Ясно? Я не знаю, вынес ли бы я это. — Может быть, ей почудится смутная угроза. Может быть, она подумает, что мне тяжела любая ее измена, и успокоится. Может быть, она замолчит и оденется. — Мы опоздаем.
Но она не двигалась с места. Наверное, надо мной, в полутьме, мерцали улыбкой ее глаза. Я снова стал умирать, лежа на спине, растворяясь во мраке. Справа от меня кто-то прошаркал по площадке, остановился перед Кекиной дверью, исчез. Комната, из которой меня вытолкали и вышвырнули, была тиха и пуста почти рядом с моей головой. У левого виска сходились и несмело гасли вечерние шорохи, и безоглядная, старая грусть, и шелест весеннего ветра.
Отец, безвестный дед, и дальше, до невообразимых начал за моей спиной, сквозь страх и проблески надежды, кровь и роды… Вот я, мертвый; я — мгновенная вершина пирамиды из мертвых Браузенов, из бесстрастных, раздавленных, спекающихся вместе пяток, задов и плеч, из безличной будущей гнили, которая все же называется «Браузен». Все они подняли меня до уровня земли — не по доброте, не по злобе, не по своему желанию — для этого, ни для чего, только для того, чтобы я прорепетировал смерть и смирно посмотрел ей в лицо. Чтобы я вытянулся, и замер на постели, и полежал хоть один вечер, чтобы, оставаясь самим собой, я погрузился в ничто, а этому помогает молчание, которым окутала эта женщина мою неверную радость. Вот она с привычной и жадной печалью поглядела на последний, багряный луч моего мнимого конца; вот стоит и выкладывает что-то мне ненужное, stabat mater, stabat mater,[6] рядом с умирающим всегда стоит живой, слегка придавленный тайной, страхом и остатками любопытства, исчерпавшего все вопросы.
— Ах, что там! — сказала Гертруда себе и солнцу. — Важно ли, что мы опоздаем? Можем же мы поговорить! Ну конечно, можем. Мы доверяем друг другу, мы понимаем и так далее. Поговорить мы можем, но мне уже не хочется. Я могу все сказать, но поймешь ли ты? Если я скажу, и ты все поймешь, ты не поймешь, что я от тебя хотела. Чтобы понять меня как следует, ты должен страшно разозлиться, так разозлиться, что не сможешь меня понять. Да мне и это не нужно. Как будто я говорю с трупом, но с таким, который рассуждает без ошибки. Понимаешь, кончилась наша любовь. Мы знаем, мы столько говорили, что «любить» — значит «понимать». А на самом деле любовь живет, пока мы ничего не понимаем и еще способны ждать и бояться неожиданности, разлада, необходимости все понять сначала. Хуаничо, люди чувствуют ход годов, а я чувствую, что ноги у меня холодеют. Значит, радость моя не здесь и это не ты? Значит, я ночью прижимаюсь к тебе и вспоминаю причины для радости, которые выдумала днем, когда тебя нет? Это неправда, Хуаничо. Это еще неправда. Лечь мне или одеться? Сейчас лягу.
Я ощутил, что она ступила вперед и легла. Ее холодные ноги коснулись моих ног. Она свернулась клубочком, жарко засмеялась, ткнулась носом мне в ухо. Вполне возможно, что за стеной кто-то бесшумно двигался. Голос и дыхание Гертруды вынуждали меня воскреснуть, а я не хотел.
— Не двигайся, Хуаничо. Я вижу тебя, даже ноги. Я не хочу тебя касаться. Я очень тебя люблю, и все, что ты сказал, нелепо. Можно тебя тронуть? Конечно, можно, но я хочу, чтобы ты сам сказал. Я бы хотела, чтобы ты попросил. Никого у меня нет, никакого мужчины, и быть не может. Ты рад? Доволен, что никого нет? Да, доволен. Если ты думаешь, что я вру, почему ты меня не бьешь? Лучше бы ты разозлился и побил меня. Только не надо говорить. Не говори. Это неправда, но, если бы это было правдой, разве мы бы поняли друг друга вот так, с помощью слов? Хуаничо хороший, у него есть принципы. У меня их уже нет. Наверное, в этом я и переменилась.
Тогда я встряхнул головой, чтобы отрешиться от бесчисленных и священных ран, хрипов и капель пота, которые предшествовали мне в длинной цепи Браузенов, от опять и опять повторяющихся Хуанов, Хосе, Антонио, Марий, Мануэлей, Карлосов Браузенов, рассыпавшихся прахом в европейской и американской земле.
— Не трогай меня, — сказал я.
— Хорошо. — Пальцы ее разжались, губы отдалились от моей шеи. — Я только хотела знать, важно тебе или нет. Сейчас оденусь.
Может, мне и впрямь неважно. Но ей нужна моя ревность, хитро отмеренная доля скрытой досады, холод, замкнутость, косой взгляд, не доводящие, однако, до ссоры, которая вынудила бы ее сдаться. Сейчас и впредь ей нужна моя ревность, и еще ей нужно знать, что я не слишком страдаю, иначе она не сможет быть с другим, если он есть. Ей это нужно знать и затем, чтобы, лежа со мной, умиляться, распаляться и каяться.
— Нет, наверное, ты не страдаешь. Если бы я думала, что страдаешь, я была бы счастлива, — громко сказала она в потолок. Потом подождала. Теперь стемнело совсем, и я ощутил, что она напряженно ждет.
У Кеки хлопнула дверь, вошли двое. Я услышал незнакомый смех, какой-то невнятный вопрос. А револьвер, должно быть, тихо спит в маленьком, легком столике, похожем на парту; он знает, почему раз в неделю я останавливаюсь у рельсов, в порту, и поднимаю стеклышки, ржавые железки, какие-то болты.
— Сейчас оденусь, — сказала Гертруда, и я услышал, что она открывает шкаф, спускает жалюзи, входит в ванную. Теперь, в тишине, рядом со мной не было никаких звуков. Не знаю когда, не знаю за что, но я вернусь туда и убью Эрнесто. Да, я не знал, когда убью; зато я знал, что отдал бы сто молодых Гертруд с двумя грудями и всего Браузена за те минуты, когда мы с Кекой лежали на столе, или хотя бы за то, чтобы снова увидеть на ее лице ощутимую трусость и тяжкое отвращение.
Я услышал, как поет Гертруда под душем, представил себе ее тело, и понял, что она сама, и речи наши, и действия нудно и тускло повторяют то, что было в прошлом. Незачем стараться и печалиться, ничего не изменишь. Голос Гертруды снова и снова перекрывал шум воды и падал, словно лист под дождем. С тех пор и уже навсегда я избегал споров, бестрепетно восхищался новыми платьями, молча вдыхал нежданные запахи и кидался в постель, когда за окном смеркалось, чтобы слушать звуки в соседней квартире и ждать в темноте Гертруду.
Терпеливо, бесстрастно, покорно поджидая часа, когда я постучусь в соседнюю квартиру, держа револьвер в кармане, я научился снова и снова, десятки раз, играть лежащих в постели, отрешенных Браузенов. С доверчивостью и почтением прислонив затылок к стене, я приноравливался к чужим знакомым позам, и слабо улыбался, и складывал губы так, словно повторял утоляющие боль и все же бесполезные отказы, которые измыслил, чтобы меня спасли от жизни и от смерти предшествовавшие мне Хуаны, Педро, Антонио Браузены.
Диас Грей волочил по песку лодку. Потом он разогнулся, усталый и нелепый, и посмотрел на босые ноги, засученные штаны и обожженные солнцем, непривычные к труду руки. Она, Элена, метрах в пятидесяти от воды, уже успела обуться и повязать голову пестрой косынкой. Глядя на невидимый путь, проделанный ими по реке, она ждала и курила. Предзакатное солнце разбивалось о стекла ее темных очков.
Врач надел альпаргаты и поднял весло. Хватит. Слишком трудно, слишком нелепо идти вдоль реки в таком виде, когда тут она, да еще в брюках, нелепо и трудно волочить эти весла. Утащат — тем хуже. Он оставил весло в лодке и пошел по грязному крупному песку, удерживавшему дневной зной. Элена тоже пошла вперед, медленно, чтобы он догнал ее, делая вид, что ей трудно идти.
— Вы устали? — спросила она. — Конечно, ведь вам вздумалось почти все время грести. Однако я не забыла ваших слов: хоть на край света. За дюнами должна быть дорога, вот вроде бы грузовик проехал. Там мы отыщем гостиницу или хотя бы людей.
— Ладно, — сказал он. — Да, я немножко устал, наверное — от жары. Это ничего.
— Пойдемте вот здесь, — сказала она, поднимаясь на дюну. — В гостинице выпьем прохладительного. А может, выкупаемся.
Они шли молча, погруженные в себя, по лицам их снова текли струйки пота. С самого гребня они увидели кривую, узкую дорогу, новые столбы, провода. Стараясь скрыть одышку, передохнули. Жаркий, недвижный воздух обрамлял их лица.
— Может, подождем немного? — спросила она.
Диас Грей пожал плечами, он сгорбился, почти скрючился и снял рюкзак, чтобы опереться о него.
— Наверное, слева, — тихо сказала она. — Там большое здание и теннисный корт. А справа — только домики.
— Вы присядьте, выкурим по сигарете.
— Нет, у меня ноги устали в лодке. А сигарету дайте.
Он обрадовался — можно посидеть, поболтать, поглядеть на ее бедра.
— Мы у подножия стены, — весело сказала она. — Представьте себе старинный город, стражников и ворота.
— Представляю, — сказал он. — Восточная сказка. Али Диас Грей, скопец.
— Может, хотите посидеть еще…
— Нет, пойдемте, пока не стемнело. Отдохнем в гостинице, если она тут есть.
Спустились они бегом, скользя по песку. Потом неспешно пошли по тихой, пустой дороге, пересекавшей бурые, сухие земли, которые впитывали последний жар солнца.
— Не понимаю Лагоса, — сказал Диас Грей.
— Почему? Из-за этой прогулки? Из-за того, что он со мной не поехал?
— Что ж, и поэтому. Ответ я знаю — ему нужно быть в столице, а мне он доверяет, как брату. Но я не спросил его одну важную вещь. Когда пришло последнее письмо от Оскара?
— Месяц назад, чуть поменьше. Я искала его в Санта-Марии, а он был тут, в гостинице. Письмо я нашла, когда приехала в Буэнос-Айрес. Тогда мы с Лагосом решили вернуться туда, к вам, уточнить адрес гостиницы и отыскать его. Конечно, с вашей помощью.
— Спасибо. Такое доверие не забывают, как сказал бы ваш муж.
— Не смейтесь. — Но сама она засмеялась, глядя вперед, не на него.
— Я не смеюсь, куда мне. Я его боюсь. Значит, месяц назад. Может, его и нету.
— Да, может, и нету. Он пишет, что нашел очень дешевую и уединенную гостиницу.
— Здесь все назовут гостиницей. Оскар — англичанин, он может оказаться в любом доме, где сдают комнаты и кормят. Тут их очень много летом.
— И это может быть, — сухо сказала она.
Пока они шли, изгиб дороги, у которого стояло здание, словно отступал в тихое темнеющее небо. Не сердись, я не хочу тебя обидеть. Мне худо, я не привык грести, но я смиренно веду тебя шаг за шагом туда, где укрылся незаменимый самец, и муж твой это разрешил.
— Я виновата перед вами, — сказала она, оборачиваясь на ходу. — Вы вправе знать все. Спрашивайте, что хотите. Что вам сказал Орасио Лагос?
Она пошла быстрей, глядя вправо, на пеструю телку, шуструю собаку и разноцветное белье, которое сушилось в увитой виноградом беседке.
— Я рассказал вам все, что он говорил. Непростительная измена…
— Нет, вот об этом. Как он сбежал из Санта-Марии в гостиницу, которой все нет и нет. Что Лагос сказал?
— Простите. — Диас Грей остановился, вынул шип из подошвы, отер лицо платком. Они не могут его назвать. Ни он, ни она. Слева показались мачты, приподнятая над водой корма — словом, бухточка, забитая яхтами.
— Наверное, теперь близко. На пристани сказали, у яхт-клуба. Так что же говорил вам Лагос?
Диас Грей взглянул на нее. Сейчас он даже ненавидел ее за то, что его к ней не тянет, она гасит его страсть наклоном тела, и узким вельветовым пальто с каким-то железом на плечах, и темными стеклами очков, и плотно пригнанными брюками.
— Как и следовало ожидать, то одно, то другое, — ответил он. — Сами представляете. Из всего этого можно вывести три версии. Первая: ваш беглец что-то у вас украл, чтобы продать и провести заслуженный отдых с девицей, чье имя неведомо истории. Вторая: он украл деньги там, где служил, присвоил деньги хозяев, благородных людей, державших его из милости и уважения к Лагосу. Наконец, третья, самая простая, — он сбежал, чтобы избавиться от вашей безудержной страсти (разумеется, платонической), которую будили в вас его молодые чары. Ну как, пойдет?
— Говорите, а то я рассержусь. Говорите, если все это и впрямь сказал Лагос.
— Сказал, сказал. Воображения у меня нет. Еще одна версия — любовные влечения беглеца находились на распутье. Более чем вероятно, что он в конце концов предпочел бы вам Лагоса или его молодое подобие. И, наконец, последняя версия, двойная: его спугнула ваша склонность к шприцу, но сбежал он, чтобы предаться этой же склонности, пока не вмешается смерть. Если это правда, я ему не завидую. Только не пойму, почему и он не пришел ко мне в Санта-Марии?
— Он вылечился. И потом, он о вас не слышал. Он уже уехал, когда Кинтерос про вас рассказал.
— Понятно. А не говорил вам Кинтерос, что меня из-за него сажали?
— Нет, не говорил.
Она остановилась и приподнялась на цыпочки, чтобы разглядеть на самом верху откоса прямоугольное пятно голых кирпичей и начало аллеи.
— Странно, — сказал врач. — Я думал, вы знаете и в некотором роде шантажируете меня.
— Ничего я не знаю, — сердито сказала она и пошла дальше.
— Тогда… Да нет, я с самого начала почуял шантаж и вранье. Наверное, вы избрали путь дипломатии. Грудь — полномочный посол… Кстати, вас никогда не беспокоили соски? Может быть, зуд? Легкое жжение?
— Ну что ж… — Она снова остановилась и улыбнулась покорной, терпеливой улыбкой. — Знаете вы, что я о вас иногда думаю? Сказать вам?
Диас Грей кивнул. Она положила руки ему на плечи и снисходительно, нежно посмотрела на него.
— Не стоит, дорогой доктор. Нам с вами надо дружить. Это я виновата, если тут вообще есть чья-то вина. А горевать незачем. Я могу избавить вас от страданий, когда пожелаете, хоть сегодня в гостинице.
Он подумал, что сейчас ударит по обрамленному косынкой лицу, грим на котором оттенял полутона. Вот оно, перед ним, и он ударит хоть раз пониже глядящих на него черных очков.
— Ладно, — сказал он наконец, смирив себя. — Не затрудняйтесь.
Успокоившись, она быстро, по-сестрински сжала его плечи, и они пошли снова. Теперь под ногами похрустывал гравий. Перед ними рысцой бежала лошадь; всадник помахивал рукой. Они нагнали их, обогнали.
— А вот и гостиница, — сказал врач. — Я изложил вам версии Лагоса, все они неправильны — или все, кроме одной. Вы не сказали мне, как же было на самом деле. Лагос, в своем стиле, подождал, пока поезд тронется, и попросил меня «показать вам окрестности». И знал ведь, что вы этого хотите. Да и вы знали. Нет, я ни о чем не спрашиваю, мне все равно. Лучше останусь в стороне. Только если бы я больше понял, я бы больше помог вам. Не благодарите. Если бы вы просили у меня совета или изливали мне душу, я хоть на секунду подумал бы (или возомнил, как сказал бы Лагос), что вы от меня зависите. Вот и ваша гостиница. Желаю удачи.
Лестница, тоже кирпичная, карабкалась вверх по склону, довольно пологому, покрытому песком. Они увидели снизу железные столики, сад, неровные пятна травы, большие буквы над крышей и деревянную веранду, где сидели люди в ленивых позах, где лаял пес, где было прохладно, где хотелось, должно быть, закрыть глаза и ощутить, как умирает день.
— Так, — сказала она. — Я не надеюсь, не отчаиваюсь, даже не волнуюсь, вы поверите?
Они пошли по ступенькам, и с каждым шагом он ощущал все сильнее, что тело его худосочно, что он сутулится, что брюки вымокли, а темная рубашка пропотела. Он ощущал, что рюкзак бьет по самой пояснице, а на две ступеньки впереди идет женщина в схваченных поясом брюках, не думая о нем, свободно, уверенно, проворно и прямо идет к тому, что ей нужно, стремясь силою воскресить былое и обратившись в ожидание. Ждет она встречи в жарком номере и уже ощущает притворную враждебность первых минут, оправдания, упреки, непоправимый эпилог.
Пройдя половину лестницы, Диас Грей догадался, что номера гостиницы расположены углом, причем у одних — деревянные стены, а у других — кирпичные. Он видел сбоку старое здание и большую зеленую дверь: быть может, там хранили всякий хлам или держали машины и мотоциклы постояльцев. Он различал сдержанное любопытство на загоревших лицах мужчин и женщин, пьющих что-то или просто отдыхающих на холодке, в сгущающемся мраке. Все молчали, все бессмысленно смотрели на кирпичные ступени, соединяющие гостиницу с дорогой.
Элена Сала дошла до веранды, остановилась, выпрямилась, и только тогда Диас Грей с удивлением вспомнил старый сон, многократное видение, единственную связь его с будущим. Во сне этом он видел, что сидит на ветхой террасе деревянной гостиницы; она поближе к воде, чем эта, и потому — посырее, балки полусгнившие, черные от облепивших ракушек. Он сидит один, ничего не хочет, наклонился вперед почти параллельно полу и смотрит с благодушным любопытством счастливцев на лестницу, по которой идет от воды неведомая пара. Смотрит и знать не может, что мужчина и женщина несут не только яркие сумки, зонтик и фотокамеру, но и перемену в судьбе одинокого Диаса Грея, который рассеянно пьет лимонад в прибрежных сумерках. Ему всегда снилось, что это — начало осени.
Теперь по ступеням шел он и помогал, быть может, изменить чужую судьбу, а равнодушные лица глядели на него. Вместе с Эленой он дошел до веранды и безуспешно поискал глазами ничего не ведающего Диаса Грея за одним из столиков. Они молча сели. Она взяла у него рюкзак и спросила, не устал ли он. Улыбаясь, подождала ответа. Сняла косынку, вынула из кармана брюк помаду и зеркальце.
Я узнал об этом под вечер, перед концом работы, болтая в уборной со Штейном.
— Теперь у меня денег много, — сказал Штейн, намыливая руки. — Можно бы и больше заработать, если кто хочет, хотя строгие биографы, всякие там трезвенники, аскеты и одноженцы считают, что у меня не жизнь, а развеселое свинство…
— Не такое уж оно веселое, — сказал я, глядясь в зеркало и думая не о Штейне и не о его исповеди, а о том, что будет, когда некий Браузен-Арсе заберет из стола револьвер. — Наверное, не такое веселое, как ты стараешься его преподнести… — Сегодня Гертруда спит в Темперлее.
— Иди ты к черту. — Штейн засмеялся, вытирая руки бумажным полотенцем. — Видишь ли, я больше не могу, чтобы мне служили. Не могу никого эксплуатировать, даже подумать противно. Когда я жил в Монтевидео, я был честным. Я и теперь честный, хотя стараюсь про это забыть. Прибавочная стоимость — не пустые слова. Я смирился с тем, что я — винтик в машине, и совесть меня не грызет, когда старик дает мне поручение. Тогда я рассказываю Мами о том, что со мной творится. Кроме нее, никто на свете мне не верит. Видишь, как мной помыкают? — спрашиваю я. Понимаешь, как чудовищна эта социальная структура?
Прислонившись к кафельной стенке, он расхохотался.
Когда я почувствую у бедра тяжесть револьвера, я покажусь себе владыкой мира. Я войду без спроса, подожду его и убью. Это очень легко, очень просто; но потом я пойму, что наделал, и смысл содеянного переполнит меня. Однако сейчас не во мне суть.
— Пошли? — сказал Штейн и тронул мою руку. — Мами соглашается, она верит, что капиталистическое общество ни к чертям не годится, если меня так обсчитывают. Когда ей удается понять социальную сторону вопроса, она сердится и любуется мной. Как же, весь мир сговорился обсчитать и обидеть ее несравненного и несчастливого Хулио!.. Но не мне смеяться над ней. Ведь когда подумаешь, что, в сущности, мне наплевать на деньги… что я был бы много счастливей…
— Минутку, — перебил я. — Я забыл одну бумажку, она мне завтра нужна.
И пошел за револьвером. Вошел в ту комнату, где стоял мой стол, и, не зажигая света, не раздумывая больше, добрался до ящика; еще я прихватил темно-зеленый острый осколок, который подобрал вчера недалеко от порта. Должно быть, это Арсе твердо и неторопливо шел по линолеуму, огибая столы пустой залы, улыбаясь, уронив руки, напевая про себя первые такты того единственного фокстрота, который мы с ним помнили.
Штейн стоял опустив голову. Палец его сердито тыкал в кнопку, он вызывал лифт. Мы поздоровались с мальчиком, я вошел вторым, после Штейна.
— А кроме того, — продолжал он, — разве знаешь, сколько это протянется. Теперь легко откладывать со дня на день. Но рано или поздно придется послать все к чертям собачьим.
Смяв поля шляпы о зеркало в лифте, я глядел на его хищную челюсть, на его блестящие, влажные глаза.
— Да, — сказал я невесть зачем. — Деньги тебя не волнуют. Собственно, ты был бы счастливей, если бы помирал с голоду в Монтевидео, вел партийную работу и получал иногда вознаграждение от какой-нибудь юной Гертруды.
Он недоверчиво на меня посмотрел, заискивающе улыбнулся и по-детски надул губы.
— Конечно, счастливей, — сказал он, и голос его тоже был детским.
Я неподвижно стоял перед Кекиной дверью, не вслушиваясь, прикидывая, какие движения нужно сделать, чтобы запечатлеть на потемневшем дереве непотребные письмена. Я позвонил и, ожидая, стал считать, называть лишь нечетные числа. Открыла женщина, я оттолкнул ее, вымещая на ней удивление, ненависть, страх. Стуча каблуками по паркету, я дошел до того места, где стоял в последний раз. Вдохнул воздух, неспешно обвел глазами вещи и промежутки между ними, нечетко разделявшие свет и тень на стенах. Потом повернулся к женщине, весело и беззлобно. Это была Кека. Я сказал:
— Вот и я. Закройте дверь.
Она улыбнулась мне без страха, захлопнула дверь, насмешливо склонилась в реверансе. Потом, держась за косяк, пристально взглянула на меня из-под опущенных век, прикидывая, что к чему, и приоткрыла рот, изображая покорность.
— Не бойтесь, — сказал я. — Вы не должны меня бояться. Я пришел вас повидать.
Она не отвечала. Расслабив тело — нога согнута, руки за спиной, — она спокойно ждала без особого любопытства.
— Вы знали, что я приду, — не отставал я. — Я сам это понял недавно, вот сегодня.
Я повернулся к стене, разделявшей наши квартиры, и подумал, что женщина, напевавшая в конце весны, ничего общего не имеет вот с этой, неподвижно стоящей у двери, словно ее нарисовали тусклой краской, и поразительно похожей на рекламу с непотребным текстом, который я собираюсь написать. Она ждала, не зная, стоит ли снова улыбнуться. На ней был старый халат, нарочно застегнутый до самой шеи; виднелась только нога, между ремнями сандалии багровели ногти. Лицо ее так и осталось нерешительным, не злым, а нерешительным, раз и навсегда.
Я снова улыбнулся — улыбка получилась веселой и приветливой, — но не сказал ничего. Бросил шляпу на кровать, стал листать журналы и выкройки, наваленные на столе.
— Вы с ума сошли, — пробормотала она.
— Мы уже не на «ты», — печально напомнил я.
С мучительным усилием отлепившись от двери, она взяла шляпу с кровати и положила на ручку кресла.
— Ты с ума сошел, — сказала она, глядя на меня.
— Занятно получилось… — Я засмеялся, оглянулся и поискал глазами, нет ли «этих». — Дружок твой не придет? Ну, Эрнесто. Если придет, меня вышвырнет. Да, что-что, а нрав у него крутой. Повеселимся втроем.
— Ты хочешь поругаться? Так ведь он подумал… — Она задохнулась, и голос ее угас.
— Подумал не подумал, а делать все надо как следует. Можем начать с джина.
Она глядела на меня и не могла рассердиться. Потом, постепенно, исподволь, глаза ее засветились нежной радостью, сдержанным пониманием, а рот приоткрылся.
— Ну и тип! — сказала она. — С ума все посходили…
Я сел в то кресло, о которое она опиралась. Шляпа упала на пол. Револьвер надавливал на бедро. Я откинулся, улыбаясь, а женщина молча стояла сзади, и ноготь ее царапал плюш почти у самого моего уха.
— Где же джин? Я наврал, я незнаком с Рикардо. Вы говорили о нем тогда, в ресторане, когда я за вами пошел. На вас было темное платье, красное.
— Бордовое, — уточнила она. — А прически такой не было. Я думала, думала — нет, с детства так не причесываюсь. Знаете, я хочу засмеяться, а не могу. В жизни не видела такого, как вы. Тот раз я не была виновата. Я выдумывала, чтобы как-то ему объяснить.
— Что же ты джин не несешь? — встряхнувшись, спросил я. — Наверное, есть в холодильнике?
Запах ее заполнял комнату. Слабый свет падал вниз на мой ботинок, и на лиловый треугольник ковра, и на коробку из-под сигарет. Я услышал, как скрипнула дверца лифта; всякий раз, как я это вспоминал, с балкона входил и отступал ветер; ноготь незаметно и упорно скреб по плюшу.
— Я встал и пошел к стойке, чтобы послушать. Больше вы никогда не были в том ресторане.
— Я не носила косу вокруг головы, — сказала она. — Нет, не помню, разве что в детстве, есть такая карточка.
Задумчивый голос немного изменил лицо, которое я представлял себе за спинкой кресла.
— Выпьем-ка джину, а там придет Эрнесто, — сказал я. — Бывают такие сны, они повторяются. Знаешь, что будет, но изменить ничего не можешь.
Ноготь остановился. Тяжелая штора у балкона затрещала, словно ветка в огне.
— Больше он не придет, — сказала она. — Никогда. А как вы вошли, ведь уже закрыто? Наверное, подождали, пока кто-нибудь откроет. Иногда я забуду ключ и жду часами… Джин у меня на кухне.
— Никого я не ждал. Дверь была открыта. Я знал, что ее не запрут.
Смех задрожал и вдруг угас. Теперь он был такой же далекий, как тот, из-за стены.
— Прямо хоть поверь, — сказала она. — Пойду джин принесу. Дайте-ка спичку. Эрнесто больше не придет. Мы поругались, и я его выгнала. Не поверите, я чуть не стала вас искать, чтобы все объяснить. Сама знаю, что виновата. Подождите.
С невинным видом она быстро пересекла комнату, волоча расстегнувшуюся сандалию, и хлопнула дверью кухни. Снова я остался один. Безразличный воздух заполнил квартирку, касался мебели пятнами и царапинами былого. Непобедимая, властная свобода поднималась от пыльного ковра, спускалась с потолка, тонущего в полумраке. Рядом с дверью в ванную и сейчас стояла перекошенная этажерка со случайными книгами, которые продавец набрал в комнате какого-то умершего; и я смотрел улыбаясь на красноватые обложки романов, прикрывающие счастливые концы и невеселый запах времени.
Кека неспешно принесла бокалы и графин джину.
— Лучше поднимите шляпу, — сказала она, ставя все это на пол. — Положите куда хотите, только не на кровать. Хотя пол я подметала.
Она причесалась иначе. Вокруг головы лежали тонкие косы, живот чуть выдавался под халатом.
— Значит, про Рикардо вы наврали. Не думайте, я и не верила. Я сразу вижу, если кто врет.
Смех и ветер трепетали, кружились, смешивались воедино. Я решил раздеться, посмеяться голым, ни о чем не говоря, и стал развязывать галстук.
— Хотя я была рада узнать, где он. Но не потому, о чем вы думаете.
Она резко отвернулась, защищая от смеха хрупкие бокалы.
— Ваше здоровье, — властно сказала она и подождала меня. — Сейчас еще выпьем. Эти больше.
Следующий бокал я пил очень медленно, глядя на выпуклость ее живота, мягко круглившегося под поясом халата.
— Никто не придет, — спокойно повторила она. — С ума посходили… Наверное, вы думаете обо мне совсем не то, что надо. Объясню-ка я вам правду.
Быть не может, чтобы она ждала ребенка, а я не заметил. Если это так, аборт делать поздно. Ярость и лень возникали во мне и исчезали, как улыбка и расчет на Кекином лице, как ветер в шторах; возникали, торжествовали, исчезали без следа. Сорвать бы одежду, как зимнюю шкуру. Кека прохаживалась по комнате, играя пустым бокалом, от стены, у которой она стояла, глядя, как меня бьют, до развороченной постели.
— Никак не вспомню, с кем же это я разговаривала про Рикардо, — тихо сказала она. — Какой-то мужчина? Я почти всегда хожу в ресторан с Толстухой, это моя подруга. Что вам сказать? Надоели мне мужчины, сил нет. Если бы не она, я бы как-нибудь… Она мне всегда поможет. Вот пойдем мы с вами в ресторан, и посмотрите, какая она… Что ж я все говорю, а вы молчите. Конечно, я виновата, а вы не даете мне объяснить.
— Говорите, я слушаю.
Я встал, чтобы налить джину, и подошел к ней, чтобы и ей налить. На руке у нее было два кольца. Рука маленькая, холеная, а пальцы толстые, не женские, и суставы как у старухи. Живот показался мне совсем маленьким, словно символ готической девы. Я подождал, пока она поднимет бокал и улыбнется: «Ваше здоровье». Новая прическа подчеркивала, что лицо у нее как у зверька. Тонкие губы вот-вот вздуются, веки вроде толстых кожистых перепонок или ракушки, которая сейчас сомкнется с сухим стуком. Мы выпили, я снова сел в кресло и улыбнулся образу молодой Гертруды. Я думаю о том, как пылко ты ненавидела ложь, как ты выходила из себя, как перехватывало тебе горло, когда ты спасала самый смысл жизни и убеждала, ломая ногти, чтобы выкопать и раздавить, словно вредоносного жука, то уклончивое вранье, к которому прибегают, не называя ничего.
— Почему вы не хотите, чтобы я объяснила? — спросила Кека. Теперь она сидела на кровати.
Я обернулся и посмотрел, как она ярится, твердо веря, что можно раз и навсегда определить невероятное.
— А мне все равно, — сказал я. — Зачем объяснять?
— Что вы хотите узнать? Вы же мне говорить не даете. Вы думали, я была тогда рада и могла делать что вздумается. Ну, смотрите, вы пришли, наврали, я вас слушала. Я подумала, вы особенный, может — псих. И сейчас, когда я стояла за креслом, я думала, вы это серьезно или спятили. Нет, вы поймите. Тогда мне нравилось вас слушать, так час и прошел, сами виноваты. Эрнесто божился, что убьет меня, если застанет с мужчиной. Смейтесь, я знаю, что это смешно. Я услышала, что он пришел, испугалась и сказала что сказала, потому что ужасно боялась. Вот и все, больше ничего и не было, бог свидетель. А теперь мне смешно, что я боялась. Выгнала я его, все и кончилось, а то никакой жизни нет. Вы не верите? Почему вы не хотите мне поверить?
Далекий и ленивый, как и всегда к концу дня, лифт постучал дверью и утих, словно предвещая рассвет. Воздух, не знающий ни жалости, ни времени, витал над моим телом, но в нем была впадина, которая поддерживала над краем кровати Кекин живот. Воздух напоминал мне о жалких словах и о простой, гнусной связи между женщиной и мужчиной, которую изображают в пространстве эти слова, неуклюже подчеркивая зависимость, взаимный эгоизм, мизерную жертву, расставание.
Она поднялась, пошла к столу и налила себе, а мне не предложила.
— Вы не верите, вы так и будете думать. Ах, все вы одинаковы, — кончила она с каким-то робким вызовом.
— Да неважно мне, — сказал я и сел прямо. — На свете есть вы и я, больше ничего.
— Миленький, — сказала Кека, обернувшись, взглянув на меня и облизнув губы. — Ну поверь ты мне.
— Закрой-ка лучше балкон.
Я видел, что она с сомнением взглянула на меня, посидела минуту с бокалом в руке, выпила залпом, сложила руки за спиной и никак не находила что сказать.
— Миленький, — повторила она, еще не двигаясь, а потом пошла к балкону, хлопая расстегнутой сандалией. Она как-то сжалась, не унижаясь, стала меньше, как всякая женщина, с которой нежны. Я услышал, как затихли и балконная дверь, и штора. Посмотрел на живот, на бедра, на лицо, за которым следил когда-то душным вечером, и увидел тот же профиль, тот же короткий вздернутый нос, те же тонкие губы.
— Да, — громко сказал я, поднимаясь.
Она неподвижно стояла у запертого балкона, пригнувшись, словно несла что-то тяжелое, и вслушиваясь в шорохи ночи, в историю мятых, блеклых птиц и веток, испещривших штору. Я снял пиджак и галстук, вернулся к столу, выпил. Раздеваясь, я насвистывал вальс, который она когда-то пела. Должно быть, она не слышала, как упали на пол мои ботинки, и не догадалась, что я кладу револьвер под подушку. Когда я снова встал и посмотрел на этажерку (я помню, Гертруда, как ты ненавидела концовки старых книг. Быть может, ты просто знала, что испугаешься под конец), Кека выпрямилась, повернулась ко мне с печальной улыбкой, и губы ее зашевелились, хотя она молчала. Она шагнула вперед — лицо ее изменилось, — наткнулась на стол, оперлась об него, все на меня глядя и тяжело дыша. Повела бедрами, обходя синеватый треугольник ковра, и подошла ко мне, протянув руки, словно ощупывая мглу.
— Миленький, — хрипло сказала она, становясь коленом на пачку из-под сигарет, тряхнула головой, словно слепая, попыталась улыбнуться, погладила толстыми пальцами свои косицы и принялась меня целовать.
Я примирился с тем, что сценария не будет, и мне уже казалось смешным, что я хотел заработать таким образом. Теперь я знал, что повороты судьбы, которые я так холодно и четко замышлял для Элены, врача и мужа, никогда не произойдут и мы четверо не придем к развязке, поджидавшей нас в моем столе, порою — рядом с револьвером, порою — рядом с коробочкой, где лежали пули, среди зеленоватых стеклышек и старых гаек.
Да, ничего не вышло, но я не мог оставить в покое ни врача, ни Элену. Сотни раз я дал бы что угодно, только бы сейчас же отдаться вновь этому колдовству и, затаив дыхание, следить за нелепыми поступками, выдумками, хитростями, дурацкими ситуациями, которые повторялись и менялись без причины; смотреть, как мои герои уходят, приходят, гуляют, хотят чего-то, падают духом, и заворачивать все это вихрем, и жалеть их, и не любить, и убедиться, глядя им в глаза и слушая их речи, что они начинают понимать тщету своих забот.
В тот день Гертруда вернулась раньше меня и первая легла на кровать в излюбленной позе мертвеца. Снимая шляпу и входя в комнату, я думал, что это я и лежу, что я пролежал весь день тихо и неподвижно и мне лишь казалось, будто я ношусь по улицам, вхожу в конторы, вижу в окнах весну, которая гораздо красивей, чем та, другая, за дверью или под балконом моего дома. Гертруда улыбнулась мне и прикрыла глаза, словно прошлое наше не соприкасалось, и крупная женщина на кровати предстала передо мной внезапно из глубин, чья суть мне неведома.
— Хотела тебя соблазнить, — сказала она, отведя взор, и стала рассматривать ногти, на которые падал слабый, сочившийся с балкона свет. — А что ж? Только вот любить не могу. Ну никак. Пока тебя не было, я вспоминала, какой ты бываешь, когда голый, какие у тебя руки, как ты дышишь, и любила тебя. А как увижу твое лицо, все вспомню и пойму снова, что мы с тобой столько-то сотен дней, — не могу. Я твое лицо знаю. Подбородок у тебя и сильный, и слабый. Глаза ничего не говорят. Губы чувственные, а это неправда. Вы никогда ничего не даете мне — ни ты, ни твое лицо. Вот я и не стану тебя соблазнять.
— Понимаю, — сказал я, присев у стены, между Гертрудой и балконом, и вспоминая, что, если верить Штейну, старик меня скоро выгонит. — Да и на что тебе меня соблазнять?.. Не говоря о том, что это невозможно, соблазнить по-настоящему.
— Нет, — заупрямилась она. — Дело в том, что я тебя не люблю, не могу я тебя любить. А невозможно… почему же? Потому что мы спим вместе пять лет и знаем друг друга как облупленные? Если бы моя сестрица захотела тебя соблазнить, у нее бы это вышло. Почему? Потому что ей двадцать лет, и она с тобой не жила? Нет, правда, интересно узнать, как там у вас, мужчин, — всякая близость таинственна, если ты с женщиной еще не спал, или стоит вам узнать, что женщина бывала с другими, и тайна исчезнет? Само собой разумеется, после двадцати с кем-нибудь ты да была, иначе не выдержишь. Ладно, примем, что Ракель тебя не соблазнила. Кстати, ты никогда не хотел об этом говорить.
— Не соблазнила, — сказал я; за стеной звонил телефон, никто не подходил. Может, ушла, а может, лежит… — Да и как меня соблазнишь? Сейчас неважно, почему… вероятно, ты права. Но главное, мне кажется, в том, что мы уже не можем играть.
— Играть не можем? — переспросила Гертруда, приподнимаясь. — А я могу. Сейчас буду играть.
В слабом предвечернем свете я увидел мерцание платья, бус и колец.
— Ты выходила? — спросил я.
— Нет. Сидела дома весь день. Я думала, а нарядилась для тебя. Мне показалось, что я могу тебя соблазнить. Хуаничо, соблазнила я тебя хоть раз?
— Да, еще бы, душой и телом.
— А больше не могу?
— Мы играть не можем. Тогда ты не играла.
— Поначалу всегда играешь, а потом поймешь, что это серьезно. Нет, я тебя соблазнила, значит — опять соблазню.
Мне показалось, что она идет к балкону, но крупное темное тело согнулось и опустилось мне на колени. Гертруда нежно провела губами по моей щеке.
Там, за стеной, Кека вошла, напевая. Кто-то следовал за ней.
— Быть не может, чтобы ты не понял, — сказала Гертруда. — Я надела новое, шелковое платье. Наверное, ничего не вышло, раз я тебе это говорю.
— С чего мне грустить? — смеясь, сказала Кека, отделенная стеной от моего затылка. Безмятежный мужской голос затихал и звучал снова. Кто-то из них двоих сел на кровать.
— Да, Хуаничо, — прошептала Гертруда, кусая меня за ухо. — Я даже причесалась иначе. Часу в шестом я подумала, что надо тебя соблазнить, и решила не уходить из дому. Мы собирались встретиться с подругой, с Диной, я тебе говорила, ну и еще кое с кем.
— Не беспокойся, — сказала Кека. — Я такая-сякая, но с верой не шучу. Будет немножко денег, свечку поставлю.
Пока Гертруда нежно целовала меня (теперь — в подбородок и в шею), я представлял себе, как мужчина ждет, а Кека раздевается.
— Как девочка, — сказала Гертруда. — Вспомнила твое лицо и поняла: ничего ты мне никогда не дашь, и соблазнить я тебя не соблазню, и раньше, в Монтевидео, не соблазнила. Хоть раздави тебя, хоть сожми в руке, а ты не даешься.
— Я часов не считаю, — сказала Кека. — А все же надо будет поесть, и я бы хотела зайти к Толстухе, сто лет не видались.
— Ты не права, — сказал я Гертруде. — Честное слово, соблазнила. Телом и душой.
Мы встали. Я смотрел на ее лицо, бледное в полумгле. Гертруда была чуть ли не выше меня. От нее чем-то пахло, но я забыл чем.
— Ошибка в том, — сказал я, — что мы говорим вот так, обиняками.
— Да, да, да… — твердила Кека за стеной, с каждым слогом чуть-чуть повышая голос. Последнее «да» оборвалось и угасло.
— Веселятся там, что ли, — сказала Гертруда, не улыбнувшись. — Поцелуй мне хотя бы руку.
Я поцеловал ей руку, обнял ее за плечи и повел к кровати.
— Нет, — сказала она; я улыбнулся и не отступил. — Нет, — повторила она совсем серьезно; она не вырывалась, но, поглядев на нее, я отошел сам. Я прислушался к тишине за стеной, представляя, как беззвучно вырывается «да» из полуоткрытых губ, а потом и увидел, как Кека тяжело опустилась на постель.
— Я сегодня уйду, — быстро сказала Гертруда. — Надо повидаться с Диной. Сейчас мне все безразлично, я не хочу тебе лгать, я знаю, что играть смогу.
— Играть, — спросил я, — и забыть, что играешь?
— Да, я знаю точно. Радости тут мало, но это очень хорошо.
Она отошла и зажгла свет. Мы взглянули друг на друга, бледные и растерянные, и улыбнулись оба разом.
Я снова сел у стены. А может, все так и есть, и хотя бы она найдет счастье. Гертруда ходила в кухню, возвращалась, стряпала ужин. Я неподвижно сидел, сосал пастилки, пока не услышал за стеною слова прощания, стук двери и Кекин смех — она уже кому-то позвонила. Тогда я встал и решил непременно испытать вожделение к Гертруде, пострадать ради нее. Жена моя склонилась над столом, расставляя тарелки и салатницу; улыбалась она спокойно.
— Спрашивать я ни о чем не буду, — сказал я.
— Вот и хорошо, — сказала она. — Садись.
И застыла на мгновение, холодно, спокойно, свободно глядя на меня.
Пока мы ели, я смотрел на ее круглое лицо и видел, что неяркий, победный свет окутывает его, словно воздух, ибо она, должно быть, решила лелеять в молчании свое торжество. Личина радости уже сложилась так прочно, уже так искусно облегла нос и лоб, бледные щеки, форму глаз, что было ясно: родилась она не теперь, не этой ночью. Должно быть, она уплотнялась день за днем, недели две, но я ее не видел. Да что там, я не распознал ее час назад, когда, прикрывшись ею, как тенью, Гертруда спокойным фальшивым тоном пыталась меня соблазнить. А вот сейчас личина склонялась над тарелкой, по ту сторону стола, и я знал, что много дней просто глядел сквозь нее. Быть может, она родилась еще в Темперлее, от взгляда, нескольких слов, нетерпеливого движения, а после поддерживалась день за днем в кафе, отелях и укромных улочках. С жалостью и безнадежным любопытством я посмотрел на невозвратно-чужой профиль, словно спустился с фотографии на стене, с которой был связан недолгой, тленной дружбой. Посмотрел — и увидел живое, спокойное достоинство, неподвластное укорам и угрозам грешного мира; увидел кротость и радость, которая только и ищет, как бы дарить, возмещать.
Значит, жизнь вернулась и, покорившись рукам Гертруды и ее окрепшим ногам, снова вселила в нее былой трепет, ушедший, казалось бы, навсегда. Я больше не мог вожделеть к ней, страдать, ревновать, но глядел на нее с отчужденным волнением, с неясной гордостью, быть может. И видел, как крупная, крепкая Гертруда закрывает шкаф, останавливается где-то там, где с балкона веет ветер, свистит, подвязывает фартук. Если бы я ее забыл, я мог бы к ней стремиться, я заставил бы ее остаться и заразить меня тихой радостью. Прижать мое тело к ее телу, а потом вскочить и увидеть свою наготу, прекрасную и сверкающую, словно статуя, потому что сквозь кожу и слизистую оболочку мне передались бы ее молодость и красота.
Сидя на диване, я из-за газеты спросил, думает ли она выйти. Она помолчала и прошла мимо меня, старательно разглаживая рукой передник.
— А ты не хочешь, чтобы я ушла? — спросила она.
— Не в том дело, — пробормотал я. — Поступай как знаешь.
— Как знаю? — переспросила она.
Я встал и подошел к балкону. У Кеки было темно и тихо.
— Я хотел сказать, — уточнил я, — делай, что лучше для тебя.
— Ну… — начала она.
Потом замолчала, постояла, словно вспоминая что-то и внимательно, терпеливо глядя на меня. Взяла пальто, стала натягивать перчатки, странно расставив руки и склонив голову так, как тогда, в Монтевидео.
— Гертруда, — сказал я и попытался улыбнуться.
— Ну что ж, все ясно, — тихо сказала она, сунула руки в карманы и почти дерзко выпрямилась, глядя так, словно вменяла мне что-то в вину.
— Ничего не ясно, — сказал я. — Только нельзя жить без дела… — Она иронически улыбнулась, но не перебила меня. Что угодно, лишь бы она не догадалась, что я ее жалею. — А поскольку нам недостает истинного величия, чтобы заменить счастье чем-то другим…
Теперь она улыбнулась без иронии, почти устало. Потом решилась, наверное, и виновато взглянула на меня.
— А ты счастлив? — сказала она.
— Я не о том, — осторожно ответил я. Вот будет занятно, если теперь она меня пожалеет.
Она посмотрела на меня, стала снимать перчатку, не сняла, села на диван и закурила, едва заметно улыбаясь, словно у нее был какой-то пустяковый секрет. Я молча глядел на нее, опираясь о стол, и боялся, что сейчас все рухнет.
— Хуаничо, я не хочу говорить ни про нас, ни про годы. Наверное, каждый дал, что мог, самое лучшее.
К моему удивлению, она явно боялась меня ранить. Должно быть, приобщилась к тонкому искусству жалости.
— Ты сам знаешь, Хуаничо, почему я ухожу. Не на этот вечер, навсегда.
Дверью хлопнули где-то еще, не у Кеки. Мы были одни: мы являли, выражали, пытались понять простую житейскую ситуацию. Гертруда курила, решив, наверное, улыбаться, пока не докурит сигареты, и старалась, чтобы пепел не упал на кружевные перчатки. Ты терпеть не могла резких звуков, громкого голоса. Твое молодое тело я вспомню только тогда, если представлю, что ты лежишь на животе, подпершись локтями, и волосы у тебя висят, и задумчивое лицо обращено к далекому слабому свету. Не знаю, можешь ли ты вспомнить все, что рухнуло, ряды книг, картину на стене, неторопливый спор. Сам я это помню и пытаюсь создать снова по смутным, неотвязным образам.
Гертруда уронила докуренную сигарету и, вставая, медленно расправила пальцы одной перчатки. Тело ее чуть-чуть дрожало. Это так трудно, потому что самое важное — бесконечные мелочи, окружавшие нас, совсем простые, почти чужие. Я должен воссоздать разрушенный маленький мир из пятнышка на новом платье, сломанного ногтя, простуд, внезапного дождя, замерзших ног, прибрежного воздуха, пояса, который ты носила.
— Я еду в Темперлей, — сказала она, словно смеясь над собою и мягко сочувствуя кому-то из нас.
Я предложил ей денег, подошел на нее посмотреть и увидел, что бремя жалости и долга не снято с меня, ибо новая Гертруда была уязвимее прежней, погруженной в конкретное, привычное горе и защищенной им.
В маленьком холле у Мириам было жарко и пахло духами. «Нет, дело не в гостях, — подумал я, глядя на Хулио. — Он пригласил меня на эту дурацкую вечеринку не только из-за старой гвардии. Тут что-то еще… Может быть, Маклеод решил, что на будущий год надежды мало, и…»
— Я уже думал, ты не придешь, — сказал Хулио. — Но Мами, как всегда, поддержала мою веру.
Теперь он был немножко другой, говорил громче, больше двигался и не давал взглянуть себе в глаза.
— Не заходи, побудем тут, — продолжал он. — Поговорим о жаре, выпьем вдвоем по рюмочке. Еще не все собрались, но и этих хватит. Нельзя на них смотреть, пока не выпьешь. — Мы выпили у столика, где стояли розы. Мне показалось, что они вянут от жары прямо на глазах. — Ну, готов? Постой, еще надо отряхнуть прах с сандалий, отрешиться от профессиональной чувствительности. Тут надо терпеть и, махнув рукой на все, подмечать любую мелочь.
Шторы за спиной Мириам, в глубине гостиной, были задернуты. Рядом с креслом хозяйки светился розовый шар лампы. Я первым вошел в тяжелый, душистый воздух и попытался улыбнуться трем дамам, сидевшим рядком, слева. Хулио поспешил обойти меня и попасть на островок мягкого света, где была Мами; он отодвинул корзинку с клубками и спицами и отошел сам, чтобы я увидел, как Мами выпрямляет спину, поправляет волосы и камею на груди и протягивает мне руку.
— Я так давно вас жду! — пробормотала она, держа мою руку в своей, и в ее полуприкрытых глазах мелькнули скорбь и любовь, которая сильнее воли и выдержки; но, кроме меня, никто ничего не заметил. — Что поделаешь… Я говорила Хулио, кому нужна старуха?
— Не принимай этих слов буквально, — сказал Хулио. — Чистое умозрение. В определенном смысле оно делает ей честь. Продукт перепада к нынешним мирным дням от прежних подвигов. Характер, искушенный статистикой.
Ничего не понимая, Мириам добродушно улыбнулась.
— Уж этот Хулио…
— Покончив с первой частью ритуала, — сказал Штейн, — я представлю тебя нашим барышням.
Все три были толстые, все выразили хором сдержанную радость. У средней покачивалось на шляпке перо.
— Вот Браузен, аскет и столпник. На столп не лезет из трусости, боится, что наутро станет стыдно. Чист, непорочен, но неутомим в любви, — сказал им Штейн. — Тем самым, то есть ergo, то есть вследствие этого… — Указывая на меня пальцем, он покачивал налитый до половины бокал. — Проверьте, кто может и достоин. Ну, скажем, эта робкая дама… — Она была самая толстая; пудра, серевшая в свете сумерек, намокла и понемногу осыпалась. — Елена Прекрасная, столь же бессмертная, как ее прообраз. Все на это жалуются. А вот тут, — дама в шляпке с пером закивала, покорно глядя ему в рот, — тут Лина Маузер, знаешь, марка револьвера. Она меня отвергает. Много лет отвергает мои чувства, невзирая на мое великодушие и на причудливость моих пропозиций. Может, тебе больше повезет…
Когда назвали ее имя, дама сложила губы в улыбку и погладила мою руку, хотя глядела с недоверием.
— Вы ж его знаете, — сказала Лина Маузер. — Знаете, что он ненормальный, так что слушать его не надо.
Последняя дама, в белом платье, с голыми толстыми руками, улыбалась, открыв рот, и лицо ее казалось детским, все — от низкого лба до обвислого, дрожащего подбородка.
— Теперь переходим к Змейке, — сказал Штейн. — Такова жизнь.
— Спасибо за прозвище! — быстро вставила она.
— К Змейке, — повторил он. — Непоседлива, как девица. Поспешностью своей портит любой изящный замысел. Однако не буду тебя обманывать, все может быть… Знаешь, с годами…
— Хулио, ну хватит тебе! — вмешалась со своего кресла Мами, смотревшая подслеповатым взором поверх корзинки с рукоделием.
— Месса окончена, — сказал Хулио. — Давай-ка мы с тобой выпьем. Может быть, попозже Мами нас удостоит… Ты не устала, дорогая?
— А что надо сделать? — спросила Мами.
— Спеть в честь моего друга.
Дамы прервали ее застенчивый смех мольбами и восклицаниями.
— Ну что ж! — сказала она, пожав плечами, и не опустила голову, хотя глаза ее моргали виновато и смиренно. Потом переменила тему, быстро мелькая спицами. — Налей-ка, Хулио, нашему гостю и девочкам. Я еще пить не буду.
— Может быть, ты споешь позже, — сказала дама в белом платье.
— Такая жара! — вздохнула Елена Прекрасная.
Сидя на краю стула, я разглядел за букетом роз маленькое светлое пианино.
— Придется подождать, пока они опьянеют, — сказал Штейн, вручая нам бокалы. — Нет, Мами это не нужно, сердце ее всегда…
Мами снова подняла голову и посмотрела на него, улыбаясь наугад его комплиментам.
Мы снова выпили. Глядя на запотевший бокал, я старался представить, как я вспотел. Дама с пером что-то прошептала: в голосе ее чудилась тоска, суеверный страх и даже слезы.
— Истории о привидениях всегда одинаковы, — сказал я, ощущая, что все на меня глядят, что Штейн чуть попятился и засмеялся, что остановиться я не могу. — Собственно, это одна история. Рассказывают их, словно они разные, словно ты и не слышал их в десяти версиях. Заметьте, как важны для нас частности — мужчина-призрак или женщина, старый или молодой, скорбный у него вид или блаженно — радостный…
— Блаженно-радостный, — подхватил Штейн.
— По-моему, не так уж они одинаковы, — возразила Лина Маузер. Лицо ее глядело в пол, перо — на меня. — И потом, это было засветло, чуть не в полдень.
— Они вечно толкуют о привидениях, — шепнул мне Штейн. — Другие истории поинтересней. И пострашнее, хотя они этого не знают.
— Вот именно, — сказала бессмертная Елена. — Лина говорит, они только позавтракали. А за городом второй завтрак подают рано.
— Еще и двенадцати не было, — подхватила Лина Маузер. — И потом, я его и видела, и трогала руку, кольцо. Ах, знали бы вы, какое кольцо!
Штейн что-то сказал. Мами подняла сияющий взгляд, ожидая или одобряя. Лина, терпеливо улыбаясь, томно покачала головой и пером.
— Мертвым не был? — переспросила она. — Я была совсем маленькая, но все это помню как сейчас. Мы отдыхали после полудня, и вдруг кто-то пришел, из усадьбы послали сказать, что он ночью умер. Отец говорит: «Я бы тебя высек, чтобы не лгала, а все же — может, это знамение».
— Чем же ты виновата? — засмеялась Змейка. — Другое дело — я, известная врунья…
— Вечно ты прибедняешься! — умилилась Мами и помахала мягкими пальцами.
— Отец любил правду, — ответила Лина Маузер.
Я увидел, как из-под грима, из-под годов блудилища или кабака, на лице ее проступила крестьянская честность, а может, и суровость.
— И потом, — сказал я, — такой девочке этого не выдумать.
— Прямо как сейчас вижу, — сказала она. — Стоит мой крестный, на шее черный платок и ударяет по сапогу кожаным хлыстом.
Мы со Штейном выпили еще, одни, в темном маленьком холле, у двери в ванную. Желтые стены были увешаны фотографиями, портретами почти наверняка умерших людей — кладбище подруг и любовников, летопись распутства, безумия и слез, обратившаяся теперь в блеклые головы, причесанные на прямой пробор, в профили, сохранившие по воле фотографа страсть или томность, причем казалось, что и другой, невидимый глаз вот-вот покажется, являя на благо потомкам взгляд, исполненный любви и привета. Неуловимый миг, мечта о полном единении, остановленная на лету невосстановимым случаем и увековеченная на коричневатой фотографии, прибитой к стене, — на фотографии, которая жива благодаря обещанию и воспоминанию, сокрытым в дарственной надписи. Штейн постукивал ногтем по бокалу, лежа в одной рубахе на неудобной тахтушке, и улыбался выцветшим свидетельствам былого счастья своей подруги.
— В общем, беспокоиться нечего, — говорил он. — Старик обещал держать тебя еще два месяца. А потом он даст тебе чек, сейчас мы это обсуждаем. Он, то есть Нью-Йорк, хочет дать три тысячи, а я — за шесть, конечно, чтобы сбавить. Месяцев восемь сможешь жить припеваючи. А за восемь месяцев… И вообще, месяца через два он может и загнуться. Будет тихо-мирно оправдываться в аду. Лично я бы этого не хотел, мы с ним всегда ладим.
— Да я не беспокоюсь, — сказал я. — Скорее радуюсь.
— Подыщем что-нибудь получше. Я тебе помогу, может, даже пристрою в нашем агентстве.
— Конечно, Гертруда… — сказал я, чтобы он пожалел меня как следует и выбил еще шесть тысяч. Вполне возможно, фразу эту мне подсказали смутные лица, глядевшие со стены.
— Да, — пробормотал он. — Я бы на твоем месте пока ничего не говорил.
Отрешенно глядя в бокал, я видел, как веселое, сонное лицо Штейна уменьшается, вытягивается, сливается с лицами на стене, обращается в еще одно свидетельство того, что на свете живет Мами, и ходит по земле, и перемещается из постели в постель, из машины в машину, из угла в угол, из сада в сад.
— В сущности, я не волнуюсь. Нет, правда, — сказал я. — Про Гертруду я думал по привычке. Такой рефлекс.
На самом деле я о ней не думал. Я прикидывал, чем грозит весть об увольнении моим тайным нуждам — называться Арсе в Кекиной квартире, быть врачом в городе у реки. Возможно, я и про это не подумал бы. Но сейчас, в неприятном заточении между приветливой, пытливой, напоминающей улыбкой Штейна, распростертого на тахте под веером мертвых соратников, и сгущавшимся полумраком у двери в комнату, в котором тонули слова наших дам, — сейчас я понял: уже много недель я знаю, что Хуан Мариа Браузен и жизнь его — только пустая форма, являющая миру утраченную суть, тогда как сам он едва существует, кое-как влача жизнь без веры среди людей, часов, улиц, привычных поступков.
Исчез я в тот неясный день, когда разлюбил Гертруду, и жил теперь двойной жизнью Арсе и врача из провинции. Я ежедневно воскресал, когда входил в соседнюю квартиру, сунув руки в карманы, по-молодому гордо, а может, глупо подняв голову, и лицо мое расплывалось в блаженной улыбке, и я шел до середины комнаты и медленно оборачивался, чтобы убедиться: все — тут, и вещи, и мебель, а я — в вечном настоящем, нечему питать память, не в чем каяться. Воскресал, вдохнув меняющийся запах комнаты, и, бросившись на кровать, попивал джин под голос Кеки, что-то рассказывающей мне и о чем-то судящей, и под ее хорошо знакомый смех, прекращавшийся сразу, словно он ушел в вату.
Браузеном я был, когда мы улучали мгновение, чтобы взглянуть друг на друга, и молчание наше прерывали только Кекин вздох, короткое «да» или непотребное слово. И оживал, когда вдали от будничных смертей, от уличной давки, от деловых встреч и необоримой профессиональной приветливости чувствовал, что голова моя покрывается рыжеватым пухом, а сквозь очки и сквозь окно кабинета Санта-Марии вижу площадь и пристань, солнце и ненастье, и неизвестное мне былое гладит меня по спине.
Толстуха, не очень толстая, но тяжелая, подбоченилась и засмеялась, стоя в дверях кухни.
— Отпустите ее на минутку? — ласково спросила она. — Я только одну штуку забыла.
— Пожалуйста, я не держу, — сказал я.
— Вот и ладно! — засмеялась Толстуха. — Только, чур, не слушать.
Ни лицо ее, ни голос, ни смех не вязались с наглым и настороженным блеском глаз.
Кека пошла в кухню, а я остался один, поневоле стесняясь, что лежу голый до пояса. Протянув руку, я достал бы рюмку джина или включил бы вентилятор на столике; а мог и тихо лежать, вдыхая теплый воздух комнаты, запах постели и тел, недавно делавших то, что им положено.
Весна уже была в полном разгаре, и часто выпадали сухие, жаркие дни. Густые сумерки спускались со слишком чистых небес, заполняли город, разливались среди зданий, касались улиц и стен, ощутимые, словно дождь. Воздух пропитали испарения потных промелькнувших теней, мгновенных вспышек гнева, быстрых мыслей, любовных клятв, грозных слов и винного перегара. Вдыхая его, я мог восстановить лица и фигуры, услышать фразы, устное предание, перешедшее от Сима к Арфаксаду, от Арфаксада к Сале, от Салы к Еверу, от Евера к Фалеку.[7] Нетрудно было различить эти звуки сквозь грохот мира, уловить слухом: «я страдаю, а ты меня мучаешь», «о, если б господь поразил меня, пока мы с тобой в постели!», «будь что будет, пропади все пропадом», «за что нам такое счастье», «иногда я хочу убить тебя, иногда — чтобы ты меня убила». Голоса и фразы рвались из пыли на ковре, из стен, из темных мест под мебелью, страшась и смеха, и сквозняка, но готовые ждать, пока их воскресят жалобные или невинные губы, пока их увидят и откроют по-новому глядящие глаза.
Мелкие, шустрые, беззаботные, навязчивые создания, которые пугали и пленяли Кеку, как только она оставалась одна — знаю, что никого нету, никто со мной не говорит, останусь ночью одна, они тут как тут, шуршат, шепчутся, мелькают, прямо голова кругом. На меня ноль внимания, и говорят не про меня, а пришли все-таки ко мне, и, если я их замечу, не уйдут, не замолчат, но притихнут, — существа эти, должно быть, оседали здесь вместе с потом, страхом и ложью гостей. Наверное, требовалось присутствие двух-трех женщин или мужчин, тогда одно маленькое чудовище обретало голос и место. А может, требовался еще приступ животного страха смерти или покаяние в забытой пакости, которую Кека совершила не здесь. А может, еще и жизнь, и шепот, и липкая привязчивость этих тварей рождались, при всем прочем, из полного отчаяния тех минут, когда жизнь представлялась Кеке безжалостной издевкой, выдуманной кем-то, чтобы ее унизить.
Как бы то ни было, каждый из шустрых и говорливых карликов происходил от многих родителей. Жарким вечером лежа в кровати и слушая, как течет вода из крана на кухне, я узнал одного — хорошо одетого, неуклюжего толстяка, осторожно курившего дешевые сигары и сумевшего вовремя уйти отдел. Видел я и молодого человека в ботинках на толстой подошве, в модном костюме, к которому был хорошо подобран галстук. Видел и другого, лет пятидесяти, который носил перчатки и перламутровые запонки, платил мало, но после соития бормотал в полутьме что-то романтическое. Видел мальчишку, увлеченного политикой — почти всегда это был еврей, — нетерпеливо или методично объяснявшего, почему он должен разрядиться именно здесь, у Кеки. Видел солидного господина с улыбкой и седыми висками, знатока жизни и женщин, чьею единственной роскошью была шелковая рубашка. Видел еще одного — Кека тихо лежала, а он курил, окончательно решаясь и пытаясь поверить, что еще сможет себя оправдать. Видел зануду, и весельчака, и наглеца, и смиренника, и невера, и меланхолика — словом, видел всех, кому суждено умереть без погребения.
Потея в постели, в полуметре от пола, и глядя на босые ноги, торчавшие за краем кровати, я снова понял, что дышу этим воздухом, что мертвые воспоминания бессильны, что след их искажен. Погруженный в воздух Кекиной квартиры, я мог смеяться без причин и без жалости, забыв о долге и о других именах зависимости.
— В девять, — пропыхтела Толстуха.
Я отхлебнул глоточек и подождал. За окнами мерещились печальные равнины, поросшие короткой желтой травой, которую треплет и пригибает сухой ветер. Первой вошла Толстуха, наполовину прикрывая веселой, широкой мордой разрумянившееся и невыразительное лицо своей подруги.
— Наконец-то, — сказал я, думая, что это им понравится.
Кека подошла к кровати, сложила руки на животе и нежно, по-матерински смотрела на меня.
— Ну и лодырь! — сказала она. — Ну и мужик у меня, прямо живет в постели!
Опустившись на колени, она стала целовать меня в шею, говоря что-то мне в ухо, а потом — белой спине наводившей марафет подруги. Она почти пела, почти растворяла слова в детской напевности, то холодя, то грея мне кожу своим дыханием.
— Пойду-ка я лучше, — сказала Толстуха. — Раз уж вы начали… В понедельник позвоню.
— Или во вторник, — сказала Кека, кусая меня за ухо. Она не разжала зубы, и слова ее будто приплясывали во рту.
— Значит, в кино пойдете… — сказала Толстуха, поправляя шляпу перед зеркалом.
— Может, пойдем, а может, нет, — проговорила Кека.
— Что ни надену, толстит, — кокетливо сказала Толстуха. — Представляешь, сегодня я видела трех женщин потолще меня, а мясник меня чуть не обсчитал. Забыла тебе рассказать.
— Мы пойдем перекусим, дома ничего нету. — Кека выпустила мое ухо, засмеялась и стала обцеловывать мое лицо от виска до подбородка и до другого виска.
— Так вы ни в какое кино не пойдете, — благодушно и покровительственно сказала Толстуха. — Уже семь часов. Бегу.
Кека встала, чтобы поцеловать ее напудренную морду.
— Побрейся и научись гостей привечать, — крикнула мне Толстуха.
— Нет, как чешет, — сказала Кека, вернувшись, распахнула халат и подвигалась, чтобы охладить голое тело. — Подруга она хорошая, это да. Если мы идем в кино, надо бы прибрать. Позвони-ка на угол, чтобы принесли сигарет и джину. Вино к обеду у нас есть, хотя обеда нету. Ну, значит, джин, если хочешь. И сигареты кончились. У тебя в пиджаке не осталось?
Она с улыбкой взглянула на меня — я улыбнулся ей в ответ — и стала обмахивать ноги полой халата. Халат этот, обшитый зеленой и розовой бахромой, был очень хорош утром, когда веселые полоски мягко играли в солнечных лучах. Кека ушла в кухню и вернулась. Пробуя поймать ее взгляд, я видел губы и левое колено, высовывавшееся из-под халата, когда она двигалась. Вожделение и ревность охватили меня. Закат за шторами умер; нестойкая и густая синева в верхней части окон возвестила о том, что начался вечер. Кека включила торшер, непрестанно говоря, почесала за ухом, прикидывая, велик ли беспорядок, и разостлала на полу газету, чтобы вытряхнуть туда пепел из пепельницы.
— Нет, ты представь, какой дурак, ему брюхатые нравятся. Мне Толстуха говорила. А ты что, думал, я беременная? Платье, наверное, вздулось или живот. В жизни детей не заведу. Толстуха говорила, они с сыном живут в одной комнате, и она выдумывает всякое, ну, что это доктор пришел. Только сыну лет шесть-семь, сам разбирается… — Она унесла в кухню пакет мусора, принесла тряпку и стала вытирать пыль. — Если женщина любит мужчин, это хорошо, без этого нельзя. Но бывает такое… Представляешь этого ангелочка! Нет, истинно с ума посходили. Ты не смейся, что я всегда так говорю. Ты представь. Мать — это тебе не шутка. Даже если ребенок у нее от того самого типа и носила она его месяцев семь… Это уж, знаешь… Не заведу я детей, и не думай. Свяжут — не развяжешься. Ты на угол позвонил? Вечно все самой надо делать, их превосходительство не двинутся.
Может быть, они встречаются сегодня, и Толстуха смотрит на часы, тыкая белой пуховкой в лоснящийся нос. Кека позвонила, все заказала, села на кровати и укусила меня в плечо.
— И с чего это я джин люблю, — сказала она. Распущенные грязноватые волосы пахли и чем-то горьким, и духами. — Наверное, из-за тебя привыкла, а теперь без него не могу. Что поделаешь? Как с тобой познакомилась, совсем сбрендила, что ни день, то хуже. Одно мне не нравится — курить не хочешь. Я часто думаю, и как я раньше жила.
Она взяла у мальчика из магазина бутылку и сигареты, потом принялась снимать с этажерки книги (их было мало) и вытирать тряпкой. Я смотрел, как изгибаются на ее заду полосы халата, как свисают пряди с маленькой головки, и жалел ее за то, что она так истово служит фальши и обману, и восхищался, что она становится божеством мимолетных, грязных мгновений жизни, и завидовал дару, обрекавшему ее каждый миг создавать полумифических тварей — эти сомнительные воспоминания и персонажей, которые обращаются в прах под любым скучающим взглядом.
Она принесла мне открытую бутылку и скорчила гримасу, держа в руках еще и тряпку, и книгу.
— Раньше я не хотела тебе говорить, — сказала она. — Ты в Монтевидео был? Я там не бывала. У меня есть друг, ты не думай, он старый, и он хочет меня повезти туда на несколько дней. Просто по-дружески, ничего такого. Ему, понимаешь, нужно, чтобы я была рядом. Я не соглашалась, ну, что так ехать, и потом, я не знала, как ты на этот счет. Он очень богатый, вечно ездит по делам. Можешь с нами поехать, будет очень хорошо. Про всякие расходы не думай. Он старый, меня и пальцем не трогает. Хочешь, поедем потом. Он там бывает раз в две недели. А если ты не поедешь, я тоже не поеду.
Я улыбнулся и пожал плечами. Она отпила из моего бокала и хлопнула меня ладонью по груди:
— Нет, я б тебя прямо убила. Поедем, когда хочешь, если на работе отпросишься. Расходы — забота моя. Вот будет еще жарче, и поедем, ладно? Сказано тебе, он старенький, меня очень уважает… Не могу, задохнусь.
Она ушла в ванную, и я почти сразу услышал шум душа и подумал о каком-то неведомом летнем дожде, в детстве, или когда я рядом с Гертрудой. Я подумал о Гертруде, которая уехала в Темперлей, и отступил в прошлое, к дням, когда мы были верны и доверяли друг другу, к дням, когда мы друг друга выбрали. Теперь ты опять одна, отдельно. Ты решила забыть, что одиночество нам помогает только тогда, когда мы его не выносим, и боремся, и молимся, чтобы с ним покончить. А я — вот тут, в этой постели; я могу обрести в ней странные, противоречивые тени былого, слушая шум воды, падающей на тело моей презренной любовницы, которая как-нибудь повезет меня в Монтевидео, чтобы на деньги почтительного старика вернуть мне годы юности и друзей, и углы улиц, где мы бывали с тобой, а может — и Ракель. Наверное, сейчас ты совершаешь жалкий любовный обряд субботних вечеров и ночей или видишь на лице твоей матери то, что сулит тебе грядущая старость. Ты видишь себя в жадных ноздрях, в опущенных, полуоткрытых губах, в низких, циничных, безразличных фразах, ты узнаешь, что тебе придется жить для отжившего тела и пустых, беспричинных слез. Вот как мы оба живем. Жизнь еще тянется, мы еще можем забыть и ощутить запах завтрашнего дня, оглядеть день прошедший и заснуть, не зная, откуда приходит воспоминание, и улыбнуться, просыпаясь, только что отделенные от радости абсурда.
Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.
Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.
И он решил уйти, печалясь, но не сердясь из-за того, что снова ощутил во всей их нежданной силе свое безумие, свое желание и свое рабство. Отдавшись на воздухе усталости, холоду, набегающему волнами сну, он глядел на черное пятно маленького причала и пытался отвлечься, представляя себе цвета и силуэты приходящих сюда суденышек. Он почти догадался обо мне, уныло бормоча: «Браузен, Браузен…» — и подбирая бесстрастные вопросы, которые задаст, если мы познакомимся. Может быть, он и подозревал, что я его вижу; но сам не мог отыскать меня, ибо смотрел по ошибке в черное пятно теней на сером небе. Он засыпал и просыпался, чтобы вернуться к навязчивой мысли и прикинуть, какими бесчисленными и немыслимыми унижениями заплатит за один только раз, один миг, когда она яростно кинется к нему. О женщине он не думал и тщетно взывал ко мне. Он спал и вздрагивал, просыпаясь, двигал, чтобы согреться, руками и ногами, пытался найти сигарету и прикидывал, как велика одержимость, скрутившая его, опутавшая, но и толкавшая куда-то, и создавал теорию маленьких самоубийств. Тело этой женщины он не вспоминал; мучительное вожделение было для него конкретней, реальней, чем она. Вожделение это родилось от нее, но отделилось, стало жить своей жизнью, словно запах, или следы на прибрежном песке, или слова, которые говорили о ней люди. Конечно, вожделение — дитя тела, но тело, само по себе, уже не могло утолить его. Элена Сала ничего бы не изменила, разрешив ему пользоваться собой или пользуясь им как мужчиной, у которого даже нет лица. Ничто не могло заменить страсть, и власть, и победу, которых не будет никогда.
Пока он спал и не спал, пришло мгновение, когда мир выступает из тьмы. Прошел человек в белом, поднял шланг и застыл, слившись с беленой стеной. Та часть наваждения, которую я зову любовью, на самом деле — не моя, я не узнаю себя в ней и выразить ее могу лишь чужими, стертыми словами. Всю жизнь ждал я этой минуты, сам того не зная. Взгляд ее, хотя и затуманен, остался победоносным. Безумие понемногу рождает сладостный покой. Чужая мне и та его часть, которая зовется ненавистью. Все так, словно я пытался бы отомстить, посылая по почте вырезки из газет, полицейскую хронику, фотографии убитых женщин, чтобы она знала и помнила: то, чего я не сделаю, делают другие и долго еще будут делать. Тьма осталась только в бухте, но берег и река, которые он видел вчера, казались теперь меньше. Справа, среди кривых лимонных деревьев, недвижно стояла корова, занимавшая весь первый план.
Когда она пришла, у нее были влажные волосы. Упрятав улыбку в ту, вчерашнюю, она прислонилась к дереву и закурила. Диас Грей кликнул лакея, заказал завтрак, поздоровался с теми, кто входил и выходил, выпил крепкого горячего кофе. Воздух стал душным и пряным. Сжавшись, преувеличивая усталость, Диас Грей увидел обшлага ее брюк, отвернутые носочки, грубые туфли, на которых сырость, песок и трава выложили словно бы нарочно смутный и немного забавный буколический узор. Он развернул плечи, почувствовал, что сейчас задохнется, глотнул воздуху. «Не тот у меня нос, чтобы нюхать весну, — подумал он, зевая. — Мне удается поймать лишь воспоминания и ощутить некстати прежние весны, когда я вдыхал, наверное, запах других, ушедших, обещая самому себе подружиться с будущей».
Голос у Элены немного сел, и она говорила медленно, словно издалека.
— Все усложняется, хозяина еще нет. Приедет ко второму завтраку. А я умру от жары, не взяла платья. Надо поговорить с горничной, что-нибудь придумаем. Так и вижу, как мы с вами уходим рано утром отсюда, сквозь лес, где кишат москиты, и уже к обеду мы в Тамбукту.
— Откуда вам знать? Может, нам и не придется уходить вглубь, от берега. Может, он у реки, только повыше или пониже. А почему вы не спросите, как я спал?
— Видно по вашему лицу. Глаза ввалились, щеки красные, вы помолодели. Нет, какая глупость! Я спала всю ночь. Да, очень может быть, что он поднялся вверх по реке. Но я видела, как мы уходим в чащу, к каким-то неграм. Наверное, приснилось. А вам не снилось ничего?
— Что-то снилось, с меня хватит. Я, собственно, почти не спал, было очень жарко. Спустился к реке, побродил по жнивью, — сказал он, словно ложь чему-нибудь помогла бы, словно этим он отказывал ей, Элене, в каком-то желании.
Она осторожно погасила окурок о подошву, бросила в песок и, усевшись на перила, вдруг засмеялась. Руки она зажала между колен, ноги напрягла, чтобы не упасть.
— Поговорить не хотите? — серьезно спросила она, встряхнув головой.
— Нет.
— Вообще или сейчас?
— Вообще. Ни к чему. И печальней всего, что вы этого не понимаете.
— Ну ладно. Вы мужчина. Мужчины не могут проверить счет, когда знают, что он неправильный.
— Не понимаю, — тихо сказал он, глядя вниз, на прибрежную дорожку, по которой, сам того не зная, кто-нибудь придет к нему. — А вообще-то я думал, что женщины не могут проверить счет.
— Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра — неверная.
— Не надо, — сказал он, сидя тихо.
— Сейчас и не буду, — сказала она. — Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.
— Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, — сказал он.
Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится — хотя почему бы не получиться? — могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть — это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.
Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.
Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн — я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, — увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.
Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.
Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая — уж не нарочно ли? — уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.
Так я и томился, размышляя о том, что будет, когда меня вышвырнут со службы, и о Кеке, и об Арсе, и о тихом старичке, и о потолстевшей Ракели, и о молодой Гертруде. Мами согласилась, чтобы открыли окно в ночную прохладу, чтобы Штейн зажег лампу, и наконец, часто мигая то мне, то старичку, отложила вязанье и направилась к пианино. На ходу она грузно колыхалась и поправляла пояс. Проходя мимо нас, она милостиво улыбнулась, похлопала Штейна по щеке, игриво взглянула на меня, что-то прошептала, склонившись к Лине Маузер. Потом распрямилась, поднявшись над нашим смехом, и подарила пианино другую улыбку, такую же печальную, но ослепительную, говорившую о том, что снисхождение теперь обращено не к нам, а к ней самой. Она подождала немного, опустив голову в самую гущу роз и тубероз.
— Ту, что пели партизаны! — крикнула Змейка.
— Ну что ты… — сказала Мами, не шелохнувшись, почти не меняя покорного выражения, с каким она ждала, к чему приведет ее молчаливый вызов.
Штейн зашел сзади за кресло бессмертной Елены и положил ей руку на голову.
— Пусть Мами поет, что хочет, — сказал он, поднял прядь Елениных волос и обмотал ее вокруг бокала. — Первая и последняя песня у нее всегда про бога.
— Нет, про любовь, — захныкала Змейка. — Старинные, как бабушка пела.
— И я пела, и я… — ласково сказала Мами и обратила ко мне новую улыбку, потусклей и посмиренней. — Не будете ли вы так любезны, — прокудахтала она старичку.
— Прошу вас, — улыбнулся он и отогнал муху. — Да я вам не нужен, поверьте.
— Мы такие друзья, — возразил Штейн, передразнивая Мами, — мы такие товарищи, что можем без всякой злобы препираться целый день.
— Я бы хотел услышать то, что вы пели у Эстер, — сказал старичок. — Не помните? — И он стал напевать, раскачиваясь всем тельцем.
— А! — вспомнила Мами, замигала, и подбородки ее пошли складками. — «Une autre fois».[9] Но ведь это не песенка…
— Нет, дорогая, он прав, — сказал Штейн, целуя в затылок бессмертную Елену. — Прелесть!
— Вы тоже так думаете? — спросил старичок с улыбкой, однако избегая чрезмерной сердечности.
— Да, Хулио, она очень красива, — любезно и упрямо сказала Мириам. — Но это не chanson.[10]
— Ну ясно! — вскричала Змейка. — Для нашей Мами если не печальное, так и не chanson.
— И для меня, милочка, — сказала Лина с душераздирающей улыбкой. — То, чего не забудешь, всегда печально.
— Мы ждем, — сказал Штейн. — Дамы и господа, сколько можно?..
Мами прервала его, помахав рукой, словно веером. Глаза она прикрыла, старое лицо содрогалось в экстазе. Из невыносимого аромата цветов, из погруженного в прошлое сердца к ней приходили слова, которые она должна спеть.
— Ну, тогда «Si petite»,[11] — решила Змейка. — Это в твоем вкусе. Такая печальная.
— Да, она нежная, — сказала Мами. — Только лучше вы не гадайте. Никто и знать не может, что я спою и почему.
— Мами, он меня кусает, — заверещала Елена Прекрасная. — Ах, злодей!
Тогда Мами улыбнулась снисходительно, как и следует улыбаться доброй, взрослой женщине, которая именно по доброте играет с детьми, оглядела нас, остановилась на старичке, выбивавшем пальцами на колене «Une autre fois». И вдруг, словно выслушав вступление, мягко откинула голову и начала петь, словно окунулась в сдержанную скорбь, в мертвый мир любви. Отвратя от нас пухлое, детское лицо, уйдя далеко отсюда и все же ублажая нынешних людей, троих мужчин и трех блудниц, издававших задумчиво-горестные возгласы под звуки старой chanson, Мами воскресила девочку, сбежавшую из славного Парижа тридцать лет назад, чтобы выучить язык и душу еще одного народа через унылых завсегдатаев Росарио, Сан-Фернандо, Матадерос и дешевых кабаре. Там встретила она своего Штейна, и взяла с собой, и с горестным и сладостным чувством погрузилась в прошлое, как погружалась сейчас, стоя у пианино и улыбаясь застывшей, печальной, счастливой и дерзкой улыбкой. Повторяя свою chanson и принимая прежние позы, она питала это прошлое, облекала его плотью.
Быть может, слушая Мами, мы этого не понимали; быть может, кто-то что-то ощутил из жалости или от смущения. Но все пять долгих минут, пока она пела, замолкая порой, чтобы сыграл свое несуществующий оркестр, перед нами была женщина, сбросившая тучность, годы и беды и обретшая уверенность в себе, которую дарует упругая кожа, и дерзкую жертвенность, и беззаботность тех, кто наслаждается разделенной любовью.
Я глядел на нее недоверчиво и взволнованно. Она опиралась локтем о крышку пианино; левая рука, изогнувшись, повторяла форму бедра.
Томно и твердо она вызывала голос из глубин отрешенной, ушедшей в прошлое памяти и пела скорбно и блаженно:
Reviens, veux-tu?
Ton absence a brisé ma vie.
Aucune femme, vois tu,
N’a jamais pris ta place dans mon coeur, amie,
Reviens, veux-tu?
Car ma souffrance est infinie
Je veux retrouver tout mon bonheur perdu.
Reviens, reviens, veux-tu?[12]
Не возвращаясь к нам, она начала другую песню. Щеки у нее были мокрые и красные, и одна из наших дам прошептала: «Она себя убьет!» Тогда Штейн, оставив Елену, жадно поцеловал свою Мами в шею и, не отпуская ее, весело сказал:
— Девочки, знаете игру? Конечно, лучше играть ночью и напившись; однако сейчас с нами два достойнейших джентльмена. В игре этой проявляются все качества, которыми гордятся мужчины. Нет, не только пять чувств, но и ловкость, и фантазия, и логическое мышление. Правила просты, хотя и суровы. Другой такой игры нет, если можно положиться на честность участников. Выбираем какую-нибудь вещь, которую все знают, лучше — небольшую, само собой. Назначаем, кто будет искать, он выходит, вещь мы прячем, он возвращается. Он знает, с какой буквы начинается название места, где эта вещь спрятана. Искать можно везде, исключения нет. Мебель, человек, любой предмет, одушевленный и неодушевленный, лишь бы название начиналось с нужной буквы.
Девочки играть не хотели — они смотрели на свою неподвижную подругу, она улыбалась, у нее были слезы на глазах. Старичок покачал головой. Штейн опять поцеловал Мами в шею.
— Не хотят со мной играть, — пожаловался он. — Мами, дорогая, ты плачешь?
— Нет, ничего, — пробормотала она, мягко от него отстраняясь. — Я никуда не гожусь, Хулио. — Она улыбнулась старичку. — Простите меня…
— Ради бога, сеньора!..
— Могу поручиться, — сказал Штейн, — наш друг размышляет, на скольких языках сыграл бы он в мою игру.
Старичок засмеялся, раскачиваясь в кресле и обхватив руками колени. Когда он умолк, Мами вздохнула и проговорила, надув свой кругленький ротик:
— Не согласитесь ли, сеньор…
Потом подошла к пианино и открыла крышку. Старичок пересел на табурет, размял руки и нажал на две клавиши безымянными пальцами.
— Если вам угодно, сеньора.
— Это кто, Левуар? — спросил я Штейна.
— Нет, — тихо ответил он. — Ах, красота! С каждым днем я люблю ее все больше. Какая естественность, какая прелестная дерзость!
— Играйте, что хотите, — сказала Мами. — Нет, постойте. Хотя играйте, играйте… Когда я услышу то, что мне надо, я начну петь.
— Экспромт, — шепнул мне Штейн. — А вчера репетировали целый вечер. Ну, женщина! Больше таких на свете нет.
Старичок медленно подбирал мелодию, без особой охоты двигая пальцами. Но когда он догадался, что наверху, между его плечом и вазой с цветами, женщина закинула голову, он заиграл чисто и нежно, словно под сурдинку.
La vie est bréve
un peu d’amour
un peu de rêve
et puis bonjour.
La vie est bréve
un peu d’espoir
un peu de rêve
et puis bonsoir,[13] —
пела Мами.
Старик Маклеод, благодушный, еще загорелый, поздоровался со мною, опершись о стойку. Он решил уволить меня в баре. Надо вытерпеть и держаться просто, с тем всепобеждающим расположением, которое вызывают друзья и выгодные сделки, и спрашивать его о делах, и бодро обсуждать их, не переходя, однако, границ вежливости. Никак не пойму по его взгляду, знает он, что скоро умрет, или верит в басню про нервы и никотин.
— Капельку виски? — спросил старик. — А может, решитесь попробовать мою любимую смесь? Очень хороша.
Голоса у него не было, остался лишь голосок охрипшего от пьянства ребенка, сиплый шепот без присущей шепоту доверительности. Бармен ждал, подняв палец над миксером. Я согласился. Старик с удовлетворением сжал губы, вынул изо рта пустую трубку, чтобы подышать у камина, и положил мне руку на плечо.
— Неприятно говорить с вами там, в конторе. Да и тут, сами понимаете, нелегко. И все-таки, вот это… — Он показал на стойку и на два запотевших бокала, дно у которых было обернуто шелковистой бумагой. — Вот это нам нужно. Штейну я сказал: Браузен не кто-нибудь, you are my friend,[14] старый друг. Мне бы хотелось узнать вас получше, толком поговорить. Но сами знаете, как я живу. Прикован к делам, как… — Он огляделся, поднял руку, ничего не придумал, опустил руку, придвигая ко мне бокал. — В общем, тащу телегу, как старая лошадь.
Он покачал головой; пустая трубка торчала у него изо рта. Ни в светлых усталых глазах, ни в синих жилках на щеке, ни в дряблом подбородке над крахмальным воротничком не было признаков смерти, лишь след долгого пьянства и глупых поступков. Мне захотелось помочь ему, и я подумал улыбаясь: «Прикован, как Прометей к скале, как кобель к сучке, как наши бессмертные души к божеству».
— Ваше здоровье. — Он поднял бокал. — Ну как вам?
Ничего я в этом не смыслю, я несколько месяцев назад впервые попробовал джин. Может, это манхэттен с какой-то дрянью. Во всяком случае, ему обошлось дешевле, чем виски. Но я отпил два глотка из чаши вечной дружбы, похоронив тем самым и былое, и долгую необъявленную войну. Послушно попытался щелкнуть языком, как сам старик, однако звук у меня не получился. Тогда я задумчиво поглядел вдаль и без труда изобразил блаженство, которым светилось его лицо.
— Недурно, — с восхищением сказал я. — Нет, просто прелесть. Дайте мне рецепт. — Может быть, по своему возрасту и положению я должен похлопать его по спине, или толкнуть в бок, или нахлобучить ему на лоб шляпу. Он спокойно выслушал мое суждение, подмигнул бармену и минуту-другую разглядывал себя в зеркало. Что он видит, когда глядит на обреченного старика, на клочья седых волос, выбивающихся из-под шляпы, на покрасневшую кожу, синие глазки, когда глядит и дышит через свою трубочку?
— Превосходно, — не унимался я, ставя на стойку пустой бокал. — Быть может, чуть-чуть крепковато… для меня, новичка. — Теперь показать, и посильней, как я боюсь житейских невзгод и как мне нужны сень могучего Маклеода, советы мудрого старца, вождя, покровителя, опоры.
— Нет, нет. — Он оторвался от зеркала и похлопал меня по плечу. — Ничуть не крепкий. В самый раз. Мой шедевр, а? — Он снова подмигнул бармену, доверчиво испрашивая признания.
— Очень хороший коктейль, — сказал бармен, смешивая новую порцию. — Многие заказывают. И не только ваши друзья. Чужие просят маклеодовского. Вы уж простите.
— Будьте поосторожней, — сказал старик. — Top secret.[15] Рецепта никому не давайте. Пускай пьют, если платят. Но рецепта — никому.
— Конечно, — сказал бармен. — Вот вчера один, шины продает, говорил, что весь секрет в горьком пиве. — И успел подключиться вовремя к внезапному, дряблому смеху старика.
— В горьком пиве, — повторил Маклеод. — Хм… Что за мысль. Нет, в горьком пиве!
Он обернулся, взглянул на меня, и мы поудивлялись, качая головами.
— В горьком пиве… — пробормотал я, поднося к губам второй бокал.
Старик размышлял, обратив лицо к зеркалу. Губы его сжались, глазки глядели зорко и пристально. Может, знает. Может, думает, на какую часть лица придется первый удар. Вот, смотрится: вокруг него — прямоугольник ярких этикеток, словно мозаика, а он пытается угадать, как встретит его в ту ночь подруга, почти жена, ведь они давно вместе, или какой у него будет вид под слоем шевелящихся червей.
Было семь часов, и бар наполнялся шумными, бойкими, слегка надменными Маклеодами. Они становились в неровный ряд, топтались у золоченой стойки, соприкасаясь плечами и бедрами, извинялись наспех, подчеркивали свою дружбу с барменом, жевали земляной орех или перетирали зубами сельдерей, подкрепляющий силы и продлевающий молодость. Они говорили о политике, о делах, о семье, о бабах, уверенные в своем бессмертии, как в том мгновении, которое им отпущено во времени. Становилось жарче и жарче, особенно от голосов, окликов, стука костей. Женщин здесь было немного, и они медленно блуждали по залу, освещенному неоном, переходя от пива к туалету, от сладкого напитка к телефону.
Маклеод оторвался от зеркала, помахал кому-то, улыбнулся и наклонил ко мне голову. Капельки пота блестели над его губой, синие глаза стали робкими. Теперь он будет говорить. Сказано все, но он иначе не может. Как мужчина с мужчиной, от всего сердца. Раз уж ему надо как-то убить время, почему он не заговорит о рекламе? Ничего не возразишь, например, против умной кампании, оповещающей нас, что гражданский, медицинский и патриотический долг обязывает каждую весну вспарывать себе мошонку знаменитым ланцетом Unforgettable,[16] благо он принят во всем мире, его любят американские солдаты и давно употребляют в клинике Майо. Когда расцветает сирень. Самое время. Не ждите лета. Режьте себе мошонку, а весенний ветерок…
— Да я давно знаю, — сказал он; теперь его улыбка просила прощения за него, за умирающее тело, за ошибки, навязанные жизнью. — Зачем себя обманывать? Многие не приняли бы этого, а? Все суетность. Я знаю, что я не… ну, что я себе не хозяин. Не совсем свободен. Я — такой, как решит Нью-Йорк. Могу бороться, а что ж. Наверное, Штейн говорил вам, что я борьбы не боюсь. Я вообще непугливый. Спросите Штейна, за вас я боролся два месяца. Пришлось поставить ультиматум. Им бы все экономить. Ничего им не втолкуешь, не понимают, что надо делать. Не хотят понять. Усядутся вокруг стола девять человек и отведут пять минут Буэнос-Айресу, этому Маклеоду. Надо экономить. А нет — гони Маклеода, бери другого. А? То-то и оно. Штейн дал вам чек? Возьмите у него. Выбил, сколько мог. Еще бокальчик? Ладно, и я не буду. Есть еще дела. Что ж, врать не стану, я эту работу люблю. Здешнее отделение дышало на ладан, я его воскресил, и вот, глядите. Пускай они там, в Нью-Йорке, сравнят нынешний счет и прежние, года три-четыре тому назад. Я не жаловался, я Им объяснил все как есть. Человек ничего не добьется, пока не забудет себя. И против вас у меня ничего нет, иначе мы бы тут не стояли. Но послушайте меня: пока не забудете о Браузене и не отдадитесь работе… Только так и можно работать, делать дело. Мы еще потолкуем, последний из Маклеодов. Мы не дошли до верхних нот. Вы слушайте, это очень здорово. Штейн знает, кто это сказал. — Ожидая бокала, он быстро взглянул в зеркало. Здорово, да… Штейн знает, кто это сказал. Он заплатит мне разницу между суммой, на которую я надеялся, и той, что обозначена в чеке, и прибавит какую-нибудь непогрешимую мудрость Платона Карнеги, Сократа Рокфеллера, Аристотеля Форда, Канта Моргана, Шопенгауэра Вандербильда. Старик вынырнул из зеркала, веселый, посвежевший, просто брызжущий доверием. — Да, так уж оно есть. Когда-то в старину, знаете ли, искусство служило вере.
— Искусство? — спросил я, подняв бокал.
— Да. Музыка, живопись, книги. В Средние века все шло на пользу церкви. — Наслаждаясь моим удивлением, он покивал, чтобы сильнее меня пронять. — Так оно было. А теперь мы идем к тому, чтобы искусство служило пропаганде. Музыка — это радио; рисунок и живопись — реклама; литература — тексты и буклеты. А? В Париже и в Нью-Йорке используют для рекламы первоклассные стихи. Значит, цель — не только в деньгах, в прибыли. Много и другого, дело сложное.
Он радостно и серьезно кивал, я вторил без особого пыла. Просто, по-дружески, положив мне руку на плечо, он решительно пресек мою попытку заплатить и повел меня к выходу. Теперь он вздыхал, сетуя на то, что в Нью-Йорке ничего не понимают, бумаги мало, не на чем газету выпускать, и будущее не слишком радужно для специалистов по рекламе, которым не выпали на долю свобода и чек в кармане, как у вас, мой мальчик.
На углу он схватил такси и, помахав рукой на прощание, уехал в сгущающейся тьме к завтрашнему миру музыки, живописи и стихов, сулящему всем нам больше машин, холодильников, слабительных, зубной пасты и туалетной бумаги, часов и приемников. Уехал к блеклому, тихому неистовству могильных червей.
Когда я открыл дверь, упала бумажка. Я свистнул. Кеки не было. Воздух томился весь день за опущенными шторами. Я зажег свет, разделся, лег и прочитал всего одну строчку: «Позвоню или приду в девять. Эрнесто». Я улыбнулся, словно лучшей вести и быть не могло; словно я долго ждал, когда снова его встречу; словно отношения с Кекой, самая зависимость от нее, самый воздух ее квартиры были нужны мне лишь для того, чтобы терпеливо ждать минуты, когда я опять его увижу и ко мне приблизится белое, равнодушное, безлобое лицо. Я ощутил в себе ненависть и тот ни с чем не сравнимый покой, который нисходит, когда ей предаешься.
Я поискал револьвер в кармане брюк, проверил, заряжен ли, и полюбовался отсветами на дуле. Потом положил его под подушку, принес из кухни джину, снова лег. До девяти оставался час с небольшим. Я понял, что все зависит от Кеки, что я не вправе форсировать события, что необходимо ждать, как у рулетки: «да» или «нет». Я встал, положил бумажку у двери, пристально посмотрел на белый прямоугольник; впивая и вызывая призраки моих предшественников в этой комнате, я пытался быть справедливым и непредвзятым с теми, кому выпало составить мою историю, пока не услышал, что в скважине поворачивается ключ. Прикрыв глаза, я видел, как Кека остановилась, посмотрела на меня, подняла бумажку и, засмеявшись, подошла поздороваться.
— Кто-то заходил, — тихо сказал я. — Не дождался и ушел.
— Да бог с ним! — сказала Кека. — Ты спал? Я думала, ты позже будешь. Мы с Толстухой заболтались. Жара какая, с ума сойти. Почему ты все закрыл? Да как не уснуть, когда вылакал полграфина! Пойду сполоснусь.
Она открыла балкон и шумно вдыхала воздух, а я тем временем тратил бесконечно малую часть моей ненависти на ее тупость, на неуклюжую поступь и немыслимо высокие каблуки, мелко и сухо постукивающие по полу. Я испугался, что уйдет вожделение, и, отвернувшись от нее, стал представлять не спину ее, фигуру, немнущееся платье, а голое, покорное тело и полуоткрытый, припухший рот.
— Жарко, помираю, — сказала она. — Прости, я на минутку. Никак не пойму, кто заходил.
Она ушла в ванную, чтобы запереться и прочитать записку. Оставшись один, я подумал, что лицо Эрнесто витало надо мной с самого начала, с той сентябрьской ночи, когда, сидя на полу в передней, я отряхнул с себя мусор из плевательницы и вдруг догадался, что в новоявленном Арсе смысл моей жизни.
Голая Кека вышла из ванной, с полотенцем на голове, и бодрящий запах мыла донесся до кровати.
— Прямо не знаю, — сказала она. — Все мне кажется, сегодня что-то случится. А тебе?
— Мне тоже.
— Что-то произойдет. Интересно, хорошее или плохое? — Она погасила верхний свет, вытерла капли воды на животе и, стоя на коленях у постели, стала целовать меня, приговаривая каким-то утробным голосом: — Так что случится, плохое или хорошее?
— Не знаю, откуда мне знать. Что-то.
— Странно, — пробормотала она. — И ты, и я одно и то же подумали. С ума сойти.
Минутная стрелка была довольно далеко от девяти, и я вызвал в памяти первое, уже исчезающее, уже туманное и далекое, ощущение от маленького, крепкого тела, круглых рук и колен, крутых бедер. Проследив за тем, как убывает ярость и растет вожделение, я удивился, обнаружив бесчисленное множество черточек и новых смыслов, которыми близость и привычка почти совсем окутали тогдашнюю голую Кеку. Случится что-то важное, подумал я; мы оба солгали, но мнимые наши предчувствия способны искусить судьбу.
— Как эти, твои? — спросил я.
— И не говори. Приходят. Когда тебя нету, они здесь. Ты пойми, объяснить это нельзя. Они не люди, я сама знаю, что никого нет. Но видел бы ты их! Маленькие, губами шевелят, шныряют туда-сюда, говорят — я уже это слышала, да не помню где. Понимаешь, все вперемешку — что-то в детстве было, что-то теперь. И еще смеются: скажут, что я только хотела, думала сказать. Дай-ка джину.
Распущенные мокрые волосы закрывали ее лицо и руку с бокалом. Мне показалось, что я один, все доводы покинули меня, и я испугался, что начавшаяся ненависть и прочное презрение, привязавшие меня к ней, к ее ненасытности и низости, могут исчезнуть в любую минуту, в этот самый вечер. Я попытался вызвать покой и радость от того, что я жив, которые всегда нисходили с этого потолка. Прикинул, какие нужно сделать движения, чтобы обнять Кеку; лаская ее, услышал бормотание и дрожащий смешок, всегда кончавшийся сухим рыданием. Но она вскочила с постели и, стоя у стола, яростно затрясла головой.
— Ну что? — спросил я и тут же понял, что она врет.
— Это ужасно, ужасно…
Она сжалась — маленькая, очень глупая — и закрыла лицо руками. Я налил себе и начал пить, когда зазвонил телефон. Она уронила руки, привстала на одной ноге и посмотрела на часы. Было две минуты десятого. С бокалом в руке я коснулся, проходя, ее горячего тела и взял трубку. Голос был тот же, и лицо то же — бесформенное белое пятно.
— Нет, — сказал я. — Не сегодня. Для тебя ее нет. Нету, — повторил я, обернулся и увидел, что Кека идет ко мне, приоткрыв рот. — Даже если придешь, ее не будет.
Повесив трубку, я стал прихлебывать джин, разглядывая салфеточки, фотографии, старую, облупившуюся, уже знакомую мебель, зеленое пятно на стене и наизусть заученный потолок.
— Мужчина какой-то, — сказал я. — Может, Эрнесто… Помнишь его?
Лицо ее задрожало, и, пока росло раздражение, на нем проступали неведомые мне морщинки.
— Кто это? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Сказано, не знаю.
— Почему ты ответил, что меня нет?
Я пожал плечами, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя счастливым. Быть может, подумал я, меня к ней тянет, потому что она меньше Гертруды, меньше меня самого. Мне приятно вздыхать, улыбаться и глядеть на нее сверху.
— Почему ты меня не позвал?
Но хотела она сказать не это. Правую ногу она выставила вперед, пальцы касались пола. Опершись о стол, немного откинувшись, она стояла так, словно вот-вот закричит или прыгнет.
— Ты же знаешь, у меня было предчувствие, странное, ни хорошее, ни плохое, — медленно объяснил я. Воздух в комнате стал легче и беспечней; все, что стояло на столе, казалось, вот-вот начнет двигаться, грязная подушечка для булавок, привязанная к ручке кресла, просто ощетинилась. — Я тебе сказал, что-то случится. Мне пришло в голову, что к девяти позвонит Эрнесто. Если у него есть ключ, он может прийти. Как тебе кажется?
Она еще не обрела дар речи, только дышала со свистом, открыв рот, глядела на меня, опускала голову, опять глядела. Когда она поднимала лицо, я видел, что она мучительно вслушивается или вспоминает что-то — губы жадно приоткрыты, брови удивленно взлетели, челюсть подрагивает. Дрожало в комнате все: и дерево, и металл, — сжималось, расширялось, вносило в атмосферу свою крохотную лепту безответственности. Ленивый ветер, медленный вихрь поднимался от моих босых ног и овевал меня. Трепеща от волнения и счастья, я пробормотал:
— Хорошо, если бы он решился прийти.
Тогда лицо ее и тело расслабились, она побежала в ванную и вернулась в полосатом, пестром халате. Я видел, как она дрожит у стены, неуверенно перебирая пальцами пояс.
— Да кто ты такой, чтоб так говорить? — начала она и сейчас же остановилась перевести дух. Она обращалась не ко мне, ни к кому, просто хотела себя взвинтить, утратить выдержку, кинуться на кого-то, чтоб началась перебранка. — Дурак, идиот, размазня!
Я ходил по комнате, обращая то один, то другой бок к плоскому силуэту в розовую и зеленую полоску. Когда я подходил к двери или к балкону, ругательства разбивались о мою спину, когда шел обратно, они разбивались о мою грудь. Воздух комнаты я понимал, как понимают друга. Я и был блудным другом этому воздуху, я вернулся к нему после целой жизни и пытался отпраздновать возвращение, перечисляя, сколько раз в прошлом я ощущал его и не решался вдохнуть. Кека задыхалась, замолкала, мешая рыдания с хрипом, ругань с покаяниями. Неустанно и грозно обличала она Арсе, жизнь, себя самое, призывая то и дело на помощь внезапные откровения. Она судила мужчин и женщин, проводила немыслимые параллели, пересматривала старые взгляды на жертву и любовь и, принимая и отрицая необходимость опыта, утверждала новый образ жизни, уничтожала границу между добром и злом, снова и снова кончая своей бунтарской фразой: «С ума посходили!» Я остановился у стола, налил себе джину.
— И чтоб я все отдала за такую размазню! Да ты родился рогатым. Друзей, видите ли, иметь нельзя! С тобой, что ли, с одним? — Она говорила про Арсе; а я пил у балкона, тайно разглядывая из-за штор почерневшее небо, прямоугольник ночи, на котором можно было различить и пространство, и прошлое, и тихую надежду. Кека за моей спиной рыдала, чтобы отдохнуть, и громко сморкалась.
И это ведь не конец. Надо помнить: когда она выговорится, мы будем мириться. Эрнесто не придет; я никогда не думал, что он вернется. Я видел несколько звезд и уличные огни; шум, подобный шуму ветра в ливень, остановился на балконе. Кека разбила об пол рюмку или пепельницу. Я слышал ее смех и шаги, она шла к кровати.
— Рогач, — сказала она и повторила, и мне пришлось обернуться. Она улыбалась. Между ее грудями я увидел графин с джином. — Рогач, рогатый… Рогатенький!
Она была довольна, ослабела, переводила дух. Перестав смеяться и говорить, она пила из графина. Я начал одеваться, насвистывая «La vie est breve» и вспоминая жалкое, немыслимое лицо Мами, закинутое назад, чтобы настичь прошлое и отдохнуть в нем. Кека болтала, смеялась, чмокала, отрываясь от графина.
— А теперь рубашку, рогатенький. Галстук не забудь, рогатенький. Пиджак поправь, рогатенький. Не хочешь знать, сколько раз я тебя обманывала? Ну, теперь поеду в Монтевидео. Там я тебе еще не изменяла. Кликну его, и поедем, прямо завтра.
Дойдя до двери, я услышал, как она бежит, и падает, и плачет словно спросонок.
— Прямо завтра, — повторила она. Щекой она касалась ковра, голые ноги разъехались, рука держала графин, чтобы не пролилось. Она плакала, пуская пузыри. От ее скорченного тела повеяло воздухом комнаты. Я медленно подошел, уже в шляпе — револьвер оттягивал брючный карман, — и сел на ковер, чтобы посмотреть на покрасневшее лицо и дрожащие губы.
— Завтра с ним и уеду. Завтра помру. А, чертов день! Сейчас вырвет… — бормотала она куда-то себе в руку.
Я взял у нее графин, поднял ее, толкнул к кровати, она упала навзничь. Ненависть умерла, я знал, осталось одно презрение, ведь мы с этим Арсе могли убить ее, ведь все было как нарочно подстроено, чтобы мы ее убили. Склоняясь над искаженным, бормочущим лицом, я измерил свою радость и силу и чуть не улыбнулся. Лицо дергалось и морщилось на фоне простыни. Могу убить — и убью. Покой был тот самый, который я испытывал, овладевая Гертрудой, когда ее еще любил. Та же полнота, тот же поток, уносящий с собой все вопросы.
Я пошел в ванную, намочил губку, вытер Кеке лицо, глаза и рот, пока она не очнулась и не присела, пошатываясь. Потом я молча подождал, все глядя на нее и придерживая коленом ее шатающееся тело, пока она не вспомнила слово «рогач» и не принялась оскорблять меня. Тогда, постепенно себя распаляя, я стал бить ее по лицу, сперва ладонью, потом — кулаками и, все придерживая ее коленом, дождался того, что она как-то странно, по-детски заплакала, а изо рта у нее потекли две жалкие струйки крови.
Выйдя, я даже не позаботился о том, чтобы спуститься в лифте и бесшумно вернуться по лестнице. Дома я выпил стакан воды и бросился на кровать, твердо решив думать только о том, о чем можно думать. Я знал, что должен ее убить, но не вправе уточнять время. Ночь я провел, прикидывая, отождествит ли меня кто-нибудь с Арсе, и вспоминая все, от Дня святой Розы, когда Кека переехала в эту квартиру. К утру я успокоился и уснул. На следующий день я пошел к ней и подарил ей духи. Губа у нее была рассечена; достоинства осталось ровно столько, чтобы оттягивать примирение, бросая короткие фразы о том, что она хорошая, я плохой, а жизнь ужасна.
В конце недели мы отбыли в Монтевидео, она и друг ее самолетом, а я пароходом. Встретились мы утром неподалеку от порта, и она заставила меня положить ей голову на грудь, чтобы убедиться, что она надушилась моими духами. Робея перед официантами и посетителями, я вдыхал запах ее висков и платья, не смея подозревать, что с некоей минуты мне придется запомнить его навсегда. Запах был спокойный, не связанный с нею, не напоминающий ни о каком цветке.