Часть вторая

I Хозяин

Элена Сала и Диас Грей завтракали в беседке с хозяином гостиницы, тучным человеком за пятьдесят, у которого дышали самодовольством и глазки, и красноватые щеки, и обожженный солнцем подбородок.

— Я очень беспокоюсь, — говорила Элена, — я знаю, в каком он был состоянии…

Хозяин не ведал, где беглец. Он говорил о нем, улыбаясь и хмурясь, ибо понять ничего не мог, хотя испытывал любопытство. Отведав маринованной рыбы и выпив бокал вина, Диас Грей обнаружил, что хозяин — старый Маклеод, только хуже выбритый и хуже одетый, победней, посильней (шея не так неподвижна) и, должно быть, почестней.

Сам он сидел в кресле, стараясь остаться в стороне, и смотрел, как хозяин движется (тот двигался бодрей Маклеода), слушал, как он говорит (прямее и смелее), узнавал голубые водянистые глазки. Старик Маклеод в рубахе с расстегнутым воротом, седой и краснолицый, сидел перед ним в романтической рамке глициний.

— Конечно, помню, — сказал он, поковырял в зубах, осмотрел зубочистку, подождал и начал снова: — Не описывайте его, я прекрасно помню. Так и вижу, как он лежит на песке, сидит на веранде, гуляет вон там вот. Говорить он почти не говорил, я его прозвал «лунатиком». Нет, ничего особенного не было, просто такого не забудешь. И потом, мы не совсем обычно познакомились, увиделись в первый раз. Ничего страшного, сеньора, вы не волнуйтесь, не глядите на меня так. — Улыбка была такая же, как у Маклеода, когда он просил прощения за то, что люди страдают, и пытался убедить, что жить все-таки стоит, жизнь хороша, свет буквально кишит бодрыми Маклеодами, которые знают секрет и всегда могут помочь, для чего мы и родились. — Постояльцев почти не было, хотя погода становилась все лучше. Приедет компания на уик-энд или парочка, все больше из Санта-Марии. Надо ли говорить, но, поверьте, эти швейцарцы — совсем уже не те, что основали колонию. Надеюсь, я не совру, если скажу: был понедельник, все разъехались, и я присел поглядеть на дорогу, на суденышки, которые решились плыть по реке. Одно из них проплыло мимо, и я подумал, что сегодня уже никто не приедет. Мне это безразлично, нас лето кормит! Конечно, если приедут в другой сезон, я тоже рад, врать не буду. — Он не улыбнулся, только протащил отсутствующий простодушный взгляд по ним и по длинной пустоши. — Значит, сижу я там, где вы сегодня утром сидели, — он без насмешки взглянул на врача, давая понять, что все понял и с этим справится, — мне хотелось спать, я люблю вздремнуть после обеда, но сон не шел и не шел. Я чувствовал, что кто-то явится, то ли парочка, то ли один человек, но кто-то да придет от берега, по дороге. Нет, не из-за выгоды, что мне один постоялец?! А пришел ваш друг. Конечно, вы его и сами знаете, но таким, я думаю, не видели. Ему лет двадцать с небольшим, верно?

— Двадцать два или двадцать три, — тихо сказала Элена, вежливо, даже искательно улыбаясь одними глазами, словно боялась вставить слово.

— Вот и я говорю: двадцать с небольшим. Я много поездил, много видел, любой человек мне не в диковину, и уже давно я не пугался. Но чтобы так одевались, как этот тип… Мне смешно, когда тратят время на костюмы, на галстуки — словом, на моду. Но тут другое. Увидел я его и подумал: прямо как будто оделся на свиданье или собрался на праздник, или погулять по столице и вдруг очутился там, на дороге. Грязный, конечно, пыльный, все же плыл по реке и шел от Санта-Марии. Правда, ветра не было, но лошади, машины тоже пыль поднимают. Значит, сижу я на веранде, а друг ваш идет так это легко, руки в карманы, багажа нет, ни пакетика, ничего. Спина прямая, и голову держит прямо. Думаю — мимо пройдет, только не пойму куда. Или он спятил, или мне это снится.

Может, хозяин что-то заподозрил, а может, вообще никому не доверял, но, положив в рот сливу, он подчеркнуто склонился к даме, которая улыбалась, изображая нежную насмешку, и не глядела ему в глаза.

— Как сейчас вижу, — продолжал хозяин. — Будто он сам тут, во плоти. Идет, по сторонам не смотрит, дошел до лестницы, свернул, поднимается, да так просто, так уверенно, словно каждый день тут ходит. Вы меня поняли? Словно всегда здесь гуляет, в любую погоду. Костюм за пятьсот монет, шелковая рубашка, а ботинки — в машине ездить, не по дорогам шагать. Словно прогуливается по столичной улице и вздумалось ему, к примеру, заглянуть в кафе, выпить бокальчик. Глядел он слишком серьезно для своих лет, и потом, я заметил, что он худой и бледный. Не больной, а такой, как после болезни — выздоровел и приехал отдохнуть, налегке, в самом лучшем костюме. Хотел бы я, чтоб вы его видели! Серьезный такой, усталый… Я подумал: наверное, сбежал откуда-то, но не испугался. Много чего я подумал, но сижу, не двигаюсь. Вот не поверите, а больше всего мне казалось, что это какой-то розыгрыш. Значит, сижу, вроде бы сплю, и за ним наблюдаю, а он идет-посвистывает по лестнице. Остановился вот тут, шляпа на затылке, руки в карманы, ноги расставил.

— Да, — пробормотала Элена. — Говорите, говорите. — Она кусала губы, словно вспоминала и не могла этого вынести.

— Ну вот. Я думал, он выругается или посмеется, и прикинул, куда он упадет головой. Сами понимаете, бывает, особенно летом, кого только не приходится пускать. Поглядел я ему в глаза, вижу — нет, не шутит. Стоит себе и ждет, как будто поверил, что я сплю, и не хочет мешать. Я встал, мы поговорили. Он хотел тут пожить, но не знал, сколько времени. Наверное, все зависело от того, случится что-то или не случится, он мне толком не сказал. И цены не спросил. Я позднее узнал от одной горничной, что у него в бумажнике пять тысяч. Побеседовали мы, и я все больше удивлялся, особенно что он без вещей. Потом, когда мы сошлись и выпили вместе, я был рад, что ничего не спросил. Трудно объяснить, очень уж все это странно. Правда, вы его знаете, но человек — разный с разными людьми. Понимаете, когда я немного узнал его, я подумал: то, что он делает, не должно привлекать внимания. Это удивительней всего. Одни всегда знают, что делают и почему, другие не знают, хотя думают, что знают. А тут мне часто казалось, вы уж простите, что он не в своем уме; но он знал, что делал. Да, так я думаю. Все время знал, в самом малом, когда другой бы жил как живется. Иногда выпьет целую рюмку, или спит целый день, или купается как одержимый на рассвете и синеет от холода. Он всегда знал, почему делает именно это. Я разбираюсь в людях. Мне достаточно поглядеть в глаза, посмотреть, как человек ходит или крутит в углу столовой сто раз одну и ту же пластинку. А если я хотел сказать ему что-нибудь неприятное — бывает, приходится, — он угадывал и улыбался, словно думает о другом, о таком, что и я должен бы знать — все ж мужчина, — хотя еще в ту минуту и не знаю. И я ничего не говорил, молчал, спрашивал: «Ну, как вам наши виды?» — или там, хорошо ли его обслуживают. Когда он сказал, что ему надо ехать… — Хозяин вылил в кофе рюмочку граппы, вздохнул, оперся о перила беседки. — За один месяц он истратил четыреста монет, не меньше.

— Не может быть! — крикнула Элена. — Разве он был тут месяц?

— Да, целый месяц.

— Ничего не понимаю. — Она обернулась к спутнику, ища у него помощи.

— В чем дело? — спросил он.

— Хотя, правда, — сказала она. — Наверное, так и есть.

— Целый месяц, — повторил хозяин. — Могу запись показать.

— Не надо, я спутала, не стоит. Как это, вы сказали, все в нем казалось естественным? И улыбка тоже?

— Я только что вам говорил, — сдержанно, суховато отвечал хозяин, словно Маклеод, подписывающий контракт.

— Да, вы очень хорошо описали, — кокетливо сказала она. — Все так точно!

— Возьму-ка я еще одну граппу, — сказал врач. Сперва это он, хозяин, сидел вместо меня, глядел на дорогу, предчувствуя: что-то случится, кто-то придет, изменит мою судьбу.

Солнечный луч пронзил вино в бокале. Элена закурила, скрестив ноги. Она решила ни о чем не просить, и на ее скучающем лице читалось: «Я одна, вас тут нет, я не слышу, что вы говорите, и не знаю, что вы думаете». Хозяин спросил еще кофе. Запела цикада, и Диас Грей увидел, что она очерчивает в воздухе недвижный силуэт давешней коровы. И потом, думал он, Элена принадлежит другому. Он тоже обкрадывает меня. Теперь мне ясно, что это я сам должен был идти по дороге в бальных туфлях, гордо подняв голову, словно моя решимость сдвинула шляпу на затылок. Это я, расставив ноги, молча глядел на того борова, когда он притворялся, что спит.

— Да, больше месяца прожил, — сказал хозяин. — И даже не простился. Через горничную передал, что уедет через день-другой. А про то, что едет он к Глейсону, я узнал сам. Странный все-таки…

— Значит, он уехал неделю тому назад? — спросила Элена.

— В пятницу. Позавчера еще был у Глейсона. Будет пить с англичанином и его дочками, пока снова не захочет пострелять. Для меня он кое-что подстрелил и совсем не боялся.

— Вполне возможно, — согласилась Элена и не сдержалась: — А вы не помните, какую пластинку он слушал сотни раз?

— Не в том дело, — быстро ответил хозяин. — Сейчас объясню. Я не хотел сказать, что он ставил одну и ту же пластинку, пока совсем не стер ее, все время одну и ту же. Нет, он слушал разные пластинки, не знаю только какие. Не всегда одну и ту же, хотя она, должно быть, о чем-то ему напоминала. Ходил с места на место или целый день сидел у себя. Иногда — довольный, иногда — серьезный, даже грубый, будто никого и не видит. И без причины, заметьте. Просто взбредет ему, и все. Я дал провести себя как дурак. Но ничего особенного не было, вы не думайте.

Элена встала и одарила мужчин счастливой улыбкой. Потом посмотрела на хозяина, словно хотела поблагодарить его, но наедине.

— Дорога к Глейсону очень плохая, — сказал он. — Придется идти лесом. Но если уж вы решили, будете на месте через час, самое большое. Отдохнем после обеда, и я вам покажу. Не заблудитесь.

Диас Грей пропустил вперед Элену и, почти касаясь ее, вышел из беседки. Он вдыхал ее запах, словно ему наконец удалось изучить то, чего он не знал о веснах, и шел, постигая короткую радость, которую дарит дух смолы, реки, цветов и навоза. Ветерок, веявший от женской блузки, благоухание омытого рекою и снова вспотевшего тела несли ему запах мира, и страсти, и собственной судьбы и, смешиваясь с запахом волос, пропадали, чтобы родиться вновь с каждым ее шагом. Обоняние и запахи миновали пустую темную залу, поднялись по лестнице, вошли в номер. Элена села на кровать и расстегнула блузку. Она не ложилась и не глядела на него, ожидая, что он что-нибудь сделает или удалится, подстерегая неверное движение хилого, обожженного солнцем, но не загорелого мужчины, который отступил к стене, чуть не касаясь темного пятна двери.

— Надо бы часок поспать, — сказала она. — Потом пойдем туда. Заприте дверь, закройте окна. Свет мне помешает.

— Да, мы туда пойдем. Только послушайте, я должен сказать вам. И не просите объяснений, вы все понимаете. Вы — сука из сук. Ясно вам? — Она обернулась и зорко, чуть-чуть улыбаясь, взглянула на него. Он ощутил, что вот-вот станет смешным. — Таких сук я не видел. Грязнее некуда.

Элена застегнула блузку, бросилась на кровать и свесила ноги, касаясь каблуком пола.

— Я все время знал, — не унимался он, — с самого первого раза. Обмануться я не мог, да и не хотел, вы поймите.

— Вы с ума сошли, — устало и просто сказала она. — Что, не хотите идти? В этом дело?

— Я знал, как только вас увидел. Когда вы пришли в кабинет и разыграли этот фарс. Столько лгали, и все зря, но иначе сука не может. А все-таки я здесь. Помогаю искать какого-то несчастненького в шикарном костюме и на все готов ради твоего тела, нет, не знаю ради чего, просто мне нужно что-то, хотя я этого и не получу.

— Я предлагала поговорить, ты сам не захотел, — сказала она, положив ноги на кровать, и закурила.

Он все говорил — медленно, без страсти — и не мог уйти от двери, от места, где был смешон. Собственная нелепость, сгущаясь вокруг, не давала ему шевельнуться. Как часовой в будке, думал он. Как святой в нише. Как Иоанн у водоема.

II Новое начало

Гроза началась, когда поезд покинул Конститусьон. Загремел гром, хлынул дождь и сейчас же перестал, налетел ветер, ломая сучья, нерешительно отступил и налетел снова. Но настоящая гроза разразилась позже, когда я сидел на веранде в Темперлее, спиной к Гертруде, которая варила кофе в длинной сорочке, обшитой по низу кружевами. Тогда я подставил себя дождю и ветру, чувствуя, как быстро проходит первое опьянение. Я вдохнул запах мокрой земли, услышал смех Гертруды и пошел к ней, в дом.

Сил у меня почти не было, словно я перенес ничем не разрешившийся кризис. Я вытирал руки платком. Мертвый листок прилип к моей щеке.

— Вот и все, что я привез с гор. — Я засмеялся, упал в кресло, положил облепленные грязью ноги на холодную, почерневшую решетку камина. — Не знаю, что было бы, если бы ты вернулась в Монтевидео. Жаль, что этого не узнаешь заранее. Может ли быть что-нибудь страшнее? Страшно убедиться, что ты здесь не был, что ты не оставил следов ни на улицах, ни у друзей. Читаешь газеты и не находишь себя даже в опечатках, даже в неверно сложенных страницах.

— Ты не кричи, — сказала Гертруда. — Кофе не очень горячий. С тобой так случилось, потому что ты приехал, чтобы найти. Я никогда бы этого не сделала. Так ты говоришь, Ракель все та же?

— Помню, раньше была некая Гертруда. Я мог на нее смотреть пять лет подряд, а кончил тем, что она угощает меня кофеем и кокетничает по привычке роскошной рубашкой. Знаешь, мне не нужны те, кто не меняется. И те, кто изменился, тоже. У нас ничего нет общего, я сам по себе.

Руки ее замерли над кофейником. Она опять взглянула на меня, изучая и не узнавая. Однако улыбка ее должна была означать, что она рада мокрому, нелепому, незнакомому человеку, который положил ноги на решетку и трогает пальцем листок с розового куста, словно боится отлепить его.

— Не знаю, — сказала она. — Что-то с тобой случилось. Ты совсем другой. Да, что-то с тобой стряслось в Монтевидео.

— Нет, ничего, — тихо ответил я. — Если бы случилось, я бы здесь не был. Все такие же, однако… Они не изменились, но пять лет назад они гораздо больше могли. А я подыспортился без них, иначе жил.

— Как будто нельзя не портиться, — заметила она.

— Да вроде нельзя, — сказал я и отхлебнул теплого кофе. И ощутил, что возбуждение мое ожило без причины, словно сломался кран и хлынула вода.

— Ах, не ходил бы ты сюда! — сказала Гертруда. — Маме стало получше.

Я смотрел на ее крупное тело, изогнутое в кресле, на ее ловкое, тяжелое тело. Она оперлась локтем о колено и глядела на чашку спокойными, немного печальными, немного детскими глазами, в которых вспыхивала порой легкая усмешка. Я все смотрел на нее, думая, что же творится не со мной и не с ней, а с комнатой, с пространством, нас разделявшим.

— Доктор доволен. О нас с тобой она и слышать не хочет. Сразу все высказала. Представить не могу, что будет, если она догадается. Ты, у меня, в такое время! Как нелепо… Я работаю целый день, она старается не мешать мне. Все воскресенья я с ней. Она знает, что мне хорошо, и на тебя зла не держит. Но она старая, она не может понять. Она твердо верит, что так нельзя, не делают так, не положено.

Гертруда отвела взор, отставила чашку, но глаз не подняла. Усмешка превращалась в улыбку, должно быть, она что-то вспомнила. Говорили мы или молчали, казалось, что и я, и она — огромные фигурки из бумаги на темном фоне дождя и буйствующего в листьях ветра. Я хотел отыскать ее в Ракели и теперь могу освободиться от Ракели в ней.

— В общем, все хорошо, — начал я.

— Да, — сказала она, — хорошо. Сейчас даже очень. Ты ведь не любил меня.

— Любил, — сказал я и подался к шуму воды, думая, что вот-вот пойму пять лет, прожитых вместе, и новопреставленного Браузена, и то, что началось в пустом доме, когда она заперла дверь и сняла халат. Теперь я освободился от прошлого, мне было чуждо все, что испытал Браузен, и жизнь с Гертрудой утратила все роковое и таинственное. В первый же наш вечер Гертруда выбрала меня и держала до этого, нынешнего, когда мы говорим или молчим, толком ничего не зная, а рядом бушует буря. Она выбирала меня и брала все эти годы, в каждой мелочи, из которых складывается день, все две тысячи дней, прожитых вместе, все ночи, когда она обнажала для меня свое огромное тело или заставляла раздеть ее, ничего не сказав, даже не взглянув, только подумав о близости, только увидев свое лицо в зеркале ванной, прежде чем вернуться в комнату. Хотя на самом деле она не желала этого, хотя она предпочла бы другого, сильного мужчину, другой ритуал и другой словарь. Быть может, выбрали меня и взяли не она, а ее кости и мышцы, крупное белое тело, от пяток до крепкой шеи, могучие бедра, округлость рук — словом, все то, о чем так явно говорила упругая кожа и тяжесть, которую перемещали ее ноги.

— Я еще сварю, — сказала она и зевнула. — О чем ты думал? Тут есть какая-то бутылка. Если дождь не кончится, ляжешь на диване. Все хорошо, и все мне безразлично. — Она улыбнулась, и легкая дремота скользнула от глаз к губам. Сидела она прямо, глядела спокойно.

Я мог бы рассказать, как соблазнил Ракель, пальцем ее не тронув, и мне было достаточно знать, что это возможно. Я мог бы объяснить, сколько страха и сколько силы понадобилось мне, чтобы остановиться. Я мог бы описать, как твоя худенькая сестра стояла у стойки в кафе и как невесело она улыбнулась прежде, чем ее вырвало. Быть может, ты бы увидела и поняла. Крупное тело под ночной рубашкой знает, как легки, могучи и соразмерны его движения. Нет, ты не попросишь поцеловать тебя и не скинешь халата, а если бы и попросила, меня никак не тронула бы пустота на месте твоей левой груди. Да и другого не должна трогать, и всех других, вот до чего я смирился. Но ты не попросишь. Однако ты попросила совсем недавно — хотя и кажется, что давно, а я все помню, — ты попросила и просила потом — значит, я и впрямь тебя никогда не любил.

— Я очень рад, что у тебя все хорошо, — сказал я. — У меня все было плохо, но сейчас, когда я не связан ни с тобой, ни даже с собой, вроде бы получше. Человек по имени Хуаничо любил тебя, был счастлив, страдал. Он умер; что же до человека по фамилии Браузен, его жизнь пошла прахом. Я говорю это просто так, словно отвечаю полицейскому или перечисляю в таможне, что везу.

— В твои-то годы? — спросила она, а я подумал: «Не поняла» — и вспомнил, что она меня разлюбила.

— Не в этом дело, — сказал я. — Это провал, но не упадок. Вот теперь я выпью.

— Может, ты и прав, Хуаничо. Может, дело не в том, что мне отрезали грудь, и не в том, что ты меня не любишь, и даже не в том, что все на свете кончается.

— Дело не в конкретном человеке, — сказал я. — Дело не в упадке. Тут другое: люди думают, что они обречены жить до смерти. Нет, они обречены иметь душу, жить так, а не иначе. Можно жить много раз, прожить много жизней, подлинней и покороче. Тебе ли не знать? Я бы выпил, что там у тебя. Если я мешаю, я уйду.

Гертруда унесла крупное белое тело за гардину, отделявшую нас от столовой, и я уже не мог представить по очертаниям ее наготу. Ветер тем временем несмело изображал ярость, дождь словно зарекся трогать сады и улицы и нарочно искривлял струи, чтобы стегать стекла и листья, и стволы, и тусклые фонари, без которых мы бы его не разглядели. Гертруда в длинной рубашке вышла из темной комнаты и приближалась, чуть покачиваясь, что-то напевая, прижимая к груди бутылку, оповещая дремотной улыбкой о том, что играет комедию, притворяется кроткой, терпеливой, терпимой и непонятной. А ветер тем временем стлался во все стороны, словно ветви сосен, певшие под его ударами.

— Ну выпей, — сказала Гертруда.

Я поднял глаза и посмотрел на приветливое лицо, словно истекающее добротой и заботой, почти ни к кому не относящимися. Потом снова увидел голые ноги и вены, вьющиеся по лодыжкам, и ногти, с которых облезал лак. Она босая с самого начала, подумал я, с той минуты, когда она спустилась мне навстречу, на плиты у подъезда, топча опавшие листья и струи дождя. Сейчас она бросила на пол подушку, села у камина, обняла колени и положила на них улыбающееся лицо.

— Значит, — прошептала она, — у тебя только что кончилась одна жизнь. Правда? А что ты сделаешь с другой, новой?

— Ничего, — сказал я. Мне не хотелось с ней беседовать, мне было даже стыдно, что я говорю, а не встаю и не целую ее на прощание. — Просто буду жить.

Еще один провал; ведь известно, что надо что-то делать, что каждый должен осуществить себя в чем-нибудь. Тогда смерть не очень важна, ты исчезаешь, но верующий во что-то считает, что открыл смысл жизни и подчинил его. А я не думаю, чтобы мог поверить, и не знаю ничего, что служило бы мне в новой, короткой жизни и во всех других. Конечно, я могу включиться в разные игры, почти убедить себя самого, сыграть для людей фарс об уверовавшем Браузене. Любая страсть и любая вера даруют нам счастье, если могут отвлечь нас и дать нам забвение.

— Но ведь мы живы, — тихо сказала она. — Ты сказал «счастье».

— Неужели это и впрямь так важно? — спросил я.

Тогда у нее напряглись руки, и она стала раскачиваться сидя и молча смеяться нежным, дерзким смехом.

— Ты спрашиваешь так, — сказала она, — как спрашивают адрес у знающих людей. А я не знаю адреса, и мне все равно, и я не хочу тебе говорить.

Мокрый ветер рвался вперед и шевелил ее подобранные волосы. Дождь барабанил по темным и мшистым комьям земли. Гертруда в причудливой рубашке сидела на одной из состарившихся недель, последовавших за той, первой ночью. Она была моложе Ракели. Она умела, как тогда, властвовать над своим пылом и своим счастьем; она верила, что приручила будущее, приручив Браузена. Мы не можем вернуться к началу, и наше любопытство удовлетворят два вечера, две ночи. Но начало изменить я мог бы. Крупное белое тело вечно мешает всякому началу. Гертруда по-женски неизменна, у нее нет личности, она сродни земле, которая всегда лежит лицом вверх, а мы орошаем ее потом, и ходим по ней, и недолго на ней живем. Я мог бы изменить начало, и все было бы иначе, и память о том начале, первом, сменилась бы памятью об этом вечере, и я бы поверил, что изменится память о пяти годах. А все для того, чтобы, ближе к смерти, я вызвал из прошлого истинную близость, которая сродни лучшему в нас, и не захотел реванша.

— Сейчас я погашу свет, сейчас я тебя поцелую, — сказал я. Лицо ее не изменилось. Она улыбалась, не скрывая, что хочет спать. Я встал, ощущая шум и силу ветра, а на затылке — свежесть дождя. Погасил свет, подождал, пока увижу сжавшееся и раскачивающееся тело.

— Сиди тихо, — сказала она, и по голосу я ничего не понял. — Все хорошо. Просто меня к тебе не тянет. — Я опустился на колени, чтобы поцеловать ее. Она высунула кончик языка. — Не тянет, и все тут. — И она отстранилась от меня.

Мокрый воздух окутывал меня подвижными, беспокойными пластами. Охраняя ясность рассудка, я пытался попасть в такт далекому шуму ветра, а крупное тело не двигалось и не сдавалось. Когда я понял, что ничего не вышло, и встал спиной рядом с ней, зная, что она меня забыла, я снова подумал, что тело это умрет. Я вслушался, ощутил глазом и щекой, что снова бушует ливень, и злобно грохочет вода, и воет ветер, заполняя небо, сотрясая землю. Непогода разгулялась вовсю, она могла пронзить рассвет, ворваться в утро, сметая меня, словно мое угасшее волнение легче листочка, который я так и не отлепил от щеки; словно оно стало чужим и безразличным, как женщина, молча сидевшая на подушке.

III Неудача

— Что, настал час страха? — спросил за обедом Штейн. — Пришла и тебе пора кричать «Боже мой, для чего ты меня оставил»?

— Да, да, — невпопад кивнула Мами и отвлеклась, с улыбкой глядя на дверь.

— А если мы ненадолго остановимся, — продолжал он, — если наше спасение подождет, я посмею предположить, что тот, к кому обращен этот вопль, потер руки и пробормотал: «Пути мои неисповедимы, сын мой». — Он засмеялся и похлопал Мами по плечу. — Гениально? Сегодня я и впрямь ощущаю себя евреем. Когда ты украдешь у меня эту фразу, не забудь финального «сын мой». Оно необходимо. Оно сосредоточивает внимание и предлагает себя, как предлагаю я эту спаржу. Предыдущая фраза была получше, но и эта внушительна. Как бы то ни было, надо делать что-то конкретное. Я не знаю, что с тобой, и не вытягиваю признаний. Ты сам придешь к великодушному Порфирию Петровичу, тебе не нужно Сонечкиных уговоров. Придешь к Порфирию без Сонечки… — произнес он, слушая себя. — Может, один слог и лишний, но ничего. Ты был молодым, ты был нервным. Я уж было подумал, что у тебя прекрасные новости или чек Маклеода умножился раз во сто. Когда я снова тебя увидел, ты совершенно изменился. Ты лысеешь, как лысеют от угрызений совести. Заподозрив, что ты дошел до полного идиотизма и страдаешь без службы, я предложил тебе основать компанию «Штейнсен», но ты отказался. Я спросил тебя: «Это из-за Гертруды?», но ты ответил: «Нет». Однако, что бы это ни было, я давно заготовил для себя одну штучку. Истинный путь спасения для идеального преступника. Но Мами и ее чары не дают мне коснуться дна. Время бежит, формула моя не находит применения. Вот она, прошу: кающийся берет номер в отеле и посылает кого-нибудь купить ему одежду. Буквально все, включая ботинки, шляпу, платок. Когда мы потеем бедою, ничто не остается чистым. Старые вещи надо сжечь, уничтожить. Не из любви к ближнему, а потому, что они непременно повлекут за собою нового хозяина, и он будет нас преследовать. Могу привести убедительные, неопровержимые примеры. Я знаю случаи, когда вещи переплывали океан, чтобы вернуть свой яд. Тут много не нужно, стоит их только тронуть. Итак, уничтожаем одежду, покупаем все новое, а потом, вы уж простите, принимаем горячую ванну и добрую порцию слабительного. Допускаются варианты, кому какие подходят. Кающийся спит, просыпается с улыбкой, одевается получше и живет как новенький. Прошлое для него — кучка пепла. Ты уж мне поверь.

Но я не хотел ни мыться и чиститься, ни скрывать свою грязь под штукатуркой. Я не хотел притворяться. Я хотел быть бодрым и твердым, чтобы кормить Арсе моей волей и деньгами, которые я разменял на множество бумажек и спрятал в стальной сейф, в подвал банка, вместе с револьвером, гайками, пружинами и стеклышками. Теперь я знал, что, если Арсе будет как бы мертвым, из разложения вырастет новый цветок; и я поддерживал его зелеными бумажками, и свиданьями с Кекой, и теми ночами, и рассветами, когда я приникал к стене, чтобы слушать, как она говорит с мужчинами и женщинами, и врет им, не мне одному, и быстро болтает, и бьется в пьяных рыданиях, когда в ее одиночество вторгнутся «они». Я поддерживал Арсе врачом из города у реки и Эленой Сала, которые исходили мною же выдуманный и мною населенный край. Деньгами, Кекой, Санта-Марией и ее обитателями. Но главным — я это знал, не беспокоясь о том, будут ли у меня кров и пища, — главным тут были деньги, без них он жить не мог. Я держал их в банке и должен был тратить понемногу, осторожно, до той поры, когда придет неотвратимое (миг этот нельзя ни поторопить, ни отсрочить) и Арсе отступит на шаг, чтобы получше увидеть мертвую Кеку.

Я сам, и мое презрение, и моя жертва спускались по лестницам банка жаркими утрами, когда мне было нужно что-нибудь купить или просто взглянуть на деньги, их потрогать. Мы входили в прохладу подземного царства, и человек с кобурой у пояса вел нас между решеток и толстых стен, сквозь остановившийся воздух и укрощенное ожидание. Другой человек, в черной шляпе набекрень, томился у входа в комнату. Я входил туда, запирался вместе с сейфом, стоящим на столе, и крутил диск с шифром, и склонялся над деньгами, без жадности, как склоняются над зеркалом, не замечая собственного отражения. Верил я не только глазам. Прежде чем закрыть крышку, я зажмуривался и перебирал бумажки, стеклышки, гайки, пытаясь угадать записку Эрнесто: «Позвоню или приду в девять». Мне казалось, что она подскажет, настал ли миг Арсе; и я ее брал, и держал, и думал: «С ума посходили», и вспоминал Кекино лицо, улыбку, говор, ложь. Пальцы не получали знака, но лицо я видел с удивительной четкостью и улавливал неповторимые, неведомые прежде черточки. Поэтому иногда я запирался с сейфом, чтобы увидеть, как Кека двигает рукой, подстеречь взор, которым она на меня не глядела, и подумать, что хоть на минуту мне удастся узнать ее, сделать ее своей без всякой страсти, как пищу.

И вдруг над всем этим нависла угроза. Я звонил в соседнюю дверь, я входил, я дышал воздухом той комнаты, я мог увидеть и потрогать вещи, одну за другой, и ощутить, что они, живые и сильные, способны создать ту атмосферу безответственности, в которой я становлюсь Арсе. Но прежний порядок изменился: что-то исчезло или прибавилось, и прежний порядок умер. Все, идиот, это все, думал я, насмешливо улыбаясь, и пытался ненавидеть Кеку и ее прошлое.

Менялась и она сама. Иногда она радовалась мне, иногда молчала и злилась. Я ходил по комнате, всматривался в мебель, в книги и в вазоны, словно мастер, который ищет, где сломался механизм. Полагался я то на логику, то на случай, но знал, что Кека тут, в комнате, и, пока я ее не увидел, смотрит на меня устало и насмешливо, с деланой таинственностью, сузив глаза, будто судит меня. Нет, не только меня, вошедшего в этот дом, благодушно и грубовато, позвякивая ключами и беззаботно напевая: «С ума по-о-сходили», но и мою судьбу, и всех людей, и разницу между нею и ими. Она ждала, пока не встретит мой взгляд, потом поворачивалась ко мне спиной и кидалась на кровать или вытирала пыль с мебели и с книг, которых никогда не читала.

Я продвигался вперед в поисках утраченной гармонии и вспоминал прежний порядок, атмосферу вечного настоящего, где так легко забыться, и забыть ветхие законы, и никогда не состариться. Я продвигался вперед, отвечая на мнимую проницательность Кеки фальшью неумолимой сердечности. Я шел вдоль стен, пытаясь подкупить кого-то неведомого, кто отказывался делать свое дело, и, словно завоеватель в покоренном краю — я уже не мог обмануть себя, — натыкался на твердое, молчаливое, мучительное сопротивление. Когда мои пальцы, роясь в бумажках, узнают, что миг настал, комната будет прежней, мятежный механизм заработает, но один лишь раз, и будет работать день или ночь, сутки, не больше.

Я здоровался и целовал Кеку с рассеянной страстью. Иногда лицо ее и голос в точности воспроизводили радостную нетерпеливую покорность первых недель. Мне стало казаться, что все можно наладить, что неисправность в ней самой либо зависит лишь от ее воли. Собственно, я не лгал, когда нагибался к ней в постели и с интересом прислушивался к тому, как струится поток крохотных тварей, мелких событий, будничного бесстыдства, который обрушивал на меня жадный женский голос среди ласковых прозвищ и резких, коротких смешков. Я не лгал, глаза мои были широко открыты, потому что я таил надежду и старался верить, что скоро вернется утраченный лад.

Помню, я открыл, почти ощутил на ощупь, что в комнате пахнет чудесами. Было это под вечер. Кека еще не вернулась, а я понял, что особое время короткой жизни пришло ко мне из мешанины бокалов, фруктов и платьев. Дело не в ней, убеждал я себя, это не она, это вещи. Я буду ласкать их с такой любовью, что они мне не откажут. Я буду их трогать, одну за другой, так доверчиво и твердо, что им придется меня полюбить. Попытки свои я начал с того, что перечислил их в памяти. Я решил, что они подразделяются на два рода: вещи сильные и вещи слабые, которые не могут ни создать, ни уничтожить Арсе. Труднее всего было угадать, в каком настрое перечислять их, как уберечься и от раболепия, и от властности. Картина, стол, простенок, этажерка, корешки книг, скатерть, кресло, кровать, грязный бокал, ваза с цветами, бокал, статуэтка, плюшевая скатерть, лампа, увядший цветок, перевернутый шлепанец. Произнося слово в уме, я останавливался на секунду и осмысливал то, что называл, пытаясь передать ему свою любовь и свою готовность к жертве. Обозначив каждую вещь, я встал с кровати, чтобы все потрогать, и поставить как следует, и нашептать им всем, по одной, что они — фетиши.

Однако в конце концов я понял, что провалился. Память или руки не отыскали ключевой вещи. Все было здесь, все могло наполнить комнату забвением, покоем, блаженством первых посещений. Но что-то барахлило, повинуясь неведомой обиде.

Был здесь и я, напуганный и безутешный. Медленно и осторожно осматривал я комнату, словно глядел на охладевшую любовницу, искал в ней ответа. Потом возвращался к первой догадке — решал, что чего-то не хватает в самой Кеке, в ее воле. Тогда я вынуждал ее напиться и оскорблять меня, и внезапно ее бил после ласки или нежного слова. С каждым разом это доставляло мне все большее наслаждение. Терпеливо, как ученик, я отрабатывал угол и быстроту удара, подавляя желание достичь высшего мастерства и противясь соблазну полной и неизменной радости, которую я испытывал, представляя, как убью Кеку и увижу ее мертвой.

IV Встреча со скрипачкой

Дверь, полузакрытую огненным потоком фуксий, отворила девочка с привычно испуганным лицом, с прямыми косами, в синей косынке на шее. Она была очень мала, и Диас Грей подумал, что это карликовая копия другой девицы, со скрипкой, которую они застали в гостиной, у огромного рояля. Первая девочка, обреченная быть карлицей, провела их в комнату, удерживая, словно слезинки (по одной на каждый глаз), испуг и недоверие.

Она сообщила, что сеньор Глейсон спит, и попыталась улыбнуться. «Да нет же», — сказала другая, нормальных размеров, прижав к бокам скрипку и смычок и робко кланяясь, словно ей вежливо похлопали, когда она вышла на сцену. Здороваться так ее научили, прививая ей хорошие манеры; если же чаяния не оправдаются, она не станет знаменитой, приветствие это можно отбросить без особого вреда и для себя, и для других.

— Да нет же, — повторила она, словно музыкальную тему, возникающую вновь и вновь. — После обеда он спит, но сейчас уже должен проснуться. Если вы немного подождете… Я каждый день занимаюсь в это время, а он не просыпается, не слышит. Папа привык. Но как раз сейчас, наверное… Надо посмотреть, проснулся ли он, и сказать, что к нему пришли. Вы не присядете? Где вам удобней… — Она улыбнулась, отведя от тела скрипку и смычок.

Обреченная карлица повторила ее улыбку, завистливо взглянула — не на них, ни на кого, даже не на комнату, где царил рояль, а на ситуацию, таившую драматические последствия, — и бесшумно вышла.

Оставшись одна, скрипачка окрепла духом и снова поклонилась, сдвинув каблуки.

— Сеньора, сеньор… — сказала она. — А вам я не мешаю?

Элена и Диас Грей ответили: «Ничуть, ничуть», перебивая друг друга и решительно качая головами, чтобы отвести все подозрения. Тогда она вернулась к нотам на пюпитре, встала тверже на тонких ножках, примостила скрипку у подбородка и, неподвижно держа смычок, терпеливо подождала, пока Диас Грей вообразит довольно сбивчивое, мнимо-бесстрастное вступление на рояле. (Кто-то гуляет по листьям, опавшим в лесу. Тихо оплачем последнюю розу дождливого лета.) Скрипка яростно взмолилась раньше, чем надо, умолкла в смущении и покорно подождала. Диас Грей пытался представить текст к партии рояля; скрипачка терпеливо стояла почти спиной к нему, и под платьем круглился неожиданно большой зад — единственная роскошь этого скудного тела. Наконец она ответила на уклончивую речь рояля, пытаясь выразить то, что выразить нельзя, и снова смутилась, и пошла на ложь, стремясь только к тому, чтобы достигнуть приблизительной, возможной точности. Она добилась, чего могла, и кротко вынесла насмешливый рокот рояля. Музыку эту Диас Грей представлял себе, глядя на бедра юной скрипачки и перенося на них страсть, внушенную Эленой, а та усмехалась, покусывая бусинку ожерелья, и без особого нетерпения притворяясь, что слушает, ждала, когда же в тишине и дремоте послеполуденного часа появится несчастный беглец или мистер Глейсон сообщит о его отсутствии.

Скрипачка выводила нескончаемый вопль тоски, неназойливо внушавший, что воспоминание драгоценно. Потом, не дожидаясь ни отклика, ни ответа, она издала два пронзительных, радостных звука, перетерпела, пока рояль сыграет свое, вскричала опять, уступила роялю и, совсем теряясь, смешала свой голос с его голосом. Снова уступила, сколько нужно, чтобы ее слушали, и, немного хитря, задавая любезные вопросы, справляясь о здоровье и погоде, стала говорить то, что решила и должна была сказать. Наконец ей показалось, что можно договориться в ритме беседы, которую ведут старики у камелька. Диас Грей смотрел на ее бедра, такие широкие, что хлопни по ним — родятся дети. Паузы он подстерегал, чтобы разглядеть профиль, не мужской и не женский, прямой нос, близорукие глаза, глядевшие из-под шапки кудрявых, светлых волос. Роковая, едва заметная чувственность таилась в уголках губ.

Скрипачка уступала роялю, надеясь сговориться с ним и выразить себя, подправляя ноты, доверенные воображению тщедушного, лысоватого незнакомца в очках, сидевшего рядом с неприятной женщиной. Но ни рояль, ни незнакомец, глядевший на ее бедра, ничего не могли услышать, и в конце концов она припала к струнам, подалась вперед (взлететь ей мешали бедра, которые Диас Грей, в своей одержимости и холодной муке, наделял тайной похотью), выдвинула вперед подбородок и без труда перекрыла мнимого партнера, чтобы решительно и дерзко выразить свою страсть. Медленно летая над полным музыки залом, она преисполнилась презрения к тому, слышит ли ее и понимает даже она сама, знавшая страсть назубок, но теперь не знавшая; она, парящая от стены к стене, дарящая звуки, изливающая душу.

Диас Грей представил себе те сбивчивые ноты, которые издал бы смущенный, побежденный рояль. Глаза его увлажнились (она повторяла: «Я вижу хотя бы во сне лицо неизведанного»), он был растроган твердостью и радостью скрипки, доверием, силой, таящейся в музыкальной фразе и открывающейся тогда, когда эта фраза отзвучала, смутными силуэтами скорбящих и пятнами цветов на могиле, о которых теперь хотелось думать.

Скрипачка завершила полет двумя короткими криками и снова стояла перед пришельцами, сдвинув ноги, склонив голову, куда-то спрятав бедра.

— Спасибо, — просто сказала она. — Вторая часть нежнее, — она хотела сказать «кротче». — Наверное, она гораздо красивее, — она хотела сказать «печальней». — А вот и папа. Простите, что так вас развлекала.

Мистер Глейсон в легком широком пиджаке, надетом на сорочку, прищурил голубые глаза. Лишь они и блестели на его лице; лишь с них он смыл и послеполуденный сон, и угрюмость едва проснувшегося человека. Он сказал, что несчастный беглец уехал вчера в Ла-Сьерру к какому-то епископу. То ли родственник, то ли у беглеца рекомендательное письмо к нему. Точно мистер Глейсон не знал.

Пока его дочери шушукались по-английски в сени рояля, он пристально и печально оглядел комнату, словно прикидывая, сильно ли повредила музыка, или высматривал в воздухе следы неверных нот. Глядя на задернутые шторы, он представил себе подробности и смысл сухого, выжженного пейзажа.

— Надеюсь, вы догадались выпить прохладительного, — сказал он, не взглянув на гостей и гладя седую поросль, видневшуюся в расстегнутом вороте сорочки. Тем самым он дал понять, что прохладительных напитков здесь не дадут. — Какой-то епископ, сеньора. Не знаю какой.

V Первая часть ожидания

Тянулась пора ожидания, растерянности, бесплодия. Все спуталось, сравнялось в цене, и в величине, и в смысле, ибо стало неважным и происходило вне времени и вне жизни, уже без Браузена, который может посмотреть со стороны, еще без Арсе, который внес бы смысл и порядок.

Комната говорила «нет», и я бил Кеку все равнодушней. От раза к разу я каялся все меньше, меньше презирал и ненавидел, меньше нуждался в том, чтобы она напилась.

Город добрался до середины лета, и всем нам казалось, что он застрял навечно в недвижной жаре, где лежал, тяжело дыша, с багрового рассвета до исчерна-коричневатой, измученной тьмы. Каждый из нас тщился сохранить хоть малую толику воздуха, чтобы как-то осуществить себя и обрести неясную удачу, которую сулили металлическая листва, просторы площадей и проспектов и неприятное щекотание пота, стекающего по коже.

Я, мост между Браузеном и Арсе, нуждался в одиночестве. Без него я не мог родиться снова. Только один, без воли и спешки, я сумел бы обрести бытие и признать самого себя. Лежа в кровати и слушая Кекину жизнь за стеной, или просто лежа рядом с Кекой, или, наконец, безучастно внимая ее речам, когда она ходит по комнате, я лелеял свое ожидание и думал о том, что отдал ему жизнь, того не зная, а если б знал, укоротил бы его — быть может, на годы. Сохранилось во мне и странное, немного женское чувство, которого я даже стыдился: я плыл по воле волн, словно кто-то другой взял на себя заботу обо мне. Теперь я оставил в покое мебель и заподозрил, что это «они», мне назло, калечат атмосферу комнаты.

— Какие же «они»? — назойливо спрашивал я в добрые минуты. — Если бы тебе пришлось нарисовать «их», если бы ты «их» видела в кино…

— «Они» просто есть, — отвечала она. — Я никогда «их» не видела. — Только беседуя о «них», она проявляла разум. — «Они» есть, и я «их» чувствую. Могла бы сказать, что вижу и слышу, но это неправда. Не так, как вижу тебя или еще кого. Вот ты меня спросил: «Они много болтают?», и я подумала, что ты угадал или сам их знаешь, потому что от этого можно сойти с ума. Они все время говорят. Иногда ужасно быстро, но я все понимаю. Иногда очень медленно, прямо не верится, как будто затихли, нельзя так медленно говорить. Но я их слышу всегда и знаю, что они нарочно меня изводят. Один начнет где-нибудь в уголку, и пошли шуршать. Окликают меня, зовут, а не замечают. Сперва потихоньку, так тихо, что я боюсь спугнуть их. Потом поймут, что я знаю, и пойдут, и пойдут, чтобы я сорвалась и бегала за ними по комнате, старалась ничего не упустить.

— Может быть, это люди, которых ты знала, или какие-то воспоминания?

— Нет. Ну, как же ты не поймешь? Да что там, никому меня не понять. — Говоря о «них», она лгать не могла. Только тогда она верила, что правда важнее мелких выдумок, которыми она прикрывала любой свой рассказ. — Не знаю. Что с того, если я скажу: вчера ночью они тут набились до потолка, потому что я вспомнила, как очень давно сделала маме гадость, и еще потому, что я боялась умереть во сне? Чаще всего я не знаю, что это такое. Понимаешь, как будто я живу две жизни сразу и только так могу вспоминать одну из них.

Быть может, это «они» отделяли меня от Арсе и не давали вдохнуть безответственности, воздуха короткой жизни. В той ли постели, в этой я по инерции жил вне времени, вне улицы, вне мира. Я ждал. Иногда я отвлекался, чтобы узнать имя, лицо, воспоминание, или думал о Гертруде, Ракели, Штейне, брате, улицах и минутах Монтевидео, словно вызывал из чужого прошлого призраки, обреченные преследовать один другого. Какие-то предвестия Арсе и правды понемногу проникали в мое оцепенение: я понял, что отдать в придачу придется не лишнее, а все; что усилия мои породят нечто мертвое и мерзкое; что человеку доброй воли необходим хоть какой-то бог; что, если ты неумолимо честен с собой, жизнь сама накопит к нужной минуте все необходимое.

Освободившись от страстей, отрешившись от исканий, предавшись случаю и самому себе, я стремился к тому, чтобы Браузен всей моей жизни не стал подловатым. Он должен был дойти до самого дна, чтобы спастись, и я растворялся вконец, чтобы мог родиться Арсе. Потея в двух постелях, я прощался с разумным, порядочным человеком, который старался создать свой облик, исходя из ограничений, навязанных ему теми, кто жил прежде него, теми, кого не было, и им самим. Я прощался с Браузеном, получившим в тихом уругвайском доме не только видение и не только обнаженное тело Гертруды, но и нелепое позволение заботиться о своем счастье.

Должен был я думать и о Кеке, ибо бесконечные речи, в которых неуклонно чередовались издевки и упреки, вошли теперь в обычай. Они заполняли почти все наше время, и я не мог, даже в подвалах банка, представить ее молчащей. Меня возвращали к ней грязные фразы, которые мне приходилась слушать, и новый оскорбительный смешок. Я глядел на нее, убеждался, что она существует, и знал, что могу убить ее. Больше того, я знал, в эту игру для двоих мы втравились навсегда, и Кека уже догадывается, что я убью ее, и поливает меня бранью, чтобы ускорить события. Еще я знал, что думал об этом раньше; что неумолимое будущее разверзлось, когда она переехала сюда и привезла — словно мебель, словно кошку, пса, попугая — воздух, питавший тех, кому пришлось следовать за ней, как двор за королевой. Сами они, мужчины и женщины, и создали воздух, которым дышали. То были их слова, их дыхания, их движения, их сигареты и окурки, их чувства и страхи, их отрывочные мысли, которых даже они не могли избежать.

Тогда (во мне уже было что-то от Арсе) я придумал «Рекламное бюро Браузена», снял полконторы на улице Виктория, заказал карточки и бумагу и украл у Кеки фотографию, на которой изображали милую улыбку три племянника из Кордовы. Вставив фотографию в рамку, я водрузил ее на стол, который мне любезно уступили, и всякий день взирал на нее с гордостью, твердо веря, что победил смерть, трижды продлив себя во времени. Я добился того, что Штейн, Мами, Гертруда звонили мне ежедневно, и, ведомый здоровым честолюбием, энергично трудился с десяти часов утра, готовый к неустанной борьбе, чтобы занять свое место под солнцем. Штейн пунктуально звонил около двенадцати; мы обсуждали возможности непотребных кампаний и соревновались в усовершенствовании картинок, текстов и мифов, которые помогли бы навязать их покупателю. Я придумывал деловые свидания и встречи в кафе. Покинув контору, обходил пристойные заведения на улице Майо или сидел на скамейке, кормил голубей. Никогда еще небо не казалось мне таким синим. Люди, пересекавшие площадь, понемногу ощутили прелести дружбы, которую я предлагал им, не видя их, зевая, улыбаясь, почесывая за ухом, отрешенно глядя на обновляющиеся деревья, фасады зданий, лотки газетчиков и цветочниц. Иногда я описывал, иногда воображал приключения провинциального медика; листва на площади, крыши домов у реки приближали меня к Санта-Марии, и я удивлялся, как это мой герой все чаще ухитряется споткнуться на том же месте; почему ему нужно глотать слова и ситуации (способность эту он передал и мне) и выбирать то единственное мгновение, которое выразило бы все: его самого, и меня, и целый мир. Иногда после второго завтрака я направлялся в порт и собирал гайки, винты, сверкающие осколки, замещавшие в моем сейфе зеленые бумажки, которые мне приходилось оттуда брать.

Фотография стояла между календарем и чернильницей. Мерзкие племянники Кеки натужно улыбались, дожидаясь момента, когда человек, сдавший мне полконторы — звался он Онетти, никогда не смеялся, носил очки и наводил на мысль, что относиться к нему прилично могут только женщины с воображением и близкие друзья, — когда этот человек, проголодавшись днем или под вечер, уступит кретинизму, который я в нем подозревал, и сочтет своим долгом спросить, кто они такие. Однако этот субъект со скучной физиономией никак не спрашивал, что было и что будет с изображенными на фотографии детьми. «Миленькие, а? — сказал бы я. — Особенно девочка». И, не мигая, воззрился бы на создание с большим бантом и наглым взором, брезгливо поджавшее губы раз и навсегда. Но он не спрашивал и не стремился сблизиться со мною, а односложные приветствия ухитрялся окрасить и неуловимой лаской, и не относящейся ко мне иронией. Здоровался он в десять, кофе спрашивал в одиннадцать, принимал посетителей, беседовал по телефону, просматривал бумаги, бесстрастно курил и разговаривал серьезным, неизменным, ленивым тоном.

Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны — и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.

VI Три осенних дня

Каждый день одно и то же — повторяемый жест и ожидание, имитация Браузена и ожидание, рассеянное, вибрирующее как бы вне меня, в воздухе и предметах, и вдруг обнаруженное в мелкой дрожи моих праздных рук.

Пожалуй, я уже подходил к финалу, когда меня стала одолевать мысль, что вслед за летом, в апреле или в мае, которые воображались мне лишь в общих чертах, по улицам, как обезумевшие от страха лошади, промчатся три холодных, пронзительных дня. Три дня, которых я не увижу, бесснежная вьюга, которая меня не заденет, ненастные рассветы и вечера, когда другие обитатели города, ведя в постель женщину, будут предвкушать не шлепающий звук потных грудей, а холод ступней и коленей, вызывающий потребность в близости, если нет желания. Я ходил по улицам, смотрел на здания из дома или окна конторы, отдавшись смутным мечтам о любви с первого взгляда, которая родится в первый из трех холодных дней неведомой мне городской осени; воображал изморось и сосущее томление, встречу, взаимный порыв; видел мужчину, курящего у окна гостиницы, съежившуюся девушку, которая, подтянув колени к подбородку, ждет в кровати; видел, как мужчина одним взглядом жадно окидывает мокрую улицу, вывески магазинов и кафе, псевдофранцузскую архитектуру, машины и велосипедистов, плащи и зонтики, будку постового, сумятицу шагов и листьев на кромке тротуара. Мгновение он неподвижно стоит у шторы, прислушиваясь к первому осеннему дождю, сулящему новой любви плодородие, изобилие, соразмерное пластам воспоминаний, срываемых непогодой.

Я видел мужчину без лица, очертания тела девушки на кровати, начинал различать рисунок и цвет обоев гостиничного номера. Три промозглых дня, холод и ветер безостановочно кружили надо мной, затрудняли мой шаг, смешивали и спутывали все, что я пытался сказать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды в воскресенье к вечеру меня не избавил от наваждения Диас Грей. Для нас обоих он сделал то, чего не мог сделать я: пропустил год жизни, покинул Санта-Марию, словно отрезал себе руку, словно мог существовать вне провинциального города с его рекой, переместил Элену Сала в прошлое, которое никогда не сбудется.

Такси катит по проспекту Альвеар к Ретиро, к Эль-Баха, и от первой ночной свежести, от ветра, который упруго врывается в окошко и бьет мне в лицо, счастье моего тела разрастается до такой степени, так опасно, что я боюсь, как бы оно не кончилось, и невольно поворачиваюсь к девушке. Она ждала этого и улыбается; уличные фонари возникают, вспыхивают и гаснут в ее глазах. Я не хочу дважды смотреть на темный припухший рот и, откинувшись на сиденье к плечу девушки, воображаю, что удаляюсь от городка, состоящего из домов свиданий, от потаенной деревни, где в палисадниках и по замшелым мостовым бродят голые пары, прикрывая ладонями лица, когда зажигается свет, когда встречают педерастов-слуг, когда поднимаются по лестнице музея в залы, где развешаны еле видные картины, дремлют статуи и тянется ряд готовых постелей с плевательницами, ночными столиками, полотенцами и зеркалами. «Мы здесь, — говорю я себе, — я здесь снова». Девушка гладит мою руку, вытягивает палец и чертит на моей влажной ладони тут же забытый рисунок.

— Милый, — говорит она.

— Да, — отвечаю.

— Дэгэ, — шепчет она (это имя, составленное ею из моих инициалов).

— Да…

Я улыбаюсь ветру, который трогает мои зубы; мне не хочется думать, не хочется знать, в чем причина моего счастья и что может его разрушить. Я помню, сколько спиртного осталось в стаканах, мог бы измерить его до капли.

— Милый, — говорит она. «Мне надо было выпить немножко больше», — думаю я.

— Да, — отвечаю я, наклоняюсь, чтобы поцеловать ее голову, и нюхаю волосы.

— Если бы я могла тебе выразить… — начинает она и умолкает.

— Знаю, — говорю я и трусь щекой о голову. Она вздыхает и прижимается ко мне; я понимаю, что вскоре наберусь духа поцеловать ее.

— Со мной ничего не произойдет?

— Нет, не думаю, — говорю я.

— Мне все равно. Знаю, что ничего не произойдет, Дэгэ. — Она поднимает лицо для поцелуя. — Ничего не произойдет, но все имеет значение. Все, — настаивает она. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба, квартал за кварталом, с приглушенным отчаянием думаем о бесполезности слов, о своей неодолимой неловкости в обращении с ними. Сверху, одним глазом, не прикрытым встрепанными волосами девушки, я смотрю на ее лицо, узнаю короткий нос с расширенной переносицей, вижу чувственную и печальную линию губ, округлость виска.

— Тут или свернем? — спрашивает водитель.

Я помогаю ей выйти, с минуту мы ослепленно топчемся на углу и идем под гору, навстречу ветру, который дует с реки. Теперь, когда она обособленно движется рядом, опустив веки, я с удивлением вижу, что она ходит как обычно, как прежде — отклоняя тело в сторону, чрезмерно размахивая одной рукой для равновесия, некрасиво выпячивая лобок. Я вспоминаю, как час назад не сомневался, что навсегда изменил ее походку, ее улыбку, даже ее прошлое, и стыжусь гордости, которую внушила мне сила моих объятий, то, с какой точностью и блаженством я проник в нее. «Уж не возомнил ли я, что изменю и выражение лица на ее детских фотографиях?» — издеваюсь я над собой.

Без надобности веду ее через все кафе, мы сядем возле окна. Я прошу что-нибудь у официанта, рюмку спиртного, которой мне недоставало; она кивает в знак согласия, поднимает плечи, решает обратить к улице, к миру свою таинственную улыбку. Я думаю об Элене Сала, моей жене, подсчитываю, сколько часов она меня ждет, и проверяю прочность лжи, которую преподнесу ей.

Теперь девушка берет мою руку, обращает свою улыбку ко мне, безмолвно перечисляет радости жизни, успокаивает меня откровением, что, когда мы к ней возвращаемся, естественно столкнуться с трудностями, подлаживаясь под ее поступь, — философия, которую мы разработали за границей. Все обойдется, утверждает она своей улыбкой и нажимом пальцев, мы вспомним родной язык вплоть до идиом, прихотливого выговора, пропусков и сокращений, которые делали нас молодыми и сделают вновь.

— Дэгэ… — говорит она, отпивает глоток и, поперхнувшись, кашляет.

Я думаю о докторе Диасе Грее, который сидит за этим столом, у края бурной осенней ночи, смотрит на смех девушки, на розовую полость рта, чванясь своей готовностью на любую несправедливость. Он бросает на меня взгляд, придвигается к моему лицу с выражением бесцельной ярости и собирает губы в ту короткую кривую складку, какую каждый хотел бы оставить на другом, оттиснуть, как неизгладимую до гроба печать, различимую спустя годы после конца любви. Невозможного нет, считаем мы или беспечально думаем, что не достигнем возможного, и не тревожимся этой участью. Сейчас ты снова улыбнешься мне, поиграешь пустой рюмкой, приведешь в порядок ночные воспоминания. Я стараюсь ободрить себя, повторяя, как женщина, что любовь важнее, чем мы; ободряю себя, воображая похабные слова слуги, пришедшего сменить постельное белье. Я люблю тебя и ничего не говорю, воспроизвожу шевеление твоих пальцев, ласкавших мою руку, пытаюсь отыскать в твоих глазах след здоровой похоти, с какой ты глядела на меня час, два часа назад, — она тоже укрепляет меня, заставляет верить в тебя. Я не нахожу ее, но это неважно, потому что я думаю о докторе Диасе Грее, неподвижно сидящем по эту сторону стола; об этом и о любом человеке, кого определяет слово «сорокалетний», поглощенном заботой защитить и защититься самому. О мужчине сорока лет по другую сторону стола, который раскрывает бумажник, чтобы заплатить официанту, совершенствует свое первое алиби и с легким головокружением, с приятной неуверенностью ощущает возвращение к жизни.

VII Отчаявшиеся

Та часть истории Диаса Грея, где он, в сопровождении женщины или следуя за ней, приехал в Ла-Сьерру, был принят в епископском дворце, увидел и услышал вещи, которых, вероятно, не понял до сих пор, осталась ненаписанной. Визит имел много вариантов, но так или иначе посетителям приходилось с напускной решительностью шествовать между двумя рядами низкорослых, отнюдь не воинственных алебардщиков, сознающих потертость своих мундиров, поблекшие краски сукна. В первом зале их неизменно встречал улыбающийся немногословный великан в белых чулках; он передавал их домовому священнику в сутане, с крючковатым носом, с лицом, на котором хитрость карабкалась вверх, съедая волосы. В том ли, в другом ли случае отсрочек больше не было. Посетители входили в столовую, где епископ завтракал. Он проворно и весело вставал, подставлял перстень под краткие поцелуи и приглашал их к столу. Она отказывалась с той самой невиданной еще улыбкой, какую Диас Грей когда-то мечтал вызвать. Врач оценивал неодолимую смехотворность положения, раскаивался, молчал, глядя на вареную курицу и красное вино. Позади монсеньора стоял единственный лакей; полуденное солнце и колокольный звон устремлялись в глубину огромной галереи и там угасали.

Епископ настаивал только раз, отводил руки к блюдам; затем он желал узнать, заметили ли они характерную особенность здешнего воздуха, его мягкость и аромат старины, следствие неукоснительного благочестия горожан. Да, заметили — сперва с некоторым недоумением, настороженно сдвинув брови, потом откровенно нюхая, поворачивая носы к центру города. Епископ слушал и ел, утвердительно кивая; по его лицу расходился румянец, глаза неудержимо блестели.

— Время, — пояснял он, — вера, столько назидательных кончин…

Он почти сразу же признавал беглеца в посетителе, которого не так давно угощал за этим столом завтраком, и добавлял, воздевая руки, что не ведает о его судьбе, — после того, как был допит кофе.

— Это ваш родственник? — спрашивал он Элену Сала.

— Его мать дружила с моей. Я никак не могла понять, что с ним творится. Эта потребность бежать — она тревожит меня, ведь он человек отчаявшийся.

— Он обретет благодать, этот юноша, — произносил его преосвященство, отодвигая кресло от стола. — Да, он был в отчаянии. Мы с ним много тогда говорили. На вашем месте я не боялся бы.

— Но он болен, — предполагала Элена Сала. — Почему он хотел от всего бежать? Это было словно тихое помешательство, меланхолическая горячка, зов в пустоту, на который он тем не менее шел.

Диас Грей, в чопорном трауре, пользуясь тем, что сидит на втором плане, с насмешкой смотрел на женщину, презирал себя, старался себя понять, сопоставлял ляжки Элены Сала с ликом невинной мученицы, поднятым к епископу. Его преосвященство с видом рассеянности, добродушия и тихой радости омывал кончики пальцев, зажигал сигарету, один раз затягивался и бросал ее в рукомойник; шипение горячего пепла отчетливо делило паузу на две.

— Отчаявшийся, — произносил епископ по слогам. — Я уверен, существует человек абсолютно отчаявшийся. Но я никогда его не встречал. Ибо отсутствует причина, по которой его путь мог бы скреститься с моим. А если б она имелась, не исключено, что мы разминулись бы, не узнав друг друга. И полагаю, мне не дано и постигнуть… — именно в этом месте епископ бесхитростно смеялся и казался моложе, — постигнуть смысл нашей, видимо, бесплодной встречи. — Он останавливал возражение Элены Сала своим могущественным и кротким взором, окутывал им женщину, как бы предохраняя от того, что она думала и говорила. — Есть вещи, которые не даны нам от начала времен, так решено для нашего блага. Многие грехи станут невозможны, если избавиться от греха тщеславия. Проблем нет; не будем считаться заслугами — не будет проблем. Немного погодя мы перейдем в библиотеку, — сообщал он, только глазами адресуя фразу каждому собеседнику, деля пополам заключенное в ней обещание; лакей наклонял голову, удалялся вдоль зашторенных окон, тут же пропадал в мягком сумраке. — Бог пожелал отвести от меня абсолютно отчаявшегося человека. В прошлом я часто просил даровать мне эту встречу: я имел высокомерие верить, что обладаю силами, потребными для его утешения и спасения. Я не знаю его и все еще подвержен искушению. Он предстает передо мной обездоленный, подавленный тем, что называет несчастьем, неспособный подняться вровень со своим испытанием. Недостаточно умный, чтобы целовать черепицу, которой скоблит свои струпья и язвы. Или он воображается мне осыпанный дарами в людском понимании и дарами подлинными, но одинаково неспособный наслаждаться ими и благодарить за них. Дальше мое воображение не идет. Тот или иной тип абсолютно отчаявшегося человека. Я лишь простираю изредка руки, чтобы призвать его, дать выход порыву гордыни, которая внушает мне, что я достоин быть его гаванью. Видимо, этого не следует делать; но, может быть, я живу еще на земле единственно ради нашей встречи. Не верьте, однако, тому, что вы видите или читаете, не доверяйте собственному впечатлению. Ведь за этим исключением отчаявшийся бывает либо слабый, либо сильный — ниже своего отчаяния или, сам того не зная, выше. Их легко спутать, ошибиться, а между тем второй не до конца отчаявшийся, сильный, идя путем отчаяния, но возвышаясь над ним, из двоих страдает больше. Слабый отчаявшийся обнаруживает утрату надежды каждым действием, каждым словом. Он, с известной точки зрения, лишен надежды основательнее, чем сильный. Отсюда путаница, отсюда то, что вас легче обмануть и растрогать. Потому что сильный отчаявшийся, хотя страдает неизмеримо больше, этого не выкажет. Он знает, он убежден, что никто не сможет его утешить. Не веря в возможность веры, он надеется, он, впавший в безнадежность, что в какой-то непредвидимый момент сумеет воспротивиться своему отчаянию, схватиться с ним, загнать его в угол. При случае это совершится; он может погибнуть в этой схватке, может достичь этим средством благодати. Не святости — она уготована абсолютно отчаявшемуся. Слабый не до конца отчаявшийся, напротив, станет терпеливо и систематически оповещать о своем отчаянии, жадно и с притворным смирением цепляться за любую поддержку, любую возможность убедить самого себя, что его увечье, его трусость, его отказ не посрамлять бессмертной души, которая в него вложена, не препятствие для подлинно человеческого существования. Кончится тем, что он не упустит своего случая; он всегда способен создать мирок, в котором нуждается, свернуться, погрузиться в спячку. Рано или поздно он непременно его найдет, ибо обречен гибели. Слабому отчаявшемуся, сказал бы я, спасения нет. Второй, сильный (спешу заметить, что сын подруги вашей матери принадлежит к этому типу), сильный может смеяться, ходить по свету, не впутывая других в свое отчаяние, потому что знает, что ни у людей, ни в своей повседневной жизни помощи не получит. Неведомо для себя он отделен от своего отчаяния; он, неведомо для себя, ждет минуты, чтобы заглянуть ему в глаза, убить его или умереть. Ваш друг не отягчен дарами, его терпение не подвергалось неоднократным и с виду невыносимым испытаниям. К несчастью, он не поражен проказой от подошвы ноги по самое темя, не сидит на гноище, ему не представилась возможность целовать черепицу, которой он скоблит себя… Нет рядом с ним жены, которая скажет: «Похули бога и умри». Он не достигнет волнующей многоречивости перед посланным свыше Элифазом Феманитянином. Для него отчаяние воплотится в каком-нибудь невообразимом обстоятельстве, в каком-нибудь человеке. Тогда наступит кризис, и он спасется, убивая, или погибнет, убив себя. Пожалуй, мы, вы или я в состоянии схватиться с абсолютно отчаявшимся, бороться вместе с ним и против него, спасти его. Слабому, не до конца отчаявшемуся нет спасения, потому что он мелок и чувствен, сильный же спасется или падет один.

Епископ поднимался, неровный и лиловый, как винное пятно, ждал, приглашающе улыбаясь; огражденный безучастным терпением, он начинал полнеть.

— Хотя имеются оттенки, подгруппы, причины путаницы, — прибавлял он, когда они вставали, и с улыбкой извинялся, прикосновением к плечу Элены Сала направляя ее к библиотеке. — Может ли сильный отчаявшийся превратиться в слабого? А если это происходит, не был ли он по сути своей всегда слаб?.. Вот мысль, не дающая мне покоя.

Он энергично встряхивал головой, не ожидая ответа на свое признание; притрагиваясь ногтями, вел их в библиотеку, где лакей, убрав в сторону пюпитр с переплетенной газетной подшивкой, подвигал стол, на котором был сервирован кофе, стояли рюмки и бутылка коньяка.

И это повторялось всякий раз, с незначительными вариациями, которые не в счет; снова и снова, притворяясь, что работаю на своей половине конторы, и следя за лопатками Онетти, помещал я Элену Сала и врача в яркое освещение горного полудня, вел от одного прислужника к другому, от домового священника к епископу, от речи об отчаявшихся к пищеварительной дреме в библиотеке; здесь его преосвященство настраивал разговор на легкий лад, а Элена мучилась, перебирая в уме вопросы о беглеце, которые не смела задать. Я открыл странное наслаждение в том, что тянул эту пустую библиотечную паузу, стараясь убедить их, будто свидание ограничится тем, что уже совершилось. Она и он могут пребывать тут, зевая, до конца моей жизни. За минуту до смерти я мысленно вернусь к ним, найду в этом же возрасте, такими же соскучившимися, и опять безмятежное лукавство зазвучит в голосе, заискрится в глазах епископа, ускользая от их внимания. Но кончалось тем, что я сжаливался, признавал свои долги, воображал, что, выведя их из бездействия, сокращу свое собственное ожидание; тогда я компенсировал женщину и врача явлением задумчивого ангела, проповедью, которая молодила епископа, пугающим профилем, лазурно-сиреневым сиянием.

Здесь независимо от моей воли никогда не написанный эпизод раздваивался. Потому что если монолог епископа под светлой фигурой ангельского роста был не более чем великолепным шутовством, Диаса Грея и женщину следовало усадить в глубине библиотеки, где они терлись спинами о туристские справочники, словари, полное собрание сочинений Йонаса Уайнгортера. Они находились в тени, ярусом ниже его преосвященства, и ангела могло заменять меловое пятно. Но если то, что говорил епископ, ловя в неповторимом профиле ангела выражение одобрения или недовольства, представляло (хотя бы только для них) истину и откровение, требовалось, чтобы врач и Элена Сала оказались на месте случайно. Они попадали в комнату дворца, предназначенную для музицирования в зимние месяцы. В ней остались звуки более явственные, как пятна по краям тяжелой портьеры, которую оба, соприкасаясь руками и дыханиями, по этой второй версии, отодвигали, чтобы, подглядывая, ужаснуться красоте ангела. Поверив в ее возможность, освещая ею сцену, которую созерцали, они начинали слушать, одержимые тем любопытством, которое во сне пересиливает страх, рожденный какой-нибудь неожиданностью, и влечет нас к неизменно двусмысленному финалу и пробуждению.

Профиль ангела хранил завиток улыбки, пока речь епископа текла без ошибок. Когда его преосвященство путал слова, единственное видимое веко падало, бдительно мигало, приглушая освещение зала; неопровержимый ангельский рот над пергаментом, где был записан монолог, растягивался в жесткую горизонталь, подобно обвиняющему персту.

— Они не существовали раньше, перестанут существовать потом, — говорил епископ, преждевременно нагнетая пафос. — Ушедших и еще не пришедших в мир все равно что не было и не будет. И однако все виновны перед богом в том, что от родильной крови до смертного пота помогают друг другу поддерживать и культивировать ощущение своей вечности. Вечен один господь. Каждый человек — только нечаянный миг, а низменное сознание, позволяющее искать опоры в причудливом, раздробленном и услужливом ощущении, которое именуют они прошлым, позволяющее чертить пути к надежде, к исправлению того, что именуют они временем и будущим, это всего лишь личное сознание. «Личное, — повторял его преосвященство с рукой, воздетой к потолку, успокаиваясь при взгляде на улыбающийся профиль ангела. — Другими словами, именно та тропа, что удаляет от цели, к которой с самого начала они якобы стремились. Когда я говорю о вечности, я имею в виду божественную вечность, когда упоминаю о царстве божием, ограничиваюсь утверждением его бытия. Я не предлагаю его людям. Кощунство и абсурд — бог с памятью и воображением, бог, который может быть завоеван и познан. Страшная карикатура на божество — бог, предупредительно отступающий перед каждым шагом, который делает человек. Бог существует вне человеческих возможностей; только поняв это, можем мы стать в полной мере людьми, сохранить в себе величие господа. А помимо этого — куда и зачем? — Глаза на разгоряченном потном лице поймали заслон ангельского века, епископ поправился: — Куда? Коли кто-то отыскал направление, кажущееся приемлемым, зачем им следовать? Я буду целовать ноги тому, кто поймет, что вечность — это настоящее, что единственная цель — это он сам; кто согласен и упорствует просто потому, что не может иначе — быть самим собой каждую минуту и вопреки всем препятствиям, с напряжением душевных сил, обманываясь памятью и фантазией. Целую его ноги, рукоплещу отваге того, кто принял все до единого законы игры, которую придумали без него, не спросив, хочет ли он в нее играть».

Элена бросала портьеру, открывала сумку и начинала пудриться: проталкиваясь сквозь толпу курильщиков в вестибюле, двигалась к выходу. Быстрый ветер охлаждал воздух площади, спускался к району вокзала.

— Как вы находите? По-моему, очень интересно, — говорила она, повисая на руке врача. — Не думаю, конечно, что я все поняла. Нет, не будем заходить в кондитерскую. Он именно такой, как говорил епископ. Человек, который желает быть самим собой и принимает правила игры.

Они огибали площадь, вдыхая вечернее благоухание деревьев, соединенные только шорохом рыжего песка под ногами: не понимая, смотрели на афиши кинотеатров, отдавались покатости улицы, которая вела их к гостинице.

— Не знаю почему, — сказала она, — глупо, но я уверена, что он здесь, что, если повезет, я в любую минуту увижу его сидящим в кафе или столкнусь с ним.

— Почему бы вам не остаться в Ла-Сьерре? — предложил он.

— Не могу. У меня свидание с Орасио в Санта-Марии, в приречной гостинице. Да и к чему оставаться, все бесполезно. Поможет разве что случайность… Напрасно я бросилась за ним вдогонку. Мне его не настичь, это ясно. Я говорила по телефону с Орасио, у него есть для вас выгодное дело.

За полквартала до вывески и круглых огней гостиницы Диас Грей принял решение удрать с первым же утренним поездом, вернуться в консультацию и в больницу, отдохнуть какое-то время в идиотизме дружеского круга; забыв женщину и неисполнимые обещания, знаком которых она была, в одно прекрасное утро подгрести к бухточке у деревянной гостиницы, подняться по лестнице и удивить заспанного хозяина, вновь очутиться в музыкальной комнате мистера Глейсона, посмотреть на зад скрипачки, развеять миф о карлице.

— Вы будете спать со мной, — сказала Элена, останавливаясь у входа в гостиницу. — Прежнее кончилось. — Скрестив руки на груди, она огляделась по сторонам, минуя его, и пристыженно засмеялась. — Совсем кончилось. Не знаю, давно ли, я поняла это только что. Но, может быть, у вас иные желания? Я всегда плохо обращалась с вами. Что бы вы хотели?

— Я хотел бы придушить вас, — пробормотал Диас Грей, — слегка.

— Хорошо, идемте, — сказала она, беря его под руку.

Высокая и отстраненная, она пронесла на губах и в глазах мимо конторки привратника, как хрупкий предмет, спокойную улыбку, спящие останки долгой напряженности. Диас Грей не посмел заговорить, не вымолвил ни слова и в поднимавшемся лифте, чувствуя, что он, мужчина, которого держит Элена Сала, до боли сжимая ему предплечье, для нее, помимо олицетворенного изумления, идущего по коридорам и с осторожностью легшего в постель, есть не что иное, как шаткий символ внешнего мира и связи с миром, неподвластный обстоятельствам, насущный для даяния.

VIII Конец света

Но три ненастных дня пришли, когда я был еще в Буэнос-Айресе; забыв про фарс с рекламным агентством, я все возможное время проводил дома, глядя на серое небо, лужу, которая росла у плохо закрытого балкона, и ощущая, как одиночество сладко подступает к пределу, когда я поневоле увижу себя выделенным, голым, без примеси, когда оно прикажет мне действовать и стать посредством действия кем-то другим, быть может, окончательным, до срока непознаваемым Арсе.

Лежа на кровати, бродя по неубранной комнате, я помогал прекращению своего бытия, своему угасанию, выделял, выталкивал Браузена в сырой воздух, крутил его, как кусок мыла в воде, чтобы растворить.

Ближе к вечеру из-за стены донесся плач Кеки. Я не слыхал, как она вошла, но был уверен, что она плачет одна, на кровати, уткнувшись открытым ртом в подушку. Наверное, и ее давило бремя неудач, воплощенных в дождливом дне, или от сырости плодились «они», или томило предчувствие возникновения Арсе и собственного уничтожения. Она могла догадываться о развязке по внезапному мощному наплыву воспоминаний, которые подходили поочередно и, до невыносимости укрупняясь, становясь жесткими и тяжелыми, сливались и исчезали, на этот раз навсегда — каждое лицо, каждая сцена, каждое пережитое чувство; так что она, как и я, не укроется больше сплетением прежних дней, не выведет из него будущее, и, вынужденная разглядывать одну черту за другой, осязать подлинный, всегда поразительный, всегда неутешительный смысл формы из плоти и костей, наконец-то впервые в жизни познает себя. Но главное — я прислушивался к звуку ее плача — по ту сторону стены были «они», резвые и веселые, как на первом свидании, как простые дети дождливого вечера.

Вероятно, Кека зажгла поодаль от кровати, где плакала и пыталась спрятаться, ночник с красным абажуром, чтобы приманить их, отвлечь от себя, точно насекомых; они порхали и садились, отяжелевшие, пресыщенные, мягкие, хвастаясь своей несчетностью, корча ей, щедрой матери, причине и следствию, милой тотальности, единую гримасу, выражаемую всеми их физиономиями или зыбким пространством, где ее воображение помещало физиономии. Я умру, не увидев их. Возможно, они расположились группой, как у печки на постоялом дворе в ненастную ночь, разнообразием своего роста составляя пирамиду, и, благодарные за пожалованные им кров и пищу, изъявляли свою признательность одинаковой неизменной гримасой, которая растягивает и морщит мягкий жир морды и подергивает круглую дырочку рта.

И только когда она вскочит с постели, чтобы разогнать их затрещинами, когда, разбитая и обессиленная, остановится посреди комнаты, сжав у бедер кулаки, напрягшись, приказывая себе улыбаться, только тогда они заговорят с ней монотонными, назойливо-неутомимыми голосами, которые не добиваются понимания и ответа, а звучат лишь ради собственного удовольствия.

Вот они зовут ее с шипением и свистом у самого уха или с подвыванием из несусветной дали, с замерзших звезд, из морской бездны, где погребена первая кость, зовут равнодушно, нежно, требовательно, умоляюще, насмешливо, серьезно, делят имя на слоги, точно выводя трель, повторяют его до хрипоты, до того, что сами превращаются в имя. «Они мое имя, они Кека, они я сама», — внушат они ей и разбегутся, и, пока она, успокоенная и улыбающаяся, ощупывает себя — «они — это я, никого здесь нет, их нет», — они поджидают ее в постели и будут тыкать в ее тело пальцами, подделываясь под ритм дождя, несильно, только для того, чтобы не дать ей заснуть и держать в страхе.

Последний из трех непогожих дней сменился ночью, она за стеной все плакала — звук приглушался слезами, прилипшей ко рту завесой волос, искусанными суставами пальцев, — когда я решил встать и пожевать на кухне хлебных и сырных корок; я раздавил в руке черный банан и выпил немного воды над могильным запахом холодильника. Может быть, завтра; впредь, видно, не стоит так полагаться на предзнаменования. Но это не я убью ее, это будет другой, Арсе, никто. Я был всем тем, чего уже нет, — индивидуальным воплощением меланхолии, приступами беспредметной тоски, мелкими жестокостями, годными на то, чтобы, причиняя себе боль, узнавать, что ты жив. Разыскав в благоуханиях шкафа пачку писем Ракели, я сжег их одно за другим, не разворачивая, в кухонной раковине. Проходившие перед глазами фразы я читал вслух, не понимая ни их смысла, ни того, что делаю, читал с остановками, тщетно возбуждая в себе печаль: «Дни, когда мама со мной почти не разговаривала. Совершенно так же, как удовольствие быть с ним и остаться одной. Был в Бразилии и рассказал мне о товарище, с которым вместе сидел. После „обращения“ я только и делала, что пыталась убедить в этом маму. Выше и намного умнее меня, но Гертруда никогда не сможет понять. Тут атмосфера полностью менялась, и какое-то веселье… Сидеть на собрании в углу и расплачиваться за то, что мне…»

Открыв кран, я разрушил обугленную бумагу, уцелевшие невразумительные слова, обведенные траурной каймой, усиленные и зловещие. Я вышел на балкон, ступил босыми ногами в дождевую воду и обязал себя думать о поездке в Монтевидео, представлять, как я поддерживаю лоб Ракели, когда ее рвет, как вламываюсь в номер Кеки и разыгрываю сцену ревности, которой она ожидает, которую считает моим долгом.

Кека плакала в перерывах между сонными всхрапами, между нелепыми фразами из писем Ракели. Если бы я, прежде чем сжечь, неторопливо перечитал их, если бы сейчас шел к концу пятый год нашей совместной жизни, все равно было бы то же самое. Струя над хрупкими, иссушенными остатками бумаги, тяжкий и веселый удар воды, черные обломки рассыпаются в прах, крутятся над клокочущим стоком. Она не плачет больше, должно быть, спит, оставив гореть до полудня лампу, которая светит на голую ногу.

Я вернулся в постель, полный решимости уничтожить Диаса Грея, хотя бы пришлось затопить провинциальный город, разбить окно, к которому он прислонился в послушном и обнадеживающем начале своей истории, без интереса озирая пространство между площадью и уступами берега. Диас Грей был мертв, а я без сна лежал на простынях в старческой агонии, слушая журчание воды, которой томно истекали тучи. Я начал покрываться морщинами с той самой ночи в Монтевидео, когда впервые благодаря сводничеству Штейна заключил Гертруду в свои объятия в двухэтажном доме, деревянные стены которого, пропитавшись за двадцать лет брачных ритуалов и семейных торжеств респектабельностью и бессменной идеей «мой мир — мой очаг», сочились приличием и нормами благопристойности; спровоцировал свою старость в момент, когда согласился остаться с Гертрудой, повторяться, приветствовать годовщины, надежность, радоваться дням, которые не будут канунами конфликтов, выбора, новых обязательств. В свой распад я вовлекал Диаса Грея, Элену Сала, мужа, вездесущего беглеца, возведенный мною на склоне город, дружески устремленный к реке. Вместе со мной умирал и едва намеченный конфликт между жителями города и обитателями швейцарской колонии, грузными, энергичными и строгими; между ленивыми креолами Санта-Марии и людьми, которые кормили ее, делая здесь покупки, наезжая толпой по большим праздникам (не тем праздникам, что сами они, их отцы и деды привезли из Европы вместе с твердой волей и надеждой, растрепанными молитвенниками и тусклыми фотографиями, помеченными на обороте датой, а по чужим, не соблюдавшимся ими всерьез, но удостаивавшимся их участия), когда они несмело, со сдержанным возбуждением гуляли по площади и набережной, посещали кинотеатр, торговые кварталы, которые называли центром, где черноволосые мужчины, подпирая спинами стены, насмешливо и не без романтической зависти смотрели на их медленное нарядное шествие семьями, от которых веяло несокрушимостью. Конфликт порождался взаимным скрытым презрением, проглядывая в иронических улыбках и интонациях смуглых людей, в улыбках и голосах, выражавших у блондинов искательность и беспокойство, близкое к неуверенности, когда они меняли в магазинах деньги, покупали автомобили, молотилки и оставляли на столиках кафе, нелюбезно, неискренне, чрезмерные чаевые, в конечном счете только усиливавшие пренебрежение.

Все это исчезло без боли, без намека на сожаление. Вот и мы, вот новорожденный человек, о котором я не знаю ничего, кроме ритма пульса и запаха потной груди. Храпит спящая Кека — если она вспомнит свой сон и захочет рассказать мне его, то завтра скажет: «И тогда „они“ поднялись, как морская волна, чтобы накрыть меня, пока я не заговорила, потому что мы одновременно догадались: если я произнесу имя, назову каждого из них по имени, я их убью»; дождь кончился, с балкона дует ветер и бьет фотографию Гертруды затылком и носом об стену. Итак, завтра — удивительно знать это с такой несомненностью; небо очистится, и новый человек выйдет на улицу. Я усну и проснусь; попытаюсь понять себя, украдкой поглядывая в зеркало ванной, подстерегая и фиксируя движения своих рук; постараюсь выяснить, чего мне держаться, как будто это необходимо, с притворным безразличием задавая себе хитрые вопросы о боге, любви, вечности, родителях, людях трехтысячного года; с кривой улыбкой, говорящей лишь о том, что мне немного стыдно жить и не знать, что это значит, сяду завтракать; удостоверюсь, что с тех пор, как некто сочинил стихи на слова проповедника, которые цитировал покойный Хулио Штейн, когда опьянение заставало его без женщины, не произошло ничего важного и, глядя на залитую новым солнцем улицу, попробую заменить их фразами, которые намекнут на похоронные извещения, детские головы и сладострастие влюбленных.

Я пойду в южную сторону и соблазнюсь мыслью изъять Диаса Грея из всемирной катастрофы, начавшейся ночью и, видимо, окончательно завершившейся утром. (Женщины с сумками и корзинами, раздраженные занятые мужчины, рассекая утренний свет, не подозревают, что умерли вместе со мной, что улицы, по которым они идут, скрылись под морями и лавой.) На площади Конституции я снова усядусь в кафе, что поближе к центру, куплю сигареты и буду держать зажженную сигарету во рту, чтобы дым перед глазами застилал расположение деревьев и суету грузчиков, пешеходов, такси, торговцев, лишая смысла деятельность, которую я созерцаю. И тогда — для этого мне не понадобится шевельнуть ни лицом, ни пальцем — Диас Грей проснется в гостинице Ла-Сьерры, обнаружит, что женщина рядом с ним мертва, поранит пятку, раздавив на полу пустые ампулы и шприц; униженно, пораженный справедливостью, поймет, почему Элена Сала сказала «да» накануне; уступит власти мелодраматического чувства, вообразит себе будущего друга, предназначенного выслушать его исповедь: «Понимаете, она была уже мертва, когда я обнимал ее, и она это знала». В сером сумраке, отойдя на несколько шагов от мертвой женщины, будет глядеть на ее очертания в постели. Когда посветлеет, заглянет ей в лицо, увидит ее спокойной и вежливой по возвращении из поездки в места, которые сотворены из изнанки вопросов, из никем не подобранных откровений повседневности. Мертвая, возвратившаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздержится от оглашения своих испытаний, своих маршрутов, своих трофеев.

IX Визит Ракели

Вытекло немного крови, легко было представить, что нос с каждой секундой заметно распухает. Кека отдавалась методичным и равнодушным ударам, не делая попыток к обороне или бунту, если не считать ровного, почти непрерывного смеха, источник которого — ненависть — обнаруживали тщательность и упорство, с какими она, звук за звуком, отделяла этот смех от плача, где он рождался; забота и внимание, с какими она очищала смех от податливости и слез.

Время от времени заглушая его, чтобы слизнуть с губы щекотку крови и пота, она следила за мной с подушки блестящими воодушевлением глазами.

— Да, — произнесла она наконец, — я пьяная сука. С ума посходили… Я пьяная сука.

Она смеялась и повторяла эти слова, отправляясь умываться в ванную, одеваясь, засовывая в ноздри вату, смоченную одеколоном. Нос был красен и блестел, несмотря на пудру.

— Пьяная сука, — сказала она с порога и улыбнулась. — Мне безразлично, уйдешь ты или останешься. Пойду ловить их и буду водить. Неважно, какого цвета.

Одевшись, я закружил по комнате, обшаривая карманы, дрожа от нетерпения подарить ей что-нибудь, оставить какую-то вещь в знак суеверной любви, начавшей овладевать мною с неистовой силой, едва лишь хлопнула дверь и я остался один. Всколыхнувшийся от удара воздух комнаты кинулся мне в лицо и на грудь, позволив вновь ощутить надолго исчезавшую, недоступную атмосферу чуда. В набедренном кармане, под платком, я нашел ржавую гайку, подбросил ее в руке и закатил под кровать.

Напрасно я прислушивался в ту ночь к стене своей квартиры — Кека не вернулась. На рассвете, толкаемый моей внезапной, возрастающей любовью, жаждая прибавлять дары к заброшенному под кровать куску железа, я вытащил бритву и перед зеркалом в ванной, вспоминая ее прощальную улыбку перед тем, как она хлопнула дверью, сделал на груди косой разрез; после этого я смог уснуть, утешенный жжением тонкой раны, откуда выступили лишь разрозненные капли крови.

Но в следующие дни и ночи Кека приходила с улицы в сопровождении мужчин, и с каждой новой незнакомой походкой, с каждым поворотом ключа в замке я чувствовал приумножение этого признательного, благоговейного, беспощадного вида любви, который меня к ней привязывал. Я слушал, как она борется с робостью и неловкостью вступительных минут, как торопит соединение в постели, как почти тотчас же выпроваживает гостей, подталкивая их к двери ложью и обещаниями. Повторялись старые интонации и смех, эти звуки, обрывавшиеся, как скорость при торможении. Я слушал, как она следит за стихающими шагами в коридоре, как некоторое время выжидает, чтобы мужчина отдалился от дома, сел в машину или зашел в кафе, где он выпьет что-нибудь покрепче, скаредно подсчитает стоимость удовольствия, поопасается его последствий, уступит порыву гордости, постарается как-то совместить случившееся с повседневностью, мечась между временным оживлением и недоверчивостью. Потому что с каждого она брала только символический, грязный, зеленовато-бурый однопесовик, и когда я навещал ее, она с улыбкой наблюдала, как мои глаза щупают груду однопесовых мятых бумажек на лиловой салфетке стола, оценивая ее постепенный рост.

— Я пьяная сука, — кратко комментировала она, слегка показывая мне зубы, почти любовно.

Я воображал, как в промежутках между мужчинами она подправляет на лице косметику, задумчиво сжимает тонкие губы, размышляет и стряхивает размышление движением плеч; слушал, как она отворяет дверь и громко ее захлопывает, словно подозревая, что я могу это слышать, словно стук двери необходим для счета, прибавлен к другим, подчеркивает общую сумму.

Вскоре после полудня я подошел к двери банка и присоединился к группе, которая дожидалась часа открытия; пробравшись между плечами и затылками, я обернулся к солнечной белизне поперечной улицы, к памятнику на сквере, к острым линиям зданий, пронзающих ясное небо, последнюю, быть может, синеву лета. Потом я обежал глазами выражения скупости и спеси, неподвижность окружающих меня лиц и, точно ощупывая оружие, зашевелил в кармане пальцами, потрогав листок бумаги, на котором была записана программа дня, где буквы и цифры, обозначавшие каждое из моих ближайших действий и час исполнения, направляли и расчищали мой путь к финалу, к 21.30, когда я отстранюсь от тела Кеки, шумно задышу и начну ходить по комнате, превратившись в пустоту, в нетерпеливое любопытство, в ожидание осознания содеянного.

Я собрал деньги, рассовал, не считая, по карманам, закрыл сейф и позвал служащего. Что они подумают, вскрыв по истечении квартала сейф и обнаружив шурупы и осколки стекла?

Ничто не изменилось во мне, в городе, когда я, безразличный к солнцу, сунув одну руку в карман брюк, шел по улице Норте в сторону обелиска; ничто на протяжении двух кварталов к Эсмеральде не выделяло меня среди суетливых дневных пешеходов, когда я мельком замечал свое потное лицо в зеркальных окнах торговых заведений, перенося от одного стекла к другому беглое и неопределенное воспоминание о новом юношеском выражении, перемещавшемся вместе с моим лицом, об уверенном и вызывающем виде, мине беззаботной жестокости. Осторожно, боясь вспугнуть призрачного новорожденного, который, сопровождая меня, плыл за стеклами, я время от времени бросал быстрые взгляды на витрины, задерживался у них, приподнимал было голову, чтобы ознакомиться с собой и изучить себя, но всякий раз застревал на челюсти, на чужих, незнакомых губах, которые выпячивались, складываясь в беззвучную имитацию свиста. Укрывшись в углу одного кафе, я съел несколько бутербродов. На фоне смерти Элены Сала мне представлялись ликующий Диас Грей, жизнерадостный и решительный Орасио Лагос с правом предписывать скрипке мисс Глейсон танцевальную музыку и шлепать по ближайшей выпуклости ее тела, отчаявшийся экс-беглец, ощутивший потребность растратить свою жизнь рядом с мужем умершей женщины, путешествующий скрипичный футляр, набитый ампулами с морфием, балетные туфельки, строчащие па и быстрые пируэты по улицам праздничного города к внезапному и предчувствуемому финалу.

Согласно расписанию, которое лежало у меня в кармане, я должен был завтракать в 13.30; я ел с запозданием на двадцать минут. Следующий пункт — побриться, принять душ, выбрать в шкафу лучшую белую рубашку — следовало выполнить к 14.00. Я оставил несколько монет на столике, вышел на улицу и взял такси, на минуту став объектом расовой ненависти населения тротуаров. «Пожалуй, стоило бы отказаться от расписания, — подумал я в машине, — лучше принять душ и вытянуться на кровати; отыскать в шкафу старый метроном Гертруды, настроить его на темп ларгетто и ничего не делать, думая только о вечности, которую прибор будет резать на кусочки до шести часов вечера. В шесть вернуться к расписанию, спуститься на улицу, найти проститутку; расставшись с ней в 20.30, возвратиться на улицу Чили, поглазеть на горластых и осоловелых парней за окнами „Малютки Электры“, задержаться и поболтать с привратником, подняться в квартиру Кеки. Она будет дома одна, и я узнаю, кто я, кто этот другой».

Выйдя из лифта, я увидел спину женщины, протянувшей руку к звонку моей квартиры: я не мог узнать ее, пока она не обернулась, и в тот же миг я ощутил в ней нечто отторгающее от меня взволнованность и изумление.

— Здравствуй, — сказала она. — В чем дело? Ты как будто не рад…

Я молча пожал ей руку, улыбнулся, пытаясь понять по лицу и фигуре, что привело Ракель из-за границы, и такой отталкивающей, чем это странным, не связанным со мной, с тем, что мне дано помнить, веет от нее из темного закоулка, где моя дверь под прямым углом примыкает к двери Кеки. Возможно, этот новый мужчина, то есть я, не знал ее, или ее костистое бледное лицо было другим, не тем, которое я видел раньше и вызывал в воспоминаниях, которое соответствовало Ракели и должно было находиться под маленькой шляпой, урезавшей ее лоб до полумесяца.

— Я так удивлен, что ты здесь, — пробормотал я. — Гертруда со мной не живет.

— Знаю, — сказала она, кивнув; ее губы постепенно отделялись одна от другой, пока не осталось сомнений, что она улыбается; я увидел перед собой добрую безличную улыбку, изображенную для распространения терпимости. — Третий раз захожу к тебе. Была здесь утром, прямо с парохода. Наведалась в контору, но мне сказали, что ты там больше не работаешь.

— Да, — сказал я, отпер дверь и пропустил ее. В отсутствии Кеки я не сомневался. «Рассказать бы тебе, что я собираюсь сделать», — думал я, следуя за ее медлительностью, за стуком каблуков, остановившихся перед портретом Гертруды. — Эта история кончена, и тема меня не интересует. Полагаю, однако, что не она привела тебя сюда и не желание откомментировать наше последнее пребывание вдвоем.

— И не оно, — подтвердила Ракель, не оборачиваясь, уткнувшись в портрет сестры. — Я знаю, почему ты расстался со мной таким образом, понимаю все, что ты тогда пережил, и хочу поблагодарить тебя.

Она порывисто, драматически повернулась: неопределимое отталкивающее свойство захватывало ее и все сильнее проступало на лице. Я сел, поправил раздутый деньгами карман. От нее, от соприкосновения ее смешной шляпы с фотографией Гертруды исходила какая-то угроза: когда Ракель уйдет, я избавлюсь от какой-то неприятности, вроде пятна на коже или угрызений совести.

— Нет, — сказал я, — вряд ли ты понимаешь. Я знал, что тебя рвет в уборной кафе, что я буду тебе нужен, когда ты выйдешь. Но мне не было тебя жаль. Быть может, я струсил: во всяком случае, мне хотелось освободиться, не связывать себя. Только и всего.

Она опять заулыбалась, приблизилась ко мне маленькими шажками, чуть волоча ноги и внимая каждому прикосновению ступни к полу, отодвинула стул и очень медленно села, помогая себе руками.

— Никто не знает, что я в Буэнос-Айресе. — Слова пронзали экстатическую улыбку, не меняя ее, глаза предугадывали мое удивление. — Ни Гертруда, ни мама. Я им даже не позвонила. Прежде всего я хотела видеть тебя.

Я молча ей улыбнулся, уверенный, что воспроизвожу с точностью то прежнее выражение понимания и изумления, с каким некогда глядел на нее.

— Мне хотелось увидеть тебя и поговорить с тобой. Хотелось с того момента, когда я поняла, почему ты так поступил. Это превратилось в насущную необходимость, и вот я здесь.

То отвратительное, что она внесла с собой, завладевало комнатой и уже было крупнее и реальнее нас самих.

— Да, — сказал я. — Понимаю.

Я сложил молитву, прося, чтобы она сняла шляпу, и повторял ее про себя; мне необходимо было видеть ее открытый лоб и распущенные волосы. Я отдал бы все деньги из своего кармана, лишь бы снова любить ее.

— Вполне возможно, что ты больше не переживаешь, — продолжала она. — Но я хочу стереть и то страдание, которое ты тогда претерпел.

Перестав молиться, я принялся играть со словом «претерпел», выжал из него все смешное и выбросил. И вдруг мне пришлось спрятать лицо, потому что я понял, что именно видоизменяло ее, открыл значение медленной походки, переваливающегося при ходьбе тела, предосторожностей, с которыми она садилась, — я увидел живот, который выпирал над худыми раздвинутыми ляжками. Чувство отталкивания и враждебности пробивалось из брюха, которое ей сделали, от зародыша, который рос, уничтожая ее, победоносно превращал ее в неотличимую от других беременную женщину, обрекал ее на растворение в чужой судьбе. Она сидела, откинувшись на спинку стула и обращая вверх, к вселенной, неизменную улыбку любви. Наверняка думает буквально: мое лицо освещено внутренним светом. От прилипшей к голове шляпки до туфель, стремившихся соединить носки, она источала поражение и сумасбродное блаженство, точно дурной запах.

— И эта необходимость достигла кульминации, — разглагольствовала она, — дней десять-пятнадцать назад, когда я получила письмо от Гертруды. В нем она рассказывала мне о ваших отношениях; конечно, я уже все знала. Но кроме того, там говорилось и о нас с тобой, не прямо, а шутливым намеком.

— Теперь-то не все ли равно? — уныло спросил я.

— Не в этом дело, ты выслушай. Что знает о нас Гертруда? Что ты ей сказал обо мне?

— Ничего. Вернувшись из Монтевидео, я не сказал ей ни слова. Раньше я сказал бы ей, что люблю тебя. — Я откровенно улыбнулся, демонстративно задержал взгляд на ее животе. — Что ты чудо, что ты бессмыслица, что ты, как никто, воплощаешь восторг и тайну жизни. — «Она такая же старуха, как Гертруда; это растущее брюхо стоит отрезанной груди ее сестрицы». — Разве ты не была такой? Могла ли Гертруда запретить тебе такой быть, а мне — восхищаться всем тем, чем ты была?

— Не в этом дело. — Она терпеливо повела своей улыбкой из стороны в сторону, отстраняя разногласия и запальчивость. — Речь о нас с тобой, о том, что с этим надо покончить.

— С этим? — воскликнул я, приближая к ней лицо с былым выражением чистосердечного изумления, на этот раз не нарочитого.

— Получив письмо, я поняла, что это необходимо; я прошла через кризис, но в конце концов собралась с духом, решила, что должна повидать тебя. Знаю, нам не в чем раскаиваться. Но мы в таком положении…

Она или сошла с ума, или — слава тогда богу! — насмехалась надо мной с самого начала и все еще насмехается.

— Ты ждешь ребенка? — перебил я ее; ликования, с каким она просмаковала слово «да», пропуская его сквозь зубы, было достаточно, чтобы взбесить меня. — Будь я проклят, если мне приходит в голову, с чем именно нам нужно покончить.

— Не сердись, — прошептала она.

Если я скажу ей, что собираюсь убить Кеку без какого-либо мотива, который я способен объяснить, она кротко посоветует: «Не делай этого» — и, смежив веки, войдет в контакт с источником доброты и терпимости, который распирает ей матку.

— Милый, не сердись. Знаю, вины больше на мне. Я не должна была… Альсидесу все известно, он смог понять. Я очень тебя люблю; наверное, не знала никого добрее тебя.

Я вскочил и кинулся на кухню искать спиртное, но раскаялся и медленно возвратился к устойчивой улыбке, незлобивой и идиотской.

— Сердиться мне не на что, — сказал я. — Но вот какая вещь: я не знаю тебя, не знаю, кто ты и что здесь делаешь! Из того, что ты говоришь, я не понимаю ни слова.

— Да, конечно, — радостно согласилась она. — Я была слепа или безумна, что хочешь. Я всегда любила тебя, с того времени, как ты ездил в Поситас встречаться с Гертрудой. Я была ребенком пятнадцати лет; говорю не о тебе, но девушки влюбляются в кого угодно, кто попадается под руку или кто совершенно не годится. Быть может, я любила тебя за твою доброту, за твое понимание, за твой ум, такой оригинальный, человечный. Мне не в чем тебя упрекнуть. В тот раз, когда ты вернулся в Монтевидео, каждый из нас внес свою лепту в усугубление ошибки, не давая себе в этом отчета, я уверена. Ты не был счастлив с Гертрудой, а я была в смятении, проходила период испытания. Мы нуждались друг в друге духовно.

— Но я ездил в Монтевидео с женщиной, с женщиной, которая оплатила мою поездку, причем не своими деньгами, а деньгами мужчины, которого я не знаю, с которым она спала. Тебе это понятно?

— Неважно, все мы совершаем ошибки.

— Но мы же с тобой целовались, — сказал я со смехом. — Я обнимал тебя, чувствовал твой язык.

Она моргнула, показала улыбку, которая тут же исчезла, опробовала на мне взгляд, предназначенный для будущего ребенка.

— Верно, целовались. Но плохо, что у тебя все еще длится настроение той ночи и ты считаешь, будто со мной происходит то же самое. Я была слепа, теперь у меня открылись глаза. Важны не поступки, а то, что мы чувствуем. Каждое низменное, несправедливое, эгоистическое чувство удерживает нас в состоянии несовершенства. И не только нас, но и тех, кто с нами общается. А зло, которое мы передаем им, они передают другим. Понимаешь?

Она сумасшедшая, она не имеет на это права, не имеет права превращаться в гротескную развалину, искажать образ Ракели, о которой я думал, когда мне было грустно. Нужно сорвать с нее шляпу, увидеть ее круглую голову, встрепанные волосы, увидеть лицо Ракели, пока не поздно. Подобно тому как прямое мешковатое платье является униформой всех женщин мира, собирающихся стать матерями, так маленькая шляпа без украшений, облегающая как шлем, провозглашает решимость блюсти чистоту, презрение к чувственным возможностям жизни, приверженность к долгу и надменную глупость.

— Ты, может, не понимаешь, — продолжала она. — Не думай, я долго тянула. Помню, как преодолевала себя; когда начинала ясно видеть, помню, как что-то во мне раздражалось, беспричинно бунтовало.

— Лучше помолчи, — сказал я, садясь на кровать; я посмотрел на нее в кресле, мягкую и тяжелую, поворошил взглядом улыбку, которая растягивала ее щеки, как раньше их растягивала какая-нибудь нечаянная радость, тут же отделявшаяся от своего повода. — Не говори больше.

— Не хочешь меня слушать?

— Абсолютно. Я тебя не знаю. Все это печально и глупо, и ты тоже печальна и глупа.

— Печальна? — Она усмехнулась и вздохнула, чтобы я не обиделся. — Наверное, я плохо сделала, что приехала и с места в карьер пустилась в разговоры. Я думала написать тебе, а потом… поняла, что должна увидеть тебя.

Я развалился на кровати, закрыл глаза, сосал мятные пастилки, слушая молчание за стеной и слащавый голос Ракели.

— Мы ошиблись, милый. Теперь я действительно могу назвать тебя милым. Конечно, мы никому не хотели зла, ни Гертруде, ни Альсидесу, ни себе самим. Но зло может скрываться в чувствах, которые мы считаем самыми чистыми.

— Ракель, прошу тебя, замолчи и сними шляпу.

— Ах, да! У меня не было намерения… Про шляпу я забыла. Теперь хорошо?

— Да, спасибо, — сказал я, не желая смотреть на нее.

— Мы не были бы счастливы, — пробормотала она и замолкла. Она сняла шляпу, возможно, у нее растрепаны волосы, и я узнал бы ее с первого взгляда; возможно, она раздевается и через минуту подойдет ко мне, неся перед собой огромный живот, с тем же преображенным и незабываемым лицом, с каким в Монтевидео на партийных митингах на стадионе «Уругвай» она вместе с другими пела «Хижину» или «Нет другой такой страны на свете»; быть может, ей придет в голову спасти меня, перерезав глотку, и я только тем и поквитаюсь, что насмешливо искривлю углы губ, предоставляя ей делать свое дело.

— Это нас отравило бы, и кто знает, на какой срок… — Опять тягучее и назойливое бормотание, безудержное, никому не нужное, как будто ее присудили к говорению, говорению до тех пор, пока смерть не заткнет ей рот и не согнет ее на стуле пополам, расплюснув живот о колени. — Ты завоюешь свое счастье, но не чувственное, а другое, состоящее из обязанностей, из любви, милый.

«Милый» дважды прогудело над моей головой, задело мою улыбку, как неповоротливое усталое насекомое.

— Хочу, чтобы ты замолчала, — сказал я, — чтобы ты ушла. Не видеть бы тебя больше и не слышать.

Я не смел взглянуть на нее; мне представлялось, как она застыла в надвинутой до бровей шляпе, с гаснущей миной прощения, обращенной к двери и запахам кухни, к остальному миру, к прифрантившимся парням из «Малютки Электры», к Кеке и Толстухе, к прошлому и неизбежным ошибкам, вечно повторяемым людьми. Я еще раз прикрикнул на нее, обеспечил тем молчание и мысленно увидел, как она неуверенно встает, отчасти разочарованная, но все же непоколебимая; слышались слабые шорохи доброты и прощения, неохотно возвращающихся, снова вселяющихся в Ракель. Затопало тело, враскачку удаляясь к выходу; я боялся услышать очищенную от злобы и сочащуюся верой фразу, подобную подставленной под удар другой щеке.

Оставшись один, я задремал, и мне казалось, что визит Ракели, ее живот и докучное сумасшествие привиделись мне во сне; я забыл про нее и вспомнил только под вечер, когда, услыхав стук Кекиной двери и голос мужчины, поднялся с кровати и заметил на столе печатный листок со следующими строками:

The new invocation

From the point of Light within the Mind of God

Let light stream forth into the minds of men.

Let light descend on Earth.

From the centre where the Will of God is known

Let purpose guide the little wills of men

The purpose which the Master knows and serves.

Let Light and Love and Power restore the Plan on Earth.[17]

Внизу шла приписка карандашом: «Я буду у мамы, непременно зайди вечером».

Мне были понятны почти все слова, начинавшиеся с большой буквы, я попробовал произнести последний стих, смысл которого не вызывал у меня возражения. Былая любовь к Ракели показалась мне непостижимой, и я подумал, что, наверное, никогда не любил ее и не тронул только потому, что боялся обнаружить, что не люблю.

Я догола разделся и до темноты ходил по жаркой комнате, убеждая себя, что выбрал этот месяц, эту неделю, этот день потому, что лето, отказываясь умирать, поднимает вместе с собой — до чуть обозначенного, но определимого на камне времени уровня — и людей, и вещи; убеждая себя, что жару можно ощущать зрительно, что вокруг моего движущегося тела и на стенах она дробится на цвета, делится на желтые и охряные, темно-зеленые, но свежие, как зелень газона в полумраке вечера, полосы, которые пересекаются, но не смешиваются.

За стеной было тихо, мужчина ушел.

X Опять Эрнесто

Мне пришло в голову, что я не могу действовать, так как не испытываю чувств, соответствующих ожиданию того, что собираюсь сделать: тоски и надежды, страхов. Сдавить ей горло и целовать, подмяв под себя, локтями притиснув ее руки к туловищу, а ногами сдерживая ноги, стало для меня привычным занятием, заученным ремеслом, безразличным способом зарабатывать на хлеб.

Превратившись в беднягу, которого вырывают из сна звон будильника и тут же возвращенное сознание своих обязанностей и ответственности, я начал одеваться. Я двигался без шума, с перерывами, в которых прослушивал тишину рядом и воображал, как «они» колышутся над спящей Кекой, лопоча и бесцельно резвясь, быть может, для бодрости, для разминки к тому времени, когда она проснется. Соединенные в грозди, они шевелили клейкими ртами, попеременно то детскими, то старческими, глотали воздух комнаты и выпускали его мертвым, не годным для дыхания.

Я надел лучшую рубашку, поиграл, развлекаясь, барабаном револьвера; радио где-то сообщило: двадцать часов тридцать минут. Настал момент расстаться с проституткой, сжать ее щеку и выдавить улыбку разочарования и покорности, небезропотное признание невозможности любви.

Бесшумно заперев свою дверь, я вызвал лифт, открыл его и громко захлопнул. Перед тем как всунуть ключ в Кекин замок, я знал, что все будет легко, что она приблизится, я оглушу ее одним ударом и затем, распростертой на кровати, лишенной сил, слушающей меня или нет, приставлю голос к уху и постараюсь высказать все, что можно сказать другому, не думая о времени, не заботясь о понимании, с уверенностью, что в несколько минут избавлюсь от всего, что приходилось проглатывать с юности, от всех слов, задушенных ленью, отсутствием доверия, ощущением бесполезности разговора.

Я отворил дверь и вошел в неубранную комнату, посмотрел на сдвинутую мебель, на разбросанную одежду, на все вещи, раскинувшиеся в блаженном освобождении от удушья. Я тоже задышал и благодарно улыбнулся. Под ночником в изголовье кровати, единственной зажженной лампой, Кека лежала голая — скатанная простыня была переброшена через живот, — сведя на груди руки, вытянув одну ногу, другую подняв согнутой в колене.

Короткий звук сильной водяной струи в кухонной раковине расколол шумы, которые карабкались с улицы; я не сразу понял его: с трудом отвел взгляд от Кеки, скользнул рукой к твердости револьвера, удостоверился, что мир принадлежит мне. Расставив ноги и не прерывая круговое движение пальца, играющего с курком, я смотрел в сторону шума из кухни; стояло молчание, в далеком радиоприемнике остро сновала скрипка. Хотя дверь толкнула не Толстуха — а я не сомневался, что это она, даже видел ее склоненной над раковиной, в ночной сорочке с глубоким вырезом, откуда разит духами, с голыми руками, объемистыми, как ляжки, с болтающимися в ушах длинными серьгами, — я не пошевелился, полный той же уверенности в себе, мгновенно приспособив ее к замене. Мужчина — не вполне, почти мальчик, думал я, глядя на его согнутую фигуру, выступы лицевых костей, темные, только что смоченные волосы, растущие чуть не от самых бровей, — толкнул дверь плечом, приостановился и, повертывая голову вслед за маятником глухо скрипящей двери, завращал глазами. Отряхивая мокрые руки, без пиджака, он вбирал сумрак каждой впадиной белого лица, неподвижного, словно осужденного хранить в ближайшие часы выражение упрямства и тупости. Он тотчас стал надвигаться, на шаг отставая от запаха жасмина, с направленными на меня, но несмотрящими глазами и, подойдя вплотную, остановился, обдавая парфюмерией, бесконечным недоумением, громким дыханием, быстро поглощавшим способность воздуха к забытью.

Она не пошевелилась, ничего не сказала. Кольца на руках у грудей, кожа колена и полумесяц зубов так же ровно выступали из слабо освещенной кровати; они принялись вдруг повторять уже излишние объяснения.

— Да? — спросил Эрнесто; он не глядел, а чуть открывал темные слепые глаза в пространство, занятое моей головой. Я не улыбнулся и не утешил его; скривив рот в сторону кровати, он медленно поднял руку и положил мне на плечо. — Вы здесь… — произнес он; казалось, он ждет чего-то, не обескураженный молчанием. — Вы здесь…

Сложив пальцы на животе, он начал попеременно тереть их один о другой, отошел от меня и закружил по комнате, смотря на пол, взглядом задавая скорость ботинкам. Я подошел к кровати, потрогал поднятое колено Кеки, провел рукой по голой коже до самого плеча.

— Да, — ответил я, выпрямляясь.

Эрнесто ходил по идеально правильному кругу, проворно гладя пальцами пальцы, далекий и одинокий. Я посмотрел на пятна на шее Кеки, снова нагнулся, чтобы понюхать ее рот. «Я знал это с той минуты, когда открыл дверь», — солгал я себе, сидя на кровати, извиняясь, что тревожу ее своим весом, наблюдая за кружением парня по грязному ковру. Потрогав холодный плоский живот, я подтянул простыню, чтобы накрыть его.

— Пошли, — сказал я; он стал постепенно замедлять движение и остановился ко мне спиной. — Поговорим потом, когда уйдем отсюда.

Он обернулся, посмотрел, не видя меня, на то место, откуда исходил мой голос, повел плечами и снова зашагал, согнувшись, стискивая и крутя пальцы. Взяв его шляпу и пиджак, я пересек круг, по которому он бегал.

— Пошли, — сказал я. — Не валяйте дурака. — Он поднял голову, но не ко мне, беззвучно шевеля губами; после круговой ходьбы его лицо осунулось и побледнело. Остановив глаза на моей шляпе, он надел пиджак; аромат жасмина ослабевал, как воспоминание.

— Вы здесь… — повторил он, почти набравшись духу спросить.

Я поднял с полу какой-то предмет одежды и покрыл лицо Кеки.

— Нам нужно уйти, — сказал я, нахлобучил на него шляпу и подтолкнул. — Уйти немедленно. Свет пусть горит.

В коридоре я прислушался к тишине дома, переждал хлопанье чьей-то двери и стук каблуков на лестнице. Не отпуская его, я протянул руку и отпер свою дверь.

— Входите, я здесь живу.

Когда я увидел его в своей квартире, увидел, как он пошел, цепляясь за ножки кровати, к балкону, натолкнулся на стекло, прилип к нему и повернул ошеломленное лицо, ненамеренно выказывая трогательную волю, питаемую одной гордостью; увидел, как он неловко согнулся и сел, выложив на стол короткие квадратные кисти, и тихо сидит, не глядя, но с поднятыми веками, в тайном ожидании, притворяясь беспамятным, несговорчивым, сытым по горло, я почувствовал, что пробуждаюсь — не от этого сна, а от другого, несравненно более длинного, который включает в себя этот и в котором мне приснилось, что мне снится этот сон.

Я пробудился от своего сна без удовольствия и без досады, отступил к стене и оттуда посмотрел на формы и оттенки мира, который бессловесно, в вихре, возник из хаоса, из ничего и сразу же притих. Новый мир был передо мной, доступный пяти моим чувствам, удивительный, пока я не узнавал его, невероятный после того, как заработала память. От стены, из тени я с улыбкой глядел на его неподвижность и думал, что у меня хватит энергии с утра до вечера, изо дня в день наблюдать за человеком, который оцепенело сидит на стуле, сложив на столе руки; который начал потеть под лампой, словно помещенный в самую горячую точку летней ночи; который потряхивает головой, отказывая себе в желании уронить ее на грудь. Я отдавался иллюзии, что вечно смогу смотреть на белое влажное костистое лицо, молодость которого была не чем иным, как порочностью, — смотреть на него, понимая, что человек, который покачивает им с упорством обороняющегося, одновременно другой и часть меня самого, мое действие; смотреть на него как на воспоминание, как на угрызение совести из-за совершенного преступления. Я хотел бы запереть здесь парня до скончания века, ухаживать за ним как за ребенком или животным и утешать себя в любом возможном несчастье убеждением, что, пока он жив, он не забудет.

Но как только его неподвижные глаза, как бы управляемые лишь мускулами шеи, обратились к моей фигуре у стены, я с улыбкой подошел к нему, протянул руку и коснулся его плеча. Я растягивал счастье прикосновения к ткани, которая покрывала его плечо, отдыхающий бицепс, и думал, что никакое из моих прежних ощущений не может сравниться с этой радостью и с этим презрением.

— Кофе или спиртного? — спросил я его.

Он пожал плечом, я рукой защитил его движение, принес бутылку джина и два стакана. Когда я вернулся, он, не отрывая ладоней от стола, поднимал пальцы и глядел на них, на все сразу. Сделав большой глоток, он с минуту посидел с раскрытым ртом, чтобы отдышаться, затем взглянул на меня, распуская тело на стуле, вполне проникнувшись решимостью ничего не говорить. Я снова наполнил его стакан, очистил завалявшуюся в моем кармане мятную пастилку. Если бы я мог заставить его подумать сейчас о жизни, которая продолжается вокруг, о дружках и женщинах, с которыми он мог бы врать, вожделеть, рассказывать похабные анекдоты. Если бы я мог заставить его почувствовать, что поступки и ощущения, которые он называет жизнью, не прервались, что в «Новелти» подают ром со льдом, что парни, опираясь на бильярдный стол, намеливают кии, что Мария примеряет перед зеркалом наряды и ужимки, что несколько сот кретинов, его собратьев, приехали на Коррьентес из пригородов и идут в кинотеатры, в кафе, в танцзалы, к мимолетному вкусу героизма и безнадежности будничной похлебки поутру. Если бы он понял, что я забочусь здесь о нем отнюдь не из симпатии, что я с ним связан, втянут в разгадывание его несчастья…

Он осушил стакан, издал хриплый звук, задвигал пальцами, ослабляя узел галстука, и после этого скривил лицо, выдавливая первую улыбку, убеждая меня, что может улыбаться. У него были белые зубы, длинные клыки, две полоски белой слюны на губах, глаза холодные и трусливые.

— Не беспокойтесь, — сказал я ему, — мы это уладим. — Он закрыл рот, подержал взгляд на моем лице, не пожелал ответить. «Мертва, по ту сторону стены». — Вы уверены, что ничего там не оставили?

— Ничего. Я ничего с собой не принес. — Он опять улыбнулся, обхватив бутылку. — Разве мало того, что я оставил?

— Подумайте. Но все равно я схожу проверить. Нам нужно уйти. Быть может, завтра еще никто не узнает. Но не позднее чем через двое суток… — «Не хватает только, чтобы ему от большого ума взбрело в голову предпринять что-нибудь самостоятельно». — Уйти сегодня же, пока не явился кто-нибудь из тех, у кого есть ключ.

Он глядел, словно не понимая, опять покрываясь потом, не в силах помешать своему лицу плавиться у меня на глазах, превращаться в белую массу, которой придавали определенность только сероватые черноты, где копилась мука.

— У кого ключ? Я ничего не забыл. — Он растопырил ладони и показал мне. — Я ничего не принес, только снял пиджак.

— Нельзя быть уверенным. Надо посмотреть. Выпейте еще один, но не больше. Вы что-нибудь придумали?

— Придумал что? — Темные брови оскальзывались к потным отверстиям страха.

— Как из этого выбраться.

Я прошел перед ним и его ужасом, сделал усилие, чтобы не погладить его волосы. В течение минуты я ждал у балкона стука захлопнутой двери, шагов, хриплого голоса по телефону, смеха, который взлетит и тут же задохнется. Вернувшись, я расположился за его головой, которая опять мягко замоталась, все отрицая.

— Ничего не случилось, правда? Вы этого не хотели. Так лучше. Полагаете, что можно остаться в Буэнос-Айресе? — Я со смехом повторил свой вопрос, увидел, как голова перестала качаться, как поднимаются плечи и кисти рук. — Кто знает. Но я уверен, вы считаете, что это возможно. У вас должен быть какой-нибудь друг, какая-нибудь женщина, которая спрячет вас в своей комнате. И вы будете сидеть там, пока вас не арестуют. А вас арестуют. Будете читать газеты, напиваться, умирать от страха; потом, через неделю или две, броситесь колотить в дверь. Я вижу это все воочию. А нет ли у вас к тому же дружка, который прибирает в кабинете у какого-нибудь адвоката и будет подавать вам советы?

— А! — сказал Эрнесто, начал подниматься, со стуком опустил кулаки на стол, не поворачиваясь.

— Может статься, еще и свояк какого-нибудь дружка работает в следственном отделе…

— Какое ваше собачье дело? — взорвался он, по-прежнему ко мне спиной, ударяя по столу. Я посмотрел на его затылок с такой уверенностью, как будто держал в руке револьвер. — Вам-то какая разница, что я делаю или не делаю? — На этот раз удар был слабый, неубедительный.

— Не забывайте, — понизил я голос, — всегда кто-то может подслушать.

Он снова уселся, с первоначальной окоченелостью, опираясь на стол присмиревшими ладонями; теперь казалось, что запах жасмина выходит из его оттопыренных ушей. Я обошел его и опять наполнил стаканы.

— Такие вещи обдумываются, — сказал я. — Без этого их не делают. Конечно, загодя всего не предусмотришь. Но впоследствии надо поступать по обстоятельствам. Вы правы, это не мое дело. Я мог бы вызвать полицию. Но страх у вас скоро пройдет, и мы договоримся.

— Эта кобыла, — сказал он наконец.

— Да. Хотите сдохнуть из-за нее в тюрьме? Не вижу, как вы можете оправдаться. В Буэнос-Айресе вас схватят не позже чем через десять дней.

— Зачем вы привели меня сюда? — Он снова выказал мне свою улыбку, свою трусость. — Заговариваете зубы, чтоб не сбежал?

— Страх пройдет. Есть у вас, где спрятаться?

— Это моя забота. Уйду, когда захочу, не спрошу у вас позволения.

— Разумеется, — сказал я, — когда захотите. — Я потрогал в кармане записку: «Позвоню или приду в девять». — Делайте как знаете. Я сейчас вернусь. Не пугайтесь, схожу посмотрю, не забыли ли вы чего. Если решите уехать из Буэнос-Айреса, могу вытащить вас отсюда и перевезти через границу. Это нетрудно, подумайте.

— Не ходите! — крикнул он, когда я открыл дверь; я задержался и посмотрел, как он пригнулся к столу, посмотрел на то, что осталось от его лица, на неровный круг, белизну, на обращенную ко мне жижу страха, которую нельзя ни с чем спутать, на откровенную привычку к страху. — Не ходите! — повторил он, копируя свой крик шепотом.

Я медленно прикрыл свою дверь, отворил дверь Кеки, нес под опущенными веками образ грязной от страха головы, пока не наткнулся бедрами на стол. Бросив на скатерть ключ, подошел к выключателю и зажег верхний свет. Увидел на полу скомканное желтое полотенце, вытащил записку из кармана, перечитал ее, поискал надлежащее место, куда ее кинула бы Кека после вечера, насыщенного посетителями, перепалкой и примирением. Решил положить ее неразвернутой рядом с ключом на столе; стал поворачивать шею, пока не появились накрашенные ногти ног, поджатые пальцы, ступня, торчащая на весу сбоку кровати, вторая ступня, отдыхающая в складках простыни. Дальше шли голени, пушок на них, одна нога была вытянута горизонтально, другая, с коленом, похожим на череп ребенка, от сгиба спускалась к животу, к двойной линии сплюснутых ягодиц, к тому, что превратилось в темную впадину и волосы. Я нагнулся, чтобы сделать сладострастие непонятным, чтобы рассмотреть мелкое и бессмысленное осложнение. «С ума посходили…» — пробормотал я, уставившись на это, как на длинное иностранное слово.

Я отстранился и отступил, вспомнил, что по ту сторону стены кто-то есть, подумал, что обязан позвать его и показать то, что увидел сам. «Их» уже не было; они полностью овладели телом Кеки в решающий момент, вытекли со смертным потом и теперь распадались в углах, смешиваясь с пылью и сором. Но воздух комнаты, свобода и невинность узнавали меня, тихо и весело обтекая мое лицо, как рассветный туман.

Я убрал купальный халат, который накрывал ее голову. Лицо, не торопясь, уверенное, что время в его распоряжении бесконечно, сначала показало мне смерть, потом два широких выдвинутых зуба, кусающих воздух. Водянистые дуги выглядывали из-под век. Мы были одни, я начал приобщаться к открытию вечности. Я сделал шаг назад, наблюдая занявшую кровать оцепенелую незнакомку, это невиданное женское тело, только что введенное в мир. Согнутые локти, уменьшенные и растопыренные кисти, которые раздвигают груди, чтобы открыть путь дыханию. Опять лицо с признаками смерти, и смерть облила ее всю, от распущенных волос до сведенных ступней, точно жидкость.

Я смотрел не на Кеку, не на странные изломы рук и ног, врезанных в бесстыдный воздух комнаты, не на холодное тело женщины, которым злоупотребляли мужчины и женщины, несомненности и обманы, потребности, отработанные и стихийные манеры непонимания, смотрел не на ее замкнутое лицо, а на лицо смерти, бессонное, деятельное, указывающее на абсурд двумя передними квадратными зубами и намекающее на него подбородком, отвалившимся в погоне за непроизносимым словом. И тело было телом смерти, бесстрашным, пылающим верой, с определенным ракурсом всех откровений. Мертвая, превращенная в смерть, Кека вернулась, чтобы растянуться наискось кровати, согнуть одно колено, взяться за груди и раздвинуть их. Она не улыбалась, потому что ее вышвырнули без улыбок; умело, руководясь долгой привычкой, она каждой части своего тела придала нужное положение и покоилась в обязательной позе. Возвратившись из путешествия в край, сотворенный из изнанки вопросов, из намеков повседневности, она была спокойна и учтива. Мертвая и вернувшаяся из смерти, твердая и холодная, как преждевременная истина, она воздерживалась от оглашения своих испытаний, своих поражений, своих завоеванных сокровищ.

XI Paris plaisir[18]

В гостинице — прилегавшей к эстрадному театру, откуда смех и музыка доходили до номера как шум океана, как желтоватое колыхание фосфоресценции, как виды на будущее, вечно возникающие слишком рано или слишком поздно, — я подождал, пока Эрнесто разденется, послушал в его сбивчивом изложении набросок лекции, освещающей многие стороны земного пути человека, послушал и посмотрел, как он взывает к матери, стоя на коленях у вентилятора. Комната пахла погребом и джином. Он разогнул белое волосатое тело, порисовался позой бунта, отважного вызова судьбе, почти провокационного; дождавшись, когда он зарыдал и повалился на кровать, я укрыл ему ноги, не отказал в освежающем прикосновении руки к его щеке. Допускаю, что неразборчивая фраза, которую он пробормотал прежде, чем захрапеть, имела решающее значение.

Лицо больше не потело; бледное, снова бесформенное, оно тянулось по подушке к изголовью, как будто пыталось вынырнуть из полумрака, напрягая шейные сухожилия. «Я должен преодолеть неприязнь и тщеславие, — думал я, усыпляя его своим спокойствием, — и твердо усвоить, что это лишь часть меня самого, моя больная часть, которая может убить меня и требует осторожного обращения. Я единственный человек на земле, мера всего; я могу ухаживать за ним без сострадания, презрения или нежности, с одним только чувством, что он живой. Могу похлопывать его, убаюкивать, пока он не затихнет и не перестанет у меня болеть, думая в то же время, что он красивее меня, моложе, глупее, невиннее. Гладящая его рука избывает память о том дне, когда он бил меня перед струсившей Кекой, память о его воображаемом неистовстве в постели, о его власти превращать ее в неизвестную мне женщину, в которой мне было бы отказано, даже если бы она продолжала жить. Он не более чем моя часть, он и все остальные потеряли свою индивидуальность. Люди и это освещение, эта прожилка в дереве, музыка, которая вздымается и опадает, само ощущение расстояния, отделяющего меня от места, где ее заставляют звучать, — все это части меня самого».

Он спал с раскрытым ртом, когда я собрал его вещи и уложил в чемодан, предварительно высыпав из карманов бумаги, значок, карандаш, зажигалку и деньги. Я погасил свет и вышел, стукаясь коленом о чемодан, раздумывая, где можно спрятать или сжечь одежду и где разыскать Штейна, чтобы, солгав ему своим молчанием, беззлобно позабавиться мыслями обо всем этом рядом с его весельем, его проницательностью, его грязной жадностью к волнениям жизни. Убедив себя, что необходимо не просто найти Штейна, а обнаружить его с первой же попытки, я из табачного магазина на углу гостиницы посоветовался по телефону с Мами, но потерпел неудачу.

— Его не было со вчерашнего дня, вы же Хулио знаете. Я беспокоюсь, ведь он болен, ему нельзя пить. Он нисколько не бережет себя. Непременно зайдите послушать меня, Браузен, — у меня до двадцати шансонов Сопротивления. Хулио почти наверняка будет в «Эмпайр», только не говорите ему, что это сказала вам я. Вы меня понимаете, Браузен. Напомните ему о моем существовании, убедите позвонить мне, но скройте, что говорили со мной. Хоть бы он не напился и эта женщина не обобрала его. Вы же знаете, Браузен, каков он с деньгами. Если его нет в «Эмпайр», поищите в этой забегаловке поменьше, в «Майпу», у площади Сен-Мартина. Я ничего. Сижу одна, предаюсь старческому слабоумию над планом Парижа, Хулио говорил вам. Спросите у него, давно ли он видел бедную старуху, и он позвонит мне. Приглядите за ним, он слишком добр, и все этим пользуются.

Я решил дойти до Коррьентес пешком и затем спуститься по ней к «Эмпайр», радуясь тяжести чемодана, взвешивая значение того, что могу оставить на каждом углу, в уборной кафе, у решетки подземки, стоит мне только нагнуться и разжать руку. Неторопливо шагая в теплой ночи, я благосклонно озирал подробности, из которых она состояла, делавшие ее моей, предназначенной мне от начала вечности; улыбался афишам, вдыхал ленивый воздух, колеблемый автомобилями, взглядом приветствовал лица и развернутые газеты за окнами кафе, толпы, чуть шевелящиеся в вестибюлях кино, газетные и цветочные ларьки, солидные толстые пары, одиноких мужчин, женщин, спешивших к умеренному экстазу, беглому прикосновению к тайне, отрешенному вздоху, бренной материи, добываемой в рудниках субботней ночи.

Я прошел шаг за шагом всю Коррьентес, перекладывая чемодан в усталых руках, считая, что все хорошо, все соответствует заслугам, потребностям, тому, о чем могут мечтать люди, и пересек круг у обелиска с намерением воссоздать один вечер моей прошедшей юности, в который я буду утверждать в одиночестве или в обществе глухих, что периода совершенной жизни, быстротечных лет, когда счастье растет в нас и выплескивается наружу (когда мы, как безудержную траву, находим его во всех углах дома, на каждой уличной стене, под стаканом, который поднимаем, в платке, который разворачиваем, между страницами книг, в ботинках, в которые влезаем поутру, в безымянных глазах, которые мельком глядят на нас), дней, созданных по мерке нашей сути, можно достичь — иначе и быть не может, — если не противиться судьбе, слушать и выполнять ее указания, если презреть все, что достигается усилием, а не падает в руки чудом.

Вся наука жизни — я находился в гардеробе «Эмпайр», полный решимости не расставаться с чемоданом, — состоит в том, чтобы с естественной мягкостью приспособляться к пустотам не зависящих от нашей воли событий, ничего не форсировать, каждую минуту просто быть.

«Отдаваться как течению, как сну», — думал я, входя с чемоданом в полумрак танцевального зала под звуки незнакомого танго — на фоне далекого фортепиано солировал бандонеон. Штейна не было ни на площадке, ни за столиками. Поставив чемодан у ноги, я заказал выпивку. Сознавая, что мне нельзя пьянеть, я чувствовал усталость своего тела, прислоненного к спинке стула, и представлял, какое выражение примет на смертном одре каждое из окружающих меня лиц; в первом приближении я разбил их на церемонные и простодушные, на лица, которые будут напряженными, сухими, жесткими, соответствуя общепринятому пониманию смерти, и на те, которые подчинятся своей участи послушно и без всякого выражения.

Погас свет, на пустую площадку упал луч прожектора, женщина в костюме тореадора, послав публике воздушный поцелуй, начала танцевать. Штейн не появлялся, Мами, как слепая корова, разложив по столу рядом с телефоном дряблое вымя, свешивает желтые крашеные волосы над планом города Парижа, itinéraire practique de l’étranger;[19] сопровождая нерешительность высоких ботиночек и стянутого корсетом маленького бюста покачиванием длинных юбок, она выбирает — от Сакре-Кёр она шла по рю Шампьонне и остановилась (тот день, как и весь мир, принадлежал ей) на углу авеню Сен-Кен, — выбирает между бульваром Бессьер и авеню Клиши, чтобы спуститься по бульвару Бертье к Порт-Мейо, обозначенному голубыми буквами, откуда подать рукой до Триумфальной арки. Тихий вечер равномерно растворялся в багрянце над левым берегом Сены и крошечным бистро между Ботаническим садом и Орлеанским (или Аустерлицким) вокзалом — этим темным и плохо проветриваемым кабачком, куда она не заглядывала так давно, что он вполне мог провалиться к антиподам, в Буэнос-Айрес, во всяком случае, уйти за пределы плана; по инерции в мягкости вечера растворялось и недавнее прошлое с его компромиссами. Мами могла посвятить начало сумерек — у ворот Клиши она погружала молодые глаза в скромный туман, поднимавшийся над изгибом реки против Аньера, постукивала по мостовой и носкам ботинок наконечником зонтика, ни разу не раскрытого с тех пор, как она осмотрела его в магазине, где он был куплен на деньги, которые заставил ее взять Хулио, и где на золотистом непромокаемом шелке показались, едва не взлетев, бабочки с блестящими золотыми крыльями и яркими, розовыми, как слизистая оболочка, вышитыми телами, — могла посвятить начало сумерек прогулке по набережной Конферанс; размахивая на ходу зонтиком, поводя плечами и чуть-чуть бедрами в ритме «Кати-балерины» (не говорил ли ей Хулио под эту музыку, что их соединяет нечто большее, чем любовь, нечто еще не названное людьми и находящееся по ту сторону этого чувства?), могла любоваться оттуда, согласно плану, Эйфелевой башней и Сен-Пьером, а если повезет, если слишком быстро не спустится тьма, то и Домом инвалидов.

Но Мами могла употребить часы, отделявшие ее от свидания с Хулио, и на сентиментальное паломничество к рю Монмартр, которую так трудно найти и которую не надо путать с Монмартрским мостом, что над бульваром Нея, над греческим портиком в зеленой глубине, обозначающей укрепления. На рю Монмартр она танцевала с Хулио целую ночь, и когда они танцевали вальс «Девушка с гор», он нашел новые слова, говоря ей о своем желании; Мами ничего не ответила, не сделала ни единого жеста, пока они не дошли до затемненного стола, где она протянула голую руку и стала умолять Хулио, чтобы он прижег ее сигаретой. Но необъяснимым образом рю Монмартр отыскивалась на плане только случайно — сразу же или во сне, который придет раньше, чем зазвонит телефон. Поэтому с относительным спокойствием, которое дается принятыми решениями, она покинула угол рю Шампьонне и авеню Сен-Кен и, заостряя свое внимание вязальной спицей, взмыла в вечно сероватое, вечно светящееся небо города Парижа (гравировка Л. Польмера, типогр. Дюфренуа, рю Монпарнас, 49) и на умеренной скорости летала слева направо, с востока на запад с отчетливым понижением к югу, от Пюто — черные буквы на зеленом поле между двумя поселками — к Альфортвилю, где Сена троится у моста Иври и пропадает, отсеченная жирной чертой, под которой написано: Stations des bateaux T.C.R.P.[20] С багряного или серого неба, паря, в зависимости от масштаба, на высоте 700 или 1200 метров, Мами рассматривала знакомые здания и улицы, свои воспоминания, приставшие к ней, как бинты. Увидела Малый дворец и сад Тюильри, кэ Малакэ и рю Турнон, музей Клюни, бульвар Сен-Марсель, пролетела над пересечением Орлеанской и окружной железных дорог, и вдруг — о удача, — когда она огорченно кривила губы над башней церкви Иври, ее глаз отклонился к зеленому пятну кладбища Монпарнас, между Обсерваторией, Нотр-Дам де Шан и Нотр-Дам де Плезанс.

Доказывая, что невыразимое чувство жизни сохраняет в ней свое постоянство и пыл — даже если Хулио за всю ночь так и не позвонит, а на рассвете ее снова разбудит зверская боль в мочевом пузыре, — Мами исколола спицей окрестности рю Верцингеторикс, где, на расстоянии полквартала от авеню Мэн, еще должен звучать когда-то слышанный ею последний гудок поезда, где в комнате с печкой посередине, которую никто из них не научился растапливать, Хулио нежно шлепнул ее по щеке, пробормотав неприличную фразу, хвалебную и оскорбительную, какую каждой порядочной женщине нужно услышать хоть раз в жизни, единственную фразу, которую стоит навсегда запечатлеть в сердце и которая своей живительной и действенной силой утешит в недобрый час: «Никогда еще не спознавался с такой отъявленной сучкой».

Аплодисменты затихли, зажегся свет, на площадку вернулись пары. Я еще раз поискал Штейна за столами, среди проходящих мимо кружащихся лиц; одна женщина, танцуя, подняла зеленые руки к гладко причесанным волосам, накрывшим ее профиль. Я выпил, разочарованно отставил стакан, потрогал чемодан ногой. Окончательно выбиваясь из сюжета и из Санта-Марии, Диас Грей был болен девушкой — теперь она явно стремилась ворваться на улицы какого-то весеннего города, непременно спиной к первому, кто ее заметит, размашистой, но неуверенной походкой, подняв одно плечо, как бы подставляя левую грудь или защищаясь от измены, — был болен ею и тискал ее, подавлял ее и уничтожался в ней, порой добивался, что время останавливалось, но это ничего не давало, кроме убеждения в невозможности унаследовать вечность. Я видел, как он увлеченно упражняется в бесполезном фокусе с замедлением шага у перекрестков в надежде, что его нагонят гибкие девичьи ноги, неожиданность робкого прикосновения к его предплечью, улыбка и молчание; видел его осужденным воспринимать любую встречу как пролог к еженедельной сцене в доме свиданий, к достигаемым в постели отрешенности, забвению, сомнительной победе над собственным бытием. А потом всегда ожидание, мучительное раскаяние. Для него были осязаемы, как предметы в кармане, движения, которые она делала, прячась от света, от гарсонов, от других пар; запах дезинфекции, переходивший из подушек в ее волосы, и новый мутный тоскливый запах, образованный смесью дезинфектанта с радостным ароматом знакомых духов; невозможность целовать ее или разговаривать в ожидании слуги, который придет за деньгами и объявит, что такси у подъезда. И так как каждое из этих воспоминаний, этих твердых и заостренных предметов означало и навязывало подполье, Диас Грей был вынужден отказываться от любви к девушке, чтобы отделить ее, отделить свою любовь от подполья, от обоюдного молчаливого согласия на мерзость и грязь, которое давалось с момента, когда они начинали к ним прибегать. И до самого расставания он больше не любил девушку; знаки подполья становились все отчетливее, оживали, сотрясаясь от энергии, ранящие, единственные в мире — единственные в темноте, в машине, которая везла их как двух незнакомых людей, — но были уже бессильны повредить тому, как он ощущал ее, поранить его любовь, потому что она не существовала. После полуночи возле спящей Элены Сала врач выкладывал на тумбочку — как наручные часы, сигареты, спички — острые предметы, полученные в подполье; он был изолирован, не связан с девушкой, жил только для символов мерзости, для принесенных с собой, невозмутимо бодрствовавших воспоминаний. Но под утро или на другой день он удостоверялся, что жить в маленьком ледяном аду, населенном боязнью света, стыдом, взглядами слуг, запахом постельного белья, снова пробивавшимся вместе с потом, невозможно. Надо было спасаться, и его тут же спасала восстановленная напряженность любви; он раскаивался в каждом раскаянии, в каждом шаге назад; предметы смягчались, дружески уступали нажиму руки, и Диас Грей размещал их, преображавшихся в представителей его любви, по соответствующим местам: освещал стены домов фарами такси и девичье лицо их отблесками, раздувал угасающее любопытство в глазах гарсонов, венчал девушку волнующей смесью духов и хлорки.

XII Макбет

— Макбетиха с руками в хлорофилле… — внезапно сказал Штейн. Не найдя его в трех других кабаре, я вернулся в «Эмпайр». Он стоял у моего стола рядом с женщиной в зеленых перчатках. Назвав ее несуразным именем и усадив, он глядел на меня с улыбкой, как бы внимая приятным и важным известиям о том, что я вернулся из ссылки и явился к нему с намерением объясниться.

— Омоченная хлорофиллом леди Макбет, — прибавил он, сев; не переставая улыбаться, он пожал мне руку, немного пьяный, сияющий. — Я тот, кто, к счастью или к несчастью, всегда околачивается в надлежащем месте. Как видно, у меня было предчувствие — я только что говорил ей о тебе. — Он повернулся к женщине, вставлявшей сигарету в мундштук. — Дорогая, это мой друг Браузен. Но сегодня, дабы опровергнуть меня, он здесь и пьян.

Она подняла рот, ограничилась тем, что переместила в пространстве свои толстые темные губы; казалось, что она глядит ими, благосклонно нас наблюдая.

— Ты тоже пьян. — Голос был медлительный, хриплый, рассеянный.

— Я тоже, — согласился Штейн. — И с каждой рюмкой буду приумножать опьянение, чтобы торжественно отметить приход моего друга. Я напьюсь согласно правилам гостеприимства и во исполнение требований церемониала. Аскет Браузен, вскормленный акридами и осиным медом, покидает пустыню. Он пьян. Тем не менее я не убежден, что мне стоит веселиться.

— Сюда для того и приходят, чтобы напиваться, — сказала женщина; зеленой рукой она подставила мундштук Штейну, чтобы он зажег сигарету. — По крайней мере вы. Я тоже немного пьяна, но больше пить не буду. Вам не нравятся мои перчатки?

— Напротив, — ответил я. — Они мне нравятся. Я подумал, не жарко ли вашим пальцам. Но это не мое дело.

— Разрозненные мысли — мертвые мысли, — крикнул Штейн. — Все эти скоты подумали бы то же самое: перчатки, бархатные перчатки в такую жару. Но мы, кроме того, способны думать о Макбете, осадах, порубках, травле. Я подумал о влажности, превращающей ее в перепончатолапое, которое мне придется целовать на исходе ночи. Я буду праздновать твое возвращение в мир живых. Но есть ли у меня основания для веселья? Где тут подвох, где ловушка?

— Ловушки нет, — сказал я; вглядевшись в лицо женщины, я разделил его на две части, узнал Гертруду и Ракель в зоне, простиравшейся от основания носа до корней волос, увидел рот девушки Диаса Грея, мягкий, мулатский, созданный приноровляться к каждому из ограниченных дерзаний любви, с уголками, неспособными сдержать печаль, выступающий над круглым подбородком, твердость которого выдавала лишь бессознательную волю к жизни. — Нет ни ловушки, ни подвоха, веселиться ты вправе.

— Я тоже веселюсь, — сказала женщина, встряхивая свисающими волосами. — По мне незаметно, правда?

— Я вспомню стихи, — сказал Штейн, потирая висок рукой женщины в зеленой перчатке; он потребовал бутылку к столу, и она протестующе рассыпала по скатерти хриплые слоги: «Похоже, ты любишь, когда тебя грабят. Будто не можешь подождать до закрытия». — Дивная. Я подцепил ее как-то ночью — увидел зеленые перчатки, обхватившие стакан в другом конце зала, и влюбился. Но есть нечто, выпадающее из твоего стиля. Нечто агрессивное, уверенное, определенно антибраузеновское. Мне нужно вспомнить стихи, тут все еще пахнет кровью.

— Почему мы не танцуем? — спросила женщина.

— Ты же говорила, что устала, — сказал Штейн. — Или усталость для меня, а приглашение для моего друга?

— Мне неохота танцевать, — возразила она; она дунула, уронила сигарету на скатерть и положила ее в пепельницу. — Но вы ходите сюда ради танцев.

— Мы не подеремся, — перебил Штейн. — Мы всегда так разговариваем…

— Вы друзья, — сказала женщина; она защелкнула портсигар, вставила в мундштук новую сигарету. — Я знаю, что это не всерьез. Но когда человек выпьет, он не знает, что делает.

— Нет, — заверил Штейн. — Мы только разговариваем, и то не обо всем, потому что он прячется. Он считает, что его не поймут, не заинтересован, чтобы его поняли.

— Если ты собираешься платить за всю бутылку, я выпью еще, — сказала она. — Вы себе говорите, я не скучаю. — Она налила три рюмки и посмотрела на площадку.

— Я тебя никогда не обманывал, — ответил я, глядя на Штейна.

— Как вам разрешили пройти с чемоданом? — спросила она.

— Я сказал, что он набит деньгами. Я никогда тебя не обманывал. Мне утомительно оспаривать и выправлять то, что обо мне думают другие.

— Но с тобой что-то происходит, — настаивал Штейн. — Потому что сегодня, я уверен, тебе нетрудно представить объяснения.

— Я не скучаю, я пью, — сказала женщина. — Слушаю вас, кое-что понимаю и думаю о своем.

— Почему бы не сегодня? — спросил Штейн. — Я перецелую все ее пальцы. Бывают ночи откровений. Ты слышал хриплый голос, узнал его? Пью за бессмертную душу старика Маклеода. Сегодня две недели. Как тебе пришло в голову искать меня здесь?

— Сюда я зашел вторично, а в промежутке заглянул еще в три похожих места. Хотел встретиться с тобой, вспомнил про Мами. Нет, не говорил с ней, вот уже несколько месяцев… — Я подумал, что теперь мне придется лгать всю ночь и что таким образом я из бескорыстного удовольствия игры преображаю мир.

— The passing away of mister…[21] Действенная формулировка для замены падали. У вас в доме плохо пахнет? Выберите себе по вкусу формулировку из нашего обширного ассортимента и замените ею падаль…

— Слово, — согласился я. — Слово все может. Слово не пахнет. Превратите незабвенный труп в тактичное и поэтическое слово. Лучшие некрологи…

— Видишь его? — крикнул Штейн женщине. — Эта фраза, эта шутка, эта манера говорить… Это не Браузен. С кем же я имею честь пить?

Она сплетала пальцы, вращала большими и покусывала их.

— Не будьте занудой, — сказала она мне. — Мне неохота всю ночь скучать.

— Так, дивная, — засмеялся Штейн. — Я свободен и готов утверждать это даже в принудительной сырости застенка. Меня не связывает обязательство давать ему то, что приобретается самостоятельно, — энергию возвращенной молодости, искушенность зрелости.

Она повернулась к Штейну, улыбнулась, подставила ему другую сигарету; выражение упрека по моему адресу некоторое время сохранялось: верхняя часть лица, интеллигентная, давила на рот, сообщая полным губам и округлому подбородку меланхолическую животность.

— Я перецелую кончики всех ее пальцев и обойдусь без помощи лебедя, который обучен произношению иезуитами, — хвастливо заявил Штейн; я не понял, что он хотел сказать. — Хуан Мариа Браузен, выражаясь слогом Гертруды, за которую я предложил бы тост, если бы меня не удерживало самое глубокое почтение, верите ли вы в страсть?

— Вы друзья и не подеретесь. Сегодня мы все трое друзья. Но не нужно обманывать; если вы обманули его, вам надо сразу же объясниться.

— Я, ты, он, — сказал Штейн; он поднял пустую бутылку, прося другую. — Все мы никто, не так ли? Или для тебя надо сделать исключение?

— Я, ты, он, — согласился я. — Кто такой Браузен? Человек, который женился на Гертруде; и все, что обо мне становилось известно, требовалось приводить в соответствие, согласовывать с основополагающей идеей, с предшествующим определением. Я говорю ради собственного удовольствия; мне лучше уйти.

— Нет, — уточнил Штейн. — Я говорю: мой друг удивляет меня, я внезапно вижу, что мой друг идет в атаку, вдохновляемый нелепым желанием реванша. Мой друг сжимает ногами чемодан с книгами по черной магии. Мой друг пьет с осмотрительностью, не глядит на женщину, которую я привел, улыбается мне как ребенку.

— Не уходите, — сказала женщина. — До закрытия осталось немного. Потом пойдем домой и выпьем еще. Хотите?

— Да, — ответил я и в первый раз посмотрел ей в глаза; ее рот достиг предела мягкости и выдвигался, демонстрируя, опять-таки подобно оку, маленькую дырочку в центре, отверстие, которое не могли закрыть губы. — Все очень просто. Женатый переводится как человек, которому пришлось заплатить цену. Но только та, на которой он женился, незаурядна, и брак был для меня не средством, а целью; мне понадобилось пять лет, чтобы по-настоящему разобраться, что же делает ее незаурядной. Другому может хватить одной ночи, циничной позы или иллюзии знакомства; еще для кого-то она составит иную проблему или никакой вовсе.

— Верно, — сказал Штейн, — бывает. Если не принимать в соображение, что может найтись человек, который вынужденно усложняет проблему и путает исходные данные. Но почему историю веры в страсть надо начинать с Гертруды?

— Гертруда — это кто, ваша супруга? — спросила женщина.

— Никто, — воскликнул Штейн быстро, учтиво, целомудренно.

— Я спросила у него. Да?

— Была, — ответил я. — Когда-то давно.

— Вы напились и сердитесь, — разнеженно прошептала она. — Значит, очень ее любите.

— Потому что она начинается с Гертруды, — сказал я. — Начинается с того, что меня посчитали человеком, который платит цену. Но когда я по-настоящему узнал большое белое тело, когда выучил его наизусть и почувствовал, что способен нарисовать его в темноте, даже не умея рисовать, я понял, что исследование проблемы только начинается. Ключ к тайне лежал в другом месте, большое белое животное в постели не было ее символом.

— Я попрошу еще полбутылки, — сказал Штейн; он наклонился и слегка поцеловал рот женщины; вздрогнув, она отвела от меня взгляд и, словно проснувшись, улыбнулась Штейну. — Не узнаю тебя; сказать точнее, в том, что ты говоришь, я узнаю себя. Снова ты становишься сегодня в известном смысле Штейном. Чтобы возразить тебе хотя бы молчанием, завязать дискуссию и использовать все выгоды момента, мне надо превратиться в незабвенного Браузена. Но услышать себя самого из твоих уст довольно лестно.

— Нет системы, с помощью которой можно познать любого человека; для каждого нужно изобретать особую технологию. Я создавал и модифицировал ее на протяжении пяти лет, пытаясь понять, кто такая Гертруда. Мне необходимо было выяснить это, чтобы достичь уверенности, что она моя.

— Достичь уверенности… — с улыбкой повторил Штейн.

— Пять лет, а потом пришлось вернуться в постель. Но противоречия тут нет, только тогда я и понял, что же такое обнимаю. И готов на то же терпение, на то же усердие всякий раз, когда потребуется.

— Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня. Но я больше не слышу себя в том, что ты говоришь. Это уже не я. Ладно, согласен, ты не был человеком, который заплатил цену.

— В таком смысле не был. Я был тем, кто не выбирал вещей и дорог, обитателем пустыни, обочины жизни, был свидетелем. Кроме того, я заключил пакт со временем, мы с ним согласились не подгонять друг друга, ни оно меня, ни я его. Я всегда знал, что все то, что мне подходит, дожидается меня на вершине какого-то часа какой-то недели какого-то года, а выведыванием точной даты не занимался. И я, свидетель, испытывал жалость, видя, как окружающие находят удовлетворение, нуждаются в крохах преждевременных родов. Ведь каждый принимает себя таким, каким открывает во взглядах окружающих, каждый формируется в сожительстве, смешивается с тем, кого в нем предполагают, и действует сообразно тому, чего ожидают от этого несуществующего предполагаемого.

— Не понимаю, — сказал Штейн. — В смысле, что я другого мнения.

— Сегодня закроют позже, — сказала женщина. — Говорят, когда много народу, им выгоднее заплатить штраф.

— Ее хриплый голос, — заметил я, — напоминает мне Маклеода. Вот детский пример: Маклеод уже много лет был не самим собой, а местом, которое занимал. Его определяло то, чем его считали; прежде чем подумать, он соображал, что ему положено думать — как экспатриированному североамериканцу на такой-то службе, в таком-то возрасте, с таким-то жалованьем. Это соображение опережало его желания… Теперь яснее?

— Мысль понятна, — сказал Штейн, — но она не работает. Почему Маклеод был всем этим, а не дирижером оркестра или золотоискателем? Зачем перекладывать на других нашу посредственность?

— В основе это вопрос не посредственности, а трусости. И еще слепоты и забывчивости, того обстоятельства, что сознание предстоящей смерти не пробуждено в каждой нашей костной клетке. Я мог бы проговорить до утра; мне все послушно, я все вижу со стороны.

Женщина посмотрела на площадку, затем на часы на запястье Штейна…

— Не время еще, милый. Ты же знаешь, раньше мне не отделаться.

— Мало того, что ты лгал мне все эти годы впрямую, — заявил Штейн. — Ты еще лгал мне всеми жестами, всеми позами, всеми фразами, которые доходили до меня без твоего ведома. Имеется некий Браузен, и вдруг тем же голосом, с тем же наклоном головы, с чемоданом расчленителя трупов между ног, тот же самый или другой Браузен отвергает свой образ и заставляет меня пересматривать длинное прошлое, стирать тысячу впечатлений, чтобы добраться до его подлинного лица. Стоит ли труда?

— Человек, готовый платить цену, — сказал я. — Но платить не для того, чтобы купить что-то, а чтобы заслужить то, что дарит ему бог или дьявол. Платить не до, как ты и другие, а после. Я еду с одной женщиной в Монтевидео, повидаю Ракель, брата, всю компанию. Я искал тебя, чтобы сказать это. Не знаю, надолго ли.

— Лечу утренним самолетом, — продолжал я лгать. — Прежде я считал, что мне важно вернуться в Монтевидео, увидеться с ними после стольких лет разлуки, но теперь я понял, что главное — это пуститься в путь, прочь от Буэнос-Айреса, от данного перевоплощения Маклеода, от Гертруды, от тебя, от всего этого периода. Ведь он давно закончился, хоть и не сразу — у него, как у покойников, еще росли борода и ногти. Теперь он завершен, и так основательно, что кажется сном, который приснился кому-то другому. Я хотел обмануть себя и думал, что город, кафе в закоулке у площади, ночи на той улице с цветниками, что идет под уклон, там еще две таких, ты должен помнить, в Рамиресе или Пунта-Карретасе, что это, и еще сотня вещей, и Ракель, и мой брат, и Лидия, Гильермо, Марта, Суарес, что все это и все они хранят мою молодость и достаточно поехать туда, чтобы вновь ее обрести.

— Не забудь осмотреть ее, когда вернется, — сказал Штейн. — Ноги, платье между ногами при ходьбе. Она сводит меня с ума. Но так не бывает; а если бы и случилось, что они сберегли тебе Браузена пятилетней давности, ты не знал бы, что с ним делать.

— Все это обман, — ответил я. — Главное, покончить, покончить с этим прошлым, с прежним. Может, я пробуду там месяц и поеду дальше, в Бразилию. Я напишу тебе, клянусь.

Женщина подошла к столу раньше, чем я успел оглянуться, раздвинула на скатерти зеленые пальцы, засмеялась в сторону. Она расположилась в мире, ожидая чего-то еще не пережитого, но точно представляемого ею во всех деталях, включая значение и следствие каждой детали.

Должны закрыть в три. Я уверен, что Эрнесто по-прежнему спит в номере гостиницы. Конечно, он может сбежать, но он навсегда связан со мною запиской, которую они найдут рядом с ключом. Мне интересно только одно: может сбежать, но не решается, чувствует, что оторваться от меня нельзя. А вы сами? Я — что угодно; пожалел его, подумал, что приключение стоит риска. Там — записка, там — охота все рассказать, бедняга. Я не пьян, это легкое возбуждение над бездонной глубиной покоя и безразличия. Мне больше не о чем говорить со Штейном.

— Минуточку, дорогая, — сказал Штейн. — Я был прошлым и для этих святых Жанн. Они сводили меня к символу своего позорного прошлого и бросали, уходили с патлатым кадыкастым малым, противником чистоплотности, бесноватым двадцати с небольшим лет, который вылетает из армии, как репей, и непременно приземляется, будь проклята моя душа, в Буэнос-Айресе, федеральной столице. Едва очухавшись от удара, он открывает, что бог указует на него перстом и преследует заключенным в треугольник оком, веля делать мировую революцию. Как известно, данная задача не может быть выполнена без поддержки, вдохновения и близости девушки, способной вызывать желание и зарабатывать на жизнь. Вследствие чего мне доставалось выносить от Орлеанских не столь уж дев живописание моих мелкобуржуазных актов, суд над каждым поступком и мнением по мерке предубеждений (честно говоря, они были не очень «пред», так как приобретались неделю назад под воздействием очередного, черт бы его побрал, патлатого, хотя моя знаменитая мужская интуиция и не подозревала о процессе политизации), суд и выражение щедрой и безнадежной жалости ко мне как к пережитку умирающего общества, его предсмертному хрипу и паразиту. А парашютисты, подозрительно многочисленные незапятнанные юноши, без колебаний давали понять промеж обоснованных обличений и выдержек из букваря, на кои опирались их утверждающие речи, их этика самоотречения и насилия, их пространные нудные поучения из смеси Христа с Заратустрой, парашютисты намекали, что серией рогов я был обязан и тому нескрываемому обстоятельству, что приближаюсь к сорока, а не к тридцати.

— Пойдем, — сказала женщина. — Теперь я могу уйти. Твой друг трезвее, чем ты.

— Зеваю, но не скучаю, — с улыбкой ответил я и поднял последнюю рюмку. Я должен остаться в полном одиночестве на продолжительное время и вспомнить Кеку, сделать еще одну попытку понять безличное окоченелое тело, перебрать все, что утихло, что несколько часов назад перестало существовать от века, стерлось из прошлого, но что я могу упорно воскрешать.

— Они удалялись прочь от моего тлетворного влияния к революционному сожительству, чтобы гордо идти вперед через аборты и голодовки. Ради своего эгоистического спокойствия я вызываю их в памяти прижимающими к груди доставшуюся им утеху.

Два официанта надвигались на нас, собирая скатерти; музыканты оркестра, действуя в эпицентре наступающей тишины, кончали укладывать в футляры свои инструменты. Она медленно поворачивалась, демонстрируя мне стойкость подобий, из которых, как я выяснил, состояло ее лицо; наконец, отчаявшись, она показала мне веснушки, шершавость, пятна на коже, что походило на интимное признание, которое может нас сблизить.

— Получила? — спросил Штейн, пряча деньги.

— Я пошла, — сказала она. — Лучше подождите меня в кафе напротив. Я должна сходить наверх, чтобы взять пальто.

— Выкурим сигарету, — предложил мне Штейн. — В бутылке еще кое-что осталось. Эти пусть подождут. Ты влюблен в женщину, с которой собираешься ехать?

— Нет, — сказал я и, внезапно протрезвев, в тревоге откинулся на стул. Я как будто впервые узнал о смерти Кеки. Сквозь прозрачную жестикуляцию Эрнесто в номере гостиницы передо мной проступало лишь ее лицо, жесткое, сухое, морщинистое, с парой широких зубов, протянутых к убегающей нижней губе. Я с испугом понял, что забыл ее. Мне представлялось, будто непрерывность воспоминания о похолодевшем теле способна отводить опасности. Пока я думаю о ней — с известной нежностью, слабой толикой страха, умеренной любовью, — Кека, с одной ногой, согнутой в колене, другой выпрямленной, черным ртом, влажными дугами между ресниц, более могущественная, чем живые, будет охранять меня; завершенная, мертвая, она обладает прочностью, которой лишены живые и на которую я могу опереться.

— Но тебе грустно, — сказал Штейн. — Хочешь увести ее с собой?

Женщина стояла со мной рядом в накинутом на плечи блестящем сером пальто и подтягивала к локтям зеленые перчатки; она сколола волосы за ушами, и мне была видна приветливая задумчивая улыбка, кротость, с какой она относится к озадачивающим выходкам любимых существ.

XIII Начало дружбы

Часы в вестибюле гостиницы показывали 3.30; я бесшумно шел по ковру, ставя ноги в будущий день, в то время, которое привык считать невозможным. Я улыбнулся ночному сторожу, но он, вручая мне ключ, не взглянул на меня, и я сохранил половину чрезмерно выразительной улыбки для лифтера, который не смог уклониться от нее и не знал, что с ней делать. Если б я мог постичь себя, собрать и постичь все и подать ему в короткой простой фразе.

В комнате было темно; я засунул чемодан в шкаф, зажег свет и подошел взглянуть на Эрнесто. Он лежал, свернувшись, подложив ладонь под щеку, раздувая и поджимая дыханием одну губу. Затем я увидел в углу письменный стол с лампой под шелковым абажуром, почтовую бумагу, чернильницу и ручку. Я вспомнил про обещанное Штейну письмо, почувствовал искушение завещать ему Буэнос-Айрес и мое прошлое, разыграв комедию посмертной исповеди. Вложив всю свою сонливость в один зевок, я в виде дружеской уступки усталости согнулся в привычной позе над письменным столом, зажег лампу, накинул на абажур платок. Эрнесто, женщина с ее окоченелостью, холодом и темным запахом смерти остались у меня за спиной, растворились в тени. Я принялся рисовать имя Диаса Грея, воспроизводить его типографскими шрифтами, предваряя словами «улица», «проспект», «парк», «бульвар»; начертил план города, который я выстроил вокруг врача, вдохновляясь его маленькой неподвижной фигурой у окна консультации; подобные идеям и желаниям, пылкость которых с осуществлением убывает, возникали наброски кварталов, контуры аллей, наклонные улицы, умирающие у старого мола или теряющиеся позади Диаса Грея в неизвестном еще сельском пейзаже, который отделяет город от швейцарской колонии. Я постарался изобразить с высоты птичьего полета конную статую, которая высилась в центре главной площади — была и другая площадь, близ рынка, старая и запущенная, где гуляли только дети, — статую, возведенную на пожертвования благодарных сограждан генералу Диасу Грею, непревзойденному на поле брани и в мирных трудах. Обозначил реку волнистыми черточками вод и фигурными скобками чаек и почувствовал, что дрожу от радости, от ослепляющего богатства, обладателем которого я неприметно стал, от жалости к доле тех, кому оно не дано. Я видел статую Диаса Грея, указывающего шпагой на поля округа Сен-Мартин, зеленоватые пятна пьедестала, простую строгую надпись, полускрытую всегда свежим венком; видел пары в воскресный вечер, стайки девушек, приходящих на площадь по проспекту Диаса Грея после прогулки под огромными деревьями парка Диаса Грея, где большинство их ступало по следам матерей, дыша тревогой, которую какая-то навязчивая идея вызывала в матерях четверть века назад; видел, как из кондитерской «Диас Грей» с напускной ленью, в склоненных долу шляпах, с зажженной сигаретой между пальцев выходят мужчины; видел, как в неподвижном начале сумерек к Санта-Марии поднимаются машины колонистов, мягко перемещая вдоль шоссе Диаса Грея круглое облако пыли.

Я подписал план и разорвал его, рвал, пока пальцы могли справляться с мелкими кусочками, думая о городе Диаса Грея, о реке и колонии, о том, что город и бесчисленное количество заключенных в нем судеб, смертей, вечеров, свершений и недель принадлежат мне так же, как мой скелет, неотделимы от меня, недоступны невзгодам и обстоятельствам. За гостиничными жалюзи занималось утро; я уверенно войду в него, облеченный привилегией нести в себе в присутствии вражды или равнодушия и даже перед предполагаемым ликом самой любви Санта-Марию со всем ее грузом, с рекой, которую я волен высушить, с установленным и тупым существованием швейцарских колонистов, которое я волен перевернуть вверх дном ради удовольствия сделать зло.

Я срезал с листков почтовой бумаги штамп гостиницы, обернулся, чтобы убедиться в покое и ровном дыхании Эрнесто, и взялся за письмо к Штейну, пометив его городом Монтевидео и предстоящим через неделю числом; это был рассказ самому себе о поездке с Кекой в Монтевидео несколько месяцев назад — от первого взгляда на грязные портовые улицы до окончательного образа Ракели, который я выделил среди других ее образов, решив сохранить и уберечь на будущие годы от нее самой, от того, что она может сделать, от видоизмененных Ракелей, которых жизнь вынудит ее избирать и разыгрывать.

Утро уже наступило — сквозь жалюзи пробивался влажный напористый свет, слышались звуки уборки в коридорах и на лестнице, растущий энтузиазм звонков, — когда я, остановившись перед заключительной фразой, сунул листки в карман, пересек комнату, полную дыма, и опустился на кровать к Эрнесто, чтобы разбудить его, явить ему своим усталым нервным лицом лицо мертвой Кеки и перенести заново в воспоминания и страх. Эрнесто порывисто сел, открыв рот и выставив для защиты руки, и опять улегся; его губы, глаза, небритое лицо, прядь волос между бровей вновь обрели выражение озабоченности и безутешности, хоть и менее сильное, чем вчера, почти освоенное благодаря ночному кошмару.

— Который час? — спросил он у потолка.

— Не знаю, полседьмого или семь. Нам скоро уходить.

— Я спал. Сигарета есть?

Мы покурили, я открыл окно солнцу на крышах и выбросил свою сигарету; воздух был уже тепел и пах чем-то новым, мне еще незнакомым.

— Если мы хотим, чтобы все обошлось, надо кое-что предпринять, — сказал я, поворачиваясь, и пригляделся к ненависти, которую силился оживить Эрнесто; несколько поблекшая, она была на его лице, в позе — в раскинутых врозь ногах, руке под затылком, другой руке, которая замедленно ходила взад-вперед с сигаретой. Я подумал о необходимости и риске разговора, о нашей непродолжительной совместной судьбе, зависящей от моих слов. — Мы поедем поездом. Но не тем, где они скорее всего станут вас искать. Я уйду, а вы тем временем примите душ или закажите завтрак. Ни с кем не прощайтесь, телефоном не пользуйтесь. Забудьте обо всем, дела предоставьте мне, все уладится.

— Где моя одежда? — спросил он, не пошевелившись.

— Я решил сменить ее, но…

— Где моя одежда? — Он сел на кровати, швырнул сигарету на пол; я наступил на нее и погасил. — Говорите, куда вы дели ее. Здесь ее нет.

Я почувствовал, как вверх по ногам поползла усталость, и усомнился в своем долге строить фразу так, чтобы навязать будущее, в котором был заинтересован лишь частично. От бессонницы жгло глаза, движения губ, нужные для улыбки, давались с неимоверным трудом.

— Следует сменить ее, чтобы вас не узнали. — Я посмотрел на белое мускулистое тело, сжавшееся на краю кровати, на обращенную ко мне гримасу осторожности, зная, что не очень глубоко под бравадой в нем навсегда угнездился страх. — Одежда в чемодане в шкафу, я хочу купить другую.

— Выброшенные деньги. — Он передернул плечами, улыбнулся со сдержанной насмешкой, уставив на меня серьезные глаза и растирая кулаками грудь. — Слишком много хлопот, охота терять время.

— Потом отправимся на вокзал и сядем в поезд, — продолжал я. — Будем пересаживаться на другие поезда, ехать автомобилями, может быть, пароходами. Все организовано, не беспокойтесь. — Я подошел к шкафу, взял чемодан, столкнул остатки плана Санта-Марии в корзину для бумаг.

— Слушайте, — спокойным голосом произнес Эрнесто. — Ну-ка, дайте сюда мою одежду. Мы уйдем вместе, я не сбегу. — Он снова улегся и разглядывал свою ступню, торчащую над простыней. — Никто меня не видел, костюм не имеет значения.

— Вы в этом уверены? — спросил я от двери, отстаивая свое решение испробовать на нем рецепт новой жизни по Штейну: незнакомая гостиница, сон, слабительное, новая одежда. — Откуда вы знаете, видели вас или нет? К тому же многим известно, как вы были одеты, когда исчезли. — Я засмеялся, поставил чемодан на пол, потянулся. — Надо все обдумывать, иного выхода нет.

— Я обдумал, — сказал Эрнесто. — Лучше всего явиться с повинной. Она первая начала… — С задумчивой гримасой он поднял голову, чтобы было удобнее разглядывать ногу. Я не придал его словам значения: ему хотелось противоречить, утешиться или досадить мне. — А бумаги? Те, что были в карманах?

— Я переложу их в новый костюм. Холодный душ пойдет вам на пользу.

— Нет, постойте-ка, не уходите. Ведь кто ее убил? — Он опустил голову на подушку и снова взглянул на меня. — Велика важность явиться с повинной — как ни крути, конец-то один… Вчера я решил, что вы побоялись, как бы я не сбежал. Проснулся, а одежды нет. Но я плюнул и снова заснул. Думал, меня разбудит полиция. — Он начал смеяться, глядя на потолок; солнечная полоса росла в окне, медленно скользя к полу. — Почему ты не привел их? Раз я убил ее, раз мы тогда подрались, не понимаю, зачем ты впутываешься, хочешь мне помочь. Не понимаю. Я все равно сдамся. Думаешь, слабо? — Он улыбнулся без неприязни, почти без насмешки; с минуту поглядев на меня, он отвел глаза. — Делай, что хочешь, что взбредет в голову. Купи мне два костюма и фрак, купи мне плащ.

— Я сюда не вернусь, — сказал я и пнул чемодан ногой. — Жду тебя в кондитерской у Центрального вокзала, на Ретиро. Когда спущусь, заплачу по счету. В кондитерской на Ретиро через час, в восемь.

— Вот, значит, как? — Он напрягся, сел на кровати и замотал опущенной головой. — Меня это не устраивает. Я не могу идти на Ретиро голым.

— Одежда в чемодане. Я ее оставлю здесь.

— Измятая, конечно. А как насчет того, что меня видели, когда я входил? Как насчет того, что сто человек знают, как я одет?

Идя к своей неразобранной кровати, чтобы положить на нее чемодан, я слышал позади его смех, рикошетом отскакивавший от груди; обернувшись, я увидел, как блестящие маленькие глаза оскорбительно впиваются в мое лицо.

— Ты что? — пробормотал я и коснулся тыльной стороной ладони жесткого револьвера на ягодице. Моя ненависть сосредоточилась на круглых мускулистых плечах, на его смехе и его взгляде, на свисавшем на лоб клоке волос.

— А столько разговоров про то, видели меня или нет, помнят мой костюм или нет! Приказывает, суется не в свое дело!

— Ты что, сукин сын? — Я передвинул ногу, чтобы он не заметил моей руки на рукоятке револьвера. — Почему не встаешь? Над чем смеешься?

Он моргнул, оскалился, перестал улыбаться; из его открытого рта вдруг, как язык, высунулась усталость.

— Кто тут чокнутый?.. — заворчал он.

Я выждал, чтобы у меня прошла ненависть, почувствовал на левой щеке утреннее солнце, вновь ощутил потребность с помощью слов навязать нам нелепую общую судьбу.

— Слушай, — начал я, — нам нельзя терять хладнокровие. Мы сядем в поезд и уедем отсюда. Я знаю, как это делается, где спрятаться, куда поехать, чтобы нас не сцапали… Ее убил ты. Сейчас не стану объяснять, почему тебе помогаю, зачем в это впутываюсь. Жду тебя на Ретиро; придешь ты или не придешь — дело твое, можешь являться с повинной, можешь пробовать убежать один. В восемь в кондитерской. Сядем в какой-нибудь поезд. Границу еще успеем перейти, сейчас главное — убраться из Буэнос-Айреса. Мы проберемся в Боливию, не знаю только когда; придется поездить туда и сюда, на восток, на запад, попетлять, запутать следы. Все образуется, если никто не будет сходить с ума, если у тебя пройдет страх и ты научишься делать то, что я тебе скажу.

По пути к Ретиро я зашел в кафе, чтобы закончить письмо к Штейну, написать фразу, о которой я думал несколько месяцев: «Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ее зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы сбежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».

На Ретиро я вложил письмо в конверт с адресом Штейна и написал несколько строк брату, прося отправить письмо, не читая. Изучив расписание поездов, я решил, что надо сделать две пересадки и ночью прибыть в Росарио. До восьми оставалось двадцать минут, когда я вошел в кондитерскую и, тщетно ища вкус Кеки в рюмке джина, смотрел на белокурых мужеподобных девушек в студенческой форме, которые приходили завтракать с ракетками и хоккейными клюшками.

XIV Письмо к Штейну

«Вот обещанный рассказ о путешествии, легенда о человеке, который вернулся за своим прошлым, написанная им самим в надежде уберечь ее от забвения. Меня вдохновляет мысль, что ты в любой момент можешь бросить чтение, но никто не может помешать мне писать. Я перечитываю это и нахожу совершенным: вне всякого сомнения, ты не поверишь, что я пишу тебе всерьез.

В порту есть харчевня, рядом с „Диком“; во втором ее зале стоит огромный круглый стол и висит темная картина. Вы просите бутылку черного вина, специальность харчевни, садитесь поближе к картине и смотрите на небо яростной голубизны, груженные фруктами парусные лодки, пальмы и горы, людей в костюмах, не относящихся ни к какой эпохе. С девяти до десяти вечера вам никто не помешает. Понимание приходит с первым стаканом второй бутылки: вы начинаете видеть въявь изгиб крутого берега, ряд наклонно стоящих деревьев, круглую бухту, где причаливает шаланда, к которой приближается пароход с дымящейся трубой и большим деревянным колесом у левого борта. Мужчины на берегу ходят в облегающих штанах и коротких куртках; они не разговаривают, не рассуждают, не болтают, не спорят, они беседуют. Другие, с платками на головах, суетятся на выгрузке корзин. Есть женщины в широких юбках, служанки и сеньоры, последние защищены тенью деревьев. Ландо, запряженное белыми лошадьми, занимает ключевое положение: именно здесь надо высадиться с наступлением темноты, распределить деньги между лодочником и нефами и отправиться в путь к верхнему левому углу картины. В нескольких метрах стоит гнедая кобыла. Начинается скачка к склону горы; в темноте вы проезжаете через спящий поселок, состоящий из деревянных домов.

Иногда животное врезается в суматоху вспугнутого стада, и человек, который при нем, старается восстановить порядок. Проскакав по деревянному мосту, вы достигаете равнины; там копыта лошади скользят, топчут горки, возведенные муравьями. Теперь прямо на север, пока не встретите глинобитные хижины, крытые пальмовыми листьями, за частоколами из бамбука. И дальше, миновав горы, миновав край болота и новое поселение, вы отыскиваете спрятанное в зарослях судно, с осторожностью проходите на веслах между скалами и ступаете на другой берег. Из-за деревьев, среди которых вы пробираетесь за молчаливым проводником-негром, появляется поляна. В брезжущем рассвете виден бревенчатый дом в окружении четырех глинобитных, конусообразных. Надо пройти, не потревожив собак и нищих, лежащих перед дверью; уже ступив на порог, вы различаете, как в глубине комнаты кто-то спокойно и гордо встает и гостеприимно протягивает руки, на которых брякают металл и раковины. Харчевня расположена рядом с „Диком“; ни в одной другой нет во втором зале большого круглого стола. Вероятно, это — если не считать лжи, которую я в конце концов решил опустить, — и является в моем письме самым важным, что бы ни оказалось на следующих страницах. Пишет явно Браузен, подделываться под него на протяжении стольких фраз вряд ли возможно.

Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, — шутит он. „Годится“, — говорит Гильермо. „Но не подается“, — быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, — говорю я. „Я безнравственна? — спрашивает она. — Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, — заявляет она. — Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, — говорит Гильермо, отправляясь вниз. — У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, — говорит она. — У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было — летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. — „Да, это было летом“, — отвечаю я; тогда она улыбается и отпускает мое предплечье. Ее восхищенная улыбка становится умной и жадной, когда я объясняю, почему мы выполняем свое предназначение только в том, что не подлежит переменам, не представляет нас самих, может быть совершено кем-то другим. Она не убеждена, гладит свои волосы, кусает их, ее улыбка грустнеет. „Но я делала вещи, которые и есть я сама, — уверяет она. — Так будет и впредь, со мной — да“. Я притрагиваюсь к ее волосам, убираю руку, борюсь с искушением признаться, что полон не любви и тоски, а хитрости и терпения. Хочу пользоваться ею как платком, как полотенцем; у меня бешеная потребность использовать ее как вату, как бинт, как щетку, как помазок. Хочу навсегда изменить взгляд ее глаз. „Это никогда не кончится, — говорю я ей, — ведь никогда, что бы ни случилось, мне не проникнуть в твой секрет. Я уже не успею обследовать многовековую историю белокурых людей, снежные зимы, привычки, которые лежат за твоими“. — „Гертруда — моя сестра, — шепчет она. — Такая же, и однако все кончилось“. — „Нет, не такая. Гертруда не похожа на твоего отца. Твой отец был гринго“. — „Может быть, — улыбается она. — Если подобрать волосы, я копия папиной фотографии. Налей мне еще. Хочу, чтобы ты сказал мне то, чего ни за что не скажешь“. Я не говорю ей этого, наклоняюсь и смотрю, как она притворяется спящей, и думаю, что, даже проведя с ней ночи многих лет, я все равно ощущал бы отчуждение, холод, дистанцию, непереводимое слово. У нее загорелая обветренная кожа, сухая и без косметики. „Нет, пожалуйста“, — говорит она, отпрянув. Снизу взвивается вихрь голосов, в центре которого бьется хохот. „Можно представить себе инструкции, — говорит мой брат, — общий приказ, который циркулирует от муравейника к муравейнику. Захват власти на планете не должен быть импровизацией“. Мне теперь помнится, что Ракель, прикрыв руками глаза, продолжала смотреть на меня сквозь пальцы. Откинувшись к стене, она начинает плакать: „Поклянись мне, что завтра мы целый день проведем на солнце“. Я целую ее мокрое лицо, не могу прервать отрицательное качание головы, безрадостно понимаю, что отступить уже нельзя, что воспоминание о том, что я этого не сделал, будет невыносимо. Когда мы сходим вниз, одни глядят на нас, другие не глядят, никто с нами не заговаривает. Окоченелая, негнущаяся, она идет вперед, предъявляет каждому свою несчастную улыбку и храбро вскинутую голову; обойдя всех присутствующих, послушно и гордо возвращается ко мне. За мной наблюдают, когда она поднимает глаза в ожидании моего одобрения и приказа; Гильермо в кресле смеется и прощально машет нам рукой. Я прошу шофера такси ехать через центр; она не плачет, молча опирается на мое плечо. Чтобы потом не раскаиваться, я зажимаю в кулак жалость и стыд, ласкаю ее и снова желаю. Она отстраняется. „Если бы ты знал, что я чувствую, когда гляжу на тебя, — говорит она. — Но сейчас, когда я смотрю на тебя вот так, открыв рот…“ Вытянув ноги, она закрывает глаза, начинает бледнеть, и мне кажется, что она совершенно побелеет, станет прозрачной и исчезнет. Она поднимается и бредет, прижав одну ладонь ко рту, а другой, растопыренной, отталкивая меня. Я поддерживаю ей голову, когда ее рвет, стараюсь видеть и обонять все, что выходит у нее изо рта, мне приходит мысль, что я люблю ее и что все может быть правдой. Я укладываю ее в постель, даю поцеловать и подложить под щеку мою руку. Она засыпает, просыпается, что-то шепчет и снова засыпает. Когда в оконных створках светлеет, я прощаюсь с городом и с каждым из них. Я ни в чем не уверен, кроме того, что нахожусь здесь, в постели, с Ракелью, которая вздрагивает и роняет мне на ладонь нитку слюны. В десять утра мы выходим из гостиницы; машина осторожно катит по мокрой улице, подает гудки в тумане. „Когда-нибудь я приеду в Монтевидео“, — думаю я безутешно. Несмотря на дождь, возле кафе женщина продает цветы; я протираю оконное стекло и смотрю на ее неподвижную толстую фигуру в темном фартуке. Приведя в порядок свои лица, мы снова глядим друг на друга, томящиеся и опустошенные; моя рука лежит на руке Ракели. Я ищу для нее слова, верю, что нуждаюсь в том, что я нахожу в ее усталых глазах, в тугом сплетении их жилок. „Не гляди на меня, — говорит она. — Не будем об этом говорить, никогда. Вчера я сняла это кольцо“. Палец поднимается, показывая мне зеленоватый камень, опускается с легким стуком. „Мы не сделали ничего плохого“, — шепчет она. „Ничего“, — говорю я. Замкнутые в абсолютном одиночестве, вне времени, она, я и наши взгляды, мы в конце концов нашли бы нужные слова, они родились бы от нас, мокрые и окровавленные. Ракель отшатнулась и стукнула зубами; ее голову поражал недуг, она усыхала и старела, чтобы напитать напряженный взгляд. Я осматривал ее со скрупулезностью завоевателя, как можно осматривать лицо мертвого, каждый осязающий участок шероховатой натянутой кожи, атакуемой временем, разъедаемой минутами, каждую смутную черту лица, способного только смотреть, превращенного в мышцы и нервы устремленных на меня глаз. „Ты можешь поклясться?“ — спросила она. „Да“, — сказал я. Она медленно, с недоверием встала. „Не годится“, — сказала она. Она стояла, держась за стул; от колонны на нее глазел официант, мужчина у стойки оторвался от выпивки и газеты и тоже уставился на нее. „Все, что ты можешь сказать или сделать, не годится, — сказала она, глядя на меня с удивлением и жалостью. — Мне плохо, я сейчас вернусь. И мне хочется немного поплакать“. К своему стыду, я почувствовал, что против нее меня поддерживает весь мир — официант, головы, которые оборачивались, чтобы посмотреть, как она бормочет и покачивается, мой брат и друзья, Гертруда, зависть, скандал, отделявшие меня от Ракели годы, предвестье осени в небе и на улицах, иссякавший близ меня запах ее надушенной одежды.

Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ей зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы бежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».

XV Англичанин

Диас Грей узнал его, открыв окно; он ни минуты не сомневался, кто это, едва разглядел его. Тот сидел напротив Лагоса за железным столом в саду, без пиджака, с маленькой потухшей трубкой в руке, с худым заносчивым лицом, которое выражало умышленное и внешне незыблемое довольство. Это было лицо, вылепленное из воли и терпения, а фанфаронство, хотя уже очень глубокое, проникшее почти до костей, не могло, как казалось, иметь ни последствий, ни подлинного значения, ни иной миссии, кроме демонстративной.

Лагос встал навстречу врачу, раскинув руки.

— Добрый, добрый день, доктор. Так поздно и в этой обстановке… Хорошо же вы лечите своих больных! Спать до десяти часов! И в такой поистине восхитительный день, день, который заслуживает нестираемой отметки в календаре, как я говорил моему другу. Это сеньор Оуэн, о котором я вам рассказывал, вы знаете о нем много хорошего.

Человек поднял длинное тело, колеблющееся между юностью и зрелостью, решительное и вялое, с улыбкой поклонился и затем, снова отчужденный и надменный, подал врачу руку.

— Оуэн, — сказал Лагос, — Оскар Оуэн, О. О., или Англичанин, тем более теперь, когда он не выпускает изо рта трубки. О форме обращения вы условитесь. Я ему толковал, что, поскольку в календарь внесены самый жаркий день года и самый холодный, нужно установить и самый прекрасный. Каждое время года имеет свой образцовый день; какому-нибудь комитету следовало бы определить их, вы не находите? И не отвечайте мне, как Оскар, что еще неизвестно, окажутся ли они наилучшими. Это всегда известно.

Лагос сделал шаг назад, и его восторженно гримасничавшее лицо стало серьезным, угрожающим, глаза устремились на колени Диаса Грея; что-то в его окаменелой, согнутой позе, сдвинутых пятках вынуждало обратить внимание на черный галстук и траурную повязку.

— Я не выразил вам свое соболезнование, — пробормотал врач.

Освобожденный от сковавших его чар, Лагос ответил скорбной улыбкой и, придя в движение, взял руку Диаса Грея, прижал к груди.

— Вы тоже перестрадали и вспоминаете о ней, я уверен. В известной мере эта убежденность… Знаю, вы сделали все возможное. Теперь мы, три друга, будем вспоминать ее вместе. — Склонив голову, младенческую и женскую, гротескную, он снова улыбнулся. — Простите. Иногда мне хочется знать подробности, но потом я запрещаю себе это, абсолютно; это было бы ужасно. Мы еще поговорим. — Он выпустил руку врача, недоверчиво взглянул на Оуэна и направился к своему стулу. — Садитесь, доктор. И давайте беседовать, давайте говорить обо всем, нам троим нужно сойтись как можно ближе. Нас объединяет один культ.

Англичанин курил свою трубку; тщеславие и вызов были обращены к пейзажу и небу, край рта издевался над ретроспективной болтовней Лагоса, над его неизменно чуть смешными воспоминаниями, избиравшимися для дифирамбов за железным столом, между аперитивами, которые подавались трижды.

— У меня был долгий разговор с хозяином, — сказал Лагос во время завтрака. — Милейший человек. От него я узнал, что вы любезно согласились сопровождать ее, проявили должное внимание и терпение. Не отказывайтесь. Элена была необыкновенной женщиной, и только такие люди, как мы, в состоянии ее понять. Когда я получил из Ла-Сьерры вашу телеграмму…

— Я не посылал телеграммы, — перебил Диас Грей. — Меня десять дней не выпускали. Наверное, она была из полиции.

— Какая разница, все равно. Поразмыслив, вы откроете, что тут нет противоречия: она ведь не умерла, ее только нет рядом со мной; телеграмму послали вы. Когда я получил телеграмму, я подумал: бессмысленно предпринимать что-то, продолжать жизнь. Почему же я отреагировал? Привычка действовать, годы воспитания, приучившие меня к движениям, сообразным каждому обстоятельству. Я отправился в Ла-Сьерру и распорядился похоронами, не бросив на нее ни единого взгляда; не искал я и вас. Предполагая, что вы сделали заявление полиции, я подтвердил его, сказав, что вам было поручено сопровождать ее для лечения. Знаю, мое заявление оказалось решающим. Я был мертв, способен только на рефлекторные поступки. Но потом, как от удара, все изменилось, вернулось сознание. Поверьте, я остановил поезд (страшно подумать: я ехал в Буэнос-Айрес и в эту минуту мог бы находиться там, в том самом месте, где ее уже не найти) и за многие километры отправился в автомобиле в Санта-Марию, чтобы побеседовать с вами. Просто побыть с вами, не задавать вопросов. У меня нет сомнения, что только ошибка или горестный упадок духа могли быть причиной. Вас не оказалось в городе; я наводил справки, тратил деньги и вот, два дня назад, прибыл в эту гостиницу. Здесь я познакомился с сеньором Глейсоном, очень порядочным человеком, и двумя его дочерьми, в его доме меня встретили с глубоким пониманием и дружелюбием. Я узнал, что в Ла-Сьерру вы поехали по следам Оскара. Туда мне возвращаться было уже незачем; я хотел обойти места, по которым прошла Элена, увидеть, прожить их — вы понимаете меня, — как прожила их она. После этого можно было остановиться и умереть. Но кое-что случилось, я потом объясню; я понял, что она требует отмщения. И все совпадает, все подтверждает мне, что это Элена ведет меня, что это она направляет наши шаги — шаги Оскара, ваши, мои. Почему Оскар, близкий друг, за которым она последовала с единственной целью спасти его, появляется в гостинице как раз в ту ночь, когда я задумываю способ мести, которая будет ее тризной? И почему сами вы, доктор, сюда приезжаете? Нет, не произносите ни слова; мы еще поговорим, не к чему торопиться, Элена подождет, она это всегда умела.

Англичанин набил трубку и встал, худой и мускулистый; кивнув врачу, он обратился к Лагосу.

— Пойду немного посплю, — промолвил он полувопросительно. — У вас свидание со скрипачкой, наверно, пора.

Диас Грей впервые увидел в глазах Лагоса спокойное и властное выражение, увидел также, как его лицо затихает, как исчезает подвижная маска лживости и подозрительности. Человек, чья ладонь лежала на траурной нарукавной повязке, смотревший со своего стула на Оуэна с пристальным интересом, который напоминал безумие, был старше годами, исполнен разнообразного и плодотворного опыта и так уверен в себе, непререкаем и терпелив, словно всю свою жизнь служил определенному призванию.

— Нет, — сказал он, — прежде чем спать… — Лагос наклонился к врачу, снова податливый, суетливый и ласковый. — Всем охота проспать день, который я провозглашаю образцовым… Ты должен поговорить с доктором; надо объяснить ему план нашей мести, ответить на все его вопросы. — Он поднялся и поправил узел галстука. — Я намеревался поговорить с вами сам, но он изложит вам вопрос, приглашение, которое мы имеем честь сделать вам, в общих чертах. Затем, доктор, мы совместно обсудим все, что пожелаете. Прошу прощения.

Он пошел к гостинице, прямой, мягкими уверенными шагами; Англичанин, снова опустившийся на стул, проводил его безвыразительным взглядом маленьких серых глаз и, посопев влагой в чубуке трубки, окутал лицо облаками дыма.

— Он мне о вас рассказывал, — сказал Англичанин. — Как раз перед вашим приходом. Так что вы, я полагаю, сговорились, и все это фарс. Но мне безразлично. В любом случае я исполню его поручение. Суть в том, что он придумал выгодное дело, решил, пользуясь вами, с маху разбогатеть. Не знаю, зачем ему нужен я; очевидно, это их привычка всеми пользоваться. К тому же оба, по-моему, всегда были сумасшедшие.

Лагос со шляпой и тростью преувеличенно поспешно приблизился к столу и улыбнулся Диасу Грею.

— Доктор… — Он склонился, любезно изогнув рот, свесив руку, а другой прижимая к груди набалдашник трости и соломенную шляпу. — Только момент, доктор, через полчаса я буду с вами. Мне необходимо нанести визит сеньору Глейсону, этого требует наш проект.

Сдвинув каблуки, он вторично отдал поклон и направился к тропинке, которая смутно белела среди деревьев; он шел, держа туловище неподвижно, взмахивая тростью соразмерно поступи, опустив голову, и его ссутуленные плечи наводили на мысль о горе. Траурная повязка разрезала рукав светлого костюма, черная лента шляпы выделялась среди веток и кустов. Диас Грей смотрел ему вслед и чувствовал, что движение этой маленькой фигурки по тропинке в час сиесты бесповоротно устраняет насмешку и презрение, которые она внушала ему в Санта-Марии. «Он был образцовым мужем во время визитов в консультацию и в тот вечер, когда мы встретились в гостинице и вместе поднялись к Элене, ни разу не уступившим соблазну забыть или притвориться забывшим хоть что-нибудь из того смешного и ненормального, что сопутствует положению мужа, и теперь, спешащий и неутешный, он с тем же поразительным совершенством творит среди деревьев образ вдовца». Англичанин тоже смотрел на Лагоса, пока того не скрыли деревья, пока не перестали шевелиться кусты, задетые его телом или тростью.

— Именно, — сказал Оуэн, улыбаясь, — он сумасшедший, и это единственная его добродетель. Но мне нет дела ни до него, ни до нее, ни до вас. Он не к старику пошел, а к девочке, которая пиликает на скрипке. Я видел, как он плакал, уткнувшись ей в юбку. Однако мне охота лечь в постель; в двух словах расскажу вам о плане мести и тризны. Он предлагает отправиться в Буэнос-Айрес. Вы напишете столько рецептов на морфий, сколько там имеется аптек. Я сижу за рулем, мы в один день объезжаем все заведения и скрываемся. В каждой аптеке десять песо за то, что после можно продать за пятьдесят. Или за сто. Сколько вы брали? Вы живете этим не первый год, как жили она и он. Может быть, у вас есть покупатель; или вы решите затаиться и продавать понемногу, в этом случае заработаете столько, сколько вздумаете спросить. Если согласны, назовите свою цену. Это и есть тризна, месть, о которой он говорил.

Поздно вечером Лагос постучал в номер Диаса Грея; он держал дверь полуоткрытой, в то время как врач садился в постели и зажигал свет. Просунутая голова вдовца улыбалась, сыпала извинениями, начинала и обрывала различные варианты вступления к речи. Когда врач закурил и натянул до горла простыню, Лагос отступил и пропустил скрипачку; пока она брела к изножью кровати, робость на ее лице постепенно сменялась узнающей, приветливой улыбкой, а подойдя, она запустила пальцы в свои спутанные светлые волосы, покрывавшие голову, как шапка.

— В тот день вы были у нас вместе с сеньорой, — сказала она. — Я в жизни так плохо не играла, как тогда.

С хихиканьем и поклонами, как будто врач не знал еще, что он здесь, Лагос быстро выступил вперед, держа в одной руке скрипичный футляр, а в другой трость и шляпу; он опустил всю свою поклажу на пол и выпрямился.

— Доктор, — сказал он, закатил глаза, выпятил тонкие губы, исступленно посмотрел в потолок и продолжал замедленно и скорбно: — Я знал, что вы отдыхаете; признаюсь, это было первое, что я узнал, когда вернулся. И тем не менее, как видите, я осмелился вас потревожить. Потому что наступил момент, спонтанно, без моего вмешательства. Когда мне был продиктован план мести, я нуждался в Оскаре и в вас, и вы появились. Я нуждался в чистоте и вере этой девушки, и вот она приходит к нам. Теперь я знаю, что будет дальше. Оскар с машиной ждет нас. Доктор… — Он прижал руки к животу и с улыбкой сузил глаза, переводя их с врача на девушку, уверенный, что его слово и жест подытоживают все, что требовалось сказать.

Девушка, замерев и вцепившись в перекладину кровати, следила за лицом Диаса Грея, уделяя Лагосу лишь ту часть внимания, какую заслуживают вещи известные и несомненные; толстые ненакрашенные губы ее были почти черны.

— Вы, — сказал Диас Грей; она кивнула в страстном ожидании, улыбаясь, но он хотел лишь назвать ее.

— Ее зовут Анни, — вмешался Лагос. — Теперь мы четверо, объединившись, должны звать друг друга по имени, как звали нас наши матери, и перейти на «ты».

Диас Грей ответил вдовцу легкой улыбкой сожаления и снова обратил взгляд к девушке. «Нас разделяет все, что мы пережили вместе и чего она не знает; слово „вы“ ощутимо поддерживает нашу разделенность, мешает ей узнать и забыть. Мы разделены тремя холодными ветреными днями, минутой, когда я подошел к окну посмотреть на непогоду, а она ждала меня, съежившись на кровати; мы разделены возвращением в такси из дома свиданий в Палермо, прозвищем Дэгэ, видом ее лица сверху, когда она прислонилась к моему плечу, деликатностью, с какой она дала мне понять, что естественно встретиться с трудностями, когда возвращаешься к жизни; мы разделены моей уверенностью, что существует точная фраза, определяющая ощущение ее голого тела. Все то, что мы пережили вместе, вся эта близость, о которой она не знает, будет и впредь иметь для меня ценность только в том случае, если я сохраню обращение на „вы“, не буду звать ее по имени, не допущу возникновения новой близости, которая уничтожит прошлую».

— Вы, — повторил Диас Грей.

— Доктор… — пробормотал Лагос.

Врач посмотрел на лицо девушки, на взволнованно, ожидающе, комично вытаращенные глаза, на драматичную линию губ и приподнялся, чтобы выбросить сигарету в окно.

— Доктор, — настаивал Лагос, — наступила минута; это дитя покидает ради меня, ради нашей миссии все, покидает домашний очаг, прерывает артистическую карьеру, которая ей несомненно указана. Чтобы решиться на это, ей достаточно было узнать, что я страдаю и нуждаюсь в ней; невинность позволяет ей понять святость нашей мести и тризны. Оскар ждет нас в машине.

— Хорошо, — сказал Диас Грей, — подождите меня внизу, я сейчас. Но я не желаю объяснений, не пытайтесь убедить меня в святости того, что мы собираемся делать. Мне не нужно знать, зачем я это делаю.

— Ах, — пробормотал вдовец с добродушным унынием, — вы как Оскар. Вы с ним отлично поладите.

Тогда она расслабила мышцы лица, расслабила обхватившие перекладину руки, позволила слезам наполнить глаза и выкатиться, еще раз улыбнулась и, наклонившись к Диасу Грею, поцеловала его, обмочив слезами. Ее рот пахнул голодом и тоской.

— Вы, — непринужденно произнес врач, когда отстранился.

XVI Thalassa[22]

Быть может, с той ночи в Пергамино у Эрнесто появилась ласковая и насмешливая улыбка, хотя я и не сумел ее заметить; возможно, он слушал мои комментарии к каждому этапу отступления, небольшие лекции по психологии стратегии, на которые я не скупился за послеобеденным столом, с пробегавшей по его лицу снисходительной этой улыбкой; не исключено, что он не мог скрыть ее, когда наблюдал мои движения, мои безмолвные кризисы, гордое волнение, с каким я вставал среди ночи, чтобы подытожить разговоры с владельцами гостиниц, случайными знакомыми, водителями машин, подбиравшими нас на дорогах. Вероятно, он улыбался так над моими беспокойными снами и, глядя, как я выдыхаюсь, перехожу от горячности к покою, растворяюсь в минувшем счастье, которое мне удавалось длить шевелением губ, часами подряд беззвучно складывая их в свое имя. Чутье, наверное, подсказало ему в Пергамино — у цементного столба станции обслуживания, перед служащим без пиджака, растиравшим сон на волосатой груди, я сменил комедию необходимости, не признающей законов, на комедию смирения с несчастьем, — что все наше путешествие, которое вслух я называл отступлением, а мысленно бегством, лишено объяснимой цели и что сам он, автострады, боковые дороги, населенные пункты, рассветы и остановки — это лишь соответствующие и насущные элементы моей игры. Быть может, и сегодня, вспоминая меня, он так улыбается.

Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.

Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.

Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.

Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.

Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта-Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию, на расстоянии пятисот метров от стены и виноградника церкви и тысячи метров от башни муниципалитета. Во всяком случае, все еще за пределами города, в квартале, населенном рыбаками и рабочими консервной фабрики, среди размалеванных деревянных лачуг, крытых цинком, с опорными столбами из досок, связанных проволокой, и чинеными сетями на кровлях, с чумазыми и безобразными детьми, немногословными мужчинами, женщинами, которые к вечеру переодевались — явно понапрасну — и с мокрыми еще, курчавыми волосами, распространяя запахи плохо проветриваемой кухни и душистого мыла, зажав в кулаке пропотевший однопесовик, неся бутылки и сифоны, начинали шествовать через лавку с потребностью отыграться, проглядывающей в их вялом взоре.

У самого города и вне его я мог вытянуть ноги под столом кабачка, листать старые номера санта-марийского «Эль Либераль», отправить Эрнесто как бы в будущее, откуда он, неведомо для себя, принесет в нюансах мимики и интонаций пищу моему любопытству, предварения, которые станут самоочевидными, как только будут познаны. Я мог изучать, сминать и разглаживать последнюю оставшуюся у меня сотенную банкноту, проводить сравнения между мертвыми Эленой Сала и Кекой, воображать биографии тех, кто назван в похоронных извещениях, которые находил я в газетах, делать открытие, что любовь всегда устремляется к смерти. Старые порыжелые газеты распластались по окну кабачка, защищая меня от солнца; я мог сорвать их и поглядеть в сторону Санта-Марии, снова думая о том, что все обитающие в ней люди родились от меня и что в моей власти заставить их мыслить любовь как абсолют, познавать себя в акте любви и никогда не отступать от этого образа, преобразуя его в русло, по которому время с его грузом потечет от бесповоротного откровения к смерти; что наконец в моей власти дать каждому из них безболезненную и ясную агонию, в которой они постигали бы смысл ими прожитого. Я воображал их себе задыхающимися, но спокойными, в окружении противоречивого желания подтолкнуть и удержать, отраженного на заплаканных лицах родственников, полными великодушия, смиренными и тем не менее знающими, что жизнь — это ты сам, а ты сам — это остальные. Если кому-либо из сотворенных мною людей по какой-то удивительной извращенности не удастся познать себя в любви, он сделает это в смерти, он уяснит, что каждый прожитый миг был им самим, присущим ему и непередаваемым, как его тело, и откажется от претензий на компенсацию и действенное утешение, от веры и от сомнения.

Я оторвал половину приклеенной к окну газеты и посмотрел на пересохшую охряную землю и дома Санта-Марии, на церковную колокольню, воскресными вечерами гудящую над квадратной площадью, поверх грузных мужчин, которые гуляют по ней со своими апатичными и решительными женами, за руку с крепкими, коротко остриженными детьми, без восторга предаваясь нелепому еженедельному безделью, без страха бросая вызов затаившимся в принудительной лени демонам, вдохновляясь видением обетованного понедельника, большого медного солнца, которое пунктуально поднимается над колонией, чтобы озарить и утвердить навеки торговые сделки, транспортные перевозки и накопление.


Огни на площади зажигались, когда мы явились в Санта-Марию; между деревьями, загородками цветников и пьедесталом статуи я увидел фасад угловой гостиницы, церковь и щитовой указатель для автомобилистов в начале дороги, ведущей в колонию; обернувшись, я посмотрел на спокойную поверхность реки, и мы пошли вниз по обсаженной деревьями улице к набережной. Спуск полого клонился, алый свет качался на середине вод, то, что я помнил о городе или примыслил ему, было на месте, спешило навстречу взгляду, где отчетливое, где замаскированное и ускользающее. На месте были скованно шествующие обитатели колонии с недоверием и предложением сердечности на смущенных лицах; девушки, под руку или обнявшись за талию, плыли вдоль дамбы, которая вздымалась подобно приливу, — все они направлялись по набережной к югу, к гавани гребного клуба, и оттуда возвращались, окаймляя газоны бульвара, — возвышалась сначала до их икр, потом до бедер, груди и наконец простиралась над их головами.

Я передвигал ноги, забыв про Эрнесто, пытаясь уловить в профилях светловолосых голов привычку к благочестию и суровости; они были женщины и поддавались пониманию; мужчины, молча или бросая, не двинув шеей, замечания, шагали по прямой, и темные шляпы — насаженные на брови ровно, без всякого крена, как бы лишенные возможности перекоса, прилипшие к черепу и навсегда заменившие желтые, рыжие или седые волосы, некогда ими покрываемые, — впереди постепенно расставались с уровнем дамбы и снижались, уменьшая рост своих владельцев. У изгиба пристани те останавливались, с минуту невозмутимо глядели на лодчонки клуба; женщины — у пожилых косы связаны на затылке, у молодых лежат на висках прямые — копировали их остановку, повторяли тот же неуклюжий наклон головы. Я спрашивал себя, в какой мере я ответствен за все пары светлых глаз, обегающих причудливые названия судов, носовые части и паруса. Потом глаза отводились и в поисках ориентира обращались к темной зелени бульварного дерна. Вместе со всеми, в потоке мужчин с болтающимися руками, широких женщин, девушек в ярких длинных платьях, мы поднялись к площади; я посмотрел на грозовые тучи, ускорявшие наступление темноты, поискал следов предчувствий, надежд и страхов, которые копились год за годом в изменчивой тени деревьев, вокруг зеленоватых пятен, источаемых статуей.

— Пошли в гостиницу, — предложил я. — Ужинать там я не хочу, только снимем номер и выйдем.

Я сел на первую пустую скамейку; в том месте, где раньше располагались музыканты оркестра, гравий был разбросан, среди отпечатков пюпитров и ног валялись бумажные стаканчики и ореховая скорлупа; развалившись на скамейке, я считал над рекой далекие слабые зарницы.

— Слушай, почему ты не хочешь сказать, — произнес Эрнесто. — Ты знаешь, о чем я. Больше месяца прошло. Это сделал я, я один. Не понимаю, ты-то зачем влез в это дело, помог мне удрать и ездишь со мной, тратишь деньги уже больше месяца.

— Просто так, — пробормотал я. — Мне нетрудно. Я считаю, что это несправедливо, если тебя арестуют за то, что мог сделать и я.

Я устал, хотел грозы, застрявшей над рекой, хотел какой-нибудь развязки, которая лишила бы меня необходимости придавать смысл полутора месяцам бегства; я думал о последних ста песо, предвидел реакцию Эрнесто, когда я скажу ему, что игра в отступление кончилась.

— Не могу понять, — ворчал он. — Я против тебя ничего не имею, еще раз прошу — прости за тот вечер. Я тебе объяснял, как она вела себя, говорил, что еще задолго до того я был как сумасшедший. Но чтобы ты свернул кому-нибудь шею, убил кого-нибудь — этого я не представляю, не верю. И не потому, что ты боишься, просто такой ты есть. Чего тебе вздумалось тащиться в этот город, сидеть на лавке, глазеть по сторонам, как будто нет никакой опасности? А ведь во всех городах для тебя слишком много народу, и ты боишься попасть на глаза даже птице. Не понимаю тебя. Кажется, будто мы дружим всю жизнь, но, если подумать, мне никогда не разобраться в тебе, я не могу достать дна. То мне кажется, что ты любишь меня, а то — что ненавидишь.

Я не мешал ему изливаться, иногда улыбался или дотрагивался до его плеча, кивал головой; думал о Хуане Мариа Браузене, связывал скользящие образы, чтобы воссоздать его, чувствовал его близким, милым и непонятным, вспомнил, что точно так же ощущал своего отца. Эрнесто пожал плечами, достал сигарету и закурил.

— Не хочешь сказать, — повторил он; угроза и злоба быстро растворялись в молчании. Вот ничего и нет; мой затылок опирается на скамейку, густые кривые деревья, тени последних прохожих, на секунду обретающих плоть под фонарями, над хрустом придавленного гравия. — Если бы ты сказал мне правду, сказал, почему это делаешь, мы бы стали друзьями навеки и мне бы нравилось вот так удирать.

Теперь молчание распространялось в темном небе, как прелюдия к грозе. У меня остались только сто песо, терять было нечего, но я не решался на откровенность.

— Я же сто раз говорил тебе, — ответил я. — Захотел помочь потому, что считаю несправедливым, если ты сгниешь в тюрьме за то, что мог бы сделать и я, за то, что я считал нужным сделать.

— Может быть, — сказал Эрнесто. — На скамейке у бензоколонки сидит один тип. Я встретил его утром, мне показалось, что он следит за мной.

Я не взглянул на угол, где стояла бензоколонка; передо мной простиралась та часть площади, на которую из какого-то окна, что сюда выходили, смотрел раньше Диас Грей; я вспомнил, как первая весенняя гроза трепала деревья и как под их мокрыми листьями проходили ароматы распустившихся цветов, летняя жара, мужчины в комбинезонах с образцами пшеницы в мешках, женщины с желанием и страхом повстречать то, что им грезилось в оцепенении зимы. Все они были мои, рождены от меня, и я жалел их и любил; в цветниках площади я любил каждый земной пейзаж и в каждой отдельной женщине как бы всех женщин мира, разлученных со мной временем, расстояниями, несбывшимися возможностями, умерших или еще девочек. Я открыл под болтовню Эрнесто, что свободен от прошлого и от ответственности за будущее, сведен к событию, силен в меру своей способности отстраняться.

Гостиница находилась на углу площади, застройка участка совпадала с моими воспоминаниями и с теми переменами, которые я произвел, вообразив историю врача. Мы сняли номер в «Пансионе для проезжающих» в середине квартала; нам дали большую комнату с двумя стоящими порознь кроватями и двумя окнами на площадь. После того, как мы умылись, Эрнесто высунулся в грозовой вечер и закурил; он стоял у окна без пиджака, прямой, напряженный, и с кровати мне было видно его склоненное неподвижное лицо, чуть опущенные в слабый уличный свет лоб и нос. Я видел распад этого покинутого лица, ту правду, в которой он признавался себе, как ему казалось, тайком. Словно возвращаясь в Буэнос-Айрес, на улицу Чили, он заново обретал и отбрасывал — этап за этапом, город за городом, день за днем — все выражения, которые постепенно его облагородили, позволили перейти к чистому и кроткому лицу, которые он на миг явил мне на скамейке площади; словно та мягкая улыбка, дружеский голос, отсутствие боязни показаться смешным, отказ от злобы, гордость и одиночество означали уровень более высокий, чем он способен достичь, и теперь он быстро опускался к тому пустому и порочному лицу, которое медленно надвигалось на меня при нашей первой встрече, сопровождаемое тщеславной трусостью Кеки.

— Говорил я тебе про типа, — сказал он, повторил почти криком. — В сером костюме. Я встретил его утром, он разговаривал с постовым. Теперь то гуляет, то садится на скамейку и глядит на дверь. Нет. Ты же знаешь, я никогда не боялся. Мне не мерещится от страха. Когда пойдем ужинать, я тебе его покажу.

Я подошел к своему окну и увидел человека, который прохаживался, толкая носком ботинка камешек; возможно, Эрнесто был прав, и серая фигура, движущаяся под деревьями, возвещала конец отступления. Я увидел последний отблеск реки, церковь не лучше и не хуже других, пустынную провинциальную площадь. Приближавшийся автомобильный гудок оборвался справа, недалеко от меня. Человек в сером остановился, посмотрел на угол гостиницы, вытер лоб платком, сложил его вчетверо и спрятал.

— Одного только не могу я вынести, — сказал Эрнесто. — Идем ужинать?

Кончая одеваться в углу комнаты, который предназначался мной для ширмы, вешалки, зеркала, я глядел на неподвижного Эрнесто, склоненного над ходьбой человека в сером; его фигурой я мерил пространство, которое заполнил этот другой, мертвый воздух, все эти не поддающиеся выражению отсутствующие свойства.

— На площади и на улице, которая ведет к молу, развешивают бумажные фонарики, — объявил Эрнесто. — В субботу начинается карнавал. Должно быть, на танцах тут весело.

Он говорил серьезно, с сонными глазами и прежним скучающим и недовольным лицом. Наверное, он чувствовал, что попал в ловушку, но не знал, в какую; и он не смог бы понять, что последняя глава его приключения издавна поджидала нас здесь, в большой комнате с двумя окнами на площадь, на церковь, на клуб, на кооператив, на аптеку, на кондитерскую, на грозовой вечер, в котором ширилась музыка консерваторского рояля; в пространстве, прежде занятом Диасом Греем, к которому, как мне казалось, я пришел слишком поздно.

Мы прошли мимо человека в сером, который равнодушно чистил ногти, прислонившись к дереву; я заметил его круглое раскосое лицо, веселые толстые губы, обдувающие лезвие перочинного ножа. Перейдя площадь, мы вышли на просторную улицу, которая начиналась от набережной.

— Здесь где-то должен быть ресторан, по-моему, я видел его за теми домами, слева. Хозяин гринго… Этот тип не идет за нами. Может, ты и прав, мне мерещится.

Но если воздух гостиничного номера был пошл и неузнаваем, грозовой ветер, напирающий с реки и курчавящийся за нашими спинами, был тем самым диким ветром вне истории (мало измененной героическим намерением полусотни анекдотов), который окружал эпизоды Диаса Грея и мешал связать его одиночество с одиночеством других.

— У этих уже карнавал, — сказал Эрнесто, когда мы проходили к центру ресторанного зала, к голосам, дыму и дородному мужчине, игравшему на аккордеоне. Все столы были заняты, евшие за ними люди недружелюбно смотрели на нас, раскачивались и пели.

— Наверху есть свободные столы, — на ходу пробормотал нам официант.

Потолок пересекала гирлянда бумажных цветов, на стенах вокруг фотографий и флажков с перекрещенными древками висели красные и белые букеты. Когда музыка смолкла (мужчина, толстый и старый, со светлыми, широко раскрытыми и грустными глазами над пухлыми подглазьями пьяницы, опустил инструмент на пол, встал на ноги, приложил руки к груди и без улыбки покачал лысой головой сверху вниз, благодаря за аплодисменты), Эрнесто поднялся на платформу, занимаемую музыкантом, и осматривался вокруг, разглядывая мелкую неприязнь на лицах, которые обращались к нему от столов; его грязная шляпа была на затылке, руки в карманах, подбородок вызывающе задран, с губы свисала незажженная сигарета. Он услышал, как отдельные молчания надвигаются на него и крепнут, соединяясь в кольцо; снова оглядел лица, теперь медленнее, смягчая наглость миной удивления и любопытства, которая прошлась полукругом от ржавого пятна света у подножия лестницы до облокотившегося на стойку бесстрастного хозяина, и я увидел, как он повернулся к аккордеонисту, прося спички. По сторонам зала снова зазвучали голоса, поползли вверх, к розетке потолка, перечеркнутой свисающими жесткими цветами.

Музыкант сидел с аккордеоном на коленях; Эрнесто улыбнулся мне сквозь клуб своего дыма и подмигнул. Из-за столов никто на него не смотрел, когда рядом вырос высокий молодой официант, подождал, пока Эрнесто к нему повернулся; другой официант взмахнул у меня перед носом салфеткой и сказал тоном совета:

— Наверху есть еще один столовый зал.

Раздельно, каждый до полпути в сопровождении официанта, мы направились к лестнице; когда мы поднимались, аккордеон снова заиграл и посетители хором запели что-то непонятное.

Из верхнего зала, узкого и почти неосвещенного, где были собраны хромые столы и поломанные стулья и где, кроме нас, никого не было, мы могли видеть справа от меня вход в ресторан и край стойки с облокотившимся над переполненной кружкой пива хозяином, который нарушал свою неподвижность, если к нему приближался по делу официант или надо было на прощание улыбнуться и покивать головой (угадывались сдвинутые каблуки и бессознательная попытка втянуть живот) уходящим клиентам. Внизу, слева от меня, отгороженный от зала бахромчатым занавесом, находился отдельный кабинет, который заняли уже после нашего прихода.

Эрнесто быстро съел первое блюдо, отставил второе, почти не притронувшись; посоветовавшись со мной взглядом, он заказал две бутылки вина, которое называли мозельским: «Чтобы официант не устал бегать по лестнице».

— Чего я не выношу, так это страха, — сказал он, не глядя. — Даже мысли о том, что я могу испугаться. От него не соображаешь, себя не помнишь, как будто ты никто.

— Да, — поощрил я его, но он стал пить и курить, подпирая кулаком свежевыбритую щеку, ничего не объяснив, а догадаться я не мог.

Казалось, что мы сидим за столом сразу после первой встречи у Кеки, и я с удивлением открываю на его белом нечетком лице мир, выстроенный из страха, жадности, скупости и забвения, замкнутый мир, где живут он, Кека, Толстуха и их дружки, обладатели голосов и шагов, которые я слышал сквозь стену. Он ударил меня со страха, был связан со мной страхом.

— Все, что угодно, только не это, — сказал Эрнесто, когда в зале, справа от меня, перестали петь; под вывеской «Бернское пиво» с изображением короля в короне, поднимающего кружку, хозяин безвыразительно смотрел перед собой, едва не окуная в пену своего пива двойной подбородок. — Сейчас-то я не боюсь, но страх вернется. Никогда не видел меня пьяным? Иногда я напиваюсь. Это ты вечно боялся, хотел удрать, спрятаться. У меня тоже был страх. Я могу говорить про то, что прошло, чувствую себя лучше, если говорю, мне нравится думать, что я убил ее, и говорить это тебе, и думать, что теперь она мертвая… Нет, не буду кричать. Когда я увидел ее мертвую, я не знал, почему это сделал.

Слева от меня, из отдельного кабинета медленно поднимался дым сигарет, звучали приглушенные монологи, продолжительный или короткий смех. Я налил стакан Эрнесто и поставил бутылку возле него; внизу, перекрывая аккордеон, снова запели.

— Во время войны это исполняли в «Леффлере», — сказал Эрнесто, с улыбкой распрямляясь. — Никогда не слыхал?

Я пододвинул свой стул к балюстраде, чтобы с удобством наблюдать за отдельным кабинетом. Там сидела женщина в сером английском костюме, полная, но не толстая, смуглая, лет тридцати пяти; она запускала пальцы в блюдо с виноградом, обмакивала их в воду со льдом, держала перед глазами, пока с них не переставало капать, опять подносила к блюду; другую ее руку, лежавшую на столе, сжимал белокурый парнишка, который неотрывно глядел на присутствующих, серьезный, настороженный, очень гордо откинувшись на стуле.

— Но тут швейцарцы, а война кончилась, — сказал Эрнесто.

Внизу, накрывая хрупкой рукой пальцы женщины, парнишка затягивался сигаретой, подняв голову, в изящной и трогательной позе; золотистые, беспорядочно разбросанные волосы кудрявились на затылке и висках, гладко падали на лоб. Слева от него сидел маленький толстяк с полуоткрытым ртом, подрагивая при дыхании нижней губой; желтый свет падал на его круглый, почти лысый череп, блестел на темном пухе и на одинокой пряди, приплюснутой к брови. Ближе ко мне, как раз под моим стулом, двигались худые руки и одетые синей тканью щуплые плечи; у этого человека была маленькая голова, влажные причесанные волосы. Еще кто-то невидимый стоял за человеком в синем костюме у отделяющего кабинет занавеса, я слышал его смех, видел обращенные к нему взгляды.

— Я только спрашиваю, — сказал маленький толстяк (у него был тонкий выгнутый нос, в этом носе, в отваге и повелительном выражении, которое он сообщал лицу, как бы сохранилась молодость; зацепившись большим пальцем за жилет, толстяк ритмично двигал туловищем от стола к спинке стула, словно трясся в машине по плохой дороге), — хочу только спросить, законно это или нет. Мы работали на основании постановления муниципалитета за номером две тысячи сто двенадцать. Разве для его отмены собиралось заседание совета?

— Вы, чего доброго, написали его сами, — насмешливо сказал невидимка. — Есть приказ губернатора.

У входного занавеса оказался еще один человек, старик, который прохромал вперед, не снимая шляпы.

— Посмотрим на вещи трезво. — У него был испанский акцент, ироническая манера цедить слова; он обошел уронившего голову толстяка, который продолжал раскачиваться. — С вашего позволения, — сказал он над парнишкой, над его детской рукой на руке женщины, налил себе стакан вина, глотком осушил его, с хрипом погладил седые усы, наполнил стакан опять, сделав струю длинной, тонкой и звучной. — Посмотрим, сказал слепой. Вы, Хунта, жуете одно и то же до отвращения, надоедаете сеньоре и доктору и ничем не можете помочь. Совет, постановление. — Он отсалютовал стаканом женщине и человеку в синем и взглянул в сторону занавеса. — И наш друг, который столько раз делал честь заведению и самому себе, содействуя его процветанию, теперь выполняет свой долг. Не докучайте ему, Хунта, адвокатскими доводами, на которые он не может ответить. — Человек, стоявший у занавеса, опять засмеялся и вытянул руку. — Не мучайте сеньору, Хунта. Все ваши стенания…

— Незачем называть меня сеньорой, — прервала его женщина, освобождая ладонь, чтобы зажечь сигарету; парнишка, словно разбуженный, с беспокойством огляделся. — Для друзей я Мария-Бонита.

— Спасибо, — сказал старик, прикасаясь к шляпе; он смотрел на женщину поверх очков и сквозь них.

— Я уже говорила мальчику, — продолжала она, похлопывая того по щеке, — все дело в том, что священник сошел с ума. Он вздумал учить меня, как надо почитать бога.

— Очень может быть, — сказал старик. — Не исключено, как предположил доктор, что все это не что иное, как этап вековой борьбы между обскурантизмом и просвещением, которое представляет наш друг Хунта.

Маленький толстяк вскинул плечи и руку, которая опиралась на стол; его большие выпуклые глаза уставились на женщину и человека в синем.

— Почему совет не отсрочит закрытие? — произнес он дрожащим голосом, задыхаясь. — На карту поставлен престиж совета.

— Что он может поделать! Приказ губернатора, — сказал невидимка.

— Вы видите, доктор? — спросил старик. — Хунта не только боролся за свободу чрева, цивилизацию, честную торговлю и что там еще, всего не упомнить. Он к тому же неуклонно заботился о соблюдении конституционных заповедей. Все будет удостоверено и не забудется. Но, сеньора, вина не на одном священнике. Запальчивый священнослужитель повинуется духу града Санта-Мария, в коем мы пребываем за грехи наши. Счастливы вы, что его покидаете, притом в почетном сопровождении нашего друга. — Когда он сделал шаг назад и, подняв стакан, зачастил: «Аве Мария, грациа плена, доминус текум, бенедикта ту…»[23] — он не совсем паясничал.

Засмеялся лишь человек в синем, тихо, прерывая смех кашлем.

Старик тронул спину мрачного, ушедшего в себя толстяка и снова исчез у занавеса.

— А теперь рысью в редакцию, — сказал он. — Сожалею, что не могу опубликовать прощальный привет, которого вы заслуживаете. Четвертая ветвь правления функционирует в наморднике.

— Идите спать, галисиец, — не поднимая головы и не переставая качаться, сказал толстяк.

— Не спать, а работать, ворочать килограммы свинца и глупости. Хотел бы я написать историю этих ста дней, которые потрясли нас. От возвращения из Росарио, свинского купеческого городишки, до нынешнего отплытия на Святую Елену — откуда тоже можно сбежать, можно, Хунта. Мое почтение, сеньора.

Бахрома занавеса шевельнулась, невидимка пробормотал приветствие и опять засмеялся.

— Выпейте чего-нибудь, — обратилась к нему Мария-Бонита.

— Спасибо, — отказался невидимка. — Хозяин подносит мне всякий раз, когда я прихожу. Я зайду за вами в час, и мы поедем на станцию.

Толстяк прервал маятникообразное движение, глядя в сторону занавеса; его светлые выпуклые глаза повернулись без выражения, как стеклянные шары, изогнутый нос торчал, как нос корабля, торжествуя над обрюзглостью лица.

— Ты уезжаешь? — спросил человек в синем.

Парнишка откинулся на спинку стула и с тонкой улыбкой, отводившей сигарету к щеке, моргал глазами.

— Первым же поездом, — сказал он.

Женщина, жуя виноградину, повернулась.

— О чем вы думаете, доктор? Вы целый вечер смотрели на мальчика, не раскрывая рта. Полагаете, это я убедила его ехать с нами в Буэнос-Айрес? Вы меня не знаете, я женщина и помню о матери. Не говоря уже о том, какая это ответственность для Хунты и для меня.

— Поеду в другом вагоне, — с яростью сказал парнишка, покраснев. — Если меня не пустят, сбегу первым же поездом, какой попадется.

— Слыхали? — заметила женщина. — Он мне это так прямо и сказал. Что уезжает не ради Марии-Бониты. Как вам это нравится? — Она запустила руку в растрепанные волосы юноши. — Шестнадцать лет…

Эрнесто пошатывался на лестнице, когда мы спускались в почти безлюдный зал, уже украшенный афишами карнавальных балов. Идя по влажной, темной и безветренной улице под руку с Эрнесто, я думал о том, что Диас Грей давно умер и что его одинокие размышления у окна консультации, его встречи и поездки с Эленой Сала нужно переместить в другое место, в начало века. Перед пансионом никто не разгуливал; шум мотора и гудок автомобиля прорезали на углу ночь, обогнули площадь, отдалились к реке, затем к Эндуро, затихли в поселке среди немощеных улиц и крытых цинком домов, которые окружают рыбацкий причал.

Эрнесто снял ботинки, сел на кровать и закурил; очень далеко, робко начал постукивать дождь, вспышки молний освещали ссутуленную фигуру и рассеивали огонек сигареты.

— Ты спишь? — спросил он; я проснулся и, подоткнув подушку, поглядел на небо. — Извини. Я сегодня не лягу. Жалко, что на захватил бутылку. Я уже не боюсь. — Он попробовал засмеяться и закашлялся; я вспомнил кисти рук, вопрос, синий костюм человека, которого в отдельном кабинете ресторана называли доктором. — У тебя все основания плохо обо мне думать. Но ты хоть и не поверишь, а я твой друг. Извини, что разбудил.

— Ничего, — сказал я.


Дождь продолжался утром, почти бесшумно, над потолком, хотя казалось, что в отдалении; Эрнесто, одетый, стоял у окна и курил, постель не была разобрана. Вот он, погибший, весь состоящий из страха; сперва вынужденный вместо меня убить, теперь пойманный пустотой, оставшейся после жизни Диаса Грея, которую я сочинил; он открывает для себя историю, которой я снабдил провинциального врача, и пережевывает унылые мысли, которые я навязал ему.

Думая, что я сплю, он подошел к кровати, прикоснулся к моей руке, издал хриплый несчастный звук, с каким вздыхает человек, не привыкший вздыхать. И так же, как когда-то он написал Кеке записку: «Позвоню или приду в девять», которую я подбросил в комнату с мертвой Кекой, Эрнесто перед уходом написал мне одну фразу на клочке газетных полей и положил на подушку: «Будь спокоен, я тебя не впутаю». Я приблизился к окну, чтобы видеть, как он уйдет, оделся, глядя из окна на площадь под дождем, на слаженную неподвижность троих мужчин в плащах, один из которых стоял, прислонившись к дереву, а двое других сидели плечом к плечу на скамейке, закинув ногу за ногу. Я увидел, как Эрнесто медленно, с преображавшим его достоинством, которого нельзя было предвидеть, перешел улицу, остановился перед человеком у дерева; руки его болтались как сломанные, казалось, ему никогда уже их не поднять. Тот изобразил улыбку и указал мокрой от дождя газетой, которую держал под мышкой, на дверь пансиона, на меня, не глядя в мою сторону. Эрнесто подавался к его улыбке, защищая глаза от дождя; человек приблизил к нему голову, повел ею в сторону скамейки, отступил на шаг и снова улыбнулся. Отделенный от них дождем и расстоянием, я открыл, что не испытываю ни радости, ни уверенности. Человек пошел к скамейке, Эрнесто брел за ним; двое других встали, ощупали его руки, отпустили их; прежде чем отойти от окна, я посмотрел на четыре пары опущенных рук, свисающих, как пустые рукава.

Человек опять был на краю площади и снова держал под мышкой сложенную газету. Не сходя с места, он приветствовал меня через дорогу улыбкой и сохранял ее, когда я остановился, когда шел к нему. Именно этого искал я с самого начала, после того как умер человек, который пять лет жил с Гертрудой, — быть свободным, неответственным перед другими, без усилий завоевать себя в подлинном одиночестве.

— Вы второй, — сказал человек. — Стало быть, вы Браузен.

Эрнесто на скамейке между двумя мужчинами болтал ногой с таким ленивым и скучающим видом, как будто сидел не под дождем, а в укрытии и оттуда смотрел на дождь, ожидая, когда распогодится. Я узнал голос того, кто говорил со мной и следил за мной взглядом, — он звучал вчера вечером у занавеса отдельного кабинета, обращаясь к накрашенной женщине, евшей виноград, к белокурому мальчику, вступающему в жизнь, к орлиному профилю побежденного, бегущего толстяка. Сбоку от улыбающегося человека появился Эрнесто, он таращил глаза, ловя мой взгляд, но я не смотрел на него; сидевшие на скамейке поднялись, но не приближались.

— Браузен? — спросил голос.

Я поглядел на человека в молчании, понял, что из моего отрицания или подтверждения еще ничего не следует. Эрнесто ударил его в лицо, отшвырнул к дереву, снова ударил, когда тот падал в грязь; он остался лежать неподвижно, лицом к дождю, с полуоткрытым ртом, со сложенной газетой на горле.

XVII Сеньор Альбано

Когда я поднимаюсь, чтобы позвонить по телефону — Пепе снова отвечает: «Сеньор Альбано еще не приходил», — я разглядываю профиль человека, который выпивает у стойки, сдвинув на затылок соломенную шляпу. Возможно, за все утро он ни разу не взглянул на меня и нисколько не интересуется столом, где между Англичанином, заказавшим еще одну большую чашку кофе, и подперевшим щеку Лагосом вы смотрите на свой палец, который крутит на скатерти пепельницу.

Я возвращаюсь на место, закуриваю; не пошевелившись, чуть скашивая глаза, Лагос узнает, что новостей нет. Оскар, Англичанин, без интереса обращает лицо к двери, не спеша укорачивать срок, отделяющий нас от беды. Вы бросаете пепельницу, неуверенно киваете на окно, за которым разгорается мартовский день. Я оставляю на столе свои монеты, кидаю последний взгляд на человека у стойки, смотрю на 7.50 на часах у кассы и выхожу на улицу. В ожидании открытия магазина я прохаживаюсь под деревьями от угла к углу, видя за окном кафе вас, притихшую и задумчивую, точно сплюснутую тяжелым молчанием обоих мужчин. Где-то наверху, за открытым балконом, готовятся к последнему дню карнавала, музыка рояля бурно спускается вниз и с журчанием растекается, как бы угадывая мое направление, следуя в ту же сторону.

Теперь магазин открыт, и солнце освещает носы, усы и шелковистые ткани в витрине. Мне видно, как все трое выходят из кафе: вы посередине, Лагос с тростью под мышкой, закусивший трубку Англичанин, сунув руки в карманы.

— Здравствуйте, — говорю я моргающему человечку со старым лицом, который приближается ко мне. — Нам нужны маскарадные костюмы. Что-нибудь особенное, очень хорошее.

— Для бала, — со смехом прибавляет Англичанин.

— Да, — уныло говорит человек; внезапно он оскаливает зубы и поворачивается к вам.

Вы стоите со мной рядом и улыбаетесь мне; Лагос накладывает парик на свой кулак и поднимает к потолку, где еще не разошелся сумрак. Англичанин повторяет с грустью:

— Маскарадные.

— Да. — Хозяин не шевелится. — Вечером?

— Сейчас, — говорите вы быстро.

— Нам необходимо сейчас забрать их, — разъясняет Лагос; он наклоняет кулак, на его лице видно разочарование, когда парик соскальзывает и падает на стеклянный прилавок. — Чтобы вернуть завтра; завершив свою миссию безвредного обмана, они тотчас же окажутся в вашей власти и будут снова положены в нафталин.

— Непременно тотчас же, — повторяет хозяин. — И надо оставить залог. — Лагос делает поклон и показывает пачку банкнот; старик подымает плечи, локти. — Я хотел сказать… Так принято.

Оскар с трубкой в зубах насмешливо хохочет, вынуждая старика выразить на своем лице чудесную способность все сносить. Он поднимает занавеску и, чуть касаясь наших спин, по очереди пропускает нас в темный коридор, где одна против другой стоят затянутые кретоном две длинные вешалки; он сдвигает ткань и зажигает свет.

— Для мужчин и для дам, — говорит он, разводя маленькие ручки к вешалкам.

Мы бестолково перебираем разноцветные спины, юбки, пустые чулки, башмаки с пряжками, маленькую шпагу, которая всех нас привлекает и собирает вокруг себя. Снимаем плечики с костюмами, выносим в узкий крытый дворик, освещаемый слуховым окном. Вы оглядываете платья, размахиваете ими, возвращаете на вешалку, снимаете другие с такой скоростью, что у меня рябит в глазах. Мне представляется вдруг, что все — бегство, спасение, соединяющее нас будущее, которое помню я один, — зависит от безошибочного выбора маски; я в ужасе смотрю на одежды, которые Англичанин крутит на плечиках, а Лагос передвигает тростью. Я слышу ваш смех, вижу вашу руку, которая трогает затылок Лагоса, слушаю старика, который веселится вместе с вами, но не могу ничем заинтересоваться, потому что дрожу от страха перед опасностью совершить ошибку, и сажусь на корточки, точно так ближе к истине.

— Я подожду в магазине. — Ваш голос, ваши шаги, ваше молчание.

Трость Лагоса проходит над моей головой, трогает один наряд, перескакивает дальше. Вдруг я протягиваю руку и беру костюм. Опустив трость, Лагос делает шаг назад.

— Вытащите мне этот, — говорит он без энтузиазма.

Вы в магазине одна и улыбаетесь улице; тщетно ищу я костюм, который выбрали вы; прохожу со своим нарядом перед самым вашим носом, ослепляю сверканием блесток, но не могу отвести ваших глаз от того, на что они смотрят.

— Да, — замечает входящий Лагос, — все девушки захотят со мной танцевать, бесспорно. Ваша счастливая фраза окажется пророческой.

Хозяин смеется у занавески за прилавком; из-под его руки и хриплого смеха вылезает пригнувшийся Англичанин и приближается к нам. Лагос бросает свой наряд поверх моего.

— Алебардщик, — говорит Англичанин.

— Очень оригинальный костюм, — комментирует хозяин. — Вы не находите, сеньорита? — Вы киваете, и всем нам этого достаточно. — Оригинальный и очень красивый. А ваш? Король.

— Несомненно, великолепный, — отвечает Лагос. — Моя популярность в общественных кругах в эту ночь увеличится и будет укреплена. Неплохо бы подправить камни короны и подбелить горностай, но не стоит труда.

Он сказал это, стоя боком к хозяину, не глядя на костюм, в конце вздохнул. Несмотря на его иронию, он, мне кажется, боится, и я предполагаю, что он раскаивается, что у него мало общего с тем Орасио Лагосом, который после полуночи за отгороженным столиком в кафе Пепе отдал нам приказ и почти уверил меня в искренности мести и тризны по Элене Сала: «Раз идет карнавал, мы должны спрятаться на карнавале. Они ищут низкорослого толстяка в сером, худого блондина в коричневом костюме, красивого парня, который курит трубку, девушку среднего роста, со светлыми глазами, прямым носом, без особых примет, если не считать тех, что остаются от профессиональной игры на скрипке. Не так ли? Прекрасно, мы изымем эту четверку, нас нет, мы скрылись; вместо нее мы пустим шататься по танцзалам и местам пристойных развлечений маркизу Дюбарри, донского казака, сеньора Зорро и последнего из могикан».

— У всех красивые костюмы, — вступает хозяин, обеспокоенный молчанием. — Шелк. — Он гладит костюм Лагоса, взвешивает на руке, отводит ее.

Англичанин, сося трубку, подходит с мундиром алебардщика через плечо, берет королевское одеяние, втягивает запах нафталина. Тут Лагос с улыбкой глядит на мой костюм на прилавке, хохочет мне в лицо и, мотая головой, идет к двери. Оскар замирает с мундиром через плечо и королевским камзолом в руке. Веселый хозяин с жаром обращается к вам, заводит разговор с вашим затылком:

— А где же ваш костюм, сеньорита? Сеньорита сделала очень оригинальный выбор, с большим вкусом. И костюм не маскарадный, а настоящий. Но это секрет. — Он глядит на меня и подмигивает.

Вы касаетесь большим пальцем груди и что-то шепчете, когда Лагос поворачивается, мимоходом трогает ваш подбородок и подходит ко мне и к моему наряду.

— Тореадор, а, доктор? — говорит он. — Желтое и зеленое. — Он поднимает костюм над прилавком. — Тореадор, — повторяет, опустив костюм к моему локтю, затем берёт берет и надевает его на кулак, как надевал раньше парик. — Не помню, видел ли я его в кладовой. Вы скажете «комплекс», доктор, но мне всегда хотелось нарядиться тореадором и сфотографироваться. Доктор, если к вашим несчетным любезностям… если вы не сочтете за труд поменять…

— Его выбрал я, — говорю я сухо, желая за что-то отомстить. — Вы осмотрели его и прошли дальше. — Я упираюсь локтем в костюм и гляжу на Лагоса с унижением и грустью. — Я хочу его надеть.

— Не смею спорить, может, он попадался мне, может, я даже его рассматривал. Но признайте, Диас Грей, на вешалках все они похожи один на другой и, в сущности…

Он поворачивает голову, ища глаза Англичанина, с улыбкой переводит взгляд на вас, не задерживаясь на желтых зубах старика.

— Нет, — говорю я, когда он снова глядит на меня.

— Ладно, это неважно. Сколько я должен? — Он прислоняется к прилавку рядом со мной, наблюдает солнечную улицу; снаружи, за своей спиной, вверху, я слышу новый раскат рояля.

Вы с хозяином поднимаете занавеску и скрываетесь в коридоре; возвратившись, вы что-то шепчете на ухо Лагосу.

— Нет, — отвечает он. — Чудесно, но невозможно. Пусть он одолжит нам чемодан или завернет.

Пока старикашка укладывает костюмы в чемодан, Лагос расплачивается, Оскар, не вынимая изо рта трубки, пытается насвистывать, а я выхожу на улицу и брожу под деревьями. Нагнав меня, вы быстро, не глядя, говорите, что мы идем к Рене и там переоденемся. Я оборачиваюсь к Лагосу, жду, когда он подойдет — в походке у него теперь важность, взор всезнающ и даже тщеславен, — и допытываюсь у себя, насколько я его люблю и уважаю. Англичанин выносит чемодан, догоняет нас размашистым шагом и идет рядом с вами.

— Мы отправляемся к Рене, — говорит Лагос, похлопывая меня. — Он славный парень. Но хорошо бы вам еще раз позвонить Пепе. Извините меня за все, доктор, особенно за эти мелкие беспокойства…

Быть может, он шутит, шутил все время; в его глазах нет ничего, кроме дружелюбия и старческой печали. Я захожу в аптеку, улыбаюсь в телефон, осведомляюсь о месте нахождения сеньора Альбано. Прошлой ночью, после выстрела, Лагос, организуя отступление, сдерживая наш скептицизм и безразличие, превзошел самого себя, придумав за отгороженным столиком кафе условную фразу: «Нет ли у вас сеньора Альбано?», чтоб узнавать по телефону новости, которые будут стекаться к Пепе. Лишняя предосторожность, туше виртуоза. Сеньор Альбано («Нашел!» — протянув палец, крикнул Лагос, нагибаясь к нам с победоносным и таинственным видом) родился от этикетки на бутылке, которая стояла у нас на столе. Однако, звоня Пепе, я чувствую, что у меня растет интерес к невозможному присутствию сеньора Альбано в кабачке, к тени его облаченного в белый костюм тела на запачканном полу, к неслыханному голосу, искаженному неповоротливостью тяжелой челюсти, к приветственному жесту, к терпению и злорадству, которыми я наделяю его поступки.

Показавшись за стеклами часового магазина и отодвинув засов небольшой металлической двери, Рене впустил нас, одетый в шелковый серый халат с черными кругами. Пока мы, пригибаясь, входили, он взбежал по лестнице и гордо встретил нас на пороге своей квартиры, смеясь с обычной для него (это угадывалось) шутливой интонацией, снимая очки из кокетства или чтобы лучше нас видеть.

Теперь он быстро и легко движется, убирает с письменного стола бумаги и книги, не слушает шутки, повторяемой Англичанином, поводит плечами в ответ на извинения Лагоса.

— Располагайтесь, — говорит он, — делайте что хотите. Можете остаться на пару лет, буду только рад. Если, конечно, вы не поспешите убраться из Буэнос-Айреса… Кто это сделал? — спрашивает он с загорающимися внезапным волнением глазами.

— Фуэнте Овехуна, — отвечает Лагос.

— Я, — говорит Оскар; он наклоняется, заботливо ставит чемодан на пол, выпрямляется и пыхает трубкой. — Все это идиотство, игра. Я убью еще кого-нибудь и сдамся, а они могут скрыться.

Вы начинаете ходить между открытым окном и нишей, где стоит святой Христофор с младенцем Иисусом на плече, а мы садимся, тщательно выбираем места, по очереди их занимаем. Кожа кресла обдает меня усталостью, проникающей в поры; я смотрю на вас и думаю, что вы силитесь вернуть ту радость, то растворение в молчании и одиночестве, которое открылось вам в маскарадной лавке.

— Меня не интересуют доводы, — говорит Англичанин, — я не собираюсь их слушать. — Он кладет ногу на чемодан, бережно держит трубку в руке. — Мы не имеем права здесь находиться. И не вижу смысла. Если в спальне нет женщин, я иду переодеваться. Хочу умереть в мундире швейцарской гвардии. Рене известно про маскарадные костюмы?

— Можете остаться на два года, — повторяет Рене; он показывает мне чеканный профиль, худую щеку, высокий жесткий ежик волос. — Если вы беспокоитесь обо мне, я могу ничего не знать. У меня в гостях друзья, они устраивают здесь бал-маскарад.

Вы продолжаете рыскать туда и сюда, словно ведомая собственной улыбкой. Отдаваясь спинке кресла, отдаваясь усталости и сну, я решаю отказаться от мести, простить вас в честь этой вашей упорной охоты за поводом к счастью, этого решения верить, которое вы принимаете и поддерживаете в час, когда будущее можно рассчитать по минутам, когда все существующие положения кажутся безвыходными.

Англичанин встает, сгибается, чтобы взять чемодан, проходит в спальню за портьерами.

— Простите, — говорит Лагос, — но вы, мой дорогой друг, мне не отвечаете. Мне не кажется неуместным выяснить, когда именно вы это узнали. Предположим на минуту, что вся эта история соответствует истине.

— Пожалуйста, — говорит Рене; сидя на столе, он с улыбкой снимает и рассматривает очки; аскетическая тонкость губ скрадывает женственные линии его рта. — Все удивительно просто. Положа руку на сердце, я ничего не знал и не знаю. Разумеется, радио кричит об этом с утра, каждые четверть часа. Слушая радио, я могу вообразить все, что угодно, сделать свои умозаключения и унести их в могилу.

Он улыбается все так же насмешливо и ласково, притворяется, что озабочен прозрачностью своих очков.

— Кто вы, Рене? — спрашиваю я.

— Рене, — отвечает он, вскидывает плечи и беспомощно разводит руками.

— Он мой друг, — говорит Лагос. — И он не может представить себе, как я его люблю. Отлично, умозаключения. — На его лице нет ни нетерпения, ни усталости; может, все это неправда, мы еще находимся в гостинице у реки, и Англичанин никого не убил. — Логически неоспоримо. И мы, дорогой друг, клянемся уважать вашу тайну, ваше намеренное умолчание.

— Договорились, — отвечает Рене. — Но прошу вас согласиться на минуту с предположением, что это были вы и что я это знаю. Хотя бы ради разговора, пока Оуэн переоденется. Мы ведь играли с вами в шахматы, Лагос.

— Благодарю вас, что вы вспомнили; вы не очень сильный игрок, но вас следует отнести к самым изящным в мире. Итак, давайте предположим.

Теперь Лагос, сидящий на краю кресла, оказывается между мужем и вдовцом, между игривой учтивостью и неумолимым отчаянием. Вы ходите быстрее и решительнее; быть может, нет никаких проблем и достаточно выбрать между святым Христофором и дневным светом в окне или не выбирать вовсе.

— Алебардщик, — говорит Англичанин, вернувшись, садится, берет спички для своей трубки. Мы стараемся не удивляться его превращению, благодарны ему за то, что он был первым. Чтобы избавиться от легкого испуга при виде этого человека, который развалился в кресле, поглаживает парик и вытянутой горизонтально рукой опирается на орудие странной формы, обернутое серебристой бумагой, я смотрю на ваши лодыжки.

— Хорошо и даже совершенно, — говорит Рене. — Но сегодня карнавал кончается. Завтра, как только взойдет солнце, вы в своих масках не сможете сделать ни шагу. Таким образом, сутки потеряны; могу повторить, что употребил бы их на то, чтобы приблизиться к границе.

— Именно, — говорит Лагос. — Не только вы, это сделал бы каждый. — Он чуть слышно постукивает концами пальцев по ручке кресла, подается туловищем к Рене, но не так быстро, чтобы я не успел понять, прежде чем он завершил движение, что это ложь. — В полиции будут думать то же самое; люди с «маузерами» на дорогах, проверка автомобилей и поездов… Не очевидно ли? В эту минуту они ждут нас на всех границах. Но кого они ждут? — Он поворачивается к месту, которое занимаю я, но я знаю, что говорит он исключительно для вас, для того, чтобы походя вливать в ваши уши убеждение, что слово «завтра» еще сохраняет смысл и что сам он бесконечно сильнее своего возраста. — Предположим, у них есть, должно быть описание нашей внешности. Но встретится им когда-нибудь хоть кто-нибудь похожий на этого алебардщика, на короля, в которого превращусь я!

— Да, — грустно бормочет Рене, — понимаю.

— Все это, дорогой друг, в широких пределах первоначального предположения, — говорит Лагос, поднимаясь на ноги. Он улыбается, быстрыми шажками приближается к столу, сжимает плечо Рене. — Бедный друг мой, несчастье бывает внезапное, яростное, краткое, а бывает и другое — серое, ежедневное, и ему не видно конца. Это ваше. Дорогой друг. Настал мой черед, я стану королем. — Он задерживается у портьеры спальни; чувствую, он подозревает, что позади него остаются страх и недоверие. — Если бы я руководил отступлением… Конечно, карнавал кончается. Но я обеспечил бы сутки абсолютной безопасности, укрепил моральный дух своей армии и в выигранное таким образом время организовал бросок к границе.

— Это тоже верно, — говорит Рене, но Лагосу мало, он с улыбкой возвращается к середине комнаты, как бы случайно сталкивается с вами и слегка прижимает вас к груди.

— Я король, — говорит Лагос, стоя у стола. — Вас не затруднит проводить меня? — Он кланяется, сдвигает каблуки и входит в спальню вместе с Рене.

Вы бродите по ту сторону дыма из трубки Англичанина; я обнаруживаю, что спокойствие и нерасположение, простирающиеся от худых колен алебардщика, от морщин на белых чулках, с упорством разрушают то, что вы строите. Вы боретесь и настаиваете, но в конце концов останавливаетесь, невидяще улыбаетесь в мою сторону, приближаетесь и падаете на стул рядом.

В маскарадном костюме Лагос кажется одновременно толще и выше; я вижу, как он выходит вперед, как удваивается достоинство его манер. Вероятно, он примеряется к новообретенным качествам, когда наклоняется пошептать на ухо Англичанину, который не шевелится на своем сиденье, под прямым углом опирая руку на короткое копье, называемое им алебардой. Вы расширяете и выкатываете глаза при виде Рене, который появляется одетым для улицы, в соломенной шляпе и с черной книжицей в руке.

— Мы отлучимся, — поясняет Лагос; он смотрит на меня, улыбается вам. — Думаю, ненадолго. У Рене возникла великолепная идея. Возможно, за пару часов все будет улажено. Доктор, в спальне есть телефон; прошу вас, интересуйтесь время от времени нашим другом Альбано.

— Звонить отсюда можно, — прибавляет Рене. — Но не отвечайте на звонки и не пользуйтесь телефоном в мастерской.

В его вежливой улыбке есть что-то странное, я предчувствую неприятное ощущение, которое мне грозит, когда, повернувшись к нам спиной, они пойдут к двери — комическое и печальное трио, — король, алебардщик и этот человек, сопровождающий или ведущий их, как надзиратель сумасшедшего дома своих больных.

Чтобы не видеть их отбытия, я под предлогом телефонного разговора ухожу в спальню, набираю номер, пока они тихо притворяют дверь, успеваю услышать, как в первой комнате растет тишина одиночества, которое начинает окружать вас, обособляя. Голос Пепе в трубке выделяется из звуков, предваряющих полдень: стука и звона стаканов с вермутом, сифонов, тарелок с маслинами, денег и жетонов. Сеньор Альбано еще не пришел; я благодарю, растягиваюсь на кровати, хотя сон у меня пропал, чуть утопаю в голубом одеяле. Думаю о вас и забываю вас, рад намерению забыть вас, забываю соединившее нас неосуществимое будущее, незначительность того, что мы делали вместе, что нас ожидает. Подложив под затылок руки, окруженный, едва не пронзаемый голубыми, розовыми, кремовыми полосами обоев, тороплюсь упасть в какое-нибудь блеклое мгновение былого счастья. Вызываю образ сеньора Альбано, но вижу только неровные редкие пряди темных волос на смуглой жирной коже; догадываюсь, что разом узнаю все истории о нем, его лицо, голос, таинственные и сдержанные манеры, как только Пепе вместо однообразно-отрицательного ответа сообщит о только что возникших осложнениях, перечислит новые успехи осаждающих, которые в конце концов схватят нас. Вспоминаю величие Лагоса, когда он раздавал указания на неустранимо детском языке, продемонстрировав способность предвидеть все, кроме мягкого жеста, каким Англичанин приставил свой пистолет к туловищу человека, приблизившегося к автомобилю, чтобы арестовать нас; возвращаюсь к сеньору Альбано и воображаю нашу встречу в отдельном кабинете кафе или у стойки, свидание, на котором, взявшись под руку, мы неспешно будем делать друг другу скучные признания, какими могут обмениваться мертвец с призраком.

Чувствуя, что засыпаю, я вскакиваю с кровати; нахожу вас спящей в кресле, воображаю, какой полной животной жизнью живет ваше тело, от носков туфель до охраняющих сон зажмуренных век. Спускаюсь по лестнице, пересекаю мастерскую, торговый залец; солнечный свет входит почти отвесно, выкраивает из витрины золотые буквы надписи, металлическую сетку сигнальной системы. По ту сторону улицы, в угловом кафе, сидя у окна в профиль и выставив локоть в горячую влажность дня, нагнулся над газетой какой-то человек в панаме.

Я смотрю на него не шевелясь, слушаю нестройное тиканье двух десятков часов за спиной, над головой, под стеклом прилавка у живота, придумываю стучание механизмов, которых не слышу, которые находятся в сейфе, в витринах, в зеленовато светящемся аквариуме, и не в моих силах помешать пульсирующим часам измерять и подтачивать настоящее время и те времена, которые я способен помнить и предполагать. Ритм помещения вдруг отступает, молкнет и пропадает, со всех сторон выпрыгивают колокольные раскаты полудня, перезвон и пение курантов. Я пячусь назад, натыкаюсь на высокие часы; пока длится гром, пока в моей памяти агонизируют последние звоны, я дрожу и обливаюсь потом от страха, который без моего ведома копился во мне со вчерашнего дня.

Я иду в узкую мастерскую, сажусь на табуретку у стола, вставляю в глаз линзу, зажигаю сигарету и сквозь стекла перегородки холодным кривым взором наблюдаю за уличным светом, расположившимся в передней части магазина. Я слушаю, как тиктакающий батальон атакует полуденную яркость, теребит ее и изнашивает, как пунктуальные колокола и музыка курантов празднуют частичные победы. Бездумно, не вмешиваясь, чужой и времени и свету, я присутствую при битве до конца, пока в металле и стекле циферблатов не загорается дробящийся отблеск первой зажженной на улице лампы. Положив на стол черную линзу, я натруженно вздыхаю и с ноющим телом, держась за поясницу, устало поднимаюсь по лестнице.

В темной квартире я пробираюсь среди мебели, слышу ваше бормотание или смех, смутно вижу, как отделяется от стены белое пятно вашего платья. Вы быстро и бесшумно перебегаете к дивану, останавливаетесь, и я медленно узнаю ваше лицо, ваше тело, уменьшенное нарядом балерины. Я сажусь в кресло, и мы начинаем говорить о вашем маскарадном костюме; я послушно отвечаю, соглашаюсь со всем, что вы говорите или даете понять, верю сбивчивому рассказу о похожем костюме, о юной тетке, о двух или трех внезапно пробудившихся прежних чувствах, которые могут интересовать только вас. Я делаю открытие, что ваши ноги стали удивительно сильными, и постигаю, что, пока вечерело, вы без устали танцевали, перебегая от стены к стене, делая робкие прыжки то у ниши, то у окна.

Когда вы кончаете рассказ, я выражаю свое одобрение междометием раздумья и вздохом. Где-то очень далеко слышен шум голосов и автомобилей, но нас обступает тишина, и я немного нервничаю, предчувствуя начало нашей совместной жизни; я отдаю себе отчет, что мы не во всем друг друга понимаем и что понадобятся забывчивость и воля, чтобы сгладить эти различия.

Дверь открывается, и входят трое мужчин, выныривая из глубины перезвонов и музыкальных вступлений.

— Все в порядке, дело идет на лад, — говорит Лагос.

— Завтра на рассвете, — прибавляет Англичанин.

Лицо Лагоса твердо и весело, у Англичанина оно сдержанно выражает неудачу и покорность судьбе. И я осознаю, что это — части одного и того же лица, согласившиеся поделить между собой бодрость и уныние. Я не задаю вопросов, становлюсь рядом с Рене и помогаю ему накрывать на стол, разворачивать пакеты, откупориваю бутылку вина.

Когда кто-то кладет последнюю куриную кость на поднос, Рене улыбается потолку и быстро произносит:

— Если хотите, можете остаться.

— Нет, — отвечает Лагос, — и менее всего сейчас. Надо многое сделать.

Сидя особняком в конце стола, вы поднимаете блестящие от жира руки, рассматриваете палец за пальцем, соединяете их и разводите, как бы чему-то удивляясь. В спальне я выясняю, что фаха тореадора представляет собой широкий набивной пояс, который застегивается на спине крючками. Я никак не вспомню, почему выбрал этот костюм и был готов за него драться, стою перед зеркалом смешной и жалкий и не могу собраться с духом, чтобы распрямиться и посмотреть себе в глаза.

Когда без масок мы попарно идем в густой толпе на центральной улице, самому Лагосу начинают мерещиться мужчины в панамах, рассеянные сеньоры Альбано с широкими челюстями. Он трогает мое плечо, я оборачиваюсь к вам и Англичанину.

— Прошу вас, зайдем сюда, доктор, — говорит он. — Пусть они зайдут сюда.

Мы не задаем вопросов, и он устремляется в театральный вестибюль, чтобы купить билеты на бал. Повертывая голову к звукам музыки, вы смеетесь, опираясь на негнущуюся руку Англичанина. Мы шаг за шагом пробираемся к пустому столику.

— Пока танцевать не будем, — слишком поздно предупреждает меня Лагос.

Вы стукаетесь лбом в грудь Англичанина, обнимаетесь с ним и, танцуя, достигаете пустого столика значительно раньше нас.

— Минуточку, — говорит Лагос; он смотрит на вас с внезапной, почти бесстыдной нежностью, и оба вы смеетесь; затем, как в ту другую ночь, которая не пришла еще, вы, с выражением бесцельной ярости, с темным и горьким ртом, подаетесь вперед, ложась грудью на жаркий воздух, духи, дым. — Минуточку. Сначала выпьем. Поднимем бокалы.

Без тоста мы на мгновение поднимаем их к свисающему с потолка серпантину. Когда вы удаляетесь с Англичанином, я слежу за глазами Лагоса, которые стараются не потерять среди танцоров вашу круглую жесткую юбочку, голый треугольник спины; наливаю свою рюмку, отвожу взгляд от вашего тела и по лицу Лагоса наблюдаю за вашим кружением в объятиях Англичанина. Я не сказал бы, что Лагос стар, скорее — что именно в эту минуту он достиг предела, за которым начинается старость.

Вы возвращаетесь к столу, упираетесь в него щепотью, пьете, улыбаетесь мне так, словно хотите что-то подарить, поднимаете руки к Лагосу и удаляетесь с ним в танце.

Англичанин без слов сжимает мою руку ниже плеча; я жду, решив пренебречь любым признанием. Он осушает свою рюмку и снова наполняет ее остатками вина.

— И было это утро, — бормочет он, — когда мы чуть не поссорились из-за маски, и был вчерашний вечер, когда я свалил этого субъекта и он остался лежать лицом кверху под дождем. Я не собирался это делать и вдруг увидел, что делаю. Но если откровенно, я, вероятно, решился на это еще в гостинице у реки. Однако не знаю, имею ли я право впутывать такого человека, как вы.

— Спасибо, — говорю я. — А как с девушкой?

— Скрипачкой? — Он удивлен, посмеивается, машет рукой. — Женщинам этого сорта надо давать все, что угодно, но только не покой. Волнующее, exciting[24] — вот их девиз. Они родились, чтобы жить. Уважаю их, они так редки!

Вы танцуете со мной, с Маурисио, с Англичанином и снова со мной. Вспомнив о телефоне, я огибаю площадку, подхожу к бару, справляюсь о сеньоре Альбано, узнаю, что они побывали в прачечной и под прилавкам нашли ваш скрипичный футляр с ампулами. За столом, наедине с Лагосом, я смотрю, как, танцуя, вы поднимаете смеющееся лицо к Англичанину, вспоминаю ловкость, с какой он сунул футляр под белье, и чуть заметную гордость, с какой, распрямившись, поглядел на нас, вспоминаю запах горячей сырости и ношеных рубашек.

— Они были в прачечной, — шепчу я. — В десять.

— Спасибо, — отвечает Лагос; отыскав ваш наряд возле оркестра, он вновь улыбается. — Мы уходим, — объявляет он, когда вы с Англичанином подходите к столу; он кладет деньги на скатерть, ничего не объясняет, не глядит на нас, быть может, извлекает последние выгоды из произвола и тайны.

Решительно и быстро пересекает он бальный зал и вестибюль театра; лишь остановившись на краю тротуара, он понимает, что охвачен отчаянием, и оборачивается к нам с недоуменной улыбкой. Мы садимся в такси и молча едем по карнавальному городу; выходим у длинной глухой стены, на которой намалеваны высокие белые буквы политических лозунгов.

— То, что произошло в прачечной, — спрашиваю я у Лагоса, — означает?..

Лагос берет меня за руку и удерживает, а вы с Англичанином идете вперед по плохо освещенной ночной улице.

— Нельзя знать, доктор. Вы хотите сказать, что все пропало? Простите, что отвечаю вам вопросом. Мой план, наш план, остается в силе; мы продолжаем прятаться на празднике и до утра не существуем. Я окончательно проникся уважением к вашей сдержанности. Упрекнули вы меня хоть раз в том, что за все это время, за эти дни я ни разу не заговорил об Элене? Взгляните туда, доктор, на эту белую фигуру рядом с Оскаром. Она — Элена. Ничто не прерывается, ничто не кончается, хотя смена обстоятельств и персонажей сбивает с толку близоруких. Но не вас, доктор. Слушайте, ваше путешествие с Эленой в погоне за Оскаром разве не в точности то же путешествие, которое сегодня на рассвете могут совершить в лодке от Тигре балерина, тореадор, лейб-гвардеец и король?

Он выпускает мою руку и молча идет рядом, скромный и вместе величественный, воткнув в меня свою последнюю фразу, как черенок, который должен дать корни и вырасти.

— Не пойду на бал, — говорите вы на перекрестке. — Пойти сейчас все равно что убить все балы на свете, убить то, что есть и должно быть балом. Но куда-нибудь в другое место, в любое, куда скажете, пойду.

Все то время, пока Англичанин ловит машину и я опять сижу рядом с шофером, катя в неопределенном направлении к востоку, пока Лагос меняет свое намерение, разочаровывается по прибытии в названное место и мы едем в другое, которое тоже не удовлетворит нас, пока мы пересекаем путаницу улиц, смеха, музыки и фонарей, у нас с Лагосом, полагаю, растут угрызения совести из-за того, что мы оставляем без ответа приветствия десятков сеньоров Альбано, которые изображают улыбку, лишь чуть расцепив челюсти, и на всем нашем пути машут панамами с балконов, от столиков кафе и из других автомашин.

Мы все еще на карнавале; я сижу рядом с вами под сухими и пыльными ветвями беседки, увешанной серпантином и бумажными цветами, испещренной инициалами, датами и надписями, которые мы осматриваем, беззвучно шевеля губами. Мы ждем официанта под нескончаемое бренчание одинокой гитары.

Англичанин пьет, не дожидаясь нас.

— Тост, — говорит он, свешивая одну руку с алебарды, а другой поднимая стакан. — Я пью за парикмахерскую с единственным креслом, с мулатом, с разбитым зеркалом. За сиесту и за себя самого, потеющего в тени и листающего журналы. В данный момент для меня нет воспоминания более важного.

— Ничего нового, — объявляю я, вернувшись к столу от телефона, узнав, что сеньора Альбано в кафе нет, пройдя мимо гитариста, который играет в патио перед четырьмя молчаливыми друзьями и тремя засыпающими женщинами.

— Они были в прачечной, — говорит Лагос. — Дорогой доктор, мой долг признаться вам, что лодки не существует. — Он поднимает стакан, показывает нам улыбку, которой не удается раздвинуть губы, и видно, что он стар и никого не любит.

Я глажу руку, которую вы прячете под столом, цепляюсь ногтем за край браслета и разом постигаю жизнь, узнаю себя в ней, испытываю бесконечное разочарование от ее простоты.

— Я выпил бы сейчас, — бормочет Англичанин, — за очень старого человека. Он жил мелкими пустяковыми тайнами. Когда пришел час смерти, он думал, что спасется, если скажет, что ему снится сон.

Направляясь к телефону, я вижу покинутый патио, сдвинутые столы, тающий в навесе беседки лунный свет. Я спрашиваю о сеньоре Альбано, и Пепе монотонно и без запинки отвечает, будто повторяет свою информацию в сотый раз и уже не находит в ней никакого смысла.

— Спасибо, — говорю я. — Вряд ли я позвоню еще.

Над беседкой уже, несомненно, светает, когда я иду обратно к столу, где вместе с ними меня ожидаете вы; меня стесняет нелепость моего наряда, я стыжусь своих бесшумных башмаков с пряжками, ступающих по рыжим плитам патио и по земляному полу.

— Они были в часовой мастерской, у Рене, — говорю я, сев. — Он сам предупредил Пепе, когда они стучали в дверь.

— Спасибо, — говорит Лагос. — За это тоже можно выпить.

Вы распрямляетесь, точно проснувшись, толкаете меня ногой; смех долго мешает вам заговорить.

— Значит, наша одежда… Мы уже не можем переодеться?

— Похоже, что мы чересчур хорошо спрятались на карнавале, — комментирует Лагос и старается, чтобы я увидел его улыбку.

Вы поднимаете руки, смотрите на них, на свой лиф, на короткую жесткую юбку, отдыхающую на ваших коленях, смеетесь, теперь негромко и с каждым мигом все тише, как бы удаляясь.

— Не только одежда и документы, — говорит Лагос. — Деньги тоже остались в квартире Рене.

— Поднимем пустые стаканы, — предлагает Англичанин.

Тогда наступает молчание, в котором тонут последние уличные звуки, молчание, в котором я могу по ошибке подобрать мысли Лагоса и Англичанина и немного подумать за них. Могу увидеть, как десять лет назад вы прячете под подушкой балетные туфельки, посмотреть из-за вашего плеча на иллюстрации, которые вы вырезаете из толстых старых журналов, уловить на глянцевой бумаге отблеск ножниц, могу увидеть, как вы танцуете то, что вас заставляют играть на скрипке. А здесь, в беседке, над столом, под робко вступающее щебетание птиц, которое не имеет иной цели, кроме как оградить и защитить молчание, я могу видеть молодое бесстрастное лицо Англичанина, его глаза, скошенные к отверстию пустой трубки, которую он держит в зубах; могу видеть Лагоса, который стареет, энергично вздыхая, будто собирает всю свою волю и гордость, чтобы скорей продвигаться в летах, сквозь даты и времена года, боясь одной только преждевременной смерти.

Сопровождаемые с флангов улыбками, перешептыванием, беспокойными взглядами, мы выходим навстречу великой насмешке близкого утра, шагаем за Лагосом по остаткам праздника, с детским упрямством игнорируя улицы и вздымающиеся, как пар, шумы; направляемые волей Лагоса, о чем мы не знаем, мы верим ему в последний раз. Под грузом нашего бессмертного молчания мы идем вперед.

Я не беру вас под руку, когда мы переходим улицы, не стремлюсь защитить, я вас не помню. Слабый ветер заметает и спутывает на улицах следы скончавшегося карнавала, и рассвет ставит новые пределы миру, когда Лагос перестает вести нас, и вчетвером мы садимся на скамью без спинки в сквере окраинного квартала, без статуй и ограды, с огромной сосной посередине, под которой можно укрыться в полдень. Там мы ждем оцепенело и тяжело, на ветру, который поднимается с наступающим утром, и, неподвижные, близимся к дневному свету и финалу. Но когда я замечаю среди деревьев мелькание легко ступающих по дерну людей в соломенных шляпах, которые неуверенно кивают нам, я решительно предпочитаю не ждать сеньора Альбано на скамейке и встаю на ноги. Мгновение спустя поднимаетесь вы и Англичанин.

Мы смотрим на провалившийся рот Лагоса, на приоткрытые глаза, где разгорается рассвет, на поседелый клок волос, который высовывается из-под парика. Англичанин тревожно встряхивает головой, словно видит призраков, которые терпеливо множатся поверх газонов, отчасти скрываясь за стволами. Затем он начинает прохаживаться перед Лагосом, перед его телом на скамье, поверженным и величественным; он ходит взад и вперед с алебардой на плече размеренным шагом, с положенными поворотами.

Я могу спокойно уйти; перехожу сквер, вы идете рядом, мы доходим до угла и идем вверх по безлюдной улице, обсаженной деревьями, ни от кого не убегая, не ища ни с кем встречи, немного волоча ноги, скорее от счастья, чем от усталости.

Загрузка...