В твоем последнем стремительном
повороте не было чувства страха,
через несколько секунд после него
ты встретил неизбежную судьбу,
такую же холодную, как снег на
твоих лыжах, и тебя не стало.
Твои глаза закрылись навсегда.
Но в свете близкой победы они
уже видели высшую цель.
У того, кто шел впереди, на спине громоздился большой, тяжело набитый рюкзак. Второй тащил две пары горных лыж, увязанных ремнями. Они шли молча, сильно согнувшись, ступая след в след. Двое других поднимались налегке. Журналист, собираясь в горы, взял у знакомых туристские ботинки и нарядную теплую куртку с капюшоном. Поднимался он неумело: часто перебегал с одной обочины на другую, перепрыгивал грязь и ручьи и скоро стал задыхаться. Четвертый, хирург, шел экономно, как человек, который не первый раз в горах.
Двое впереди, с рюкзаком и лыжами, свернули с раскисшей дороги на узкую тропу, глубоко протоптанную в сыром оседающем снегу, и пошли куда-то в сторону. Не оглядываясь, они продолжали идти размеренно. Журналист остановился и подождал, пока подойдет товарищ. Надоевшую куртку он все чаще откидывал: с плеч, подальше от горевших щек и страдальчески вертел головой, стараясь вздохнуть поглубже.
— Подъемчик… — проговорил он, унимая вздымавшуюся грудь. Он оглянулся вниз, на далекий, застланный туманом город, и перевел глаза вверх, куда уходила черная грязная дорога.
— Устал?
Журналист, держась обеими руками за грудь, покрутил головой.
— Колет немного.
— Еще два поворота, — сказал хирург, не останавливаясь.
На тропу за лыжниками он не свернул, а пошел по самому краю размокшей дороги, ступая в натоптанные следы. Журналист, балансируя руками, побрел через дорогу, выбрался на снег и принялся топать и елозить ботинками, счищая налипшую грязь.
Когда они поднялись на базу, лыжники, свернувшие на тропу, были уже там. Разувшись, ребята сидели на низенькой лавке у стены домика и с наслаждением шевелили пальцами босых ног. На солнцепеке земля подсохла, ноги лыжников с закатанными до колен штанами покоились на валявшихся ботинках. Рядом, на лавке, сохли носки. Когда хирург и журналист, оступаясь в талом, взявшемся водой снегу, проходили мимо, лыжники лениво повернули головы, но глаза почти не открыли: разомлели. Журналист, удаляясь, раза два оглянулся.
База состояла из десятка маленьких, обитых шифером домиков. Кое-где были открыты настежь окна, и на подоконниках, ногами внутрь, замотав головы майками, сидели парни, подставляя солнцу здоровенные голые спины.
Из крайнего домика, куда направлялся хирург, вышел высокий, очень загорелый и очень седой, совсем белоголовый лыжник в ярко-голубых брюках, сильно натянутых штрипками.
— Вадим Сергеевич! — обрадовался он. — Почему же не позвонили?
— Здравствуй, Сережа, — устало проговорил хирург, пожимая ему руку. Он глубоко вздохнул, впервые за всю дорогу, и снял большие темные очки.
Журналист, отдыхая, выжидающе стоял поодаль. Хирург сделал ему знак подойти.
— Познакомься, Сережа. Хочет написать о последних соревнованиях.
Стремясь поскорее завязать сердечные отношения, журналист осклабился и долго тряс седому лыжнику руку. Ни улыбка, ни затянувшееся рукопожатие не понравились Седому. Он бесцеремонно высвободил руку и насмешливо спросил:
— Конечно, напишется что-нибудь капитальное: с выводами и прогнозами?
— Может быть, может быть, — с наигранным радушием отвечал журналист, профессионально не замечая неприязни.
Седой отвернулся от него и тронул хирурга за локоть:
— Удивительно, но почему-то именно в спорте каждый считает себя глубочайшим специалистом. Ни в одной области нет таких эрудитов, как в спорте!..
Они подошли к домику, и Седой стал ждать, пока гости соскребали грязь с ботинок.
— Он что, псих? — украдкой спросил обидевшийся журналист.
— Потом, — обронил хирург и пошел в домик.
— Сюда, — показывал Седой. — Прямо и направо. Да вы же знаете.
На крылечке, часто поплевывая в баночку с кремом, сидел на корточках и яростно чистил огромные горнолыжные ботинки парень с могучими руками, в майке и вязаной шапочке. Он привстал и посторонился, давая журналисту пройти. Помпончик на его шапочке свешивался до самого плеча. Журналист залюбовался богатырским торсом парня.
— Голиаф! — восхищенно проговорил он в коридоре. — Вадим, ты обратил внимание?
Седой толкнул ногой тонкую фанерную дверь.
— Позвонили бы заранее, я бы все приготовил. Ну, комнату мы вам сейчас организуем. Вот, нравится? Потом скажу ребятам, чтобы принесли постели.
— Как снег, Сережа? В городе совсем сухо.
— Утром подмораживает. Самое лучшее с одиннадцати до двенадцати.
— Жеребьевки не было?
— Вечером.
— Желаю счастливого номера.
Седой скоро ушел, предупредив, что зайдет перед ужином. Гости остались устраиваться. В комнате стояли три пустые койки. Вадим Сергеевич зачем-то проверил, надежно ли стоит койка, снял куртку, постелил и лег. Потом, морщась, завозился и положил ноги в ботинках на спинку. Журналист некоторое время смотрел, пригнувшись, в окно. Прямо от домика начинался отлогий, бесконечно белый склон Далеко вверху виднелись опоры канатной дороги. Солнце заливало склон, горы и ущелье, тянувшееся, как можно было разглядеть, мимо базы и дальше вниз. На самом верху склона, где начиналось яркое, густых и свежих красок небо, сверкал гребень перевала. Снизу, из города, из окна прокуренной редакции, журналист часто заглядывался на его далекое, недосягаемое сверкание. Отсюда перевал казался близким, он был хорошо виден, весь закрытый вечным снегом. Оттого что можно было отчетливо разглядеть, какой это нетоптанный, тысячелетний снег, перевал еще больше, чем снизу, казался недосягаемым. Журналист подумал, не распахнуть ли окно, однако открыл только форточку. Сухой воздух приятно покалывал в горле.
В домике стоял крепкий запах лыжной мази и сапожного крема. Видимо, так пахло во всех комнатах, во всех домиках. Запоминая все это как начало будущего репортажа, журналист сел на койку и, расставив толстенькие ноги в неуклюжих ботинках, привалился спиной к горячей батарее.
— Смотри, здесь еще топят.
Его спутник, не открывая глаз, лежал молча.
— Слушай, Вадим, это не тот ли, случайно, Сергей Максимов, который выступал в Италии? Я помню, что-то писал о нем и… об этом… австрийце, что ли? Ну, который все золотые медали на Олимпиаде собрал.
— Тот самый, — сквозь дремоту ответил хирург. — Седой тогда был в сборной. В Италии ему не повезло — сломался. Австриец подарил ему свои очки и шапочку.
— Это когда Илио Колли разбился?
— Примерно…
— Ага, теперь вспомнил. А очки эти еще у него?
— Конечно. Прекрасные очки. Штучная работа. Таких нет ни у кого.
— Хорошая деталь для нашего брата, — записывая что-то в блокнот, заметил журналист. — Ты меня вообще-то просвещай, старик. А то я во всем этом… слабовато. Кое-что почитал, правда, поднахватался, но — мало. А у меня, признаться, одна мыслишка проклевывается. Антуражу не хватает, специфики, деталей. Понимаешь?
— Завтра нахватаешься, — сонно отозвался Вадим Сергеевич, недовольно дернув щекой.
Журналист заметил это и обиделся.
— Ладно, ладно, дрыхни. Психи вы все тут какие-то!..
Сырой туман, поднимавшийся каждую ночь из долины, остановился на полдороге к базе. Над городом внизу висела плотная пробка тяжелых испарений, горы же оставались чистыми всю ночь, четко обозначаясь своими изломами на аспидном безоблачном небе. Низко над домиками горели крупные ясные созвездия. Далекий город угадывался отсюда по смутным россыпям огней.
— Постоим, если не возражаешь, — разнеженно предложил журналист, запахиваясь в куртку и натягивая на голову капюшон. С наслаждением вдыхая сухой морозный воздух, он не отрываясь смотрел на очень близкие звезды. Здесь, в горах, они казались крупнее, чем оттуда, снизу.
— Как дышится-то, а?..
Вадим Сергеевич без всякого интереса посмотрел вверх, потом раззевался и махнул рукой:
— Пошел я.
Огорченный журналист потащился следом.
— Ну, старик, — сказал он, — что-то ты совсем…
В клубе, откуда они вышли, не переставая играла радиола. Танцующие были в грубых тяжелых ботинках, толстых свитерах и туго натянутых брюках. Танцевали медленно, глаза в глаза. Не очень ярко светили две лампочки без абажуров. Табачный дым слоился под низким потолком.
Хирург, поглядывая на танцующих, разговаривал с Седым. Только что состоялась жеребьевка завтрашних соревнований, и Седой, пришедший в клуб прямо с заседания судейской коллегии, был недоволен. Судейская коллегия, боясь, что весеннее солнце быстро испортит подмороженный за ночь склон, разбила всех участников соревнований на две группы. В первую вошли те, от кого ожидались хорошие результаты. Они стартуют первыми. Седого включили во вторую группу.
— Чинуши проклятые! — ругался он. — К тому времени каша будет, а не склон. Пустить бы их самих по этой каше, посмотрел бы я!..
При тусклом свете лампочек лицо Седого казалось темным, словно у индейца, сильно обозначились скулы и белела, как неживая, сплошная седина на голове. Рассказывая, он поглядывал в дымную толчею тесного зала, где обращала на себя внимание красивая танцующая пара: стройная женщина в изящных брючках и молоденький парнишка, отчаянно жмурившийся от закушенной сигареты. Пышные волосы женщины перехватывала широкая лента, держалась она прямо и спокойно, руки ее лежали на узеньких мальчишеских плечах партнера. Вадим Сергеевич дружески помахал женщине и потом несколько раз ловил ее нетерпеливый озабоченный взгляд, направленный в их сторону.
— С кем это Марина? — спросил Вадим Сергеевич, наблюдая за танцующей парой. — Я его что-то не знаю.
Седой вгляделся.
— Зверь малый. В прошлом году на Чегете попал в десятку. Через пару лет он многим накатит.
— Растут, выходит, пацаны?
— Ого, еще как! Вот посмотришь завтра.
— Ну, завтра я болею за тебя.
— А! — снова расстроился Седой. — Толку-то!..
Ласково разглядывая индейское, сожженное на горном солнце лицо немолодого лыжника, Вадим Сергеевич не заметил, как подошли, оставив танец, женщина со своим молоденьким партнером.
— Сережа, я тебя совсем потеряла! — заявила женщина, приветливо кивнув хирургу. — Как сквозь землю провалился!
— Чего ты выдумываешь? — терпеливо возразил Седой. — Никуда я не проваливался. Просто был на жеребьевке.
— Ну и?.. — она вопросительно умолкла.
Седой помялся.
— Да так… Неважно, в общем.
Женщина неожиданно рассмеялась и, взяв Седого под руку, прижалась щекой к его плечу.
— Расстроился? Все к лучшему, милый, все только к лучшему. Просто бог услышал мои молитвы. Пора ведь и о нас с Максимкой подумать. А то он скоро тебя дядей будет называть. Слышишь? — дядей.
— Глупости ты говоришь, Марина! — с досадой упрекнул ее Седой, быстро взглянув на хирурга. Мальчишка, стоявший в сторонке, почувствовал себя совсем лишним.
— Почему глупости? — обиделась Марина и, словно призывая их в свидетели, посмотрела на молчавшего хирурга и на своего партнера по танцам. — Нет, милый, откатался свое, и хватит. Хватит, хватит и хватит! Сколько можно? Вадим Сергеевич, скажите хоть вы ему — до каких же пор? Устала я. Устала, как раб, как… не знаю кто. От одного массажа устала. Взгляните на мои руки. Это что — разве это женские руки? Грабли…
— Марина… — с нажимом в голосе остановил ее Седой.
Некоторое время они гневно смотрели друг другу в глаза. На них оглядывались танцующие в зале.
— Может быть, мы все-таки обойдемся без семейных сцен? — произнес вполголоса Седой.
Марина взялась за виски и легонько потрясла головой.
— Ах, как мне все это надоело!.. Идемте, — вдруг обратилась она к смущенно дожидавшемуся мальчишке и, схватив его за руку, потащила в круг танцующих. — Идемте, идемте. Я хочу танцевать. Веселиться так веселиться!
Увлекаемый ею мальчишка несколько раз умоляющими глазами взглянул на расстроенного Седого, и скоро они затерялись в толчее зала. Вадим Сергеевич украдкой посмотрел на своего собеседника. Седой, опустив голову, покусывал губы.
Внезапно в углу, где стояла радиола, возник шум и привлек внимание Седого и хирурга. Шумели зрители, державшие пари. Кто-то из лыжников затеял спор, что сделает сто сорок приседаний на одной ноге. На эту удочку обычно попадались малоопытные люди, не знавшие, что для тренированного горнолыжника такое упражнение не представляет трудности. Вадим Сергеевич увидел издали мелькающую голову спортсмена. Руки на бедрах, с ногою на весу, вихрастый парень без усилий, словно мячик, садился и подскакивал, садился и подскакивал, — счет перешел уже за сотню…
Понаблюдав, что там происходит, Вадим Сергеевич дружески стиснул плечо Седого, призывая его забыть неожиданную выходку Марины. Седой признательно вздохнул: «М-да, такие вот дела…»
Чтобы переменить разговор, он окончательно повернулся спиной к залу и спросил о журналисте, спутнике хирурга.
— Вот не люблю братию! — признался он, как бы извиняясь за свою неприветливость при знакомстве. — Ничего не могу с собой поделать.
Вадим Сергеевич молча прикрыл веки, в знак того, что все помнит и понимает его. Речь шла о давнем случае, когда один газетный корреспондент, писавший о соревнованиях за рубежом, объяснил хроническое отставание советских горнолыжников не чем иным, как трусостью на сложных альпийских супертрассах. Вадим Сергеевич читал этот отчет и знал, с какой обидой восприняли спортсмены несправедливый тот упрек. Он считался завсегдатаем соревнований горнолыжников, несколько раз вызывался быть врачом на базе и превосходно знал этих отчаянных людей, по существу играющих своим здоровьем, своей жизнью. Каждый учебный спуск, любая рядовая тренировка могли окончиться тяжелыми увечьями, если не гибелью, — ведь скорости на склонах, крутых, ухабистых, порой обледенелых, превосходили сотню километров в час. Бывая на соревнованиях, Вадим Сергеевич сам много раз спешил к месту падения и наспех, на живую руку накладывал повязки с шинами. Сломавшихся спортсменов спускали быстро в город, и там, в операционной, он долго, скрупулезно собирал изломанные кости, — тяжелый инвентарь, как правило, вел к сложным переломам.
Корреспондент, писавший о соревнованиях, конечно же, судил поверхностно и скороспело. И все же как сознавал Вадим Сергеевич, в отчете был затронут профессиональный недуг горнолыжников. Неторопливый и спокойный наблюдатель, он много раз бывал свидетелем того, к каким психологическим последствиям ведут жестокие падения на трассе. После лечения спортсменам приходилось убивать немало времени и сил, чтобы преодолеть в себе мучительный барьер и снова обрести свободное и вдохновенное владение умом и телом на самом трудном склоне. И часто, слишком часто он наблюдал, как слаб оказывался человек — страх был сильнее всех его усилий.
Перед глазами у него всегда была погибшая судьба Максимова, теперь немолодого и потрепанного неудачами, а некогда счастливого соперника самых известных, самых именитых. Седой сломался на знаменитой Стратофане, итальянской супертрассе чемпионов и самоубийц, сломался накануне зимних Олимпийских игр, когда в командах всех без исключения стран проводилась селекция окончательного состава участников.
Соревнования в Италии вошли в историю как «мясорубка»: из всех принявших старт до финиша дошла едва ли четверть. А ведь на Стратофане стартовали асы мирового спорта! Элита отдыхающих, собравшаяся той зимой на модном альпийском курорте, получила острое и пряное, незабываемое зрелище.
Русские горнолыжники за рубежом еще ни разу не были сильнейшими, и вся советская команда болезненно ощущала на себе общее пренебрежение зрителей. В отеле, где разместились участники соревнований, было шумно многоязыко, даже ослепительно, жадные до впечатлений зрители узнавали знаменитых лыжников, газеты много писали о французах, японцах, итальянцах и особенно о загадочном австрийце, который на протяжении вот уже нескольких лет блистательной спортивной карьеры всячески избегал шумихи вокруг своего имени, чем еще больше подогревал азарт пронырливых газетчиков. Репортеры, наводнившие в те дни высокогорный курорт, соревновались в искусстве добывания информации о жизни и привычках нелюдимого австрийца. И только русские не вызывали никакого интереса, при появлении любого из них не вылетали лихорадочно блокноты корреспондентов, не сверкали вспышки фотоаппаратов.
Однажды Седой был все же остановлен в холле бельгийским репортером, вертевшимся возле спортсменов. С бельгийцем постоянно находилась старая, отчаянно молодящаяся дама с измученным косметикой лицом, на котором вызывающе, словно бумажные цветы на свежей крышке гроба, рдели жирно намалеванные губы. Одевалась дама с такой ошеломляющей, рекордной роскошью, что о ее нарядах газеты писали, как о спортивных достижениях. Веселый польский фотокорреспондент назвал ее между своими «мадам Смерть», и под этой мрачной кличкой спутница бельгийца стала еще одной знаменитостью курорта.
Бельгийский репортер, на миг оставив свою закутанную в меха даму, окликнул Седого и с наигранной сердечностью вцепился ему в руку.
— Русский… Сталинград… Карашо!.. — затараторил он, не забывая зыркать глазами по сторонам: вот-вот должны были спуститься к ленчу обитатели королевских номеров бельэтажа.
Из-за его плеча «мадам Смерть» милостиво изобразила на своем обескровленном лице улыбку и, кивая из мехов, показала длинные лошадиные зубы, испачканные краской. Она только что вернулась с прогулки, на ее изобретательно уложенных волосах таяли снежинки, в снегу были и полы серебристой длинной шубы, — это являлось, как уже заметил здесь Седой, своеобразным шиком: небрежно подметать такою баснословно дорогой шубой землю.
За границей Седой был первый раз, впервые разговаривал и с иностранным журналистом, и все же он не обманывал себя насчет такого, казалось бы, лестного внимания прессы. Будь в этот час пооживленней в холле, его и не заметили бы ни этот шустрый, верткий, с глазами, как буравчики, ни эта его, с намазанными губищами… Так было и вчера, и позавчера, — из русских горнолыжников они не знали ни одной фамилии.
Выпустив руку Седого, бельгиец тут же забыл о нем и, развязно вертя пятками, отошел к даме.
— Бедные парни, — произнес он по-английски, не совсем правильно выговаривая слова, и в его быстрой, убегающей речи Седому послышалась откровенная насмешка. — Опять будут только в пятом десятке.
Взглянув на лицо русского спортсмена, «мадам Смерть» вполголоса обронила:
— Тише. Мне кажется, он все понял.
— Он? — репортер с улыбкой оглянулся. — Вы меня смешите, дорогая.
В огромных вертящихся дверях отеля показался австриец, тот самый — знаменитость, чемпион, победитель многих международных трасс, и репортер, скользя как по льду, полетел к нему навстречу.
Чемпион был в легких башмаках для бега, в свитере и шапочке, он возвращался с ежедневной пробежки. Простонародное лицо австрийца казалось утомленным, как после целого дня работы. Пересекая холл, он что-то ответил донимавшему его корреспонденту, и тот обрадовался, будто подарку, и немедленно застрочил в блокноте. Так уж велось в эти дни — газеты писали даже о причудах чемпионов. Об австрийце было известно все. Обитатели курорта знали, что каждый день, в любую погоду, он обязательно бегает около часа. Здесь его маршрут от отеля до «Фонтана дев» и обратно. Выступает австриец только на лыжах фирмы «Кнайсл». Сообщалось также о его снаряжении: перчатках, куртках, рейтузах, ботинках, даже об очках, не менее знаменитых, чем он сам, подарке не то какой-то кинозвезды, не то известного общественного деятеля…
Австриец скрылся в лифте, уехал наверх, и Седой увидел в холле своего соседа по номеру, тоже молодого, такого же, как и он, с надеждами на будущее лыжника. Попав впервые за рубеж, парнишка помешался на зажигалках. Каждую свободную минуту он мыкался по холлу, крутился в баре, высматривал и приставал с настойчивыми предложениями поменяться, вытаскивая из кармана полную горсть значков. «Камрад, — все бойчее тараторил он и ловко цеплял на грудь владельцу зажигалки несколько значков. — Россия… Кремль… Сувенир!..» В первый же день он удивил Седого хозяйственною немальчишеской смекалкой. В каком-то магазинишке возле отеля он разузнал, что за девять оптом купленных брюк хозяин выдает десятые бесплатно, и он уговорил команду, собрал деньги и как наградой за свою находчивость обзавелся, не затратив ни копейки, нарядными заграничными брюками.
Седому он в тот день признался с сожалением:
— Меня еще в Москве предупредили, что здесь хорошо идет наша оптика и водка. Не подготовился, дурак! А на Олимпиаде, говорят, вообще потрясные гешефты можно провернуть. Чемодан икры увези — машина!
Пока что он набивал чемодан зажигалками.
Через стеклянные вертящиеся двери мимо поклонившегося швейцара проследовал один из обитателей номеров бельэтажа, невысокий надменный красавец со щегольскими злодейскими усиками на загорелом лице. Распахнутая доха его была осыпана снегом, — погода портилась. «Мадам Смерть» со своим спутником издали радостное восклицание. Красавец, пышущий здоровьем, снял шляпу и подошел. Улыбка из-под усиков, дружеская болтовня, как равной, достались даме, спутнику ее — лишь снисходительно протянутая рука. Впрочем, тот был и этим осчастливлен. «Мадам Смерть» спросила сигарету, красавец, не переставая улыбаться и говорить, учтиво щелкнул зажигалкой.
В этот момент красавца кто-то бесцеремонно тронул за плечо.
— Камрад!.. Россия… Сувенир!..
Сначала красавец был шокирован и удивлен. Чего от него добивается этот плечистый и нахальный молодец с целой горстью какого-то металлического хлама? На помощь ему поспешил бельгиец, которому любитель сувениров уже успел примелькаться. Брезгливо вздернулись надменные усики красавца. От зажигалки он избавился, как от испачканной вещи, и теперь возмущенно отпихивался от значков, которые молодец настойчиво цеплял к его дохе. И снова его выручил расторопный бельгийский репортер. Сначала он показал нахальному молодцу, что — хватит, хватит, получил и уходи, пожалуйста, затем сделал знак швейцару, с самого начала тревожно наблюдавшему за всей сценой.
Швейцар величественно повел любителя сувениров к столику с журналами, за которым сидел Седой. Красный от стыда, любитель сувениров пытался отделаться от своего представительного сторожа:
— Да иди ты от меня! Что я — пьяный? Серега, ты же волокешь по-ихнему. Скажи ему, барану!
Швейцар, однако, не отстал, пока не сдал его с рук на руки, как нашкодившего мальчишку. Парень обрадованно, как в убежище, забился в глубокое мягкое кресло.
— Лопочут что-то, лопочут — ни черта не поймешь… А зажигалочка — люкс! — Довольный приобретением, он подбросил на ладони металлическую фигурку обнаженной женщины. — Видал? Шик-блеск!
Седой, не в состоянии забыть брезгливого шевеления усиков, стыдясь перед швейцаром и перед всеми, кто не назойливо, но зорко наблюдал со всех концов за происшествием, вполголоса выругался и встал.
— Нашел камрадов, дурак! Пошли давай домой.
Светлые глаза любителя сувениров выразили ясное непоколебимое удивление.
— Да в гробу я их видел, в белых тапочках! — И он пожал своими широченными плечами. — Что мне с ними — детей крестить?
— Лыжи бы лучше проверил, — настаивал Седой, дожидаясь, пока тот поднимется из кресла. — На окантовку еще в Москве жаловался.
Не переставая любоваться зажигалкой, парень беззаботно махнул рукой:
— Ты что, на собственные похороны торопишься? От Колли, говорят, один блин остался. А он нам всем на одной ноге накатил бы. Да и погода — выйди, глянь…
…Соревнования на Стратофане открывались скоростным спуском, и в этот день в Альпах разыгрался ураганный ветер. Стрелка термометра спускалась к тридцати Альпини, итальянские горные стрелки вдоль трассы под укрытием скал жгли щедрые костры, и дым пылавших бревен мешался с жесткою поземкой, переметая льдистый склон. Эти сугробы плотного, спрессованного ветром снега известны у спортсменов под названием «тупого снега», он словно смешан с песком и резко гасит скорость, схватывая лыжи. Вот на такой же трассе в канун соревнований, не справившись с заминкой на «тупом» снегу, разбился о гигантскую сосну известный горнолыжник Илио Колли.
Неудачи начались с того, что первых стартовавших сорвало ураганом с трассы. Зрители, скопившиеся на самых каверзных участках, истерично вскрикивали и своим привилегированным любопытством сильно мешали врачам и спасателям.
Японец, взявший второй приз, летел по склону с отчаянием камикадзе, он продержался чудом и после финиша, еще в запале сумасшедшей гонки, весь в снегу, насквозь продутый ветром, стужей, с заледеневшими губами, только и сказал обступившим его репортерам, что спуск в таких условиях — это «харакири с разбега». Вечером, на церемонии вручения наград, он был уже совсем иным — изыскан, вежлив, неулыбчив, но и тогда, привычно щурясь от вспышек фотоаппаратов, он твердо заявил, что дети его никогда не будут горнолыжниками.
Перед Максимовым ушел со старта плечистый молодец, любитель сувениров, — «Купец», как стали звать его в команде после истории с зажигалками. Спортсмен с тяжелой массой всегда имеет преимущество на спуске — сильней разгон и выше скорость, и этот лыжник был единственной надеждой русских на мало-мальски удовлетворительное место. Вчера на совещании у руководителя команды Купец заверил клятвенно, что оправдает, не подведет, приложит максимум усилий. Он подкреплял надежды и сегодня. Руководитель, тренер, врач, ребята из команды готовили его, как к бою. Затянутый, закованный в тяжелые спортивные доспехи, он выкатился к старту, словно заряженный снаряд. И странно было видеть, как после вчерашних заверений, после всех надежд и сборов начал он дистанцию.
Купец не рад был преимуществам своего веса. Едва попав на трассу, он сразу же поставил лыжи боком и сбросил скорость, и как только из-под его ног взорвался первый вихрь снега, в толпе зрителей послышались насмешки. Седому показалось даже, что в иностранной болтовне проскакивало что-то насчет заглавных крупных букв названия страны на куртке лыжника… Купец, однако, выдержал характер до конца. Не забывая частыми глиссадами гасить головокружительную скорость, он упирался изо всех своих немалых сил, боясь этого жадного, разгонистого склона, но которому недавно отчаянный, летевший, как болид, Илио Колли пронесся к последней секунде своей жизни. Он выдержал всю эту трудную, убийственную трассу, счастливо миновал опасные места, но финишировал под хохот, свист и улюлюканье толпы.
Седой все это слышал, видел и, стиснув зубы, ждал своего номера. Он понимал, что Купец, не видя шансов на успех, не хочет понапрасну рисковать, ибо падении — это увечье, долгое лечение, а значит, отчисление из сборной, но, вспоминая, как заверял вчера Купец товарищей, с каким волнением он обещал не подвести и оправдать доверие, Седой считал, что такой обман, такая низменная расчетливость граничит с предательством.
У самого старта, подняв воротники от ледяного ветра, расположилась группа, знакомая Седому. Красавец в подпоясанной дохе топорщил усики и зябко поводил плечами. Выступление Купца его даже не позабавило. Он был простужен, сердит и невежливо отворачивался от мертвой маски спутницы неунывающего бельгийца, — сегодня, на морозе, она синюшностью застывшего лица как никогда оправдывала свое курортное прозвище. Красавца оживил серебряный стаканчик, налитый бельгийцем из фляжки. Не снимая перчатки, он махнул его в рот, поперхнулся и, пережидая набежавшую слезу, дул в усы и пялился на лыжника с громадными буквами на груди. Передохнув, красавец ткнул в сторону лыжника пустым стаканчиком и что-то спросил. Бельгиец засмеялся, поворотился спиной к Седому и стал показывать вниз, на трассу, где только что закончилось позорище Купца.
«Гады! — Седой разозлился. — Ну, погодите…»
Раздалась команда стартера, и он ринулся с такой решимостью и сразу же набрал такую скорость, что знатоки и все, кто наблюдал, умолкли, в недоумении протерли очки. На грубых, неуклюжих лыжах, с варварскими примитивными креплениями, русский горнолыжник своей отчаянной отвагой напоминал последнего защитника державшейся в осаде крепости. Смех у костров пропал, все с интересом поспешили ближе к трассе. В поступке русского спортсмена угадывалось гораздо большее, чем жажда приза.
Седой все же упал, сорвался там, где бились самые искусные и смелые. Но все равно — его полет по Стратофане отмечен был как подвиг, и некоторые доброжелательные репортеры припомнили для параллели самые кровавые недели начального периода большой войны России с немцами. И только наш корреспондент в своем скупом отчете о первом дне соревнований отметил, что из двух стартовавших на Стратофане кое-какой результат показал лишь Купец, а Максимов так вообще не закончил дистанцию. И это язвительное «вообще» больнее всего оскорбило покалеченного спортсмена.
Победителем трассы, как и ожидалось, стал австриец. Через несколько дней, когда курорт очистился от назойливых репортеров, он неожиданно нанес визит Максимову в больнице.
В палате Седого, светлой, солнечной, окнами на снежный склон горы, австриец столкнулся со всей советской командой, уезжавшей назавтра в Швейцарию, на новые соревнования. Пока в дверях палаты кипела вежливая суматоха узнавания, знакомств и поздравлений, Седой оправился от удивления и спокойно встретил знаменитого гостя.
В больничной палате прославленный чемпион чувствовал себя с такой же будничной уверенностью, как и на склоне. Взглядом знатока окинул он уверченного в бинты и гипс спортсмена, ногою ловко пододвинул себе стул и сел так, чтобы лежавшему не приходилось поворачивать головы. При близком знакомстве он вообще оказался парнем добродушным и компанейским. Разговор шел на английском, и безыскусная речь австрийца выдавала в нем человека, изучившего чужой необходимый язык в случайных коротких поездках, в пестрой утомительной суете переполненных отелей. Иногда, подыскивая слово, чемпион краснел, как мальчишка на экзамене, и, нетерпеливо прищелкивая пальцами, ждал подсказки. Однако обиходной речью он владел уверенней и часто употреблял жаргонные словечки, которых русский лыжник не понимал.
Седого не обмануло первое впечатление от простонародного лица австрийца — отец его, как оказалось, был рабочим. «Хорошим рабочим», — подчеркнул австриец, подняв палец. «Квалифицированным», — подсказал Седой, и гость обрадованно закивал: «Да, да, именно!» Уважение к русским, рассказывал он, у него как раз от отца. Однажды в лагере при оборонном заводе, где работал отец, русские военнопленные с голыми руками пошли на охрану. Почти все они погибли, но несколько человек сумели вырваться и уйти в горы. Эти люди затем хорошо воевали в итальянских отрядах партизан. Одно время об этом много писали в газетах…
Австриец не скрывал, что в жизни ему здорово повезло. Он один из тех, кому посчастливилось прорваться в большой спорт. Он поймал свой миг удачи. Талант? Может быть. Но он-то знает — чтобы удержаться в спорте, одного таланта мало, нужно все время… как это? — да, да, режим! Всю жизнь режим! Иначе удача отвернется. Это трудно, но — что делать? Спорт — хороший, превосходный заработок. Если бы не лыжи, его семье пришлось бы туго. Отец состарился, инвалид. Растут сестренки. И пойди он на завод, стань рабочим даже такой квалификации, как отец, он не имел бы и сотой доли своих нынешних доходов. А лыжи не только кормят его со всей семьей, но и позволяют обеспечить будущее. Вот он катается и выигрывает призы на лыжах фирмы «Кнайсл». Об этом трубят газеты, и это, прежде всего, прекрасная реклама для хозяина фирмы. Понятно, что хозяин фирмы… как это? — симпатизирует ему! Австриец, подмигнув, рассмеялся. Все построено на этом, вздохнул он, он — им, они — ему…
Сейчас один изобретатель предложил оригинальное крепление лыж: при падении спортсмена замок автоматически освобождает его ногу. Такое крепление сводит к минимуму травматизм на соревнованиях. Если бы Седой имел автоматическое крепление, он пострадал бы только от падения, — так, пустячок. По взаимной договоренности австриец первым поставил на свои лыжи автоматическое крепление и, словно по секрету, сказал об этом какому-то репортеру в холле отеля, а уж тот постарался! В результате — реклама на весь мир…
На чемпиона, как он признался, большую обиду имеют его отечественные фирмы, выпускающие снаряжение для горнолыжников. Неплохое снаряжение, можно сказать, даже отличное. Однако французы, их конкуренты, предложили ему лучшие условия, и он уже несколько лет катается во всем французском. Австрийцы, понятно, не удержались от упреков: дескать, родина, патриотизм… Позвольте, господа, а почему никто не вспомнил этих громких слов, когда его состарившегося отца выставили на улицу? Почему? Забыли? Тогда и он не станет напрягать свою память! Нет, не станет. Слова, знаете, словами, а…
Не договорив, чемпион поднялся, прошелся по палате и, остановившись у окна, стал глядеть на склон горы, где ребятишки, скатываясь, лихо крутили слаломные петли. Однажды он чему-то рассмеялся, крикнул: «Молодец!..» Когда он подошел и сел возле Седого, лицо его снова было ясно и беспечно. Мальчишкой он тоже целыми днями не уходил с горы. У них в городке каждый ребенок едва ли не с первых шагов становится на лыжи. Так что победы на самых сложных современных трассах закладывались еще тогда, в детские годы…
После недолгого молчания австриец глянул Седому в глаза и признался, что случайно был свидетелем его спуска и видел его неудачу. Ну, что ему прежде всего понравилось? Правильным, совершенно правильным он считает решение проскочить на полной скорости тот проклятый поворот, где упало столько лыжников. Так и нужно — хочешь выиграть, все время держись на пределе. Иначе в спорте делать нечего. Те, кто ловчат и трусят, это… тьфу!.. не спортсмены, а… — и австриец произнес какое-то короткое жаргонное словечко. Торможения и сбросы, рассуждал он, настоящий брак в работе горнолыжника, и пусть соревнования на Стратофане не что иное, как акробатика, все равно — каждый спортсмен должен идти к победе по идеально вычерченной линии на склоне. Однако почему он вышел на дистанцию на таких длинных лыжах? Куда смотрел его тренер? При такой погоде и на такой трассе, как Стратофана, необходимы лыжи короткие, эластичные, удобные для быстрого маневра. Ведь Седой потерял темп и вовремя не вписался в поворот из-за своих тяжелых, грубых лыж!.. И потом… — пусть только русский друг не обижается! — у него совсем недостаточно тренированности. Это же сразу бросается в глаза! Он что, долго не тренировался? И вообще — где он готовился к соревнованиям? Много он накатал километров? Сколько раз он проходил дистанцию за одну тренировку?
Спохватившись, что его откровенность может обидеть русского лыжника, чемпион покраснел и, спасаясь от неловкости, забросал его вопросами.
Седой нисколько не обиделся, но и отвечать не торопился. Наивный парень! Сколько раз за тренировку?.. Да всего один раз! Один-единственный! Готовилась команда на чудесной трассе, но, чтобы добраться к перевалу, приходилось несколько часов тащиться на своих ногах, с лыжами на плечах, во всем снаряжении. Так что все время тренировки отнимал подъем. А он еще спрашивает — сколько раз?..
Но ведь не поворачивается язык сказать ему всю правду!
Краснея перед гостем за свой невольный обман, Седой не сказал, а только показал ему три пальца — три спуска.
— Как?! — подскочил австриец. — Всего три раза? Всего?!
И долго не мог прийти в себя от изумления. Вот уж недаром русских считают фанатиками! С такой подготовкой, да еще с таким инвентарем решиться выступать на Стратофане — это, простите, безумие. Это все равно что с голыми руками бросаться на вооруженную до зубов охрану! Лучшие зарубежные лыжники: австрийцы, французы, японцы… — чемпион, перечисляя, методично загибал пальцы, — итальянцы… да, да, итальянцы тоже, потому что Илио Колли был прекрасный, отважный лыжник!.. — все они простреливают трассу по десять-двенадцать раз за тренировку. Как, есть разница? Причем все их силы уходят только на освоение техники спуска. Только! Подъем наверх им не стоит ничего. К их услугам подъемники и даже вертолеты. А так… — и австриец, не в состоянии ничего больше добавить, развел руками. Взгляд его сочувственно обвел сверкающую белизной палату.
— Что же вас заставляет так откровенно рисковать жизнью, если это, конечно, не секрет? Плохие дела? Совсем плохие, да? У вас есть какая-нибудь специальность, кроме лыж? — добивался чемпион. — Вы неплохо говорите по-английски. Вы что, где-нибудь учились? Может быть, даже закончили колледж?.. Ведь все это… — он кивнул на перевязанное тело лыжника, — потребует больших денег. Больших!
— Все устроится, — улыбнулся Седой, тронутый заботой гостя. Он и в самом деле уже задумывался, что лечение может оказаться нелегким. Больше того, он боится, что такое падение, такое увечье — это-о… (теперь уже он защелкал пальцами, подыскивая слово). «Да, да, — с готовностью подхватил австриец, — кто тонул, тот боится воды, да? Кого сбила автомашина, боится перекрестков… Тут главное — преодолеть самого себя!» Он это хорошо знает… Так вот, продолжал Седой, если ему даже придется бросить лыжи, совсем бросить, он целиком отдастся давно задуманной работе. О, это очень интересно и увлекательно! В горах, где готовилась сейчас советская команда, давно пора построить что-то вроде современного зимнего курорта: с отелями, канатными дорогами, бассейнами. У них там Альпы, настоящие азиатские Альпы! Вот, кстати, и база для подготовки горнолыжников. Тогда уж ребятам не придется тащиться пешком к перевалу. Да и вообще русским настало время занять свое место и в этом великолепном виде спорта!..
— Так вы строитель? — с уважением перебил его австриец.
— Архитектор.
Вот оно что! Молодое задорное лицо гостя разочарованно потухло. А он-то думал…
— Не понимаю, — признался он после некоторого молчания, — зачем же тогда вы… — и не договорил, ограничившись тем, что обвел рукою палату, койку и лыжника на ней.
— Это долгий разговор, — ответил Седой, невольно забавляясь разочарованным лицом австрийца.
Откинув полу белоснежного больничного халата, гость вдруг достал из кармана и положил на тумбочку лыжную шапочку и очки, — Седой даже не поверил своим глазам, — да, очки, знаменитые очки чемпиона!
Удивление и радость русского спортсмена восстановили у австрийца чувство затаенного превосходства. Он снова стал держать себя хозяином положения. Все, рассмеялся он, скоро конец сумасшедшему режиму, конец этим проклятым лыжам. Он еще выступит в Испании — там ожидаются бриллиантовые призы, ну и конечно на зимней Олимпиаде. А после этого — конец. Никаких лыж. У него есть несколько предложений больших рекламных бюро, его приглашают сниматься в кино. В конце концов он, наверное, окончательно поселится в Мексике, купит там отель, женится. С деньгами везде хорошо!
Жалко, подумал Седой, что в общем-то хороший, задушевный разговор закончился такой безудержной мальчишеской похвальбой. Он почувствовал себя утомленным. Чужая страна, чужие люди — все чужое! И ему захотелось домой, скорее домой — хоть на костылях, хоть на носилках!..
Выздоровление после Стратофаны неожиданно затянулось дольше, чем ожидалось, и Седой не выступал несколько лет.
Прошла на следующий год Олимпиада, и австриец, гость Седого в больничной палате, удивил мир, завоевав золотые медали во всех видах горнолыжных соревнований. После такого триумфа он действительно бросил спорт и, по сообщениям газет, ушел в добровольное изгнание в какую-то страну, где целиком отдался увеличению накопленного капитала.
Советские спортсмены на Олимпиаде одержали командную победу. Однако на фоне успехов хоккеистов, гонщиков, фигуристов особенно бесславно выглядело выступление наших горнолыжников. Из газетных отчетов Седой узнал, что Купец, надолго закрепившийся в сборной, сумел занять всего лишь сорок седьмое место.
— Ка-кой позор! — проговорил Седой, покачивая головою. Он протянул Марине развернутую газету. — Возьми, пожалуйста. Я немного похожу.
— Пять минут, не больше, — предупредила Марина, помогая ему встать из кресла и убирая в угол костыли.
Когда-то тоже горнолыжница, теперь же постоянный врач в команде, Марина не позволяла ему впасть в отчаяние и, как могла, поддерживала его уверенность в месяцы унылого безделья. После большого, затянувшегося перерыва они едва дождались первых зимних стартов. Марина уверяла, что подготовлен он ничуть не хуже, чем прежде, перед Стратофаной. Но разве и тогда он был достаточно подготовлен? К тому же из головы Седого не выходило предупреждение австрийца о боязни тонувшего к воде… И вот, находясь как будто в превосходной форме, Седой тогда безнадежно проиграл и спуск, и слалом, и многоборье. Марина позаботилась, чтобы неудачи не слишком обескуражили Седого, вместе с командой они отправились на новые соревнования и — снова поражение. И так пошло из года в год. Марина растерялась. Но, кажется, она вовремя догадалась, что происходит с лыжником, подбитым словно птица влёт, и первой поддалась благоразумию: зачем ломать натуру, для чего? Да и молодость, лучшая пора для спорта, слава богу, уже за плечами. Хватит… Седой остался в одиночестве. Даже травмированный, познавший страх на головокружительном смертельном вираже, он все еще надеялся на что-то и, преодолевая неудачи, не оставлял тяжелых, изнурительных тренировок.
Вадим Сергеевич спросил:
— Мы с тобой давно не виделись, Сережа. Как у тебя… как жил, живешь? И вообще…
— А, что рассказывать!.. — Седой уставился на кончики своих ботинок. — Слушай, как это у вас в медицине называется: раздвоение души? Во мне сейчас постоянно сидит какой-то настырный дьяволенок. Ты знаешь, сколько он портит мне крови! Стоит только выкатиться на старт, как он тут же начинает шипеть: скинь, тормозни, не будь ослом! Он считает, что это он настоящий лыжник и слушайся я его, все было бы давно о’кей! Дипломат, черт подери, как наш Купчишка! И я ему постоянно сую в рожу, затыкаю ему пасть: молчи, заткнись, пошел к черту!
— И… удается? — спросил Вадим Сергеевич, деликатно стараясь не показать особенного интереса, — все эти годы, сколько приходилось наблюдать, он не узнавал Седого.
— Когда как, — признался Седой. — Но сил на него уходит — ужас! Честное слово! Из-за него меня хронически стало не хватать до финиша. Хронически! Или это трассы стали длиннее? Минуту, полторы я еще держусь, а там… А главное — ты понимаешь? — главное: у меня сейчас какое-то гениальное прозрение. Честно, честно! Я вижу, чувствую, знаю, как я должен идти трассу. Этого самого опыта, которого так не хватало, — у меня его сейчас хоть отбавляй! Господи, говорю, если бы мне его тогда, — понимаешь? Да я бы, кажется, самому австрийцу на одной ноге накатил!
Вадим Сергеевич улыбнулся:
— Если бы молодость знала, если бы старость могла?
— Именно! И знаешь — эту красивую величественную старость — черт бы ее побрал — я почему-то представляю себе в образе одной… ну, скажем, знакомой. Омерзительная маска с похотливыми губищами, такими — знаешь! — намалеванными, жирными. Тьфу… Ты не поверишь, но мне теперь кажется, что эта поганая бабища висит у меня за плечами, как рюкзак, и жмет, давит к земле. Что это, по-твоему, окончательный финиш? Лыжи за печку и на пенсию? Неужели мне от нее теперь ни разу не убежать?
Вадим Сергеевич долго и раздумчиво почесывал бровь, но решаясь взглянуть в блестевшие глаза своего взволнованного собеседника.
— Сережа, — медленно проговорил он наконец, — будь моя воля, я бы тебя завтра на старт не допустил. Не обижайся, но тебе нельзя… тебе опасно выступать. Да и вообще… Ведь ты, кажется, уже давно даже в десятку не входишь?
— Даже из второй группы хочешь вытурить? Дескать, заваливайся на перину и жуй манную кашку? Хватит с меня манной кашки! Еще зубы не все потеряны!..
Он был обижен, оскорблен. Откуда-то свалился журналист, в подпитии, веселенький, с лоснящимся лицом, и помешал — засуетился, затараторил, сердечно заглядывая обоим в глаза.
— А мы тут компашку склеили. Мировые, знаете ли, парни! Честное слово. Не слышали — балдежная песня: «У лошади была грудная жаба»…
Седой, все еще бледный от обиды, отворотился и через плечо кивнул хирургу:
— Ну, я дошел.
Сережа, постарайся хотя бы выспаться как следует. Слышишь? Подмораживает. Я представляю, какой будет завтра склон.
Оба, хирург и журналист, молча проводили его удалявшуюся фигуру. В последний раз проплыла и скрылась в клубах морозного пара из дверей скульптурная седая голова. Вадим Сергеевич увидел, как из толчеи танцующих выбралась Марина и побежала к выходу.
Журналиста распирали впечатления, и его пугало вечернее одиночество. Когда они вышли из клуба, он молча тащился следом за товарищем, но едва впереди показались домики базы, напомнил:
— У нас бутылка.
Хирург неожиданно ответил согласием, и журналист признательно оживился.
— Ты знаешь, — увлеченно заговорил он, забегая вперед, — у них тут свой особый мир. Свой фольклор, свои песни. Свои герои — да, да! О твоем Максимове рассказывают целые легенды. Хоть он и псих, но, кажется, действительно любопытный экземпляр.
Сумрачно шагая в темноте, Вадим Сергеевич пожал плечами:
— Обыкновенный человек, по-моему.
Не обращая внимания на нелюдимость товарища, журналист снова забежал вперед, придержал его и, секретничая, возбужденно приподнялся на цыпочки.
— А очки? А шапочка австрийца? А вот уже многолетнее желание найти себя после падения и выиграть хоть какие-нибудь соревнования? Это же сюжет, старик! Сюжетище! И и все это вижу, вижу! Понимаешь? Чувствую! Мир настоящих мужчин. Как в старые рыцарские времена. А? Представляешь, один летит и бьется, на его место тотчас заступает другой, третий. И так без конца. Молодость! Смелость! Мужество!
— Да, — подавляя зевок, согласился Вадим Сергеевич, — но не забывай, что жизнь в спорте очень коротка. Каких-нибудь десяток лет. Только наберется парнишка опыта, а сил уже не остается.
— Тогда тем более. Понимаешь — тем более! Как вечный бой за молодость. И тут, старик, — ты этого не понимаешь, не чувствуешь!.. — тут же, кроме всего, еще трагедий навалом. Трусы. Покалеченные. И герои, которым на все наплевать. А? Нет, это писать надо, писать!
Сбивая снег с ботинок, Вадим Сергеевич поднялся на крыльцо. Его нисколько не трогала горячность собеседника. В узком коридорчике журналист невольно замолк: за тонкой фанерной стенкой бренчала гитара.
Лыжи у печки стоят,
Гаснет закат за горой,
Вот и кончается март,
Скоро нам ехать домой.
Здравствуйте, хмурые дни,
Горное солнце — прощай!
— Вадим! — шепотом позвал восхищенный журналист. — Чувствуешь? Это же поэзия! Романтика!
Задержавшись на крыльце, Вадим Сергеевич прислушался, но не к песне. Он узнал усталые голоса Марины и Седого.
— …Все это можно было бы высказать и наедине. Зачем устраивать семейные скандалы?
— Прости, Сережа, но я так измучилась!
— Да, — вздохнул Седой, — все измучились, и только мне одному сплошной праздник!
— Ну, не ехидничай, пожалуйста. Просто я немного сорвалась… Как у тебя сегодня ноги? Давай-ка помассируем. Легонький массаж не повредит… Мне, кстати, предлагают купить кофточку. Французская. Очень милая и не так уж дорого. Ты не против?
— Опять Купец открыл свои лабазы?
— Плюнь. Какое тебе дело?
Вадим Сергеевич вломился в свою комнату и, пошарив по стене, щелкнул выключателем. Лампочка висела на длинном шнуре. Журналист проворно сунулся к рюкзаку и стал рыться.
— Стакан есть? — спросил он, доставая бутылку.
Стакан стоял на подоконнике. Вадим Сергеевич понюхал его, затем налил из графина воды, поболтал и выплеснул за порог. Журналист прислушался к тому, что делается в соседней комнате. Оттуда доносилось короткое звяканье железа по железу, и Вадим Сергеевич пояснил, что кто-то из спортсменов оттачивает напильником металлическую окантовку лыж.
— Может, пригласим кого? — предложил журналист, указывая на бутылку.
— Перестань. Ребята на режиме.
— По глоточку-то! Это же не футбол, не бокс. С горочки на лыжах.
— «С горочки»… — Вадим Сергеевич, рассердившись, опрокинулся на постель и задрал на спинку ноги. — А ты представляешь, с какой скоростью скатывается человек с этой самой горочки?.. Мировой рекорд сейчас на спуске больше ста восьмидесяти километров в час. Сто восемьдесят! Это же полет, почти свободное падение. Представляешь, что значит упасть на такой скорости? Мало того, что тебя издерет о лед. Тебя еще переломает. Ты видел горнолыжные ботинки? А лыжи? Так вот, еще недавно эти увесистые снаряды крепились к ногам намертво. И вот упади попробуй с таким грузом на ногах! Кости ломаются, как макароны. Ты не представляешь, что значит крученый перелом. Нога как мочалка, держится на одних лоскутках…
— Послушай, — взмолился журналист, прижимая к груди бутылку, — ты рассказываешь какие-то космические ужасы!
— Это уникальный вид спорта. Горнолыжник должен иметь стальное тело и электронный мозг. Да, да, не ухмыляйся — именно мозг. Здесь не годится это ваше… «сила есть, ума не надо». Нужен ум, да еще какой! На склоне парням приходится решать тысячи задач — тактических, технических, просто психологических, и на все им отводятся мгновения. Мгновения! Ты имеешь хотя бы понятие о трассе настоящих соревнований? Это бугры и колдобины. Лед. Самые дикие, самые невероятные повороты. И попробуй зазеваться хоть на долю секунды — на долю!.. — не обработать, как они говорят, какой-нибудь бугор или яму… Да вот увидишь завтра сам.
— И все-таки находятся люди, которые не только катаются, но ставят рекорды. Взять Тони Зайлера или этого… последнего… Жана Килли.
— Ну, это выдающиеся спортсмены! Победить на Олимпиаде во всех трех видах многоборья — это, я тебе скажу…
— Так кто спорит, старик!
Некоторое время журналист молчал, покачивая головой, и прислушивался к монотонному вжиканью напильника за стеной. Бутылку он держал в руке.
— Как перед сражением, да? Помнишь: «Тот штык точил, ворча сердито, кусая длинный ус…»
— Последние соревнования. В городе весна.
— Тебе много наливать?
— Ты пей сначала сам. Я потом…
— Вот уж оставь! На. Я тебе немного.
— Ну, твое здоровье.
Журналист проследил, как было выпито, улыбнулся.
— Я сейчас подумал: сколько же мы с тобой не общались, старик? Ты очень изменился. У тебя измученный вид.
— Да так что-то… Не обращай внимания.
Аккуратно налив себе, журналист хотел выпить и вдруг задумался, держа стакан на уровне глаз.
— Интересно… — проговорил он, медленно поворачивая перед собой стакан. — Я сейчас наблюдал за твоим Седым. У него черное лицо, породистая голова, совсем белая. Я думаю, ему уже немало? А?
— Наш возраст. Тридцать шесть. Может, тридцать пять. А может, тридцать семь или восемь.
— Я к чему это спрашиваю? Мне сегодня рассказали, что по делу ему давно уже пора утихомириться. А он все еще…
— Да, он парень крепкий. Я его люблю. Настоящий спортсмен.
— Однако карьеры, я гляжу, у него не получилось. Ведь он, кажется, так ничего и не достиг?
— Карьера! — усмехнулся Вадим Сергеевич. — Словечко-то какое! «Не достиг»… Да он достиг того, чего можно пожелать каждому! В спорте, дорогой мой, важны не одни медалисты. Медалей единицы, а спортсменов миллионы. И пусть многие не завоюют ни одной медали в жизни, — ни одной!.. — а все-таки каждый из них хоть раз да выиграет какой-то свой, важный только для него финиш. И вот как раз этими вроде бы незаметными победами и важен спорт.
— И все-таки что останется после него? Что вообще остается после таких? След на склоне? Но это, прости меня, все равно что след птицы. След чайки, альбатроса. Красивое мгновенье. Вжик — и все.
— Почему вжик? Хорошенький вжик! Тогда что такое вообще спорт? Ради чего эти люди живут, истязают себя на тренировках, ради чего они летят по склону навстречу, как иногда некоторые шутят, собственным похоронам? Нет, в спорте каждый победитель, кто не отступил, кто не поддался страху, унынию, даже старости. Да, да! И вот эти победы — самые важные.
— Да нет, это-то я все понимаю. Все это азбука, старик. Я другое хочу сказать. Возьмем конкретно Седого, его судьбу, его надежды в молодости и вот что он сейчас… Ведь это, если говорить откровенно, финиш. Большой, окончательный финиш.
С минуту они помолчали.
— И все-таки это спорт, — возразил Вадим Сергеевич. — Вот подожди, завтра сам увидишь. О, завтра должно быть очень интересно! Вот посмотришь.
— Ты надеешься — он выиграет?
— Что значит выиграет? Важно, что он не проиграет. И вот за это его уважают. Да таких и следует уважать.
— Ах, черт, как об этом хочется написать! По-настоящему. Я уже вижу, как все это ложится. Понимаешь — вижу, чувствую! Нет, ты этого не чуешь. Ты человек вообще какой-то… без эмоций. Сухарь, деляга, узкий специалист. Погряз в своих аппендиксах и переломах. Я, конечно, понимаю… но не это же главное, старик. Не это!
Вечернее уединение, вино и задушевность собеседника настроили его возвышенно. Ему захотелось обличать и каяться. Сейчас, когда он столкнулся с миром людей, живущих смелостью, дерзанием, порывом к подвигу, ему впервые показалось, что сам он живет слишком обыденно, неинтересно, погрязнув в быте, в мелочах, в каких-то повседневных добываниях. Хотел квартиру в центре — и добился Немало сил ухлопал, чтобы пробить в издательстве книжонку очерков, — кажется, удастся тоже. Теперь неплохо мебель поменять… Бывали у него интрижки, урывочный и тайный грех на стороне, и совестно потом перед терпеливою стареющей женой. Или компанией давнишней соберутся, усядутся вокруг графинчика, селедки с луком и, пьяно, преданно уставившись глаза в глаза, самозабвенно и нестройно заревут: «Говоря-ат, не повезет, если черный кот дорогу перейдет…» Как-то не так все, не хватает чего-то… такого… настоящего…
Вовремя спохватившись, он удержался и ничего не сказал, не выдал. Схватил бутылку и нахлестал себе в стакан, однако отхлебнул расчетливо и скупо и долго после этого сидел задумчиво, почесывался и моргал, — понемногу приходя в себя.
— Ты все-таки хорошо сделал, старик, что взял меня с собой. Какой-то мир другой здесь, не так, как там, у нас. Да, да, я это сразу заметил. Твоего Седого взять. Он же ровесник мне, но ты сравни нас, посмотри на меня. Посмотри! — С бутылкой и стаканом в руках журналист повернулся и поднял локти, показывая себя, толстенького, с задранной на брюхе курткой. — Ископаемый! Вообще я сегодня очень много размышляю. Даже в дороге. Ты заметил, кстати как шли эти двое впереди нас?.. Вот невнимательный ты, старик! И это беда твоя, беда. Ну, да я не об этом… Мне сейчас хочется послать все к черту, отрешиться, запереться и засесть за настоящее. Понимаешь? Засесть, никого не видеть и не слышать и трахнуть вдруг, как из пушки. Романище! О человеке! А? Не напечатают только.
Он снова сунулся выпить, прикинул — не много ли? — и отставил стакан.
— Почему ты молчишь, старик? Ты чем-то расстроен? Так поделись, облегчи душу. Я же вижу, чувствую — ты какой-то не в себе…
Вадим Сергеевич в задумчивости теребил себя за кончик носа.
— Слушай, а тебе никогда не хотелось написать о человеке, который мечтает ходить? Просто ходить. На своих на двух.
Журналист фыркнул:
— Что-нибудь такое… из Маресьева? А? Эх, старик, старик, ты безнадежно испорчен классикой. Сейчас, дорогуша, двадцатый век. Сейчас читатель ждет, чтобы его дернули рашпилем по нервам. Понимаешь? Вот возьму и трахну пьесу! А? Причем совсем без героев. Какие к черту герои? Сидит на сцене женщина и треплется по телефону. Женщина и телефон. И все! Представляешь? Например, такая вот женщина, как эта Марина… Или еще лучше — один магнитофон… Кто-то взял и рассыпал пленки. Порвал, перемешал — вакханалия. И вот включают эти обрывки. Чужая жизнь — кусками, кусками. Причем самыми нелепыми — страшными, смешными. Ты представляешь?
Разгорячившись, он жадно, словно сообщнику, заглядывал хирургу в глаза.
— У меня в клинике сейчас, — подождав немного, продолжал Вадим Сергеевич, — конструктор один. Попал после аварии. Интересный человечище. Прекрасный специалист, лауреат. Но — паралич ног и никакой надежды. М-да… И вот целыми днями он сидит в каталке на балконе и смотрит на горы. Мы с ним иногда разговаривать беремся. «Знаете, говорит, доктор, куда мне больше всего хочется пойти? Вы думаете, в театр, в ресторан, даже в горы? В туалет. На своих ногах. Два года в туалете не был».
— Слушай, — вскричал журналист, — так это же блеск! Это же деталь! Деталища! Ты представляешь, как она может лечь? Эх, ни черта ты… Я представляю, сколько ты видишь, наблюдаешь и как мог бы грохнуть. Ну скажи, скажи — почему вы такие инертные? Лень вам, что ли, сесть и написать? Ведь жизнь, жизнь же проходит! Нет, не я буду, если не заберусь как-нибудь к вам. Черт с тобой, но только потом не обижайся, что тебя обокрали. Слышишь?
— У тебя там еще осталось в бутылке? — спросил Вадим Сергеевич.
— В бутылке? Навалом. Налить тебе?
— Ты себе налей. Ты, видимо, выпьешь и захочешь еще прогуляться?
— Да… в общем-то… я собирался. А что?
— Когда будешь уходить, будь добр, выключи свет. И приготовь себе заранее постель, чтобы потом не шуметь. Я сегодня хочу выспаться.
— Ну, старик… — журналист возмущенно поднял полненькие плечи. — Сухарь, совсем ты сухарь становишься. Просто черт знает что! Дремучий пень какой-то!
Взглянув на него, Вадим Сергеевич рассмеялся и, потянувшись с койки, поймал его за полу куртки.
— Не сердись. Просто у меня была канительная неделя.
Журналист еще немного поворчал, но отошел. Он был отходчив.
— Как будто все мы в райских кущах… Ты посмотри на своего Седого. Он же нисколько не моложе тебя. Ты сам записал себя в пенсионеры.
— Кесарю кесарево… — Вадим Сергеевич, успокоив приятеля, снова откинулся на подушку и сладко, протяжно зевнул. — А с Седым, кстати, мы сегодня хорошо поговорили о раздвоении души. Вот тебе еще одна, как ты их называешь, деталь. Попробуй-ка представить себе, что внутри каждого из нас сидит какой-то маленький человечек. И вот на крутых поворотах судьбы он вдруг высовывает свою мордочку и начинает шипеть — советовать, наставлять, толкать к действию. И все в общем-то зависит от того, сумеешь ли ты заткнуть ему рот или же дашь ему возможность занять твое мест..
— А что? — оживился журналист. — Это ложится. Знаешь, и здорово ложится! Модерново, свежо… Здесь можно здорово завинтить!
— Давай дерзай. Пиши…
— Ха, так сразу и пиши! Тут помыслить надо. Тут не просто… Это тебе не аппендикс вынуть.
Они надолго замолчали. Горела лампочка на длинном шнуре. Журналист, посапывая, пальцем разводил на столе лужицу пролитого вина. Теплая куртка не сходилась на его животе.
— Ладно, спокойной ночи. — Вадим Сергеевич отвернулся к стенке и завозился, устраиваясь. — Я сплю.
Журналист еще посидел, разглядывая намоченный в вине палец, потом грузно уперся руками в стол и поднялся, обдернул куртку.
— Интересно, танцы еще не кончились?
Подождал — хирург лежал молча, не отзываясь.
— Н-ну, ладно, — и, громко топая, вышел.
Из коридора, не возвращаясь, он протянул руку, пошарил по стене и выключил свет. Затем наклонил голову и заслушался: из комнатки в конце коридора по-прежнему слышалось негромкое меланхолическое пение под гитару:
Снизу кричат поезда,
Месяц кончается март,
Ранняя всходит звезда,
Где-то лавины шумят.
Привычным движением он полез за блокнотом, осторожно, словно боясь помешать пению, раскрыл его и поискал, где бы пристроиться. Писать, удерживая блокнот на весу, было неудобно, и он в конце концов прислонился к стене. Часто встряхивая ручку, чтобы не сохло перо, он писал долго и увлеченно, писал до тех пор, пока не закрылся клуб и на гулком крылечке домика послышались топот ног и громкие молодые голоса…
Бодро трубя какой-то марш и колотя себя по животу, журналист громко маршировал по комнате.
— Вставай, засоня! Вставай, лентяй! — кричал он товарищу и топал, топал ногами. — «Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало…» Хватит вылеживаться! Подъем!
Отбросив с лица одеяло и сильно щурясь, Вадим Сергеевич долго не мог понять, что происходит. Журналист маршировал вокруг стола в одной майке. Его белые сдобные руки были мокры.
— Чудное утро, старик. Я давно на ногах Я сейчас снегом умылся! Советую от души… Вставай!
— Господи, вот событие-то… — проговорил Вадим Сергеевич и, посапывая со сна, полез под подушку за часами.
Журналист оживленно присел на краешек его постели.
— Старик, ты обратил вчера внимание на этого Буцефала, на этого Голиафа, на Геркулеса на крылечке? Вчера, когда мы приехали? Представь, я с ним сейчас познакомился. Оказывается, малый проехал всю Европу. Где только не побывал! Все знаменитые зимние курорты. Альпы! Средиземноморье! Вот жизнь, а? — И он опять, трубя и маршируя, затопал по комнате. Полная поясница его, никак не обозначаясь, переходила в широкие плоские бедра. Бока свешивались через брючный ремень колбаской.
Вадим Сергеевич, позевывая, лежал с утомленным видом и поглаживал голую грудь.
— Этот Голиаф обещал, что нас с тобой поднимут на канатке. Будем смотреть со старта. Поднимайся, все давно уже встали.
— Мы и без него поднимемся, без твоего благодетеля.
— Ну, ну, старик. Дурное настроение оставь при себе. Здесь не место. Да и утро… Ты только глянь!
Откинув одеяло, Вадим Сергеевич спустил голые ноги. На горячей батарее лежали его высохшие носки.
— Подвинь, пожалуйста, табуретку, — попросил он, начиная одеваться.
— Мы с ним хорошо потолковали. Я уже кое-что взял на карандаш.
Поматывая головой и зевая, Вадим Сергеевич шнуровал ботинки.
— Сам все поймешь, без всяких там… Учись только наблюдать…
— Старик, ты даешь оскорбительные советы!
— Ах, да… Учи ученого! — Вадим Сергеевич рассмеялся и вдруг вскочил, сделал руками несколько энергичных движений и заинтересованно выглянул в окно. В глаза ему ударил царственный цвет склона под синим пологом небес.
— Да, денек как на заказ. Но — мороз. Представляю, что делается на склоне.
— На склоне полно народу. «Серенада солнечной долины».
— Как раз это-то меня меньше всего интересует…
Позавтракали они самыми последними. Журналист, низко склонившись над тарелкой, торопливо подбирал скользкие остывшие макароны. Перед тем как откусить хлеб, он каждый раз промокал ломтем испачканные губы.
— Ты заметил, какие сегодня горы? — говорил он, неряшливо жуя набитым ртом. — Изумительное освещение! Черт возьми, только сейчас начинаешь понимать, как много потеряно в жизни. Все-таки буржуем не так-то плохо быть, а? Мне этот Буцефал рассказывал: великолепный курорт, отборная публика. Кинозвезды. Вверху катаются на лыжах, а через несколько минут — трах! — и на фуникулере на пляж. Купайся на здоровье!
Вадим Сергеевич, потянувшись за компотом, промолчал.
— Слушай, старик, мне предлагают здесь изумительный свитер. Французский! Но дорого, черт… А пока смотри, чем я разжился. Правда, здорово? — Он достал шариковую ручку с игривым изображением женщины и стал поворачивать ее так и эдак, отчего женщина на рисунке одевалась и раздевалась… — Были карты еще… тоже, знаешь, такие… с картинками. Перехватили! Можно зажигалку достать. Хочешь? Очень оригинальную.
Допивая компот, Вадим Сергеевич насмешливо посмотрел на него поверх стакана:
— Это Купец… или, как ты его называешь, Голиаф твой благодетельствует?
Журналист смутился:
— Какая тебе, слушай, разница?.. Так не хочешь? А я свитер все-таки возьму. Черт с ней, с дороговизной!
Солнце уже поднялось, когда они вышли из столовой. Со склона, сверху, слышался ровный машинный шум, — это работал подъемник канатной дороги. По склону, далеко вверху, часто скатывались разноцветные фигурки лыжников. Многие только поднимались, все в яркой униформе — куртках и рейтузах, плотно обтянувших тело.
Застывшая ночью грязь уже отходила и ноги оскальзывались на кочках. Однако выше, сразу за домиками, лежал схваченный морозом снег, плотный, как асфальт. От домиков базы до канатной дороги, все время в гору, тянулась сильно ухоженная тропа. По неопытности журналист взял слишком быстрый темп, но Вадим Сергеевич остановил его, и они пошли медленно, один за другим, приноравливаясь к шагу лыжников. Все, кто поднимался, несли с собой увязанные ремнями лыжи. Вспыхивали искорки на отточенных металлических гранях. Лыжники тащились по тропе, монотонно переставляя ноги, обутые в неуклюжие массивные ботинки.
Начиная задыхаться, журналист сошел с тропы и остановился.
— Послушай, старик… это они вот здесь и развивают… свою дикую скорость?
Приподняв темные очки, Вадим Сергеевич огляделся.
— Нет, здесь километров под восемьдесят. Самое страшное выше. Во-он — отсюда плохо видно — «Верблюд». Видишь бугор? Но и это еще не самое… По сегодняшнему фирну опасно на Смычке. Особенно в «Трубе». Во-он, видишь, поворот и сразу вниз? Крутой раскат, почти обрыв? Вот там несет. Этот кусок как на Стратофане. Его все боятся.
— Любопытно… — Журналист из-под ладошки рассматривал склон. — Ты мне потом все это повтори. «Верблюд», «Труба»… Это что, условные названия?
— Домашние.
— Как бы мне хотелось хоть разочек, а? Представляю себе! Я же никогда подобными геройствами… Не бегал, не плавал. Даже не подрался ни разу! Представляешь? «Рожденный ползать летать не может»… Ах, черт возьми, как это, должно быть, захватывает!
Они посторонились и замолкли, пропуская мимо себя вчерашнего парнишку с Мариной. Затянутый в черные рейтузы с оранжевыми лампасами, парнишка нес тяжелые лыжи и ступал с отрешенным видом. В мыслях он был уже на трассе, бесконечно рассчитывая самый оптимальный вариант спуска по сегодняшней погоде. Марина налегке шла следом за ним в своих кокетливых изящных брючках, в просторной светлой куртке. Волосы ее были забраны под шапочку, лицо наполовину скрыто под очками. Близко взглянув на нее, журналист разглядел ровный и сильный загар на щеках и на шее.
Вадим Сергеевич молча поклонился ей, она придержала шаг.
— Что же вы? Идемте.
Он кивком головы показал на своего спутника и с улыбкой развел руками. Марина остановилась и взглянула на отдыхающего журналиста.
— А Сергей? — спросил Вадим Сергеевич. — Уже наверху?
— Давно.
— Как он? Спал?
— Притворялся, что спал. Но я-то знаю… А трасса сегодня… — она посмотрела на замерзший плотный склон. — Лететь будут, как камни.
— Ему не скоро. К его номеру отпустит.
— Посмотрим. — Она вздохнула и пошла дальше.
— О чем это вы, а? — немедленно придвинулся журналист. — Что-нибудь такое?..
За время разговора он извелся от любопытства.
— Так. Пустяки. — Вадим Сергеевич отвернулся и продолжал подъем.
На тропе не прекращалось безмолвное мерное шествие навьюченных лыжами людей. Никто не торопился, никто не разговаривал. Молчаливые, в пестрых тесных одеждах, с запрятанными под очками лицами, лыжники напоминали обитателей какой-то иной планеты, не знающих здешнего языка.
Где-то на полпути журналист снова остановился и посмотрел вниз. Домики базы становились все меньше. У журналиста не было очков, и солнце беспощадно резало глаза. Похмелье сказывалось сердцебиением и омерзительным вкусом во рту, — собираясь в горы, он забыл зубную щетку.
Обгоняя молчаливых лыжников, сбоку тропы размашисто шагал плечистый Купец. Он легко нес лыжи с палками на одном плече. Поравнявшись с журналистом, он сдвинул очки на лоб и дружески помахал перчатками.
— Опаздываете… Здравствуйте, Вадим Сергеевич. Не узнаете?
— Привет, — обронил хирург, едва взглянув, и в такт шагу продолжал равномерно покачивать плечами.
Купец, круша ботинками подстывший комковатый снег, ушел вперед.
— Ты разве знаком с ним? — удивился журналист.
— Немного.
— Но так неприветливо!
— Не люблю молодца, — сберегая дыхание, скупо ответил Вадим Сергеевич.
Неожиданно журналист замотал головой и стал жадно хватать воздух раскрытым ртом. Он успел тронуть спутника за плечо. Вадим Сергеевич терпеливо остановился.
— Ты зря много разговариваешь, — с упреком сказал он. — Мы же на большой высоте.
Минуты две журналист стоял с испуганными глазами. Позади них уже никого не было.
— Сейчас это пройдет, — сказал Вадим Сергеевич.
Он посмотрел наверх. До подъемника оставалось совсем немного.
Журналист наконец отдышался и боязливо ощупал грудную клетку.
— Черт возьми, все-таки не мешало бы придумать какой-нибудь транспорт. Так и до инфаркта недалеко.
— На будущий год начинается большое строительство. Подъемники прямо от порога отеля. Несколько линий канатной дороги. Даже бассейны.
— Заманчиво, — улыбнулся журналист. — Современный курорт?.. Но ты заметил, старик, как поднимался этот… Голиаф? Вот сердце, надо полагать! Да и вообще… — он показал размер плеч и груди.
— Сейчас увидишь его на спуске, — насмешливо проговорил Вадим Сергеевич.
— А что такое? Трус?
— Пошляк. В каждом деле есть свои пошляки. Этот — в спорте. Ну, тронулись?
— Подожди. Я не совсем понимаю. Ты хочешь сказать, что он не рвется в чемпионы?
— А зачем ему рваться? Ведь чемпионом можно стать, а можно и сломаться. Причем шансов сломаться в сто раз больше. Так он уж лучше так, середнячком. Тренеры охотно берут его в сборную. Железный кадр для зачетных очков — никогда не упадет. Отсюда и поездки за рубеж и все прочее.
— Ну что ж, старик, не каждому же быть чемпионом. Сам же говорил — медаль одна, а претендентов — вон их сколько!
— Но если бы все были такими, как… этот, то не было бы ни Чкалова, ни Толстого… ну, кого еще… Есенина, Гагарина, И к пересадке сердца еще не приступили бы.
— О, ты что-то уж слишком серьезно, старик!
— А спорт и есть серьезное дело. Я имею в виду, конечно, настоящий спорт. И вот если хочешь написать что-нибудь стоящее, выкинь из башки все эти свитера, зажигалки, ручки с бабами. Не забывай, что у этого молодца, как и у каждого, кто выступает за рубежом, во всю грудь написано название страны. Вот тебе главная деталь и основной антураж.
— Ну, старик… — недоверчиво возразил журналист, — ты что-то совсем уж… Какая-то Курская дуга получается!
— Видишь ли, я считаю, что в любом деле надо выкладываться полностью и без оглядки. А иначе ни черта не получится. И я бы на твоем месте… А впрочем, смотри сам. Пиши как знаешь. Ты отдохнул? Идем?
Трогаясь за своим спутником, журналист спросил:
— И он всю жизнь выступает так вот — посерединке?
— Конечно. Такие люди считают, что молодость дана для того, чтобы обеспечить старость. Вот эти в спорте делают карьеру.
— Так, значит, старость и ему страшна?
— Н-не думаю… Видишь ли, он почти всего уже добился. У твоего Голиафа машина, прекрасная квартира. Говорят, дачу строит. Ну, а что касается зарубежных поездок, так он будет ездить еще больше.
— Позволь, а в качестве кого? И вообще — кем, ты думаешь, он станет?
— Как кем? Чиновником. Скорей всего, представителем. А может быть, и тренером. Не удивлюсь, если он даже диссертацию защитит.
— Хорош, однако, тренер!
— Так в этом-то и беда наша!
На бугор, откуда начиналась канатная дорога, они взобрались из последних сил.
— Воистину старость не радость, — только и проговорил, переводя дух, журналист.
Здесь было многолюдно и пестро. К подъемнику тянулась разноцветная очередь. Многие стояли на лыжах.
Глухо урчал мотор подъемника. Из большого кирпичного сарая непрерывно выплывали кресла, подвешенные на толстом канате. Сиденье мягко подхватывало лыжника и, раскачиваясь, уносило его наверх, к сверкающему перевалу. На всем протяжении канатной дороги, насколько можно было видеть, в воздухе висели люди. Обратно кресла возвращались пустыми.
Зрители располагались по склону, скапливаясь возле особенно трудных участков трассы. Некоторые не теряли надежды подняться к старту и застенчиво стояли в общей очереди, выделяясь среди спортсменов городской распущенностью в одежде. Лыжники, скатываясь сверху, летели, не сбавляя скорости, прямо к подъемнику и с особым шиком тормозили в самый последний момент, осыпая ожидающих в очереди целыми гейзерами сухого мерзлого снега из-под окантовки лыж. Оборвав полет, они поднимали очки, и в их глазах еще несколько мгновений сохранялось отрешенное выражение птиц, упавших с неба.
Туча снежного крошева неожиданно обдала журналиста и Вадима Сергеевича с головы до ног. Это Седой, совсем неузнаваемый, затянутый в эластик, с разгону оборвал свой лет, врубившись лыжами у самых их ног. Лицо его было закрыто черными огромными очками, знаменитыми австрийскими очками, подарком чемпиона.
— Доброе утро! Как ночевалось? — прокричал он, пока Вадим Сергеевич и журналист отряхивались от снега. — Идемте, я вас пропущу. А то вы до вечера не подниметесь.
— Как склон? — спросил Вадим Сергеевич.
— Тянет. А в «Трубе» — просто кошмар.
— Ты зря расходуешься перед стартом.
— Да ну! Надо же было прикинуть.
— Я надеюсь, Сережа, ты будешь взрослым человеком.
Седой усмехнулся. На его темном энергичном лице блеснули белые зубы.
— Как понесет, доктор. Есть надежда, что и нам склон достанется в порядке. Надеюсь, вы не откажете мне в своем искусстве, если что?
Вадим Сергеевич рассердился:
— Твои шуточки, знаешь!..
— Идемте, идемте! — заторопил их Седой и стал проталкиваться к подъемнику, щучкой проскальзывая в толчее ожидающих своим гибким мальчишеским телом.
Авторитет его был велик, — их пропустили беспрекословно.
— Позвольте… а как мне с этим механизмом? — пискнул журналист, со страхом глядя на приближавшееся кресло. В очереди лыжников раздался смех.
— Беритесь левой рукой за стойку! — крикнул Седой. Больше он ничего не успел сказать. Кресло ударило журналиста под колени, он изо всех ухватился за металлическую штангу и почувствовал, что сиденье подхватило его.
— Оп-па! — восхищенно воскликнул он, задирая ноги. Кресло, просев, чиркнуло днищем по снегу и, раскачиваясь, поплыло наверх, набирая высоту.
— Замечательно! — прокричал журналист, оборачиваясь.
Седой и Вадим Сергеевич снисходительно переглянулись.
Под ногами было метров двадцать, не меньше. Плавное парение в разреженной морозной синеве, неторопливое потряхивание кресла на опорах сначала пугали журналиста, и он цепко держался обеими руками за штангу. Ноги его висели над бездной. Глубоко под ним, обрываясь в ущелье, тянулся склон, очень неровный, в буграх и рытвинах, раскатанный до слюдяного блеска. Поглядывая вниз, он нашел, что плотный, непробиваемо укатанный склон трассы сохраняет голубоватый цвет глубокого излома льдины, — видимо, от утреннего сияния молодого весеннего неба.
В это время во всю ширь уютного нарядного распадка, достигнув блистающего перевала, прогремел усиленный динамиками голос судьи на финише. И тут же журналист расслышал настойчивый позывной посвист сзади. Не отпуская штанги, он опасливо оборотился — метрах в пятнадцати за ним, раскинувшись привольно в кресле, висел Вадим Сергеевич. Он звал товарища и энергично предлагал взглянуть куда-то в сторону и вверх. Чего он там? Недоумевая, журналист взглянул и очарованно застыл: одинокая фигура лыжника уже стремительно неслась по трассе.
Склон заливало ослепительным и равнодушным солнцем. В сиянии, в потоках света катившийся от перевала лыжник отчаянно удерживался на ногах, ведя упорную борьбу с разгонистой неудержимой силой скорости, со стрелкою судейского секундомера и с постоянными коварствами жесткого, неласкового склона, бросавшего его на ямах и буграх, словно сорвавшийся с обрыва камень. Он был в полнейшем одиночестве на всем отвесном бесконечном склоне, живое существо на тоненьких напрягшихся ногах, с мгновенными реакциями мозга и с бешеною деятельностью сердца, перегонявшего вскипающую кровь.
Когда спортсмен мелькнул внизу, под креслом, и укатился дальше, до слуха журналиста донесся краткий грозный грохот лыж по фирну. Совсем забыв о страхе, он свесился из кресла, намереваясь проследить, как одолеется загадочная страшная «Труба», о которой его предупреждал Вадим Сергеевич. Не одолелась! Отважно устремившись на раскат, спортсмен согнулся почти вдвое и пропал из виду за холмом, но через несколько мгновений взлетели вверх обломки лыж и показалось кувыркавшееся тело. Упавшего тащило метров семьдесят, пока не погасилась скорость. К нему бежали с санками спасатели, спешил, оскальзываясь, врач.
Широкий звучный голос из динамиков равнодушно констатировал падение: «Номер такой-то сошел с трассы».
Наверху, где с кресел спрыгнули сначала журналист, затем Вадим Сергеевич, работала судейская бригада. Спортсмены стартовали через равные промежутки времени. Тепло одетый человек, в валенках и шапке, держал флажок у груди лыжника, дожидаясь, пока снизу не раскатится разрешающий голос из динамика: «Финиш готов». «Внимание!» — кричал тогда судья у, телефона, и человек в валенках вскидывал флажок, освобождая путь.
С подъехавшего кресла прямо на лыжи спрыгнул Седой и, надевая на ходу перчатку, картинно, на прямых ногах, заскользил к самому старту. Объехав группу дожидающихся лыжников, он резко затормозил, ловко поставив лыжи поперек движения. Из-под ног у него взметнулось небольшое облако изрубленного снега.
— Знаешь, — возбужденно зашептал журналист, — мне страшно нравятся эти султанчики из-под лыж. Хоть на киноплёнку!
— Красиво, — согласился Вадим Сергеевич, — но лучше обходиться без них. Тормозить — значит терять скорость.
— Жалко, это так красиво. Правда ведь? Очень зрелищно.
— Ну, теперь помолчим.
У края трассы, навесив концы толстых лыж над склоном, стоял и дожидался старта Купец. Он словно от озноба поводил массивными плечами и беспрестанно поправлял очки, всякий раз задевая флажок, который человек в валенках держал поперек его груди. Старт задерживался, потому что в динамиках гремел голос информатора, представлявшего зрителям именитого спортсмена: участник Олимпийских игр, призер первенства страны, участник недавнего мемориала во Французских Альпах… На здешние последние в году соревнования сборная страны прилетела прямо из Франции.
Услышав наконец команду старта. Купец мощно оттолкнулся палками, и журналиста поразило, как словно ожили увесистые окантованные лыжи и неудержимо заскользили вниз, врезаясь металлическими гранями в искристый крепкий фирн. Склон властно подхватил спортсмена и понес, и скоро журналисту показалось, что за напрягшейся широкой спиной неистово вихрится снег. Вот на какой-то неприметной кочке лыжника бросило, он потерял сцепление со склоном, но машинально сбалансировал руками, палками, своей ожившей спиною и, приземлившись на опущенную лыжу, стал плавно заходить на поворот.
— А что? Ничего! — тоном знатока заметил журналист.
— Перед «Верблюдом» скинет, — сквозь зубы процедил Вадим Сергеевич.
И в самом деле, в том месте, где раскатанная лента трассы взлетала на целую систему беспорядочных холмов, из-под лыж спортсмена взметнулась туча снежной пыли.
— Заюлил, — насмешливо сказал кто-то из лыжников на старте. — Весь снег свезет.
— Да уж этот не раскатится!..
Журналист придвинулся к товарищу:
— Я смотрю — не любят его?
— Естественно, — отмахнулся Вадим Сергеевич, не переставая наблюдать за спуском.
Погашенная скорость позволила спортсмену благополучно миновать один из самых каверзных участков трассы. И все же на крутом горбе «Верблюда» его едва не выкинуло лыжами вперед. Понадобилась мощь всего литого тренированного тела, чтобы удержаться на ногах и не упасть… В дальнейшем Купец шел на пределе осторожности, щедро украсил склон фонтанчиками снежных взрывов и только на прямой у финиша стал бешено работать палками, наверстывая время.
— Ну вот, надежно и зачетно, — прокомментировали сзади этот благополучный спуск.
— А мне понравилось, — с вызовом сказал журналист. — Молодец, я считаю. Что бы ни говорили, а у него пока лучший результат. Ведь так?
Не ввязываясь в спор, Вадим Сергеевич уклончиво пожал плечами. Он мог бы согласиться, что да, еще несколько падений тех, что дожидаются на старте, и этот благоразумный, осторожный лыжник станет чемпионом. Но это будет лишь случайность, досадная несправедливость, ибо, как правило, для достижения победы необходима не только угрюмая воловья исполнительность, как это видели сейчас на склоне, но также артистизм, вдохновение, тоска груди по ленте финиша. Счастливый миг победы требует порыва, самоотречения, готовности пожертвовать для этого годами жесточайших тренировок. Только при этом не погибнет спорт как таковой, только тогда через удел отважного Илио Колли человек придет к блистательным победам Зайлера и Килли, собирающих все золото Олимпиад.
— Давай посмотрим дальше, — отказался от разговора Вадим Сергеевич.
От журналиста не укрылось раздражение товарища, он скептически умолк и отодвинулся.
Дальнейшее, однако, заставило его раскаяться в своем скептическом неверии, и он схватился за блокнот. Он видел: на бугре, с которого едва не улетел благоразумный, осмотрительный Купец, случилось маленькое чудо. Вот так же лыжами вперед там кинуло очередного лыжника настолько сильно, что он перевернулся в воздухе, ударился спиной о склон, вновь подскочил, как мячик, и изумленно, сам тому не веря, приземлился на ноги, на лыжи. Спуск продолжался, радио молчало, и очевидцы, замершие наверху, с недоумением переглянулись.
— Впервые вижу! — признался бледный от волнения Вадим Сергеевич.
Затем еще одного бросило с «Верблюда», он грохнулся уже не так удачно и отломил носки у лыж. И все же напряжение его было настолько велико, что он, не замечая ничего, вскочил, опять согнулся и замер в стойке, с палками под мышками. Пока к нему добрались, тронули, растормошили, он, как загипнотизированный, так и стоял на изуродованных лыжах, обломками зарывшись в снег.
— Что там такое? Почему они летят? — спросил Вадим Сергеевич и оглянулся. Близко к нему стоял Седой.
— Контруклон. — Через очки Седой взглянул на солнце. — Припекает уже, поэтому и… — он показал рукой, как выбрасывает на подтаявшей площадке разогнавшегося лыжника.
У ног Седого на корточках согнулась Марина. Сняв варежки, она крепко массировала ему колени.
— Лодыжки не болят? — спросила она, не поднимая головы.
— Обойдется, — скупо отозвался Седой, прислушиваясь к ощущениям в закованных ногах.
Журналист, наблюдая и прислушиваясь ко всему, что происходило вокруг, засмотрелся на аскетическую фигуру немолодого лыжника, затянутого в доспехи, словно рука в перчатку. Его поразило лицо спортсмена, лицо той великолепной чеканки, которая вырабатывается суровым режимом и одержимостью идеей. Он сунулся было поделиться своими наблюдениями, однако Вадим Сергеевич указал ему на старт:
— Постой, это должно быть интересно.
У края трассы, перед флажком стартера., стоял и ждал команды сосредоточенный парнишка в черных рейтузах с оранжевыми броскими лампасами. Вакуум предстартовой минуты, когда спортсмен слышит стук собственного сердца, томил его, он пригибался, снова выпрямлялся, нетерпеливо взглядывая на невозмутимого человека в валенках. Он ничего не замечал по сторонам, он весь был там, на склоне, среди коварных неожиданных загадок ненадежной, местами начинавшей таять трассы.
Едва взмахнул флажок, он сильным и стремительным уколом палок в снег послал себя вперед. Со старта видели, что он, не маневрируя, понесся прямо на бугры. «Торопится!» Вадим Сергеевич отметил излишне устремленную вперед посадку молодого лыжника, отчего в конечном счете лыжи зарываются носками и теряют скорость. На буграх заносчивым ногам парнишки достался бешеный удел рессор — смягчать удары и броски. И все же где-то он не рассчитал, перенадеялся. Перед «Верблюдом» его вдруг выстрелило, как из катапульты, и понесло на каменную осыпь. Какие-то мгновения, зависнув в воздухе, он оставался неуправляемым. В последний миг он все же дотянулся до земли, коснулся склона острым цепким кантом лыжи и отвернул, но тут же снова подлетел — уже на самом гребне — с утробным и непроизвольным вскриком: «У-уп!..»
— Пацан! — проговорил с заметным облегчением Вадим Сергеевич. — Бугор не обработал.
К нему придвинулся с блокнотом наготове журналист.
— Как, как ты сказал?
— Бугор, говорю. Если бугор — поджимай ноги. Яма — выпрями…
Перед «Трубой», на повороте, парнишку силою инерции вдруг потащило юзом по размороженному фирну; взметнулась туча снега; но он поставил лыжи на ребро, на самый кант, и быстро прекратил скольжение, однако опытный Вадим Сергеевич отметил про себя, что волочение убило набранную скорость, отняло несколько секунд. Конечно, и Седой, и остальные, кто еще не стартовал, учтут это в своих расчетах.
Досадуя, что из-за непредвиденной заминки может погибнуть целый год тяжелых тренировок, парнишка ринулся в «Трубу» с такой яростью, что зрителям, всем, кто следил за трассой, невольно стало страшно. Вадим Сергеевич даже на цыпочки привстал, словно надеясь разглядеть, что там произойдет, в этом неудержимо разгоняющем провале перед последней финишной прямой.
Те несколько мгновений, что лыжник ниоткуда не был виден и в полном одиночестве среди отвесных узких круч вел бешеную гонку, над всем распадком, от перевала и до первых безмятежных домиков внизу, оцепенело ожидание. Но вот он показался далеко на выезде, он несся вихрем, пригибаясь к лыжам и зажав под мышками палки, — в последний раз блеснул на солнце его оранжевый лампас.
Миновав ревущую толпу на финише, он облегченно разогнулся и, жадно набирая воздух, отдался плавному ненапряженному скольжению. Он укатился далеко от зрителей, остановился и утомленно потащил с лица очки.
— Ну что? — Вадим Сергеевич азартно заблестел глазами. — Антураж это тебе или нет? Вот пиши о таких, пиши. О них должны все знать, все. Вся страна! В конце концов, они не для одних себя стараются.
— Черт возьми!.. — приговаривал журналист, лихорадочно записывая и едва не ломая карандаш. — Слушай, я, кажется, начинаю понимать… Вот это пацаны, а? Дьяволы какие-то!
Возбужденному, ему хотелось говорить не умолкая — судить одних, хвалить других, давать прогнозы, ибо нигде, как только в спорте, не чувствует себя так вольно дилетант. Впрочем, теперь ему и в самом деле становилось непонятно, как мог он сразу не заметить такой подделки, как великолепно выглядевший по сравнению с другими Купец… Однако состязаниям еще не виделось конца, и журналист, взглянув туда, куда с волнением смотрел Вадим Сергеевич, пристыженно осекся и притих: на старте приготовился Седой.
В эту минуту загремел внизу динамик и по склону прокатился голос с финиша, сообщавший результат парнишки. Седой услышал и, не поверив, насторожился. Но нет, все было правильно, поправки не последовало. Тогда он что-то буркнул медлительному человеку в валенках и шапке, тот согласился и опустил флажок. И все увидели, как лихорадочно Седой стал обрывать на палках кольца.
— С ума сошел… — пробормотал Вадим Сергеевич, невольно продвигаясь ближе. Он испугался за Седого: если уж он кольца обрывает, желая до предела сократить сопротивление воздуха при спуске, значит, пойдет на все…
Задержка миновала, оторванные кольца остались на снегу. Стартер вновь поднял свой флажок.
Седой придвинулся, навесил лыжи над обрывающейся трассой. Он выглядел спокойным и несуетливым, смотрел перед собой и только вниз и лишь с одним не мог управиться — с непроизвольным мелким перехватыванием палок, словно приноравливался сжать их еще крепче и надежней.
В установившейся нелегкой тишине протяжно, резко заскрипел под лыжами Седого снег, и в тот же миг послышалась команда, взмахнул флажок, и лыжник, только что стоявший безучастно, взорвался и понесся вниз по склону, как на коньках, раскатистыми длинными шагами. От его уверенных разгонистых толчков на крепком фирне высеклись изящные, как будто лезвиями беговых коньков, полоски елочкой. Набрав скольжение, Седой приставил лыжу к лыже, сомкнул колени и, подхватив под мышки палки, согнулся вдвое.
Он ощутил привычное сопротивление упругой массы воздуха, вдруг ставшего почти что осязаемым, почувствовал, как в щеки, в грудь, в колени уперлась мягкая волна как будто встречного потока, и понял, что идет с предельной скоростью, с той идеальной скоростью, когда трепещут и вибрируют пристегнутые крепко лыжи, трепещут, рыскают носками, но не уходят из-под власти и моментально реагируют на импульсы команд, с какой-то электронной четкостью рождающихся в лихорадочном мозгу.
Со старта видно было, как эластично, мягко обрабатывал он первые препятствия. Его натруженные, опытные ноги вкрадчиво и четко отзывались на малейшую неровность склона. Там, где азартных и неопытных подбрасывало в воздух и они потом должны были терять секунды, чтобы удержаться на ногах и не упасть, Седой катился без толчков и взлетов, он несся, как по смазанной поверхности, «облизывая» перекосы, ямы и бугры какими-то звериными движениями, непостижимыми для глаза наблюдателя.
— Слушай, он как пантера! Да? — влюбленно заливался журналист.
Бугры перед «Верблюдом» были серьезным испытанием и для Седого. Вадим Сергеевич, болея за него, рассчитывал, что он не станет рисковать и сбросит скорость. Тем более что у него был небольшой запас во времени — те самые секунды, которые парнишка потерял перед «Трубой» на боковом скольжении. Однако сам Седой судил иначе. Запас в секундах им принимался во внимание лишь теоретически. Он сохранит этот запас в том случае, если пройдет всю трассу идеально. Но склон уже разбит и с каждой минутой становится все мягче, а значит, не исключена возможность, что где-нибудь он не удержится и так же, как его предшественник, зачертит юзом.
К тому же он не забывал, что приближается мгновение, когда ему на плечи навалится уже не раз испытанная тяжесть и он будет тащить ее с собой по склону до самого конца. Каких-то две минуты спуска, коротенький отрезок времени, но как ни торопился он, как ни готовился, а избежать навала тяжести не мог! Сегодня она тоже не отступится, хотя он много и настойчиво тренировался, держал режим, неплохо выспался, искусно и расчетливо намазал лыжи и даже кольца с палок оборвал! Успеть бы проскочить, пока она прицепится, хоть половину трассы!..
Коварные и страшноватые для новичков бугры перед «Верблюдом» Седой преодолел почти по воздуху. Его трепещущие, режущие с воем воздух лыжи касались фирна только на мгновения, но для него было достаточно и этого, чтобы, сохраняя ураганный темп, не потерять осмысленности в действиях и полностью владеть собой. В лицо ему, обугливая щеки, хлестал шершавый плотный ветер, но он глазами, надежно защищенными стеклом, с настойчивостью лазера прощупывал летящий к нему под ноги застывший склон и караулил тот, самый коварный холм, с подтаявшим контруклоном. И только он подумал, как по лицу его мазнуло холодом со стороны, — это мелькнула сбоку каменная осыпь, — и вот он… талый, скользкий, как намыленный, безудержно бросающий вперед… Седой успел податься корпусом навстречу, как бы опережая ноги, и опередил, но тут же вылетели лыжи, и он, взмывая вверх, исторг такой же, как и все, утробный дикий вскрик: «У-уп!»
Теперь, пока летел он по параболе, Седой поджал к груди колени и дал расслабиться своим немолодым и покалеченным ногам. Но если бы еще вздохнуть, набрать побольше воздуху! Тогда он сохранился бы и для «Трубы». Ах, эта проклятая «Труба»! Он знал, что солнце там не тронет снежного покрова, — значит, лететь придется словно по льду и следует заранее готовиться, чтобы хватило сил исполнить два каверзных, нелегких поворота, — один, как он понимал сейчас, уж чересчур тяжелый, — длинный правый поворот с обратным виражом («Бедные, бедные ноги»). Другой как будто легче. Да что там легче! Если бы он был в начале трассы, а то… Как хочется, однако, разогнуться, расправить затекающие плечи и чуточку вздохнуть! Всего только вздохнуть, набрать побольше воздуха, расправить грудь. Ему сейчас совсем немного нужно. Это мальчишки, с их запасом сил и молодости, могут наивно полагать, что путь к победе будто бы неисповедим, и часто ждут счастливого момента, миг удачи, — к нему же, с возрастом и неудачами, давно уже пришло прозрение, и он узнал кратчайший, верный подступ к достижению успеха, и вот как раз таким путем он и надеялся достичь сегодня финиша. Но, к сожалению, он также знал, насколько это трудно, сложно, изнурительно и, словно скряга, собирающий по крохам, экономил на десятках мелочей. Годами ждал он, когда и для него блеснет счастливый миг победы, он шел к нему настойчиво, не отступая, через увечья и седины приобретая необходимый тяжкий опыт. Он еще с вечера заботливо отгрунтовал свои испытанные лыжи и только утром тщательно, как будто заболевшего ребенка, натер их мазью. Особенно внимательно отшлифовал он боковые грани — чтобы не потерять на скорости на частых поворотах. Напильником он бережно подправил металлические канты, смягчил закраины у самого носка, прошелся наждаком и выверил продольные бороздки, которые помогут на прямых участках трассы. (Прямые он решил простреливать на максимальной скорости.) И все же он чего-то не учел еще, какой-то самой неприметной мелочи, потому что, когда он приноравливался поэкономней выкатиться на «Трубу» и замышлял уже для подстраховки приподнять, разгрузить внутреннюю лыжу, чтобы не завалиться и не упасть, лыжи вдруг медленней, чем ожидалось, вошли в кривую перед бугорком, и его выбросило корпусом вперед. Приземление пришлось на одну лыжу. Он машинально сбалансировал и выпрямил колени, дав лыжам вырваться, подставиться под тяжесть всего бешено сражавшегося тела.
«Акробатика… Черт, может, сбросить малость? Запас как будто есть», — невольно выскочила осторожная мыслишка, однако он тут же изругал себя за малодушие и трусость, — зычно, по-хозяйски, рявкнул на того, другого, кто со своею осторожностью, с оглядкой все время лез к нему с советами. Как будто удалось — замолк…
Надолго ли?
Он знал, что страх на склоне постоянный спутник лыжников, всех — начинающих и знаменитых, и в этом никто из них не видел ничего зазорного, потому что иначе на трассах спуска резвились бы кому только не лень. Больше того, страх составлял одну из привлекательных сторон, позволяя человеку ощутить жизнь на пределе сил. Искусство горнолыжника в том и состояло, чтобы загнать поглубже страх и в то же время удержаться, не переступить этот последний роковой предел своих возможностей и сил.
На Стратофане он был полон сил и намеревался одолеть ее одним запасом молодости. Мальчишество! Не только лыжи, как сказал тогда австриец, были причиною его падения. Да, верно, он потерял темп и не успел вписаться в поворот, но темп утерян был из-за того, что шел он на отчаянно напрягшихся ногах, не чувствуя неровностей ухабистого склона. Теперь же, после всех увечий, после лечения и многих новых неудач, он походил на мудрого и опытного зверя на охоте. Едва подумав о «Трубе», он стал, как на рессоры, распределять на обе ноги тяжесть тела, чтобы от перегрузок на резком вираже не сорвались бы лыжи. Он затаился, задержал дыхание — сейчас вот самый страх, самое ответственное и тяжелое…
Не сбавляя хода, он устремился на поворот и стал смело резать угол, с удовлетворением почувствовав, что тот, кто скатывался перед ним, соскреб весь ненадежный талый снег и для него остался крепкий выскобленный фирн, в который так и врезались его отточенные лыжи.
К восторгу зрителей, он заложил каллиграфический, как по линеечке прочерченный вираж.
— Наскреб старик силенок! — услышал позади себя Вадим Сергеевич. — Лупит напрямую.
Чудовищная тяжесть перегрузок, возникшая на повороте, совсем сдавила лыжника, пригнула его к лыжам, он задохнулся, словно от удушья, стиснул зубы, но выдержал, закончил поворот, как вдруг, уже влетая в створ «Трубы», почувствовал, что почему-то ничего не видит впереди, — какое-то затмение, провал, потеря зрения. «Ага!..» — злорадно закричал в его душе тот маленький человечек, обиженно молчавший до сих пор.
Еще совсем недавно, на предыдущих состязаниях, Седой не удержался и уступил ему, — поставив лыжи боком, сбросил скорость. Теперь в его душе всплеснулась злость, — он разозлился так, словно впервые разглядел вблизи, у самых глаз, глумливую ухмылку своего советчика. За все эти годы он надоел ему, надоел своим назойливым присутствием, своею постоянной осторожностью, своей трусливой волею над ним. Он утомил его. «Пошел ты!..» — выругался Седой, весь колотясь от бешеной, неистовой вибрации на льдистом и крутом раскате. Вонзаясь головой в свистящий встречный ветер, он сжался еще больше и наперекор тому, кто поучал его, совсем пригнулся к лыжам. Оскал его лица был страшен.
Потеря зрения, позволившая страху прикоснуться к его сердцу, была мгновенной, от непосильной перегрузки, и скоро он почувствовал, что с глаз сошла неведомая пелена, а вместе с ней пристыженно замолк и тот, внутри. А может быть, он замолчал в испуге, страшась все возрастающей, неудержимой скорости? Во всяком случае, он больше не зудел, не ныл, не лез с советами. Седому показалось даже, что он расстался с ним где-то в этой ужасной, разгоняющей «Трубе», в какой-то самый страшный, самый напряженный миг. И теперь он снова получил свободу, он снова был один, хозяином на трассе, — как некогда в свои счастливейшие годы…
Впереди оставался поворот, затем еще один, полегче, а дальше уже ровная, спокойная прямая к финишу. «Конец!» — возликовал он, понемногу разгибаясь и готовясь к быстрым и заученным маневрам тела, чтобы проскочить последние препятствия.
На повороте его резко вынесло на рыхлую гряду нарубленного сбоку снега и дернуло от торможения. С такой заминкой справиться не стоило труда, однако в тот же миг одною лыжей он попал на бугорок совсем невидимый под снегом. Без подготовки, не расслабив ногу, он словно получил удар под лыжу и, подлетев, стал медленно валиться набок. «Держать… Держать!..» — скомандовал он, напрягаясь, чтобы не перевернуться и устоять. Однако сил, чтобы хоть как-то выровнять падение, уже не оставалось, — все, без остатка, было отдано на склоне, а особенно в «Трубе», где он на этот раз избавился, удрал от своего настырного советчика. Последнее, что видел и запомнил падающий лыжник, было кумачовое полотнище финиша, до которого оставалось совсем недалеко…
Впоследствии Вадим Сергеевич так и не мог припомнить, что подсказало ему мысль о несчастье. Еще висела пауза, когда исчезнувший в «Трубе» спортсмен на несколько секунд скрывался с глаз и всем, казалось, слышен был короткий реактивный грохот лыж на ледяном раскате, еще белел и нежился под полуденным теплым солнцем безмятежный мирный склон, еще никем не сказано было угрюмым погребальным голосом: «Аминь!..», а он уже бежал к ползущим на канате креслам, проваливался в снег и, поднимая высоко колени, размахивал руками…
На длинных специальных санках Седого повезли на базу. Склон изодрал спортсмена словно теркой. Нарядная, подогнанная по фигуре форма висела клочьями. Вадим Сергеевич, проваливаясь по колена, спешил за санками и на ходу осматривал места, где трением о лед расплавило эластик, — там тело почернело от ожогов. Седой что-то бессвязно бормотал и порывался встать.
Удерживая санки от разгона, спасатели покрикивали на сбегающихся зрителей. Со склона подъезжали лыжники, пристраивались к группе и, не обгоняя, молчаливо скатывались вниз. Двое ребят везли подобранные лыжи с палками, третий нашел где-то в снегу слетевшие очки Седого. Падение, как убедился Вадим Сергеевич, было жестоким, и все же он надеялся, что вовремя сработали автоматические лыжные крепления. От бокового резкого удара они должны освободить упавшего спортсмена от тяжелых и опасных лыж.
Чтобы спуститься к домикам базы, спасателям предстояло пересечь трассу соревнований. Вся группа с санками остановилась у широкой раскатанной полосы. Сверху, приближаясь к «Трубе», неслась фигурка согнувшегося лыжника.
Седой воспользовался остановкой и неловко приподнялся в санках. Лицо его кривилось от боли, он, словно пьяный, мотал растрепанною головой. Вадим Сергеевич присел рядом с ним и попытался осмотреть ноги. Седой зажмурился и застонал — каждое прикосновение причиняло ему невыносимые страдания.
В это мгновение мимо них вихрем пронесся вырвавшийся из «Трубы» лыжник. В низкой стойке, с палками под мышками, он напряженно смотрел вперед, впиваясь глазами в праздничный кумач финишного полотнища.
Седой, поворотив голову, медленно проследил, как лыжник, со свистом рассекая воздух, умчался дальше. Скоро с финиша донесся радостный крик зрителей.
— Жалко, — пробормотал Седой, избегая взглядов тех, кто наблюдал за ним. — Оставалось совсем немного.
Потом он разглядел лоскут одежды, свисавший с локтя, сердито оборвал и бросил в сторону. В прореху на колене увидел ссадины на теле, потрогал осторожно пальцем и убито покачал головой…
Таким, сидящим в санках, истерзанным до неузнаваемости, его застала прибежавшая Марина.
— Ну, ну, ну… Спокойно, — поспешил встретить ее Седой.
Она с разбегу бросилась к нему и, стоя на коленях, цепко, профессионально прошлась своими сильными, натренированными пальцами врача по его изорванным ногам.
— Как тут? Не больно? А тут?
Вскрикнув от боли, Седой дернулся всем телом и запрокинул обескровленное лицо. Он упал бы навзничь, если бы не Марина. Обняв за плечи, она бережно уложила его обратно в санки и сделала нетерпеливый знак трогаться.
Вадим Сергеевич подобрал сложенные ребятами обломки лыж и палки. Молоденький парнишка в черных рейтузах с оранжевыми лампасами приблизился к пострадавшему и положил ему на грудь его потерянные очки, огромные, причудливо изогнутые, с резиновою плотной окантовкой, — предмет всеобщего любопытства и зависти. Что-то произошло с лицом сломавшегося лыжника, — взяв очки, Седой рассматривал их долго и задумчиво, поворачивая так и эдак. Затем он подцепил их пальцем за резинку, качнул небрежно раз, другой, вдруг раскрутил и запустил с таким расчетом, чтобы их сумел поймать стоявший рядом юный лыжник с оранжевыми лампасами.
— Держи!.. — сказал он и, даже не взглянув на счастливо просиявшего парнишку, улегся и закрыл глаза.
Громкий, усиленный динамиком голос с финиша попросил всю группу с санками очистить трассу спуска. Соревнования продолжались.
1972 г.
Поезд пришел глубокой ночью, и крохотная станция на несколько минут ожила. Константин Павлович соскочил на землю, отошел в сторонку и поставил чемодан. Скоро рассвет, потом утро, и надо будет искать попутную машину. А пока ничего не оставалось делать, как ждать.
Из вагона, в котором ехал Константин Павлович, вылезла старуха с лицом богородицы, всю дорогу доедавшая черствые праздничные булочки, и ушла в темноту тяжелым мужичьим шагом. Спрыгнул хвастливый юркий мужичонка, севший на поезд только сегодня утром, но успевший надоесть всем. Мужичонка вез в мешке двух повизгивавших поросят и боялся, что его ссадят. Спрыгнув с высокой подножки вагона, он взял из тамбура мешок с поросятами, кинул через плечо, поросята даже не пискнули. И тоже ушел…
Под мутной, еле светившей лампочкой у входа в станционный домик Константин Павлович разглядел дежурного — мордастого вялого парня в красной фуражке и майке-безрукавке. Парень ежился спросонья, отчаянно зевал и чесал под фуражкой древком флажка, — ждал, пока уйдет поезд. А поезд, темный, присмиревший, казалось, затих здесь до утра. Под полной луной блестели влажные от росы крыши вагонов.
Дежурный, потирая озябшие голые плечи, предупредительно выслушал Константина Павловича и успокоил, что уехать отсюда — плевое дело, дождаться бы только рассвета. Рядом элеватор, машины туда со всего района зерно возят. Дежурного поразили непонятный плоский ящик, висевший у приезжего через плечо, берет и легкое щегольское полупальто, и он выразил готовность открыть «залу». Константин Павлович удержал дежурного, побежавшего было за ключом, поблагодарил и отказался, — на свежем воздухе меньше клонило в сон.
В маленьком пристанционном садике он нашел скамейку и сел. На минуту закрыл глаза, как бы собираясь с мыслями, но порядка в мыслях не было. Последняя неделя выбила Константина Павловича из привычного равновесия, и все эти дни он испытывал непонятное возбуждение, какое-то странное чувство великой неустроенности в жизни. Так было в дороге, так было и сейчас. Константин Павлович видел себя то на последней выставке молодых художников, то в пустом поезде ночной электрички, то вдруг вспоминались ему недавние попутчики — молчаливая старуха с лицом богородицы и надоевший щербатенький мужичонка с поросятами в мешке.
На станции, в стороне, сонно пробил колокол. Поезд, не подавая голоса и без огней, тронулся тихо, неслышно. Сквозь редкие деревья прохладного садика Константин Павлович видел проплывавшие мимо залитые луной крыши вагонов. Поезд ушел, но еще долго слышен был учащавшийся перестук колес. А когда замер и он, вдруг издалека-издалека донесся долгий ликующий крик паровоза над спящими лесами. И Константин Павлович пожалел, что ему пришлось сойти так рано. В дороге ему понравилось, он много стоял у окна, разговаривал с людьми, живо выбегал на станции, — и теперь, оставшись ночью один, подумал, что хорошо ехать, торопиться все дальше и дальше на восток, зная, что новый день ты встретишь гораздо раньше многих, оставшихся там, позади, на привычных обжитых местах, расставаться с которыми трудно, хлопотно и неуютно!
Неделю назад Константин Павлович отправился на ежегодную выставку молодых художников. Посещали ее немногие, — у молодых еще не было громких имен, — но именно здесь, в этих небольших скромных залах, начиналась слава будущих мастеров. Константин Павлович помнил, что так было и с ним, когда он, еще молодой, никому неизвестный художник, выставил свою первую работу «Расставанье». Тогда все — и знатоки, и крупные мастера, у которых посещение выставок молодых вошло в традицию, — все тогда в один голос признали, что художнику удалось очень просто и неназойливо передать какое-то осеннее щемящее чувство грусти, впечатление легкой поэтической скорби. Перед картиной хотелось стоять и думать; хотелось вспоминать и вспоминать, и чем дальше, тем больше работа молодого художника входила в известность. Картину стали упоминать в перечне достижений отечественной живописи, а самого автора приглашали в комитеты и комиссии. Постепенно недавний начинающий художник стал «уважаемым Константином Павловичем» и непременным участником выставок, чествований, юбилеев.
Константин Павлович был счастлив, как может быть счастлив человек от большой, всеми признанной удачи. Миновали, как он думал, времена поисков и сомнений, а самое главное — позади годы нужды, когда приходилось чуть ли не разрываться, выполняя какой-нибудь пустяковый заказ для заработка на хлеб, и в то же время думать о том, что лежало на сердце, мечтать о счастливом времени, когда не нужно будет «гоняться за халтурой», а отдавать все силы работе для души. Теперь, думал он, пришел долгожданный успех и он будет работать только для души.
Однако Константин Павлович не торопился приступать к работе. Еще слишком шумен был успех «Расставанья», слишком свежи впечатлении неожиданной удачи; к тому же массу времени занимали всевозможные общественные нагрузки, и чем дальше, тем их становилось больше, и Константин Павлович не отказывался от них, а наоборот — принимал с удовольствием. В них его привлекало сладкое бремя признания и популярности, и наедине с собой Константин Павлович все чаще думал с гордостью, что он первый интеллигент в поколении, — отец его едва умел расписаться. В то время Константин Павлович не задумывался над тем, что талант требует самоотверженного отречения, жесточайшей дисциплины. Как первому грамотному в роду, ему надо было бы стиснуть зубы и работать, работать, тем более что в стране тогда наряду с хозяйственными небывалого величия заботами росли и свои собственные художники, но Константин Павлович дорвался до непробованной сладости славы, хлебнул ее и слег — от нежности, от сытости. «Отравился», — как впоследствии с горечью признался он сам себе.
После успеха «Расставанья» Константин Павлович поверил в себя и поэтому очень удивился, когда о его второй картине, которую он выставил через несколько лет, поговорили лишь в силу инерции, — все еще под впечатлением от первой работы. Тогда он не придал этому особенного значения и выставил третью картину. Но и о ней только помянули где-то в обзоре, и все. Зато с новой силой заговорили о «Расставанье», словно не хотели обидеть уважаемого мастера. Константин Павлович понял это и задумался. Он знал, что «Расставанье» не устарело, наоборот, чем дальше, тем больше люди будут любить постоять перед картиной и с грустью вспомнить невозвратно прошедшие годы. Но ему хотелось новых успехов, а успехов не было. И тогда он решил, что масло, видимо, устарело, и взялся за графику. Но о работах его сдержанно отозвались, и только.
У Константина Павловича опустились руки. Как у всякого истинного художника, некогда сделавшего первый в жизни мазок, живопись должна была заполнить всю его жизнь. Как он был счастлив, когда пришел успех «Расставанья»! Но потом появилась какая-то неодолимая тяжесть, он много писал, выставлял и всякий раз мучился от сознания того, что все это неполноценно. Со временем Константин Павлович забросил и графику, стал искать новые пути, новые средства. О его поисках говорили, писали, но успеха, такого, как от первой картины, не было. Что-то непонятное стояло на его пути, лежало на душе и кисти и не давало счастливого ощущения свободы и радостной наполненности.
В последнее время Константин Павлович писал совсем мало. Он все чаще стоял перед своей первой картиной и — странное дело! — искал секрета ее до сих пор огромного успеха.
В тот раз, неделю назад, на выставке молодых художников только и разговоров было что о работе недавнего выпускника училища. Константин Павлович отдал внизу пальто и трость почтительному, давно знакомому швейцару и стал подниматься. Он любил эти мало посещаемые выставки, любил легкую среду начинающих художников, их товарищей и восторженных подружек, любил с каждым годом все больше, как грустное воспоминание о собственной молодости.
Константин Павлович вошел в зал и сразу увидел, где вывешена картина. Он неспешно приблизился, никем не замеченный остановился позади всех. На первый взгляд картина не привлекала ничем Простенький сюжет, никаких, как их называл Константин Павлович, «моднейших выкрутасов». Но скрытая левитановская сила картины начинала действовать исподволь, едва человек задерживался и давал себе труд посмотреть минуту, другую. Картина будила в душе что-то давным-давно пережитое и, казалось, забытое навсегда, но вдруг сейчас вот всплывшее и властно тронувшее незажившие места. Константин Павлович скрестил на груди руки, взял себя за подбородок и засмотрелся, задумался. Он понимал — у молодых художников была пора увлечения Севером. Но среди обилия давно приевшихся пейзажей именно эта работа почему-то обращала на себя внимание. Константин Павлович, засмотревшись, отметил и прочувствовал скрытое настроение картины. То был Север России, забытая покосившаяся старина, истлевающая на покое. Но вот что странно — чувствовался и сегодняшний бегущий день, и Константин Павлович долго не мог догадаться, в чем же удалось схватить и передать это художнику. Уж не в тучах ли, вернее — в освещении туч, медлительных и величавых, вобравших в себя, в свои хмурые тяжкие подбрюшья, короткий миг неласкового лета и скоро обещавших державный холод глухой российской зимы?
К нему подвели автора — знакомиться. Константин Павлович очнулся и от всего сердца пожал неуверенную, робкую руку. Молодой художник был смущен. Константин Павлович только что думал о собственной молодости и сейчас, оглядывая автора картины, лучше чем когда-либо понимал, что значили косицы нестриженых волос на висках, худая шея, морщинка на неумело отглаженном воротничке дешевенькой рубашки. Это были следы вдохновенной борьбы в полном забвении о самом себе.
Молодой художник не умел скрыть счастья, оно так и плескалось в его огромных, чуточку угрюмых, нетерпеливо искрящихся глазах.
После выставки расстроенный Константин Павлович поехал на дачу, но по дороге передумал и сошел с электрички. Пустой поезд, мелькая окнами, унесся в темноту. Константин Павлович постоял, пока не привыкнут глаза. Он думал, что раньше, в молодые годы, все было проще. Вот это, он знал, он пишет для денег, а вот это — для души. Но потом пришла обеспеченность, пришли успех, известность, и он думал, что работает только для души. А вышло, что писал он только для почета, для того, чтобы быстренько, без усилий и наблюдений, которые не оставляют, не должны оставлять художника всю жизнь, «сделать» вещь и удержаться на волне неожиданно свалившейся славы. «Отравился, разменялся на медяки…»
Константин Павлович вздохнул, поднял воротник и посмотрел на небо.
«Да, — решил он, — надо ехать. Поеду, съезжу, может и заряжусь на большое-то от родных мест».
На другой день он собрал чемодан, захватил мольберт, альбом, краски и поехал в родную деревню, где не был с тех пор, как уехал в училище. Сестра Константина Павловича до сих пор работала в колхозе, изредка писала ему и все приглашала приехать погостить.
Недалеко от станции, как объяснил утром дежурный, протекала речка, там обычно купались приезжавшие на элеватор шоферы. «На косушку кому-нибудь сунете — в два счета доставят». Дежурный ради случая был в чистой, но мятой рубашке и по-прежнему в красной, сильно выгоревшей фуражке, которая, видимо, никогда не снималась. Он был неумело вежлив, и Константин Павлович, чтобы только избавиться от его приторного внимания, отправился на речку. «Я бы сопроводил вас, да мне местный встречать, — извинился напоследок дежурный. — Но больше чем на косушку не давайте. А то они любят заломить с интеллигентного человека».
На речке было тихо, хотя несколько запыленных остывающих машин стояло на берегу, у самой воды. Шоферы, побросав где попало одежду, стояли по колено в воде и наслаждались покоем и свежестью. Время было страдное, и в преддверии жаркого дня отдыхали и люди и машины.
На дороге, по которой только что пришел Константин Павлович, послышались тележный дребезг, щелканье вожжей, и легкая подвода рысью выехала на берег. Однорукий возница с рыжими бровями и в пыльном картузе посмотрел на дремавшие у воды машины, на стоявших в сонной речке шоферов и отъехал в сторонку. Торопясь выкупаться, он не стал распрягать, а лишь ослабил супонь и кинул лошади охапку свежескошенной травы. Константин Павлович подошел ближе и с удовольствием уловил, что к бодрящему аромату речной свежести прибавился тонкий и сильный запах конской упряжи. Бренча удилами, лошадь хрустела сочной травой и часто вскидывала голову, словно для того, чтобы лучше видеть, как раздевается однорукий возница.
Инвалид ловко стянул рубаху, скинул сапоги и долго прыгал на одной ноге и тряс другой, чтобы сбросить штаны. Неуверенно ступая по холодной сырой гальке, он подошел к солнечной воде и попробовал ногой — холодна ли? Ему стало зябко, и он потер единственной рукой сильные крутые бока и усыхающее обезображенное плечо. Солнце поднималось над степью раннее и горячее, и вдалеке, над одиноким станционным домиком, в пустынных неохватных пространствах копились волны зноя. Однорукому было жаль будить воду. Он пошевелил лопатками и, козырьком приставив к глазам руку, осмотрелся по сторонам. Что-то неуловимо безмятежное показалось Константину Павловичу в этом простом движении изуродованного войной человека, и он пожалел, что нет у него под рукой альбома и карандаша — двумя-тремя штрихами схватить позу отдыхающего инвалида, особенно этот поразивший его жест единственной руки к глазам.
Однорукий возница засмотрелся, как неподалеку шофер моет автомобиль. Загнав машину в реку, шофер черпал ведром и хлестал водой в сизые от пыли борта и крылья. Вода скатывалась, оставляя сверкающую на солнце мокрую поверхность. Утреннее купанье словно придавало машине бодрости, она с удовольствием подставляла свои посеревшие на проселках бока под сильные удары воды из ведра. Притомившаяся в упряжке лошадь замерла с пучком травы в зубах и смотрела, как шофер проворно черпает и льет на машину воду.
Константин Павлович не утерпел и заговорил с инвалидом, когда тот, не забредая особенно глубоко, окунулся с головой и тут же, ахнув и взмахивая рукой, стал выбираться из воды. Однорукий охотно ответил, будто только этого и ждал, — компанейский оказался человек.
— Э, мил человек, — говорил он за одеваньем Константину Павловичу, — я на этих машинах всю Европу преодолел. Как, бывало, сядем, да как дернем, — не поверите: сотню километров за сутки пролетали. Где-то по сторонам бой, выстрелы, а мы знай свое — вперед. Гнали мы его, сердешного, как зайца… Так что плюньте на эти машины. Я, например, на них после войны и глядеть не могу. С лошадью, как увидел после демобилизации, чуть не в обнимку полез, ей-богу! Душевная скотина лошадь: ни тебе грому, ни тебе грохоту. Спокойненько — трух-трух… Хочешь пой, хочешь думай. Подождите, я вот сейчас своего встречу, и мы часика за три как ангелы доедем.
Инвалид оказался из той деревни, где жила сестра Константина Павловича, на станцию он приехал встречать учителя, ездившего «в район».
— У нас тут колхозов осталось: раз, два и обчелся, — рассказывал он, вдеваясь мокрой головой в рубашку. — На совхозы мода пошла. А на что совхозу лошадь? У них вон… — махнул на машины. — Всех куриц подавили. Нет, скоро лошадь только на выставке увидишь.
Однорукий долго не мог сладить со штанами и даже застеснялся при постороннем. Скулы его порозовели, улыбка обнажила великолепные мелкие зубы.
— Вот ведь зараза, — беззлобно ругался он, проталкивая ногу в завернувшуюся штанину. Протолкнул, отбросил с глаз мокрые свалявшиеся волосы. — Правду кто-то говорил, что лучше без ноги, чем без руки. А как по холостому делу да у какой-нибудь солдатки застукают меня? Куда я без штанов? Форменный «хендехох»! — Он сел на гальку и стал обуваться. — Мне тут как-то рассказывал один заезжий… Вас, я извиняюсь, как звать-то будет? А, значит, тетке Дарье нашей братом приходитесь? Очень хорошо… Так вот, рассказывал мне один проезжий старичок. Поймали они конокрада на деле… ну, в старое, значит, еще время. Поймали и, по обычаю по старому, посадили его раз да другой на землю. Знаете, как это садят-то? Нет? А это поднимают его, сердешного, конокрада-то, да со всего размаху и бьют, я извиняюсь, задним местом оземь, а лучше о пень. Исключительное наказание, после этого не надо и на поруки брать. Так вот, ударили его таким манером раз да другой и стали пальцы ему рубить…
— Ужас какой-то! — невольно содрогнулся Константин Павлович.
— А как иначе-то? — беспечно возразил инвалид, ловко наворачивая портянку. — Газетку ему читать? Раньше этого в моде не было. Так, значит, рубят ему пальцы, а он об одном молит. Жизни ему не жалко, а богом просит, чтобы оставили хотя бы два пальца. «Штаны, говорит, чтобы застегнуть». Вот тут и суди, мил человек, — однорукий поднялся на ноги и улыбнулся широкой хорошей улыбкой, — суди, что нашему брату важнее. Выходит, важнее штаны в порядке содержать. Ну, садитесь, подъедем сейчас к станции, заберем нашего и айда — пошел. Думаю, пока жары нету — доберемся.
Солнце начало припекать, когда они подъехали к станции. До реки отсюда было далековато. Подошел местный поезд, однорукий поставил подводу в тень и пошел встречать.
Константин Павлович остался лежать в телеге, на траве. Косили траву, как он догадался, рано утром, по росе. Она еще не успела завянуть и пахла влажными соками земли. Сырой этот запах напомнил Константину Павловичу луговую свежесть раннего утра, когда солнце еще томится за высоким берегом парной уснувшей речки, напомнил петушиный переклик в оранжевом тумане на заре и еще что-то, родное и забытое с годами, но сейчас подступившее к сердцу и памяти, как неясная дымка навсегда прошедшего детства. Лошадь лягала ногой и крутила хвостом, отбиваясь от назойливых мух. Константин Павлович мечтательно щурил глаза и покусывал сочную пресную травинку. Не верилось, что он далеко от Москвы, где-то на затерянной под огромным жарким небом земле, не верилось, что на несколько месяцев брошена дача, заперта квартира, остались пылиться шкафы с книгами и старый дорогой рояль, за которым он любил думать долгими вечерами, не зажигая огня. Все это брошено до осени, до поздних московских заморозков, когда так тепло и уютно становится в ресторанах, где тебя давно знают и встречают с уважением, когда начинается жизнь в салонах выставок и в концертных залах. Константин Павлович представил себя на концерте, в притихшем зале, когда меркнет, приглушается свет, смолкают настраиваемые инструменты и все внимание публики на ярко освещенном бархатном занавесе, — и с внезапной тоской оглядел приземистое, обитое дождями здание станции, чахлый садик и жалкую подводу с изъеденной мухами лошаденкой.
Пришел однорукий и с ним учитель, которого он ходил встречать. Учитель был в кепке и старом брезентовом плаще. Он без всякого внимания поздоровался с Константином Павловичем, снял плащ и посмотрел, куда бы его положить. Константин Павлович приподнялся и сел. Сидеть было неловко, и он не знал, куда девать себя. Учитель небрежно бросил в телегу плащ, подскочил и сел сам. Однорукий возница, хлопоча вокруг подводы, видел, что Константин Павлович оказался в самом задке телеги, он мимоходом подвинул в сторонку плащ, освобождая художнику больше места, и наконец уселся, подпрыгнув на телегу так же, как и учитель. Оглянулся:
— Ну, поехали?
— Давай, — тихо уронил учитель.
Инвалид неистово закрутил вожжами, лошаденка поджала хвост и, влезая в хомут, сорвалась на мокрой под копытами земле.
— Но-о, ишь ты! — злорадно крикнул возница, но ударить вожжами пожалел. Покатили.
Трясло телегу отчаянно. Хорошо еще, что спасала трава. Окончательно расстроившись, Константин Павлович пожалел, что не стал искать попутной машины. Сел бы в кузов, один, а тут трясись несколько часов, да еще изволь отвечать на расспросы, которыми не преминут засыпать приезжего… Однако на него никто не обращал внимания. Однорукий и учитель переговаривались впереди о чем-то своем, и Константин Павлович, сморенный солнцем и душным запахом начавшей вянуть травы, мог только догадываться, что разговор идет о каком-то тракторе и о запасных частях, необходимых для ремонта. Оба они часто упоминали Корнея Иваныча, — имя это всякий раз вызывало старого художника из забытья.
Телегу обгоняли машины, и Константин Павлович морщился от тяжелой горячей пыли, которая долго висела над дорогой. Он пробовал укрывать лицо полой пальто, но тогда становилось совсем душно и сильнее клонило в сон, — все-таки последнюю ночь он почти не спал.
Внезапно ему показалось, что трясти стало меньше, колеса пошли мягче и воздух посвежел, — с грунтовой дороги подвода свернула на малолюдный проселок. Константин Павлович утомленно посмотрел на нестерпимо яркое марево над лугами, вытянул затекшие ноги и закрыл лицо беретом. Его укачивало, и последнее, что он слышал, — это деликатный, вполголоса вопрос однорукого: правду ли говорят, будто брат тетки Дарьи выбился в большие люди? Учитель оглянулся на дремавшего в задке телеги художника и тоже шепотом ответил:
— Ну, как же, известный человек. Сколько писали о нем.
— В газетах? Смотри ты! — уважительно протянул инвалид.
Константин Павлович усмехнулся, лег поудобнее; от сердца у него отлегло. «Хорошие люди», — подумал он и больше ничего не слышал.
Проснулся он, когда въехали в деревню. Зной стоял над сухими крышами изб и пыльными палисадниками. В горячей, как зола, пыли копошились куры. Невыспавшийся, с помятым лицом, Константин Павлович оглядывался, ничего пока не соображая. Сухой прокаленный воздух резал глаза. Накалившаяся одежда горела на плечах.
Лошаденка бойко бежала по улице. Учителя на подводе не было, — слез где-то раньше.
Константин Павлович не успел толком осмотреться и узнать забытые места, как телега остановилась и однорукий зычно окликнул:
— Танька! Эй, Танька, не знаешь, тетка Дарья дома?
Константин Павлович обернулся и увидел молоденькую девушку с загнутыми, как рожки, косичками и босиком. Девушка с интересом рассматривала привставшего в телеге художника.
— Дома, — нараспев ответила она, по-прежнему не сводя с приехавшего глаз. — Не видишь сам, что ли…
Инвалид огорченно крякнул.
— Стеганул бы я тебя за такие-то за ответы. Чему вас только в школе учат? — И повернулся к Константину Павловичу: — Дома сестрица. Вон, встречает. Телеграммка-то, видно, не дошла.
Константин Павлович и сам теперь смотрел во все глаза. У ворот небольшого дома, знакомого вроде и в то же время неузнаваемо забытого, низенького, сильно подавшегося в землю, на скамеечке в тени забора сидела женщина и чесала длинные волосы. Когда остановилась подвода и однорукий окликнул Таньку, женщина выпростала из-под волос лицо и, обирая с гребня, всмотрелась, кто приехал. Константин Павлович встретился с ней глазами: «Неужели она?» Сердце его забилось: господи, сколько лет прошло! Женщина, убирая с лица волосы, медленно поднялась и, боясь верить, все смотрела и смотрела в родное, незнакомое от старости лицо. Но вот всплеснула руками и как была, босая, простоволосая, кинулась к телеге. Константин Павлович спрыгнул на землю…
Утром неряшливый, но свежий со сна Константин Павлович направился во двор, однако на самом пороге сенцев остановился и восхищенно закрыл глаза, — до того солнечно, буйно-зелено показалось ему с непривычки на родной земле. Он постоял, с удовольствием ощущая на запрокинутом лице и открытой шее горячее прикосновение солнечных лучей, и снова раскрыл глаза. Да, вот он, совсем было забытый уголок, где, оказывается, каждая веточка, каждая дорожка, как, например, вон та, к перелазу через соседский плетень, все же памятны в душе и, видимо, будут неистребимы, куда бы ни бросала человека судьба. Даже после знойного рая тропиков, после пышных красот южных побережий, как далекий образ быстро и навсегда закатившегося детства, будут вспоминаться пожухлая огуречная плеть в осеннем огороде, и горьковатый дымок вишневых сучьев от прогоревшего костра, и кадушечный запах сырости из старенького, совсем запущенного без отцовских рук колодца.
Растроганный воспоминаниями Константин Павлович неуверенно прошелся по двору — не то гостем, не то хозяином. «Нет, — подумал он, не вынимая из карманов рук, — отвык я от всего, отбился». Но оглядывать отцовский двор было приятно, — приятно узнавать, вспоминать забытое. Однако вот этой яблоньки за заборчиком Константин Павлович не помнил. Может, без него уже посадила сестра? Ну конечно, без него. Сколько лет яблоньке и сколько его здесь не было… Константин Павлович подошел к заборчику и наклонил ветку. Удивился — что за черт? Среди пыльной листвы синели и розовели крохотные бутончики будущих соцветий. Это на осень-то глядя!
— Сестра! — громко, с удовольствием в своем доме закричал Константин Павлович. — Сестра, что это у вас с яблоней-то? Никак, цвести собирается?
Дарья, деятельная сегодня с ранней поры, совсем потерявшая голову от хлопот, выглянула в окно.
— Да господь ее знает, — ласково ответила она, когда Константин Павлович повторил вопрос. — Мы уж совсем рубить ее собирались, а она — гляди-ка!
— Странно.
— Ну иди, иди в избу-то, — позвала сестра.
Константин Павлович усмехнулся: «Радешенька…» И точно — Дарья настолько обрадовалась гостю, что не знала, куда его и посадить. Она и угодить старалась, и угостить так, чтобы было не хуже, чем у людей, и все хлопотала и сбивалась с ног, — в конце концов Константину Павловичу стало даже совестно, и он, как мог, умерил пыл сестры. Еще вчера, до бани, принимая брата с дороги, Дарья к слову ввернула, что пусть он не сомневается, что дом этот его, Константина Павловича, и она все время знала это и, как могла, сберегала оставшееся после отца-матери добро; пусть уж не обессудит, если она где и недоглядела: известное дело — баба, да и время идет, время косит. Константин Павлович вновь замахал на нее руками и даже пристыдил: какие она счеты вздумала сводить? Но Дарья настояла на своем и, пока не рассказала обо всем, до тех пор не успокоилась.
Расстроенный Константин Павлович не знал, куда и глаза девать. Мыслимое ли дело, сколько лет его не было! Он скитался незнамо где, жил как хотел и годами даже подумать забывал, что где-то остался у него родной человек, а вот сестра, знать, думала и помнила о нем все эти годы, помнила и тянула суровую колхозную лямку, пережила, как он слыхал, неудачное замужество, ставила на ноги детей и пуще глаза берегла отцовский последний завет, будто старик, умирая, знал, что придет время и сын его Костюха вернется на родную землю, в родительский дом, завещанный ему, как единственному мужику в семье.
Дарья обстоятельно докладывала, что собиралась в этом году подновить отцовский покосившийся домишко и, грешным делом, с этой целью пустила постояльца на квартиру, парнишку-комбайнера из бывшей МТС, — все мужская рука в хозяйстве, где пособит, где достанет что. Она рассказывала, будто отчет давала настоящему, наконец-то объявившемуся хозяину, и Константин Павлович, чувствуя себя в душе немыслимо скверно, тут же решил, что перво-наперво дом он передаст сестре, это ее дом, она его хозяйка, а не он, шатун по белому свету. Потом — и к дому даст чего-нибудь, ну, денег там, еще чего… Словом, Константин Павлович готов был провалиться сквозь землю, только бы хоть чем-нибудь загладить свою долголетнюю вину перед сестрой.
Вчера же, пока Константин Павлович отдыхал с дороги, а потом разбирал чемодан и устраивался, раскладывался на новом месте, сестра сбегала к соседям, попросила истопить баню и быстро натаскала воды, затопила. Перед тем как уйти, она предложила брату:
— Может, пройдешься пока? Соскучился, поди, по родным-то местам.
Но Константин Павлович остался дома, и сестра ушла. Впрочем, скоро она пришла и тут-то затеяла свой не то рассказ, не то отчет о доставшемся ей на руки хозяйстве…
Баня истопилась ближе к вечеру, и Константин Павлович распояской, с бельем под мышкой, как в былые времена еще мальчишкой вместе с отцом, направился через огород к соседскому плетню. Прохладный тихий вечер, порушенный лаз через плетень, темная банька с зарослями лебеды на крыше, а в лебеде вместо трубы ржавое ведерко без дна — все это узнавалось внезапно и неожиданно ярко и близко. Не успел он раздеться, как послышались быстрые шаги и голос сестры позвал из-за закрытой дощатой двери:
— Костенька, ты не серчай, я отсюда… Тут постоялец мой приехал, Митюшка, — я тебе сказывала. Пусть уж и он с тобой помоется? А?
— Да пожалуйста, — отозвался Константин Павлович. — Что за церемонии?
— Вот и ладно! — обрадовалась сестра. — А парнишка он спокойный, уважительный. Да и спину тебе потрет, — все польза.
В душе же Константин Павлович был недоволен, что помешали его одиночеству. Он так было разнежился от воспоминаний!
Постоялец был невысокий плотненький парнишка с кокетливой челочкой и татуировкой на плече. Беспокойство от него было небольшое, если не считать, что он тотчас же поддал великого жару и принялся с наслаждением париться. Константин Павлович париться не привык, и ему пришлось переждать, пока уймется постоялец. А тот, дорвавшись после полевой маеты до бани, постанывал от удовольствия и хлестал себя без пощады по плечам и крепкой мальчишеской груди, подняв локти и отворачивая от жара пылающее мокрое лицо. За все время Константин Павлович и постоялец обмолвились лишь несколькими словами, да и то лишь на прощанье, когда Константин Павлович, вымывшись, вышел одеваться, взял свое, привезенное из Москвы, банное полотенце, расстелил его на лавке, сел и накрыл колени. Парнишка, уже одетый, собирался уходить. Константин Павлович, помолчав, спросил о том, что не выходило у него из головы с тех пор, как он увидел Дарью:
— Послушайте, молодой человек, скажите, пожалуйста, как здесь сестра живет?
Он надеялся, что Митюшка если и не знает сам, то хоть от людей слыхал что-либо о семейной жизни сестры, но парнишка помялся и не сказал ничего толком.
— Да как вам сказать? — неуверенно ответил он, глазами окидывая предбанник — не забыл ли чего. — Как вам сказать… Живет. Как все… Живут же люди.
Константин Павлович вздохнул и стал одеваться. Когда он вернулся из бани, Митюшки уже не было.
— К девкам залился, — ответила сестра. — Вырвался на вечер. Теперь до зари.
Она накрывала на стол и все убивалась, что как же это брат не отбил телеграммы или письмишка не бросил, — она бы хоть пирог испекла. Надо было дать телеграмму. У них теперь почта есть, так что принесли бы в тот же день. Ну ничего, на завтра она уже тесто поставила.
Стол был накрыт, как заметил Константин Павлович, из последнего, но по выражению значительности на лице сестры он видел, что она горда и этим, что и у нее даже при негаданном случае есть чем принять человека. У ней даже в поллитровке что-то нашлось, и она налила брату в старенький мутный стаканчик и самую малость себе, в чайную с трещинкой чашку. На душе у нее было так полно и радостно и за гостя, и за стол, что она от полноты этой простосердечно пояснила, откуда у нее, вдовы, начатая поллитровка.
— Постоялец мой как-то еще на прошлой неделе забегал. Комбайн у него, что ли, сломался. Они там теперь днюют и ночуют. Ну, забежал, да не один, а с товарищем, а тут еще и Серьга, однорукий-то, «мил человек», который тебя привез. Ну и выпили по стаканчику, да не допили. А остальное-то я убрала. Смотри ты, будто знала!
Ласковыми материнскими глазами она взглядывала на распаренного, усталого брата, который все еще не мог найти как держать себя и у стола сидел неуверенно, совсем чужим человеком. Потом она примолкла на минутку, как бы соображая, все ли она соблюла, что надо, не забыла ли чего, — и с просветленным лицом подняла свою чашечку:
— Ну, держи давай.
Было в этом движении столько трогательного и нежного, что Константин Павлович, хоть и не позволял себе пить водки, от всей души потянулся и чокнулся, хотел сказать что-то, но смешался, махнул рукой и лихо опрокинул стаканчик в рот. Глядя, как он морщится и переводит дух, сестра умиленно кивала добрым отцветшим лицом.
— Ох, тятенька бы сейчас поглядел! — вырвалось у нее. Не опуская чашки, она проворно нагнула голову и вытерла набежавшую слезу и лучистыми влажными глазами посмотрела на брата. — Ладно, ладно, ты не смотри на меня, — произнесла она, будто извиняясь за неожиданную слабость, и, подняв брови, стала пить из чашечки и выпила легко, не морщась, как воду.
Константин Павлович закусил и, не зная, о чем говорить, поднялся из-за стола. Как посторонний стал он рассматривать старые пожелтевшие фотографии, собранные в одной большой рамке под стеклом. Он узнал фотографии и спросил о детях сестры. Ведь большие уж теперь должны быть… Спросил и тут же понял, что попал впросак. Оказывается, сестра писала ему обо всем. Писала она ему не часто, но аккуратно, обстоятельно обо всех сколько-нибудь заметных событиях в ее жизни. И о детях писала. Или это почта, провалиться ей совсем, потеряла письмо? Константин Павлович что-то сконфуженно пробормотал, припоминая, что действительно писала ему в свое время сестра обо всем этом. Сын ее, хороший, работящий парень, не вернулся с фронта, после войны уж схоронила Дарья мужа, а лет пять назад вышла замуж и уехала из родной деревни дочь. Не оседает молодежь в деревне, не задерживается, бежит, едва подрастет, в города, на заводы и рудники.
— В МТС у нас еще многие уходили, — рассказывала разрумянившаяся после выпитого Дарья. — Теперь вот похерили МТС, вроде завернули мужиков в колхозы. А вообще-то не видел ты, братушка, нашей беды. Не дай и не приведи! Да спасибо еще Корней Иванычу нашему, — хозяйственный человек. Не дал согнуть колхозу шею… Ты клуба-то нашего еще не видал? Ну, как же, сходи посмотри. Роялю купили — не хуже, чем в городе. Артисты вот приезжали — не протискаться было. Сейчас что, сейчас жить можно! А на клуб ты обязательно сходи, — о нем в газете даже писали. И с Корней Иванычем повидайся, — он любит со свежим человеком поговорить. А о тебе, пока ты мылся, он уже справлялся. Я за дрожжами бегала, так встретила его… Хороший человек!
Председателя колхоза Константин Павлович увидел на следующий же после приезда день.
Первую ночь в родительском доме он спал крепко и проснулся поздно. Проснулся он от громкого голоса сестры и, бодро вскочив, поинтересовался, из-за чего шум.
— Да черемушка у меня в палисаднике стоит, — пожаловалась Дарья; встала она сегодня чуть свет и, забрав волосы под платок, деловито орудовала у печки. — Уж такая ли рясная была черемушка! Так нет, всю обломали. Лезут и лезут. Ну, ребятишки пошли!
После торжественного пирога Константин Павлович оделся и отправился осматривать деревню. Одеваясь, он заботился о том, чтобы не выделяться среди здешних, благо, что и костюм он захватил с собой самый будничный, дешевый. Дарья, провожая его, еще раз наказала обязательно посмотреть клуб, и Константин Павлович, медленно шагая по главной улице в своем простом, но отлично сшитом костюме, помахивал тросточкой и соображал, как бы ему без расспросов выйти к клубу.
Собственно, найти клуб оказалось делом совсем несложным. Продолжая идти по главной улице Константин Павлович вышел прямо к приземистому, но просторному зданию, не кирпичному, рубленному на совесть, добротно и долговечно. Сбоку полураскрытых дверей висела какая-то афишка, надо полагать — о занятиях кружка самодеятельности. Подходить ближе Константин Павлович не стал, а все стоял поодаль, смотрел и думал о своем, о том, что в его время никакого клуба в деревне не было и если была надобность, то людей собирали в правлении — самом большом доме деревни, не считая, конечно, школы. В школе-то и приохотился будущий художник к рисованию, и, видимо, даже сейчас, если только порыться в школьных архивах, можно еще найти его первые «произведения», которым в свое время была оказана небывалая честь висеть в школьном зале и даже в правлении… Так стоял и снова вспоминал Константин Павлович и в задумчивости не заметил, не слыхал, как подошел, скрипя деревянным протезом, председатель колхоза, постоял сзади, подождал и напомнил о себе легким покашливанием.
— Любуетесь? — спросил Корней Иванович, небрежно кивнув на клуб. — Ничего клубишко… Копеечку нам, правда, стоил, да… что поделаешь?
Был он грузен и, как показалось Константину Павловичу, неряшлив, но, присматриваясь к новому человеку, проявлял крайнюю деликатность — взглядывал изредка, как бы мимоходом и неназойливо. Разговаривая, слазил в карман за кисетом, свернул цигарку — все это не торопясь, настраиваясь на душевный разговор.
— Вложили мы в него, нечего сказать, — говорил Корней Иванович, облизывая краешек завертки и принимаясь оглаживать цигарку заскорузлыми, нездоровой полноты пальцами. — Да ведь никуда не денешься. Теперь без клуба нельзя. Народ наелся, его на культуру стало тянуть. Дай клуб, дай рояль… Ну, думаю, нате вам… Нет, — он снова взглянул на клуб, — ничего, не жалеем.
Он стоял с готовой цигаркой, и приезжему, чтобы окончательно закрепить знакомство и расположить к себе председателя, требовалось поднести спичку или зажигалку — смотря кто чем богат, — но не знал этого Константин Павлович, да и, к сожалению, не курил. Корней Иванович пошлепал губами с приклеившейся цигаркой, незаметно бросил на художника сожалеющий взгляд и полез за спичками сам. Но, видимо, что-то еще располагало его к гостю, если он не ушел, вежливо приподняв картуз, а остался стоять, неловко навалясь всей тяжестью грузного тела на деревяшку. Молчал и Константин Павлович, соображая про себя, что, судя по сизым, нездоровым щекам председателя, ему помимо клуба и о себе не мешало бы позаботиться — в Кисловодск, скажем, съездить или еще куда, да и на диету переходить полегоньку; вон и руки опухли от нездоровья же.
— Я слышал, на побывку приехали, — не вынес молчания Корней Иванович. — Доброе дело… Дом, он тянет.
Константин Павлович не ответил.
— А что, не взялись бы вы нарисовать нам картину? — неожиданно бодро предложил Корней Иванович, и художник догадался, что этот разговор и был целью председателя, как раз с этой своей мыслью он спрашивал вчера о нем у Дарьи. — Такую, чтоб — знаешь! — за душу брала! — и даже кулаком потряс энергично, выражая этим высшую степень того, как должна взять за душу картина. — Мы бы ее честно говорю! — мы бы ее в самый передний угол повесили в клубе. А что? Если хорошая картина, не жалко и переднего угла. Вот давайте-ка попробуйте? А?
Константину Павловичу стало неловко от простодушного предложения председателя. Чтобы не обидеть его усмешкой, он поспешно кашлянул, прикрывая рот ладонью, и с минуту рассматривал свои начищенные штиблеты. «А и халтурщики же, видать, мотаются у них по деревням!»
Приняв его молчание за раздумье, Корней Иванович ободряюще хлопнул его по плечу:
— Да что тут думать-то? Рисуй, и все. И не говори мне ничего! — поспешно вставил он, увидев, что Константин Павлович поднял голову и хочет что-то сказать. — Рисуй. Рисуй и не думай! Ну, если уж на то пошло, то я тебе скажу… — он хитровато прищурился и придвинулся ближе. — За нами не пропадет. Понял? Могу тебе даже гарантию дать. Много не обещаю, а худо-бедно… да, в общем дорогу оправдаешь. Ну, договорились? — и, надеясь на благодарность приезжего, потратившегося в дороге человека, протянул покровительственно хозяйскую руку.
В душе Константин Павлович расхохотался над этим жуликовато щурившимся пухлощеким мужиком. В Москве, совсем недавно, его просили оформить спектакль в одном из ведущих театров. Предложение он получил после того, как жестоко и решительно разобрал все, чем занимался лучшие годы своей жизни, годы после огромного успеха «Расставанья». И наотрез отказался от предложения театра, не чувствуя в себе достаточного душевного влечения для этой в общем-то лестной для каждого художника работы… Теперь, чтобы не обидеть Корнея Ивановича, он деликатно сказал, что приехал не для заработка, а со своей определенной целью, что пусть его извинят, но он не может принять этого предложения.
Константин Павлович старался говорить как можно убедительнее, честно глядя в доверчивые и не ожидавшие отказа глаза председателя. По мере того как он говорил, в глазах Корнея Ивановича пропадала жуликоватость. Он оскорбленно убрал протянутую руку, крякнул и приподнял над большой потной головой видавший виды картуз.
— Ну, тогда извиняйте, если так. Мы ведь от простоты души. А коли воздухом приехали дышать, так дышите, запасайтесь. У нас его тут пропасть.
Повернулся грузной оплывающей спиной и пошел прочь, сильно припадая на деревяшку.
Поглядев ему вслед, Константин Павлович вздохнул: ну вот, не успел приехать, а уже конфликт. Но почему он не догадался раньше подарить родной деревне какую-нибудь из своих работ? Вот уж это никуда не годилось! Надо, надо подарить. Вот вернется домой и пришлет. Обязательно!
Он собрался идти обратно, но увидел вчерашнюю босоногую девчонку, которую однорукий Серьга окликал Танькой. Константин Павлович узнал ее по загнутым, как рожки, косичкам. Похоже, что Танька давно уже разыскивала председателя, — звонко окликнув его с другой стороны улицы, она подбежала к нему. Корней Иванович сердито остановился и смотрел на подбегавшую Таньку зверем. Константин Павлович не расслышал, что сказала девушка, но по гневному жесту председательской руки понял, что Корней Иванович отказал ей в чем-то коротко и наотрез. Танька всплеснула руками и стала настаивать, но Корней Иванович, сделав несколько шагов, поворотился к ней всей тучной фигурой. Константин Павлович видел его сизые прыгающие щеки и злые припухшие глаза… Корней Иванович тоже обратил внимание, что за их разговором наблюдают, и сказал девушке что-то такое, от чего она сразу сникла, понурилась, а едва председатель похромал дальше, она в сердцах плюнула ему вслед.
Константин Павлович подождал, пока девушка не поравняется с ним. Она шла медленно, все еще переживая обиду и покусывая косичку. Но глаза ее, как заметил Константин Павлович, уже светились любопытством и то и дело посматривали на него. Завести разговор, таким образом, оказалось совсем не трудно.
На расспросы Константина Павловича девушка не стала таиться и тут же выругала ухромавшего куда-то по своим делам председателя:
— Черт безногий! Из-за копейки подавиться рад. Мало ему все.
И она рассказала художнику о своей обиде. Дело, как уяснил теперь Константин Павлович, касалось все того же трактора, о котором говорили по дороге со станции однорукий Серьга и учитель. Оказывается, учитель деревенской школы Борис Евсеевич, воспользовавшись ликвидацией МТС, уговорил председателя купить старый никудышный трактор, брать который никто из колхозов не хотел. Уговорил он Корнея Ивановича тем, что разбитый трактор сослужит ученикам добрую службу на уроках труда. Корней Иванович поломался, но, прельстившись дешевкой, деньги дал. С грехом пополам тракторишко доставили в школу, стараниями Бориса Евсеевича откуда-то появились недостающие детали, и ребята сами отремонтировали и пустили машину. «Эге», — тут же смекнул Корней Иванович и наложил на трактор свою пухлую хозяйскую руку. Он не мог допустить, чтобы такая необходимая в колхозе машина служила, как он говорил, «для забавы». А ребята, как рассказывала Танька, уж совсем настроились получать дипломы трактористов. Вот и получили…
— С этим безногим чертом получишь, как же! Такую даль таскались в МТС, чтобы только за руль дали подержаться. А тут… А вы правда картины рисуете? — вдруг быстро спросила она, бросив на художника наивный горячий взгляд.
Константин Павлович снисходительно усмехнулся и повел бровями. А Танька смутилась, опустила голову и принялась чертить по пыли корявым некрасивым пальцем босой ноги. Трогательная тень ложилась от ее ресниц на загоревшие тонкие щеки, и по-детски торчали рожки косичек.
— Случается, знаете ли, иногда, что и рисую. — Константин Павлович не нашел ничего лучше, как перейти на шутливый тон.
— Ой, я так люблю картины! — с неожиданной силой призналась Танька, не замечая иронии художника. — Вы знаете, сколько я их уже собрала? Из всех газет и журналов вырезаю. И открытки… Ведь Корней Иванович хоть и скупой, а на книги денег не жалеет. Не верите, — у нас клуб все московские журналы выписывает. Да! Я вот не знаю, вы видели или нет такую картину. Видно, муж… или там парень работал на целине. И к нему приехала жена. Он ее встретил и, видно, рад-радехонек. Выскочил из кабины, схватил ее на руки и — так держит, так держит!.. Не видели?
— Отчего же? — И Константин Павлович назвал картину и фамилию художника. — Ничего работа. Ничего. Ну, а что еще вам понравилось… из последних хотя бы?
Константин Павлович не заметил, каким образом у него появился живой интерес к этой босоногой девчонке. Или это просто дорог ему предмет разговора, то, по чему он соскучился за последние дни?
Они пошли по улице и продолжали говорить — худощавый седой человек в изящном костюме и с тросточкой и понурая девчонка с зажатой в кулаке косичкой. Танька назвала еще несколько полотен, в свое время нашумевших на выставках, и Константин Павлович, постепенно увлекаясь, принялся рассказывать о художниках, написавших эти картины, — со многими из них он был хорошо знаком.
— А знаете, у нас здесь тоже есть, рисуют. У одного даже на областную выставку взяли. Правда!
— Интересно, — пробормотал Константин Павлович, помахивая тросточкой.
— А наш учитель пишет. Ну, сочиняет что-то…
— Борис Евсеевич?
— Вы уже знаете его?
— Вчера ехали вместе.
Они подошли к дому Константина Павловича и остановились. Танька принялась было снова чертить по пыли, но спохватилась и подобрала ногу.
— Что ж, это все неплохо… Неплохо… — неизвестно к чему произнес Константин Павлович, совсем не думая о каких-то там литературных упражнениях деревенского учителя. Танька не поднимала головы. Смешные косички и тонкие ключицы в большом вырезе сарафана придавали ей что-то трогательно детское, однако в сильных ногах, в начинавшей крепнуть фигуре уже было много женского. Особенно ему нравились глаза Таньки, темные, опушенные красивыми ресницами, и он подумал, что эти глаза очень оживили бы коненковскую скульптуру нагой расцветающей девушки.
— Ну… я пойду? — не то спросила, не то просто сказала она, взмахивая своими ресницами и с досадой поджимая корявый палец босой непослушной ноги.
— Разумеется, — ответил Константин Павлович. — Значит, что же — до свиданья?
Под пристальным заинтересованным взглядом художника что-то дрогнуло в ее доверчиво раскрытых темных глазах, она опустила ресницы, но тут же вскинула снова, и ответный взгляд ее получился чуточку лукавым и загадочным. Константин Павлович приятно удивился, хоть ему и неловко стало своего пошловатого тона, сделал шутливый церемонный поклон, чем смутил ее окончательно, и, постукивая тросточкой по лопухам, необыкновенно живой походкой направился домой.
Дома, не зажигая огня, сумерничали Дарья и однорукий Серьга.
— Долго, долго, мил человек, гуляешь! — бодро встретил Константина Павловича инвалид. — Мы уж заждались.
— Извините, не знал, — проговорил Константин Павлович, успев разглядеть на столе начатую поллитровку.
— К нам присаживайтесь, — радушно пригласил Серьга и шибко налил в пустой стакан из поллитровки.
Поднялась Дарья, тихо спросила:
— Проголодался, поди? Садись, я сейчас соберу.
Константин Павлович сел за стол, пощупал клеенку и осторожно поставил локти, — переодеваться он не стал. Инвалид был навеселе, размяк и настроен был поговорить. Он часто затягивался из папироски, вскидывая голову, сильно дымил и пепел стряхивал в распахнутое окошко. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман.
— Вы извините, Константин Палыч, что я это… так вот… — начал он, выкидывая окурок. — Незваный гость, конечно, сами понимаем…
— Что вы, что вы! — горячо запротестовал Константин Павлович. — Я очень рад. Уверяю вас!
— Ну рад не рад — не в этом дело. А я к тетке Дарье частенько захожу. Дело бобылье, — посидим, поговорим. У нее свое, у меня свое. А нынче иду — и диву дался: яблоня-то у вас! За-поз-дала заневеститься! — Серьга выглянул в окно и долго смотрел на расцветающее дерево, сокрушенно покачивая головой. — И вот скажи — совсем человеческое дерево! А? Все одно как человек какой, — хочет взять свое, и точка.
— Закон природы, — сказал Константин Павлович, чтобы поддержать разговор.
— Верно сказали! — тотчас подхватил пьяненький Серьга. — Закон. Но — дурной закон.
Константин Павлович удивился.
— А я сейчас вам скажу, — пояснил Серьга. — Я скажу… Тетка Дарья, — позвал он собиравшую брату ужинать Дарью. — Тетка Дарья, ведь эта яблоня, кажись, у вас года три яловая ходила?
— Два, — уточнила Дарья. — Два. Я уж сказывала, что совсем собирались рубить, а она — на тебе!
— О! — Серьга поднял палец. — Слышишь? Вот так и человек какой, а чаще всего бабы — самое-то золотое времечко профукают, а потом как хватются да как начнут выкобенивать, — ну как вожжа все одно под хвост попала. Что, не согласны?
— Да н-нет, — неуверенно ответил Константин Павлович, принимая из рук сестры тарелку. — Только я должен сказать…
— Нет, нет, нет! — вдруг горячо запротестовал Серьга, хватая его за руку, и Константин Павлович замер с не донесенной до рта ложкой. — Вы выпейте, выпейте, а после уж и закусите. Давайте-ка, — и он звякнул своим стаканом в стакан Константина Павловича.
В сумеречном свете была четко видна граница налитого в стакане.
— Сопьюсь я у вас, — усмехнулся Константин Павлович, поднимая тепловатый стакан.
— А, умный проспится, дурак — никогда, — заявил Серьга и заученным движением, не глотая, вылил водку прямо в горло.
— Практика, — заметил Константин Павлович.
— Есть немного, — согласился Серьга, со слезами шохая ломтик малосольного огурца. Захрустел. — Так вот я вам и говорю, — снова начал Серьга, прожевывая огурец. — Про яблоню или все одно что про людей. Бабы эти… Я уж не помню, но, кажись, у немца какого-то я читал… Цвейг. Знаете, такого? Ну вот. Здорово он про баб пишет! Так их, сучек, и выворачивает.
— Ненавидите, я вижу, вы их, — вставил Константин Павлович, пригубив из стакана и быстро заедая.
Серьга гневно фыркнул:
— Да есть за что!
— А Цвейга всего читали?
— Все, что было в клубе, все прочитал. У нас теперь с книжками раздолье.
— Вот это хорошо, — сказал Константин Павлович, и вышло у него неожиданно тепло, искренне и убедительно.
— Но больше всего я люблю… эту… как ее?.. Ольгу… Ольгу… Да за историю все пишет!
— A-а… Форш? — подсказал Константин Павлович.
— Во, во, Форш. Здорово баба пишет. Прямо как мужик. Молодец!
Константин Павлович поел, отодвинул тарелку. Сестра спросила:
— Еще?
— Нет, спасибо.
Единственной рукой Серьга вынул из кармане сильно надорванную пачку папирос и прямо из пачки взял папиросу зубами. Закуривая, он помахал рукой, гася спичку, и сощурился от дыма закушенной папиросы.
— А вот вам, — сказал он, — не мешало бы обратить внимание на одного товарища из местных.
— А что такое? — заинтересовался Константин Павлович.
— Да пишет человек. Про нас сочиняет. Я, правда, не читал, но… головастый же мужик!
— A-а, Борис Евсеевич?
— Знаете уже? — удивился Серьга.
— Слышал. — Константин Павлович вспомнил рассказ Таньки, вспомнил саму девушку, и в груди его неожиданно отозвалось тепло и грустно, и ему захотелось остаться одному.
Вернулась убиравшая со стола Дарья и спросила, не зажечь ли свет.
— Нет, нет, не надо, — запротестовал Серьга и стал собираться. В низенькой темной кухне он показался неожиданно высоким, головой под самый потолок. Он стоял и привычно охлопывал себя рукой по карманам.
— Да посидел бы, — сказала Дарья. — Куда тебе торопиться?
— К куме пойду, — отозвался в темноте подобревший голос инвалида. — Кума теперь уж заждалась.
— Поклон ей, — сказала Дарья.
— Ладно… Ну, прощевайте пока. Извиняйте, что не по звану зашел.
— Да будет тебе! — запротестовали и Дарья и Константин Павлович. — Заходи почаще.
После его ухода брат и сестра посидели еще и Дарья рассказала печальную Серьгину историю. По ее словам выходило, что женился «мил человек» по отчаянной любви и, когда на следующий после женитьбы год грянула война, он в немыслимой тоске от предстоящей разлуки хотел чуть ли не руки на себя наложить. Переживал он страшно и на фронте, и уж потом, после войны, в сильном подпитии говорил как-то, что потому его и пуля никакая не взяла, что очень уж он любил и метался сердцем, а от пули якобы большая любовь заколдована. Но, знать, недаром металось неспокойное Серьгино сердце, чуяло недоброе, — так оно и оказалось. Вернулся он к опозоренному дому, к разбитой семье и с тех пор ожесточился и о бабах говорил только уничтожающе, делая единственное исключение для кумы, одинокой, немолодой уж фельдшерицы, которую давно знала и любила за доброту и отзывчивость вся деревня.
— История… — задумчиво протянул Константин Павлович. — И что же, жена еще здесь?
— Что ты! Уехала.
— Не простил?
— Сказывают, в ногах валялась. Отрезал.
— Да-а… — Константин Павлович хотел спросить сестру о ее замужестве, о котором он слыхал очень отдаленно и неясно, но подумал и не спросил.
Посидели еще, и Дарья зазевала, запотягивалась, — пошла стелить.
Ложиться рано Константин Павлович не привык и от безделья принялся рыться в ящике колченогой и обшарпанной тумбочки, с незапамятных времен стоявшей в углу, на провалившейся гнилой половице. Ящик был набит какими-то пожелтевшими бумагами. Константин Павлович наугад взял одну и долго с недоумением читал и перечитывал, пока наконец не понял, что это метрическая выпись сестры. «Сохранилась же!» Потом ему попались старые облигации, потом нарядная царская ассигнация в пять рублей, потом непонятная карточка. Он перевернул ее и, удивленно подняв брови, полез ближе к свету. В голове после выпитого шумело и в теле была усталость. Константин Павлович смотрел на давний выцветший рисунок на картонке, узнавал, что рисовал его он сам, рисовал акварелью, но вот когда, кого — не припомнить. Время сильно попортило рисунок, но все же можно было разглядеть мутное скуластое лицо девушки, просторное, плохо сшитое платье и, главное, волосы, прямые, безжизненно висевшие до плеч, — такие прямые волосы Константин Павлович видел у какой-то французской кинозвезды.
— Сестра, — позвал он, — помоги ты мне, ради бога. Никак не могу узнать, хоть убей.
Дарья еще не спала. Она зажгла свет, села в постели в одной простенькой грубого холста рубашке и долго вглядывалась в рисунок, бережно держа его далеко от глаз.
— A-а, ну как же… Неужели забыл? Да в соседях у нас, Марья была, — помнишь? Ну, ты еще на каникулы приезжал… Да господи, неужели Вишенку-то забыл?
И тут только Константин Павлович хватил себя по лбу. Боже мой, конечно же! Ну точно, это она, та самая. Беленькая, нежная девчонка… Ах, время, что оно делает!
Взволнованный Константин Павлович присел на постель сестры и с нежностью смотрел на выцветший рисунок.
— Я же тебе писала, — или забыл? — рассказывала Дарья, почесывая в перепутанных волосах и натягивая на голые оплывшие руки одеяльце. — Схоронили мы ее. Постой, когда же?.. Да уж в конце войны, кажись. Время-то голодное было, а здоровьишко никудышное. Писали мы тебе, писали… — и сердобольно глядела, как на старое, увядшее лицо хорошо и нарядно одетого брата легла дымка задумчивости.
Константин Павлович вздохнул, опустил руку с рисунком, но потом поднял и снова взглянул — уже пристальней.
— Слушай-ка, а это не ее… Даша, дочери у нее случайно не осталось? Дочери?
Дарья удивилась, не зная, как расценить внезапное волнение брата.
— Осталась. Да такая ли еще осталась, не приведи бог! Кому-то и медаль же на шею растет — настоящий ухорез!
— Это Таня-то? Да перестань ты! — Расстроенный словами сестры, он резко поднялся и ушел к себе.
Давно все затихло в доме, уснула сестра, а Константин Павлович все ходил по горнице, едва не касаясь головой потолка, и часто задевал состарившиеся столик, тумбочку, комод. Садился на кровать, но тотчас снова поднимался… Потом он вышел из дома, но и в прохладном дворике, под беспорядочными мириадами отчаянно горевшего Млечного Пути, не приходило успокоение. «Значит, Таня — дочь Вишенки, значит…» И так все дальше, все бессмысленней билось в голове.
Тихо, звездно и грустно было в мире.
Но нет, вскоре послышался шум и по дороге мимо дома, вскидывая лучи света, прошла машина; потом еще одна, еще… Константин Павлович стоял долго, и все время по дороге шли и шли машины. Была уборка, машины день и ночь возили зерно.
Константин Павлович подошел к калитке. Когда машины проходили и дорога оставалась пустынна, вдалеке, за деревней, начинали перемигиваться огоньки, множество огоньков. Они сходились, раздваивались, роились, как в муравейнике, и Константину Павловичу показалось, что сразу же за деревней, за дорогой — обрыв, а под ним, черное и безбрежное, спит и вздыхает море. По морю ходят деловитые катера, и их огоньки снуют в темноте, как светлячки.
Изредка, когда уж совсем становилось глухо, долетал еле слышный стрекот комбайнов.
Заглядевшись на огоньки, Константин Павлович поздно заметил низко-низко в небе ущербный рожок месяца. Он заваливался далеко-далеко, за степью, и в глазах старого художника еще несколько минут блестел его умирающий отраженный свет.
Возвращаясь в дом, Константин Павлович остановился у заборчика и утопил лицо в холодной листве яблони. На щеках он ощутил нежное, словно детских пальчиков, прикосновенье, пошарил в темноте, сорвал и сразу вспомнил о запоздалом цветении. Константин Павлович понюхал начинавшие распускаться бутончики, но не давали они желанного аромата ликующей весны. Одинокое, осеннее цветение ждало дерево, и Константин Павлович, уронив сорванную веточку, снова произнес: «Значит, Таня…» Держась обеими руками за штакетник заборчика, он сильно отвернул лицо и только сейчас, за все время, что вернулся на отцовскую землю, ощутил неясный туманный зов теперь надолго вошедшей в его сердце тоски, непередаваемо грустную, по-настоящему чудесную боль воспоминаний.
Стукнула дверь, когда Константин Павлович возвратился в дом, кровать, где спала сестра, заскрипела. Дарья пробормотала что-то во сне и снова задышала ровно, громко, — намаялась за день.
Тоже вот, подумал Константин Павлович, остановившись над спящей сестрой, прожита жизнь, а что теперь? После прожитых нелегких лет, после своего замужества, — а выходила она, как слыхал Константин Павлович, за какого-то тронувшегося умом, совсем почти сумасшедшего мужика, — после всего этого стала она обычной трудовой русской бабой. А ведь была шустрая, проказливая девчонка — чистое наказание для матери. Уж большенькую, отшлепав за что-нибудь, мать жалела ее, задаривала и заботливо укладывала спать. Гасилась лампа, выл в трубе ветер, и мать тихо пела старинные песни без слов. Сестренка засыпала трудно и спала неспокойно. Возвращаясь с гулянок, задержавшись где-нибудь чуть не до свету, он осторожно проходил через кухню и всякий раз видел, как разметавшись, спала сестренка; откинутая ручонка ее свисала с кровати.
Константин Павлович еще и теперь хорошо помнил, какое легкое, почти невесомое ощущение тела бывало в эти минуты поздних возвращений домой. Только тяжеловата была голова, сухо резало глаза, и хотелось одного, об одном была забота — спать, кинуться в постель и забыться до тех пор, пока не начнут надоедливо брунжать у закрытых щелястых ставен мухи, мельтешась в ярких лучах пробивающегося солнца. Тогда не думалось о романтике рассветов и ранних зорь, — много их еще будет в жизни.
Едва успевал лечь, вставала и шаркала по кухне мать. Сон сваливался здоровый, крепкий — молодой.
А вот теперь не спалось. Константин Павлович лежал и моргал в темноте.
…Тогда вот так же, как и сегодня, низко над деревней каленым закатным цветом рдел полумесяц. Была поздняя пора, и он с той, что нарисована акварелью на картонке, уходил от деревни в луга, лежавшие в те времена нераспаханными настолько далеко, насколько хватал глаз. Стояла пора сенокоса, и в лугах сохли травы. В росистые влажные ночи они пахли особенно пряно, отдавая сохранившееся в копнах тепло июльского полдня. Отава колола девушке ноги, но она шла, полузакрыв глаза, и почти лежала на его плече. Простенькая, бесхитростная девчонка казалась ему тогда воплощением всего, о чем он соскучился в надоевшей сутолоке безалаберной московской жизни, — неяркая зорька за тальниками, капли росы с покорных листьев в темное зеркало омута, кривая береза на развилке дорог в хлебном поле и мокрый звяк коровьего ботала в туманных лугах… В тот вечер он особенно настойчиво уговаривал ее уйти с ним в луга, и уговорил. Она покорилась, и в глазах ее плыл, качался серебристый зыбкий свет позднего месяца.
Когда деревня осталась далеко, Константин Павлович нетерпеливо притянул девушку к себе и стал быстро целовать ее теплую шею и беззащитные детские ключицы. Она гибко перегнулась в его руках, сильно уперлась в грудь, и при свете месяца он увидел ее испуганные, дикие глаза, разметавшиеся прямые волосы. Она что-то крикнула, сдавленно и отчаянно, он не послушал и продолжал ломать ее сильное горячее тело. Тогда она рванулась, и острый удар по лицу погасил в его глазах волшебный мерцающий свет. Он будто проснулся, увидел лежавшею на копне плачущую Вишенку, насмешливо горевшие звезды и темное безлюдное поле, куда он обманом затащил доверчивую девчонку. Ему стало стыдно, стыдно всего, и он побрел, натыкаясь на копны, пошел все скорее, наконец побежал в деревню.
На следующий день, не сказав ничего вразумительного ни матери, ни сестре, он уехал.
Стыдно было ему и в поезде, но перед Москвой он обрел необходимое равновесие и решил, что для дипломной работы не так уж обязательна деревенская натура.
Скоро замелькали подмосковные дачки. Он представил себе свою комнатушку, откуда солнечным московским утром приятно смотреть на расстилающиеся вдаль разномастные крыши и слушать долетающий снизу городской гул, внезапно вспомнил унылую глухую кирпичную стену соседнего дома, но в той стене пробитое окно с беленькой занавеской и в окне каждое утро бойко хозяйничавшую девчонку, с которой он шутливо раскланивался из своего окна каждое утро, — он представил себе все это, и в душе его наступил долгожданный покой, и он поверил, что в нынешнем одиночестве станет работать много, упорно и хорошо. Он будет работать, насвистывать и часто поглядывать в окно, а девушка напротив будет целыми днями лежать, перевесившись через подоконник, и бросать голубям крошки…
Приехал он вечером, а утром, словно торопясь укрепиться в своих намерениях, бросился к запылившемуся окну и распахнул его. Крыши, целое море московских крыш убегало вдаль, но в окне с занавеской, высунувшись, торчал какой-то парень и сосредоточенно плевал вниз, стараясь попасть на клюющих внизу, в колодце двора, голубей. За его спиной художник разглядел бойко хозяйничавшую девчонку и в сердцах закрыл окно.
Работа у него не клеилась, и, понаблюдав день, другой да третий, как парень старательно плюет вниз, Константин Павлович «вырвал» до срока причитающиеся ему в каком-то месте деньги и, подумав, поехал в Крым. Там, казалось ему, будет легче, бездумнее, он отвлечется от всего и сможет наконец работать.
Картина, которую он собирался готовить к выпуску, была им давно продумана, оставалось лишь засесть, — но в то крымское лето все изменилось самым неожиданным образом. Он написал картину, но много позже и совсем не ту, что задумал.
В Крыму он поселился в небольшой деревушке под Балаклавой, в семье веселого рыбака грека Славы Михалиди. Работалось плохо. Стояли душные, безветренные дни, и лениво вздыхавшее море нехотя накатывало на берег редкие волны цвета мутного бутылочного стекла. В такой нестерпимо жаркий, безжизненный день, когда солнечный свет лежит на воде почти осязаемой белесой мглой, он разговорился на пустынном берегу с молоденькой девушкой, впервые приехавшей в Крым без матери. Они разговорились, девушка часто звала его плавать, но он оставался лежать на берегу и без улыбки смотрел на ее широкий, почти детский лифчик, застегнутый на несколько пуговиц, и на узкие розовые ступни, когда она, осторожно ступая по горячей гальке, шла к воде.
В деревню они возвращались вместе, и девушка, поколебавшись, согласилась зайти в гости, посмотреть этюды.
Из чахлого огородика тотчас выбежал хозяин, Слава Михалиди, черный и невыразимо косматый, как цыган-барышник. Он в немом восторге вздел руки и, приветствуя девушку, хрипловато прокричал одну из своих известных всей деревне прибауток: «Боже мой, и где вы сохнете свое белье!» Буйные волосы Славы лезли из-под войлочной шляпы, сам он был приземист и кривоног, в длинных трусах и майке, и девушка рассмеялась весело и от души. Слава и его жена, робкая, с огромными печальными глазами гречанка, угощали девушку терпким прошлогодним вином и скумбрией. Жареная скумбрия плавала в жиру — «в подливе», и радушные хозяева, черные, прокаленные солнцем до синевы, все подвигали блюдо девушке:
— Да вы попробуйте подливу. Берите, берите больше.
Слава бегал в огородик за помидорами, и оттуда раздавался его гортанный голос признанного в деревне шутника:
— Радикальное срэ-эдство против клопи, блохи, тараканы!.. Радикальное срэ-эдство…
Тем летом они тихо и безмятежно прожили целый месяц на берегу моря. Константин Павлович наслаждался покоем и присутствием доброго неназойливого человека, чья любовь принималась им как нечто само собой разумеющееся.
Когда пришло время уезжать, он собрался с легким чувством, думая о чем угодно, только не о том, что они разъезжаются и больше никогда не встретятся. Всерьез о девушке ему не думалось еще и потому, что слишком уже легко далось ему это знакомство. Встретились, разъехались… Словом, в ту пору у него еще оставались безграничные запасы молодости.
Теплоход протяжно протрубил, густой звук поплыл от моря к горам и затерялся в выжженных пространствах Яйлы. Теплоход пятился в море кормой, и Константин Павлович еще долго мог различать на берегу худенькую фигурку девушки. Она стояла, по-детски сомкнув на груди локти, и пальцами вытирала щеки.
Константин Павлович спустился в каюту, но там было душно. На узенькой койке храпел толстый пьяный армянин. Художник поднялся на палубу и пробыл там всю короткую летнюю ночь. Он стоял у борта, смотрел на струящиеся от форштевня ребристые волны, на огни иллюминаторов в воде и думал о девушке. Он уехал, а маленькое любящее сердчишко осталось в огромном, беспечно веселящемся муравейнике отдыхающих. Кому до него дело!.. Константин Павлович вспомнил, как вчера, возбужденный сборами и предстоящим отъездом, предстоящей дорогой и встречами с друзьями, по которым он успел соскучиться за лето, он влетел в комнату, где девушка укладывала его чемодан, и застал ее врасплох, — близко у лица она держала его рубашку и плакала. Он не стал окликать ее, а она провела рубашкой по лицу, вздохнула и уложила ее в чемодан. И сейчас, стоя на палубе, Константин Павлович пожалел, что поступил так небрежно и бессердечно.
Утром из Одессы он этим же теплоходом поехал обратно. Он нетерпеливо смотрел вперед, ожидая, когда покажутся знакомые каменистые берега и генуэзские башни. Теперь он называл ее самыми ласковыми именами и был счастлив и добр ко всем.
Черный как грач Слава Михалиди, в трусах и в шляпе, изумился, увидев его, стремительно распахнувшего калитку, закричал: «Боже мой, и где вы сохнете…» — но, взглянув в лицо художника, осекся. Оказывается, девушка уехала вчера же, и Слава, все время, пока художник убито сидел на чемодане, сочувственно цокал языком, переступал босыми ногами и скреб под шляпой.
Потом Константин Павлович прошел на берег, где они прощались накануне, и просидел до темноты. Солнце и море померкли. На берегу стоял острый запах гниющих водорослей. К вечеру стало накрапывать, и, пока Константин Павлович поднялся на глинистый обрыв, поросший желтой высохшей колючкой, дождь спустился плотный и отвесный. В море было мутно и спокойно, редкие волны, успокаиваясь, не достигали берега. Намытая полоса ракушечника, обозначая линию прибоя, лежала далеко от воды, будто море под дождем убавилось в берегах.
Константин Павлович пошел в порт.
Остаток лета и осень он упорно работал над картиной. Он оброс, похудел, но глаза его горели одержимо, он словно подстегивал себя, боясь, что у него не хватит сил довести работу до конца.
Так появилось знаменитое «Расставанье».
Он вложил в эту картину всю свою грусть по прошедшему лету, всю запоздалую нежность к одинокой, оставленной девушке. Теперь он твердо знал, что прожитое не вернется, — и точно, никогда в жизни он больше не испытывал того, что дало ему то беспечное балаклавское лето. У него потом бывали серьезные увлечения, но что-то перегорело в душе, и всякий раз он думал, что, может быть, где-то бьется о нем еще и сейчас стареющее сердце. И на него все чаще находила непонятная тоска, грусть по тому, чего никогда не вернуть.
Константин Павлович вначале опасался, что грустное звучание картины вызовет критику, но все обошлось. Знатоки говорили, что художник прочувствовал и тонко передал чистые тона русского ненастья, глубокие оттенки, казалось бы, неприхотливого серого цвета.
Картина была проста. Вечер, скоро дождь, и девушка на берегу реки. Ушел пароход, девушка смотрит вслед его меркнущим огням. Скоро гроза, она уже висит над городком, над притихшей рекой. Девушка пока не замечает ее. Она постоит, потом тихо пойдет домой, пойдет, все время думая о том, кто уехал на пароходе. Дома она будет долго сидеть одна перед тусклой лампой, слушать раскаты грозы, вздрагивать и кутаться в теплую материнскую шаль. Она будет думать о том, как неистовствует на угрюмой реке ветер и хлещет дождем в сырые борта дряхлого пароходика. А когда отгремит гром и гроза свалится за реку, за далекий, чуть заметный на картине лес, она подождет-подождет в тишине и заплачет, и будет плакать долго, пока не уснет. А утром выйдет в тихий с тяжелыми от воды ветвями сад, солнечный, туманный, послушает, как капает с деревьев, послушает свист иволги, и ей почудится тихий шепот деревьев, — то ласковые тучи солнца шарят по просыхающей листве. И девушка вздохнет полной грудью, взглянет на солнечную мирную реку, — и больно уколет ее в сердце. Но она все же легко засмеется и побежит через сад к берегу, а потом вниз, к реке, оскальзываясь и взмахивая руками, чтобы не упасть…
Разговор состоялся нежданно-негаданно.
Выйдя утром из дому, учитель Борис Евсеевич увидел быстро идущего ему навстречу художника, приезд которого явился событием в деревне. Борис Евсеевич видел, что художник куда-то торопится, но тем не менее, поздоровавшись с ним, не утерпел и сделал попытку завязать пустяковый, лишь для закрепления знакомства, разговор.
— Так рано? — очень приветливо удивился он.
Константину Павловичу ничего не оставалось, как придержать шаг.
— В поле хочу проехать, — ответил он с таким же дружелюбием, с каким обратился к нему учитель. Возбужденный хорошим утром, быстрой ходьбой и предстоящей прогулкой, Константин Павлович и в самом деле торопился, но отказаться от разговора с учителем, о котором у него за время дороги со станции осталось не очень-то приятное впечатление, не мог. Константин Павлович рассчитывал пробыть в деревне месяц, от силы полтора, — значит, выбирать знакомых не приходилось: с любым он сегодня знаком, а завтра — прощай и — навсегда.
— В поле? — удивился Борис Евсеевич. — А, понимаю. На поиски типажа?
— Что вы! Просто так. Посмотреть. Плесневеем же в городе…
— Уж вы скажете! — И Борис Евсеевич посоветовал взять с собой какого ни на есть провожатого: одному и заблудиться недолго.
— У меня есть, — неохотно признался Константин Павлович, надеясь закончить разговор и идти дальше. Танька, видимо, уже собралась и ждет, поглядывает на дорогу.
— Ну, с таким провожатым вы ни за что не пропадете! — рассмеялся Борис Евсеевич.
— Что, бойка?
— Да как сказать… Самостоятельна уж очень.
— Так это хорошо!
— Хорошо-то хорошо… Вот вам бы на недельку раньше приехать, — на концерт бы наш самодеятельный попали, послушали. Эта чертовка вылезла с такими частушками — все ахнули. Так Корнея Иваныча отчесала, что он, бедняга, до сих пор на меня косится. Думает, что я ей помогал писать. А она сама, ей-богу!
— То-то он на нее накинулся! — вспомнил Константин Павлович сцену разговора председателя и Таньки.
— По правде-то, она зря его… Но это долгий разговор. Вы заходите как-нибудь, хоть со скуки. Поговорим.
— Спасибо. Зайду обязательно, — пообещал Константин Павлович и заторопился.
— Желаю удачи! — крикнул вдогонку учитель.
Солнце поднялось высоко, Константин Павлович снял куртку и, быстро шагая, помахивал ею. День предстоял жаркий — это он понял по тому, как солнце припекало его худые, бледные руки, уже давным-давно не знавшие загара.
Танька увидела его издали и, пока он шел, не спускала с него темных, преувеличенно серьезных глаз. Константин Павлович старался казаться подтянутей, бодрее.
— А я уж думала, не придете, — протяжно сказала Танька.
Она стояла, прислонившись к чьему-то палисаднику. Косынка, завязанная под подбородком, делала ее старше, в движениях была какая-то леность, и Константин Павлович подумал, что прогулка их похожа на заранее назначенное свидание, ему стало совестно своей радости, с какой он собирался в поле.
— Почему же не приду? — спросил он, не в состоянии пока подобрать подходящий тон для разговора.
— Да мало ли что… Ну, пойдемте, что ли?
Трогаясь следом за девушкой, Константин Павлович подумал: интересно, знает ли она, что он хорошо помнит ее мать вот такой же девчонкой? Хотя откуда?
— Танюша, — позвал он, — что это за частушки вы сложили про Корнея Иваныча?
Она живо обернулась:
— А вы-то откуда узнали?
— Да уж узнал!
— Не надо, — сказала Танька. — Это я со зла, сдуру. Да еще при всем народе! Зря я на него.
Она шла с опущенной головой и теребила концы косынки. Константин Павлович, украдкой наблюдая за ней, ощутил в груди нежность и подумал, что очень уж чувствителен стал он в последнее время. Но все равно это было приятно, — приятно сладкое воспоминание, когда он смотрел на девушку. Как это он сразу не разглядел, что она очень похожа на мать!
Тяжелая трехтонка, скрипнув тормозами и пропуская вперед тучу пыли, остановилась совсем рядом, и задумавшийся художник испугался.
— Танечка, — высунулся из кабины чубатый веселый шофер в кепочке и тельняшке, — садись, если по дорого.
Танька неловко освободилась от руки Константина Павловича, — оказывается, он инстинктивно обнял ее, прикрыл собой.
— Поедемте? — тихо спросила она, поднимая смущенные глаза.
Бедовый шофер, скаля зубы, ждал.
— Как хотите, — сказал Константин Павлович.
Танька догадывалась, что он недоволен, но в то же время она видела и улыбающуюся рожу шофера.
— Поедемте! — решительно сказала она. — Садитесь в кабину, а я наверх.
— Нет, нет, — запротестовал Константин Павлович, понимая, что машина остановилась только ради нее. — В кабину вы.
И настоял.
В кузове, полном зерна, было неудобно, но потом он примостился, стал на колени и доехал отлично. Ему было мягко. Машина шла тяжело, ровно, упругий ветер приятно обдувал лицо и грудь. Константин Павлович щурил глаза, озирая желтеющие кругом поля, и пуще всего боялся не удержаться и заглянуть в кабину. «Этого еще не хватало!»
Машина остановилась, исчез ветел, и разом ощутима стала жара и великая сушь. Константин Павлович неловко спрыгнул на землю, — заломило ноги: надо было все-таки спуститься поаккуратней.
Танька, веселая, со спущенной на плечи косынкой, сильно хлопнула дверцей кабины.
— Танечка, — крикнул шофер, — я могу подождать на обратном!
— Ладно, посмотрим! — отозвалась она, не оборачиваясь и убегая вперед.
Константин Павлович, чтобы не отстать, зашагал быстрее.
То, что ночью казалось ему загадочно-красивым, днем выглядело совершенно иначе. Ночью, издалека, огни комбайнов напоминали о блуждающих в море кораблях, днем же уборочные агрегаты были отчетливо видны, их оказалось не так уж много, и не понять было, откуда создавалось такое обилие огней в ночном поле. Хотя своя красота имелась и в дневной работе комбайнов. Она была скромнее, будничней, но — была, и Константин Павлович, едва поспевая за Танькой, мало-помалу пригляделся и в какой-то момент забыл обо всем, что существовало в свете, кроме этого огромного созревшего хлебного поля. Оглядываясь, старый художник про себя подивился величине страны, и маленькой, немыслимо далекой показалась ему отсюда привычная Москва. Нет, не о Москве здесь думалось, совсем не о ней.
Танька в простеньком будничном платье и стоптанных туфлишках резво бежала по свежей, казалось, еще сохранившей гуденье спелых колосьев стерне, подхватывала сползавшую с плеч косынку и, оглядываясь, радостными, смеющимися глазами звала попутчика поторопиться, удивлялась его медлительности, укоряла, что приходится ждать. Здесь, в поле, она тоже становилась другой. Константин Павлович, неся под мышкой надоевшую куртку, утирал зажатым в кулаке беретом воспаленные виски и смотрел, запоминал, дышал. Сухой пшеничный ветер оседал на губах чуть заметной полынной горечью и стягивал потную кожу. Комбайны, захлебываясь от обилия, резали и резали такую плотную стенку хлебов, что на сильные, туго кланявшиеся под ветром колосья можно было лечь и качаться, как на морской волне. И не было конца сухо шелестящим янтарным волнам, они возникали издалека, накатывались оттуда, где голубизна знойного неба постепенно переходила в тусклый померанцевый цвет старого золота.
Танька вела своего попутчика в дальний загон, где стоял усталый комбайн и на толстых валках сидели люди и обедали. Она намного опередила Константина Павловича, и когда он, уставший, задыхающийся от жары и пыльного запаха тяжелого спелого зерна, подошел, то люди из уважения перестали есть и сдержанно, ожидая чего-то, поздоровались. Неловко было всем — и обедавшим, и Константину Павловичу, только одна Танька темными счастливыми глазами оглядывала всех, словно еле дотянувшийся до места привала старый художник был ее собственным изобретением.
Среди обедавших Константин Павлович узнал крепенького Митюшку и однорукого Серьгу, который привез комбайнерам обед и по случаю закусывал с ними. Сидели еще какие-то незнакомые, все как один черные от полевого загара люди, и от их выжидающего молчания художнику было не по себе. Впрочем, продолжалось это недолго. Танька, нагнувшись к дружелюбно смотревшему на художника Митюшке, что-то проговорила, указывая на себя и Константина Павловича, потом сделала страшные глаза, вырвала у него ложку, бросила и потащила самого к стоявшему рядом громоздкому агрегату. Митюшка, снисходительно улыбаясь, покорился.
Танька на ходу заговорщически подмигнула ничего не понимавшему Константину Павловичу, потащила с собой и его.
— Пойдемте, пойдемте, ну их! — Она взяла его за руку столь решительно, что он едва успел кивнуть обедавшим на прощанье. — Я сейчас вас прокачу. Не верите? На тракторе. Честное слово.
Она погнала Митюшку на комбайн, к штурвалу, а сама взобралась и уселась на широкое, похожее на громадный лепесток металлическое сиденье трактора.
— Лезьте сюда, — подгоняла она задерганного художника. — Ну, чего же вы? О господи! Да хватайтесь вот за это, так… Ногой теперь сюда. Ну и все! Эх, вы…
На этой чумазой, горячей под солнцем машине Константин Павлович почувствовал себя неуверенно. «Колеса эти, — думал он, озираясь. — Да и держаться, признаться…»
Танька оглянулась, Митюшка с комбайна помахал ей рукой. Не успел Константин Павлович устроиться, как трактор застрелял, загрохотал и вдруг, к ужасу его, дернулся, и страшные колеса по сторонам, чуть не задевая брюки, начали поворачиваться, пронося мимо вырванные комья и стебли стерни.
Испуганный художник взглянул на Таньку, — лицо ее сверкало восторгом. Она что-то кричала ему, показывая в ослепительной улыбке зубы, — он ничего не мог разобрать.
Так они сделали большой круг и остановились недалеко от того места, где обедали комбайнеры. Обед уже кончился, и Серьга успел запрячь. Оглохший, совсем потерявший голову Константин Павлович недоуменно оглядывался во внезапно наступившей тишине.
— Ну что, правда здорово? — тормошила его восхищенная Танька. — И вы заметили — я все сама: и завела, и завернула, и выключила? А? Ну, слезайте, слезайте, чего стоять!
Пока Константин Павлович растерянно топтался и приходил в себя, Танька подбежала к спускавшемуся с комбайна Митюшке и, радостно подпрыгивая на одном месте, ждала, пока он сойдет, и что-то говорила, говорила. Константин Павлович, чувствуя непривычное головокружение, бесцельно отряхивал рукав.
Соскочив на землю, Митюшка незаметно оглянулся и притянул счастливую Таньку, поцеловал.
— Ты, дурной! — звонко удивилась она, высвобождаясь, и быстро оглянулась на художника.
— Растрясло твоего старикашку, — беззлобно усмехнулся Митюшка, глядя, как потерянно топчется у трактора художник.
— Ты думаешь? — испуганно спросила Танька.
— Так видно же!
— Ой, тогда я побегу! — спохватилась она. — Вот дурная я, вот дурная!
— Постой! — Митюшка хотел удержать ее и не успел. — Слушай, когда приедешь?
— Не знаю! — беспечно крикнула она, убегая. — Некогда все, некогда!
Константин Павлович не видел, как Митюшка поцеловал девушку, но на душе у него было скверно. Он сердился на себя, на свою слабость и никчемность, на свои морщины, в них свербило от пыли и пота, и поэтому на все участливые расспросы Таньки отвечал односложно, сердито. Их взял в свою телегу Серьга и, прислушиваясь краем уха к разговору, лихо накручивал над головой вожжами.
— Поговорили бы вы с Корней Иванычем, — просила Танька, трясясь в пустой телеге. — Он, может, послушает вас, как приезжего. Забрал трактор, и горюшка ему мало. А мы что теперь? Только в город уезжать, на завод. Не понимает он, видно, этого, вот и остаются у него в колхозе одни инвалиды. Хромые, да кривые, да… безрукие.
Серьга внушительно и солидно крякнул, но промолчал. Танька, не обращая на него внимания, продолжала:
— А мне, вот вы не верите, мне отсюда уезжать смерть не хочется. Честное слово! Устроилась бы я трактористом и работала бы себе. А что? Вон Паша Ангелина… Я, Константин Павлович, про нее все книжки прочитала и думаю, что теперь время такое, — любая работа может быть женской. Честное слово! А уж о тракторе и говорить нечего.
— На Луну ты еще не собиралась? — подал голос Серьга.
Не замечая издевки, Танька ответила серьезно:
— А что? На Луну бы я слетала. Мне, главное, на одном месте сидеть хуже горькой редьки.
— Тогда тебе в заготовители надо подаваться, — съязвил, как черту подвел, Серьга.
— Понес! — отмахнулась от него Танька.
Константин Павлович, держась обеими руками за грядушку, посмотрел на сердитое красивое лицо Таньки и подумал, что ничего-то не осталось у нее от матери, — даже характер какой-то цыганский.
Впереди на дороге стояла знакомая трехтонка, и шофер в кепчонке и тельняшке нетерпеливо поглядывал на подъезжавшую подводу.
— Ты бы вот, красавица, — удовлетворенно заговорил Серьга, — ты бы вот рассказала лучше, зачем на Корней Иваныча частушку возвела?
— И еще сочиню! — огрызнулась Танька. — Мало, видно, ему.
— Эх, и стеганул бы я тебя кнутовищем!
— Ладно, ладно! Все бы ты стегал! Стой-ка, дай сойти, — и, не дожидаясь, пока Серьга натянет вожжи, она спрыгнула с подводы и подошла к стоявшей трехтонке.
— Где тебя носит? — накинулась она на предупредительно распахнувшего дверцу шофера.
— Танечка, золотце, — изумился он, — да я тебя уж сколько жду! На всю железку жал, думал…
— Ну ладно, жал он! — И Танька, захлопнув за собой дверцу, независимо вздернула голову и даже не посмотрела на удивленных Серьгу и художника.
Трехтонка ушла, тронул лошадь и Серьга.
— Ну, язва, — сказал он. — И в кого только такая? Видали, как она?
— Да видал, — вздохнул Константин Павлович.
— А председателя не слыхали, как она осрамила?
— Рассказывал Борис Евсеевич.
— Рассказывал! Тут видеть надо было, слышать! Народу полон зал, а она его, а она его!.. Ну, девка!
— А может, было за что? — заметил до смерти уставший художник.
— Было… Может быть, и было. Да разве кого из нас не за что драть? Все не святые. А только не надо бы забывать, мил человек, что до Корнея-то Иваныча было! Бывало, выйдешь на базар, а там одни семечки да милиционеры. А сейчас — не сравнить. Сейчас жизнь стала хоть куда. Мыслимо ли дело — о нас в газетах стали писать! О нас! Когда это было?.. Оно конечно, — помолчав, продолжал Серьга, — Корней Иваныч скуповатый мужик, это у него есть. Но ведь и транжирить-то ему никто не давал права. Ведь общество-то, оно его избрало, оно с него и ответ спросит. А дай он трактор такой вот, как Танька. Ну, поработает она день, поработает другой. А потом возьми да и надоешь ей все, возьмет она да и сломает трактор. С кого за это голову будут снимать? С нее? Как бы не так. С нее взятки гладки.
— Но ведь она же водит трактор, — возразил Константин Павлович. — Сама научилась. Значит, стремится…
— Стремиться-то она стремится, — согласился Серьга. — Этого у нее не отнимешь. И вообще головастая девчонка, — чего зря говорить. Только вот… только вот мужиком бы ей лучше родиться! Что такое девка? Баба, она баба и есть. Жалко мне ее, пропадет она в своем женском звании!
Борис Евсеевич вежливо пропустил художника в комнатку и вошел сам.
— Тут вы совершенно правы, — говорил он. — Мало, обидно мало работали у нас с молодежью. Судите сами — почему молодняк бежал из родных деревень и сел? Да потому, что он не только не любил этой проклятой отцовской работы хлебороба, а и боялся ее. А раз так, он и земли-то знать не хотел и никогда не любил ее. Впрочем, сейчас вроде молодежь стала оседать на отцовской земле. Демобилизованных стало много приезжать, школьники остаются. Но работы, настоящей работы, чтоб привить вот эдаким еще пацанам и девчонкам любовь к земле, — такой работы ведется недостаточно.
Борис Евсеевич занимал половину небольшого домика, крытого почерневшими трухлявыми горбылями. В небольшой оградке, в углу, Константин Павлович разглядел поставленную на столбы бочку с отгороженной кабинкой для купанья. Этой своеобразной душевой установкой Борис Евсеевич и прельстил уставшего после поездки в поле художника. Константин Павлович даже размяк, представив себе, как прохладные упругие струи воды бьют в горящие плечи.
Пока он купался, Борис Евсеевич сидел поодаль на бревнышке и громко рассказывал:
— Представьте себе, что всю эту механику мне ребята сами устроили. И бочку взгромоздили. Мое дело только воду таскать.
— Отличная механика, — хвалил блаженствующий в кабине Константин Павлович. Он стоял под щедрым освежающим дождем, закрыв глаза и подняв обожженное солнцем лицо.
Борис Евсеевич с улыбкой прислушивался к плеску воды.
— Ребята у меня молодцы, — говорил он. — Все сами. Это был у нас тут один въедливый старикашка, даже членом родительского комитета состоял. Так он прямо из себя выходил: «Все-то вы, говорит, превзошли в своей школе, а вот заставь вас пилу развести — и не сможете». Что же, крыть нам нечем. Стали мы тогда ребят понемногу приучать. Это потом уж постановление вышло об уроках труда. Ну, а сейчас у нас почти каждый ученик умеет не только трактор или машину водить, а даже маломальский ремонтишко произвести.
— Значит, вам и нужно воевать с вашим Корней Иванычем, — снова ввернул Константин Павлович. — Вы же сами понимаете, что он ребят по рукам бьет.
— Не-ет, — мягко возразил учитель. — Он все это прекрасно сам понимает… А вы что так скоро? — вдруг спросил он, не слыша плеска воды.
— Достаточно, — благодушно пробасил из кабинки Константин Павлович. — Большое спасибо.
— Может быть, воды не хватило?
— Что вы, что вы!
Снимая заботливо перекинутое через стенку чистое полотенце, Константин Павлович обратил внимание, как покраснели и болят от малейшего прикосновения руки. «Не заметил-таки, сжег».
— Видите ли, — снова заговорил Борис Евсеевич, дождавшись, когда гость оденется, — Корней Иванович очень своеобразный человек. Я скажу даже больше — он талантливый человек. Это мое искреннее убеждение. Но талантлив по-своему, как вообще талантлив почти каждый из наших людей. Я вот никак не перестаю удивляться — сколько все-таки зарыто хорошего в людях! А особенно в ребятне. Поистине счастлив народ, который имеет таких ребятишек!
Константин Павлович испытующе взглянул в худое умное лицо учителя, подумал и спросил:
— Скажите, я слыхал, что вы пишете. Вы об этом, видимо, и пишете?
— Да, — несколько помедлив, ответил смутившийся учитель. — Но это только желание написать. А вы сами понимаете, что между желанием и сущим… Однако я работаю. Сижу как проклятый. И я бы хотел, если только вас не затруднит, показать вам несколько страничек.
— Пожалуйста, пожалуйста! — горячо откликнулся Константин Павлович. — Я с удовольствием…
— Ну, положим, удовольствие не бог весть какое читать чужие опусы.
— Да перестаньте! Честное слово, мне очень интересно.
Вытирая полотенцем волосы, Константин Павлович следом за хозяином вошел в дом, в низенькую прохладную от закрытых ставен комнату. Борис Евсеевич распахнул окно, придвинул ближе к свету стул.
— Вот, — сказал он, выбирая из толстой кипы на столе несколько страниц, — хотя бы вот эти. Они мне что-то очень туго давались.
Константин Павлович взял, отбросил с глаз мокрые спутанные волосы.
— Угу, — пробормотал он, принимаясь читать. Почерк у учителя был крупный, ученический, очень четкий и разборчивый. Пытаясь сосредоточиться, Константин Павлович несколько раз повторил первую фразу, потом почему-то скользнул взглядом в конец страницы, ничего не понял и, принимаясь перечитывать внимательно, с настроением, неожиданно увлекся. Не глядя куда, он откладывал прочитанные страницы и незаметно для себя что-то бормотал, вскидывал брови, одобрительно фыркал. Его, как художника, увлекла плотная, упругая ткань произведения, скупая и ясная манера письма. Он поймал себя на первом же пришедшем на ум сравнении: то, что он читал, казалось неожиданно зазвучавшей струной на очень чистой протяжной ноте.
Он дочитал коротенькую главку, но откладывать не торопился. Думая о прочитанном, он машинально повторил заключительную фразу, на которой замерла звучавшая нота, помолчал и сказал:
— А что? Очень хорошо.
Потом он отложил последние странички, встал и взволнованно прошелся.
— Послушайте, — заговорил он, останавливаясь у стола, за которым, опустив узкое некрасивое лицо, сидел Борис Евсеевич, — почему бы вам не послать это куда-нибудь? В журнал, скажем, в редакцию…
Польщенный учитель бережно складывал разбросанные страницы.
— Как вам сказать? Рано, мне кажется, еще. Вот годика два еще посижу, тогда может быть… Не люблю, знаете ли, поспешность. А литература, по-моему, это такое святое дело…
— Да разве только литература! — воскликнул увлеченный Константин Павлович.
— И другое, конечно. Но я говорю о том, что всего ближе мне.
Константин Павлович, чувствуя на сердце непонятно возникшую легкую радость, с любовью посмотрел, как худые нервные пальцы учителя бесцельно перекладывают вещи на столе, и неожиданно сказал:
— А хорошо. Честное слово, хорошо! Мне, например, очень понравилось. Просто я рад, черт возьми, за вас!
И он разговорился, и, совсем не ожидая того, рассказал этому почти совершенно незнакомому человеку все, что мучило его последнее время, что заставило его уехать из Москвы. Он говорил и смотрел в спокойные, утомленные глаза под сильным некрасивым лбом, говорил и радовался той свободе, с какой лилось из его души признание, — давно уж он не говорил так хорошо и полезно.
— И вот приехал я, а вот тут у меня, — постучал он по груди, — вот тут что-то все еще неспокойно. Боюсь. Боюсь, что опоздал я уже, отстал. Отстал, как от поезда. Ушел он, и не догонишь.
— Во всяком случае, — осторожно сказал Борис Евсеевич, — хорошо уже то, что вы задумались.
— Но молодость-то, молодость! Разве ее вернешь?
— Зато у вас есть опыт. Ведь эти годы, я думаю, не прошли для вас зря?
— На это только и надежда, — вздохнул, успокаиваясь, Константин Павлович. И, успокоившись окончательно, он спросил: — А у вас, если не секрет, вся вещь будет о чем? Как я догадался, вы пишете о своих же людях?
— Конечно. Если говорить сугубо профессионально, то сюжет у меня совершенно простой. Но у меня забота не об этом. Видите ли, меня всегда возмущало, что раскается какой-либо преступник — и об этом начинают трубить все газеты. А простой, незаметный человек, каких у нас миллионы, работает всю жизнь, работает честно, хорошо, но работает так, что в герои не вылезает. И вот о таком за всю жизнь никто доброго слова не напишет. А ведь он всю жизнь отдал труду! Работал как лошадь…
Борис Евсеевич встал и, как в классе, принялся ходить.
— Вот возьмите вы того же Корнея Ивановича. Простой мужик. Устанавливал Советскую власть. Из-под расстрела бежал, учтите. Потом колхозы, потом война. На войну уходил, дома оставил всего полмешка свеклы. А детишек — полон угол. И вот я так спрашиваю, вернее, спросил бы, будь я какой-нибудь иностранный корреспондент: «А что вы защищали-то, мистер Корней Иваныч, на фронте? Эти полмешка?» А ведь человек двух сыновей там оставил, самого покалечили, — видали, на деревяшке ходит. И вот еще что, — спросите-ка его самого, что он защищал, — не скажет толком. А ведь защищал! И если надо было бы, он и на смерть пошел бы! Пошел! Без всяких!.. Так вот я и хочу написать о таких вот людях, как Корней Иванович. Ведь на их плечах Россия держалась и держится. Не на героях, а на них, простых, но незаметных. Я не знаю, как одним словом назвать это чувство, — может быть, это и есть то, что мы называем патриотизмом, но оно сидит в наших людях в самой крови и помогает нам во всех суровых испытаниях. Во всех!.. Простите, вам не скучно?
— Что вы, что вы! — запротестовал Константин Павлович. — Продолжайте, пожалуйста.
— А может быть, это какое-то в глубине сердца сидящее чувство Родины? Может быть… Мне, например, не нравится, когда слово Родина орут во все горло. О ней не кричат, нет. У наших людей Родина в душе. Вот стог, например, это Родина. Полянка в лесу — тоже Родина. Или осинка над отцовской могилой… Понимаете? И вот где-то в подоплеке, что ли, моей книги мне хочется ясно показать, что, не будь этого подчас необъяснимого чувства в душах миллионов наших Корней Иванычей, на всей земле сейчас слышался бы тупой стук фашистских солдатских сапог. Земля стала бы мертвой, и пыльный ветер листал бы вырванные страницы из любимых нами книг. Я это так иногда ясно себе представляю, что мне становится страшно…
И вот ради этого, — после долгого молчания произнес Борис Евсеевич, — мне кажется, стоит жить и работать.
— Да, только ради этого, — тихо откликнулся Константин Павлович, заглядевшись в открытое окно на жаркие краски заката.
— Огромный труд, и только бы хватило сил…
— Проводите меня, — попросил Константин Павлович.
Дома, в ограде, он долго стоял и смотрел на распускающуюся яблоню. Рясный цвет уже пышно осыпал все дерево, и оно стояло вызывающе нарядное среди поблекшей зелени огорода. «Вот расцвело же, — думал Константин Павлович, — что хоть и с опозданием? Видимо, природа все же берет свое».
Ему стало легче, — так тепло и мягко на душе, что он с близко подступившими слезами вспомнил чудесные строки любимого поэта: «И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной», — и ему захотелось работать, захотелось сильно, с диким нетерпением. Он боялся, что у него с годами атрофировался вкус к цвету, и хотел начать писать широко и вольно, чтобы было много света, воздуха, воды, он ощущал в груди подмывающий зуд вдохновения, и ему не терпелось почувствовать знакомое упругое прикосновение кисти к холсту.
И он засел за работу, ушел с головой, и знал, что теперь такое состояние у него надолго.
Принимаясь работать, он решил писать так, как лежит на душе, — свободно, без каких-либо условностей, ничего не придумывая, не притягивая за уши. Этим, ему казалось, он избавится от той тяжести, которая сковывала его все годы и не давала ощущения полноты и счастья.
Загрунтованный холст у него был припасен заранее, Константин Павлович вынес его во двор и устроился работать на давно облюбованном месте — в тени, под цветущей яблоней. Он решил писать на воздухе. Он знал, что на воздухе краски ощущаются — совсем иначе, и уже прошел через жестокое разочарование, когда все, что в мастерской казалось красочным и тонким, на воздухе жухло и исчезало самым непонятным образом. У него это было уже за плечами. В свое время он отдал этому немало времени и сил и добился, что именно восприятие красок на воздухе стало одной из самых сильных сторон его всеми признанного мастерства. И сейчас, настраиваясь на будущую картину, Константин Павлович решил блеснуть самым трудным, самым непостижимым.
Писать он, конечно, будет маслом — старым добрым маслом. Это все от бесталанности, думалось ему, когда хулят веками испытанное масло, говорят, что оно устарело, и кидаются в сомнительные новшества. Он теперь не жалел и самого себя, признавая, что от незнания жизни кидался он в поиски, что все его метания, за которые порой даже хвалили, были не чем иным, как самой настоящей отчаянностью от сознания своего бессилия. Жизнь проходила, запаса наблюдений не было, а работать было нужно, хотелось успехов, славы, и вот тогда-то и оставалось одно: перебиться на технике, сыграть на новизне и необычности, прикрыть внутреннюю пустоту изощренностью формы; если даже порой это удавалось, то все равно со временем кануло в вечность, умерло, как однодневка, — словом, на поверку не оставалось ничего, один пшик.
Обо всем этом думалось теперь удивительно легко, потому что Константин Павлович чувствовал невиданный прилив сил, голова горела и на сердце было неспокойно. Это было давно забытое, но очень знакомое состояние, и он даже подумал, что уж не молодость ли, случаем, возвращается, и с некоторым самолюбием решил — пусть говорят, что молодость вернуть нельзя, а она все-таки может вернуться, если только очень сильно захотеть! Вот он захотел и, можно сказать, добился. Он плюнул на все, на все свои привязанности и, несмотря на возраст, потащился в самое золотое для отдыха и лечения время куда-то в немыслимую даль, на землю отцов, которая давно уже стала для него чужой и забытой. А он все же поехал, и, как оказалось, сделал правильно. Да, сильному желанию подчинится все, даже старость!
В пышной кроне распустившейся яблони дружно, совсем по-весеннему, гудели пчелы. Несколько крохотных белых лепестков слетело сверху и опустилось на холст.
Константин Павлович работал упоенно, подмываемый предчувствием несомненной удачи: так послушно оживал под его кистью холст, так теплы и выразительны были краски, так точно и к месту ложились мазки. Так смело, широко и легко он уже не писал давным-давно и даже стал опасаться, как бы не увлечься. В его возрасте нужно мудрое спокойствие, строгий отбор и кристальная ясность разума, чтобы в слепом азарте не поскакать по проторенной дорожке. Ему уже нельзя ни повторяться, ни топтаться на достигнутом, — не для этого он уезжал из Москвы.
Константин Павлович работал целый день и остался доволен. Только так, думал он, имеет право жить художник. Природа, непосредственное восприятие жизни и — работа. Черт возьми, как жалко, что так много в жизни потеряно! Сколько времени растратил он по пустякам! Сейчас стыдно вспомнить, но тех сил и времени, что он убил, скажем, на постройку дачи или на обстановку квартиры, хватило бы, пожалуй, не на одну картину. А все эти бесконечные заседания и совещания, все то, чему он радовался и что ценил как проявление почета и уважения. Жалко, очень жалко, что всего уж не вернуть!
После целого дня работы Константин Павлович устал, но усталость была приятна ему, и, откладывая краски, он полюбовался тем, что сделано. Инвалид, очень похожий на Серьгу, когда тот купался на речке возле станции, стоял на берегу (каком берегу, Константин Павлович еще не решил, но в мыслях рисовалось что-то просторное, чтоб больше было воздуха и солнца, больше неба)… инвалид стоял и удивительно легким движением прикрывал от солнечного блеска глаза ладонью единственной руки. Константин Павлович был очень доволен, что ему удался этот простой и неискусственный жест — рукой от солнца. Человек стоял как живой. Безмятежный такой и очень человеческий получился жест! Конечно, нужно будет еще продумать композицию, понадобятся детали и фигуры, понадобятся дни огромного напряжения, чтобы наполнить картину задуманной тонкой игрой света и воздуха, но Константину Павловичу было приятно сознание предстоящих трудностей, потому что он чувствовал в себе силы сделать все так, как ему представлялось.
Да, правильно он поступил, что уехал в родные места. И ведь что интересно — как-то неожиданно возникло у него это решение, словно в самой его крови вдруг заговорила скрытая и неодолимая власть отцовской земли. Нет, эти недели и месяцы в деревне не пройдут для него зря. Он напишет картину — и хорошую, сильную картину! — приедет в Москву с радостным чувством победителя. Приедет он в самое сезонное время — зима, ранние огни в огромных витринах, морозный снег. И — выставки, концерты. Хорошо!
Усталый и довольный, Константин Павлович постоял у начатого холста, смахнул несколько крохотных лепестков и, вытирая руки, медленно пошел к калитке, где, как ему показалось, остановилась машина. Он подумал, что хорошо, если бы сейчас вдруг пришел Борис Евсеевич. Можно было бы душевно поговорить об искусстве, о том, что искусство — это не только талант, но и труд, каторжный труд, самоотречение и сосредоточенность. Именно после сегодняшнего дня Константин Павлович готов был говорить об этом с охотой и усталым азартом.
На дороге против дома, точно, стоял грузовик — знакомая трехтонка. Но Бориса Евсеевича не было. Когда Константин Павлович подошел к калитке, то увидел Таньку, растрепанную, стремительно выскочившую из кабины. Шофер в тельняшке и в лихой кепочке сунулся было следом за ней: «Танечка, да ты чего?» — но она не дала ему и на землю студить, а задержав на подножке, вдруг со всего размаху влепила пощечину, потом еще и еще, и била бы все злее и злее, если бы шофер не попятился и не закрылся в кабинке. Танька рванула дверцу, но машина тронулась и, подымая пыль, бесшабашно понеслась по улице, скрылась…
Танька все еще стояла у дороги и, сжав кулачки, никак не могла унять возбуждение. Константин Павлович с удивлением смотрел на ее пепельно-смуглое злое лицо.
— Танюша, — решился наконец окликнуть, — боже мой, что с вами?
Она вздрогнула, бросила на него мрачнейший взгляд сощуренных глаз.
— Сволочь! — проговорила она, оглядываясь туда, где скрылась машина. — Ишь… Думает, если я… так… Теперь будет знать!
После так хорошо проведенного дня Константину Павловичу весь случай с Танькой казался очень занятным.
— Да перестаньте, Танюша, — ласково уговаривал он девушку. — Зайдемте лучше ко мне, я хочу показать вам одну вещицу. Идемте, идемте, не бойтесь. Что за глупости!
Он был добр сегодня, и мысль поразить и осчастливить Таньку возникла у него только что. Она потупилась, неуловимо быстро и привычно начертила пальцем ноги какой-то вензель на пыли и согласилась. Проходя через дворик, она увидела под яблоней начатый холст и задержалась, но он потащил ее, не давая остановиться.
— Идемте, идемте. Это после.
В доме было не прибрано, — сестра рано утром ушла на работу. Константин Павлович, уверенно хозяйничая, усадил девушку, извинился за беспорядок. Танька сидела тихо, настороженно. Он достал из ящика акварельный рисунок Вишенки, посмотрел еще раз сам и с загадочной и торжествующей улыбкой протянул Таньке.
— Возьмите, возьмите.
Она взяла недоверчиво. Сначала она нахмурилась, как бы приглядываясь и пытаясь разобрать, что нарисовано, — но это было очень недолго. Внезапно лицо ее смягчилось, дрогнули и опустились ресницы.
— Ой… мама! — прошептала она и, зажмурив глаза, прижала портретик к груди.
— Это вам, Танюша, — сказал Константин Павлович.
— Спасибо. — Влажными сияющими глазами она посмотрела на портретик, опять прижала его и поднялась. — Извините, я пойду. — И ушла, бережно унося подарок.
На художника она так и не взглянула. Константин Павлович кашлянул, потер горло, — он был растроган.
Выйдя из дома, он долго бесцельно стоял на пороге. Стоял, посматривал в вечереющее небо, покачивался. Потом нехотя подошел к картине и со стороны, как на чужую, смотрел, не вынимая из карманов рук. «М-да, над композицией надо думать. Думать». Взял карандаш и попробовал обозначить, где что расположится. Тут вот берег, тут речной плес. За рекой поле, огромное пространство, где плавится, перекипает знойный день. «Может, облако? Да нет, все не то. Тесно, очень сужено. И вообще…» Но он вовремя удержал себя, подумав, что недовольство его, видимо, от усталости. Не нужно горячиться, решение, такое, как нужно, придет со временем.
Он подошел к калитке и загляделся на улицу. Солнце уже село, гасла заря. В деревне было пусто. Константин Павлович так и простоял бы один до звезд, до темноты, но, к счастью, увидел проходившего неподалеку Бориса Евсеевича и окликнул; обрадовался, затянул в гости.
В тот вечер Борис Евсеевич засиделся допоздна, — за разговорами не заметили, как и время ушло. Прощаясь, учитель сказал, что на днях они старой, уже сколотившейся компанией собираются на рыбалку, на всю ночь. Не хочет ли Константин Павлович?
— Да конечно же, товарищи! — обрадовался Константин Павлович. — С удовольствием!
— Тогда готовьтесь. Одежонку подберите, подстелить что-нибудь… Да вам тетка Дарья все сама устроит. Дело ей знакомое.
Сестра и в самом деле проявила в сборах на рыбалку удивительную осведомленность. К тому времени, когда за ним заехали Борис Евсеевич, Серьга и Корней Иванович, в сенцах были припасены сбитые кирзовые сапоги; старые, заскорузлые, из какой-то с трудом гнущейся материи штаны и пиджак, тоже, видимо, не раз побывавший под проливным дождем. Константин Павлович тут же, в сенцах, при лампе, быстро переоделся. Необычный костюм сидел на нем коробом, но он прибил, осадил его, где надо, руками, и ему было приятно убедиться, что теперь он ничем не отличается от остальных.
Непривычно шагая и все оглядывая себя, он вышел к ожидавшей подводе. Было темно, только на западе в разрывах облаков чуть рдела заря. Разглядеть, кто сидит в телеге, было невозможно, но два огонька самокруток светились явственно, — это ждали Серьга и Корней Иванович. Лошаденка в ожидании осела на заднюю ногу и задремала.
Рассаживались шумно и бестолково, — Константин Павлович переменил, однако, места четыре. Наконец уселись. У Корнея Ивановича сквозь прутья грядушки торчала деревяшка.
— Смотри, за столб бы нам не зацепиться, — произнес Серьга, видимо, каждый раз повторявшуюся шутку, разбирая вожжи.
— Трогай, балабон, — густым голосом сказал Корней Иванович.
Серьга погонял не шибко, и ехать было покойно. Медленно догорала заря, но еще долго светлело в закатной стороне, и когда подвода выехала к реке, то Константин Павлович, покачиваясь в телеге, смотрел и не мог насмотреться, как блестели вдали перекаты и повороты реки. Низко над головой пролетали какие-то запоздалые птахи, лошадь шла шагом, трава была высока и хлестала по ногам. Положив руки на грядушку, Константин Павлович смотрел на реку, слушал, как глухо и тупо постукивают ступицы колес, и с удовольствием вдыхал мужицкий запах упряжи, дегтя и ночной сырости. «Вот, — думал он, — поселиться здесь хотя бы на год, на два. Ей-богу, можно написать такую вещь, что ахнут! Ведь как многого мы там не замечаем, не знаем, а если и знали что когда-то, то как быстро все забывается. Нет, не надо, не надо забывать, не надо отставать!»
Телега остановилась, и Константин Павлович, задумавшись, размечтавшись, с удивлением оглянулся, — оказывается, приехали. Корней Иванович с палочкой в руке бодро поковылял выбирать место, учитель в обе руки забирал из телеги какие-то сумки и припасы, Серьга распряг и увел пустить в луга лошадь. Обратно он пришел не скоро, но принес целую охапку сухих сучьев — для костра.
Когда померкли перекаты и на берегу темной уснувшей реки заплясал огонек костра, Корней Иванович, грузный, тяжелый, с трудом вытянул по земле ногу и тягуче, взахлеб зевнул:
— Ох-хо-хо… Вот уж поистине охота пуще неволи. В Москве, поди-ка, сейчас у телевизоров люди, а мы тут на комара приперлися. Как думаешь, Константин Палыч?
— Конечно, еще не поздно, — откликнулся Константин Павлович. — Передача идет…
— Ну, да вот дождемся и мы, — закряхтел Корней Иванович, подбрасывая в костер прутик, другой. — Как только в области построят телевизор, — а строят там с зимы, это я точно знаю, сам ездил смотреть, — как только там построят, тут мы и к себе его наладим. Тогда все, Борис Евсеич, прощайся с рыбалкой! У телевизора плесневеть будешь.
— Почему? — сказал Борис Евсеевич. — Раз в неделю всегда выбраться можно.
— Сказал! Эдакие деньги угробим, а ты на рыбалку бегать будешь? Нет уж, смотреть придется.
— Не жалко денег-то? — спросил Константин Павлович.
— А чего их жалеть? Для наших людей, дорогой Константин Палыч, будь у меня золото, мне бы и золота не жалко. Ведь как вспомнишь-то сейчас — чего только им вынести пришлось! Боже ж ты мой!
— А трактор-то все-таки забрали у ребят, — усмехнулся Константин Павлович, пощупав под собой холодную землю и подворачивая полу пиджака.
— Дался вам этот трактор! — недовольно произнес Корней Иванович и потянулся к огню, чтобы выбрать уголек для прикурки. Толстое лицо его сморщилось от жара, глаза совсем утонули в щелках. Он прикурил, бросил уголек обратно в костер. — Отдам я им этот трактор, отдам. Дайте только уборку закончить. Урожай-то видели нынче какой? То-то. Его до зернышка надо убрать. А ну завтра дождь, тогда что? Соображать все-таки надо.
— А дождь будет, — поспешил вмешаться Борис Евсеевич. — Я радио слушал. Обещали по нашему району.
— Ну вот, видите, — уже более мирно сказал Корней Иванович. — Радио… Тут и без радио ясно, что будет, — и он пощупал больную ногу. — Так что-то ноет сегодня!
— Вот это радио тоже! — вдруг ни с того ни с сего рассмеялся Серьга и поднялся, сел, растрепанный как со сна. — Помнишь, Корней Иваныч, как это радио нам налаживали? Ну да как же! Еще ведерко-то нам у правления повесили, а сумасшедший нам возьми да и сшиби его… Да неужель забыли?
— A-а, — протянул Корней Иванович каким-то крайне недовольным тоном и быстро, украдкой взглянул на художника.
Беспокойный взгляд этот насторожил Константина Павловича. Он и без того почувствовал, что неосторожно помянутый Серьгой сумасшедший в какой-то мере касается его, а точнее, сестры Дарьи. Понял он это еще и потому, что Корней Иванович сразу умолк, а учитель, как мог, постарался замять неприятный разговор. Но оставить разговор Константин Павлович не дал, — он хотел наконец узнать о семейной жизни сестры все, как было.
— Вы понимаете, — неловко начал Корней Иванович, — тетка Дарья уж так просила ничего вам не говорить. Вроде стесняется она этого, что ли. А по-моему, чего тут стесняться? Мужик он был хороший. Золото, можно сказать, мужик. И зарабатывал, и все… Но вот находило на него. Ну уж тут, как найдет, так хоть из дому беги.
— А чего это с ним? — заинтересовался Константин Павлович.
— Да как вам сказать? Война опять все та же, пропасти ей нет! Танкист он был, из трактористов уходил, — не наш брат, не пехота. Ну, а танкистам-то известное житье! Ведь как лупить по ним начнут, так свету белого невзвидишь! Сердце кровью обливается! Броня-то эта самая — разве под ней от смерти загородишься? Уж в земле-то спасу нет, а им, сердешным… Как свечки, бывало, запылают и так горят, дымят по полю.
— Ох, ну их и с броней ихней! — покряхтел и махнул рукой внимательно слушавший Серьга.
— Ну вот и их когда-то запалили. Так он еще ничего — выскочил. И не только выскочил, а еще и кой-кого повытаскивал. Раненый был, а повытаскивал. Там ведь, когда ранят-то, сперва вроде и не чуешь ничего… Ну, повытаскивал, а самого-то последнего и не успел, — шибко уж будто заниматься начало. Это он нам потом рассказывал. А последний этот возьми да и окажись первейшим его другом, самым что ни на есть товарищем. И когда-то, говорит, самого из полымя вынес. Ну как тут пережить? На глазах, можно сказать, сгорел. С тех пор вот у него и… того. В госпитале еще, говорят, начинаться стало, ну а уж потом… и вовсе. Такое вот дело.
Корней Иванович умолк и принялся подкладывать в костер, раздувать горячие угли. Пламя заиграло, набирало силу, озаряя лица сидевших вокруг людей.
— А так он хороший был мужик, работящий. И в Дарье души не чаял. Но вот уж как находило на него — тут все! Это он нам радио-то сшиб. Повесили нам ведерко у правления на дереве, а тут как раз на него и найди! Ну, вырвал кол да колом по нему, по ведерку-то. Как не было! В последнее время, правда, на него все чаще находить стало. И как уж он скончался, мы все, грешным делом, вздохнули за Дарью, — дескать, отмаялась, сердешная. А так он нам товарищ был. Бывало, на рыбалку — только вместе. Одежонка-то на вас — его.
Константин Павлович вздрогнул и невольно оглядел все, что на нем надето.
— А вот сын у них был хорош, — с чувством проговорил Серьга. — Помнишь, Корней Иваныч?
— Хороший парень, — серьезно подтвердил Борис Евсеевич.
— На племянника вы бы сейчас порадовались, — говорил Серьга. — Война, зараза. Косит без спросу.
— А дочь? — спросил Константин Павлович.
— А что дочь? — желчно ответил Серьга. — Известное дело — баба. Махнула хвостом — и нету ее. Чужое мясо.
— Да-а… — вздохнул Корней Иванович, поудобнее укладывая ноющую ногу. — Племяш у вас хорошим человеком рос. Тут как-то к нам — в третьем году, что ли! — приезжал какой-то ферт из Польши. А может, и не из Польши, а еще откуда-то оттуда. Из газеты какой-то. Вроде бы другом приходился, но я бы от такого друга подальше. Ну, ходил он тут у нас и все фыркал. То ему не по душе, другое. Гладенький такой, морщится. И попадись он на ферме на тетку Дарью. Подошла это она к нему, посмотрела, посмотрела, да и говорит: «Так это, говорит, в твоей землице моего-то закопали?» И так это она ему сказала, что он завял, зажался и тут же убрался из колхоза. Тут же! Вот какая у тебя сестрица! Я после этого к ней присматриваться стал. Тихая вроде, но, если надо, покажет себя! Хочу вот ее в правление сагитировать.
Помолчали. Корней Иванович зевнул, прикрыл рот рукой; потом раззевался так, что затряс головой.
— Вот разобрало, — проговорил он и посмотрел на темное небо.
Поднялся вялый Борис Евсеевич, отошел за куст, постоял и вернулся.
— А что, Корней Иваныч, — потягиваясь, сказал он, — может, пойдем, сходим?
Корней Иванович снова посмотрел вверх, почесался.
— Пожалуй.
Сонный Серьга пробурчал:
— Куда вы, рано еще.
— Да нет, время, — гораздо бодрее возразил Борис Евсеевич, роясь в привезенных припасах. — Это тучки сегодня.
— Теперь уж не уснуть, — сокрушенно сказал Серьга и посмотрел на квело сидевшего у потухшего костра художника. — Замерзли, Константин Палыч?
— Я? Н-нет, — ответил, с трудом приподнимая веки, Константин Павлович и еще плотнее запахнулся в пиджачишко.
— Тогда не спите, — посоветовал Серьга, — хуже будет. Мы вот сейчас их проводим, да костерик раздуем, да чугунок поставим. К приходу-то у нас уж все будет и готово.
— Вы не беспокойтесь, я не сплю, не сплю, — через силу ответил Константин Павлович, больше всего на свете желая сейчас разогнуться в тепле, вытянуться и уснуть.
— У нас Корней Иваныч первый спец по переметам, — продолжал рассказывать Серьга, разгребая теплую золу. — Нам бы с ними пойти, но там топь, комары заедят. Мы уж тут с вами на пригорочке, у огня…
Без устали журчавший голос Серьги не давал художнику забыться и даже стал отдаваться в висках. Константин Павлович раздраженно открыл глаза и увидел, что небо посерело и на его фоне двигаются две фигуры. Он машинально стал следить, как собираются учитель и Корней Иванович, а когда они ушли, он попытался снова задремать, но не смог, — сон пропал. Тогда он сжался до последней возможности, чтоб не окоченеть, и, как ребенок, загляделся на веселый огонек костра, разгоравшийся все сильнее суетливыми стараниями Серьги.
Близилось утро; от реки несло плотной сыростью.
Огонек, потрескивая, облизывал все новые сучья, и отблески его пробегали по угрюмому, колючему лицу художника.
Серьга сходил за водой и приладил над огнем чугунок. Присел, протянул к огню озябшую руку и тоже засмотрелся, задумался.
Далеко отсюда, вверх по реке, куда ушли учитель и Корней Иванович, послышался плеск.
— А вы, я вижу, — тихо позвал Серьга, — тоже бобылем мыкаетесь?
Константин Павлович, не отводя от огня взгляда, скупо ответил:
— Что поделаешь.
— Да-а… — вздохнул Серьга, все еще сидя над огнем и зябко шевеля пальцами руки. — Женихи.
Константин Павлович только шевельнул бровью.
— А вот на Кавказе, я слышал, — говорил Серьга, — имеются старики, которым уже за сто, а у них бабы все еще ребятишек таскают.
— Есть такие.
— Но, по-моему, тут надо все-таки разобраться!
— В чем? — Константин Павлович вытянул онемевшие ноги и чуть не закляцал зубами, — такой нестерпимый холод приносило каждое движение.
— Как — в чем? В этом самом. Ребятишек-то, может, они и таскают, но опять же старикам в этом могли и помощь оказать.
— Как оказать? — не понимал и сердился Константин Павлович.
— Ну как, известно как! Посредством, скажем, соседа.
— Ах, ты вот о чем! — рассмеялся Константин Павлович и перебрался поближе к огню. — Нет, у них там удивительно сохраняются люди.
— Значит, и нам с вами еще не заказано жениться.
— Да уж нам… — усмехнулся Константин Павлович и не договорил, заглядевшись, как огонь подбирает последние ветки. Толстой сухой палкой Серьга стал подгребать жар под самое донышко чугунка.
— Оно конечно, — рассуждал Серьга, — сейчас нам с вами жениться — не масленица. Кого возьмешь? Перестарка какого-нибудь. А это — сами понимаете… Нет, правду сказывают, что первая жена от бога, вторую люди найдут, а уж третью сам черт подсунет.
— Да, да, да, — вяло соглашался Константин Павлович, глядя, как растревоженное палкой пламя костра сердито бросается искрами в лицо Серьги и жадно растекается по закопченным стенкам чугунка.
— Вот возьмите вы опять же меня. Ну, есть у меня кума. И хорошая, скажу вам, баба. А все-таки не то. Не то, нет! Или во мне уж все сгорело? Не знаю.
— Еще найдете, — уронил Константин Павлович, думая о своем.
— Найду? — удивился Серьга. — Да вы что? Стану я искать! Я их, сучек, так ненавижу, что… А вы — искать! Скажете тоже.
— Так теперь что — и порядочных женщин не осталось?
— Нет, почему же, — уверенно возразил Серьга. — Есть. Но, заметьте, такая баба — счастье. Такая баба человеку раз в жизни попадается, и то, может, не каждому. И вот попалась тебе такая баба — держись за нее, потому как, видимо, она-то и есть от бога.
— Резонно, — вздохнул Константин Павлович.
— Помню, уж как я свою уговаривал, чтоб ребенка завести. И слышать не хотела! А как с фронта я пришел, с войны-то вернулся, — она и выходит ко мне, да вся какая-то побитая, будто моль ее поела. И ребенка впереди себя выдвигает. «Казни», — говорит. «Что ж, говорю, тебя казнить, коли ты сама себя казнила». А как вещи-то собрал, она и кинься ко мне: «Ты же, говорит, ребенка хотел, так какая тебе разница? Чем, говорит, этот не ребенок?» Ну уж тут я не стерпел. Чтоб чужого-то… — Серьга крепко провел по лицу и выругался. — Война, зараза! Все вверх ногами поставила. И вот с тех пор я как обсевок.
— А вы, я вижу, фаталист? — заинтересованно сказал Константин Павлович.
Серьга встревожился:
— Что такое?
— Ну, в судьбу верите, в приметы, в счастье…
— Не-ет! — запротестовал инвалид. — Своей судьбе я сам хозяин. Я ее, мил человек, вот где, судьбу-то свою, держал! — и он сжал тугой сильный кулак. — Потому и с войны явился, голову унес.
— Так женитесь тогда!
— Не могу, — признался Серьга. — Забыть не могу. Ведь первая любовь была. А это, сами понимаете…
— Да, — тепло сказал Константин Павлович, — этого не забыть.
— Второй раз уж не помолодеешь. Каждому свой срок положен. Пропустил — потом не хватайся. Я вот где-то читал, что какой-то профессор придумал стариков омолаживать. Не читали? Читали? Ага, значит, знаете. Ну, а у нас тут, между мужиками то есть, своя поговорка ходит. Значит, кто бросил курить — еще закурит, кто пить бросил — тот еще может выпить, но вот уж кто с бабами завязал — тому никакая сила не поможет!
Константин Павлович невольно рассмеялся:
— Остроумно!
— И вот если помните, как мы тогда у вас за поллитровкой сидели… Помните? Тогда мы с вами об яблоне вашей говорили. Цвести-то она собралась, — помните?
— А!.. Ну, ну?
— Тогда вы мне говорили, что, дескать, закон природы. А я вам и сейчас скажу — дурное это дерево, и толку от него не будет.
— Интересно, почему?
— А потому, что оно как тот самый старик. Свое прожил, а потом хочет на чужом еще пожить.
— Но ведь дерево-то цветет! И вы зайдите, посмотрите, как оно цветет!
— Да толку-то в его цвете что! — воскликнул Серьга. — Цветочки разве? И все. А ведь оно, как хорошая баба, рожать должно. Яблоки плодить. А какие с него яблоки, если оно под самую зиму, под морозы расцвело? Баловство одно. Нет, пропадет оно, и туда ему и дорога!
— Странно вы рассуждаете, — отчужденно проговорил Константин Павлович, поднимаясь на ноги.
— И не странно нисколько, — не замечая его раздражения, ответил Серьга. — Закон жизни. Как ускачут молодые годочки, да еще без всякого толку, потом хоть всем богам молись, хоть лоб расшиби — не воротишь.
Константин Павлович уязвленно фыркнул: философ! Но сказал он это про себя, чтобы не обидеть Серьгу.
Светало сегодня медленно, неохотно. На какое-то время затеплилась за лугами зорька, но потом все затянуло плотными низкими облаками. Не было сегодня и росы, и Константин Павлович подумал, что непременно быть дождю. В свете занимающегося дня лицо хлопочущего у костра Серьги было бледно; поблек и огонек. Шипели угли, в чугунке булькала вода. Далеко в лугах заржала лошадь. Снова, как и вечером, засветилась река на изгибах, но блеск воды был хмурый, нерадостный.
Неподалеку в кустах послышался треск сучьев, Константин Павлович обернулся и увидел рыбаков. Корней Иванович сильно припадал на одну сторону и с трудом протаскивал деревяшку через высокую плотную траву. Борис Евсеевич, мокрый, счастливый, еще издали поднял и показал улов.
Серьга начал ворошить и подкладывать в костер; густой дым потянуло низко и в сторону.
По сухому затравевшему откосу Константин Павлович сбежал вниз, к реке. Спокойная, ненастная вода еле-еле трогала береговую гальку. Константин Павлович постоял, сверху до него донеслись возбужденные удачей голоса рыбаков. Потом Борис Евсеевич спросил: «Что произошло?» — и Серьга долго и невнятно рассказывал.
Слышно было, как Борис Евсеевич воскликнул:
— Ну что ты, зачем же было так жестоко?
— Да вы что? — растерянно оправдывался Серьга. — Какая тут жестокость?
Возвращаться к рыбакам не хотелось, и Константин Павлович знал, что теперь он не вернется. Не получилось у них компании, не вышел дружный разговор. И он не сердился на инвалида, — просто они по-своему на все смотрят, а он по-своему. Чтобы его не окликнули, не стали искать, Константин Павлович быстро пошел по берегу, и голоса спорящих наверху затихли. Он миновал излучину реки и остался один, совсем один. Теперь можно было спокойно и без помех думать, и он думал, что в жизни его, что бы там ни говорили, еще не все потеряно. Не все, потому что он хотел теперь очень немногого. Ему хотелось работать, и верилось, что писать он будет много, упорно и обязательно удачно. Это он чувствовал. И еще хотелось иметь рядом кого-то, кто бы скрадывал, заполнял пустоту вокруг него. «Не жену, нет, пусть просто друга, родного отзывчивого человека, какую-нибудь любящую неиспорченную душу, которая все поймет, все почувствует».
Константин Павлович думал и шел все быстрее. По пологому съезду к броду он поднялся на берег и зашагал по дороге. Но не успел он уйти от реки, как его догнал неслышно спустившийся дождь.
— Танюша! — обрадованно закричал Константин Павлович, узнав в бегущей под дождем босоногой девчонке Таньку. — Танюша!
Это было как судьба, как спасение, — потому-то он и закричал, будто матрос, увидевший долгожданную землю. Он только что думал о Таньке, и с ней связывались его надежды, его уверенность в своих успехах. И вот — встреча!
Она услышала, остановилась и, согнутая, с поджатыми от холода локтями, долго всматривалась сквозь сетку дождя, кто это спешит к ней, разъезжаясь по жидкой грязи.
— Константин Павлович! — тоже изумилась она, подбежала к нему и, сияя мокрым счастливым лицом, схватила за руку. — Вы-то как?
— Танюша, ты же промокла, родная!
— А я корову искала. Тетку на ночь к больному увезли. Табун пришел, а коровы нет. Дождик-то какой!
— Господи, ты же простудишься, сумасшедшая! Пойдем хоть под дерево.
Она была мокра, будто искупалась, а дождь все лил и лил на волосы, на плечи, и, когда Константин Павлович отвел ее под дерево, стало лить с нее самой, лить на босые замерзшие ноги, смывая с них грязь. Она замерзла, съежилась, но мокрое лицо ее было доверчиво счастливым. Она тянулась взглядом к Константину Павловичу, а он, много передумав о ней, пока шел от реки, ужасно волновался.
— Промокла-то, господи! — ласково суетился он, накидывая ей на плечи свой тяжелый, насквозь пропитанный водой пиджак. Рубашка его тотчас промокла, потому что спасения не было и под деревом, он плечами, спиной ощутил сильный озноб, но нежность его к встретившейся Таньке была настолько велика, что он ничего не замечал, укрывал ее понадежнее пиджаком, запахивая его на ее груди, у горла. Она совсем съежилась, но скоро стала согреваться.
— Хорошо? — спрашивал он.
Она только кивала головой и благодарила большими ласковыми глазами. Он не знал, что бы еще такое сделать для нее, только бы касаться ее, укрывать, заботиться.
С волос ее капало на шею, она жмурилась и запрокидывала голову. Капли дождя были на ресницах и бровях. Константин Павлович поискал платок и вспомнил, что не захватил его. Тогда, ворча какие-то неизъяснимой нежности слова, он стал вытирать ее упругие холодные щеки пальцами. Она доверчиво подставляла лицо и переступала босыми ногами. Близко он увидел ее полураскрытые губы, влажные и свежие, подумал, что, поцелуй он ее сейчас, она только жалобно вскинет ресницы и ничего не скажет. Он опустил руки, все так же стоя близко около нее, поискал и нашел ее пальцы, они покорно остались в его руке.
— Танюша, — тихо позвал он, — вы еще не были в Москве?
Отворотив лицо к плечу, задумчивая и грустная, она еле заметно покачала головой.
— Танюша, приезжайте, пожалуйста! Нет, нет, серьезно. Дали бы телеграмму, я бы вас встретил.
— Так уж сразу и в Москву, — еле слышно произнесла она одними губами.
— А что? Нет, серьезно, приезжайте! Квартира у меня большая. Дача… Поживете, может быть… понравится. С художниками познакомитесь, это интересный народ.
Она глубоко вздохнула, распрямилась и посмотрела на небо.
— Дождь, кажется, кончается, — не сразу произнесла она.
— Да… кажется, — отозвался он.
— Идемте?
— Пошли.
Она тронулась первой, он, чувствуя обидную неловкость, чуть приотстал. Сначала она ступала неуверенно, как бы в нерешительности и чего-то ожидая, но потом пошла быстрее и уверенней. Легкие забрызганные ноги ее бесстрашно ступали в грязь и лужи.
Идти до деревни оставалось недалеко, и Константин Павлович догнал, пошел рядом.
— А чем вы зимой думаете заняться? — спросил он. Ему хотелось остановить ее, удержать, в крайнем случае не идти так торопливо.
— Чем? Работать надо, — в обычной своей манере ответила она. — Что же, меня все тетка кормить будет?
По ее тону Константин Павлович понял, что очарование тех недолгих минут под деревом уже прошло и не вернется, никогда уже больше Танька не будет с ним так доверчива и проста. И все же он, высокий, худой и нескладный в промокшей до нитки одежде, все же он решился и сказал:
— Так приезжайте в Москву. В самое хорошее время приедете. В театры можно походить, на выставки.
Он споткнулся, разъехался ногами по грязи и едва не упал.
— Вот дождь! — недовольно сказала она, оглянувшись на спутника и понадежнее запахивая мокрый пиджак.
И точно — дождь посеял вновь, мелко, но густо, расходясь все пуще.
— Вы весь промокли. — Она мельком взглянула на него.
— Ерунда, — хмуро отозвался Константин Павлович, хотя рубашка неприятно прилипла к телу и озноб достиг такой силы, что он стал чувствовать морщины на щеках.
— Заболеете еще. — Танька, наклонив под дождем голову, шла быстро и не разбирая дороги.
Дождь прекратился разом, едва они вошли в деревню. Было тихо и покойно. Из зарослей лопухов вылезла мокрая собака, понюхала воздух и побежала по стоявшим в траве лужам. Мокрые заборы, казалось, вросли в землю. За деревней в тяжелой пелене туч начали обозначаться промывины.
Константин Павлович подумал, что ему неловко показываться на глаза людям вместе с Танькой, — ни дать ни взять кавалер. А в том, что на них глазеют в окна, он не сомневался. Но Танька шла, ни на кого не обращая внимания, и он обречен был тащиться за ней по самой середине улицы. Изредка взглядывая на окна, он замечал любопытствующие лица и от неловкости глубже засовывал руки в карманы и сильнее горбился. Но, проходя мимо мастерских, он взглянул и невольно, от стыда и растерянности, придержал шаг, — широкие мокрые ворота мастерских были распахнуты, а на пороге стоял Митюшка и смотрел упорным подозрительным взглядом соперника.
Прогулка под холодным дождем не прошла для Константина Павловича бесследно, — к вечеру появился жар. Сестра забеспокоилась, хотела бежать к фельдшерице, но он сказал, что все это ерунда, пусть лучше на ночь напоит его чем-нибудь. Дарья достала сушеной малины и вскипятила самовар. Поила она его в постели, но скоро Константин Павлович отослал ее и, допивая сладкий душистый напиток, стал думать о том, что в чем-то он сегодня оробел, где-то не сказал нужного слова. И все вспоминал, как они с Танькой спасались от дождя под деревом.
Поздно ночью заявился Митюшка, немного повозился в кухне и уснул. Константин Павлович хотел думать и о Митюшке, но думалось совершенно о другом — о том, что в следующий раз он обязательно скажет девушке хорошие, душевные слова и она поймет их, оценит. Ведь она же очень простая, очень неиспорченная! С такой легко говорить.
Временами волнами наплывал жар, Константин Павлович начинал метаться, но в мыслях его наступала удивительная легкость, и слова, которые он обязательно скажет Танюшке, рождались сами собой и были удивительно хороши.
К утру ему стало лучше, он уснул, но скоро проснулся, полежал немного и с сожалением подумал, что это плохо, что он не пропотел за ночь. Значит, простуда еще сидит в нем. В теле была горячая сухость и слабость, но он оделся и через кухню, где спал Митюшка, вышел во двор.
Вставало солнце. Холодное свежее небо густо синело над утренними полями.
Константин Павлович походил по двору и разгулялся, — меньше болела голова, хотя стало слегка знобить. Он вернулся в дом, надел куртку, замотал шею шарфом и забрал под берет волосы. Он хотел поработать несколько часов и стал дожидаться, пока не поднимется и не обогреет солнце. Дожидаясь, он готовил краски…
На облюбованном месте под яблоней было сыро, прохладно. Вся земля вокруг дерева была усыпана мелкими белыми лепестками, — дождем обило весь цвет.
Константин Павлович посмотрел на пестрый коврик прилипших к холодной земле лепестков, на потерявшее нарядность дерево и понес начатый холст на солнце.
Вышла сестра и попеняла, что напрасно поднялся он, не вылежался, но Константин Павлович успокоил ее.
Начинать работать он не торопился — очень часто отступал на шаг, на два и вглядывался, придирчиво отмечал: вот тут надо не так, тут тоже иначе, а вообще все идет хорошо. О Таньке ему думалось уже не так легко, как ночью, но надежды были и решение поговорить с ней откровенно и напрямик созрело окончательно. Правда, девушка еще молода, но мало ли таких случаев! А с ней было бы хорошо, легко. Она проста и чистосердечна, все его радости будут и ее радости. Как он смог бы тогда работать! О, теперь ему от жизни нужно очень немного. Главное — покой, полнейшее душевное спокойствие для работы!
Занятый своими мыслями, Константин Павлович не замечал, что мимо калитки уже несколько раз туда и обратно прошла Танька. Сначала она разлетелась и чуть не вбежала во двор, но увидела худого, сосредоточенного художника и оробела. Константин Павлович наклонялся над холстом, отступал, держа на отлете кисть, и все что-то говорил сам себе, выразительно двигая крупными седыми бровями. В конце концов она походила, помучилась и решилась — вошла. Константин Павлович поднял голову, моргнул раз, другой и пришел в себя — узнал.
— Танюша…
— Здравствуйте, — независимо поздоровалась она, живо подойдя к картине, склонила голову набок, залюбовалась. — Тетка Дарья дома?
— Разумеется, — пробормотал он, неожиданно растерявшись. — Если хотите… Но минутку! — Он отбросил кисть и краски. — Я сейчас принесу вам стул. Мне хотелось бы поговорить…
— Что вы, я на минутку! — спешила убраться Танька. — Честное слово.
— Но я прошу вас, — неловко настаивал Константин Павлович и не находил себе места. Он попытался задержать ее руку, но тут же понял, что выглядит смешно, и смутился еще больше. Отнекиваясь, Танька отступала все ближе к крыльцу, чтобы скрыться в дом, но он взбежал вперед нее и, бормоча: «Я сейчас, сейчас…», неожиданно наткнулся на сестру. Дарья вот уже несколько минут наблюдала, как потерянно суетится брат.
— Господи, — сказала она ему в сенях, — да ты чего как молодой-то хлещешься?
Он стал столбом и уставился на сестру. В довершение ко всему через сени прошел крепенький Митюшка и самолюбиво усмехнулся, бросив художнику:
— Это точно, Константин Павлович. Столько двигаться в вашем возрасте вредно.
Потом он легко сбежал с крыльца, они о чем-то пошептались с Танькой, засмеялись и побежали вместе. Стукнула калитка.
Константин Павлович медленно спустился к одиноко стоявшей посреди двора картине. День набирал силу, солнце сушило воздух и деревья. От земли пахло теплой сыростью. Константин Павлович нервно заворочал шеей, словно мягкий теплый шарф и ворот куртки душили его, и усталыми глазами посмотрел на глубокое безмятежное небо. Дернул замок куртки, вздохнул и опустил руки, — почему-то именно сейчас заметил он, что у него сильно впалая грудь и дряблый живот.
Он не стал работать больше в этот день. Он вернулся в комнату, тесную, со старыми скрипучими половицами, с нехорошей гримасой разделся и лег. О чем-то спрашивала Дарья, но он только покачал головой и не открыл глаз. Она посмотрела на его опавшее костистое лицо и жалостливо вздохнула.
Константин Павлович заворочался и приподнялся только вечером. В небольшое окошко было видно далекое зеленеющее небо. Тихий вечер стоял над деревней. Приподняться Константина Павловича заставили голоса, — неподалеку, через два огорода, во дворе у фельдшерицы пили чай. Слышался хрипловатый голос Серьги, быстрый говорок Митюшки, женский смех и звяк чашек. Потом на минутку все затихло, и вдруг женские голоса зазвучали слаженно и сильно. В промытом холодеющем воздухе, когда над полями горит и никак не может догореть заря, когда особенно печальной кажется прелесть осенних перелесков, голоса женщин звучали необыкновенно протяжно и грустно:
Не разбужу я песней удалою
Роскошный сон красавицы моей.
Потом песня смолкла. Багровый отсвет зари загорелся в окошке. Константин Павлович снова услыхал разговоры и смех, отвернулся от окна и решительно натянул одеяло, словно человек, покончивший все счеты с жизнью.
Ночью он впал в забытье. Ему виделся инвалид таким, каким он стоял на картине. Но стоял он не у речки, затерянной в скучных полях, а возвышался над морем, огромным и ласково вздыхающим, и в мыслях художника только теперь обозначилась идея его будущей картины: человек, отстоявший для радости людей это вечно сверкающее море. Шумел прибой, волоча космы пены и шурша галькой, звенели голоса, и Константину Павловичу казалось, что он слышит запах морского загара, исходящий от всего этого скопления людей, так экономно расположившихся на картине у ног щурившегося от солнца инвалида. Где-то в углу картины входила в воду молоденькая с гибкими загорелыми бедрами купальщица, и Константину Павловичу хотелось плакать от великой нежности к ее широкому, почти детскому лифчику на нескольких пуговицах, к ее узким девичьим ступням. Он плакал, не стыдясь слез, и говорил утешавшей его Леночке (все-таки он вспомнил, как звали ее): «Не бойтесь, Леночка, это легкие слезы, — говорил Константин Павлович. — Стареющее сердце всегда ищет уверенности в будущем. Ах, Леночка, вы такая юная, чистая, свежая! И не нужно плакать, прошу вас, — отсталый умирает в одиночку». Дальше начиналась какая-то чепуха. Ему снова чудился запах морского загара — запах солнца, соли и теплого юного тела, он не находил себе места, метался и кричал, чувствуя от напряжения жар в висках. «Но хочу! — кричал он. — Не хочу… На поезд! На по-оезд…»
— Домой, видно, просится, — проговорила фельдшерица, глядя, как из тонкой иглы шприца ударил чуть видимый фонтанчик. — Ну-ка, подержи ему руку.
Сделав укол, она спросила:
— Дома-то у него есть кто?
Дарья только вытерла мокрые глаза.
— На поезд ему нельзя, — сказала фельдшерица. — Какой тут поезд! В район надо везти.
— Серьгу, что ли, просить? — спросила Дарья.
— На его кляче-то? Тут машину надо, да поскорее!
Через час порожняя полуторка, громыхая бортами, выбралась из разбитых деревенских улиц на пустынную ночную дорогу. Темь расступилась и сомкнулась снова, едва качающийся, как спросонья, свет скользнул по изгородям, избам, рассеялся в остуженных росой полях; но слышно было долго, как разгонялся и гудел вдали мотор, все торопливей убегая от деревни. Но вот затихла и машина на дороге, и тогда издалека-издалека долетел бессонный печальный переклик: близилось утро, петухи отпевали ночь.
1961 г.
В высоком строгом вестибюле журналиста остановил бородатый величественный швейцар.
— Мне Зиновия Яковлевича. Мы договорились встретиться.
— Ваша фамилия?
— Кравцов.
— Пройдите, пожалуйста.
Пошмыгивая с мороза, Борис Николаевич отошел в сторону и стал ждать. Через вестибюль, мелко стуча каблучками, прошла девушка в белом халате, с марлевой повязкой на лице. Она вела на поводках двух веселых собачек. Бородатый швейцар устало вздохнул и, утратив надменность, потащился к гардеробщице с вязаньем — поболтать.
Наверху, в широком проеме лестничного марша, показался Зиновий, Зяма, в халате, очках, белой шапочке. Швейцар, завидев его, вновь обрел величественную осанку.
— Старик, извини, меня задержали. Тебя пропустили? Я предупреждал.
— Ваше имя, Зиновий Яковлевич, обладает магической силой.
Прямой, сосредоточенный, руки в карманах халата, Зиновий окинул друга внимательным взглядом.
— В настроении? Прекрасно. Ну, генук, как говорят, трепаться. Пошли.
В гардеробе им выдали свежий халат. Ловя на спине твердые тесемки, Борис Николаевич суетливо шагал за деловым, серьезным Зямой по бесконечному стерильному коридору.
— Арсенал медицинской науки, — негромко проговорил он, пряча за шуткой растерянность. Вчерашний обморок в редакции вызвал среди знакомых Бориса Николаевича переполох. Зиновий настоял, чтобы немедленно показаться какому-то светилу. С утра сегодня он договорился о приеме и позвонил.
— Здесь, — Зиновий остановился у матовой двери, вынул из карманов руки и почтительно постучал.
Светило оказалось крохотным старичком с голым розовым лицом. Весь в белом, он сидел в единственном кресле, а вокруг него, как спутники вокруг планеты, сновали Зиновий и сотрудники. В безграничной почтительности сотрудников угадывался державный авторитет розового старичка. Глаз его не было видно за большими стеклами очков. Иногда он задавал негромкий односложный вопрос, и сотрудники, обступившие раздетого журналиста, тихо, твердо докладывали. В этой нежилой, блистающей белизной и светом комнате, среди хрустящих сахарных халатов, терялась всякая уверенность в непоколебимости человеческого здоровья. Казалось, болезни, прижившиеся незаметно в организме, не в состоянии укрыться здесь от дотошных, опытных глаз.
Из всего, что при нем говорилось, Борис Николаевич ничего не понимал. Но вот розовый старичок задал вопрос о каких-то анализах. Сотрудники посмотрели на Зиновия, и журналист насторожился. Зиновий выдвинулся вперед, принялся объяснять. Нет, снова не понять, тарабарщина какая-то. Зашуршал халат, пухлая старческая ручка поднялась и царственно коснулась голого теплого тела. От прикосновения ледяных кончиков пальцев тело пошло пупырышками. Борис Николаевич с брезгливостью привычно здорового, тренированного человека обратил внимание, какой худой и бледной стала у него грудь с проступающими косточками, какой дряблой, нездоровой кожа на животе.
Наконец ему велели одеваться.
Сотрудники в халатах повернулись и стали ждать, что скажет немногословный человечек с голым розовым лицом. Он молчал. Кое-как одевшись, Борис Николаевич подобрал с холодной кушетки халат и тоже посмотрел на старичка. Опять молчание, и Зиновий показал глазами, что ему следует выйти.
— Боря, — позвал Зиновий, высунувшись в коридор, — ты не убегай, я сейчас.
Теперь, без посторонних, в кабинете за матовой дверью наступил момент откровений.
— Модест Генрихович, — сдержанно попросил Зиновий, — только ради бога… Что-нибудь действительно серьезно?
Все затаились, ждали.
Хрустнул в тишине халат, розовая пухлая ручка медленно убрала с лица массивные очки. Зиновий увидел добрые беспомощные глаза царственного старичка. Заморгав, светило близоруко наклонило голову и стало шарить в карманах. Зиновий с готовностью придвинулся ближе.
— Не то слово: серьезное… — негромко проговорил старичок, удрученно протирая очки непостижимой белизны платочком. — Не то слово…
И все моргал белесыми незащищенными глазами. Без очков он казался доступней и обыденней всех, кто стоял вокруг. Зиновий, ожидая, боялся, когда светило протрет очки и снова водрузит их на привычное место…
— Ну, старик, заждался?
Борис Николаевич, не отвечая, кутался в шарф и разглядывал ворон на деревьях парка. Дул ветер, и галдевшие вороны, взмахивая крыльями, удерживались на голых мотающихся ветках.
— Идем, — сказал Зиновий. — Не мудрено и простудиться. Бр-р, как продувает!
— Ты не финти, не финти! — не выдержал Борис Николаевич. Он весь извелся, ожидая. — Говори прямо: что он сказал?
— Ты это о чем? — Зиновий приостановился. — Ах, это!.. Брось, старик, пустяки. Мы говорили совершенно о другом. Он же мой руководитель, и как раз защита на носу. Идем, чего мы стоим?
— Ты все-таки скажи: что? Он же что-то сказал! Я все равно не успокоюсь, покуда не узнаю. Так что говори лучше сразу.
— Да все хорошо, старик! Все в порядке. Просто… просто на свежем воздухе надо бывать побольше. Ну и… все такое. Понимаешь? Так сказать, простые радости бытия. А как-нибудь через недельку мы с тобой ему еще покажемся. Он чудный старикан и никогда не откажет.
Борис Николаевич скептически усмехнулся. В глубине души он сам уверен был, что ничего серьезного: так, обморок какой-то незнамо отчего, но ритуал осмотра, вопросы и ответы на непонятном языке, неторопливое, придирчивое изучение его раздетого и впрямь казавшегося нездоровым тела — все это зародило подозрения: а вдруг Зиновий принесет недоброе известие? Припомнил, что и у матери все начиналось с обмороков… Теперь как будто пронесло, и, хоть верного Зиновия можно было заподозрить в обмане, Борис Николаевич не хотел больше сомневаться. «Почему обязательно обман? Я же всегда был здоровым человеком. Первый разряд по лыжам!» Но сразу успокоиться и просветлеть показалось ему стыдным: еще подумает Зиновий, что он боялся!.. Поэтому, как человек прямой, предпочитающий обману самую неприкрытую правду, Борис Николаевич брюзгливо проворчал:
— Что же ты тогда трещишь так много, если ничего страшного?
Зиновий снова принял подозрения друга чрезвычайно близко к сердцу.
— Старик, ты становишься ненормальным. Пойдем, слушай, я заодно уж покажу тебя и психиатру. Пойдем, пойдем! — и попытался завернуть его обратно.
— Да ну тебя! — с легким сердцем рассмеялся Борис Николаевич. — Просто мне нельзя сейчас болеть. И так хоть разорвись…
— Все-таки решил поехать на соревнования?
— Хотел поехать. Но ты же говоришь — через неделю надо снова показаться. А жаль. Работа пустяковая: отчеты на сто строчек. Хотелось подышать, на лыжах постоять. Тянет, брат, нас к увлечениям молодости.
— Ладно тебе, старец нашелся!
— А что? Все, как посмотришь, катится в одну-единственную сторону… — Упрятав подбородок в шарф, Борис Николаевич шел некоторое время молча. — Зям, только откровенно: вот что бы ты стал делать, если бы вдруг узнал, что у тебя болезнь, страшная, неизлечимая болезнь?
— Ну, старик… это вопрос сложный. Во-первых, смотри, что получается. Кто тебе даст гарантию, что ты действительно неизлечимо болен? Ну, кто? Такой приговор — это, знаешь ли… А во-вторых, сам этот термин: неизлечимость. Тут, Боря, все настолько относительно…
— Запел! Во-первых, во-вторых… А мама? Мне же тогда сразу сказали: все, никакой надежды. Да ты же сам и говорил! Сам же… Только она не знала ничего.
— Ну… там случай был особый. Совсем особый. Не хочется и говорить. Лимфосаркома — поганейшая штука, старик.
— Так, значит, все-таки бывает! А то заладил: во-первых, во-вторых… Как она мучилась, — подумать страшно! Наркотики, наркотики… Кромешный ад! И негуманно, кажется мне, медицина ваша смотрит на все эти дела. Заставлять так человека мучиться! Уж лучше сразу: раз — и все!
Зиновий, плотненький, солидный, с большим портфелем у ноги, хмуро загораживал воротником свое озябшее на ветру лицо.
— В таких вещах, старик, принято считаться с мнением самих больных.
— Иллюзия чудес! — скептически усмехнулся Борис Николаевич.
— А что? Пусть даже иллюзия, старик. На жизнь надо смотреть, как на чудо. Казалось бы, что такое человек? Так, — кости, мясо, кровь. А ведь этот конгломерат не только передвигается в пространстве, но — думает, чувствует, мечтает. Даже если просто дышит, — просто дышит, старик! У кого на это поднимется рука?
— М-да… И все-таки смотреть и понимать, что это чудо мучается и существует на одних наркотиках…
— И все-таки существует, старик! Живое должно жить, пока живется.
— Афоризм!.. И все-таки я лично предпочел бы, чтобы во мне иллюзий не поддерживали. Честно! Если уж… случилось, — конечно, горько понимать и сознавать, но если уж случилось, так чтобы — сразу! Любым способом, но только сразу, без мучений!
— Любым способом… А ты знаешь, Боря, человеческое сердце — очень странный инструмент. По идее оно заведено лет на сто пятьдесят, на двести. Да, да, не фыркай, это доказано. Просто мы всю жизнь только и делаем, что сами его гробим. И все-таки остановить его не просто. О, не так-то просто, старик! Оно сражается до последнего. Это самолюбивый и упорный орган.
— Вот уж плевать-то на его самолюбие и упорство! Тут главное — решиться, одолеть эту чертову боязнь, поганенькую трусость. Собраться на какой-то миг…
— Глупости ты, старик, болтаешь, не хочется и слушать. У тебя что — в редакции не все в порядке?
— Э, что редакция!
— А с фельетоном с тем? Не кончилась волынка?
— Все будет хорошо. Не в этом дело… Ослаб я что-то, Зяма, похудел. Сегодня — там, у вас, — я на себя смотрел. Слушай: я это или не я? Куда все подевалось? И этот обморок вчера… Со мною что-то происходит, я это чувствую.
— Так это же естественно, Боря! Нездоровье, хотя и маломальское, оно всегда… ну, настраивает, что ли… Создает, так сказать. Вполне понятно и объяснимо.
— Все-таки интересно бы научиться заглядывать хоть чуточку вперед. Что человека ожидает? Один, глядишь, мучается, врачей изводит, а жить будет лет сто, не меньше. Другой хохочет, заливается, то ему надо, другое, везде не успевает, а жить осталось: пшик.
— Философ! — усмехнулся Зиновий. — Ты лучше вот что: ты куда сейчас — в редакцию, домой?
— Какое там домой!
— А лучше бы, старик, домой. Ляг, полежи…
— Почему: ляг? Почему, слушай, домой? Зям, ты все-таки что-то скрываешь. А? Скрываешь ведь?
— Вот сумасшедший-то! Перестань ты, ради бога! Какой-то ненормальный… Да черт с тобой, иди ты в свою редакцию, если тебе так хочется! Ему как лучше советуешь, а он… Иди, иди, слушай, — топай! Мне тоже пора.
Рассердившись, Зиновий отвернулся и быстро зашагал прочь. Огромный, вечно набитый портфель привычно перетягивал его набок. Борис Николаевич стоял и смотрел, как он удаляется своей скособоченной торопливой пробежкой, ныряя шапкой в такт шагам.
— Зям, — позвал он неожиданно. Позвал негромко, но Зиновий сразу услышал и остановился. Стоял и ждал, что подойдет и скажет. — Зям, только не обманывай меня, ладно? Да подожди ты со своими!.. Ты же знаешь, я уж насмотрелся. Мученья эти, — лучше не надо. Тамара, например, еще забыть не может. Так что, будь другом… если что — без всякого обмана. Хорошо?
Зиновий вздохнул, как человек, теряющий всякое терпение.
— Нет, старик, все-таки не я буду, если не покажу тебя психиатру. Силой поведу!
…И вот еще. Тамара станет спрашивать, — скажи, что все нормально. А то она светилу твоему житья не даст.
— Как хочешь. Но в общем-то ты к ней несправедлив. Ты бы посмотрел, что с ней вчера творилось!
— А знаешь, это очень, очень странно! — перебил журналист товарища. — Слушай, откуда она узнала? Не ворон же ей в клюве принес!
Зиновий по-прежнему держался так, чтобы какое-нибудь неосторожное слово не вызвало подозрений больного.
— Н-ну, знаешь… Да просто позвонил кто-нибудь, и все! Подумаешь, шарада! Кроссворд!
— Нет, нет, никто не звонил. Я специально всех обошел. Не хватало еще, чтобы ее пугать!
— Ну, значит, по воздуху передалось! — начал сердиться Зяма. — Устраивает это тебя? Нашел о чем ломать башку! Ох и истерик же ты, Борька! Ну самый настоящий психопат!..
Отмахнув дверь, в отдел влетел секретарь редакции, маленький, прокуренный, с высоким голым лбом и воспаленными глазами. В руке у него развевался листок бумаги, — секретарь привык носиться по редакции стремительно и шумно.
— Все-таки пришел? — накинулся он на Бориса Николаевича, совсем не замечая испуганно умолкнувшей посетительницы. — А шеф сказал, что тебя весь день не будет.
— Да, Тамара звонила ему. Но чего мне, в самом деле, лежать, вылеживаться?
— Самочувствие как?
— На уровне вроде. — Борис Николаевич поправил под пиджаком теплый обношенный шарф и уютно поежился. Шарф приятно согревал грудь и шею.
— Морозит?
— Пустяки, пройдет.
— Сидел бы, слушай, дома. Как тебя Тамара выпустила?
— Надо было.
— Я что хотел спросить… — озабоченно мигая, секретарь старался вспомнить. — Да! Когда твои соревнования? Командировку-то с какого числа выписывать?
— Отменяется. Решил не ехать.
— Вот как? Ну… гляди сам. А то съездил бы. Шеф не возражает.
— Да нет. У меня тут… всякое. Дела.
Борис Николаевич, выглянув из-за секретаря, посмотрел, как там посетительница. Обернулся и секретарь с неприязнью, через плечо. При своем крошечном росте он великолепно умел взглянуть на постороннего сверху вниз. Женщина ответила ему робким, заискивающим взглядом. Секретаря в редакции побаивались.
— Не хватало еще, чтобы все посваливались… Кстати, можешь радоваться: завтра даем «По следам наших выступлений».
Это было главное, зачем он приходил в отдел.
Борис Николаевич оживился. Расследования по фельетону ждал не только он, ждала вся редакция.
— Вот, официально, — секретарь показал листок. — Засылаю в набор.
— С меня причитается, — очень довольный пообещал Борис Николаевич. Ему хотелось самому прочесть, что там прислали, и своими глазами убедиться, как решительный карандаш секретаря коротенькой стрелкой отведет долгожданному материалу место на полосе завтрашнего номера. Однако его ждал прерванный разговор, и он с сожалением остался.
— Ну, Тамарке привет, — сказал секретарь и прикрыл за собою дверь.
Посетительница преданно взглядывала на фельетониста, ожидая разрешения продолжать. Борис Николаевич деловито придвинул бумагу, приготовил карандаш.
— Так, значит, вы сказали… — И тут же подумал, что это банально: изображать такого вот крайне заинтересованного, чуткого к чужой беде человека. Он ровным счетом ничего не помнил, что ему рассказывалось до прихода секретаря. Зря, незачем вообще было соглашаться на этот мелочный, бесцельный разговор. По каждой пустяковой жалобе фельетона не напишешь. В редакции имеется отдел писем, там жалобу зарегистрируют и пошлют куда следует: больше толку будет.
Как бы торопясь куда-то и боясь опоздать, Борис Николаевич с преувеличенной озабоченностью вздернул рукав, чтобы посмотреть на часы. Он поразился тому, насколько рука стала хилой, худой, растерявшей упругую плоть. Часы, свободно болтаясь, держались на косточках запястья. После вчерашнего обморока, а особенно сегодня, вернувшись от Зиновия, он только и делал, что с беспокойством рассматривал свои неизвестно когда исхудавшие руки. Он мрачно опустил рукав, так и не взглянув на часы.
Женщина проворно нагнулась и подняла с пола сумку.
— Я вам лучше документы покажу, — заторопилась она, догадавшись, что разговор сейчас оборвется. — Сами посудите: писал-писал, звал-звал, а как квартиру получил… Вот, — она порылась и достала какие-то бумажки. — Только вот первые я, как дура, повыбрасывала. Думала, человека встретила.
Делать нечего, пришлось принять бумажки в руки. Дергая одну за другой, Борис Николаевич без всякого интереса стал их просматривать.
— Гм… Это, как я понимаю письма? — чуточку в нос проговорил он, кое-что прочитывая. — Я говорю — письма это? Вот то, что вы мне дали?
— Письма, письма, — поспешно подтвердила посетительница, подъезжая со стулом поближе. — И вот подпись его… Вот! Не отопрется. Зачем он тогда вызывал меня? Мы же все как следует решили. Как у людей. А теперь, как квартиру получил, — убирайся! Да кто я ему такая? Раз семья, значит, надо все пополам. Меня сам товарищ Бакушкин удостоверил, что за свои права…
— Подождите, подождите! Он вас что — из квартиры выселяет?
— Ну да! Мне, говорит, государство навстречу пошло, на меня и ордер. А товарищ Бакушкин…
— Ну, на это еще и суд есть! — проговорил Борис Николаевич, не слушая больше, и снова принялся перелистывать бумажки.
Посетительница затихла, замерла, потому что при малейшем движении под ней поскрипывал расшатанный редакционный стул.
Скоро Борис Николаевич увлеченно заиграл карандашиком. О руках было забыто. Заинтересованно сортируя письма, он одобрительно хмыкал и быстро делал какие-то пометки на полях, кое-что перечитывал и откладывал в сторону. В конце концов он выбрал самое пространное, написанное косым разборчивым почерком на большом листе из середины общей тетради.
— Муся… Так сказать, Мария… — взгляд его, когда бывал он чем-то увлечен, слегка шалел. — Это, как я понимаю, адресовано вам?
Женщина зарделась и, подхватив стул, подъехала еще ближе.
— Этим-то он меня и заморочил, товарищ корреспондент. Муся да Муся… А я как дура набитая. Да вы дальше читайте, — там все написано.
— Да уж с вашего позволения, — опять немного в нос пробормотал Борис Николаевич, все больше увлекаясь тем, что узнавалось из прочитанного.
«…Я ищу любовной привязанности, — свободно разбирал он крупный деловой почерк и, не переставая, ловко вертел в пальцах карандаш, — ищу верности, чтобы не сделать ошибки и построить наш с тобой союз на прочной и безукоризненной основе.
Любовь — это вдохновение внутреннего величия человеческой сущности, все равно влечет ли она за собой мудрые поступки или коварство и безумие. Притягательная сила половых влечений особо выделяется природой, непорочность которой у человека защищается девственным барьером. Он оберегается всегда искренней любовью и является идеалом ее непорочной чистоты, обуславливающей крепкую семейную ячейку и здоровое потомство, которым во все периоды культурной жизни и цивилизации озабочены силы прогресса и разума».
— «Прогресса и разума»… — машинально повторил Борис Николаевич, задумчиво щурясь и потирая глаза. А ведь едва не сплавил в отдел писем!
Были еще стихи, много стихов, но прочитать их Борис Николаевич решил потом, когда останется один.
— Занятно… Он у вас что, студент?
— Какое там! — Посетительница становилась все оживленней. — Козел старый, на пенсии. Но здоровый — до ста лет ни черта не сделается!
— Ах, вот даже как!
Озноб, донимавший с самого утра, незаметно прошел, и Борис Николаевич все чаще и нетерпеливей ослаблял на шее ненужный, только мешающий теперь шарф.
— Давайте сделаем так, — предложил он, постукивая карандашом по письму. — Мне, как это уж положено, необходимо увидеться и с… этим… ну, с вашим… с супругом или как он… Кем он приходится-то вам?
Вышло у него неожиданно грубо, оскорбительно, и он смешался, покраснел. Однако посетительница совсем не заметила бестактности журналиста. Насторожило ее другое.
— А без этого нельзя? — быстро спросила она. — Он же про меня всякие глупости начнет болтать. Я знаю.
— Ничего, ничего, — успокоил ее Борис Николаевич, довольный тем, что неприятная заминка миновала. — Письма я пока у себя оставлю. Хорошо?
— И стихи?
— Конечно! Не бойтесь, все останется в сохранности.
Она подумала и поднялась.
— Его прислать или какую повестку напишете?
— Да какую же повестку? Просто пусть зайдет. В любое время.
Только теперь, когда посетительница встала, Борис Николаевич разглядел, что она еще совсем молода — не больше двадцати пяти, двадцати шести. Взрослой ее делало большое, сильное тело.
В дверях она столкнулась с секретарем редакции, и тот, тоже удивленный такой могучей статью, поспешно отступил с дороги, — низенький, забегавшийся, с голым озабоченным лбом. Под мышкой он держал тоненькую папочку. Женщина, минуя его, крепко задела бедром задрожавшую половинку двери.
— Извиняюсь! — она смутилась и заторопилась скрыться.
Секретарь некоторое время мигал и прислушивался к ее торопливым шагам в коридоре, затем остановил рукой дрожавшую половинку двери.
— Выращивают же где-то… Чего она?
— Да так. Интересный один материал намечается.
— Когда сдашь?
— Ну, так уж и сразу. Быстрый какой! — разговаривая, Борис Николаевич наводил на столе кое-какой порядок.
— Ожил? — усмехнулся секретарь, заметив размотанный шарф и груду бумаг на столе.
Встретившись глазами, они хорошо поняли друг друга.
— Ладно тебе, — добродушно проговорил Борис Николаевич, стаскивая с шеи надоевший шарф. — Она еще придет, я позову тебя. Примешь участие в разговоре. Только с глазами научись управляться. Подрываешь авторитет печатного органа.
— Пошляк, — притворно вздохнул секретарь и с деловым видом направился к столу, на ходу развязывая папочку.
В подъезде было темно и настыло. Борис Николаевич, осторожно поднимаясь по ступенькам, мурлыкал под нос: «Вот и Том, есть у Тома дом…» Темнота густела, на втором этаже за закрытой дверью тоненько плакал ребенок.
На своей площадке Борис Николаевич долго не мог попасть ключом в скважину.
Из кухни, едва он вступил в квартиру, раздался звонкий голос жены:
— Кто там?
Он промолчал, отряхивая от снега шапку.
В квартире сильно и вкусно пахло. Морщась от удовольствия, Борис Николаевич стал раздеваться. Поздние возвращения вошли у него в привычку, и в них, как оказалось, была своя прелесть. Вчера, когда его увезли из редакции на «Скорой помощи» и не хотели отпускать домой, он представил мучительный вечер в переполненной больничной палате, а то и в коридоре на случайной коечке и с тоской подумал о тихой, покойной квартире. Ему удалось уговорить дежурного врача и получить разрешение позвонить по телефону. Авторитет Зиновия сработал моментально: его не только отпустили, но и отвезли домой на машине с красным крестом.
Из кухни выглянула и вышла Тамара в переднике, в руках очищенная луковица и нож.
— Ты один? Я думала, вы с Зямкой. Что это у тебя?
— Том, — тихо ликуя, позвал Борис Николаевич и поманил рукой, — сбылась мечта идиота. Ты знаешь, сколько я угрохал вот за эту книженцию?
Тамара положила на кухне нож и луковицу и вернулась, вытирая руки о передник.
— Интересно…
— Гляди! — он содрал газету и залюбовался покупкой. — Библия. Сорок рублей. С иллюстрациями Доре.
— Однако и книженция! — Она без особого воодушевления приняла в руки книгу. — Но где ты раздобыл столько денег?
— Пал в ноги секретарю. Он ко мне что-то вообще благоволит последнее время. Тебе, кстати, от него привет… Но ты посмотри, полистай! Правда, здорово? Я давно хотел купить. А сегодня позвонил в букинистический, говорят: «Приезжайте». Нет, ты все-таки глянь на иллюстрации!
— Ну, я вижу, ты в настроении? — сказала Тамара, возвращая книгу. — Как тебе работалось?
— Представь себе, ничего. Совсем даже ничего.
— Господи, Борька, как ты меня вчера напугал! До сих пор не могу… Ты звонил Зямке?
— Зямке? Да н-нет… А что? Вернее, зачем?
— Покажись ему, Боря. Ну что тебе стоит? Он же понимает. Пусть послушает, посмотрит.
— Началось! Покажись, пусть посмотрит… Много он понимает, твой Зямка. Лапоть!
— Ну, не он, так у него кто-то есть. Какой-то профессор, член-корреспондент. Хочешь, я сама ему позвоню? Я почти договорилась с ним.
— Брось, Том. Пробираться к каким-то там светилам… Давай подождем хоть недельку. Да и чего ты вбила себе в голову? Я здоров как бык.
— Это для меня, Боря. Слышишь? Ну, не светилу, так хоть Софье Эдуардовне. Ведь милая старушка и к нам хорошо относится. Прошу тебя!
— Ну, хорошо, хорошо — уговорила. Пойдем к твоей Софье Эдуардовне. Хотя она, кажется, уже и нюх потеряла. Прекрасная консультация! «Покойник плясал на столе…» Но почему ты меня сегодня в коридоре держишь? У тебя там кто-нибудь есть? Кто-нибудь спрятался? А? Признавайся, подлая, кого ты от меня там прячешь?
Тамара рассмеялась:
— Господи, как я рада, что у тебя все хорошо. Пойдем, у меня сегодня такие голубцы — язык проглотишь!.. А что, кстати, с твоим фельетоном? Не кончилась еще проверка?
— Представь себе, кончилась. В завтрашний номер идет «По следам наших выступлений». Сам читал.
— Вот видишь! А ты волновался. Я сразу была уверена.
— Ах, Том, Том, если б молодость знала, если б старость могла!
В совершенно отличном настроении Борис Николаевич отстегнул запонки, бросил через плечо полотенце и, бодро закатывая рукава, направился в ванную. На пороге остановился.
Знаешь, шли мы сегодня, и я почему-то вспомнил… Помнишь, на последнем курсе мы бежали эстафету четыре по десять? Как я шел! Лыжни не чуял. А сегодня тащимся с Зямкой через парк, вороны мотаются, а меня уж и шарф не греет. А главное, колени… представь, в коленках моих какая-то мерзкая, противная дрожь.
— Значит, ты все-таки виделся с Зямкой? — спросила Тамара, хлопотливо звякая крышками от кастрюль.
— Да так, знаешь… Случайно. Слушай, Том, ты никогда не пробовала смотреть руку на свет?
— На какой свет? — Тамаре было не до разговоров, некогда поднять головы. Хозяйничая на кухне, она что-то прихватывала, переставляла, иногда, замахав обожженным пальцем, совала его в рот.
— Ну… на какой? На обыкновенный. — Он щелкнул в ванной выключателем и, как бы заслонившись от яркого света, стал разглядывать собственную ладонь. — Рентген. Настоящий рентген. Гениально и просто. Сегодняшнее мое открытие.
Ему казалось, что ладонь просвечивает насквозь, — различаются худые, слабые косточки, утолщения суставов, вокруг розовато светится плоть.
— Ах ты наказание мое! — запричитала на кухне Тамара. — Все руки спалила.
— Ума не приложу, — рассуждал Борис Николаевич, шевеля длинными некрасивыми пальцами. — Куда все мое мясо подевалось? У меня же рука была, ручища! Я на одной руке подтянуться мог.
— Все понятно: похудел, — ответила Тамара, проворно вытирая стол и выставляя чистую посуду. — Ты же сам себя съедаешь. С фельетоном этим… Разве можно так изводиться?
— Зато сегодня — блеск! — снова оживился Борис Николаевич, высовываясь из ванной. — Сегодня мне выложили такие любовные послания — закачаешься! Тебе таких век не получить, это я тебе точно говорю. Язык, стиль, сила, так сказать, чуйств — ничего и прибавлять не надо. Опубликуй как есть — газету из рук будут рвать. А стихи! Ты бы почитала стихи! Трупом ляжешь!
— Вот, вот, — подхватила Тамара, — что и требовалось доказать. Опять начнутся проверки, жалобы, опровержения. Не лезь ты хоть в семейные-то дела. В них сам черт ногу сломит. Как они собачатся, так и помирятся без тебя. А так тебе никакого здоровья не хватит.
— Ну, жиру мне все равно не накопить. А отказываться было грешно. Там можно интересно порассуждать.
— А еще спрашиваешь — где мясо? Мясо, к твоему сведению, бывает у спокойных, уравновешенных людей. Ты что, сначала купаться будешь или подавать на стол?
— Какое там купаться?! — вскричал Борис Николаевич, протопал в ванную и сильно пустил воду на руки. — Жрать сначала, лопать. Где твои голубцы? Подать мне эти голубцы! Я голоден, черт побери!
Мы, Кухаренко Егор Петрович и Чекмарева Мария Епифановна, вступая в законный брак семейной жизни, заключили настоящее соглашение в нижеследующем:
1. Несмотря на возрастную разницу в годах, обязуемся уважать, ценить и заботиться друг о друге пожизненно, соблюдая все принципы морально-стойкого общежития и целомудрия.
Примечания: Травмированное войнами здоровье «мужа» мне, «жене», досконально известно, и я обязуюсь благотворно импонировать последнему с полным культурным уходом и наблюдением.
Собственноручные подписи, учиненные в моем присутствии, удостоверяю.
Начальник ЖЭК РЖУ С. Бакушкин.
— М-да… серьезный документ. — Борис Николаевич так и эдак удрученно поразглядывал скрепленную печатью бумагу.
— Ну вот. А вы за карандаш хватаетесь, — снова загудел обиженный посетитель, громадный бритоголовый мужчина. — Тут разобраться сначала надо. А за карандаш… Кто, спрашивается, гонит ее? Кто выгоняет? Если ты жена, так живи как положено. Вот и документ налицо. Этот же самый Бакушкин и подписывал. А теперь… Ну, да и на него имеется управа. Найдем! А то что же получается: квартиру дождалась, прописалась и — делиться давай! Это тунеядство, товарищ корреспондент, обман. И я до кого хочешь дойду!
Он сидел, плотно упираясь в расставленные колени. Дрожал и наливался кровью рассерженный старческий подгрудок. Толстым пальцем пенсионер то и дело оттягивал душивший воротничок. В прокуренном редакционном помещении возвышалась его крепкая свежеобритая голова. Острый запах одеколона перешибал застарелую табачную вонь. Борис Николаевич морщился. Он сегодня с самого утра чувствовал себя скверно. Утром Тамара не хотела выпускать его из дома, но позвонил секретарь редакции и упросил, чтобы Борис Николаевич пришел хоть на полчасика. Настырный посетитель, «этот чертов Ромео», как назвал его секретарь, оказывается, заявился в редакцию чуть свет и разыскивал фельетониста.
— Ты что, договаривался с ним встретиться? — допытывался секретарь.
— Он где сейчас, в редакции? — спросил Борис Николаевич, вяло спуская с дивана ноги.
— С утра сидит, ну его к черту. В обком грозится… Приходи, слушай, сделай одолжение. Он мне номер сорвет.
Громогласный гвардейского роста старикан явился в редакцию с толстой кожаной папкой. Измученный секретарь, у которого остановились все дела, с радостью сбыл его с рук. Борис Николаевич, незаметно приглядываясь, повел посетителя к себе.
Болезненный ли вид журналиста, постоянно кутающегося в шарф, раздражал благоухающего пенсионера, просто ли обеспокоило его посещение редакции сожительницей, но только с самого начала возмущенный старикан попер на голос. Борис Николаевич не переставал морщиться. «А ну их, и с любовью ихней! — раскаивался он, щупая виски. — Сплавить надо было все-таки в отдел писем».
— Только ведь… как бы вам сказать, — деликатничал он, держа перед собой «Брачное соглашение». — Документ этот, разобраться, если, в данном случае не может иметь никакой юридической силы. То есть приобщить его… учесть, так сказать, в общем раскладе можно, но ведь вы возлагаете на него, как я понимаю…
Монументально восседая на жидком редакционном стуле, Кухаренко с усилием вслушивался в сбивчивую, утекающую речь журналиста и ничего не мог уразуметь. Он даже головой потряс и понадежнее расставил ноги. Обилие слов отскакивало от его блистающего лба, он не понимал, куда клонит этот бледный, мерзнущий даже в невыносимо душной, прокуренной комнате человек.
— То есть как это — никакой? А подпись? А печать? Мы по всей форме сходились. А в загс она сама не схотела: стыдно ей, видишь ли! А теперь не стыдно? Я, конечно, понимаю, не дурак, что для суда или там приговора… Но ведь я не в суд пришел. Пускай общественность посмотрит.
Взор его был ясен, напорист и тверд. Борис Николаевич, нервно поправляя на шее шарф, отводил страдающие глаза.
— Так ведь и общественность… По-моему, в таких случаях основным предметом, что ли… не документом, нет!.. а предметом, на котором строятся человеческие отношения, должна быть любовь. Все-таки любовь! Мне так кажется… А как раз любви-то, как можно догадываться, нет и, надо полагать, не было. Я так нахожу…
Не только сила убеждения, чтобы возражать пенсионеру, но даже сами слова давались сегодня с трудом.
— Это вы ее наслушались! — возмущенно отрубил Кухаренко, багровея еще больше и с остервенением запуская палец за воротничок. — Как это так — не было! Значит, что я — силком, выходит? Вы, знаете, не того… Вот, если вам всего мало, — читайте! — Он проворно достал из папки и положил на стол хорошо разглаженный листочек с потертыми местами на сгибах. — Что же я, так зря бы и пошел по организациям? Слава богу, не дурак еще!
И все ворочал головой, высвобождая полнокровную, дородную шею.
Первым делом Борис Николаевич посмотрел, нет ли и на листочке казенной печати.
— Что, тоже письмо? — спросил он.
— Почему — тоже? — не понял старикан, складывая свою увесистую папку. — Просто письмо. Да вы читайте, читайте!
Письмо было от Муси.
«…Весна у нас на Кубани вступает в свои права: тепло, сухо, птички поют, насекомые выползают на поверхность греться. Фото Ваше у меня на видном месте в альбоме, на которое я очень часто смотрю. Мне многие говорили, что у меня каменное сердце, но оказалось, что для моего каменного сердца Егор Петрович сумели подобрать алмазное стеклышко…»
Борис Николаевич вздохнул и утомленно потер переносицу. Глаза его еще скользили по корявым торопливым строчкам разглаженного и отлежавшегося в папке письма, но он ничего не видел и не понимал, — перестал понимать. Ему не хотелось ни вникать в это сутяжничанье обозленных друг на друга людей, ни тем более разбираться, на чьей же стороне окажется в конце концов какая-то ничтожная доля правоты. В нем поднималось раздражение и все большая неприязнь к сегодняшнему нахрапистому посетителю, — именно настойчивость его и неумолимость, ясные непреклонные глаза выводили журналиста из себя. Чувства эти настолько вдруг овладели им, что Борис Николаевич, сдерживаясь, зажмурился, стиснул зубы и едва не простонал, принявшись быстро-быстро поглаживать пальцами ноющие виски. Так, с закрытыми глазами, он просидел с минуту, если не более, соображая в то же время, что сказать, как вообще избавиться от всей этой недоброй суеты чего-то добивающихся людишек, которым не хватало постоянной обремененности большими чувствами и тревогами. А ведь могло и так быть, да так, наверное, и было, что где-то усталый, измученный хирург, золотые руки, заканчивал на живом раскрытом сердце ювелирный шов или на далекой наблюдаемой планете, погасив турбины, садилась мягко станция с Земли, а в этот миг управдом товарищ Бакушкин, любовно подышав на казенную печать, деловито скреплял вот этот, с позволения сказать…
Но что-то следовало говорить, и Борис Николаевич взял себя в руки.
— Ну? — тотчас оживился посетитель, наблюдавший за журналистом. — Что теперь скажете? Не любила?
— Знаете что, — предложил Борис Николаевич, — вы мне оставьте все это. Я еще почитаю, подумаю. А то я сегодня что-то… не того, — и растопыренными пальцами он повертел у себя возле головы.
Кухаренко помедлил, потом с неохотой согласился.
— Понимаю, — произнес он и, не настаивая больше, засобирался. — Но это все скоро выйдет? В газете-то напишется?
— Ну, знаете… — возмутился Борис Николаевич, — у нас так быстро не делается!
— А то смотрите… я, если что, могу и посодействовать. Куда сходить, написать.
— Нет, нет. Никакого содействия не требуется. Не нужно.
Пенсионер окинул журналиста взглядом, словно определяя его способность и пробивную силу.
— Смотрите сами, товарищ корреспондент. Подождем… Но только я вам со всей документации лучше копии сниму. У меня же не только это. Тут, если начать разбираться… А вы поправляйтесь. В таких делах здоровье прежде всего.
«Ну, слава богу», — вздохнул Борис Николаевич, и раздражение его пошло на убыль.
Развалив на коленях добротную папку, Кухаренко вкладывал и никак не мог вложить на свои места предусмотрительно сберегаемые бумажки. Борис Николаевич обратил внимание, что папка пенсионера полным-полна какими-то разнокалиберными листочками. «Ну, подобрал старик алмазное стеклышко».
— Таких наказывать надо, к порядку призывать, — сердился и ворчал пенсионер, стараясь уложить листочки. На коленях у него лежал уже целый ворох потревоженных бумаг.
Встав из-за стола, чтобы помочь ему, Борис Николаевич спросил:
— Она у вас кто по специальности-то?
Вдвоем они управились скорее, Кухаренко захлопнул папку и поднялся, высоко вознесся над журналистом благоухающей обритой головой.
— Какая ее специальность, товарищ корреспондент! На маникюршу учится. — Он снисходительно рассмеялся, махнул рукой и утер в морщинистом глазу слезинку. Напористость его пропала, он расположился, если можно, поговорить откровенно, не по-казенному, а как мужчина с мужчиной.
— Так заходите, буду ждать, — тотчас предупредил это намерение Борис Николаевич, и его сухая горячая рука утонула в прохладной толстой ладони пенсионера. «Штангой, черт, или борьбой занимался!» — определил он, по привычке отличая здоровых, тренированных людей.
— Болеть, как я вижу, не приходилось? — спросил он, провожая посетителя к двери. Громадный Кухаренко двигался, как шкаф. Вопрос журналиста доставил ему удовольствие.
— Да не припомню вроде, — скромненько поежился старикан, и Борис Николаевич, утомленный постоянными головными болями и слабостью, представил себе, какая, должно быть, у этого пенсионера красная гулкая гортань, исправные печень и кишечник.
— Морж, наверное? — спросил он, живо наставляя палец.
— Что такое? — насторожился старикан.
— Ну… в проруби купаетесь или снегом?
— A-а! Это точно, — подтвердил Кухаренко. — Два раза. Утром и вечером, как на молитву. У нас там снег замечательный. Вот так гребанешь и… — он ощерился, закряхтел, показывая, как растираются колючим чистым снегом здоровенные грудь и бока.
— Чудесное дело! — загорелся Борис Николаевич. — За городом живете? Я уж, кажется, веки вечные не был за городом. Забыл, как и лес пахнет.
— Так что же? — добродушно гудел сверху посетитель. — Вот налажу я свои отношения и — милости прошу. У нас там снегу или воздуху этого хоть, извините, задницей ешь. Буду рад. Еще раз извините за выражение. Человек простой.
Зазвонил телефон, и Борис Николаевич быстро повернулся к столу. Старикан неумело поклонился и разлаписто зашагал из кабинета. Только теперь, глядя ему в спину, можно было заметить, что, несмотря на завидно сохранившееся здоровье, он все же поддается возрасту. В грузной походке уже угадывалось ковыляние, мотались сзади дорогие просторные брюки.
Борис Николаевич узнал в трубке голос жены.
— Борька, ты не забыл?.. Как о чем? Здравствуйте, я ваша тетя! О Софье Эдуардовне. Мы же вчера договорились. Я ей только что звонила, она ждет.
— Том, — взмолился Борис Николаевич, — может, как-нибудь потом? Вот видишь, я уже стихами шпарю. «Том — потом…»
— Борька, перестань! Нет, нет, не хочу и слушать. Да и Софья Эдуардовна ждет, имей совесть. Это займет минут сорок, не больше. Ты слушаешь?.. Алло?
— Слушаю, слушаю, мучительница! От тебя же не отвяжешься, невыносимый человек. Ну хорошо, не кипятись. Иду. Ты где, откуда звонишь?..
Осмотр на этот раз был тоже дотошный, и Борис Николаевич покорно ложился, вставал, дышал и замирал, сгибал и разводил руки, приседал. Софья Эдуардовна не признавала стетоскопа и прикладывалась к голой спине больного теплым мягким ухом и щекой. «Дышите… А теперь замрите, голубчик». Было в этом что-то старинное, да и сам вид седой дородной Софьи Эдуардовны с выразительным львиным лицом, с которого поминутно падало и повисало на шнурочке крохотное прозрачное пенсне, — все говорило о временах минувших и невозвратных, когда болезни были не так многочисленны и замысловаты, а лечение их поддавалось совсем простым, почти домашним средствам.
Раздетый Борис Николаевич снова видел свое тело, разглядывал, пробовал напрягать мышцы и поражался неведомо когда наступившей худобе и слабости. Он стал замечать, что постоянно чувствует свое сердце. Оно не болело, нет, но ощущалось все время, билось мелко, горячо и напряженно, будто убавившийся вес, исчезнувшая сила мышц навалили на него дополнительную нагрузку и оно, не отказываясь, как старый добрый товарищ, выполняло свой долг до конца.
Разрешив одеваться и принимаясь выписывать рецепты, Софья Эдуардовна вдруг попросила обождать и с озабоченным лицом снова приникла ухом к груди. Видно, в самом деле что-то замечалось за сердчишком, подумал Борис Николаевич. А в остальном вся процедура осмотра лишь позабавила его, и он больше всего остался доволен тем, что угодил жене. После того как его крутили и вертели на все лады в институте у Зиновия, услышать здесь что-либо толковое было бы просто смешно. Он и к наставлениям величественной Софьи Эдуардовны отнесся вполуха: слушал, кивал и соглашался, а сам думал о том, что неделю еще надо подождать, а потом опять к Зиновию и, если все окажется в порядке, надо будет в первое же воскресенье, в первый же свободный свежий день — в лес, на лыжню, на снег, подкормить, подправить издерганный, уставший организм. Ну их, всякие дела, им конца-края не будет, надо когда-то и собой заняться…
В отличие от него, Тамара выслушала все, что говорилось, необыкновенно внимательно, а кое-что записала. Одетый, настроенный хорошо, Борис Николаевич стоял у двери и, натягивая перчатки, прислушивался к прощальному разговору женщин. По словам Софьи Эдуардовны, чтобы обмороки не повторялись, следовало пока соблюдать одно: покой и покой.
— Может, читать хоть разрешите? — улыбнулся Борис Николаевич.
Тон журналиста показался Софье Эдуардовне обидным, однако, пока она ловила и снова водружала на место легкие стеклышки пенсне, он поспешил откланяться.
— Том, я подожду тебя на улице.
У женщин оставались еще какие-то свои секреты.
Тамару он дождался не скоро.
— Вы что там, самоварничали? — спросил продрогший Борис Николаевич, приплясывая на снегу и хлопая себя по плечам.
— Слушай, Борька, что у тебя за идиотские насмешечки? — накинулась на него жена. — Ты вел себя возмутительно. К Зямке он не хочет, к светилу ему неудобно, я договариваюсь… Видали его — он одолжение сделал! Мне просто стыдно перед Софьей Эдуардовной.
Борис Николаевич приобнял ее за плечи.
— Тебе хватило сумки для рецептов?
— Слушай, оставь эту идиотскую манеру! Нашел над чем шутки шутить!
— О-о, да мы сегодня в гневе! Ну, Том, вам тогда сюда, а мне сюда. До вечера.
— Какое еще — до вечера? А ну стой! Видали его!
Никаких до вечера. Мы идем вместе. Да, да, не делай удивленных глаз. Ты что, не слышал: покой. Вот и пошли.
— Том, ты прекращай наконец свой китайский произвол. Я на работе — пойми ты! Мне некогда вылеживаться. Меня люди ждут.
— Ничего не случится, полежишь. Если надо, с шефом я сама поговорю. И с секретарем тоже. Пошли, нечего стоять.
— Ну, слушай… Мы что, ругаться будем? — Он сердито вырвал руку и отступил на шаг, на полтора. Они долго смотрели друг другу в глаза: он — возмущенно, она — терпеливо и, как ему показалось, скорбно.
— Понимать же надо, Том…
— Глупый ты, — сказала она с мягким упреком. — Забыл, как мы намучились с мамой? Вот тебе и ладно. Для меня лично хватит. Вот, по горло, на всю жизнь! Взрослый человек, а ведешь себя… Пойдем, хватит базар устраивать.
— Диктатура! — проворчал Борис Николаевич, но все же подчинился и пошел.
Предписание Софьи Эдуардовны оказалось как нельзя кстати. Если первый день безделья дался с усилием, то уже на следующее утро, проводив жену на работу, Борис Николаевич испытал заметное облегчение, которому искренне удивился: ему хотелось одиночества, и никогда раньше он не подозревал, что даже самый близкий человек может иногда мешать жить так, как хотелось бы. Оказывается, он не привык к своей квартире днем, совсем не ценил одиночества, не знал того удивительного состояния, когда приятны пустота и тишина вокруг, приятна полнейшая изолированность, обеспеченная толстыми стенами и крепкими дверьми. Днем в доме вообще становилось малолюдно.
Часто звонила с работы жена, звонил Зиновий, измученный ожиданием защиты диссертации.
— Старик, я кончаюсь! — жаловался он. — На ночь съедаю по мешку снотворного. Жую, как овес… Надо хоть увидеться, потрепаться.
Позвонил однажды секретарь редакции и долго болтал о том о сем, пока не сказал главного: оказывается, больше всех печется о заболевшем журналисте старик Кухаренко, могучий пенсионер. Первые дни он терпеливо наведывался в редакцию и так же скромно уходил, унося под мышкой свою внушительную папку, а вчера не выдержал и взбунтовался.
— Прямо озверел Ромео, оглушил всех! — негромким торопливым тенорочком рассказывал секретарь, и Борис Николаевич представил себе прокуренный суматошный секретариат, груды материалов, телетайпных лент и клише на столе и как секретарь, разговаривая с ним, прижимает плечом телефонную трубку, а сам не перестает обеими руками рыться во всем этом привычном беспорядке, находит, что надо, подписывает и засылает в набор, огрызается на сотрудников и отдает распоряжения выпускающему.
— Ты как — лежишь, поправляешься? А прийти не сможешь? Ну, смотри. Мы его уж как-нибудь без тебя. Любовь должна пройти проверку. Верно?
Остроты у секретаря, как всегда, не получались.
Последовали еще приветы от сотрудников: от одного, другого… от всех, и Борис Николаевич догадался, что в секретариате полно народу — заканчивается половина месяца, а значит, подходит день выдачи гонорара, и ребята узнают у секретаря, не идет ли в номер собственный материал. Ну, после гонорара, как правило, ресторан на скорую руку, чтоб не особенно задерживаться и дома избежать скандала, выпивка, много дыму, взаимных обид, упреков, споров…
Закончив разговор, Борис Николаевич отодвинул телефон. Он ни о чем не расспрашивал секретаря, — редакционные новости, накопившиеся за последние дни, сегодня нисколько не интересовали его. Он вытянулся, удобно закинул под голову руки и снова стал лежать, молчать и смотреть в потолок. Это было внове для него — такое вот увлекательное одиночество. Еще совсем недавно ему хотелось движений, все его тренированное, сильное тело прямо-таки просилось в горячую мускульную работу, теперь же потребность была одна: лежать, смотреть в потолок и-чтобы не мешали. В конце концов он выключил телефон, потому что звонки, постоянные вторжения в его изолированность мешали забыть о том, что происходит без него, они напоминали, что жизнь, как ни отгораживайся стенами и дверьми, идет, она бежит, торопится, и вот уж получается, что он все равно необходим, как бы ни прятался, он нужен чуть не позарез, а позарез этот — ну его к черту! — ведь не на миллион же лет заведено у человека сердце: вон как убивается оно, будто одолевает какие-то постоянные помехи.
Откинув плед, Борис Николаевич спустил ноги и заученно попал в обношенные, истертые шлепанцы. Собираясь утром на работу, Тамара оставляла на плите обед, нужно было лишь зажечь газ и поставить на огонь кастрюльки. Вяло двигая ногами, он протащился на кухню, разогрел, что приготовлено, но есть не стал — хлебнул, ковырнул и вернулся обратно. Висели шторы по сторонам окна, на улице падал реденький снежок. Могучий Кухаренко, подумалось ему, наверняка осудил бы такое отсутствие аппетита. Разве это обед для взрослого мужчины? Уж что-что, а аппетит у старикана, надо полагать, железный: сожрет все, что положат, и потребует добавки.
Укладываясь и пряча под плед костлявые коленки, Борис Николаевич повозился, чтобы лечь и не чувствовать напряженных частых ударов сердца. Кажется, удалось…
Он хорошо представлял себе, где живет пенсионер: большой жилой массив, местные Черемушки. Только там Кухаренко мог получить новую квартиру, больше негде. Когда-то на том месте стояла захудалая слобода, грязная, с провисшими гнилыми крышами избушек. Борис Николаевич бывал в слободе часто, печатая в газете трескучие материалы о новизне, сметающей отжившее и никому не нужное старье. Слобода гибла, исчезала на его глазах. Окраина строилась еще и по сию пору, город рос и расползался, но у него уже были другие интересы и обязанности. Как журналист он вырос, укрепился очень быстро. И все же счастливое состояние тех первых лет, когда он только начинал и радовался каждой напечатанной заметке, казалось ему теперь куда приятнее, чем нынешнее, хотя последние фельетоны Б. Кравцова считались событиями в городе и редакция гордилась им, поддерживала и всячески его защищала. А слободу, район своей газетной молодости, Борис Николаевич запомнил так, что казалось, навсегда остались в памяти сырой осенний ветер в голой арматуре кранов, зябнущие, насеченные дождиком блоки поднимающихся стен, с пустыми рыжими рамами окон, жидкая антрацитовая грязь в колдобинах кривой разъезженной дороги, а по холодам, едва завьюжит, крохотный отрог переметенного через дорогу сугробика и на нем, поперек, грязный рубчатый след автомобильной шины…
— Кто там? — неожиданно крикнул Борис Николаевич и приподнялся. Кто-то был в квартире, вошел, потому что через широко распахнутую форточку движением воздуха внесло несколько снежинок. — Том, это ты?
В коридоре сильно затопали ногами, сбивая налипший снег, затем в комнату, вытягиваясь из-за косяка, заглянуло красное, с запотевшими очками лицо Зиновия.
— Это я, старик. Привет.
Он был осыпан снегом и несколько раз хлопнул шапкой о колено.
— Напугал-то!.. Но как ты проник?
— А на улице снежок, замечательно! — говорил Зиновий, раздеваясь. — Встретил Тамару, она дала мне ключ… Ну, лежишь, байбак, диван продавливаешь?
Не вставая, Борис Николаевич дотянулся и дернул висюльку торшера. За окном стало совсем черно. Зиновий, утираясь платком и приглаживая редкие волосы, нерешительно вошел в комнату. Он смотрел, не наследил ли на полу. Борис Николаевич подвинулся на диване, приглашая садиться.
— А Тамара куда? В магазин?
— Не спросил, старик. По каким-нибудь, наверное, делам.
— Я просил ее в редакцию зайти.
— Может быть, и туда, ничего не сказала. А что у тебя телефон выключен? Звоню, звоню…
— Да так, мешает… Ты знаешь, Зям, супруга меня стаскала к Софье Эдуардовне. И вот лежу, раздумываю о смысле жизни, — прекрасная штука бюллетень.
— Она что, смотрела тебя?
— Софья Эдуардовна? Еще как! Крутила, вертела… Люблю я этих величественных интеллигентных старух. Что-то в них старинное есть, вымирающее. В будущем, мне кажется, старики станут совсем другими. Вот меня взять. Ты представляешь, какой я буду старец? Желчный, въедливый. Внештатный инспектор, гроза продавцов и контролеров… И этот твой Модест Генрихович — тоже приятный. Таким бы мне хотелось…
— Берзер? Берзер — чудный старик. Но что тебе сказала Софья Эдуардовна?
С усилием приподнявшись, Борис Николаевич несколько мгновений смотрел на широко распахнутую форточку.
— Может, прикрыть ее маленько?.. Сделай одолжение. — Снова лег, подоткнул с боков плед. — А что она скажет? Сердчишко что-то ее насторожило. Да я и сам замечаю… Твой Берзер ничего не говорил?
— М-м… видишь ли, старик, греха таить не буду — прослеживается у тебя небольшое недомогание. Нервишки, перебои — всякая такая бяка. Но это не смертельно.
— Ну и слава богу! Вот так ты и Тамаре скажи, если спросит.
— А что ты свои лыжи забросил? В лесу сейчас, на хвое — разлюбезное дело. И я бы с вами. У меня сейчас, кажется, настоящее предынфарктное состояние.
— Насчет лыж Том командует. Все вопросы и предложения к ней. У нас сейчас железная диктатура. Видишь — лежу, не шевелюсь.
— Плюнь, шевелись. Это тебя Софья Эдуардовна закатала? Узнаю специалиста со стажем. — Он взял со столика несколько рецептов и небрежно просмотрел. — Тоже прописала? Выбрось. Ни к чему.
— Не вздумай этого сказать Тамаре.
— Что это ты такое толстенное штудируешь в своем уюте? — Зиновий, отложив рецепты, взял в руки Библию и чуть не выронил, — не рассчитал тяжести. — Ого! Чувствуется… Но что это? — Он раскрыл и удивился, завистливо покачал головой: — Достал все-таки?
— Занятная книженция, слушай! И — настраивает, знаешь. Я тут для себя целые Америки открываю, честное слово!
Перелистывая страницы, Зиновий щурился и говорил в своей привычной иронической манере:
— Припадок философствования? Так сказать, прекрасный миг озарения? Момент познания истины?
— Не греши, еретик, не кощунствуй. — Борис Николаевич жестом попросил книгу в руки. — Теперь я, кстати, точно узнал, что это ваши Христа распяли. Ваши!
— Да, да, великое открытие, старик! — согласился Зиновий, отдавая книгу. — Что сам Христос существовал — этого еще не доказано, но что распяли его евреи — в этом уверены все.
— Ты подожди, там есть роскошные места. — Борис Николаевич торопливо полистал книгу, отыскивая запомнившееся место. Нашел, заложил пальцем. — Вот, слушай. Разве не здорово? «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать…» А? Или вот еще. «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия». Дескать, веселись, веселись, человече, поумнеешь — думать станешь. «В доме плача…» Это же об основном, Зяма, — что человек должен быть постоянно недовольным собой. «При печали лица сердце делается лучше». Вот — тоже написано. Недовольство — стимул совершенства. Понимаешь?
— Так что ты хочешь? — говорил Зиновий, расхаживая по комнате и трогая в задумчивости свой внушительный нос. — Тысячелетие… даже два тысячелетия живет и не может исчезнуть эта, с позволения сказать, идеология…
— Великолепный охмуреж! И ведь здорово придумано. Но мне сегодня вот что не дает покоя. Слушай, Зям, вот кромсаете вы где-то в своих анналах какого-нибудь усопшего, а он лежит, молчит, и ничто, ничто в нем не протестует. Хоть бы пикнуло, дернулось, возмутилось! А?.. Но ведь он жил, он же любил, бегал, хохотал. Куда все подевалось? Неужели в пыль, в воздух, в ничто? Было и вдруг не стало, — а?
Умудренно склонив голову, Зиновий неторопливо протирал очки и подслеповато моргал беспомощными обезоруженными глазами.
— Нет, Зямчик, что ни говори, а все-таки смерть — великое таинство. Загадка Бытия. Я это с большой буквы называю.
— Да я понимаю, что не с малой, — отозвался Зиновий. Едва он вздел очки на место, на его худом носатом лице вновь установилась привычная ироническая усмешка.
— Куда, ну куда, в самом деле, девается человек? — увлеченно продолжал Борис Николаевич, усаживаясь в постели и поджимая укрытые пледом коленки. — Вот тот же Маяковский, тот же Хемингуэй. Или Есенин, скажем. Неужели ушли они — и нет их, растворились без остатка? Прах и в прах вернулись? Ведь не укладывается же в разум! А может быть, бредут они где-нибудь сейчас легким неслышным шагом и чуть-чуть пылят? А? Плывут так, знаешь, на каких-то далеких, далеких дорогах? Не может же человек уйти и раствориться, будто его и не было!.. Я почему-то все время вижу, как идет не торопясь усталый Хемингуэй, думает, чуть шаркает ногами и — пыль, пыль, пыльца из-под подошв. Еле так заметная… И так он будет брести и брести, не исчезая насовсем… А?..
— Утешение самоубийц! — с досадой заявил Зиновий. Он мимоходом взял и снова бросил на столик книгу.
— Ты думаешь — самоутешение? — спросил Борис Николаевич.
— Бесспорно! — отрезал Зиновий. — Тут, тут надо как следует устраиваться! Там, — он неопределенно показал куда-то вверх, — там ничего не будет. Ни-че-го!
— Э, Зямчик, кто заглядывал!
— Слушай, — возмутился Зиновий, — ты бросай эту поповщину! Противно же слушать!
— Противно… Но ведь смотри, что получается. Ты никогда не обращал внимания, что на шаг на этот… ну, чтобы, значит, сразу… без всего… на этот шаг, как правило, решаются умные и мужественные люди? Ты прочитай предсмертные письма Цвейга. Ты прочитай… А тот же Маяковский? Хемингуэй? Нет, Зям, эти люди любили жизнь. И уж чем-чем, а трусами не были. И вдруг — бац! Конец. Все.
— Но почему ты, черт тебя дери, не допускаешь мысли, что эти люди способны на ошибки? Вот тебе и пример. И — объяснение их дурацким — я в этом убежден! — поступкам.
Борис Николаевич с сомнением покачал головой:
— Дурацким… Слишком просто. Слишком это просто, Зям! А может быть, это мудрость, прозрение? А? Знаешь, слишком мы все какие-то непосвященные. Все наши заботы о том, что вокруг нас, об обыденном, повседневном…
— Не хочу быть пророком, — сердито перебил его Зиновий, — но придет время, и все мы — и ты, и я, грешный, — все мы убедимся на собственном примере, что высшая мудрость во всем этом — самая простейшая: тебе положено жить, ты и живи! И все на свете, в том числе и медицина, только помогает этому, чем только может.
— А, опять ты о своем! И никак, никак ты не хочешь понять меня! Ну почему ты не можешь допустить такое? Смотри: а вдруг на всех на них снизошло эдакое гениальное озарение и они увидели, что там, впереди, еще большая и долгая дорога, может быть даже бесконечная, и они просто, так сказать, прикрыли за собою дверь, чтобы оставить то, что надоело, обрыдло, измучило? А? И сделали это легко-легко, без всяких там угрызений и мучений…
— …и разнесли себе вдребезги башку, мозг, этот чудеснейший, неповторимый и необъяснимый аппарат, за который, кстати, их любил, ценил… обожествлял весь мир? — вскричал Зиновий и раздраженно — тычком в переносицу — поправил очки. — А, да что с тобой говорить, с идиотом!
— В общем-то… и это правильно, конечно, — не сразу согласился Борис Николаевич. — В том-то и сложность, милый Зям. В том-то и сложность.
— Чего, чего сложность? — с дружеским укором напустился на него Зиновий. — Что ты забрал себе в башку, чудак? Что за припадки мировой скорби?.. Ну? Философ?
— Видишь ли, в наше время смешно, конечно, предполагать, что кто-нибудь всерьез верит в существование бородатого мужика на небе. Будда, Христос, Магомет… Все это лабуда. Какая-то оголтелая религиозность. Но что-то слишком многого мы пока не в состоянии объяснить! Слишком многого!
Как чуткий, терпеливый доктор, Зиновий сдвинул простыни и плед и опустился на краешек дивана.
— Ну что, что, дурная голова, ты не в состоянии объяснить?
— Как — что? Мало ли…
— Да что, что конкретно?
— Конкретно? Ну хотя бы сны. Смотри — я никогда, ни разу в жизни не был на охоте, не убивал и воробья. А во сне я держал подстреленную птицу, еще теплую, и я до сих пор чувствую, как у нее трепетало сердце. Ну… как это? Что?.. А взять предчувствия. Зеркало треснуло, сломался гребень. Да мало ли! Вот умирает человек, и в тот момент, когда душа его, как говорится, отлетает, где-то за тысячу и больше километров вдруг дрогнет сердце у матери, сестры, любимого человека. Какая сила, что дает такой намек, сигнал? А может быть, как раз душа-то улетевшая и прилетала попрощаться?.. Необъяснимо это все пока. Необъяснимо…
Зиновий слушал, иронически и чуточку страдальчески покачивая головой.
— Мистику, мистику, старик, разводишь! Это от безделья.
— Ничего не мистику! Я не рассказывал тебе о маме? Так вот. Ты знаешь, она жила не с нами. Но в последние дни мы у нее дежурили. Измучились… ужас! Собственно, надеяться на чудо было глупо, но вдруг она поднимается, требует зеркало и гребень и говорит, чтобы мы шли к себе, дежурства сегодня не нужно, ей лучше. Я, как приехал, сразу же — хлоп! — и заснул. Но ночью в меня будто выстрелили! Вскочил, сердце хоть рукой держи. Вид, конечно, самый дикий. Тамара испугалась, а я рвусь бежать чуть не голяком. И знаешь, — опоздали. Прибежали… ключ у нас свой был — лежит. Все! И ты меня теперь хоть режь, но я знаю: это она звала меня, когда я спал. Говорю же: это было как толчок, как выстрел!
Зиновий потупился.
— Ну, старик… на эту тему можно спорить и спорить. Все дело в том, что в научных кругах в настоящее время…
— А, круги твои! Пойми — меня тогда это потрясло. Да вот и недавно с Тамарой. Я же говорил тебе: как она узнала, что мне плохо? От кого? Не от людей! Значит, по воздуху? Фантастика!
— Старик, я хочу сказать, что уровень наших нынешних накопленных или, верней, добытых опытом знаний…
— Постой, Зям, дай доскажу. Вот гляди: стоит приемник. С миром он ничем не связан, а между тем принимает волны с другого конца Земли. Так неужели ты думаешь, что человеческая душа примитивней этой дурацкой коробочки? Да в тысячу раз тоньше и умнее! Даже у летучей мыши обнаружили что-то вроде радара. А уж человек-то!.. Наша беда в том, что мы привыкли, как тот хохол, все взять в руки, пощупать. А если есть штуковина, которой не пощупаешь?
— Старик, так я тебе об этом и хочу сказать. В последнее время в журналах начинают проскакивать догадки о еще неизвестном нам виде материи. Ты ведь к этому ведешь?
— Может быть. Но человеческая душа, я в этом уверен, Зям, настолько уникальный, настолько совершенный аппарат, что передать или принять какие-то сигналы — для него пустяк. Существует, представь себе, некая волна, на которой спокойненько, как этот вот приемник, работают две близких, родственных души. И не криви свои выразительные губы, никакой тут мистики, никакой чертовщины нет!
— Какая уж чертовщина! Тут, старик, скорей… это самое… вопрос божественного.
— Да как хочешь называй. Не знаю, попадалась ли тебе на глаза небольшая заметка. В какой-то деревне — не то в Курской области, не то в Орловской, словом, в самой что ни на есть российской, — вдруг обнаружилось, что маленькая девочка во сне бормочет какие-то непонятные слова. Бред, и очень странный. Ну, по врачам ее, затем в Москву, в клинику. Короче, выяснилось, что девочка разговаривает на одном из древнейших наречий Индии, наречий, которого и в самой Индии сейчас не существует! Ну? Каково?
— Да, да, я помню, — подтвердил Зиновий. — У нас этот случай занесен в картотеку.
— Вот видишь! И вот лежу я сегодня, а мысли, мысли, черт! Ты знаешь, в последние дни мама мне несколько раз жаловалась, что ей стал сниться какой-то хам, типа надсмотрщика, который стегает ее кнутом.
— Фрейд! — усмехнулся многоопытный Зиновий. — Типичный Фрейд.
— Ишь ты… Фрейд! А почему ты не хочешь предположить совсем другое; представь, что она уже жила когда-то, давным-давно, во времена рабства, и — вот, воспоминания… А?
— М-да-а, Борька. С головой у тебя, брат, не все в порядке.
— Я тебе больше скажу, Зям: мне сейчас и самому кажется, что я уже когда-то жил. Был, существовал и многое, гораздо больше, чем сейчас, уже пережил, перечувствовал…
— Ну, старик! — успел вставить Зиновий, насмешливо раскинув руки.
— Смейся, смейся! Но недавно во сне я даже пережил собственную смерть. Ей-богу! Помню — проснулся в диком, дичайшем страхе… Что это такое, Зям? Ты в состоянии мне это объяснить? Ты, медик, почти кандидат, будущее светило науки?
— Ну, насчет светила давай не будем. А вот то, что тебе только в эти дни стукнуло в твою бедную голову, — так над этим, к твоему сведению, уже давным-давно, — бьются светлейшие умы. Но, как я тебе уже начал говорить, уровень наших нынешних знаний пока что, к сожалению…
— Вот, вот! — обрадованно подхватил Борис Николаевич. — И я тебе об этом же. Именно — уровень! Ты замечал когда-нибудь, как муха, бабочка колотится в стекло? Ей непонятно: мир, воздух, солнце — вот они, а вырваться не может. Что-то прозрачное, невидимое, а мешает. Так не является ли наше нынешнее невежество — я говорю об относительном невежестве! — об относительном, — не мефистофельствуй!.. Не является ли оно для нас тем же стеклом? Мы где-то рядом, на подходе к большим открытиям, которые нам объяснят почти что все.
— Ну, верно, — выжидающе согласился Зиновий. — Я тоже так считаю.
— Ты тоже так считаешь… — усмехнулся Борис Николаевич и, повозившись, улегся, натянул до подбородка плед. — Я сегодня вот о чем раздумывал. Смотри: давай посадим себе на ноготь муравья. Как думаешь: вот этот работящий и пытливый муравей, догадывается ли он, исследуя наш ноготь, о том, какое сложное и во многом необъяснимое создание человек в целом?
— Ты хочешь сказать…
— Да, да. Я это и хочу сказать! Что, что нам объяснит всю сложность мира, — не материального, нет! — тут уже много всего! — а мира неосязаемого, невидимого… какого-то… — ну, понимаешь? — у которого мы покамест, быть может, только на ногте?
— Разум! — твердо заявил Зиновий и очень выразительно постучал по лбу. — Только разум. Развивающийся непрерывно, свободный от неизвестностей, все знающий и все постигший. Без тайн!
— А может… — помолчав, проговорил Борис Николаевич, и взгляд его, когда он уставился в глаза Зиновия, стал дымчатым, как бы шальным, — а может, это и есть… бог? А?
— Ну, старик… — от неожиданности Зиновий растерялся. — Значит, все дело будет только в терминологии. Хотя я лично, — тут он вновь обрел былую твердость и насмешливость, — я лично буду всячески не соглашаться с этим термином!
— Вот видишь, — рассеянно вздохнул Борис Николаевич, и взгляд его устремился в черное потевшее окно, в космический бездонный мрак за форточкой, где воспаленному воображению мерещились замысловатые системы далеких остывающих миров. — Когда-то примитивная догадка наших предков и — вдруг… Бедный бог! Настырный человечишко уже много объяснил: и гром, и молнию, и землетрясение… даже атомную энергию открыл. Что же богу-то, бедняге, остается?
Бр-рынь! — раздался вдруг в коридоре бесцеремонный гром звонка, потом еще, еще, — настойчиво и резко.
— Ну вот, — расстроился Борис Николаевич. — Только разговорились!
— Мама родная! Ключи же у меня! — ужаснулся Зиновий, бросаясь открывать.
— Хозяйка! — громко возгласил он из коридора.
Шаги, шуршание пакетов, ощутимое дуновение холодка, — человек вошел с улицы, с мороза.
— Все руки оттянула! — жаловалась на кухне Тамара. — Подержи-ка, Зям. На стол не ставь, я сейчас.
— Том, ты что так долго? — крикнул Борис Николаевич, с наслаждением забиваясь под теплый плед и чувствуя, как, должно быть, настывает на улице к ночи.
Не отзываясь, Тамара проворно совалась по кухне, выкладывая покупки. Шаль спущена на плечи, на ботиках снег. Зиновий с тяжелой, набитой припасами сумкой терпеливо ждал.
— А я в редакции завязла, — рассказывала Тамара, забирая у него наконец сумку. — Этот разочарованный любовник сегодня из всех буквально душу вынул. Вынь да положь ему Кравцова! Уже из обкома звонили.
— Жена! — снова позвал Борис Николаевич. — Ты где? Зямка, черт, оставь свои штучки, пусти ко мне жену. О чем вы там шепчетесь?
— Зям, — негромко спросила Тамара, прислушиваясь, не встает ли с постели муж, — я с собой заявление взяла, секретарь дал. Показать ему?
— Какое еще заявление?
— Ну… этого… Ромео. Он же из обкома теперь не вылезает. Оттуда в редакцию прислали.
— Конечно! Какой может быть разговор? Пускай работает. Это для него сейчас самое милое дело. А то он совсем тронется. Ты бы послушала, что у него в башке творится! Где он эту чертову Библию достал?
— Боюсь я, — пожаловалась Тамара. — Только расхлебались с тем фельетоном, теперь — снова. Видела я этого Ромео. Он же как танк — раздавит любого… Опять нервотрепка?
— Ничего, это даже к лучшему. А то — видали его? — Христосик нашелся!..
— Вот негодяи! — притворно ворчал в комнате Борис Николаевич. — О болящем и скорбящем и не вспомнят… Зиновий! Я вызываю тебя на дуэль!
— Уходишь? — спросила Тамара, увидев, что гость направляется к вешалке. — Оставайся. Поужинаем вместе.
— Пора, — отказался Зиновий, влезая в пальто. — Какие у вас планы на завтра?
— Зямка! — позвал Борис Николаевич. — Ты что, уходишь? Том, не пускай его. Сними с него очки. Или портфель отбери, портфель!
— Пока, старик. До завтра. — Одетый, в шапке пирожком, Зиновий заглянул из коридора в комнату и помахал перчатками. В другой руке он держал объемистый, как чемодан, портфель.
— Сбегаешь? Завтра увидимся?
— Обязательно! Ну, пока. Будь здоров.
Заперев за ним дверь, Тамара постояла в темном пустом коридоре, прижавшись лбом к холодной обитой двери, затем, не замечая, что в комнате, привстав на диване, муж с нетерпеливой улыбкой ждет ее появления, медленно прошла на кухню. Загремела там кастрюлями.
— Жена! — звонко позвал Борис Николаевич. — Что за черт! Я сегодня дождусь жену или нет? Это что, бунт на корабле?
Дни в одиночестве кажутся ему теперь долгими, почти бесконечными, и он с удовольствием кричит во весь голос, на всю квартиру. Ему хочется разговаривать, шуметь, даже бегать, он перестает чувствовать свое напряженное сердце. Тамара, однако, не появляется, и он, удивленный, по-прежнему веселый, настроенный и кричать и двигаться, попытался разглядеть с дивана, что она там делает на кухне. Ему видна лишь мотающаяся по стенке тень Тамары, — она забралась на табуретку и тянется к горячей, яркой лампочке под самым потолком и внимательно, изучающе разглядывает на свет собственную ладонь.
— Что ты там делаешь? — удивился он и начал ногами шарить шлепанцы. Тамара поспешно спрыгнула с табуретки и появилась на пороге. Он поднял навстречу веселое лицо, задорную улыбку человека, которому наскучило одиночество и неподвижность. Ей бросилась в глаза только сейчас замеченная худоба мужа. Особенно поразили ее уши — большие, как бы отросшие, и сильно оттопыренные. Но ему ничего, он улыбается, смеется и хочет подняться на ноги, задорно поддергивая неряшливо закатанные рукава несвежей рубашки. Тамара прикусила губу и, сильно зажмурившись, затрясла головой, как бы не желая видеть похудевшей растрепанной головы мужа, бледных, словно у болевшего подростка, рук и — уши, ужасные эти уши!.. От жалости, которая у женщин сильней и долговечнее любви, у нее сами собой брызнули слезы.
— Борька, милый! — вскрикнула она и, бросившись к нему, опрокинула его обратно на подушку. — Борька… Ты у меня самый хороший! Самый, самый…
Соскользнула и шлепнулась увесисто на пол старинная книга.
— Том!.. — забарахтался Борис Николаевич. — Помилуй, что с тобой? Ты меня утопишь!
Кое-как ему удалось приподняться, и он начал успокаивать жену.
— Слушай, сумасшедший ты человек! А ну-ка, ну-ка, давай сюда твою мордаху. О, сколько мокроты! Что случилось, Том? Тебя обидели? У тебя неприятности? Ты мне-то можешь рассказать?
Зажмурившись еще крепче, Тамара затрясла, затрясла головой, потом, понемногу успокаиваясь, обеими руками принялась утирать заплаканные щеки.
— Ну что вдруг за истерика?.. А, Том?
Она вздохнула, высвободилась и ушла.
— Пойду умоюсь.
«Вот номера-то!.. — удивился он, не зная, промолчать ему сегодня или все же настоять и добиться, что случилось. — Не стоит пока…»
— А мы тут с Зямкой, — громко заговорил он, едва в ванной стих шум воды, — мы тут с Зямкой, знаешь, о чем толковали? О бессмертии души.
С полотенцем через плечо, утираясь, Тамара показалась из ванной. Припухшие глаза ее смотрели виновато.
— Ты не обращай, пожалуйста, внимания. Я сейчас в редакции была, там тебе одну бумагу передали.
— В редакции? Так давай ее сюда. А что за бумага?
— Тип этот… был в обкоме. Заявление оставил.
— Кухаренко? Мой друг Ромео? Так это же великолепно! Том, ты сейчас получишь удовольствие — первый класс! Уверяю, таких сочинений ты еще не читала. Давай, где оно у тебя?
— Великолепного, по-моему, мало. Там и о тебе. — Тамара уходила и принесла сложенную вчетверо бумагу. — Читай, я еще не разулась. А наследила!.. Ох, неряха я, неряха!
Лихо запустив пальцы в растерзанную шевелюру, Борис Николаевич быстро пробежал глазами пространное, обстоятельное заявление, тут же рассмеялся и со счастливым видом хлопнул себя по груди:
— Ну, что я говорил? Том, немедленно ко мне. Ты права — это жалоба. Просто блеск!
Он схватил жену за руку и усадил, заставил слушать, хотя она пришла в комнату с тряпкой вытереть пол.
— Я тебе кусочек, Том. Ну, пожалуйста! Вот отсюда. Смотри… Значит, так, внимание. «…В заключение позволю несколько сказать о второстепенном: это о моих субъективных качествах. Я исключительно ревнивый субъект, а это значит, и любвеобильный. Исключительно чистоплотный и страстный. Из простого крестьянина я окончил два высших учебных заведения, написал много разных работ по техническим вопросам, построил много промсооружений и даже целых городов типа Севастополь. Вспыльчив, но скоро отхожу. Во время вспышки, особенно когда мне прут ахинею, могу прибегнуть, в мужском обществе, к нецензурным словам. Очень люблю ласки и ласкать любимого человека. Обладаю, так сказать, даром домашней поэзии и частенько пишу…» Ну, не классика? Поправилось у тебя настроение? Это он о себе, обо мне там дальше. А вот в редакции у меня его стишата лежат, — вообще закачаешься!
— Слушай, Борька, неужели ты его в самом деле воспринимаешь только так вот, со смешочками? — возмутилась Тамара, вытирая пол и разгибаясь, убирая с лица упавшие волосы. — Этим заявлением возмущена вся редакция.
— Том, милый! Так ведь ископаемый же тип!
— Хорош ископаемый! Ты меня прости, но этот твой Ромео занимается самым элементарным принуждением к сожительству. Ну, она, конечно, дура набитая, но он-то! Видела я его сегодня собственными глазами и до сих пор не могу отделаться от впечатления. Мне он показался каким-то наглым захватчиком, — скажем, римским легионером, мясистым, с ручищами, ляжками, бычьим сердцем. Такой, как козленка, убивает старого ослабевшего раба и не знает никаких запретов в своих утехах… Или надсмотрщик с бичом на галерах… Ты не думаешь, что он может ее убить?
— Что ты! Такие убивают иначе.
— Но за что он на тебя-то взъелся?
— Э, Том. Мало ли… — Борис Николаевич поморщился. — Может быть, за то, что у меня нет такой здоровой глотки.
— Вот, вот! А мы все проповедуем, что мир наш с каждым нарождающимся человеком становится лучше.
— Ну, Том, будущее гарантировано нам на сто процентов, и не надо о нем так уж убиваться, — проговорил Борис Николаевич, с увлечением читая заявление.
— Кем, кем оно гарантировано?
Борис Николаевич оторвался от чтения и удивленно посмотрел на жену:
— Как это кем? Всеми. В конце концов оно гарантировано такими категориями, как честь, благородство, доброта. Совесть, наконец.
— Совесть! А ты думаешь, таких, как… этот твой… их совесть мучит?
— Кухаренко?.. Мучит, Том, — Борис Николаевич умудренно покивал. — Должна, по крайней мере. Просто обязана. И вообще, как я погляжу, человечество наше, несмотря ни на что, живет и довольно здорово развивается. Значит, в большинстве своем, в массе подавляет порядочность. А это главное.
— Вот Христосик-то действительно! — возмутилась Тамара. — Да этот твой Ромео любого проглотит и косточки выплюнет. И не поморщится!
— Ну, вы с Зямкой как сговорились! — расстроился Борис Николаевич и, отмахнувшись, стал дочитывать.
Потом ужинали, и Тамара, убирая посуду, долго гремела на кухне. Когда она управилась, Борис Николаевич опять лежал под пледом и задумчиво посасывал кончик карандаша. На коленях у него, на толстой книге, как на столике, лежало несколько чистых страниц бумаги. Занятый своими мыслями, он молча подвинулся и показал Тамаре место рядом с собой.
— Я тихо, — извиняющимся голосом проговорила она, укладываясь. — Так что-то сегодня устала!
— Лежи, лежи, — пробормотал Борис Николаевич. — Накройся как следует. Вот так. Ну, удобно тебе? Спи, я немного доработаю. У меня тут одна мыслишка прорезается, мне надо помолчать.
— Припадок гениальности! — тихонько рассмеялась Тамара и, прячась от света, укрылась с головой.
Решено было как-то сразу, и Борис Николаевич не успел опомниться, а Тамара уже созвонилась с Зиновием, мимоходом лихо сдернула с супруга одеяло и молодецки крикнула: «Але-гоп!..», повытаскивала из далеких углов запрятанные, почти забытые за лето вещи, захлопала ящиками, дверцами, дверьми, — словом, подняла тот самый переполох, когда в обжитой утренней квартире не стало спасенья от суеты, беспорядка и мелькания. «Идея овладела массой!» — иронически называл Борис Николаевич такие вспышки неукротимой деятельности жены.
— Нет, я намерен бороться с диктатурой! — проворчал Борис Николаевич, не слишком охотно спуская с постели бледные ноги с худыми мосластыми коленями, однако постепенно беготня и сборы передались и ему, и он, встряхивая, разворачивая, прикидывая на глазок выбрасываемые на середину комнаты вещи, стал покрикивать, что не видит толстых, вязанных крючком носков, которые он всегда надевал поверх тонких, тоже шерстяных, что у брюк оторвались внизу штрипки и что надо не забыть положить тюбики с мазью на самый верх, под руку, а не прятать на дно, — потом весь рюкзак перероешь, покуда найдешь.
— И гетры, гетры где?
Сборы были приятны. Голая нога хорошо легла в сухой, нагретый за горячей батареей носок, и Борис Николаевич с удовольствием повертел всей стопой, следя за тем, чтобы не осталось ни рубчика, ни морщинки. Трико, залежавшееся и пыльное, тонкая фуфайка, все теплое, плотно обтянули тело, и он почувствовал мускулы, крепость и силу, поиграл, подвигал плечами, ощущая повсюду прикосновение тугой податливой ткани. Брюки у него были старые, заслуженные, еще со студенческих времен, когда за зиму приходилось чуть ли не каждый месяц выступать на соревнованиях. Огорчало, что пропали, завалились куда-то гетры, — тогда нога, обтянутая поверх брюк до колена, выглядела бы совсем как у гонщика: поджарая, неутомимая — одни мускулы и сухожилия. Без гетр брюки чуть полоскались внизу и человек утрачивал спортивность, устремленность, а обретал какой-то дачный прогулочный вид сгоняющего жирок горожанина.
— Обойдешься без гетр, — заявила Тамара, понемногу утихомириваясь в сборах. — Будем кататься чинно и благородно, как солидные взрослые люди.
— Променад пенсионеров! — усмехнулся Борис Николаевич, не переставая собираться.
— Я не помню, — спросила Тамара, — Зямка хоть стоять на лыжах умеет?
— Вы с ним одного примерно класса, — ответил он, сильно затягивая шнурки на ботинках. Тупоносые, пахнувшие мазью ботинки сели плотно, обняв всю ступню до щиколоток. Ноги были в порядке. Он взял с развороченной постели пестрый, давно не надеванный свитер, просунул голову и, убирая с глаз волосы, почувствовал, как теплый шерстяной ворот высоко охватил шею, заставляя задирать подбородок. Цокая пластинками ботинок, Борис Николаевич стал ходить по комнате, собирая последние вещи.
Тамара, тоже в свитере и туго натянутых брюках, хлопотала на кухне, готовя бутерброды. Волна волос то и дело сваливалась ей на глаза, и она отбрасывала их рукой с зажатым в кулаке ножом.
— Лыжи в кладовке! — крикнула она, выглядывая из-под свалившихся волос.
Лыжи были заставлены, загромождены какой-то рухлядью. Борис Николаевич вытащил их и несколько раз стукнул об пол, разглядывая. Они перестоялись за лето, были сухи и ободраны, но сберегались, как положено: на распорках. Он щелкнул по парусиновым мешочкам, которыми были затянуты загнутые концы лыж, — поднялся серый фонтанчик пыли.
— Брось! — крикнула Тамара, заметив его раздумчивое разглядывание. — Намажемся на месте. Посмотрим, какой снег.
Она шуршала газетой, заворачивая бутерброды.
В эту минуту над входной дверью загремел, залился звонок, — приехал Зиновий. В коридоре стало тесно. Борис Николаевич почувствовал, как из дверей по ногам стегнуло холодом. Зиновий был все в той же шапке пирожком, но в пиджаке, натянутом на свитер, в шарфе и стареньких неглаженых брюках от костюма, заправленных в белые носки. Поставив увязанные лыжи в угол, он, как был в перчатках, запустил под очки большие пальцы, протирая запотевшие стекла. Румяное лицо его морщилось от удовольствия.
— Погода — прелесть! — доложил он, укрепляя очки. — Великолепная идея. Кому это стукнуло в голову?
— Диктатору. — Борис Николаевич, одетый, натягивал на уши вязаную шапочку и кивком головы показал на кухню.
— А что? — серьезно сказал Зиновий. — Диктатура иногда — великолепная вещь.
В настывшем темном подъезде их шаги проклацали отчетливо и гулко. Дом еще спал. На крыльце их неожиданно встретило солнце и настоявшийся морозный воздух. Борис Николаевич на мгновение зажмурился, затряс головой: «Хорошо!»
Спускаясь по выщербленным ступенькам, он едва не упал: подкованные ботинки сильно разъезжались на снегу.
Они побежали к остановке, неся лыжи в одной руке и взмахивая другой, когда оскальзывались на твердых навощенных кочках.
Автобус брали штурмом. Над головами, сберегаемые от давки, плыли и исчезали в провале дверей увязанные и зачехленные лыжи, — много лыж. В этот ранний час обычные озабоченные пассажиры, наслаждаясь воскресеньем, еще спали, а за город направлялись крикливые стаи лыжников. Веселый штурм автобуса был для них началом хорошего, бодрого дня.
Несколько парней в автобусе, одни, без девушек, были одеты тщательно и скупо, ничего лишнего, и Борис Николаевич, разглядывая их сухощавые гончие фигуры, будто в себе самом ощутил их горячую, нетерпеливую кровь, их нарастающий азарт от близкого свидания с пустым заснеженным лесом, где раскатившемуся человеку нет никаких помех отбрасывать назад преодоленное пространство. Среди шумливых поющих горожан, набившихся в автобус, они выделялись молчаливостью, лишь иногда кто-нибудь из них обронит словечко и все они посмотрят в окна. Это были зимние бродяги, навсегда преданные одинокому безмолвию гонки.
Миновали окраину, большие новые дома, стоявшие на взгорке. За ними начинался лес. Где-то здесь, в одном из домов, жила Софья Эдуардовна, сюда же приглашал журналиста на снег и на воздух здоровенный бугай Кухаренко. Автобус катил быстро, Борис Николаевич успел лишь мельком разглядеть знакомые места. Отсюда он написал свою первую серьезную заметку, отсюда же и первый фельетон, потом написался другой фельетон, еще и еще, и новое увлечение стало как бы специальностью. К нему теперь и приходят в редакцию, как к специалисту на прием…
Скоро автобус, качнув всю массу плотно сбившихся людей, остановился, и в заскрипевшие двери вывалились первые приехавшие. С невысоких горок, усыпанных пестрой россыпью ярко одетых лыжников, доносился звон голосов и смеха. Через раскрытые узкие двери виднелось сверканье снега, мрачная строгая зелень сосен и пролетающие по склону разноцветные фигурки.
— А мы? — нетерпеливо спросила Тамара, оглядываясь на мужа. Она была возбуждена, красива, раскраснелась и блестела глазами. Парни-бродяги, сидевшие молчаливо впереди, нет-нет да и отметят ее ленивым медлительным взглядом.
На вопрос жены Борис Николаевич презрительно скривил губы:
— С горочки на санках? Мы поедем дальше.
Молчаливые парни уже давно засекли его и отметили в нем своего — бывшего лыжника. Ему не хватало лишь гетр, и он чувствовал, что озноб касается его необтянутых ног.
Они вышли все вместе на далекой лесной остановке. Одинокая дорога тонула в нетронутом снегу. Здесь было пусто и тихо. Автобус, поплевывая вбок синим дымком, укатил и скрылся за поворотом.
Парни молча развязали лыжи, вколотили ноги в крепления и, все такие же молчаливые, скрылись за кустарником. Раз или два донесся тонкий скрип снега под лыжной палкой.
За дорогой, по ту и другую сторону, возвышались в небо могучие державные колонны сосен, и, видимо от их величия, от их высоких мрачных крон, здесь не было такого блеска, как возле города на горочках. Тени на крупном вымороженном снегу лежали тихие, едва заметные. Вверху постоянно угадывались шевеление и шум, и снег между рыжими колоннами сосен был усыпан редким мусором иголок.
Сонно, одна за другой, опускались сверху медленные, малокровные снежинки.
Зиновий, задрав голову и придерживая рукой шапку, наблюдал за беспечной сорокой, уронившей с тяжелой ветки сухую кисею просыпавшегося снега.
— Прелесть! — сказал он, очарованно осматриваясь. — Просто здорово!
— Мажемся, мажемся! — кричала Тамара. — Боря, посмотри в рюкзаке тюбики. Я положила их в карман.
Голос ее звенел, но глох тут же, в великом снегу и соснах, непоколебимо подпиравших небо.
Узкая, с продольным желобком поверхность лыж была сильно изранена царапинами, поисточилась и иссохла. Уперев один конец в землю, а другой положив себе на плечо, Борис Николаевич резкими сильными ударами тюбика по дереву стал наносить частые мазки. Тюбик крошился, затачиваясь с одного бока и теряя в мазках на дереве свой глубокий бутылочный цвет.
Растирать мазь он принялся сначала пробковой распоркой, а затем ладонью, держа лыжу на весу за дужку крепления. Широкие ритмичные взмахи руки по всей длине лыжи разогрели дерево, комочки мази растопились, сильно запахло хвоей. Скоро горячей, пылающей ладони стали нечувствительны царапины, дерево заскрипело под рукой, покрываясь крепким маслянистым глянцем.
— Прекрасная затея! — снова сказал Зиновий, весь распаренный, красный, неумело повторяя все, что делал Борис Николаевич.
Тамара отобрала у него лыжу.
— Клади пока мазь, а я разотру.
Волосы поминутно мешали ей, и она отбрасывала их сгибом испачканной руки.
— Ну, все? — спросил наконец Борис Николаевич, оглядывая попутчиков. — Тогда по коням!
Вдев носок ботинка в крепление, он нашарил шипы и туго затянул душку, пригибая ее вниз. Лыжа закрепилась плотно, став как бы продолжением ноги. Он вдел руки в ременные петли и, оперевшись на палки, несколько раз сильно, назад и вперед, подвигал ногами. Скольжение было хорошее.
— Ну-с…
Тамара уже откатилась от дороги и теперь, высоко поднимая из снега лыжи, выбиралась на пригорок.
— А снег, а снег пахнет, чувствуете? — кричала она, оборачиваясь.
— Ну-с, я вперед, а вы за мной, — сказал Борис Николаевич и мощно оттолкнулся палками. — Я предлагаю небольшой кружок по окрестностям. Или сразу курс на город? Все-таки забрались далековато.
— Командуй сам! — кричала Тамара, беспорядочно взмахивая палками и уминая снег. — Устанем, выйдем к автобусу.
— Мадам! — позвал сзади раскрасневшийся Зиновий, с упоением одолевая глубокий снег. — Мадам, предлагаю забег сильнейших. На Кравцова равняться нечего. Он нам не пара.
— Боря, ты далеко не убегай, — попросила Тамара. — Оглядывайся.
Судя по состоянию снега, недели две назад была оттепель, и Борис Николаевич вспомнил, что в самом деле не так давно стояли сырые ненастные дни. Неглубоко под свежим снегом образовалась плотная корка наста, и; если идти быстро, она легко выдерживала человека.
Сначала Борис Николаевич никак не мог освоиться с вольным размашистым шагом, но постепенно припомнилась забытая сноровка, и шаг стал длинным, накатистым, с широкой и ритмичной работой рук. Унялось и сердце, будто тело со всеми мышцами подхватило его учащенный темп, и дышать и двигаться стало легко и вольно.
С сухим шелестом раздавался под ногами сыпучий вымороженный снег, и Борис Николаевич, наклонив голову, видел мелькание острых кончиков лыж, попеременно обгоняющих одна другую. Они высовывались из-под снега, как перископы. Идти становилось все легче, и он с удовольствием ощущал, как захолодело от быстрого бега тело, как пружинят, напрягаясь, ноги и крепнут, наливаются плечи от резких толчков палками. Колючий морозный воздух покалывал гортань, но чем размашистей становились шаги, тем чаще и гуще вырывалось из груди горячее дыхание, и по тому, как загорелись и упругими сделались щеки, он чувствовал, что этот ясный, настоянный на хвое воздух вентилирует все его тело, выдувая изнеженную квартирную немощь.
Ему попались свежие следы, две ровных узеньких полоски, скупо прорезавшие снежный покров между соснами. Борис Николаевич вспомнил о парнях в автобусе. Несколько минут он шел по следу, раскатываясь еще сильнее, но потом свернул вбок и пошел своим путем, наблюдая все время, как загнутые кончики лыж режут никем не тронутый пласт снега. Следы попались ему снова, и он еще раз прокатился по чужой лыжне, но потом свернул и уж больше не соблазнялся, прокладывая свой собственный след.
— Бо-ря-а!.. — протяжно донесся до него далекий, глохнущий в могучем безмолвии леса крик. Он остановился, сильно и шумно отдуваясь. Сохли губы, сердце колотилось под фуфайкой — хоть удерживай рукой. Задирая ногу, он перекинул лыжи, став на свой же след лицом назад, и, ослабив колени, грудью навалился на палки, стал ждать.
Две фигуры, двигаясь близко одна за другой, маячили далеко между деревьями. Борис Николаевич, отдыхая, с улыбкой наблюдал, как они, глубоко проваливаясь на каждом шагу, неумело переставляли ноги.
Озябли плечи, и Борис Николаевич, разогреваясь, несколько раз взмахнул руками.
— Ну, тянетесь вы, ну тянетесь! — встретил он их. — Да ноги-то сгибайте. Что вы как деревянные?
Зиновий, трудно дыша всей грудью, остановился и растопырил руки, упираясь в палки. От него валял пар, он боролся с одышкой.
— Старик… не кощунствуй. Помни… часовой стрелке… не угнаться за минутной. Зато она и показывает-то… часы!
Борис Николаевич рассмеялся.
— Сомнительное утешение на гонках!
Тамара, тоже задыхаясь, блестела счастливыми глазами.
— Ну… тебе нравится? Ты далеко ушел.
Теперь, в лесу, он не казался ей больным, он выглядел и здоровей и мужественней смешного, неуклюжего Зиновия.
Борис Николаевич снова навалился на палки.
— Знаете, братцы, давненько уж не чувствовал я себя так здорово! Просто великолепно! Все-таки в нашем любимом и треклятом городе, в прокуренном своем офисе человек медленно, но верно закисает. Оттуда все и немощи. А здесь чувствуете, как всего тебя продувает? Насквозь! — С восхищением задрав голову, он половил языком редко падавшие снежинки. — Все эти дни, признаться если, я, братцы, ощущаю какой-то припадок, что ли, озарения. Такое, знаете ли, свалилось, как на столетнего. Мудрость, так сказать, возраста. Сам не пойму откуда… И вот бегу я сейчас, а в голове все шевелится, шевелится. Смотрите, — мы часто говорим: свобода, свобода, абсолютная свобода! И как эталон этого, лучшее доказательство люди всегда считали выбор пути — идти куда захочешь. Хоть на все четыре стороны! Но ведь что получается-то? Ведь, выбирая какую он хочет дорогу, человек совершенно не свободен. Совершенно! Это один обман. Выбрав дорогу, он уже тем самым подчиняет себя… или, иначе скажем, в зависимость ставит от воли строителя, проложившего эту самую дорогу. А тот, в свою очередь, наверняка был не свободен и зависел от заказчика, от материала и средств, от характера местности, наконец! И так во всем. Вот уж на что, кажись, медицина, а тоже. Вот тобой, Зям, что распоряжается? Болезни. Само существование человека. И ты от этого никогда не свободен. Какая-то всеобщая обязательность! Все равно что вечное вращение Земли. Человек живет, и одним этим он уже обязан и обязан. Сплошь и до конца дней. А всякие там права — это лишь жалкая компенсация за наши вечные и никогда не проходящие… Но чего вы ржете, черти?
— Старик, — рассмеялся, не в силах больше сдерживаться, Зиновий, — мне хочется достать блокнот и записывать твои мудрые мысли.
— Афоризмы! — подхватила Тамара. — Я, например, представляю себе даже обложку книги: «Б. Кравцов. Мысли. Афоризмы. Диалоги». Платон перевернется от зависти.
— А ну вас! — смешался Борис Николаевич и, толкнувшись палками, легко ушел вперед.
— Гении самолюбивы! — крикнула Тамара вдогонку.
Зиновий напутствовал:
— Ты не очень-то махай! Слышишь? Не на гонках.
— Догоняйте! — не оборачиваясь, крикнул Борис Николаевич, вновь входя в ритм быстрого бега.
Озноб в лопатках, когда он застоялся, постепенно проходил, шаг вроде бы снова стал размашистым и легким, но что-то, как он чувствовал, мешало теперь ходьбе, и Борис Николаевич, понаблюдав, заметил, что пропал прежний накат, и, как он ни старался, лыжи зарывались и не справлялись со снегом, — будто снег вдруг посыпали песком. Он стол слышать громкие шлепки задников и крепче налег на палки, хотя знал и помнил, что опытный лыжник никогда не станет насиловать рук в начале дистанции, — сила рук обычно сберегается к концу, когда устанут ноги. Те парни, зимние бродяги, сейчас наверняка поиздевались бы над ним… Наклонив корпус, он подчеркнуто четко стал отмерять крупные скользящие шаги, следя за накатом и отталкиваясь, когда нужно, палками. Снова зашелестел, расступаясь под лыжами, снег, и упругое сопротивление воздуха свидетельствовало, что ход наконец-то приличный, как вдруг при замахе ногой правая лыжа заскочила за пятку левой, и он не успел даже упереться палками, — упал грудью в снег. Подломился наст, и руки провалились глубоко в пушистую и холодную бездонную мякоть. Он неловко выбрался и поднялся, вытряхивая из перчаток зернистый крупный снег. Такой позорной запинки с ним никогда раньше не бывало, — разве что мальчишкой, когда только становился на лыжи.
Попутчики были где-то позади и позора его не видели. Он поспешил уйти подальше.
Пробуя раскатиться, набрать прежний широкий, размашистый ход, он снова упал, но на этот раз легко, на одно колено, успев выбросить перед собой палку. Отряхиваясь, он обнаружил, что противно дрожат непонятно почему ослабевшие вдруг колени, а на шее и запястьях, там, где плотно прилегал свитер, неприятно мокро и холодит: от растаявшего снега или от испарины. Но лицу было жарко, сильно стучало в висках. «Второе дыхание?» — подумал он, унимая вздымавшуюся грудь. Когда-то, на студенческих гонках, на третьем этапе эстафеты, он так же вот осекся посреди дистанции и, задыхаясь, не в силах справиться с дрожащими ногами, завистливо и раздраженно смотрел, как пролетают мимо соперники, оглашая притихший безлюдный лес требовательными криками: «Лыжню!» Он сходил и пропускал их вперед, но тащился тоже, ступая из последних сил, и вдруг как-то само собой унялось и затихло сердце, окрепли колени, и он задышал, задвигался, покатился, набирая ход, и уже летел, махая метры и метры, и доставал убежавших далеко вперед, наступал им на задники, требуя яростно и громко: «Лыжню!»
Слабость, как ни напрягался он, не проходила, и он уже три или четыре раза валился прямо в снег, все медленней выпрастываясь и вставая, и уже не вытряхивал перчаток. Лыжи теперь не представлялись надежным продолжением ног, хотя ботинки и крепления по-прежнему плотно зажимали обессилевшие ступни. Он узнал тяжесть лыж, изнуряющую тяжесть этих изящных полосок отборного легкого дерева. Вот они наехали одна на другую, крест-накрест, и он, покорно выставляя руки, снова повалился в снег.
Он пошевелился, поднял голову, но прикосновение снега к лицу было приятно, и он снова лег. Руки провалились глубоко-глубоко, не доставая до земли. Усиленно моргая, чтобы убрать снег с ресниц, он долго смотрел на неожиданно изменившийся мир, на все, что было вокруг и стало вдруг иным. Он смотрел глазами поверженного, обессилевшего человека и поразился множеству деталей, которых раньше, пробегая во весь дух и торопясь, не замечал, не имел времени разглядеть. Близко возле глаз разбросан был изысканный мусор опавшей хвои, кристаллы вымороженного снега вблизи казались крупными, как удивленный глаз большого насекомого, он увидел обесцвеченный морозом кусок озябшей земли у комля сосны и редкой красоты узор инея на стылом подбое оранжевой коченеющей коры.
Наверху, он теперь это слышал, не переставали качаться скудные кроны сосен, и шум, глухой, почти отпевающий, стоял в засыпанном снегом лесу, нисколько, впрочем, не нарушая храмовой, величественной тишины.
Снизу, грудью на снегу, он впервые заметил выпуклость земли, разглядел убывающий скат ее куда-то далеко, за большое пустынное поле, и там, за протяженным этим полем, снова темнела дружная стена леса, вертикального, большого и строгого, как соборный орган.
Лежа, поверженный и лишенный сил, он будто заново засмотрелся на небо, отодвинувшееся сейчас от него дальше привычного всего лишь на высоту человеческого роста. Голова поднималась, а он ронял ее и думал горячо и очень увлеченно, что каждый человек, разобраться если, — даже без мистики! — как сердится Зиновий… — каждый человек, пусть даже одинок и обречен, всегда есть часть большого вечного материка. «Нет, весь я не умру…» Значит, чувствовал и он то же, когда родил эти свои библейские пророческие слова…
Снег пахнул свежим подмороженным бельем, когда его внесут с балкона, и был сыпуч и шелестел под лыжами. Ему казалось, что наперекор всему, одолевая слабость, он разгонялся и скоро по завихренью воздуха возле горевших щек почувствовал, что скорость нарастает, как будто бы катился с кручи. «Уклон?» — подумал он, тревожно глянув в сторону. И точно, был уклон, крутой, покатый бок Земли. Шуршание рассекаемого снега переходило в тонкий свист, и лыжи заиграли, завибрировали, как легкие полоски на ветру. Нет, это слишком, подумал он, пугаясь быстроты, однако затормозить, убавить скорость был уже не в состоянии. Подхваченное плотным встречным ветром, тело зависло в воздухе, захолодело, земля летела мимо и навстречу. Мелькание в глазах, катились слезы, и он боялся: а ну какое-нибудь дерево или засыпанная снегом яма? Тогда конец, каюк, спасенья не будет. Из суеверия он тут же оборвал себя: не надо думать, даже мысли допускать!.. Однако было поздно — уже подумалось, и вот, как на заказ, возникла впереди зловещая стена кустов, возникла разом, моментально, и он успел только закрыть лицо и голову руками и испустил какой-то тонкий обреченный вскрик.
Падение было ужасно: треск сучьев, кувырканье тела, тяжелый, многотонный шелест обвалившегося снега. Его куда-то потащило, увлекло, но он успел схватиться за кустарник — схватился цепко, по-звериному и остановил свое падение. Оказывается, едва не улетел в обрыв, куда все еще сыпался холодный, равнодушный снег.
Как будто спасся, уцелел. Однако ноги с лыжами, все тело повисло над какой-то бездной. Там был провал, мрак, гибель безымянная, и он боялся посмотреть туда, чтобы не закричать, не испугаться окончательно.
Лозинки, за которые он уцепился, казались навощенными и медленно высвобождались, выскальзывали из перчаток. Руками без перчаток он смог бы ухватиться крепче!
Если бы хоть лыжи отстегнуть!..
Боясь пошевелиться, даже пискнуть, он ждал и представлял себе, как где-то далеко, по ровной и заснеженной земле, не торопясь и не сгибая ног, бредут Зиновий и Тамара. Когда-то доберутся, когда-то догадаются прибавить шагу!
— Господи, если ты только есть! За что, за что? Ведь глупый случай. Обрадовался, раскатился как дурак… Ну что же ты…
Вверху послышалось неторопливое скрипенье лыж. О боже, наконец-то!
Из-за кустарника, поверх, возникла голова, затем плечистая фигура в теплом свитере. Могучее ядреное лицо легионера на покое. Заглядывая вниз и упираясь палками, чтобы не сорваться, легионер увидел гибнущего человека и этому не удивился.
— Егор Петрович! — с надеждой заорал висевший над обрывом, но вышло шепотом, совсем неслышно, и все же оттого, что он позвал и шевельнулся, его напрягшее тело едва не сорвалось с конца согнувшейся лозинки. Руками крепче… все спасение в руках! Умолкнув, затаив дыхание, он звал, молил глазами снизу: скорее… палку, руку… что-нибудь!
Легионера мучила отрыжка. Он сморщился, коснулся горла и желчно сплюнул в снег. Затем, покачивая головой, поизучал плевок, толкнулся палками и покатился дальше. «Да ты… Да ты…» — так и застыл с раскрытым ртом висевший над обрывом.
Собрав всю ненависть, весь запоздалый гнев, он крикнул наверх:
— Подлец! Тебя же совесть замучит!
И только крикнул, как полетел, сорвался и стал парить, кружиться, словно палый лист, в каком-то мраке, со страхом ждать удара в землю. Но нет, удара не последовало, а вместо этого его втянуло в какую-то длинную и узкую трубу и сильным сквозным ветром потянуло, понесло, все убыстряя, вдаль и вдаль, к светившемуся в самом конце трубы пятну. Тонкий режущий свист так и стоял в ушах. Наконец им выстрелило, как из пушки, в глаза ударил дивный свет и он сразу почувствовал себя легко, свободно, радостно, — ни тяжести, ни даже намека на недавнюю усталость. А как дышалось! Вот сейчас только и бежать… даже лететь, лететь… И он действительно летел, парил, был счастлив, как никогда, радуясь тому, что все тяжелое, гнетущее осталось где-то там, внизу, а здесь он легче и беспечней птицы, бесплотный словно дух. Но самое счастливое ждало его дальше — он увидел родное, чуточку уже забытое лицо матери. Да, это была она… мать, мама, она смотрела на него издалека с таким участием, как это бывало в детстве, когда он сильно ушибался и плакал. Ласковый взгляд матери звал его к себе и обещал, что боль скоро пройдет, все снова станет хорошо. «Вот так бы жить и жить!» — подумалось ему, согретому и ободренному столь неожиданным подарком судьбы.
Но почему же и куда исчезло родное, доброе лицо? Поманило и исчезло… Внизу, среди кустов, в глубоком подмороженном снегу, он вдруг увидел самого себя. Качались сосны, серый день, унылое безлюдье, пустота, тоска. Как холодно и одиноко! Он стал спускаться… ниже, ниже… и вот уже снова ощутил изнурительную тяжесть немощного тела, исчезло упоительное ощущение свободы, легкости, с которыми он пережил несколько таких светлых, таких незабываемых мгновений.
…Очнувшись, Борис Николаевич открыл глаза, как после тягостного сна. Лицом в снегу, он закоченел настолько, что уже не чувствовал, как холодит и колется набившийся повсюду снег. В нем еще было живо странное ощущение пережитого освобождения от собственного тела, как от какой-то оболочки. «Бред… бред собачий! К черту!» Он завозился, намереваясь встать.
Пытаясь высвободиться из трясины снега никак не находил, во что бы упереться. Бесконечные проваливания, беспомощность ожесточали, но сил уже не оставалось. Тогда он лег и стал тянуться к лыжам, — нашарил, отстегнул крепления. Без лыж почувствовалось сразу же большое облегчение…
Снегу оказалось много, почти по пояс, и он побрел, поднял руки, будто переходил вброд речку.
За лощинкой, куда он спускался, намечался небольшой подъем, а там, в отдалении, только что промелькнул автобус из города, одинокий и очень нарядный в этих белых унылых окрестностях.
Хруст и вздохи снега под неумелыми тяжелыми шагами перемежались громкими прогулочными голосами.
— Зяма, куда мы так торопимся? Кравцова нам все равно не догнать. Подожди, я тебя отряхну. Я тебе снежком по шапке попала.
— Пустяки… — Зиновия одолевала одышка, но он упорно, с упоением топтал глубокий снег, сильно помогая палками. Позади оставался рыхлый безобразный след.
Внезапно он остановился.
— А вот… и след становий древних… — проговорил он, задыхаясь и сдвигая теплую шапку с мокрого, воспаленного лба. — Но позвольте, а где же наш философ?
Он в недоумении разглядывал брошенные в снегу лыжи и палки. Осмотрелся вокруг. Глубокая борозда вела вниз, в лощину, и пропадала в жидком голом кустарнике. Заросли внизу просматривались насквозь, и никого там не было. Зиновий настороженно поджал губы. Ни слова не говоря радостно задыхающейся Тамаре, идущей сзади по проложенному следу, он очень долго, подозрительно смотрел вниз, в лощинку, куда уводила борозда.
— А там? — вдруг задал он вопрос, указывая на лощинку рукой с повисшей на ремешке палкой. — Ты не видишь? Там не след?
На подъеме, сразу после зарослей, Тамара без труда разглядела такую же неровную изрытую борозду в снегу.
— След… Но что это значит? — Она огляделась. — Все бросил, расшвырял.
Зиновий решительно взялся за палки.
— Домой! И — быстро! Быстро! Поскорее.
Он толкнулся и заскользил, поехал вниз, неуклюже растопырив руки. Лыжи внесли его в кустарник, он въехал и упал, зарылся в снег. Тамара, подъехав, свалилась рядом. Торчавший кустарник царапался и лез в лицо. Поднявшись на колени, она отплевывалась от снега и обламывала вокруг себя ветки. Зиновий, барахтаясь, подбирал из снега очки.
Одинокий рыхлый след пересекал заросли и уходил вверх, к дороге в город. Тамара тревожно оглянулась назад, на брошенные лыжи и палки. Зиновий даже не заикнулся, чтобы забрать их с собой. Едва удалось ему подняться и взять в руки палки, он немедленно полез вперед, продираясь и ломая лыжами кустарник. Взбираясь наверх, он с неожиданным проворством закрестил «елочкой» сыпучий мягкий склон.
След оборвался, и Зиновий ступил на твердое. Он нагнулся, стал снимать лыжи. Выбралась и обессиленно присела на бугорок Тамара.
Увязав кое-как лыжи, Зиновий отогнул рукав и посмотрел на часы. Дорога была тиха и пустынна.
— Наверное, только что проехал, — проговорил он. — Ждать минут двадцать, может, полчаса. Скорость, комфорт, черт подери! Ходят в час по чайной ложке.
Мягко ухнул, свалившись с сосны, пушистый ком снега, в воздухе еще долго висела серебристая морозная пыль. Нетерпеливо кривя губы, Зиновий прислонился спиной к столбу у дороги и закрыл глаза, подставил лицо редко падавшим снежинкам.
— Хоть бы сказал нам что-нибудь, предупредил, правда? — негромко и как бы виновато проговорила Тамара, поглядывая на спутника.
Не меняя позы, Зиновий стоял прямой и безучастный, как одинокий столб на остановке, к которому он прислонился. Вечером вчера он, не оставшись ужинать, поехал к Софье Эдуардовне. Те опасения, что высказал после осмотра Берзер… Нашла ли что-нибудь тревожное и Софья Эдуардовна?
— А, много я найду! — с пренебрежением к себе, к своему возрасту и медицинскому значению ответила старуха. — Я посоветовалась с Берзером.
— Ах, вот как! — насторожился Зиновий. — Ну и? Что он сказал вам?.. Тамара, надеюсь, ничего не знает? — добавил он скороговоркой.
Старуха расстроенно махнула рукой:
— Он еще спрашивает… А что он мог сказать мне? Что? Все то же, что и вам. Надежды самые поганые… Ну что неделя, что неделя? Как будто за неделю… Это же страх и бог… Это же страх и бог какое несчастье! В такие минуты стыдно за себя, за свое здоровье. Даже мне, старухе… А он? Что он, Зяма?
Зиновий сидел перед ней убито, не раздеваясь, стянув лишь шапку. Свой огромный портфель он держал на коленях.
— Вот видите! — заволновалась она и стала шарить по столику, отыскивая пенсне. — Бедный мальчик. Я читала его газету. Не ему надо было такое несчастье, не ему! — Она вскинула очки и свирепо глянула на притихшего Зиновия. — Все эти проклятые болезни, все их собрать в одно место, в один, как теперь называют, акваторий и — бомбами, бомбами! Ракетами! Бабий Яр!
— Я не уверен, что найдет через неделю Берзер. Наследственность? Вы знали его маму?.. Это будет страшно. — Страдальчески моргая, Зиновий помолчал. — Я боюсь, что он узнает сам. Догадается и… тогда…
— А, не говорите чепухи, Зяма! — рассердилась Софья Эдуардовна, и пенсне, блеснув стеклышками, свалилось. — Он же умный человек и не станет делать никаких глупостей!
— Он может сделать глупость! — твердо возразил Зиновий и, подождав, пока она водрузила пенсне, значительно посмотрел ей в глаза. — Такой, как он, может.
— Ну… если все умные люди станут делать глупости, кому же останется делать умные?
Зиновий вздохнул:
— Завтра стану договариваться с Берзером.
Он поднялся и отодвинул стул.
— Ну вот, он опять за свою шапку, за свой портфель! — закричала на него Софья Эдуардовна. — Что вы все бегаете, как таракан? А, вам всегда некогда посидеть со старухой. Вам подавай… Я знаю, что вам подавай! Вы думаете, мне легко все это? Посидите, грошу вас, как человека. Сядьте!
…Приоткрыв глаз, Зиновий незаметно понаблюдал за Тамарой. «Старуха молодец. Но ведь когда-то все равно придется говорить начистоту!»
— Слушай-ка, — с неожиданной вкрадчивостью позвал он, — Борис ничего не толковал тебе об исчезновении там… материи и прочего? О вечной жизни? О душе?
Тамара удивилась:
— Н-не помню что-то… А что? Что ты хотел сказать?
Ему стало неловко от упорного, доискивающегося взгляда Тамары, и он, раскаиваясь, сморщился, помаячил пальцами.
— Да нет, это так. Это не к делу… — И снова закрыл глаза.
Тамара неуверенно посматривала на замкнутое, отрешенное лицо Зиновия. Поведение его казалось подозрительным.
— Но я же говорила с Софьей Эдуардовной… Зям, а твое светило? Ты же обещал устроить. Ну что тебе стоит?
— Хорошо, хорошо, — поспешил ответить Зиновий. — Я завтра же поговорю.
— Зям, ты что-то от меня скрываешь, — с жалкой, вымученной улыбкой просителя заговорила Тамара. — Слышишь?
— Вот глупости-то еще! — рассердился не на шутку Зиновий (вернее, сделал вид, что рассердился). — Семейка шизофреников. То тот, то эта. Сплошные подозрения!.. Автобус! — вдруг объявил он и хлопотливо засобирался.
Заскрипел снег, застонал тяжелый изношенный кузов. Пихая впереди себя лыжи, они влезли в пустой, настывший автобус. От белых, занесенных снегом окон несло холодом.
Зиновий прошел вперед и постучал в окошечко шоферу, — изо рта показался клубочек пара.
— Скажите, до города долго будем ехать?
Шофер что-то ответил, Тамара не расслышала. Зиновий опустился с ней рядом и затих, уткнувшись носом в шарф. Неряшливо пробритые щеки его будто постарели. Пока они ехали, Тамара тоже попробовала замереть и сжаться, чтобы незаметно скоротать ожидание, но пустой гремучий автобус мотало из стороны в сторону, и она, неохотно открывая глаза, всякий раз видела одно и то же: нахохлившегося Зиновия, стылые продавленные сиденья и спину шофера в окошечке. Судя по тому, что шофер сидел в одном пиджаке и мирно попыхивал папироской, в кабине у него было куда как тепло.
Перед самым городом, у больших новых домов, автобус остановился. Шофер напялил ватник и, не открыв пассажирам разболтанных, всю дорогу дребезжащих дверок, ушел.
Глубоко засунув руки в карманы пиджака и задрав воротник, Зиновий терпеливо посапывал в шарф На мохнатом от снега окошке Тамара продышала крохотное пятнышко, потерла его теплым пальцем, и яркий внезапный луч осветил и согрел промозглое помещение автобуса. Снаружи разгулялось солнце, искрились и голубели окрестности.
— Зям, дай-ка руку.
Он без всякой охоты зашевелился, выпростал из кармана руку и подал.
— Перчатку сними.
Она взяла его ладонь и подставила под луч света.
— Смотри, Зям! — оживилась она. — У тебя тоже просвечивает. Ты посмотри, посмотри!
Он хмуро оборотился к ней и ничего не мог понять. Затем стал рассматривать свою худую озябшую руку. Почему вдруг такая радость?
Тамара сама натянула ему на руку перчатку и отодвинулась.
— Не обращай внимания.
Он снова затих и еще глубже зарылся в шарф и воротник.
В окошко, в протаявшее отверстие, Тамара стала рассматривать сверкающий снег и яркое солнце. Она увидела шофера в подшитых валенках и куцей испачканной телогрейке. Попыхивая дымком от папиросы, шофер с пустым измятым ведерком в руке неторопливо поднимался к новым домам, стоявшим вперемежку с редкими соснами на пригорке. Какая-то девчонка, в беретике, с косичками, брякнулась животом на санки и, задрав ноги, шибко покатилась вниз. Проваливаясь валенками в снег, шофер остановился возле колонки и засмотрелся на огромного бритоголового мужчину, голого, в одних широких пижамных брюках. Туго подпоясанный полотенцем, здоровяк проворно наклонялся, черпал пригоршнями сухой колючий снег и бросал себе на голую мохнатую грудь, на крепкий живот и на плечи, еще сохранившие шершавый легкий загар. Мощно двигаясь всем телом, он растирал бока, грудь и живот, выгибал спину, стараясь достать до крутых мясистых лопаток. Судя по клубам пара, беспрестанно вылетающим изо рта, мужчина с наслаждением гоготал.
Шофер, с восхищением любуясь здоровяком, не вынимал из зубов папиросы и пускал синеватые густые порции дыма. Пар валил теперь не только изо рта гогочущего мужчины, но и от всего его огромного, полнокровного тела, от крепкой бритой головы.
— Вот ничего же не делается таким! — проговорила Тамара и стукнула по коленке. Неохотно зашевелился Зиновий, подался к окошку, взглянул и скривился:
— А!.. — Нахохлился опять.
О купающемся в снегу человеке Тамара перестала думать лишь на площадке перед квартирой. Она не могла справиться с волнением и не попадала ключом в тонкую извилистую скважину.
Когда отперлась дверь, Тамара не позволила Зиновию раньше себя проскочить в квартиру.
— Он дома! — крикнула она, пробежав по коридору и быстро взглядывая на обе стороны: в комнату и в кухню.
Мужа она увидела на кухне. Борис Николаевич сидел на табуретке и, навалившись на подоконник, устремил потухший взгляд в окно. Лыжная шапочка валялась на газовой плите, с ботинок натекло на пол. Он медленно обернулся. Зиновий и Тамара стояли на пороге кухни и смотрели на него, как на воскресшего.
— Слушай, старик, — нашелся наконец Зиновий, — у тебя довольно-таки идиотская манера исчезать…
Едва он заговорил, Тамара кинулась к мужу, припала, обхватила его колени.
— Борька… Милый… как ты напугал!
Борис Николаевич не стал ни поднимать ее, ни утешать. Он медленно провел рукою по рассыпанным волосам жены, затем подцепил и подержал на ладони большую роскошную прядь, как бы с сожалением взвешивая и оценивая.
— Ладно, ладно. Чего ты?
— Молчи! — Не поднимая лица и прижимаясь еще крепче, Тамара протестующе затрясла головой. — Не надо… Все еще будет хорошо. Вот увидишь!.. Мальчишки, милые, ну что вам стоит? Возьмитесь натираться снегом, а? Или еще что-нибудь. Гири купите. Я сама вам куплю!.. Зяма, ты-то почему молчишь?
— Ну, разумеется, — со всей убедительностью, но слишком часто поправляя очки, поддержал ее Зиновий. — Тамара дело говорит, старик. И вообще, чего ты надумал скисать раньше времени? Подумаешь — болезнь! Ну… Недомогание или… еще… Да если хочешь знать, каждый человек уже с самого рождения чем-то болен. Это совершенно точно! И доказано!
— Вот, слышал? — подхватила Тамара. — Все еще будет прекрасно!.. Борька, милый, ты же сам всегда издевался и смеялся над малодушием.
Слушая, как они наперебой соревнуются в бодрости и энтузиазме, Борис Николаевич, ровный, спокойный, притихший навсегда, раздумчиво поворотился и поверх головы жены посмотрел на Зиновия. Зиновий ждал этого взгляда и боялся. И точно, — он увидел мрачные, начисто отрешенные глаза человека, которому выпал небывалый случай как бы заглянуть в самое загадочное и страшное для всех непосвященных.
1971 г.