— Геш, а Геш, — окликнул Иван Степанович, тренер. — Сиди, подвезем. Чего ты?
— Спасибо, — отозвался Скачков и спрыгнул в темноте с подножки. — Тут ближе.
Лязгнула, задвинулась, как металлическая штора, дверца, и освещенный изнутри автобус тронулся. Команда поехала на базу. Скачков с тяжелой сумкой у ноги проводил прильнувшие к окошкам лица, помаячил на прощанье рукой. Заметил, — Федор Сухов, с которым сидели рядом, состроил кислую физиономию: дескать, завидую… Он тоже заикнулся, чтобы уйти домой, но сумрачный Иван Степаныч, листавший всю дорогу свой исписанный блокнот, досадливо мотнул щекой: сиди!
— По-нятно!.. — не слишком громко, чтобы не слышал тренер, сказал Сухой и завернулся в плащ. От него еще там, в воздухе, попахивало, Скачков принюхивался и не верил: да где он ухитрился? Уж не с соседом ли, летевшим в отпуск с Севера? Они с ним что-то слишком оживленно разболтались, а в Свердловске, где была посадка, расстались, как друзья до гроба.
Из всей команды накануне матча только Скачкову позволялось уходить домой. В нем опытный Иван Степанович уверен: не Федор Сухов, за режимом последит. А Скачкову и следить не приходилось. Сам понимал и чувствовал, что в тридцать один год, да при таких нагрузках, не разгуляешься, — не мальчик в восемнадцать лет!..
На тяжело осевшем кузове автобуса мигнули красные огни: остановился перед светофором. Улица безлюдна, поздний час. В автобусе, набившись на последнее сиденье, дремали молодые из состава дубля. Иван Степанович везет их специально на завтрашний четвертьфинальный матч. Впереди, в просторном одиноком кресле у кабины, тягуче всхрапывал оплывший толстый массажист Матвей Матвеевич. За ним, оставшись без соседа, нахохлился обиженный Сухой. В автобусе от Сухова уже разило, как он ни отворачивался и ни пытался завернуться в плащ.
— Ты что, дурной? — спросил Скачков, чтобы никто не слышал. — Ты где успел?
Оказывается, он догадался правильно: тот самый отпускник, сосед, — у них, у северных, всегда спиртишко под рукой.
— Они там, черти, натуральный хлещут, — рассказывал Сухой, угрюмо отгораживаясь воротником плаща. — Да я и выпил-то: глоточек. Водой разбавил в туалете. Все равно старик меня назавтра не поставит. Пацанов везет.
— Теперь, конечно, не поставит!
— Ну и… На Север вон возьму подамся! Там люди позарез…
Ну что с него возьмешь? Ведь классный футболист, талант, каких не так уж много. Пытались говорить с ним, срамили всей командой, — молчит, не ерепенится, исправиться пообещает, а чуть недоглядели: снова!.. Почувствовав, что молодость пошла на убыль, махнул на все рукой: гожусь я вам такой — берите, не надо — что ж… А мог еще блеснуть на поле. Не так, конечно, как когда-то, но выпадали дни — и он, будто вернувшись в молодые годы, показывал отличную игру…
Пустынным проходным двором, минуя арку, гулкую, высокую, Скачков шагал и торопился. Роса блестела на крышах темных запертых коробок гаражей. На детской площадке, не разглядев песка, Скачков увяз, запнулся и подобрал поломанный грузовичок.
— Ах вы, люди-человеки, — проговорил он и, вытаскивая осторожно ноги, выбрался к грибку, положил игрушку на скамейку.
Поверх деревьев, высоко вверху, он отыскал окна квартиры. Свет горел только на кухне: конечно, Софья Казимировна с пасьянсом. Всю дорогу он торопился, думал застать Маришку не в постельке, но продержали час в Свердловске, затем пришлось звонить на базу и ждать автобуса. Теперь Маришка спит.
Шурша плащом, Скачков вошел в подъезд, из руки в руку перекинул тяжелую, набитую умело сумку и тронул кнопку застрявшего на этажах лифта. В узком, уходящем вверх колодце обозначилось движение, что-то защелкало и завздыхало, словно в уснувшем доме завозился разбуженный, усталый до смерти трудяга человек.
Дверь он открыл ключом и, не поставив сумки, прошел по коридору. Так и есть, — на кухне Софья Казимировна, закутанная в шаль, в очках, уставив острый нос, внимательно раскладывала на вымытом столе пасьянс. Она не оглянулась, пока не положила, куда следует, очередную карту. Скачков стоял, как посторонний, ждал. Софья Казимировна, тетка Клавдии, щурясь под очками, посмотрела на него, узнала. Они не поздоровались, хотя не виделись больше недели. Софья Казимировна, вновь принимаясь колдовать над картами, сказала как бы между прочим, что Клавдия у Звонаревых. «Все ясно, — догадался он, — собрались, галдят, дымят и пьют».
Пока он раздевался, Софья Казимировна соображала над разложенным пасьянсом. После долгого раздумья выпростала из-под шали зябнувшую руку и, сомневаясь, переложила с места на место какую-то карту. Посмотрела, подумала, понравилось.
— Есть ужин, — сказала она.
— Спасибо, — отказался Скачков, вешая плащ. — Не хочется.
На цыпочках, в одних носках, он прошел в комнату, где спал ребенок. Софья Казимировна, приспустив очки, осуждающе посмотрела ему в спину, но промолчала.
В комнате, зашторенной и с запертой балконной дверью, было темно и душно, а форточка, как сразу разглядел Скачков, прикрыта. Он первым делом распахнул неслышно форточку, затем приблизился к кроватке. Девочка спала среди разбросанных и смятых простыней. Скачков нагнулся и увидел на плече ребенка плюшевого зайца с оторванным ухом — любимая, вконец заласканная кукла, которую привез он года два назад из Австрии. Убрав веселого, с задорным уцелевшим ухом зайца, он натянул на толстенькие заголившиеся ножки простыню. Горячим показался ему лоб ребенка и влажными волосики.
— Что Маришка, здорова? — спросил он, появляясь на пороге кухни и загораживаясь от режущего света. Единственно, о чем он разговаривал с теткой Клавдии, так это о ребенке.
— Вечером вдруг что-то… — пожаловалась Софья Казимировна, в раздумье изучая разложенные по всему столу карты. — Но уснула хорошо. Хорошо.
— Температуры нет?
— Температуры?.. Температуры… Ах, температуры? Нет, температуры не было.
Скачков мысленно ругнулся и ушел.
У себя в комнате он вытащил из сумки тренировочный костюм, переоделся. Низкий свет несильной лампы блестел на полированных гранях. В углу у стенки, где составлены уютно кресла, он заметил корзинку не корзинку, а что-то круглое, плетеное, подвешенное на шнуре. Внутри, как он попробовал, горела лампочка. «Ага, ночник». Каждый раз, возвращаясь из поездок, он находил какие-нибудь изменения в квартире. Клавдия что-то приобретала, переставляла, — украшала комнаты по-своему. Он в эти дела не вмешивался, — привык не вмешиваться.
Хотелось лечь и вытянуться, но не решился раздвигать диван, искать запрятанное где-то в ящиках постельное белье. Хозяйничать в квартире предпочитала сама Клавдия.
Невысокий столик на трех ножках завален тонкими журнальчиками с фотографиями. Жена их покупала ворохами. Скачков взял, полистал, затем отбросил и достал из сумки потрепанную книгу без обложки. С кухни послышался сладкий затяжной зевок, щелкнул выключатель, прошелестели войлочные легкие шаги: Софья Казимировна закончила пасьянс. Скачков подождал несколько минут и, выглянув, стал пробираться в кухню.
Свет он зажег после того, как плотно притворил дверь.
Стараясь не шуметь, открыл тяжелую дверцу холодильника, присел и оглядел морозные, заваленные в беспорядке недра. Попалась начатая бутылка, он отодвинул ее подальше. На стол легли пакеты с сыром, с ветчиной и твердые, холодные на ощупь огурцы. Хлеб он нашел на полке, в прозрачном целлофановом мешке.
В запертой освещенной кухне, один во всем большом уснувшем доме, он чувствовал себя уютно, куда приятней, чем на сутолочной, многолюдной базе. Ветчина потрескивала под отточенным ножом, отваливаясь на сторону лоснящимися аппетитными ломтями. Скачков разрезал по всей длине холодный огурец, чуть посолил на обе дольки и медленно стал натирать. Возникший тонкий аромат вызвал настоящий приступ голода. Томясь и сглатывая слюну, он тем не менее не торопился: отыскал и положил поближе кишу, нарезал ровно хлеба, окинул взглядом — все ли под рукой? Кажется, все. Тогда он жадно, крупно откусил, рванул зубами мясо и смачно захрустел присоленным и заслезившимся на срезе огурцом. С набитым ртом, с трудом прожевывая, в одной руке книга, в другой то хлеб, то ветчина, то огурец, он расположился в старушечьем покойном, теплом кресле, забросил ноги на табурет. Софья Казимировна готовила лишь для Маришки, Клавдия вообще обедать не привыкла дома, так что ему, если бывал он не в поездке, кормиться приходилось самому, но он нисколько не сердился и не выговаривал. Ему, наоборот, было легко, привольно одному, и уж совсем бывало хорошо, когда он оставался наедине с Маришкой, но так им выпадало редко, очень редко, потому что Софья Казимировна почти что никуда не отлучалась, — разве с кошелкой в магазин.
«Чаю согреть?» — подумал он, отваливаясь от еды. Не поднимаясь с кресла, дотянулся до чайника и поболтал, — заплескалась вода. «Как раз будет…» Чтобы зажечь газ, пришлось снять с табурета ноги и подняться, и тут почувствовалось, как он устал, расслабился и погрузнел. Дожидаясь чайника, он сел, затем положил голову на скрещенные руки. Кололись крошки, но лень было пошевелиться. Все-таки выматываешься же — ног не волокешь! Особенно невмоготу от перелетов. Для завтрашнего матча им вроде повезло — по жребию попало свое поле. Однако пришлось прервать поездку и вернуться, а это перелет, да перелет такой, что до сих пор вибрация от самолета во всем теле. А послезавтра, отыграв, опять на самолет. Дурак Сухой, что не жалеет и не бережет себя. Ему еще играть бы да играть… Откуда черт поднес этого отпускника со спиртом?..
Услыхав щелчок дверного замка, Скачков моментально встрепенулся: опухший, с красными глазами, болит неловко согнутое тело. Ему мерещился гул самолета и дрожанье кресла, и он осматривался, не понимая, что это с ним. Уснул, выходит?
Из коридора, щурясь, разглядывала его румяная, веселая Клавдия.
— О, Геш! Приехал? — удивилась она, хотя известно было, что команда возвращается, и по городу расклеены афиши.
Он засопел, зажмурился от нестерпимо режущего света.
Все-таки зачем этой Софье Казимировне такая лампочка на кухне?
— Слушай, сумасшедший!.. — внезапно крикнула Клавдия и бросилась мимо него на кухню. Подскочив к плите, схватила и тотчас выпустила паривший раскаленный чайник.
Скачков спросонья крепко тер измятое лицо. Так, значит, вот оно откуда, это гуденье самолета!
— Как маленький, честное слово! — Клавдия трясла рукой от боли, сосала и разглядывала палец. — И что, скажи на милость, за идиотская манера дрыхнуть на кухне?.. И кстати, пора бы холодильник приучиться закрывать.
Скачков, не обижаясь, запрокинулся всем телом и потянулся с такой силой, что затрещало старенькое кресло.
— Маришка не больна? — спросил, шевеля, как от озноба, затекшими плечами.
— Маришка? — удивилась Клавдия, сбрасывая плащ и ловко подбирая рукава нарядной кофты. — С какой стати? Ты Соню спрашивал?
— Температуры, говорит, нет.
— Ну, значит, все в порядке… А я у Звонаревых засиделась. — Она зевнула, прослезилась и недовольно глянула на захламленный стол. — Вадим из Москвы вернулся, осенью будет защищаться. В декабре крайний срок. Как только защитится — сразу же доцента обещают.
Повесив голову, Скачков сидел и вяло слушал. «С Вадимом вашим…» Видали: убил для дела целый отпуск, уехал, закопался в библиотеке, перелистал десяток диссертаций. «Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан…» Он будет кандидатом, и доцентом будет. Все выколотит и всего добьется. Он мастер выколачивать и добиваться: постоянный пропуск на трибуну, квартиру в центре, диссертацию…
— У ней волосики какие-то… как искупалась, — проговорил он, неловко отъезжая вместе с креслом, чтоб не мешать Клавдии прибирать на кухне.
— У кого волосики? Ах, ты опять… Да ну, просто баловалась перед сном. С ней, если хочешь знать, нет никакого сладу. У меня иногда зла не хватает. А Соня, бедная, так чуть не плачет. Геш, будь ты с ней, пожалуйста, построже.
«Ну да, ну да», — опять кивал он утомленно, но возражать и тут не захотел. Конечно, жаловаться будет эта Соня! Растет Маришка, и неудобный становится ребенок. Им бы как плюшевого зайца. Скажи: ложись — уляжется, скажи: замри — не видно и не слышно станет. А для Клавдии вообще: заявится, влетит как угорелая, потормошит, причмокнет в щечку и: «Возьми-ка ее, Соня, я пошла!..»
Одолевая зевоту, Скачков зажмурился и головой затряс, но все-таки не одолел: аж челюсти свело и показались слезы.
— Сейчас я постелю, — сказала Клавдия, ополоснув и вытирая руки. — Тебе надо выспаться. Я лягу с Соней и с Маришкой.
Он раззевался безудержно и, соглашаясь, замахал руками: давай, только скорее!
С кухни было слышно, Клавдия в комнате громыхнула диваном. Затем заскрипели дверцы шкафа. Она там ловко управлялась: раз — приготовлен для спанья диван, два — откуда-то появляются подушка, простыни, припрятанные до его приезда. Но и постель, разброшенная на диване, нисколько не меняла парадного убранства уголка квартиры, где не живут, а лишь изредка ночуют.
Роняя голову, боясь заснуть, Скачков поднялся мешковато с кресла: большой, нескладный в этой маленькой опрятной кухне. Фуфайку распирало на груди В дверях он крепко зацепился за косяк плечом и сонно покачнулся.
В комнате он сразу погасил свет, разделся и улегся в темноте. Заворачиваясь в простыни и в одеяло, вытягиваясь, начиная забываться, он успел подумать, что Клавдия опять брезгливо вынесла его потрепанную сумку с формой в коридор. Она сердилась постоянно, когда находила ее возле дивана, и выбрасывала, как вещь вульгарную, которой не место в чистых и ухоженных комнатах.
Назойливая муха, как ни старался отогнать ее Скачков, никак не отставала: побегала по трепетавшим векам, коснулась уха и щеки и стала щекотать в носу. Скачков, оберегая сон, со слабым стоном перекинул по подушке голову. Но от проклятой мухи не было спасенья, — теперь она упрямо норовила забраться в самый нос. Скачков чихнул, махнул рукой, и сон пропал.
В комнате было светло и солнечно, он медленно повел глазами. Кажется, в квартире уже не спали, — доносилось что-то с кухни.
Внезапно в глазах Скачкова мелькнул живой лукавый огонек, он сунул руку вниз с дивана и сразу же наткнулся на затаившееся тепленькое тельце в мягкой байковой пижаме. Радостный визг запрыгавшего, пойманного за рукав ребенка прогнал последнюю сонливость.
— А ты, маленький хулигашка! Ах ты, маленькая поросюшка!.. — растроганно приговаривал Скачков, втаскивая и укладывая Маришку к себе под одеяло.
— Пап, ты догадался да? Или ты подумал, что это муха? — допытывалась Маришка, прижимаясь, затихая рядом с ним. Ее восторженная рожица, всклокоченные волосенки торчали из-под одеяла.
— Му-уха! Конечно, муха. Муха-цокотуха!..
— Пап!.. — позвала шепотком Маришка. — Давай лежать тихонечко-тихонечко. Чтобы никто-никто не услыхал. Давай?
Скачков почувствовал, как колотится сердчишко присмиревшего возле него ребенка.
Они не виделись неделю, целую неделю, даже чуть побольше. Бережно, с опаской повернувшись на бок, Скачков большим корявым пальцем стал гладить приводить в порядок тоненькие бровки на задорной затаившейся мордашке.
— Я некрасивая еще? — тотчас же поняла его по-своему Маришка, проворно выпростала из-под одеяла руки, пригладила, прибила волосенки и вновь закуталась и замерла под одеялом. — Я еще не умывалась. Я еще как будто сплю. Хорошо?
— Валяй, валяй, — приглушенно басил он, стараясь тоже, чтобы разговор их слышен был поменьше.
— Ты вчера приехал, вчера? Я уже спала?.. А мы пойдем сегодня к обезьянкам? Я им печенье припасла.
— Обязательно!
Это у них давно стало привычкой: накануне матча, если играли дома, они на весь день отправлялись в зоопарк. В прошлый раз смотрели бегемота и бросили ему в корыто булку, но бегемот, ленивая гора тоскующего мяса, той булки не заметил или заметить не захотел, и Маришка огорчилась. Тогда они условились пойти, как можно будет, к обезьянам. Те попроворней, с ними интересней…
Стремительно вошла Клавдия, хозяйственная, в фартуке. Взглянула, увидела их вместе — рассердилась:
— Это еще что за номера? А ну-ка марш к себе! Марш! Быстро!
Скачков почувствовал, как напряглась всем телом под его рукой Маришка, миролюбиво попросил:
— Оставь ее в покое.
— Ты что, в своем уме? — накинулась Клавдия — с утра была не в духе. — Ребенок нездоров, а они тут… Марина, я кому сказала?
Скачков потрогал лобик, — кажется, горячий.
— Дай нам градусник, мы сейчас проверим.
— Я принесу! — с готовностью подпрыгнула Маришка, желая услужить, но лишь бы не было скандала.
— Я тебе принесу! — прикрикнула Клавдия, доставая из кармана фартука кругленький футлярчик. — Я тебе такое принесу!..
Встряхнули градусник, поставили, затихли. Клавдия что-то выговаривала Софье Казимировне на кухне.
— Вот видишь! — сказал притихшей дочери Скачков. А что «Вот видишь!» — он и сам не знал. Во всяком случае, ему тоже не хотелось, чтобы день, приятно намечавшийся, оказался испорченным с самого утра. — Ты лежи, я сейчас, — сказал он и сел, спустил с дивана толстые, в узлах закаменевших мышц ножищи. Натянул тренировочные брюки со штрипками и босиком, разлаписто шагая, вышел в коридор. Из кухни показалась Софья Казимировна, увидела его с могучей голой грудью и возмущенно своротила нос. Сконфузившись, он отскочил назад, загородился дверью, затем вернулся, чтобы надеть фуфайку.
— Пап, пап!.. — позвала, не пустив его, Маришка. — Вынимай скорее градусник! Уже тридцать семь. Сейчас мама придет смотреть. Если будет тридцать восемь, она нас никуда не пустит. — И столько хитрости, столько боязни потерять хороший день было в ее глазенках, что Скачков развеселился.
— Ах ты, маленький малыш! Нет, брат, давай все же посмотрим до конца.
— Да… — обиделась Маришка. — А вот будет тридцать восемь, тогда увидишь!
— Ну, брат… а что поделаешь? Нам вообще-то надо бы с тобой собаку завести. Ты хочешь собаку? Ма-аленькую такую псинку?
— Собаку? Собаку — это хорошо, — серьезно, рассудительно ответила Маришка, придерживая градусник под мышкой. — А может быть, еще не будет тридцать восемь?
Скачков проворно, головой нырнул в фуфайку и вышел. Фуфайка плотно обтянула тело. Застоявшиеся, тяжелые спросонья мышцы требовали привычной силовой нагрузки, и он, пока шел, поводил плечами, напрягал плечи, ноги, грудь. «Прекрасно… Отлично выспался!»
Когда он вернулся из ванной, Клавдия стояла у постели и озабоченно разглядывала градусник.
— Ну вот, тридцать семь и девять. Почти тридцать восемь. Все, пошли в постель! Геннадий, отнеси ее в кровать.
Маришка заморгала, заморгала, готовая заплакать. Скачков вздохнул, пожал плечами: дескать, ничего не попишешь.
— Это как же ты умудрилась, маленькая? — спросил он, забирая на руки ребенка. Маришка грустно обхватила его ручонками за шею.
В другой комнате, где снова была закрыта форточка, царил утренний кавардак: раскладушка, развороченные постели.
— Пап, — тихо позвала Маришка, едва он тронулся к окну, — пап, а от температуры не умирают?
— Ну что ты, маленькая, что ты!
— Я не хочу умирать, совсем не хочу. Там узко.
— Где — там?
— В гробике.
— Малышка ты моя!.. — Скачкова словно ударило по сердцу, и он, нагнувшись, подхватил ребенка под горяченькую спинку. Растроганно закрыв глаза, он слышал, чувствовал, как бьется его сердце: крупно, мощно.
— Не думай об этом, малышок. Не надо. Выздоравливай скорее.
— Что это она тут болтает? — спросила Клавдия, зачем-то ненадолго забежав из кухни.
— Так… Ничего. — Скачков переглянулся с дочкой, подмигнул.
Появилась сухопарая Софья Казимировна, с прямой спиной проплыла мимо, — тоже чем-то недовольна. Склонилась над кроваткой, стала поправлять.
— Пап, не уходи, — попросила, высовываясь из-за ее плеча, Маришка. — Слышишь, папа?
— Надо лежать, — строго сказала Софья Казимировна, насильно укладывая ее на подушку. — Больные девочки должны лежать.
— Папа, я не больная! Я не хочу!.. Не уходи!
Не зная, удалиться ли, остаться, Скачков страдальчески смотрел на плачущего ребенка.
— Идите, идите, — с такой же строгостью сказала ему Софья Казимировна, легонько подталкивая в спину. — Вам лучше уйти.
Он сделал шаг, другой, а Софья Казимировна шла следом и все так же подталкивала в спину. Это назойливое прикосновение к спине вывело его из себя. Он раздраженно дернул телом и обернулся.
— Клавдия!.. — пискнула и отшатнулась Софья Казимировна, едва взглянув в его глаза. — Клавдия! Ради бога!..
— Что, что случилось? Что? — влетела в комнату Клавдия. — Что у вас тут происходит?
Не жалуясь, не говоря ни слова, Софья Казимировна трясущимися руками поправила очки, прическу и стала копошиться у кроватки.
Клавдия развернулась и гневно двинулась на мужа:
— Я с-сколько раз тебя просила…
— А!.. К черту! — Скачков крутнулся и, хлопнув дверью, выбежал из комнаты. Немедленно раздался громкий плач Маришки.
— Ну?.. — напустилась в коридоре Клавдия. — Доволен? Доволен? Ты слышишь, что наделал? Это всё твои, твои всё штучки!
— Дай я с ней сам поговорю. — На жену, в лицо ее, пошедшее пятнами, он старался не смотреть.
— Не о чем с ней говорить, понятно? Не о чем! Ребенок болен — ты это понимаешь?.. И вообще — разве ты не едешь сегодня на базу?
«Старая грымза! — кипел Скачков, переодевшись и набивая как попало сумку. — Ух, и напьюсь же как-нибудь!..»
Софья Казимировна была тиха и неприметна в доме не более недели, пока не осмотрелась. А поняв, кто в семье хозяин, стала открыто презирать Скачкова. Она и раньше никогда не одобряла увлечения племянницы. Взрослый человек, только и умеющий, что на потеху публики гонять ногами мяч, — что мог он принести семье, кроме позора?
В коридоре у двери Скачкова перехватила Клавдия.
— Уходишь? Не помню, говорила я тебе вчера, не говорила: сегодня к нам приедут Звонаревы… Оставь, пожалуйста, — они к тебе относятся прекрасно! Не знаю, правда, за что, но относятся прекрасно… Может быть, ты купишь вина? Я не успеваю.
— Хорошо, — отрывисто сказал он, открывая дверь. — После игры.
Она не дала ему захлопнуть за собою дверь и высунулась на площадку:
— Мы все приедем болеть, — слышишь?… Постарайся не задерживаться! Геш!..
Сбегая по ступенькам, Скачков никак не мог избавиться от ощущения, что его все еще подталкивают в спину. Назойливое, унизительное прикосновение словно приклеилось к спине, и он, прежде чем выйти из подъезда, завел под плащ неловко руку и там, возле лопаток, скреб долго и ожесточенно.
Час был не ранний, в киоске на углу не осталось ни одной газеты. Однако продавщица узнала его и достала несколько газет из-под прилавка. Знакомая Клавдии, — у ней вообще какие-то знакомства: продавцы, закройщицы, маникюрши. Сам он знакомств старался избегать и тягостно переносил компании. Давно уж миновала та пора, когда, переведенный в основной состав из дубля, он старался раньше всех одеться и выбежать на поле для разминки, чтобы болельщики узнали номер на его футболке, назвали по фамилии, по кличке. Теперь он понимал того же тренера, Степаныча, который из всего большого города, из всей орды знакомых и навязчивых приятелей, избрал двух скромных и совсем не любящих футбол людей: какого-то врача и, кажется, охотника. И правильно, друзей, таких, с кем можно помолчать, и не должно быть больше.
Гудок, настойчивый, протяжный, совсем рядом, заставил вскинуть голову и оглянуться, — пока ему отсчитывали сдачу он развернул газету. На тихой скорости ползло битком набитое узлами, пассажирами такси, и шофер, высунувшись, приветливо кричал, махал рукой, показывал в улыбке зубы. Они отчаянные болельщики, все эти шоферы. Скачков, едва взглянув, небрежно отсалютовал и стал сметать с прилавка сдачу.
С газетами под мышкой, с сумкой он направился к детской площадке, обошел разбросанный песок. Грузовичок, который он вчера поставил под грибком, стоял на том же месте: не нужен… На перекрестке, где покупал сейчас газеты, дул резкий ветер, холодил изрядно щеки; здесь же, в окружении высоких каменных домов, было тихо, пригревало солнце, и голоса детей звенели на одной высокой ноте. Ребячий гам нисколько не мешал Скачкову. Наоборот: просматривая заголовки, поглядывая на копошившихся в песке детишек, он успокаивался и обретал свое обычное настроение здорового, всегда уравновешенного человека. Не хватало, чтобы в этом завидно деятельном муравейнике одетых разноцветно человечков копошилась и Маришка. Он сидел бы и читал не торопясь газеты, она иногда подбегала к нему и… А, да что теперь!
Он отложил газеты, достал из сумки книгу. Но тоже что-то не читалось, не было охоты. Отметив ногтем строчку и пальцем заложив страницу, Скачков откинулся, покачивал ногой и щурился на: гомонивших ребятишек. У Звонаревых, которые — он это знал — водились с ними из пижонства, а за глаза считали футболистов всех дубинами и «полторы извилины», — у этих Звонаревых был прелестный ласковый мальчишечка, и с ним Скачков любил возиться, говорить и слушать и оживлялся всякий раз настолько, что забывал компанию. За ним, сидевшим только что как бука за веселым, разгулявшимся столом, украдкой наблюдали, пересмеивались, плечами пожимали, но — делать нечего! — мирились. Они к нему тянулись, а не он. К ним у Скачкова было устойчивое и спокойное презрение. Им бы хоть тайм один прожить по-настоящему, как те, кого они считают «полторы извилины»: с предельною отдачей сил и при любой погоде. А то перелистать двенадцать диссертаций и написать тринадцатую и — словно постоянный пропуск получить к самодовольству и достатку. Когда-нибудь он все-таки поднимется и выскажет, что футболисты думают о них, — пусть тоже знают!..
Потом, когда все расходились, Клавдия начинала выговаривать ему, ну как это не чокнуться, не пригубить, если уж так все просят, умоляют, и не найти о чем поговорить с хорошими и компанейскими людьми! И, распалившись, забывала о его огромной славе, которой в общем-то гордилась и пользовалась, когда необходимо, как отмычкой, вспоминала, о чем нашептывала Софья Казимировна, и злилась, что дурак вот этот, «полторы извилины», пока возился с ребятенком, не слышал, что рассказывал подвыпивший актер. «Я, говорит, попробовал однажды мяч принять на голову, так после музыка и гром с неделю. А ведь за целый матч, за полтора часа — это сколько же разочков по башке?..» Рассказывал, конечно, так — ни про кого, но ей-то все понятно! И по дороге, добираясь до дому, Клавдия почти не умолкала, а он лишь отворачивался и мрачнел. В чем-то, наверное, права была она. Ну что он будет скоро по сравнению с тем же Звонаревым, доцентом, кандидатом? Иван Степанович уж вон какой игрок был — гремел, все время в сборной, а мест, однако, шесть переменил, пока за их команду зацепился. Потому и не сдавался до сих пор Скачков; терзал себя свирепейшим режимом. Хоть и не сахар эти перелеты и игры, игры без конца: на первенство, на кубок, товарищеские у себя и за границей, хотя нагрузка становилась не по силам, но все же можно было жить, как он привык и как хотелось. Все время было у него занятие, которому он отдал молодость, счастливейшие годы и в чем считался изощреннейшим специалистом, академиком…
Он не заметил, когда утихло все вокруг, когда успели разобрать и увести в квартиры детвору, почувствовал вдруг голод и подскочил, увидев, сколько на часах. Неряшливо пихнул потрепанную книгу в сумку и зашагал, соображая, где побыстрее и недорого, но плотно пообедать, — совсем чужой, заезжий человек в родном, да необжитом городе.
Автобус с командой пришел за час до начала матча. Шофер беспрерывно давал протяжные гудки, толпа у стадиона расступалась, через стекло все узнавали футболистов, и многие бежали за автобусом, но вязли, застревали — был самый вал народу.
Объехав длинный, поперек движения поставленный автобус телевидения, мимо мороженщиц, столиков с лимонадом и чадящих жаровен с шашлыком, команда прибыла к служебному подъезду. Здесь было тише и спокойнее, стояла стайка разнаряженных девиц. Из дверей выскакивали часто толстенькие мужчинки в темных очках — они почему-то все, кто крутится возле футбола, носят темные очки. Скачков не любил этих развязных, пронырливых типов, привыкших обращаться с футболистами запанибрата. А девицы… Когда-то и Клавдия дожидалась вот в такой же стайке. Теперь у нее постоянный пропуск на трибуну. Они всегда сидят там вместе, жены футболистов.
Из автобуса, в обе двери, стали спрыгивать ребята: в одинаковых плащах, с толстыми сумками, четкие проборы на головах. Ноги из-под плащей в голубых тренировочных брюках. Не озираясь, без всякого внимания к сбегавшимся болельщикам, вразвалку скрылись в помещении.
Грузный Иван Степанович сошел последним, поздоровался со Скачковым.
— Ну, как?
— Все в порядке, — ответил Скачков.
Больше они не сказали ни слова. Как старейшему игроку и капитану, тренер доверял ему во всем. Но почему-то именно сейчас Скачков подумал: а не оттого ли ему доверие такое, что он уж сходит, играет предпоследний или последний год? Растут в команде молодые, внимание, заботы все на них…
В знакомой раздевалке ребята привычно занимали шкафчики, кидали сумки возле просторных и удобных кресел.
— Геша, идешь? — позвал Матвей Матвеич, массажист. Он переоделся, приготовился и разминал, почти выламывая с хрустом, пальцы. Густо курчавилась в проеме майки грудь, крепкий живот перепоясан широким обручем ремня. Его распирало от чудовищных оплывших мышц. У иного из ребят нога потоньше, чем у него рука.
— Сейчас, Матвей Матвеич.
Кто-то успел обуться и заподпрыгивал, пощелкивая по полу шипами. Скачков не глядя мог сказать, что кто-нибудь из молодых. Торопится на поле, на разминку.
Матвей Матвеич, все еще похрустывая пальцами, ждал у массажного стола. Скачков, раздетый, влез, как на заклание.
— Покрепче, — попросил он, укладывая голову на скрещенные руки. — Колено что-то…
Массажист, словно маэстро перед инструментом, посуровел, потряс над головой огромными кистями и вдруг с лицом сосредоточенным и вдохновенным с размаху опустил их на притихшее расслабленное тело. Скачков сначала вздрогнул и напрягся, но вот шлепок, другой, потом протяжное движение, и он закрыл глаза, почти забылся. Матвей Матвеич был великий мастер. Скачков, кряхтя, постанывая под его безжалостными каучуковыми пальцами, все больше ощущал, как отжимается из мышц усталость, не стало вялости и лени, и плечи, бедра, ноги затребовали напряженья и борьбы. Он раскраснелся, переворачиваясь на спину, еще раз попросил:
— Колено, Матвей Матвеич!
Раздувая от усердия подгрудок, массажист уже лоснился. Время от времени хватал большое полотенце, проводил им по лицу, груди и шее, отбрасывал, не глядя, в сторону.
— Геннадий Ильич, прочитали? — расслышал, как во сне, Скачков. Раскрыл, завел глаза и увидел у изголовья юное чернявое лицо Белецкого, паренька из дубля.
— А, Игорек… — проговорил он, содрогаясь под руками массажиста. — Возьми у меня в сумке.
— Понравилось? — спросил Белецкий, становясь так, чтоб не мешать работе массажиста. — «Желтый пес», да?
Скачков задыхался, — массажист вытягивал, разглаживал и встряхивал его большое, увесистое тело. Матвей Матвеич совсем забросил полотенце и только иногда движеньем той или иной руки проворно вытирал пот со лба.
— Нет… — попадая в ритм движений массажиста, сказал Скачков. — «Негритянский квартал».
Чернявый, тоненький, как девушка, Белецкий изумился:
— Да что вы, Геннадий Ильич! «Желтый пес» — вот добрая штука, до самого конца ни черта не догадаешься!
Наконец Матвей Матвеич отступился и, схватив истерзанное полотенце, зарылся распаренным лицом. Под мышками на майке у него темнели громадные полукружья. Скачков поднялся и сел, как обновленный. Похоже было, что массажист умело перегнал в него всю мощь своих огромных мышц.
— Пусти-ка… — шлепнул по спине его Сухой, раздетый, стройный, как подросток, но со старушечьим изношенным лицом. Полез на стол.
«Ага, значит, Степаныч ставит… А что — может, отбегает хоть половину матча?»
Одевался он не торопясь. Носки, две пары носков, затем гамаши. Достал старые обношенные бутсы, придирчиво ощупал изнутри. Нога легла, как в люльку. Разобрав концы тесьмы, стал крепко-накрепко затягивать шнуровку по всей длине подъема. Оставшимися концами перевязал ступню крест-накрест: сверху вниз и спереди назад.
Подошел Иван Степанович, сел рядом и задумался, — набрякли дородные щеки.
— Молодых сегодня? — спросил Скачков, ровно натягивая гамаши и отворачивая под коленкой вниз.
— Да. Надеюсь на Белецкого. Турбин… Ничего?
— Дельно. А Сухов?
— Придется тоже. Пусть выйдет, а там…
— Ну правильно, Иван Степанович!
Он понимал, о чем тревожится сегодня тренер. Его не любят, хмурого, сурового Степаныча, — не любят так же, как везде, где он работал раньше и не сумел прижиться. Он плохо жалует газетчиков и уж совсем не терпит покровителей: подсказчиков, советчиков из всякого начальства. А их же пруд пруди вокруг любой команды… Поэтому сегодня выиграть необходимо, хоть расшибись. Забрезжило: сыграли на подъеме в «одной восьмой», теперь вот «четвертушка». Не в первенстве, так в кубке хоть успех!
Он натянул футболку и, подкатывая рукава, зашевелил ногами, затанцевал.
— Все!.. Все!.. — Иван Степанович поднялся, в ладоши хлопнул. — На поле!
В длинном переходе под трибуной, где звучно цокали шипы шагавших футболистов, Скачкова остановил администратор. Звонила Клавдия недавно, просила два билета.
— Да? Ну хорошо… — и побежал вдогонку за командой. «Два места… Видно, Звонаревы. Хотя у Звонаревых постоянный пропуск. А, черт бы с ними и со всеми!..»
В дни матчей Клавдия обязательно зовет каких-нибудь знакомых, и ни администратор, ни кассирши ей не откажут: всегда места на западной трибуне. Дни матчей — праздник для нее, награда за все унижения, которые она испытывает с ним в гостях. Это там, в говорливой выпившей компании, он молчаливая дубина, «полторы извилины», а на стадионе, в обстановке разнузданного поклонения, он самый именитый: идол, а не человек. И что особенно приятно — Клавдию тоже узнавали, показывали пальцами, приподнимаясь с мест, и пялились туда, где табунном, разряженные, только что из парикмахерских, сидели жены футболистов.
Многоголосый рев трибун плескался и вспухал над всей огромной чашей стадиона. Как будто в кратере вулкана, копилось, клокотало накалявшееся нетерпенье. Все в городе жило сейчас футболом, и только изредка в автобусе, троллейбусе, трамвае окажется унылая, ушедшая в себя фигура.
Скачков оглох, когда мелькнуло небо, свет, — он показался из туннеля. «Скачок!.. Горбыль!.. О, Скок!» — вопило, улюлюкало со всех откосов уходящих вверх трибун. Когда-то было сладко слышать, теперь не — будто не о нем. Он и в игре не обращал внимания, и рев, истошная истерика трибун имели для него такое же значение, как цеховой привычный шум для токаря, для слесаря.
Небрежно волоча, едва переставляя ноги, Скачков трусцой направился к середке мягкого зелененького поля, где по густой коротенькой траве защитники раскатывали мяч. Вратарь, весь в черном, длинноногий, бежал к пустым воротам и, оглядываясь, на ходу натягивал перчатки. Белецкий, носившийся с мячом по краю, увидел, как трусит Скачков, и резко дал ему на выход, отпасовал неровно, верхом, но Скачков, взорвавшись моментально, настиг тугой звенящий мяч, коленкой пригасил и усмирил и тотчас мягко, щечкой, скачковским стелющимся пасом выложил опять Белецкому. Игорек накинулся на мяч, как разыгравшийся котенок на клубок: подхватил, неуловимо ловко на бегу подбросил пятками, принял плечом, потом на голову, опять на ногу, — все это набирая скорость, неудержимо, — и с ходу вдруг ударил по воротам. Красиво!.. Скачков, опять труся лениво, еле-еле, смотрел за ним и усмехался: играют в парне силы! Наверняка сидит сейчас на переполненной трибуне счастливая девчонка и радуется, преданно не сводит глаз. Даже у них после таких вот матчей устанавливается дома мир и настроение. Клавдия возвращается со стадиона какая-то отмякшая, как будто сытая, становится заботливой, почти что прежней, и уж не замечает, что Софья Казимировна в таком затишье и согласии живет особенно чужой и оскорбленной…
Протяжная трель судейской сирены прекратила разминку. Стадион, вся затаившаяся по крутым откосам чаша, умолк и приготовился. Иван Степанович, провожая на поле команду, пропускал ребят мимо себя и трогал плечо каждого. Он волновался и не скрывал: встречу в первом круге они вот этой же команде проиграли с крупным счетом.
Пожилой судья, с голыми незагорелыми коленками, с большой, похожей на мишень эмблемой на груди, по традиции предложил капитанам:
— Знакомьтесь!
Скачков и тот, напротив, Алексей Решетников, улыбнулись, дружески ударили ладонь о ладонь. Лет восемь или семь назад они тренировались вместе в сборной, а каждый год встречаться дважды приходилось на полях. В нынешнем сезоне прибавилась еще и кубковая встреча, — значит, трижды…
Сегодняшний противник был неприятен для Скачкова, он не любил навалистой и жесткой, игрок на игрока, игры. Он предпочел бы комбинационного соперника, с манерой мягкой, завлекающей, многоходовой, — тогда сказался бы его огромный опыт, его умение угадывать и разрушать расчеты атакующих в самом зародыше, в глубинке поля. Сегодня, как было решено на установочном совете перед матчем, необходимо задавить, прижать к воротам, — перебегать.
Против Скачкова вновь действовал молоденький парнишка нападающий, которого он наглухо закрыл в том проигранном матче. Сначала он не понял, почему тренер соперников не заменил парнишку, однако скоро разгадал: молодой, неутомимый, он должен был мотать, оттягивать Скачкова на себя, а в открывавшийся к воротам коридор нацеливался ринуться Решетников, хитрющий, как лисица, Леха, полузащитник с крепким плиссированным ударом. Парнишка исполнял задание старательно: финтил, юлил, откатывался к самой бровке, показывал, что порывается пройти по краю, — Скачков все видел и читал, как по букварю. Давно он изучил этих уж слишком исполнительных ребят, надолго скованных начальной установкой тренера. Он делал вид, что поддается на приманку, смещался часто в сторону, но лишь настолько, чтобы успеть наперехват седому, умудренному в боях Решетникову. Несколько раз он крепко сталкивался с разогнавшимся парнишкой, чувствуя, как со всего разбега врезается в его разгоряченное, напрягшееся тело. Скачков щадил его, пытался образумить, хотя, не нарушая слишком правил, мог подловить и вывести надолго из игры. Самого его когда-то так ловили и выносили с поля…
Первый тайм как будто проходил на равных, — не перебегали, но и не уступили. А под свисток, в последнюю минуту, Белецкий очень вовремя успел на резаную передачу, как вьюн оставил за спиной опекуна и только ринулся к воротам, — открылся по другому краю Сухов: его, сдыхающего, мокрого как мышь, защита стерегла вполглаза.
— Смотри!.. — остановившись, завопил Скачков, еще не веря сам такой удаче, но Игорек и без него увидел. Мяч по траве перечеркнул наискосок штрафную, и, охнув, приподнялся стадион: успеет, не успеет Сухов? Вот-вот… еще чуть-чуть, — Скачков извелся, наблюдая. «Переставляй же горбыли!..» Свои ему отдал бы, чтоб бежал скорее! Но ноги Сухова все отставали, и он запнулся вдруг, упал на руки, перевернулся раз, другой… Мяч мимо дальней штанги укатился с поля.
Вздох стадиона услыхал весь город. Скачков себя в досаде — по коленке, по коленке! Убил бы! «Вот он, глоточек! Ну погоди!.. Та-кую передачу!..»
Сухой вскочил, остервенело кинулся к Белецкому: куда, куда давал? Тот отступил, попятился, рукой загородился. Сухой все налетал — едва не в драку лез. Скачков по-капитански грозно глянул издали: чего, чего еще? Но тут свисток протяжный, и все смешалось на поле, упало напряжение. Усталой, запалившейся гурьбой на отдых потянулись футболисты.
— Геш, ты видал его?.. — окликнул, подбегая, Сухов — горячий, задыхающийся, в мыле. — Нет, ты видал? Его же на моторе не достанешь!
Искал сочувствия, заглядывал в глаза. Скачков отворотился — клокотало зло. Чего темнить, чего на парне зло срывать? Ведь сам же понимал, что мог достать, и если бы…
— Иди, иди отсюда… Катись! — сквозь зубы процедил Скачков и шаг прибавил, чтоб не приставал.
В туннеле под трибуной его позвал Белецкий, — едва не плачет от обиды.
— Геннадий Ильич…
— Ладно, ладно… — грубовато потрепал парнишку по плечу, повел с собою. — Пас был на блюдечке. Чего там!.. Не обращай внимания.
— Уж лучше бы я сам, Геннадий Ильич!
— Пошли, пошли. Все впереди еще…
…Интересно, изменит что-нибудь тот тренер в своих первоначальных установках? Скачков не думал о парнишке-нападающем, его могли и заменить, — он опасался все того же Лехи, старого, проевшего все зубы на футбольном поле, способного вдруг вдохновиться на не обдуманный заранее поступок, рискованный, опасный, но, как правило, результативный. Дотом попробуй отыграйся…
— Как нога? — прогудел Матвей Матвеич, нависая над Скачковым массивной волосатой грудью Весь тайм он просидел у края поля на скамейке с запасными и близко видел, как изматывал Скачкова нападающий. — Ты кинь его как следует… Чего он? — посоветовал Матвей Матвеич. — У них же ставить больше некого!
Скачков, почти задремывая от усталости, расслабив руки, ноги, открыл, чуть разлепил глаза:
— Все в порядке… Ничего.
— Чаю дать?
— Не стоит…
И снова отрешился.
На второй тайм, сберегая силы, он вышел после всех, последним, когда команды разбежались по обеим половинам поля и нападающие, которым начинать, переминались у мяча, поглядывали на судью с хронометром. Скачков, окидывая поле, определил, что у противника все без замен и без перестановок, и, чтобы сразу же настроиться на темп, включиться по свистку сирены, подпрыгнул сильно раз, другой, попутно взмахивая руками. На левом фланге ярко выделялась не тронутая потом, чистенькая майка, — вместо Сухого вышел запасной. Самого Сухого не было ни в раздевалке, ни на скамейке у ворот, — обиделся, совсем ушел со стадиона.
Опять забегали, опять перемешались. Скачков, перемещаясь, как необходимо по игре, рассудочно и остро просматривал все поле. Так шахматист глядит на доску, когда на ней еще полно фигур. Сейчас Белецкому создать бы пару, тройку голевых моментов, и все — достаточно, не надо больше ничего. Парнишка весь заряжен на удар. (Об этом говорил, напутствуя, Иван Степанович: «Белецкого, Белецкого не забывай!..») Но что-то спуталось, пошло совсем не так. Скачков недолго видел впереди семерку на футболке Игорька, он скоро потерял его из виду, почувствовал, что замотался и стал не успевать на перехват напористого Лехи. Мальчишка на краю теперь подолгу передерживал мячи и не спешил отпасовать, едва обозначалось нападение. Он ждал, искал единоборства, а если замечал, что страж его не подступал вплотную, сам рвался к лицевой и бил, простреливал опасно вдоль ворот.
Скачков и не заметил, как уступили центр поля. Ворота стали близко за спиной, и он, отчаянно гадая: пойти и броситься на молодого или смотреть, глаз не спускать с маячившего Лехи, все отступал, все пятился и чувствовал, как мечется за ним защита, как бегает от штанги к штанге молодой испуганный Турбин, товарищ Игорька по дублю. «А, черт!..» И часто шел на крайнюю, решительную меру, ногами в ноги, в мяч, стремительным подкатом. Сам на земле, но мяч за полем, и можно оглядеться, перестроиться, передохнуть.
Свистят и издеваются трибуны, не слышно ни сирены, ни что кричит там от ворот Матвей Матвеич, судья показывает знаками, и вот уж снова вброшен мяч, опять навал, опять прижали, и тут Скачков промахивается со своим подкатом, а вскакивая, видит, как замаячила на подступах к штрафной горячая и мокрая, хоть выжимай, спина Решетникова. Он не терял мгновений, Леха, и бил своими крепкими, настильными, как выстрел из мортиры, ударами; бил не раз, не два, но слава и хвала сегодня молодому Турбину. Скачков чуть жилы не порвал, чтобы успеть и помешать удару, не дать случиться назревающему голу, и доставал, мешал, но кто бы знал, что стоили ему все эти вскакиванья и рывки вдогонку!
Минуту бы, другую передышки!
Длинными, через все поле пасами он стал переводить игру на тот, противоположный фланг, но стоило отдать и осмотреться, как вот он, вновь идет, сработавшийся и нацеленный на гол тандем: проворный, без следов усталости мальчишка и таранистый в своей расхлыстанной футболке Леха. Они, конечно, чувствовали, вся команда знала, что здесь вот-вот будет прокол, — и жали, били специально в одно место…
Свисток судьи остановил игру, и, радуясь невольной передышке, Скачков не торопился к месту нарушения. «Я, я пробью!» — руками помаячил он ребятам. Но что там? Белецкий, поджимая к животу колени, лежал и перекатывался на спине по гаревой дорожке. «Сломался?..» Скачков ускорил шаг… Как оказалось, Белецкий оттянулся в оборону, хотел остановить напористого Леху, но тот, в азарте ли, со зла ли, так врезался в него заматерелым, выкованным в тренировках телом, что парень вылетел за бровку.
Под рев разбушевавшихся трибун бежал, катился шариком судья, мелькая бледными коленками. Сбегались игроки.
Белецкого подняли, он прыгал на одной ноге, держался за колено. Решетников, оправдываясь, пытался объяснить и разводил руками.
— Что… чокнулся совсем? — накинулся Скачков, едва переведя дыхание, и грудью в грудь полез на Леху, но тут судья развел их, растопырил руки. Леха покаянно жестикулировал, прикладывал к сердцу руку, но что он говорил — не разобрать…
Прихрамывая, но с каждым шагом меньше, Белецкий побежал на поле, и судья ткнул пальцем, показал, куда поставить мяч.
Выгадывая лишние мгновения, Скачков нагнулся, переставил мяч по-своему, потом стал пятиться, высматривая поле. Нет, ничего не находилось впереди, — все игроки разобраны надежно. Он сильно разбежался, но пробил тихо, откатил мяч рядышком, Белецкому. Пока тот принял да разглядывал, куда и как перемещаются ребята, Скачков вдруг ощутил в себе прилив неудержимых сил, взорвался на рывок и устремился на ворота, бежал, летел — и многое теперь зависеть стало от партнеров: поймут ли, подыграют? Белецкий понял все и подыграл как нужно: и мяч попридержал, и обошел кого-то, а лишь перед Скачковым обозначился проход к воротам, он мягко, четко выложил ему на ход. «Ай, молодец!..» — заликовало в бешеной груди Скачкова, и, доставая мяч, он увидал ворота, вратаря, молниеносно понял, куда он кинется, сместится, и врезал по мячу с такой силой, что от рубца шнуровки заломило ногу.
Едва ударив, он понял, что получилось хорошо, — мяч плотно лег на ногу. В какое-то мгновение он потерял его из виду, но вот увидел и радостно, восторженно подбросил руки: есть! По восходящей линии, не шелохнувшись, не крутясь, словно ядро из гладкоствольной пушки, мяч врезался в «девятку». Вратарь, весь вытянувшись наискось ворот, почти достал, царапнул по нему, но только лишь царапнул — не помешал… Скачков, обмякнув, словно спущенный утихший мяч, услышал беснование трибун. До той минуты, пока он разгонялся, пока искал пространства и следил за вратарем, — на все эти мгновения атаки он вроде бы оглох и не слыхал, как тысячи народу, вскочив, кричали, плакали, молили, любя его и заклиная: «Ну, Гешенька, ну, Геш!..» «Да бей же, бей, горбыль проклятый!..»
На него прыгали товарищи, наваливались горячей потной кучей, он принимал их поцелуи и объятия, но сам уже не чувствовал ни радости, ни ликования — одну усталость. Он брел назад, оттягивал от горла жаркую футболку и с мукой запрокидывал лицо, не в силах справиться с распухшим сердцем. Нет, к черту, такие сумасшедшие рывки уже не для него. И часто сплевывал обильную тягучую слюну — вернейший признак обморочной слабости.
Противник под угрозой проигрыша подтягивал для нападения защитные порядки, — терять им нечего. Остервеневший Решетников, подкатывая рукава, махал своим: вперед, только вперед! Скачков оглядывался на судью: не стал ли он посматривать на свой секундомер?
Другая половина поля очистилась совсем, даже вратарь стоял у линии штрафной, смотрел, как там орудуют, пытаясь сокрушить «бетон». Мяч стал все чаще улетать на дальние ряды трибун. Скачков теперь не отходил от Лехи, а если иногда не поспевал, то Леха все равно запутывался в частоколе обороны: при скученности двадцати парней не очень разгуляешься с маневром. И все же Леха лез, метался в самой свалке. Вот подыграли ему снова, и он попер с мячом вперед, как буйвол в заросли: один игрок остался за спиной, другой, еще ударился о Леху кто-то и отлетел, а он все на ногах, все двигается и поглядывает то на ворота, то на своих: кто где, кому отдать? Остановить бы следовало Леху, помешать ему как раз сейчас, но у Скачкова ни дыхания, ни бега, а сердце — хоть придерживай рукой. И он увидел: Решетников рванулся, катнул себе на выход мяч, кто-то из стопперов упал ему под ноги, но Леха не ударил, а отдал в сторону, наискосок, и — оставалось развести руками: к мячу успел парнишка нападающий, один, без стража, без опеки. Была еще надежда, что под таким углом мяч не минует вратаря, Турбин в воротах изготовился, напрягся, но малый вновь откинул мяч, и тут уж быть спасенья не могло. Решетников в упор, злорадно расстрелял ворота. Турбин, бедняга, даже не метнулся: куда там!..
На гол, сквитавший счет, из вежливости, сдержанно, отозвалась лишь западная трибуна.
Скачков уныло посмотрел туда, где на скамейке запасных сидел Иван Степанович. Из всех, что были в этот день на стадионе, лишь он один увидел промах капитана. Те, на трибунах, — они не смыслят ничего и видят только гол: кто забил, кто пропустил… Иван Степанович, в карманах руки, шагал вдоль бровки поля: туда — назад, туда — назад. «Замена будет, нет?» — высматривал Скачков, но тренер не глядел на поле, а все ходил, сутулился, — переживал. «Заменит в дополнительном», — решил Скачков, опять настраиваясь на игру.
Равенство в счете вернуло вновь командам осмотрительность. Да и последний натиск измотал противника. Скачков почувствовал свободу, облегчение и стал все чаще посылать мячи Белецкому. В мальчишке клокотали силы, и он трудился за двоих, но вот что странно: зачем он так оттягивался к бровке, где задыхающийся Леха своими бесконечными подкатами легко сбивал игру, выбрасывая мяч на аут? Скачков сердился и давал мячи на выход, старался дать как можно лучше, выкладывал «на блюдечке», однако Игорек упрямо устремлялся к краю и там финтил, как вьюн, выматывая жилы из защиты. Ах, вот он для чего! Старательный Белецкий, выманивая к краю игроков, готовил коридор ему для нового броска. «Ну, нет. Куда там… А — хотя!..» И не успел подумать, а уж бежал и рвался, напрягаясь, — опять какой-то взрыв, посыл в движенье, все мысли, силы, тело, все в атаке, в беге, в напряженье, и вот уж мяч почти что доставал, успев заметить впереди ворота, уже нога заныла и окрепла в ожидании удара, как вдруг огонь и чернота в глазах, полет и кувырканье как попало… Очнулся он, почувствовав лицом прохладу пахнувшей землей травы. Перевернулся на спину, увидел над собой ребят: все лица, лица, лица… Протискался Матвей Матвеич, присел, в коленях поместив объемный свой живот. Но только подхватил ручищами под спину, как вновь поплыли, вздыбились в глазах трибуны, и пусто-пусто стало в голове… Потом Скачков увидел сверху еще одну сбежавшуюся группу, там был судья и больше наблюдалось суеты. Он завозился на руках Матвея Матвеича, соображая, что Лехе, кажется, досталось крепче, — его и не пытались поднимать.
— Пусти-ка… — попросил он массажиста, но за руку держался. Попробовал ступить на ногу: можно, потом еще шагнул — и ничего.
— Ну все, порядок. — И он пошел один, прихрамывая, потирая ногу. Матвей Матвеич наблюдал со стороны: разбегается, нет?.. Разбегался!
Судья метался, выпроваживал всех посторонних с поля и махал рукой, чтоб подавали мяч. Леху, как он лежал на травке, переложили на носилки, понесли. «Наверно, перелом», — решил Скачков, но подойти и извиниться было некогда: пока распрыгался — игра.
На место Лехи вышел запасной, со всеми нерастраченными силами, старался успевать везде. Скачков, оттягиваясь в оборону, поглядывал на свеженького игрока, как старый умный пес на шаловливого щенка.
Турбин, перехватив на резком выходе прострельную передачу, стоял на месте, бил и бил мячом о землю, а сам глядел, высматривая в поле: куда, кому? Скачков махнул рукой: сюда… Тот разбежался, выбросил рукой Скачков принял, повел, минуя центр поля, — мяч, как привязанный, катился в полуметре от ноги. «Ну, ну же!» — подзадоривал он запасного, все больше углубляясь, а сам следил и замечал, как заметалась впереди защита, пытаясь разобрать свободных игроков. И он дождался, выманил, — парнишка кинулся, Скачков мотнул его, оставил за спиной и вышел на штрафную. Тут верно оценил создавшуюся ситуацию Белецкий, — он вихрем полетел наискосок от края, бежал, в ладоши хлопнул: «Тут я, тут!..» Щечкой, длинным стелющимся пасом Скачков подал ему на выход, а сам тотчас сместился влево, чтобы иметь перед собой всю площадь вражеских ворот, — вот так же выходил на их ворота Леха.
— Я… Я!.. — вдруг закричал Скачков, потребовав ответный пас. Он так и ждал, так и рассчитывал, что Игорек оттуда, с лицевой, откинет мяч ему на ногу, но тот, зарвавшись, ничего не слышал, не соображал.
— Дай! — завопил Скачков, неистово стуча себя руками по коленям. Ведь прямо же с угла идет, пацан, а тут ворота — вот они, мяч на ногу и — в сетку!..
Но что кричать было, приказывать, взывать, — напрасно! Белецкий — во вратарской, Белецкий — у ворот, мяч на ноге: летит, не слышит. Весь ныл, всю ярость и азарт счастливого прорыва, весь свой стремительный разбег вложил он в сокрушительный карающий удар, и от такого мощного удара мячу положено бы сплющиться и лопнуть, не уцелеть воротам, если в штангу, смерть, гибель вратарю. И в тот момент, когда мяч должен был снарядом страшным устремиться от ноги в ворота, вратарь, несчастный, обреченный, решился на последнее, что оставалось: он прыгнул и поставил себя как бы под выстрел, надеясь не поймать, конечно, а лишь бы зацепить, отбить рукой ли, телом, чем придется. И он отбил бы, зацепил, мяч неминуемо бы врезался в него, — слишком был острым угол для удара, но… что-то вдруг случилось. Удара, каким его предчувствовал сам бьющий и вратарь, каким ждал весь вскочивший на ноги, ревущий стадион, — удара и не получилось. Вот растопырился в отчаянном броске вратарь, сам Белецкий следом за своей ногой влетел и брякнулся в ворота, но… мяч-то, где же мяч? А мяч, задетый краешком, чуть-чуть, тихонько покатился в сторону, и уж вратарь валялся на земле, Белецкий рыбиной забился в сетке, а мяч катился и катился и возле ближней штанги пересек черту ворот. И тут увидели, поняли: получилась срезка! Но был гол, был, — мяч в сетке все равно! И — что тут началось!.. Скачков всплеснул руками и залился смехом: бывает же такое! А сам Белецкий, осознав, что мяч все же в воротах, а значит, гол, победа, впал в буйное неистовство и яростно набросился на мяч, — бил, бил, пинал с обеих ног, вколачивая в сетку, пока его не оттащили.
Судья, единственный, кто сохранял невозмутимость, шел быстро к центру, но глаз не отрывал от секундомера…
У раздевалки, загораживая двери и молча отстраняя посторонних, стоял Матвей Матвеич. Тут был его извечный пост после игры. И миновать его, совать бумажки, корочки удостоверений, грозить и называть себя, — все было бесполезно.
— Пройти позвольте, — гудел он мрачно, завидя через головы прорвавшегося футболиста, отодвигал, кто б ни был перед ним, и снова загораживал собою дверь.
В туннеле перед раздевалками творилось черт те что. Набилось столько, что не протолкаться, и липнут, мельтешат, бросаются на шею. Белецкого затискали вконец. Скачков, без майки, с худым, запавшим, как у проголодавшегося зверя животом, невежливо отбился ото всех, протиснулся и с облегчением укрылся в раздевалке.
Здесь было пусто и прохладно. «Фу-у…» Футболка в угол, трусы стянул, расшнуровал и нога за ногу отбросил бутсы. Лежать теперь, вытягиваться, глаз не открывать…
Зацокали шипы, шаг легкий, быстрый: Игорек. Скачков, не то задремывая, не то в забытьи и усталости, чуть дрогнул веком и залюбовался парнем: счастливый, молодой, ему бы и еще одна игра не в тягость. Заметил и Белецкий утомленный дружелюбный взгляд.
— Геннадий Ильич, подумать только: еще одна игрушка — и в финале!
Светилось, ликовало его юное чернявое лицо с невысохшими грязными потеками. Скачков, не отвечая, догадался, что из туннеля, видимо, убрали всех, кто ухитрялся набиваться каждый раз, — иначе Игорек толкался бы еще, заласканный, затисканный, герой последнего, решающего гола.
— А испугался, Игоришка? — проговорил усмешливо Скачков, приподнимаясь трудно в кресле.
— Это с ударом-то? — воскликнул, засмеялся Игорек. — Он, Геннадий Ильич, прямо сердце остановилось! Я ведь думал как: по ходу. И вдруг: блямс!.. — нога едва не улетела, а мяч не чую. Ну, думаю, и жлоб же я, пижон проклятый! А потом гляжу: а он вот, рядом, в сетке!.. Ну его к черту, в самом деле! Так шизофреником стать недолго…
Обернув вокруг бедер полотенце, Скачков поковылял, прихрамывая, в душевую. Он словно разучился вдруг ходить, — так больно отдавался в теле каждый шаг. Шершавый пол в кабинке холодил натруженные ноги. Приятно отдыхали пальцы, ступни, и только под коленкой, в набрякшей, будто каменной икре, беспокоила какая-то назойливая жилка. Он сильно пустил воду, горячую настолько, чтобы вытерпеть, и заурчал, подставившись всем телом, разнежился и замер. Потом он стал потягиваться, изгибаться, мял и массировал все мышцы, затем пустил холодную, почти что ледяную и, рявкнув, выскочил из-под струи, заколотил ладонями по животу. Сводило плечи, напряглась спина, но он задвигал сильно телом, растираясь колючим жестким полотенцем, и тут почувствовал, что ожил окончательно. А ожидало одевание, всегда приятное после игры, и он, как опытный гурман, неторопливо все прочувствовал до мелочей: шелк тонкого носка на утомленные, изломанные ноги, из мягкой замши туфли, в которых нежится ступня, душистая от свежести рубашка. Вынырнув из ворога промытой головой, необходимо лишь заученно и ловко обозначить щеткой от виска к затылку ровный щегольской пробор. И после этого вся маета, усталость, пот недавнего сраженья останутся в потрепанной привычной сумке, в затисканных туда доспехах. Снять плащ, одеться и — сумку в руки — можно уходить.
Стемнело, обезлюдело вокруг, когда Скачков прошел служебным ходом. Идти, ступать было приятно и легко — в удобной обуви блаженствовали ноги.
На перекрестке, через улицу, у магазина и автоматов с газированной водой, толпился разволнованный народ. Сквозь ярко освещенную витрину было видно, как брался приступом гастрономический отдел.
Завидев огонек такси, Скачков призывно замахал рукой. Он поднял воротник плаща и, бросив сумку, занял заднее сиденье.
В машине бормотало радио: записанный на пленку репортаж.
— К магазину, — попросил Скачков.
Без всякого вниманья к пассажиру, шофер отъехал, развернул на перекрестке и стал как раз возле болельщиков и автоматов с газированной водой. Прибавил громкости, — Скачков услышал, вылезая из машины: «…Решетников, боевой, напористый полузащитник, душа команды… Но кто же выйдет? Кого поставит тренер?..» Скачков, высматривая, что творится в магазине, покачивал убито головой. Туда показываться не имело смысла, — окружат, едва узнают, и уж не вырвешься, не убежишь.
У автоматов с газировкой шли нарасхват стаканы, пустые бутылки выстраивались на прилавке закрытого газетного киоска. Копилась стайка опорожненных бутылок, кипели, накалялись страсти. Скачков узнал багровое лицо Сухого. Не обознался ли? Да нет, он самый. В светлом пуловере, нарядный, как игрушка, он был угарно пьян. Стоял, покачивался, — выплескивалось из стакана. Его и чествовали и утешали.
— Еще поклонятся! — грозил патлатый парень в разлетайке. — Еще спохватятся! Такими не бросаются…
Сухой покачивался и молчал, в глазах тоска, — смотрел куда-то слишком далеко, как будто видел самого себя молоденького, на подъеме славы, способного отбегать оба тайма и сил не потерять. А, лучше б замолчали все! Что толку?
В машине заревело радио, как грохот обвалился шум трибун: тот гол, Белецкого… Вздохнув, Скачков забрался на сиденье, захлопнул дверцу.
— Давай куда-нибудь подальше.
Шофер, ловя последние мгновенья матча, сердито оглянулся, потом, уж слишком быстро, снова: узнал.
— В больницу надо, — пояснил Скачков. — Но сначала в магазин. Всякое там… понимаешь?
Еще бы не понять! Шофер весь загорелся — готов был расшибиться.
— Быстро надо?.. Все, Геш! Сейчас все отоварим!
И понеслась машина — сигналила как на пожар, визжали тормоза на поворотах. Горело вдохновенное лицо шофера.
— Сейчас, сейчас… Все сделаем! Будь спок.
«Отоварились» в каком-то спрятанном в казенном здании буфете, уже закрытом, куда шофер проник привычно просто, без помех. Что-то успел шепнуть буфетчице, — та встретила Скачкова лучше некуда. Шофер сам наблюдал за всем, подсказывал подать одно и показать другое, — Скачкову стало жаль, что он не в состоянии забрать всего, что предлагалось. Он выбрал для гостей бутылку коньяку, отдельно попросил коробку шоколаду, апельсины. Два апельсина из пакета он взял и спрятал в сумку: для Маришки.
— Ну, все? По коням? — спросил шофер. Буфетчице сказал: — Я скоро заскочу. Тут нам в одно местечко надо.
Опять пустыми коридорами в затихшем затемненном здании, мимо ночного сторожа, которого приветствовал запанибрата, провел Скачкова к ожидавшей за углом машине.
— Торопишься? — спросил Скачков, когда машина стала у больницы.
— Да что ты, Геш! Валяй, я подожду. Сумку оставь, — покараулю.
С пакетом и коробкой Скачков поднялся на высокое крыльцо, толкнулся в двери. Отворил плечом и очень удивился: в приемной на диване, на валиках дивана, на стульях по двое сидела смирно и ждала усталая команда, сегодняшний соперник. Так, значит, вот что за автобус стоит на улице, к которому такси подъехало впритык!
— Привет! — сказал Скачков негромко, поглядывая, где бы поместиться, и кто-то из ребят поднялся, уступая место.
Игра всех вымотала, все сидели тихо. Стал дожидаться и Скачков. В том, что Решетникова унесли, ни он и ни ребята не видели ничьей вины, — могло и так случиться, что не ему сейчас, а Лехе по дороге на аэродром пришлось бы попросить притормозить и забежать в палату на минутку… Поспешно скидывая на ходу халаты, из внутренних покоев показались двое. Все сразу поднялись и затеснились, и дверь не закрывалась, пока пустело помещение. Скачков, не глядя на часы, понял, что торопиться следует: до аэродрома, как ни нажимай, а верных полчаса, да там еще с билетами, — едва-едва успеют. Рейс был знакомый, многолетний, — завтра и они на нем же…
В палате, где лежал Решетников, с порога чувствовался нарушенный режим. Больные, плесневевшие от скуки, поворотились к новенькому. А тут еще Скачков. Его узнали тотчас и завозились, ожили на своих кроватях. На подоконнике, забытый всеми, еще, казалось, не остыл от всех волнений матча невыключенный маленький приемник.
Из операционной Леху привезли с ногой в бинтах и гипсе, похожей на большое белое бревно. «Да, худо дело, — поморщился Скачков. — Теперь как пить дать до конца сезона, а то и больше».
Медицинская сестра макала ватку в блюдечко и протирала Лехе воспаленное лицо. Он уже опомнился от боли, лежал затихший, утонул в подушках. Скачков остановился, подождал, пока управилась сестра.
Решетников узнал его не сразу: очень бледный, выбитый из жизни человек. Но вот глаза ожили, заметались, он быстро отвернулся и, стиснув зубы, щекою промакнулся о подушку.
— Ведь черт же его знал!.. — проговорил Скачков, покаянно касаясь руки поверженного Лехи. Подали табуретку, ткнули сзади в ноги, он сел, свалил на тумбочку пакет, коробку и подхватил сползающий с плеча халат.
Решетников собрался с духом.
— Ладно. Чего уж…
— Тут я вот апельсинчиков… — Скачкова раздражало, что пялятся на них, глазеют со всех коек.
— Вали в тумбочку, — равнодушно сказал Решетников, — там ребята еще принесли.
— А тут вот шоколад. Ты жуй, копи мощу.
— Теперь я накоплю! — невесело скривился Леха.
— Так вот же… — огорченно произнес Скачков и удержался, чтоб не вздохнуть, как по покойнику. Конечно, плохо дело, что и говорить. С ногой теперь до самого конца сезона, а там зима, а там… В их возрасте да вдруг такие перерывы! Он мог и сам сегодня оказаться здесь на коечке, и тоже понимал бы все, и тоже бы — щекою о подушку. А что поделаешь? Потом, хоть подлечишься, останется одно: костылик в руку и по билету на трибуну. И вот орет, беснуется битком набитый стадион, а ты с костыликом между колен, на руки подбородок, сидишь и смотришь, смаргиваешь глазом, и все как будто бы по-прежнему, но только нет, совсем другие топчут мягкое, ухоженное поло, где пролетела, отшумела навсегда твоя так быстро закатившаяся юность. А может, и так еще: не сразу соберешься с духом, сядешь на трибуну, а оставаться станешь дома, у телевизора, с ребенком на коленях… «Интересно, — подумал вдруг Скачков, — у Лехи-то…»
— У тебя кто: пацан, девчонка? — спросил он, будто знал, что кто-то у Решетникова есть, но только он забыл, кто именно.
Решетников поморщился и посмотрел на свою уродливо уверченную ногу.
— И пацан, и девка… Ревут сейчас. Видели же по телевизору!
— Да-а… — вздохнул Скачков и помолчал. Представил, как переживают за отца мальчишка и девчонка, а жена, быть может, сейчас бежит на телеграф, на переговорный, а может быть, ждет не дождется, когда откроют утром кассы Аэрофлота.
— Ну, поправляйся. — Придерживая за полы наброшенный халат, он встал. — Я еще забегу. Тебя ж не скоро…
— Бывай! — Решетников чуть шевельнул покоившейся на подушке головой и приподнял ладонь. Скачков пожал ее без всякого усилия. В белье больничном, на больничной койке Решетников казался слабосильным, хотя всегда был мускулистым, будто литым парнищем килограммов на восемьдесят пять.
— И здорово-то, знаешь, не того… — попробовал Скачков утешить на прощанье. — Оно, конечно, хоть кого коснись, но все же…
— Иди, иди, — с усмешкой покивал Решетников. — У нас же знаешь: при любой погоде.
— Вот именно!.. Ну, будь здоров. Я как-нибудь еще зайду.
— Когда летите? Завтра? — Решетников беспомощно заозирался, пытаясь приподняться и лечь повыше. Скачков вернулся и подбил подушку. — Спасибо, Геш… А что, Сухой у вас так и не просыхает? Какую он вам штуку проворонил! А? Безногий бы забил.
Скачков уже не помнил зла: матч выиграли все равно. Представил пьяного, несчастного Сухого и — жалко стало.
— Что сделаешь? Кончаемся мы, Леха. Все кончаемся.
— Футбол-то не кончается!.. Ты обратил: какие пацаны растут! На воротах у вас стоял: откуда только взяли! И тот, по краю, — тоже ничего.
— Белецкий? Белецкий ничего. Играть будет.
— И здорово будет. А нашего усек? Как он мне выкатил на гол! Это же уметь, сообразить же надо… Вот будут пацаны играть! А? Куда нам!
Вот, самый стариковский разговор. Скачков опять присел на краешек. Вчера, когда домой летели и в самолете оказались рядом, Степаныч начал жаловаться, что надо бы набрать команду ребятишек, да некому их поручить. Похоже, он его сговаривал. А что, он взялся бы, — в неутомимых, как волчата, пацанах воспитывать уверенную мудрость стариков. Возьмется он, пожалуй. Они народ чудесный, ребятишки, и дело с ними у него пойдет.
— О тренерской не думаешь? — спросил Скачков, вставая.
— Да как сказать… Конечно, хорошо бы, да ведь не просто все. У вас Степаныч как — прижился? Он молодец старик, таких парнишек откопал.
— Ну побежал я. Будь здоров! — Скачков занес с улыбкой ладонь, Решетников свою подставил, — они ударили, тряхнули крепко, как будто расставались там, на поле, после финального судейского свистка.
— Так сколько там? — спросил Скачков, когда приехали, остановились у подъезда и он открыл легонько дверцу, чтобы при свете лампочки увидеть цифры на таксометре.
— Да что ты, Геш! — обиделся шофер. — Скажешь тоже!
— Брось, брось! — запротестовал Скачков. — Вот еще!..
— Ладно, давай тогда рублевку, что ли.
— Возьми вот… — Скачков вывернул карман и быстро сосчитал, что у него осталось. — Два… Сколько тут? Вот, два с полтиной. Бери, бери — нечего!
— Ну, спасибо, Геш! Бывай здоров! Летите завтра?.. Ни пуха ни пера. Болеть будем!
— Ладно, к черту, — суеверно проворчал Скачков, вытаскивая за собой из машины сумку.
Высоко вверху во всех окнах квартиры горел свет, и он только сейчас подумал о гостях и спохватился, как долго задержался после матча.
Дверь он отомкнул бесшумно, неслышно приоткрыл, но не успел ступить через порог, навстречу вылетела Клавдия, уже навеселе, нарядная, очень красивая.
— Приветик! — накинулась, не дав поставить сумку. — Ты попоздней не мог? Что случилось?
Из комнаты, откуда она выскочила, наплывал табачный дым, смеялись и галдели там подвыпившие гости. Скачков, устало поднимавшийся на плавном тихоходном лифте, с порога угадал тот ералаш в квартире, когда все за столом перемешались, пьют без тостов и курят, курят без конца, гася окурки где попало. Сама Клавдия была возбуждена, глаза блестели. Скачков догадывался, что завелись они еще все там, на стадионе, а сразу после матча расселись в несколько машин и к ним: шуметь, горланить, праздновать.
Стаскивая плащ, он объяснил негромко:
— Там, понимаешь, штука одна… Заехать пришлось в одно место.
Она не слушала и рылась в сумке, поставила ее на согнутое, облитое чулком колено. Бутылку она вытащила сразу, но больше ничего не находилось. Футболка полетела в угол, полотенце. Клавдия опустила сумку, в глазах ее, заметно удлиненных зачесанными наверх волосами, мелькнуло пьяненькое удивление:
— И это — все? Ты что, хозяин дорогой, не болен?
Ногой он отодвинул брошенную сумку, повесил плащ. Давно уж он не узнавал в ней ту, какой ее увидел в стайке восторженных поклонниц футболистов.
— Скачков? — позвала Клавдия, сердито дожидаясь объяснений.
— Ну… понимаешь? Так случилось. Парня я одного заломал, и надо было в больницу. Такое, в общем, дело.
Он был всегда не мастер говорить, да ей и не потребовалось больше. Недоуменно, медленно подняла она плечи:
— И что — ты все угробил на больницу? Хо-рош хозяин!
С бутылкою за горлышко, разгневанно свистя вокруг колен чешуйчатым, каким-то модным платьем, она отправилась на кухню. Скачков, нагнувшись запихнуть в расстегнутую сумку мятую футболку, невольно замер, загляделся. Вот в чем она совсем не изменилась, так это если глянуть со спины, — все та же длинноногая девчонка. «А! Ладно!» Он запихнул и снова застегнул, поставил сумку к стенке.
На кухне, присев на корточки, Клавдия рылась в холодильнике.
— Ведь ни черта же не осталось! Все как приехали, как навалились… Коньяк ты, кстати, мог бы и не брать, все прекрасно хлещут «российскую». У нас как раз отличная селедка… Ну, ладно, в общем. Как-нибудь! Идем, поздоровайся с людьми. Они так болели за тебя. Охрипли все!
Она сегодня не могла сердиться долго. Он понял, что на стадионе Клавдия получила все сполна: ее и узнавали, и разглядывали, показывали знакомым.
— А что, Маришка спит? — спросил он.
— Ну, Геш!.. — расстроилась опять Клавдия. — За твоей Маришей, слава богу, есть кому приглядеть. Иди же! Тебя ждут.
И потащила выставлять его, показывать.
Начиналось для Скачкова самое тяжелое. Все ждали от него, что он начнет трепаться, балагурить, душа компании и свойский в доску парень, а он… ему бы лечь сейчас, раздеться и никого не видеть. Спросил, не с сыном ли явились Звонаревы, но Клавдия тут рассердилась не на шутку, и он, умолкнув, обреченно потащился к гостям.
Появление его в дверях туманной жаркой комнаты, где столько наслоилось и качалось волнами вокруг разгоряченных, потных лиц, что он невольно сморщился, его возникновение на пороге взорвало всю компанию. Его тут ждали и томились и, рюмочку за рюмочкой, поглядывали на часы — ну где же, что не едет? Пока компания, воспрянув, толклась вокруг него и ликовала, Скачков, словно диковинная и желанная игрушка, передавался от одного к другому. В кутерьме приветствий, обниманий, поцелуев кому-то что-то бормотал, кому-то незаметно подставлял плечо, чтобы не дотянуться было пьяными губами до щеки, а сам приглядывался, кого это сегодня принесло, и никого почти не узнавал, — так, Звонаревых разве да одного или двоих еще, а остальные — черт их разберет! Кусок трибуны на дому!.. Он даже комнаты своей не узнавал — так все захламлено, перебуровлено. И дыму, дыму-то!..
Влетела Клавдия — с карелками, с бутылкой, угарно счастлива и весела, и сразу новый взрыв восторга, движение и суета вокруг стола. Пока толпились, разгребали, что осталось на столе, передвигали, расставляли снова, Скачков обрадовался передышке и, поискав, куда бы сесть, нашел местечко дальше от стола, под самой форточкой. Здесь было тише, посвежей, и он только теперь, вытягивая спину, ноги, почувствовал, как здорово устал. Но ничего, — наутро завтра баня, сухой горячий пар, душистый веник и массаж. Матвей Матвеич приведет его в порядок.
— Геш!.. Геш!.. — звала, не унималась шумная орава, и все старались так расположиться, чтоб он был в центре. Они пришли сегодня на него, готовые смотреть и слушать, а что он мог им рассказать? Им лишь про заграницу подавай, а что подашь, если и там для футболиста все то же самое, что и здесь: отель, разминка, отдых и — на автобусе на стадион. И вот пока в автобусе, глядишь в окошко — так это еще заграница, а уж как началось на поле, так сразу все забудешь. Игра, она и есть игра. А про игру им всем до лампочки. Еще про третий гол Пеле в московской встрече сборных они порассуждают, но заикнись о том, какую «штуку» залепил когда-то молодой Иван Степанович, так скосоротятся. А гол такой, что помнят до сих пор: из своей штрафной пройти с мячом через все поле, мотнуть почти что всю защиту и из вратарской ляпнуть в самый угол! Такого сольного прохода пока не числится ни за Пеле, ни за Эйсебио. Отечественная классика, заря российского футбола. С мальчишками когда приходится, так те поразевают рты, а с этими…
— Ну, Геш!.. — окликнула с досадою Клавдия, показывая, что ждут его все, приготовились. — Ты что, так уж устал, голуба?
Как было бы у них все по-другому в доме, умей он быть сейчас таким, каким хотелось ей! Дурная, — так бы и сказал, — да эти Звонаревы и с ними все, они потом на улице не поздороваются, едва он сносится и перестанет выбегать на поле. Прилепятся к кому-нибудь другому, — к Белецкому к тому же. Им, как пижонам, не футбол, а футболисты притягательны: известность, телевидение, пресса… Но не сказал, — сложился в кресле, словно перочинный ножик, и, потирая лоб, не отнимал руки от страдающего нервного лица. Кругом молчали, дожидаясь, потягивали сигаретки, — и становилось по-скандальному невмоготу. Спас положение развязный Звонарев.
— Милиционер родился! — провозгласил он с громким смехом, и кто-то подхватил — пропало напряжение, а Звонарев, поддернув рукава, уже вздымал в руке, как жезл веселия, бутылку:
— Подставляйте, граждане, посуду!
Скачков передохнул и выпрямился, слазил за платком в карман. В коридоре, близко у двери, раздался недовольный голос Софьи Казимировны. Она кому-то выговаривала:
— …но только на минутку, — слышишь?
Вбежала толстенькая свежая Маришка. На ней была пижамка, короткие штанишки, — ее укладывали спать. Она опешила сначала, остановилась, ловя ножонкой отстающий шлепанец, но вот сквозь дым узнала в кресле у окна отца. Сладко отдалось в груди Скачкова, когда Маришка прыгнула к нему с разбегу на колени и обняла, прижалась, спрятала лицо. От пьяных и замаслившихся отовсюду взглядов он отводил счастливые глаза.
— Ка-кая прелесть! — пропела незнакомая худая дама и, сильно выдувая дым ноздрями, отбросила изжеванную, в губной помаде сигарету. — Ну иди, иди же ко мне, крошка!
Маришка испугалась и, отстраняясь от протянутых рук, притихла, сжалась еще больше. Скачков поморщился, загородил ребенка: еще чего! Нисколько не обидевшись, худая дама руки убрала, прикрылась пальцами и длительно, взахлеб, зевнула. Затем, помедлив, поблуждав увядшими, усталыми глазами, полезла в сумочку за спичками и сигаретой.
Вмешалась быстро и решительно Клавдия:
— Ну, нечего, нечего! — Она погнала Маришку от отца, пришлепнула для строгости. — Подумаешь, телячьи нежности! Никому это не интересно. Марина, убирайся немедленно к себе! Ты слышишь?.. Соня, забери же ее, ради бога!
Софья Казимировна была все время тут за дверью, вошла и по пути подобрала потерянный ребенком шлепанец. Когда Маришку уносили, Скачков ей подмигнул и потрепал за пятку.
— Граждане!.. — не унимался Звонарев, перекрывая пьяный гвалт. — Кончайте вы… К столу! Геш, подвигайся ближе. Чего ты там?
Давно налитые и застоявшиеся рюмки веселый расторопный тамада стал раздавать в протянутые руки.
— Геш, хватай, — он протянул Скачкову. — У меня имеется железный тост.
— Ты ж знаешь, я не пью, — негромко сказал тот, предчувствуя, что начинается волынка: да ну глоточек, да ну чуть-чуть…
— Брось, брось! — бесцеремонно, как давнишний лучший друг, настаивал Звонарев и не убирал, держал протянутую рюмку. — Глоточек. Ничего не будет.
«Много ты знаешь…» Краем глаза Скачков успел заметить, как закипает Клавдия: «Да ну же, дурень! Просят же, как человека!»
— Гешка, да ты что, старик? — не отставал задетый за живое Звонарев. — Ты хоть по арифметике валяй. У тебя сколько весу? Кил восемьдесят есть? Ну вот. Разбрось-ка на кило! Тут и по грамму алкоголя не придется. Так, пар один… Бери давай, старик, не обижай компанию! Вам на банкете где-нибудь ведь разрешают пригубить?
— Отстань! — сквозь зубы тихо попросил Скачков и, ноги подобрав, нахохлился, засунул кулаки в колени. Лицо его приняло ожесточенное тупое выражение. Как раз в такие вот моменты, он знал, как раз сейчас-то и сочувствует вся эта братия Клавдии — дескать, и дуб же, хоть и… «полторы извилины»!
— Ладно, наплюй ты на него! — вмешалась Клавдия, забрала рюмку и, сильно расплескав, поставила на стол. — Давай, Вадим, какой-нибудь грузинский тост! И вообще — чего мы? Пошли-поехали! Чего закисли все?
И, слово за слово, застолье снова зашумело: поднялся хохот после длинного, с какой-то непристойной заковыркою тоста, взметнулись и мелькнули рюмки, дым густел, а Звонарев, душа-парняга, свой в доску малый для любой компании, с бутылкою, в закапанной рубашке, опять кричал и требовал внимания, но где уж там добиться было хоть какой-то тишины: пошло действительно, поехало!
— …А я вам говорю: весь неореализм этот!.. Да что мне ваш Висконти! Что мне ваш Висконти! Вы еще Антониони… Да это же сейчас ни для кого не секрет!..
— …Здравствуйте: это Полетт Годдар живет с Ремарком… Да, Брижит тоже за немцем. Миллионер какой-то… И не второй, а третий раз.
— Да второй же! Первый муж Роже Вадим.
— А я говорю: третий. Читать же надо, милочка!
— Ну, знаете!..
Скачков поднялся и незаметно вышел в коридор. Фу-у, здесь дышать хоть можно!.. Он увидел свет на кухне, подкрался, выглянул из коридора: конечно, Софья Казимировна с пасьянсом. Отгородилась, дверь стеклянную подперла табуреткой. Видимо, и ей обрыдла колготня…
В комнате, где спать уложена Маришка, темно, свежо: открыта форточка. Скачков почувствовал, как от него несет проклятым табачищем. Удивительно, что и Клавдия привыкла с братией своей курить напропалую.
— Папа, ты? — окликнул его тихни голосок Маришки.
— Лежи, лежи… Спокойно, — проговорил Скачков, оглядываясь на притворенную дверь. На цыпочках, бесшумно, пронес он через комнату свое большое тело, она подвинулась под одеяльцем, прихлопнула, куда ему присесть.
— Тебя отпустили, да?
— Тс-с… — предостерег Скачков и, наклонившись, поцеловал одну ручонку, затем другую. Все время чувствовал он отвратительный неистребимый запах, которым пропитался там, с гостями. Пиджак ему сбросить, что ли?
— Пап, пап… — звала его Маришка, он разглядел ее блестевшие глазенки. — Пап, давай сделаем темно? Совсем, совсем темно!
— Ну, валяй, действуй… Давай.
— Вот так! — она нырнула с головой под одеяло, затихла там и позвала: — Тебе тоже темно? Совсем, совсем? Тогда давай говорить. Давай?
— Ну, говори, я слушаю… Говори.
— Пап, — доносилось из-под одеяла, — а дядя Вадим, он кто? Он дурак, да?
— Ну, ты уж сразу… Так нельзя. Нехорошо.
— Нет, дурак! — Она сердито вынырнула из-под одеяла. — Зачем он меня все время щелкает в живот? Позовет и щелкнет, позовет и щелкнет.
— А, плюнь! Не обращай внимания.
Она затихла, как бы обдумывая житейский дружеский совет, затем опять позвала, но спокойно, кутаясь по горло в одеяльце.
— Пап, а почему когда большие падают, то им совсем не больно?
«Видно, с Софьей Казимировной у телевизора сидели!..» Вспомнил Решетникова с ногою, как бревно, и потрепал Маришку по головке.
— Всем, брат, больновато, всем. И большим, и маленьким… Ну, будешь спать?
Ворочаясь и подтыкая одеяльце, Маришка обиженно проговорила в темноте:
— Вот и ты тоже: спать. А ты лучше спроси меня, спроси! Ну?
— Да я пожалуйста! Что хочешь…
— Нет, ты спроси: а не хочу ли я конфетку?
— Постой! — Он вспомнил апельсины в сумке и вскочил. — У меня получше есть. Постой!
— Только тих-хо!.. — зашипела на него Маришка, отбрасывая одеяльце и садясь в постели.
Он спохватился тоже и на цыпочках, балансируя руками, направился к двери.
— Да тише ты… как слон! — командовала вслед ему Маришка. — Сейчас как баба Соня…
Но в тот момент, когда он крался, замирая, чтобы не скрипнуть половицей, дверь распахнулась настежь и Клавдия, картинно замерев в проеме, увидела и осудила все: его с лицом, захваченным врасплох, Маришку, свесившую ноги.
— Ну, вот! — Клавдия была зла, кипела в ней неизрасходованная на него досада. — Конечно, нашел себе компаньона по уму! Ко всему надо еще и из ребенка идиота сделать… Марина, ты наказана! Лежать!.. Как дурак какой-то, как болван — честное слово, ни зла, ни нервов не хватает! Перед людьми ведь стыдно, перед людьми! Уж ничего не требуют, не просят… но хоть какой-то разговор, хоть слово-то сказать ты в состоянии?
Прошелестела метнувшаяся с кухни Софья Казимировна, заняла свой пост у кроватки. Она как будто и не слышала сердитых слов племянницы, но по лицу, по носу видно было, что мнение ее конечно же давно известно…
«Нет, это крест мой, наказание мое!» — сейчас войдет к гостям и скажет после ругани Клавдия, ну не скажет, так всем видом даст понять и в кресло плюхнется, нашарит, схватит сигарету… Скачков, загородив собою все окно на кухне, в карманах руки, плечи сведены, качался, успокаивал себя, а между тем прекрасно представлял, как сунется к Клавдии тот же Звонарев, учтиво щелкнет зажигалкой, и, пока она, страдальчески пуская клубы в потолок, будет молчать, качать ногой и стряхивать куда попало пепел, компания заделикатничает и притихнет, но в том молчании, в коротких переглядываниях, вздохах будет давнишнее сочувствие хозяйке.
«Войти разве, сказать, чтоб к черту по домам?.. Вот будет номер!» — он усмехнулся и вынул из карманов руки. А что? Только спокойно надо, без истерики — войти, остановиться по-хозяйски и ровно, голосом усталым, быть может, потянуться даже и зевнуть… Ну, тут, конечно, Клавдия взовьется, однако — не беда: матч должен состояться при любой погоде! Тут важно появиться на пороге и сказать, — это как первый выход в основном составе, как первый гол…
Он откачнулся от окна, прислушался: ага, опять загомонили! Ну что ж… И тем же шагом, как привык вести команду, цепочку дружных, сыгранных ребят, направился решительно и твердо, будто заранее настраиваясь на игру, которую нельзя проигрывать ни при какой погоде.
1966 г.
Наступление, так стремительно начавшееся, внезапно приостановилось, и глубокие тылы, свернув с больших магистралей войны, по которым с прежней силой катился поток вливающихся в прорыв войск, расположились в лесочках, балках, на полянах и за несколько дней врылись в землю, устроились хозяйственно, покойно. Неподалеку от обозников и мастерских оказались блиндажи трибунала, и кто-то из ездовых, кажется степенный, медлительный Мосев, сумел разузнать, что там, впереди, дела наши очень хороши, взяты Купянск и Харьков и что неожиданная остановка, надо полагать, вызвана накоплением сил перед новым броском.
В один из первых дней отдыха Степан Степанович Зюзин, горбатенький, мешковатый ездовой, возвратившись из поездки, привез с собой девушку-санитарку.
Только что прошел тихий теплый дождь, стоял серенький парной денек. Недавно проложенная в лесу дорога раскисла, и Зюзин, путаясь в грязных полах мокрой тяжелой шинели, поспешал сбоку телеги и, где надо, помогал измученной лошади. За всю дорогу он ни разу не пытался разговориться со своей попутчицей, и только однажды, когда лошадь сорвалась передними копытами на скользком глиняном бугре, упала и ударилась оскаленной мордой в землю, Зюзин помог ей подняться, ослабил супонь, чтобы дать передохнуть, и отошел к телеге, где, накрывшись плащ-палаткой, молчаливо сидела девушка.
Длинная, не по росту, шинель сидела на Зюзине коробом, заношенная, вконец размокшая пилотка налезала на уши. Он понимал, что неказист на вид, и поэтому не лез девушке на глаза, не набивался на разговор. Но он слыхал, что девушка списана к ним в тыловое хозяйство по распоряжению самого майора Стрешнева, догадывался, отчего могла случиться такая немилость, жалел девушку и считал своим долгом хоть как-нибудь ободрить ее, утешить. У них в обозе тоже люди, — не одни кони. И ничего, что старики, — со стариками спокойнее, надежнее. Ну, а если что, так рядом, в соседях у них, трибунал, там такие ли молодцеватые офицеры. А если насчет музыки, то лучшего музыканта, чем Петька Салов, не сыскать — как возьмет вечером свою тальянку, как развернет: соловьи заслушиваются!..
Однако ничего этого Зюзин сказать не решился. Горбатенький, с налезшим на затылок воротником шинели, он потоптался, украдкой поглядел на вытянутые из-под плащ-палатки круглые крепкие ноги санитарки и, смущенно потирая слабые, очень большие ладони свои, пробормотал:
— Сапожки на вас… словно на колодочке сидят.
Девушка сумрачно взглянула на свои щегольские, забрызганные грязью сапожки, несколько раз стукнула носок о носок, но на Зюзина даже не подняла глаз. И он смешался окончательно, отошел и заторопил, запонукал лошадь…
До места они добрались перед вечером. За лесом, за неширокой, но очень неспокойной рекой, через которую тылы переправились третьего дня, розовело на закате чисто промытое небо, — к хорошей устойчивой погоде. Пока Зюзин распрягал, девушка отбросила залубеневшую от дождя плащ-палатку и спрыгнула на землю. Оказалась она невысокого роста, крепкая, ладная, в туго сидевшей на ней форме. Привычным движением поправила каким-то чудом державшуюся на волосах пилотку, огляделась с холодным, нарочито безразличным ко всему выражением на круглом, очень чистом лице.
— Дядя Мосев, — позвал Зюзин тонким высоким голосом, — лейтенант где?
Лейтенантом он звал младшего лейтенанта Худолеева, жившего в отдельной землянке. Тихий, страдавший какой-то давней застарелой болезнью, Худолеев все свободное время сидел в землянке и подолгу, обстоятельно писал домой письма…
Девушка оправила под ремнем гимнастерку и, глядя прямо перед собой, пошла в указанную землянку. Зюзин засмотрелся было ей вслед, но запаленная лошадь все мотала и мотала головой, бренча удилами, — она словно подгоняла Зюзина поторопиться.
Неряшливый, заросший бородой Мосев и сидевший рядом с ним в гимнастерке распояской Петька Салов, гладкий нагловатый парень с каким-то кошачьим текучим взглядом, проводили девушку глазами до самого входа в худолеевскую землянку.
— Икристая, — с удовольствием сказал лохматый Мосев, сквозь махорочный дым наблюдая, как узкая юбка облегает при ходьбе ноги санитарки. Петька промолчал и снова раскрыл книгу, которую читал Мосеву до приезда Зюзина. Это был «Еврей Зюсс», зачитанный Петькой до дыр. Любовные успехи фейхтвангеровского героя настолько запали Петьке в душу, что он уже не мог смаковать любимые страницы в одиночку и нашел в лице Мосева благодарного слушателя.
— Ловко, — лениво говорил Мосев, как обычно щуря глаза и застилаясь тяжелым махорочным дымом. — Ловко он их оформлял.
— У нас в ресторане директор был, — вспоминал Петька. — И молодой вроде еще, но на баб на этих он и смотреть не хотел. А уж баб-то было! И каждая — пожалуйста!
— Баба бабе — рознь! — строго сказал вдруг Мосев и цигаркой как бы поставил в воздухе утвердительный знак, — дескать, это понимать надо. Петька знал странную манеру Мосева перескакивать в разговоре с одного на другое и, не удивляясь, гнул свое:
— Так вот я тебе об этом и говорю… Бывало, возьмешь какую-нибудь… уж такую стерву, что пробы ставить негде. И смешно: «Давай, говорит, не сразу, давай, говорит, как у людей…» А другая попадется — ну совсем еще кутенок. И тоже смех. «Давай, говорит, скорей, скорей!..» Боится она, что ли, хрен ее знает.
— А бабенка-то… — Мосев кивнул косматой, головой в сторону худолеевской землянки и все дымил, не отрывал цигарки от губ, щурил глубоко посаженные глаза. — Как орешек.
Петька притворно зевнул:
— А, все они одинаковые.
— Надо будет спросить, кто такая. — И Мосев позвал Зюзина: — Степаныч… слышь, Степаныч! Поди-ка на час.
Зюзин догадывался, о чем его станут расспрашивать, и заранее настроился враждебно ко всему, что коснется девушки. Особенно недолюбливал он Петьку за бесстыдные его рассказы о женщинах. «Скажу, что ничего не знаю», — решил он, направляясь к Мосеву и Петьке. Но тут глуховатый голос Худолеева позвал Зюзина в землянку.
С появлением Шурочки, так звали санитарку, жизнь обозников пошла совершенно иначе. Прежде всего, младший лейтенант Худолеев, вызвав Зюзина, попросил его взять над дедушкой шефство; приказывать Худолеев не мог привыкнуть и распоряжения отдавал просительным тоном.
— Ты, Зюзин, о земляночке для нее подумай. Отдельной. Пока у нас тут мирное дело, мы ее телефонисточкой пристроим. А телефонистке, сам понимаешь, ни сна, ни покою. Значит, устроить надо так, чтобы… Понимаешь? Ну, и прочее…
Девушка стояла тут же, и в сумраке землянки она показалась Зюзину еще красивей, еще недоступней, чем в тот миг, когда он увидел ее впервые. Зюзин подумал, что нет, не зря, видно, обратил на нее свое избалованное око знаменитый майор Стрешнев. И ведь молодец, видать, отшила Стрешнева.
Зюзин был счастлив, что заботу о Шурочке командир поручает ему, и заранее прикидывал в уме, как он все устроит для нее. «И пусть только кто-нибудь сунется! Петька этот… Да и Мосев хорош. Старый козел!»
Молоденькая санитарка поразила воображение не одного только Зюзина. Худолеев, прежде чем отпустить ее из землянки, долго и сбивчиво наказывал Зюзину о каких-то пустяках, почему-то несколько раз повторил об одном и том же: что забот у телефонистки почти не будет никаких, — смешно сказать, какой у них тут узел связи!.. Девушка, устав от напряжения, встала вольнее, переступила плотно сомкнутыми ногами.
Когда Зюзин и санитарка ушли, Худолеев несколько минут теребил намотанный на шею шарф, бездумно смотрел на семейную фотографию, где он сам в новом пиджаке и застегнутой доверху рубахе был снят с худенькой, удивленно застывшей женой; Худолеев как сейчас помнил, что сфотографироваться собирались недели полторы и жена сумела-таки упросить избалованную районную модистку, чтобы поторопилась с новым платьем… Худолеев вздохнул, покосился на дверь, в которую только что вышли красивая санитарка в ловко подогнанной форме и неряшливый, куль кулем, солдат, и принялся за прерванное письмо.
Устраивая девушку, Зюзин хлопотал самозабвенно. Он сердито отмахивался от помощи и больше всего боялся, как бы кто-нибудь из солдат не вздумал вышучивать его при Шурочке. «Со своими словечками… Разве поймут они!» Но ему никто не мешал, и самым приятным было то, что главный противник, которого он более всего опасался, Петька Салов, не обращал на санитарку никакого внимания. За все время, пока Зюзин устраивал девушку, Петька ни разу не взглянул в ее сторону. Едва выдавалась свободная минута, он брал свою тальянку и уходил куда нибудь подальше. Правда, играл он в эти дни как никогда раньше, его игрой заслушивались даже суровые, нелюдимые солдаты комендантского взвода. Слушала и Шурочка, наблюдая, как работает расторопный и счастливый Зюзин. Как-то она не удержалась и похвалила:
— Хорошо играет! Но смешной какой-то, странный…
— Музыкант. — Зюзин утомленно разогнулся и, улыбаясь кроткой и доброй улыбкой, утер воспаленное лицо. Он прислушался к грустным, доносившимся из березника на берегу реки звукам тальянки и покивал головой: — Хорошо. Так за душу и берет. Правда?
Поймав на себе ее взгляд, Зюзин смутился. Шурочка, удивившись тому, как он вспыхнул, впервые обратила внимание, какое тонкое, необыкновенно прозрачное и светлое у него лицо. «Как портит человека уродство! Ведь совсем еще… и не старый». В больших прищуренных глазах солдата плескалась с трудом сдерживаемая нежность, и Шурочке, только что думавшей о странном гармонисте, который почему-то упрямо не хотел замечать ее присутствия, стало неловко. Она опустила глаза и, задумчиво покусывая губу, бесцельно постучала плотно сидевшими на ногах сапожками.
Поодаль на бугорке сидел, как всегда распатлаченный, Мосев и, не отнимая от губ цигарки, немилосердно дымил. Он догадывался, почему это вдруг Петька забросил чтение любимой книжки и с таким самозабвением ударился в музыку. Сквозь махорочную завесу Мосев молча смотрел на все, что происходило вокруг, трезвыми холодными глазами старого ерника и, казалось, заранее знал, чем все кончится. Он видел счастливые хлопоты Зюзина, замечал, как скучает и день ото дня все более интересуется музыкантом санитарка, мысленно хвалил пройдоху Петьку и жалел горбуна.
А Зюзин, видя, что его опасения насчет Петьки не оправдались, был благодарен ему за такую щедрость и простодушно прощал все обиды и насмешки.
С Зюзиным Шурочка скоро свыклись настолько, что стала рассказывать ему о себе, и он, на доверие готовый ответить удесятеренным откровением, открыл ей себя всего — наизнанку. Поведал даже о том, о чем никто не знал и не догадывался. Был он до войны дамским сапожником, удивительным мастером своего дела: шил только на заказ…
— Так трудно же вам в обозе! — чистосердечно пожалела Шурочка, не догадываясь, что это больно ранит его. — Шли бы лучше в пошивочную.
Но он готов был простить ей и не такое.
— В пошивочную, Шурочка, меня с руками возьмут. Только заикнись. Но я зарок себе дал до конца войны… — И поднимал к ней прозрачное, одухотворенное лицо свое. — И потому — мечту я имел одну, Шурочка. Эх, было у меня одно дело! Как сейчас в руках держу… — И понуривался, умолкал, с тайной мыслью, чтобы заинтересовалась, попросила рассказать.
В темноте из березняка показался неясный силуэт человека, приблизился к Мосеву, — и скоро два светлячка цигарок зачертили по воздуху, выдавая спокойный разговор курильщиков. Потом силуэт отделился от Мосева и скрылся в землянке. Шурочка проводила его глазами и поднялась.
— Ладно, Степан Степаныч, завтра расскажете. Мне идти надо. Сколько можно прохлаждаться. А то начальство смотрит, смотрит, да и скажет.
— И то, — согласился Зюзин, тоже собираясь.
Назавтра ему выпало стоять в карауле. Одетый по форме, с полной выкладкой, серьезный и чуточку для всех отчужденный, он ходил в отведенном месте с винтовкой наперевес. Вооружены обозники были кто винтовками, кто автоматами, но Худолеев установил правило, чтобы в карауле стояли только с винтовкой…
Рано утром запряг и уехал Мосев. Проезжая мимо Зюзина, он хотел было попросить прикурить, но вовремя вспомнил, что, несмотря на свою мягкотелость, Худолеев не простил бы часовому такой вольности, — чтобы не казаться сугубо гражданским человеком, младший лейтенант неумело строжился и взыскивал за малейшие вольности, нарушавшие, как ему казалось, монолитный уклад страшноватой и зачастую непонятной ему военной жизни… Зюзин несколько раз видел, как пробегала куда-то Шурочка, он радовался ей издали и с нетерпением ожидал вечера, когда освободится совсем.
Вечером сменившегося Зюзина зазвал к себе Худолеев и, сильно смущаясь, стал показывать вконец развалившийся сапог. Зюзин охотно вызвался починить, — за работой, думалось ему, он удобней пристроится где-нибудь рядом с Шурочкой и, слово за слово, скоротает в разговоре приятный вечерок. Сколько их, таких вот тихих, совсем не военных вечеров, осталось им? Совсем мало, не сегодня-завтра снова оживет фронт и — прости-прощай насиженное местечко!..
Уже стемнело, когда вернулся из поездки Мосев. Он долго распрягал, без нужды дергая и крича на лошадь, — не любили лошади Мосева. Потом он, усталый, изломанный дорогой, подошел и подсел к тихо разговаривавшим Зюзину и Шурочке.
Зюзин с ремешком на волосах пристроился на пеньке и, привычно согнувшись над сапогом, ловко орудовал проворными тонкими руками. Закусив зубами конец дратвы, он чутко шарил пальцами внутри сапога, ловя острое жальце шила. Глаза его щурились, словно он прислушивался, как шило прокалывает изношенную на дорогах войны кожу солдатского сапога. Но вот палец натыкался на острие, в проколотое отверстие продевались усики дратвы, и Зюзин раздергивал концы широко и уверенно, с наторелостью бывалого мастера. Смотреть на его работу было приятно, как на что-то дорогое, по чему за бесполезное время войны изболелось мужское сердце, истосковались руки.
Мосев, настраиваясь все более благодушно, подсел еще ближе. Подошел кто-то еще и еще… Зюзин сознавал, что сейчас он в центре внимания, и это было на самом деле, потому что все молчали даже тогда, когда он, чтобы освободить руки, закусывал зубами концы дратвы и умолкал. Все молчали, смотрели на его ловкие руки и ждали, когда он снова заговорит.
— И, Шурочка, — продолжал Зюзин, едва вынимая изо рта дратву, — я был в городе человек известный. Мою работу узнавали по руке. А в нашем деле… — он снова неуловимым движением заправил в рот концы дратвы и на минуту замолчал. — А в нашем деле это, если кто понимает, значит многое. Я, например, работал с выбором, и если кому отказывал, так тот человек не обижался, а просился подождать…
Он замолчал неожиданно надолго, — что-то слишком долго шарил внутри сапога. Мосев уважительно произнес:
— Рука у тебя хорошая. Это видно.
— С детства на этом, — не без гордости отозвался Зюзин, справившись с заминкой. Он рассказывал как бы для Шурочки, но видел, что слушают все. — А посчитай-ка, сколько я за это время обуви пропустил через них! — и Зюзин покачал перед собой белевшими в темноте руками.
— По сапогам ударял или фасонную работал? — заинтересованно спросил Мосев, все больше влезая в разговор.
— Не-ет, дядя Мосев, — с неким удовлетворением протянул Зюзин. — Я по женской части был, вот по какой!
Мосев, как бы признавая неоспоримое превосходство Зюзина, одобрительно крякнул.
— Да-а… И вот по этой самой своей профессии я имел, прямо сказать, очень интересные приключения, — стал рассказывать Зюзин, явно любуясь собственным слогом и по-прежнему часто замолкая, когда надо было орудовать шилом. — Стали как-то снимать в нашем городе кино, и возникло по этой причине у нас невиданное возбуждение… Да, а особенно досталось мне, потому что приходит однажды ко мне в мастерскую артистка, и артистка такая, что ее знают не только у нас в городе, но и во всем Союзе… И вот приходит она ко мне и говорит…
Внезапно Зюзин насторожился и быстро оглянулся. Недалеко от Шурочки, еле видимый в темноте, сидел на траве Петька Салов со своей неизменной тальянкой на коленях. Когда он подошел и сел — никто не заметил. Зюзин смешался. Рассказывать при Петьке ему не хотелось, — не для него он берег столько времени эту так крепко легшую ему на сердце заветную историю. Однако в конце концов он пересилил себя и заговорил вновь, а потом рассудил, что присутствие Петьки даже к лучшему, — пусть-ка попробует посмеяться, здесь Шурочка, она поймет, рассудит и оценит их по-своему. И ему даже захотелось, чтобы Петька непременно что-нибудь ляпнул, — тогда Шурочка сама убедилась бы, какой он на самом деле, этот гладкий и здоровый как битюг гармонист.
— В общем, попросила она сшить ей туфли, и такие туфли, чтобы можно было в них сниматься в кино. Никогда у меня еще такого заказа не бывало!.. — Постепенно Зюзин увлекся, и недавняя скованность его пропала. — Пришла она ко мне уже под вечер, говорит, что весь день снималась и так устала — рук не могу поднять. Большой привлекательности женщина! И верно, уста-алая такая… «Да вы, говорю, прилягте вот сюда, не побрезгуйте». — «Спасибо», — говорит и ложится. Да, ложится! А я… я, конечно, тут же, возле нее кручусь. «Может, говорю, чайку? Так я сейчас к соседке.» — «Нет, нет, говорит, вы лучше присядьте. Я сейчас отдохну да пойду». Присел я тогда на табуреточку, держусь на самом краешке, а она берет меня вот так за руку… — Зюзин, увлекшись, смело взял Шурочкину руку и подержал в своей. — Берет она меня и говорит: «Как, говорит, все-таки мало нам надо…» И я до сих пор не знаю, о чем это она тогда говорила, но с того дня, что бы потом о ней ни рассказывали, я ничему не верил. Как снежинка она показалась мне чистой… или еще лучше — как звезда. Я одно время так звездочкой ее и звал, — признался Зюзин. — А туфли я собирался ей сделать царские. Чтобы нога в них была как березка нарядная. Но… война. Как сапогом на все наступила… А заготовки у меня лежат. Лежа-ат! Так что, Шурочка, приезжайте после войны, я вам эти царские туфли и подарю.
Возбужденный собственным рассказом, Зюзин совсем забыл о присутствии насмешника Петьки. Однако — странное дело! — Петька промолчал: словно и не слыхал. «И зачем он только пришел? — все же с досадой подумал Зюзин, переживая наступившее долгое молчание. — Как бы хорошо посидели! Мосев стал бы что-нибудь спрашивать, я б… Он ничего, оказывается, мужик, Мосев-то…»
Тихо, настолько тихо было вокруг, словно войны не было и в помине. И в этой чуткой тишине вдруг легким ласковым вздохом отозвалась тальянка. Не растягивая мехов, Петька еле слышно играл что-то, будто мурлыкал себе под нос. Петька играл долго и грустно. Солдаты словно догадывались, что сегодня ему нужно пересидеть всех, они поднимались и неслышно расходились. Последним встал и ушел Мосев.
Зюзин растерялся. Он сообразил, что сейчас здесь лишний и он, что лучше всего ему встать и тоже уйти, как ушли догадливые солдаты, как ушел более всех догадливый Мосев. Но какая же обида за свой рассказ поднялась в душе Зюзина! Ведь он так берег его, так на него рассчитывал!
Знакомый тусклый голос Худолеева несколько раз позвал Зюзина. Он поднялся и пошел, как ограбленный.
Никто не сказал ему ни слова.
Когда он вышел из худолеевской землянки, то увидел, что подходить ему больше не имеет смысла: Петька и Шурочка о чем-то разговаривали. Петька, время от времени трогая клавиши тальянки, что-то рассказывал. Шурочка прилично смеялась, не выказывая пока особенной заинтересованности. Так они говорили и посмеивались довольно долго. Зюзин извелся, наблюдая. Но вот Петька, о чем-то весело болтая, поднялся и подождал, пока встанет Шурочка. Не переставая рассказывать, Петька направился к реке, и Шурочка, будто сомневаясь, медленно пошла за ним. Зюзин весь вытянулся и закостенел. «Не ходи!» — хотелось закричать ему вслед беспечной Шурочке, но тут он увидел, как девушка, от души рассмеявшись, хлестнула за что-то Петьку по спине прутиком. Петька, играясь, отбежал, подождал, — и они скрылись в березничке.
— Повел, — густо сказал сзади Мосев, и Зюзин, не оборачиваясь, увял, сник.
Вскоре из березничка на берегу реки донеслись звуки тальянки. Мосев попросил у Зюзина прикурить и в знак особого к нему расположения сказал:
— Оформляет… Ловко он их, зараза. Грамотно, по книжке работает. Нет, видно, правду рассказывал, как из-за него одна травилась. Этот мо-ожет.
Зюзин не отозвался. Мосев зевнул раз, другой, потом раззевался тягуче, взахлеб.
— Ну, пошли, что ли, на боковую, — позвал он. — Наше с тобой дело такое: лучше переспать, чем недожрать.
И неизвестно почему, — скорее всего оттого, что узнал Петькину остроту, а затем и представил себе всего Петьку, уверенного, нахального, способного на все, — Зюзин задрожал, задрожал и едва сдержался, чтобы не заплакать.
— Вот девки, вот заразы!.. — не то ругался, не то восхищался Петькиной удалью Мосев, слушая его обстоятельный рассказ о вчерашнем.
Зюзин, которого они, собираясь купаться, позвали с собой, нарочно приотстал. Ему было стыдно слушать, как хвалится перед Мосевым Петька, стыдно за доверчивую Шурочку и за самого себя: почему Петька не стесняется рассказывать при нем? Охотнее всего он сейчас повернул бы обратно, разыскал бы Шурочку и поговорил с ней, убедил ее, а если надо, и утешил бы. Не надо, ах не надо было связываться ей с этим Петькой, послушала бы она, что он плетет!.. Ему подумалось, что Шурочка сидит сейчас одна-одинешенька, вся в слезах и со стыдом переживает вчерашнее. «А может быть, ничего еще и не случилось? Может, все это врет Петька?..» От внезапно пришедшего на ум сомнения Зюзину стало так легко, что он совсем собрался вернуться, но в это время Мосев и Петька оглянулись и удивились, как далеко он отстал.
Мосев купаться не стал. Он разулся, расстелил на песке портянки и, стянув гимнастерку, почесывал гладкие бока, похлопывал себя по груди, — нежился Зато Петька, разбежавшись, бросился в воду и вынырнул на самой середине реки. Он долго плавал, хлопал руками по воде и громко гоготал. Переплыв на другой берег, Петька наломал тальнику и сплел венок. С венком на голове, весь тугой, налитый здоровьем и силой, он, не стыдясь, бегал по берегу и задирал блаженствующего Мосева. Тот лениво отмахивался и гнал Петьку от портянок, — чтобы не замочил.
Пока Петька плавал, Зюзин торопливо разделся и, стыдясь своей немощной наготы, неловко полез в воду, Дремучий взгляд Мосева равнодушно скользнул по его острому, туго обтянутому кожей горбу, по тонким, безжизненным белым рукам… Плавал Зюзин плохо, — наберет воздуху и, вытаращив глаза, сделает десять — пятнадцать судорожных взмахов. Глубины он боялся и держался возле берега, Когда Петька приставал к Мосеву, Зюзин стоял в воде, поливал свои бледные слабые плечи и смотрел, смотрел, какой Петька бесстыдный, ловкий и здоровый.
Шурочка увидела мужчин неожиданно. Она шла купаться и еще издали услыхала, как кто-то, неистово колотя по воде, кричит на реке ликующим голосом здорового животного. Осторожно пробравшись сквозь заросли к берегу, Шурочка глянула вниз и залилась краской: Петька, голый, неуемно-задорный, с венком на голове похожий на сатира, гонялся по песку за Зюзиным. Горбун, нелепо взмахивая длинными руками, убегал от него, как диковинная неуклюжая птица. Петька догнал его, ловко свалил на песок и, придавив коленом, стал что-то кричать Мосеву, ловя отбивающегося Зюзина за руки и отчаянно хохоча. Шурочке не было слышно, что кричал Петька, но она, по-прежнему краснея, ругая себя и все же не находя сил отвернуться и уйти, продолжала смотреть и улыбаться, пока хохотал, забавляясь с Зюзиным, голый Петька…
Встретила она возвращавшихся с купания мужчин на таком отдалении от берега, что нельзя было заподозрить, подсматривала ли она за ними. Петька с мокрым венком на голове шел без гимнастерки, на его сытом теле еще сверкали капельки воды. Зюзин, невысокий, издали похожий на подростка с сильно поднятыми плечами, не застегнул просторного воротника и с удовольствием подставлял солнцу худые ключицы. Волосы из-под его пилотки свешивались мокрыми прямыми прядями. Было жарко, пересыхала и сильно пахла высокая густая трава. Шурочка, сбивая прутиком белые головки кашки, стояла в тени шелестевшей березки и глядела на сильное тело подходившего Петьки.
— Купаться? — спросил он, и глаза его неуловимо быстро обежали ее всю, остановились на нежном клинышке шеи в вороте гимнастерки. Зардевшаяся, не зная, как он встретит ее после вчерашнего, Шурочка робко кивнула. Глаза ее лучились, и по одному этому ее взгляду ревниво следивший Зюзин понял все. «Зря я, зря…» — неизвестно за что стал ругать он себя. А тут еще Петька, неожиданно расхохотавшись, принялся рассказывать, как он вырыл в песке ямку и пытался уложить горбом в нее Зюзина… Словно жаром окатило Зюзина! Он мучительно поднял нестерпимо огромные, молящие глаза на Шурочку, но она совсем не замечала его, она смотрела на Петьку и смеялась над его хвастливым рассказом.
И только солидный Мосев остановил жадного до дешевых развлечений Петьку:
— Ладно, ладно тебе. Заладила сорока про Якова. Мало ли, что меж мужиками бывает…
Петька умолк, беспечно отвернулся и, крепко обняв Шурочку, уверенно повел ее впереди всех назад, к землянкам. Она схватила его руку, чтобы отвести, но так и не отвела и сначала как бы через силу, а потом охотно пошла с ним рядом. Зюзин шагал за ними, стараясь не смотреть, как Петька обнимает Шурочку, а она все еще держит его руку, но ненавистная гладкая спина, на которой билась зеленая мокрая веточка из надетого набекрень венка, все время была перед его глазами…
— Что-то застряли наши впереди, — попытался завести с ним серьезный разговор Мосев. — Поговаривают, как бы чего не приключилось.
И хотя Зюзин ничего не ответил, но участие Мосева согрело его, он продохнул глубже, как бы отрешаясь от чего-то, а в лагере постарался ничего не видеть и не слышать и, едва представилась возможность, забился от всех и пробыл в одиночестве до самого вечера.
…Сквозь дрему Зюзин слышал звуки тальянки — и ему казалось, что он, молодой, ловкий, быстроногий, играет с девушками на лугу. Парни уже все устали, повалились на траву, и только он никак не угомонится, нет ему усталости. Девушкам это нравится, они кричат уставшим париям что-то обидное и снова пускаются с Зюзиным наперегонки. Но убежать от него невозможно, он быстро ловит их, и они, горячие, ясноглазые, трепещут в его сильных руках Особенно одна из них очень приятна Зюзину. Она нарочно попадается ему в руки чаще других, и он все смелей заглядывает в ее глаза, все сильней и уверенней прижимает ее молодое задорное тело…
Зюзин открыл глаза и несколько минут лежал бездумно. Постепенно очарование сна прошло, он ясно услыхал голос Худолеева, говорившего, что закончилась их спокойная жизнь, — завтра вперед. Зюзин сразу представил себе разбитые дороги, а то и развороченное бездорожье, натужные, срывающиеся ноги лошадей, надсадную маету ездовых и, странное дело, почувствовал облегчение. За заботами, за усталостью, думалось ему, быстрее забудется все.
Он поднялся и поморщился от боли, — спал он неудобно, на спине. «Но ничего, теперь уж не до сна будет».
Был вечер, удивительно тихий и теплый Ездовые курили и скупыми словами обсуждали сообщение Худолеева. Зюзин подошел ближе, на него посмотрел только Худолеев, кутавшийся в накинутую на плечи шинель. Зюзин обратил внимание, что Шурочка сидела одна, Петьки нигде не было видно. Удивляясь тому, как это у него произошло. Зюзин подошел и сел рядом с Шурочкой, о чем-то спросил ее. Она ответила ему очень охотно, — лучше даже, сердечнее, чем раньше, когда он устраивал ее жилье. В сумерках лицо Шурочки показалось ему таким родным и доступным, что в груди его сладко отозвалось: уж не она ли пригрезилась ему во сне?
Густой, прокуренный голос Мосева произнес:
— Значит, опять ломать лошадей…
Худолеев отозвался неуверенным слабым тенорком:
— Пока сказали так. Может, еще какие распоряжения будут…
Мосев неожиданно, как это часто бывало у него в разговоре, сказал:
— Дома, на задах, у меня банька стоит. И каменка же!.. Во сне почему-то стал часто видеть.
Где-то в стороне подала тонкий певучий голос тальянка. Все повернули головы. Трогая клавиши инструмента, медленно подходил Петька. Зюзин почувствовал, как подобралась, насторожилась Шурочка. «Ждала…» Петька подошел, развязно отставил ногу.
— Ну что, зазнобушка, пойдем, что ли. Поиграю тебе напоследок. Завтра, думаю, не до этого будет.
Зюзин весь похолодел, — настолько это показалось ему вызывающе бесстыдным. Смешалась и Шурочка.
— Поиграл бы здесь. Куда идти…
— Здравствуйте! — уязвленно усмехнулся Петька, зная, что сейчас ему никак нельзя посрамить своего молодечества. — Пошли, пошли. Чего еще!
И, не давая ей сказать, он повернулся и пошел. Зюзин сбоку наблюдал за Шурочкой. На лице ее были стыд и отчаяние, она несколько раз подняла и опустила голову. Петька уходил, не оглядываясь. На его сильном плече чернел ремень тальянки, он шел и наигрывал… Внезапно Шурочка решилась, — вскочила и, путаясь ногами в траве, мелко-мелко заспешила вслед за Петькой. Смотреть, как она с опущенной головой догоняла его, было нехорошо. Вот она догнала, коснулась его руки и что-то сказала, заглядывая в лицо. Петька, не переставая наигрывать, продолжал идти все тем же уверенным, ровным шагом. И все увидели, что Шурочка смирилась — молча и покорно пошла рядом.
— Вот как их, сучек, надо! — желчно хохотнул кто-то из ездовых.
Заворочался Худолеев, надежнее запахиваясь в шинель, вздохнул:
— Молодежь пошла… И что только из нее будет!
— Война, мужички, война, — с позевотой произнес мирный голос. — С нами-то еще незнамо что будет, а бабам рожать да рожать придется.
Минуты через две — после того уже, как Худолеев, поднявшись, отдал кое-какие распоряжения, а Зюзин ушел на пост — ему сегодня выпало в ночь, — минуты через две лохматый Мосев, заволакиваясь махорочным дымом, мрачно усмехнулся:
— Да, а чудно глянуть бы на нас на всех после войны!
— Стой! Кто идет? — по-уставному строжась, крикнул Зюзин срывающимся фальцетом. Винтовку он неумело вскинул на руку.
Шаги приближались.
Зюзин снова крикнул в ночную лесную темь, на этот раз испуганно, и начал судорожно дергать затвор.
— Ладно, ладно тебе… Свои, — отозвался усталый голос Петьки.
Забыв опустить винтовку, Зюзин молча смотрел, как появились две фигуры и, прошелестев по влажной траве, прошли мимо него. Шурочка, зябко поводя плечами, мелко прошагала с опущенной головой. Зюзин потерянно потоптался, отошел в сторону. Ему вдруг подумалось, что сейчас он мог что-то изменить и не сообразил, не догадался… Но что он мог изменить? Каким образом?.. Нет, теперь ему уже ничего не изменить.
Скоро он стал различать тусклое мерцание склоненного к земле штыка и понял, что светает. Стали мельчать звезды, неясно обозначаться верхушки деревьев. Далеко-далеко ему почудился мягкий гул канонады, и это напомнило, что сегодня они снимаются с места. Соберутся, тронутся — и все. Что-то еще будет потом…
Гул прокатывался в отдалении ело слышно, и Зюзин скоро привык к нему.
Утро занималось свежее, ясное; обильно пала роса. Сапоги Зюзина были мокры, но он ходил и ходил по непримятой дымчатой траве, оставляя позади себя неровный разбуженный след. Несколько раз он прошел мимо землянки Шурочки, — там было тихо. Зюзин вспомнил, как он хлопотал, как сердечно относилась к нему тогда Шурочка и как вообще все могло быть чисто, просто, незамаранно. Он постоял, поднял кверху бледное лицо с похудевшими висками. В затылок уперся жесткий, торчмя стоявший воротник шинели. На лице Зюзина жили только огромные беспокойные глаза… Потом он решился и неслышно ступил на земляную ступеньку; их было три. Неожиданно зацепился за порожек штык, и винтовка больно поддала Зюзину под локоть. Он испуганно замер, но в землянке по-прежнему было тихо. Тогда он вошел.
В темной землянке стояла предрассветная, кидающая в сон духота. Приглядевшись, он увидел Шурочку. Она спала не раздеваясь. Одна нога ее свесилась на земляной пол, юбка над коленом поднялась, но Зюзин, только отметив это, медленно наклонился к ее лицу. Шурочка спала неспокойно. По лицу ее пробегали короткие судороги, порой оно становилось жалким, просящим, — будто и во сне она вела какой-то неприятный разговор… Зюзин взял винтовку в другую руку, тонкими чуткими пальцами прикоснулся к завитку волос на лбу Шурочки, провел по неспокойным бровям. Во сне она резко повернула голову, Зюзин отдернул руку. Шурочка медленно разлепила глаза, с минуту сонно смотрела на замершего человека в шинели и с винтовкой. Потом сон слетел с нее, — Шурочка испугалась.
— Кто это? — она вскинулась, отпрянула к стенке… — Господи… Ну, чего тебе? Вот еще глупости-то… Шел бы лучше. Да иди, иди, а то еще увидят.
На его худое длинное лицо, в мерцавшие строгие глаза она старалась не смотреть.
Ей было неловко, снова одолевал сон, и она еще раз сказала, чтобы он уходил.
— Часовой! — раздался вдруг снаружи тревожный голос Худолеева. — Часовой, черт!
Зюзин вздрогнул. Шурочка раздраженно напустилась на него, — сон у нее прошел окончательно.
— Ну что? Говорила же… Вот теперь!.. Ух… зла не хватает!
Говорила она шепотом, лицо ее было неприятно.
Зюзин мешковато побежал из землянки.
Серый, измятый, плохо спавший ночь Худолеев топтался на том месте, где полагалось быть часовому. Увидев Зюзина, покачал головой:
— Зюзин, голова садовая, ты понимаешь, что делаешь? А? Да ведь тебя…
Но в покорно стоявшем солдате была такая великая степень побитости, что это заметил даже Худолеев. Он махнул рукой:
— Ладно уж… Но — смотри. Смот-ри у меня!
И, заворачиваясь плотнее в шинель, Худолеев ушел.
Зюзин прислонился к дереву, закинул голову. Страшная усталость навалилась на него, ему хотелось лечь, закрыть глаза и забыться, забыть обо всем, что происходит на этой жестокой земле.
Гул, еле слышимый на рассвете, все нарастал, и казалось, поэтому сегодня светает быстрее, чем когда-либо. Раньше положенного проснулся лагерь, забегали солдаты. В голосах людей, в ржании лошадей, в стуке повозок и звяке оружия — во всем разнозвучном шуме рано начавшегося дня было что-то беспокойное, подмывающе тревожное… Мосев, пришедший сменить Зюзина, долго вертел цигарку, сипел простуженным горлом и взглядывал на все острыми, ясными глазами человека, готового к любой неожиданности.
— Эх, и начинается же, видно!
И только Зюзину было все равно. Не обращая внимания на шум, хлопоты, беготню, он дотащился до землянки, из последних сил стянул шинель, неловко сунулся на нары и тут же провалился в глубокий сон…
Проснулся он, как показалось ему, очень скоро. Голова была тяжела, резало глаза, но время было не раннее. В землянку пробивалось солнце, было сухо и жарко, — Зюзин лениво откинул шинель. Он полежал немного и, пока лежал, старался припомнить что-то, — скорее всего, это было медленное возвращение в привычное бытие… Снаружи раздавались голоса, то и дело слышались взрывы хохота, — вероятно, хохот-то и разбудил его.
Опухший, неряшливый со сна, Зюзин показался из землянки. Его увидели и встретили единым веселым возгласом:
— Вот он!
Зюзин сначала не понял, что происходит, почему такой смех. Он подумал было, что, как обычно, развлекает всех Петька Салов, однако на этот раз у Петьки было крайне сконфуженное лицо и он оборонялся от насмешек изо всех сил. Подслеповато щурившегося от солнца Зюзина он ожег непримиримым взглядом… Постепенно Зюзин начал понимать, по какому случаю такое веселье, — речь шла о Шурочке и о нем, о том, как его застукал в землянке у санитарки младший лейтенант Худолеев. И чем яснее доходил до него смысл происходящего, тем заостренней становились черты его опадавшего на глазах лица. Он словно вытянулся в гневе, подрос и стал прямее, а когда вскинул голову и надменно, величественно взглянул на всех, тотчас сами собой примолкли веселые ездовые и неловкая, грозовая установилась тишина. Что-то должно было случиться, скандальное, непоправимое, — и случилось бы, но в это время, треща моторами, над лесом пронеслась тройка кургузых штурмовиков с крестами на фюзеляжах. Это было так неожиданно, что люди, кто где был, повалились на землю. Нестерпимо высоким голосом что-то закричал сбросивший шинель Худолеев… Над лесом заходила новая волна самолетов.
Не замечая сумятицы бегущих ездовых и рвавшихся на привязи лошадей, среди поднятой взрывами земли, оседавшей вместе с сорванными листьями, Зюзин ворвался в землянку Шурочки. Не в силах унять вздымавшуюся грудь, он стал на пороге, уперся в косяки. Шурочка, напуганная взрывами, треском самолетов, криками и беготней, прислушивалась ко всему и ничего не могла понять. Лицо ее было мокро от слез. Она не сразу узнала Зюзина, загородившего вход в землянку, а когда узнала, когда пришла в себя и вспомнила недавнюю обиду и свои слезы, — ярость, жгучая ненависть снова заговорили в ней. Не утирая слез, она уставилась на ворвавшегося Зюзина, задыхаясь от избытка ярости, от желания бросить ему в глаза самое больное, самое жгучее.
— Я же не хотел… — пробормотал Зюзин.
— Уйди! — задохнулась она и замолотила, неистово забарабанила кулаками по доскам. — Уйди!
Зюзин, пятясь, вышел из землянки и поплелся между деревьями. Очередная волна штурмовиков сыпанула на лагерь серию мелких бомб. Попрятавшиеся люди со страхом смотрели, как бредет под бомбежкой одинокий горбун.
— Ложись, дурак! — крикнул кто-то ему из-под телеги. Из-за деревьев выглядывал лохматый Мосев, звал Зюзина и показывал рукой: ложись, мол, ложись!..
Во время короткой передышки, когда прошел первый страх и люди стали соображать, что к чему, все услыхали сильные взрывы в стороне, — это бомбили переправу.
— Товарищ командир! — позвал, выскакивая из-за дерева, Мосев. Но Худолеев и сам увидел, что к лагерю, прыгая на кочках, но тем не менее не сбавляя хода, несутся несколько штабных машин. Худолеев побежал было навстречу, однако угрожающий вой пикирующих самолетов заставил его прижаться к дереву. Снова там и сям запрыгали черные венчики разрывов, разметая и обезображивая все, что люди успели сделать за несколько дней мирной жизни. Оборвав повод, пронеслась обезумевшая лошадь. Брезент, закинутый на дерево, сорвался с ветки и накрыл неглубокую воронку Инстинктивно прикрываясь рукой, Худолеев видел, как вспышкой взрыва опрокинуло телегу, как вскочил из-под телеги перепуганный Петька Салов и, не видя, не слыша, ничего не соображая, побежал, побежал сломя голову, пригибаясь низко-низко, почти хватаясь руками за землю. «Куда-а?» — застонал Худолеев. Петька бежал прямо на штабные машины.
Теперь уже не только Худолеев, но и все солдаты смотрели, что делает страх с Петькой. Штабные машины остановились, из передней вылез плечистый человек в солдатской каске и очень короткой плащ-палатке. Человек гневно смотрел на бегущего солдата. Петька неминуемо должен был сбить с ног человека в плащ-палатке, но властный, крепкий окрик заставил его взглянуть вперед себя. Петька остановился, разогнулся, от глаз его отлила муть ужаса. Он различил майорское звание человека в солдатской каске.
Это был майор Стрешнев со своим штабом.
Худолеев и попрятавшиеся кое-где солдаты видели, как майор еще раз прикрикнул на Петьку. Петька дернулся, вытянулся и застыл, как положено. Майор что-то коротко спросил, Петька торопливо показал в сторону землянки младшего лейтенанта Худолеева…
В тесной землянке майору не хватало места. Не снимая плащ-палатки, в надвинутой на самые брови каске, он стремительно шагал от стенки к стенке: три шага туда, три — обратно. Когда он поворачивался, взлетавшие полы плащ-палатки задевали на столике рамку с фотографией, и Худолеев, улучив момент, незаметно положил ее стеклом вниз.
В землянку то и дело вбегали деловитые, подтянутые военные и обращались к Стрешневу. Майор сердился, что долго нет связи со штабом дивизии. Судя по тому, как устраивались приехавшие со Стрешневым, младший лейтенант Худолеев сделал вывод, что трогаться отсюда они собираются не скоро… В первый момент Худолеев заробел, подумав, что Стрешнев может увидеть Шурочку, — она как раз сидела у аппарата. Но майор только на мгновение задержал на ней свой командирский взгляд, потом невежливо отодвинул ее плечом и присел к аппарату сам. Однако связаться не удалось и ему, он, выругавшись, бросил трубку и снова принялся ходить.
Шурочка тем временем исчезла из землянки.
Короткий обзор обстановки, которым майор счел нужным поделиться с Худолеевым, сводился к следующему. Сегодня на рассвете мощными ударами противник взломал нашу оборону и двумя огромными щупальцами устремился в прорыв. Стремительное продвижение противника поставило под угрозу окружения большую группировку наших войск. Авиация бомбит не переставая переправы через реку, и вся масса выходящей из-под удара техники растекается по берегу в поисках удобных мест. Задача сейчас — узнать, не появился ли противник за рекой, навести переправы и…
— Пробиваться? — с надеждой спросил Худолеев.
— Держаться! — отрезал Стрешнев, продолжая ходить и задевая полами Худолеева, который изо всех сил старался сжаться, чтобы не мешать. — Если есть прорыв — держать его. Если нет — прорвать и все равно держаться. Держаться, сколько можно! Скоро подойдут минометчики и легкие артдивизионы.
Худолеев, тревожно думая о случившемся, ждал распоряжений. Стрешнев внезапно остановился, взглянул на него из-под каски властными глазами:
— А паникер этот… На нем бы пушки возить! Кто таков?
Усердно заморгав от усилия сообразить, Худолеев не сразу догадался, что речь идет о Петьке Салове.
— Плавать умеет? — продолжал задавать вопросы Стрешнев.
— Плавает… Купались они часто.
— «Купались»! — фыркнул Стрешнев, вновь принимаясь расхаживать. — Ко мне!
Скоро прибежал бледный Петька и расторопно вытянулся у порога. Держался он заискивающе молодцевато. Стрешнев, глядя ему в переносицу, отрывисто продиктовал боевое задание. Худолеев видел, что от испуга Петька тянулся еще старательней и, чем яснее доходил до его сознания смысл слов майора, тем обреченней стекленели его преданно выкаченные глаза…
— Все! Идите, — бросил Стрешнев.
Петька, обморочно бледный, суетливо вскинул к виску руку и повернулся.
— Возьмите с собой кого-нибудь для прикрытия. Ясно? Все!
Выскочив из командирской землянки, Петька долго не мог перевести дух. По-прежнему бледный, с прыгающими губами, он зачем-то снова и снова одергивал свою коротенькую щегольскую гимнастерку, — натягивал ее из последних сил. Наконец справился с волнением и быстро окинул взглядом всех, кто был рядом.
— Зюзин! — позвал он как можно тверже.
Горбун с готовностью вскочил.
— Зюзин! — выходя из себя, крикнул Петька.
— Я слушаю… — прошептал растерянно ездовой. Но Петька уже справился с припадком отчаяния. С полной осмысленностью он выполнил все, что было необходимо перед тем, как уйти в разведку, и коротко кивнул Зюзину:
— Пошли!
Их попробовала остановить Шурочка, пепельно-серая, непричесанная, растерявшая всю свою привлекательность. Она что-то хотела сказать, но Петька, будто не замечая ее, прошел и не оглянулся. Зато Зюзин оглядывался несколько раз, спотыкался, сбивался с шага и, спохватившись, бегом догонял уходившего Петьку…
Они шли той же дорогой, по которой ходили купаться. Зюзин старался идти рядом и в ногу, но Петька шагал так широко, что ему нет-нет да и приходилось подбегать. Едва они вышли из лагеря, Петька принял ряд предосторожностей. Прежде всего, он послал вперед Зюзина, а сам, поставив автомат на боевой взвод, пошел сзади. Зюзин ни о чем не спрашивал, не противился. Тревога его прошла, и он шагал по знакомой дороге так же спокойно, как и прежде… Недалеко от реки Петька заставил его лечь, лег сам, и они поползли. Ползать Зюзин не умел, ему было трудно, и, пока они добрались до берега, он взмок.
На берегу, в прохладных зарослях Зюзин с облегчением вздохнул. Ну вот, ничего страшного, все тихо и спокойно. Залитая солнцем река была и в самом деле безмятежно спокойна. Мирно плескалась у самого берега большая узловатая коряга.
Но вот вверху, над головами, послышался рокот самолетов, и несколько троек штурмовиков прошли низко над лесом. Они направлялись к переправе. Неловко задрав голову, Зюзин долго смотрел в ту сторону, куда скрылись самолеты со зловещими крестами. Взглянув на него, Петька заметил на белой слабой шее небольшое родимое пятно, и почему-то именно сейчас у него мелькнула мысль, что ведь и у Зюзина, надо полагать, была, а может, и теперь еще есть где-то мать…
— Полетели, — прошептал Зюзин, глотнув горлом, и стал смотреть на противоположный берег…
— Ну… давай, — проговорил Петька, избегая смотреть на напарника.
— Чего? — не понял Зюзин.
— Плыви. Чего еще?
— «Плыви»? — удивился Зюзин. Он пытался и никак не мог заглянуть Петьке в глаза. — Петя, я же…
— Да плыви, тебе говорят! — взъярился Петька, более всего злой на себя за то, что позволил себе расчувствоваться в такую неподходящую минуту. — Плыви, ну!. Что тебе приказано? Плыви, бл…га! На фронте знаешь, что за неподчинение!
Зюзин дрожащими пальцами потеребил на горле воротник гимнастерки.
— Лучше лезь, сволочь, не раздумывай! — все более ожесточался Петька. — Еще раздумывать он будет!..
И Зюзин подчинился, как привык всю жизнь подчиняться силе и громкому голосу.
Прижимая к себе автомат, он сполз с обрыва и нерешительно остановился у самой воды, с ужасом глядя на реку. Отсюда река показалась ему шире, быстроводней, — во много раз страшней, чем прежде.
— Корягу возьми, балда, — подсказывал сверху из кустов Петька. — Автомат смотри не намочи… Я тебя, если что, отсюда прикрою. Давай, давай, не раздумывай.
Сняв сапоги, Зюзин подумал и ничего больше снимать не стал. Он пристроил автомат в могучих сучьях коряги и стал заходить в воду. Пока было мелко, он толкал корягу перед собой. Но вот ему стало по пояс, — всплыла, развернувшись венчиком вокруг него, просторная гимнастерка. Он сделал еще несколько шагов и остановился, собираясь с духом… Петька, устав ждать, приподнялся, собираясь заругаться, но Зюзин решительно оттолкнулся и поплыл. Одной рукой он держался за корягу, другой неловко загребал. Его сильно сносило. Петька, наблюдая за ним с берега, ругался шепотом:
— Да не так же!.. У, уродина чертова!
Зюзин прибился к берегу далеко внизу. Петьке из своего укрытия было видно, как он, мокрый, в прилипшей к телу одежде, полез по пологому, заросшему тальником откосу наверх. Выбравшись, Зюзин постоял, огляделся.
— Ну же, ну!.. — подгонял его Петька, и Зюзин, словно повинуясь на расстоянии, медленно двинулся от реки. Он уходил все дальше, и скоро Петьке стала видна одна лишь его голова. Петька подождал еще немного, потом с облегчением полез за кисетом. «Ничего, видно, нет, — подумал он. — Сейчас вернется и… к черту». Он свернул цигарку, не спеша спрятал кисет. Спички долго не загорались, он сломал несколько штук. Ругаясь, взял сразу щепоть спичек и чиркнул коротко и зло. Брызнуло пламя, — и тотчас за рекой прокатилась гулкая трескучая очередь. Петька выронил огонь.
Первое, что увидел он, — это суматошно бегущего по кустам Зюзина. Бежал он, как подумал краем сознания Петька, дурашливо, неумело, — весь на виду. Не пригибаясь, Зюзин ломился сквозь кустарник и, помогая, взмахивал руками. За его спиной виднелись двое в чужой зловещей форме, какую Петька встречал до сих пор только на пленных. Но если и раньше эта форма внушала Петьке опасения, то теперь, увидев ее на молчаливо бегущих в погоню солдатах, он закостенел, сжался, как будто чужие солдаты могли разглядеть его через реку.
Время от времени Зюзин оборачивался и, не целясь, пускал очередь в преследователей. Солдаты бросались на землю, Зюзин оставался один и снова продолжал продираться сквозь кусты. Но тогда поднимались солдаты… Зюзин был уже у края откоса, когда один из солдат вскинул к плечу короткий автомат. Петька оцепенел, когда увидел, что Зюзин вдруг нелепо вскинул руки, споткнулся и мешком покатился к воде.
— Ай-яй-яй-яй-й!.. — машинально запричитал Петька, проворно выбираясь на локтях из прибрежных зарослей. Он не видел, как Зюзин, срубленный очередью из автомата, извивался на песке, скреб и скреб слабеющей рукой, будто пытаясь плыть, пытаясь дотянуться до спасительной коряги… Петька был уже далеко от берега, когда позади, там, где была река и где он оставил Зюзина, снова заговорили железные голоса автоматов. Тогда он еще плотнее припал к земле, еще проворнее заработал локтями и коленями, а когда уже невмоготу стало от жары и удушливой пыли, когда боль в локтях и коленях пересилила страх, он поднялся и, измятый, грязный, шальной, побежал.
…Зюзин умирал. Его подобрала наша разведка, двигавшаяся по берегу от разбитой внизу переправы. Раненый лежал у самой воды, крепко вцепившись в спасительную, как ему казалось, корягу.
Шурочка накрыла Зюзина плащ-палаткой, он взял ее за руку горячими тонкими пальцами, и ей пришлось сесть, остаться у его изголовья. Она вглядывалась в его обескровленное лицо и время от времени морщилась, будто рокот и скрежет валивших лес танков и бесконечных колонн артиллерии, крики команды и разрывы на реке, где над наведенной переправой кружилась карусель штурмовиков, — будто весь этот хаотический и в то же время литой гул боя, спешки и неразберихи мешал ей смотреть в пышущее жаром, беспамятное лицо умирающего.
Лежал он неловко, и Шурочка осторожно подсунула ему под голову чей-то забытый вещмешок В широко раскинутом вороте мокрой, очень потемневшей гимнастерки видна была вздымающаяся и надолго опадавшая грудь. Западали и сохли виски, жар пепелил губы и синими тенями обкладывал глазницы, но горячая рука раненого была по-прежнему цепка. Иногда сознание возвращалось к Зюзину, тогда он пытался разлепить веки, но не мог и только спрашивал:
— Вы… здесь?
— Лежите, лежите, — шептала Шурочка и, сильно смежив ресницы, движением головы стряхивала слезы.
Мимо них, прямо через лагерь, валил и валил поток торопливо выходящих из окружения войск. Все спешили к переправе, и никто не обращал внимания на разбитые повозки, развороченные блиндажи, на растерзанную, перевернутую землю. И только в землянке Худолеева, знала Шурочка, мечется у наспех поставленных телефонов вконец сорвавший голос майор Стрешнев, пытаясь внести в происходящее хоть какой-то порядок и стройность.
Зюзин задышал глубоко и часто, мучительно перекатил голову из стороны в сторону.
— Шурочка… — выдохнул он еле слышно. — Ах… я все хотел… Кабы не вы… кабы не вы… — и задыхался от слабости, жара и беспамятства.
— Не надо, Степан Степаныч, — попросила, отжимая слезы, Шурочка и положила руку на горячий сухой лоб раненого. Но Зюзин заметался, он торопился что-то сказать и не мог, — задыхался. Шурочка нагнулась к нему ближе и сквозь гул, сквозь слитный грохот, заставлявший дрожать воздух, разобрала отрывистые, бессвязные слова:
— Снежинка… Звездочка… я же все хотел… я же сказать… Ах-х-х… — Он вдруг так потянулся, что Шурочка испугалась и закусила зубами пальцы свободной руки. Но это был еще не конец. Родимое пятнышко на его тонкой, мучительно напрягшейся шее поднялось и опустилось, Зюзин обмяк и задышал мелко, часто, снова беспамятно.
— Далеко не водить! — услыхала она чрезмерно хриплый, сидевший, казалось, в самой глубине груди человека голос и по властному тону догадалась, что голос этот майора Стрешнева. Шурочка промакнула рукавом гимнастерки глаза, оглянулась и увидела странною группу: впереди, без ремня и с заложенными за спину руками, трудно шел удивительно непохожий на прежнего Петька. Мосев с каким-то аккуратным молоденьким солдатом конвоировали его.
— Слышишь?.. Не разгуливать! — снова сиплым, как бы простуженным голосом выкрикнул Стрешнев и скрылся по своим делам.
Петька увидел Шурочку и замедлил шаг, потом остановился совсем. Он очень изменился за это время, — совсем еще недавно налитый силой и здоровьем балагур и весельчак. Он смотрел на Шурочку и никак не мог отвести глаз. Взглянула и она на него, коротко и как бы свысока, и этот мимоходом брошенный взгляд просыхающих глаз санитарки больше всего сказал обреченному Петьке. Он задрожал челюстью, хотел что-то сказать, крикнуть перехваченным горлом, но Шурочка уже отвернулась, а суровый, молчаливый Мосев тронул его винтовкой по плечу и нелюдимо кивнул: пошли…
1959 г.
На последней лестничной площадке Красильников остановился и поставил чемодан. Высокая крепкая дверь на две половины была сплошь заляпана узкими бумажными полосками: вырезанные названия газет вокруг почтовой щели, а также уведомления, кому из жильцов сколько раз звонить. Впрочем, виднелась и старинная закрашенная табличка, на которой еле разбирались медные выдавленные буквы: «С. Э. Ребиндеръ».
Прочитывая сверху вниз все, что было наляпано на дверях, Красильников нашел измызганную бумажку с отчетливыми, недавно подрисованными буквами: «Р. Музыкант. Звонить пять раз, стучать ногой и громко кричать Роза». Красильников рассмеялся и покрутил головой: надпись была как раз в духе рассказов покойного Пашки о своем веселом солнечном городе, не похожем, как он уверял, ни на один город в мире.
Красильников позвонил, внимательно считая, но ни стучать, ни звать не стал. Слышно было, как за дверью резко и требовательно раздавались трели звонка, однако никто не спешил открыть. Красильников отступил на шаг, осматриваясь. Напротив точно такая же дверь была так же заляпана бумажными полосками. Дом был старинный, с холодными гулкими колодцами подъездов, и, судя по пестроте дверей, набит комнатами и комнатушками. У себя в Черемхове Красильников отвык от того, что можно ютиться в такой скученности. «Море их, что ли, держит?» — подумал он, удивляясь, почему здешний народ не уезжает в новые просторные города, где всегда рады свежему работящему человеку. Сам он моря еще не видел и, пока ехал, предвкушал, как оно впервые откроется ему: огромное, синее, играющее под солнцем, — по крайней мере так всегда рассказывал о море покойный Пашка.
Достав из кармана конверт, Красильников сверился по адресу. Нет, все правильно. По этому адресу он месяца полтора назад отправил небольшой перевод, и Роза ответила ему благодарственным письмом. «Неужели обязательно кричать?»
Он позвонил еще раз, не очень настойчиво нажимая кнопку, затем нерешительно пнул. Внизу двери, как он теперь разглядел, белело большое выбитое ногами пятно.
Послышались шаркающие сердитые шаги за дверью, и Красильников приготовился. Выглянул какой-то неопрятный человек в несвежей нижней рубашке и с голой грудью, брюзгливо осведомился: к кому? Красильников сказал, начиная сомневаться, правильно ли он попал. Человек рассердился и ткнул пальцем в длинный список уведомлений:
— Вы что, в школу не ходили? — и пошел, зашаркал шлепанцами, подтягивая сбоку сползающие пижамные брюки.
Дверь он оставил открытой, и Красильников вступил в темный, разнообразно пахнущий коридор. Конца коридора не было видно.
Не переставая ворчать, неопрятный человек по дороге куда-то коротко постучал, и тотчас в темноту упал свет, на пороге возникшей двери Красильников увидел женщину в халате и тоже в шлепанцах на босу ногу. Сильно щурясь, женщина вглядывалась, кто это пришел, и Красильников, сделав шаг, негромко кашлянул. В это время где-то в глубине бесконечно темного коридора раздался сильный шум спущенной воды, потом стукнула дверь и щелкнул выключатель. Мимо Красильникова проковыляла ветхая согнутая старушонка, одетая кое-как. Казалось, все в этой квартире одевались неопрятно и наспех, лишь бы прикрыться.
Красильников подождал, покуда не скрылась старушонка.
— Я Розу просил… Розу Музыкант, — деликатно начал он, подаваясь поближе к свету и чувствуя любопытные, настороженные уши за множеством невидимых в темноте дверей. — Я, видите ли… Я — Красильников. — И подождал. — Не помните?
— Красильников? — Большое, когда-то очень красивое лицо женщины нахмурилось, она все еще пыталась получше разглядеть неожиданного гостя. — Ну и что, что Красильников? Хотя постойте… Красильников… Черемхово, да? Боже мой, так что же вы стоите? — закричала она так, что во всей квартире за дверями обозначилось радостное движение. Глаза ее загорелись, она схватила его за рукав. — Что же вы стоите тут? Олег, Олег… да подымись, злыдень, посмотри, кто приехал?
И с этой минуты началось. Нет, Пашка правильно рассказывал о своей Розе: какой она была такой оставалась и теперь. В поднявшейся суматохе Красильников совсем перестал сознавать, что с ним происходит. Он чувствовал какое-то приятное бесконечное кружение, — кружилась и плыла голова, и хорошо было на сердце. Появлялись из коридора все новые люди, застенчивые, но любопытные, с остренькими глазками, его знакомили с ними, и оказывалось, что люди эти знают, слыхали о нем и с приятностью сообщали ему об этом. Роза тем временем изменилась неузнаваемо. Она носилась, хлопотала в чем-то ярком, праздничном, переливающемся, и, наблюдая ее радостное старание, Красильников ощущал неловкость, что очень уж долгожданным, очень приятным объявился он гостем. Непривычно было, сильно не по себе. Значит, соображал он, постепенно обвыкаясь, письма его и остальное становились известны всей квартире, все здесь читалось и обсуждалось вместе — и вот результат.
Олега, Пашкиного сына, ему хотелось разглядеть получше, посадить рядом, обнять и заговорить, — с этим намерением он и ехал. Однако парень сначала вылез заспанный, косматый, с голой худой шеей, не Пашкиной богатырской стати, потом помелькал где-то в сторонке, не очень настойчиво интересуясь гостем, а когда подошло время садиться за стол, чтобы, наконец-то утихомирившись, разглядеть друг друга как следует, чокнуться, посмотреть глаза в глаза, оказалось, что его уже и след простыл, — убежал как пояснила мать, на репетицию. Красильников очень этому огорчился, но вид? не подал. Ладно, потом повидаемся, потом поговорим. А разговор он планировал долгий и важный: Пашка, когда уж обмирал и знал, что не жилец на свете, бормотал, шептал затихающими губами одно лишь сынишкино ласковое имя. Слышал это только он, Красильников, и берег для будущей встречи, — даже в письмах не писал.
За стол уселись тесно, семейно, но многих, с кем его недавно знакомили, Красильников здесь не нашел. Видимо, только эти были Розе самой надежной подмогой в ее нелегкой вдовьей жизни. Красильников узнал старушку, проплывшую тенью мимо него в коридоре, — она сменила заношенный салоп на что-то простенькое и немаркое и сидела за столом тихо, стесняясь дотянуться до тарелок и вазочек, близко придвинутых к главному гостю. Сердитый мужчина, открывший Красильникову дверь, был в хорошей пиджачной паре и галстуке-бабочкой. У него, когда он бывал расположен к человеку, оказывался актерский раскатистый голос и мягкие округлые движения, — как потом выяснилось, работал он администратором здешней филармонии. Роза, едва заявился принаряженный администратор, так и представила его Красильникову:
— Это же дядя Леня. Я писала вам. Да и Павел, конечно, рассказывал.
Да, о дяде Лене Красильников и слышал, и знал по письмам: многолетний добровольный опекун Розы, терпеливо помогавший ей с самых давних лет. И вообще во всей этой перенаселенной квартире чувствовалось давным-давно сложившееся незлобивое братство одиночек, посильно облегчающих другу другу жизнь.
Пока дядя Леня бережно, будто священнодействуя, проходился остуженной в холодильнике бутылкой по приготовленным рюмкам, Красильников соображал, как лучше спросить о том, что так и вертелось на языке. Сначала, в первой суматохе появления и узнаваний, он забыл о Семене, да и не до расспросов было, но вот миновало время знакомств, образовалась и застолица, а о Семене все не поминали, будто такого совсем не было на свете. Но ведь он здесь, и Роза как-то написала об этом, — Семен сразу же после госпиталя направился сюда. Красильников догадывался, что здесь какой-то дружный сговор, одна всеобщая неприязнь, и все же не утерпел: когда дядя Леня, приятно осклабясь и не сводя с дорогого гостя влажных воловьих глаз, бережно вознес и приблизил к нетерпеливым губам переполненную рюмку, Красильников спросил:
— А Семен-то что? Молчат и молчат!
И сразу понял, что догадывался правильно, — вопрос прозвучал не к месту. Старушка, тащившая что-то к себе с далекого блюда, вдруг капнула на скатерть и чуть не уронила, а дядя Леня расстроился до такой степени, что поставил рюмку обратно, хотя и чувствовал уже во рту морозный обжигающий вкус пролившейся через край влаги.
Впрочем, ничего не договоренного сегодня быть не могло, и Красильников, начиная хмелеть, потребовал немедленных объяснений. Он сознавал свое право спрашивать, потому что всегда чувствовал себя ответственным за семью погибшего друга, и это его право признали все, кто сидел за столом, и не стали таиться. Оказалось, что Семен попервоначалу заходил и помогал, — был человеком, но вот стал подрастать Олежка и всеми в квартире овладело беспокойство. Дядя Леня несколько раз предлагал парню место в хорошем, приличном оркестре, однако переборол незаметно установившийся авторитет Семена, и Олег оставался у него, ударником в дрянном ресторанном оркестрике, где откровенная погоня за халтурой, ночная угарная жизнь грозили, по словам дяди Лени, сделать из молодого человека отменного сукина сына. Тут только Красильников узнал впервые, что Семен никакой не инженер, о чем мечтал на фронте, он и не думал учиться, а просто-напросто трубач в гремучем ресторанном ансамблике, немолодой уже, изрядно облысевший, чуть хромающий от памятной фронтовой раны трубач.
— С ума сошел, старый черт! — изумлялся подвыпивший Красильников и готов был отыскать Семена немедленно, отчитать его как следует, пристыдить, — все по неписаным правам былого фронтового содружества. И все, кто сидели за столом, оказывается, как раз этого и ждали от него, — они сильно надеялись на его авторитет. Хмелея все больше, Красильников проникался уверенностью, что его приезд очень кстати, он правильно сделал, что приехал не в день начала путевки, а за три дня, будто знал, какая тут в нем необходимость. Вот за эти три дня он и наведет порядок.
— Ну Семка, ну Семка! — приговаривал он и не мог взять в толк, как это из дивизионного разведчика, которого он знавал в жестокую, трудную пору, получился вдруг — смешно сказать! — трубач в ресторане. В черемховском ресторанчике тоже гремит что-то до поздней ночи, однако хорош бы он был, Красильников, играя там на трубе!
Дядя Леня умело менял бутылки на столе. Его породистое актерское лицо побагровело, а увлажнившиеся глаза почечного больного любовно взирали на бодрившегося Красильникова. Разговор о сдуревшем вконец Семене потянул воспоминания о Пашке, и Красильников испытывал желание говорить о нем долго, подробно, вспоминая такое, что никому из сидевших и неведомо. Он всегда любил Пашку, а сейчас — особенно, и ему хотелось сказать об этом. Он чувствовал, что все, что он скажет о Пашке, здесь будет дорого и свято. Память о Пашке, как он уже догадался, здесь не пропала.
Отодвигая от него грязную посуду и собирая ее стопкой, нарядная, но почему-то притихшая Роза проговорила:
— Господи, неужели еще раз случится эта проклятая война!
Красильников вскинулся и горячо запротестовал. Ему и в самом деле не представлялось, что вдруг снова побегут в атаку парнишки с худенькими шеями; побегут в станут тыкаться и застывать на белом поле серыми безымянными бугорками в своих исхлестанных пургой шинельках. Сейчас это казалось ему нелепым и страшным, но багровый дядя Леня зловеще покивал своим щекастым набрякшим лицом:
— Много пушек. Слишком много пушек и всякого дерьма накопилось на земле. На стиральные машины их не переделаешь.
— Но пахали же после войны на танках! — возразила Роза.
— Так — после войны, а не до! — уточнил дядя Леня и обрюзг, нахохлился еще больше, — совсем утонул в щеках.
В комнате становилось жарко, невыносимо знойно, время будто остановилось, — до такой степени слепил устоявшийся солнечный свет. Сколько часов прошло, как он приехал, вылез на вокзале и отыскал эту квартиру! Красильников открывал глаза и видел одно и то же: дремлющего напротив дядю Леню. Старушки за столом не было, ушли и остальные, и усталая Роза незаметно прибирала на разграбленном, захламленном столе.
Дядя Леня вдруг сильно потянул носом и поднял хмельную затяжелевшую голову. Морщась, он оттянул на горле надоевший галстук-бабочку.
— Сельтерский бы…
— Я чаю согрею? — с готовностью предложила Роза.
Скривившись еще больше, дядя Леня вяло махнул рукой и уперся в стол, — поднялся.
— Идемте, молодой человек, ко мне, — сказал он Красильникову, поворачиваясь уходить. — Идемте, идемте!
Словно спрашивая совета, Красильников посмотрел на Розу, и она проводила их мягкой усталой улыбкой.
Через темный бесконечный коридор, задевая какие-то шкафы и вешалки, они попали в просторную, но сильно заставленную комнату. Здесь было прохладно, много книг по стенам и в углу на полу. Красильников сразу же заинтересовался иконой в тяжелом дорогом окладе Дядя Леня с облегчением сорвал с шеи галстук и расстегнул ворот. Плюхнувшись на диван, он махнул галстуком на стену, где рядом с иконой висел увеличенный портрет молодого щеголеватого мужчины с косой дарственной надписью в нижнем углу.
— Узнаете? — отрывисто спросил он, обмахиваясь галстуком, а так как Красильников молчал, близко рассматривай портрет, дядя Леня назвал знаменитую в стране фамилию артиста, руководителя эстрадного оркестра.
— О! — с почтением произнес Красильников, пытаясь прочесть стремительную дружескую надпись.
— Да, — желчно сказал дядя Леня, неловко ворочаясь на диване, — все мы вроде бы вылупляемся из яичек, но одним суждено летать, а другим… даже и не придумаешь, как сказать! Прозябанье, мрак. Тоска!
Его мучила одышка, и он, колыхая под рубашкой великим чревом, возился на диване, устраивая свое грузное нездоровое тело. Лицо старика опало с висков, совсем как у больного отекли книзу щеки.
— Вот кончится все, и что от меня останется? — ворчал он. — Может, табличка только на дверях. Так и она не моя. Это еще фатер драгоценный устраивал себе комфорт.
Наконец он успокоился, затих, — нашел удобное положение. Но едва Красильников тронулся на цыпочках к двери, он медленно открыл протрезвевшие сосредоточенные глаза и, думая о чем-то своем, сделал пальцем короткий жест, прося задержаться.
— Вы, юноша… — негромко заговорил он, — вы, юноша, правильно сделали… — и вдруг скривился, умолк, с усилием потирая грудь сбоку, там, где, выпирая, начинался огромный живот. Зажмурившись и трудно дыша сквозь зубы, переждал. — Вы, дорогой мой, правильно сделали и хорошо, что не забыли Розу. Я не о деньгах совсем говорю, нет. Хотя, надо сказать, деньги тоже не последнее дело. Ведь за своего драгоценного Павла бедная девочка не получила ни копейки. Хоть бы мизерную пенсию! Мало ей было с градаций, так еще и это… А, скверно все устроено на земле!
Красильников, рассматривая носки собственных ботинок, медленно покивал головой. Ему показалось, что старик как-то неуважительно обмолвился о покойном Павле, но справедливости ради он тут же признал, что Розе действительно нелегко было в одиночку поднимать на ноги сына, а дядя Леня, добрый и бескорыстный помощник все эти годы, имел известное право нарушить вековечную заповедь, завещавшую говорить о покойных только хорошее. Сам он, зная, как любил Павел свою неожиданно возникшую семью — и Розу, и родившегося без него сына, всегда оправдывал его: Пашке ведь и в голову не приходило, что тот разведывательный поиск станет для него последним, он был настроен жить и жить. Хотя, если опять же быть справедливым, на войне, конечно, следовало быть готовым ко всему. Но что от него требовать было, от Пашки, если он был едва ли старше своего нынешнего сына? А что хулиганистый и отчаянный был парень, приморской портовой выучки, — так это Красильников знал и раньше.
Ему не пришлось ни возражать, ни соглашаться: дядя Леня, уронив на грудь большую неряшливую челюсть, легонько всхрапывал. На бледном его лице крупно выделялись коричневые луковицы неспокойно сомкнутых глаз.
— Уснул, — сообщил Красильников, вернувшись в комнату к Розе. Стол был уже убран и застелен, чистота и яркий свет в комнате показались Красильникову настолько неуместными, что он почувствовал себя здесь совсем посторонним.
— Нельзя ему пить, — с огорчением сказала Роза и покачала головой. — Отдохнуть хотите?
— Да ну! — живо возразил Красильников. — Я что — спать сюда приехал? Я еще моря не видел. Честное слово! Ни разу в жизни.
— Насмотритесь еще, — устало улыбнулась Роза. — Проводить вас?
Но Красильников снова отказался.
Собираясь на первую прогулку по городу, он подумал: а не переодеться ли? В чемодане у него лежал новенький костюм, сшитый перед отпуском в хорошем месте и стоивший немалые в общем-то деньги. Однако заводить канитель в прибранной комнате, выпроваживать хозяйку в коридор, а она уж переоделась в халатик и настроилась отдохнуть… ладно, обойдется и так.
Роза проводила его до двери, напутствуя, как лучше пройти к морю.
После сумрачного и прохладного каменного подъезда на улице показалось нестерпимо ярко. Синий полуденный зной плавился над белым городом. И Красильников, неуверенно трогаясь по шумной незнакомой улице, с какой-то неуловимой убежденностью представил себе, что неподалеку, за улицами и домами, за аккуратной зеленью бульвара, расстилается и блещет, переливаясь, безбрежное количество теплой синей воды. Постоянное присутствие моря угадывалось во всем облике солнечного города, в голосах и шутках его жителей, в смехе и походке загорелых пестро одетых женщин. Жизнь здесь казалась легкой и праздничной, и в Пашке, как теперь понимал Красильников, было очень много от его любимого города. Видимо, знал это и дядя Леня и тоже понимал, по-своему как-то оправдывая беззаботность молодого Павла, — да, да, оправдывал! — иначе он должен бы такое наговорить, возненавидя несостоятельного и легкомысленного отца. А дядя Леня не возненавидел — нет, этого Красильников не почувствовал. Осуждать — да, осуждал, но ненависти, непримиримости не было.
Он остановился возле будки с газированной водой. Во рту было сухо, свет резал воспаленные, привычные к такому солнцу глаза. Красильников стал в конце очереди, но люди незаметно расступились, пропустив его вперед. Ледяная шипучая вода приятно защекотала в опаленном рту, и он жадно выпил два стакана. Отойдя несколько шагов, он оглянулся и увидел, что вся очередь, все эти легко одетые, обдуваемые ветерком люди смотрят ему вслед. «Пьяный я, что ли?» — подумал Красильников, оглядывая свои пыльные горячие ботинки и мятые, с пузырями на коленях брюки. Сняв тяжелый пиджак, он расстегнул запонки и с наслаждением закатал на голых бледных руках скользкие шелестящие рукава.
Все-таки он устал сегодня, да и выпито немало. Красильников отыскал тень погуще и плюхнулся на скамейку, вытянул измученные зноем ноги. Надоевший пиджак с увесистыми, набитыми карманами он из предосторожности положил на колени.
Ему расхотелось к морю, — успеет еще впереди целый месяц. Беспокоила его какая-то недоговоренность и постоянно напоминала о себе: чего-то он не сказал дяде Лене, в чем-то не возразил. Да и с Розой он не поговорил, как хотелось. А ведь собирался, готовился к встрече. Ну, с Олегом, с тем просто не пришлось. Но теперь Красильников догадывался, что и в исчезновении Олега было какое-то неприятие своего погибшего отца. Парень, конечно, понимал, каково приходится матери, и тоже судил, — по-своему, но судил. А еще могло и так быть: парню кто-то подбрасывал формулировочки для осуждения, и тут Красильников подумал о Семене, сумевшем целиком забрать Олега под свой авторитет, и пьяным ли прозрением, просто ли предчувствием понял, что все в этой истории не без участия Семена. Как раз этим, видимо, и объясняется неприязнь к трубачу всех квартирных жильцов. Однако, успев только подумать, Красильников тут же и упрекнул себя, потому что для него самого все фронтовое было свято, и Семен не смел, просто не имел права брать столь тяжкий грех на душу: так долго, так подло таить ту давнюю обиду и так, выходит, мстить. Конечно, тогда, сразу же после всего, что произошло в той чертовой воронке, обидно было, по-человечески обидно, однако уже минутой позднее, да, минутой, не больше, Семену следовало не обижаться, а благодарить Павла, ну, пусть не Павла, а судьбу, потому что не случись этой самой обиды, то не о Павле, а как раз о Семене вспоминали бы теперь чудом встретившиеся фронтовики…
У них тогда удачно все получилось, попервоначалу удачно, они хорошо и скрытно проскользнули и подкрались, но едва Павел, большой и ловкий, как полуночный зверь в охоте, стал подминать и скручивать такого же здоровенного оглушенного немца, тот пискнул, булькнул каким-то обморочным предсмертным клекотом, и вся линия уснувшей на рассвете обороны остервенилась ураганным раздосадованным огнем.
Матерясь и задыхаясь, Павел с Семеном сволокли увязанного немца в воронку, — брякнулись, скатились кубарем. На Красильникове с самого начала лежала обязанность прикрывать отход огнем.
Мутное рассветное небо прожигалось яркими злыми очередями, вокруг, по белому, продутому поземкой полю, хлопали куцые взрывы пролетающих мин.
Семен, карабкаясь по мерзлому глинистому срыву, подобрался к краю воронки и высунулся рядом с Красильниковым. Лицо его было мокрым, и пот катился не переставая из-под низкого среза каски, он отрывисто сдувал его с запекшихся губ, а сам затравленно вглядывался в беснующуюся линию немецких окопов Он заставил Красильникова прекратить стрельбу, совсем не отвечать, и Красильников понял, что он боится направленного ответа врага, боится стать обнаруженным, хотя выбора все равно не было, потому что скоро станет совсем светло и немцы запакуют их в воронке, головы не дадут поднять, возьмут готовенькими.
Подполз, осыпая сапогами сухие комья, Павел — горячий, запаленный, в растерзанном на груди ватнике. Он тоже уставился из-под каски в немецкую сторону, щурясь от низкой поземки, задувающей уже третий день. Но вот он приложился мокрой, грязной щекой к прикладу и стал коротко, срыву, огрызаться на стрельбу. В глазах Семена мелькнул ужас, однако теперь и Красильников разглядел впереди неясные фигурки перебегающих пластунов и тоже застрочил. Все-таки обнаружились, — пришлось обнаружиться. Огонь с той минуты стал плотнее, и случилось то, чего следовало ожидать: немцы запаковали их в воронке.
В первую минуту, когда уплотнился отсекающий вражеский огонь, разведчикам показалось, что выхода нет и не найдется. Семен вдруг заругался, закричал тонким заячьим голосом, опустил руки и на животе, вздымая стылую пыль, скатился вниз. Там он вскочил и, грязный, остервенившийся, принялся пинать длинными ногами кулем валявшегося немца.
— Брось! — рявкнул на него сверху Павел, не переставая зорко шнырять глазами по полю и коротко, умело постреливать очередями.
С нашей стороны тоже был огонь, и огонь немалый, однако не туда, куда следовало, и Павел с досадой обернулся: что же они, но видят? И, все трое, они с надеждой стали смотреть в свою сторону, ожидая помощи.
Позади лежало ровное, почти бесконечное поле, и на нем очень часто бугрились заметенные снегом фигурки полегших в бесплодных, отчаянных атаках. За весь вчерашний день атакующие не продвинулись ни на шаг, бессильными оказались даже штрафники, а между тем стремительный карандаш командующего, прочертивший на карте линию удара, обязывал еще к исходу минувшего дня достичь намеченной глубины прорыва. Вот из каких соображений был предпринят этот дерзкий разведывательный поиск, и добыча, валявшаяся в прошлогоднем бурьяне на дне воронки, имела, таким образом, едва ли не решающее значение.
— Куда, куда они бьют? — ругался Павел, с тревогой замечая, что становится все светлее. — Вот куда они обязаны лупить — сюда! прямо по нам!.. Сём! — распорядился он. — Ползи-ка. И торопись. Иначе нам тут крышка. Как кроликов возьмут.
И все стрелял, пока говорил, огрызался не переставая.
Но тут, словно озлившись на непримиримую строптивость дерзких разведчиков, противник вдруг так накрыл их огнем, что от воя осколков и комьев, от пыли, совсем закрывшей видимость, они сжались, убрали в плечи головы. Сил не было высунуться и глянуть, — не высовывалось, потому что поверху, очень низко над землей, над самыми, казалось, головами, постоянно и грозно дежурили теперь бьющие навылет пули.
— Ну? — крикнул Павел, заметив, что Семен мешкает у самого края спасительной воронки. Снова взрывы, снова пыль, свист комьев и железа, — и все чаще, ожесточенней. Протирая глаза, не переставая следить за полем впереди, Красильников успел заметить, что Павел, быстро перебирая руками и ногами по сыпучему скату воронки, подполз на животе к уткнувшемуся в землю Семену. Он был очень подвижен и ловок в своей коротенькой, туго перепоясанной ремнем телогрейке. Тяжелая, заляпанная грязным снегом каска почти лежала на его широченных, не знающих усталости плечах.
Что там между ними произошло, Красильников не видел, не слышал и никогда не смог узнать впоследствии. Он услыхал внезапно яростную матерщину Павла, оглянулся и нашел их не у края воронки, а на дне, и Павел так бил товарища, как бьют самого заклятого врага: люто, с ненавистью, в кровь.
— Гад!.. Сука!.. Гад!..
Немец, валявшийся с вывороченными плечами, со страхом отодвигался от неистовых, бешеных ног разведчика.
— Я т-тебе… тварь! Пошел! — и, выбросив руку, Павел указал наверх. Красильникову показалось что он не пристрелил Семена только потому, что вдвоем немца было бы не дотащить.
Утирая разбитое лицо, испуганный Семен послушно и с неожиданным проворством быстро полез по скату воронки. На нем тоже была куцая, не закрывавшая ягодиц телогрейка, и только каска осталась лежать на земле, в поломанном и потоптанном бурьяне. Страшно было представить, как высунется он беззащитной головой в кромешный ад, клубившийся над воронкой. Мины теперь только и гвоздили вокруг прибежища разведчиков.
И тут, — Красильников запомнил это хорошо, на всю жизнь, потому что как раз смотрел на прибитого, унизительно послушного Семена, — в этот момент вдруг вспыхнуло близко, в самой воронке, черным земляным букетом отскочило от рыхлого ската и ударило прямо в живот стоявшему во весь рост Павлу. Короткий ударный взрыв шальной мины в мгновение сломал его пополам.
Семен не успел и головы высунуть.
Дальнейшее помнилось Красильникову сумбурно, но все же настолько ярко, что он до сих пор отчетливо видел перед собой тогдашние глаза Семена, в которых быстро промелькнули сначала испуг, затем сострадание, а потом, как теперь подумывал Красильников, и злорадство, мимолетное такое удовлетворение, будто мина влетела к ним возмездием за Семенову обиду. И запомнился еще измученный страхом немец, его белые бессмысленные глаза, особенно когда согнуло и опрокинуло в бурьян Павла. Он тогда совсем расписался, этот несчастный немец, и все время омерзительно потел.
— Ай-яй-яй! — озабоченной скороговоркой запричитал Семен, скатившись в туче пыли вниз и склонясь над скорчившимся Павлом. Но не раненный смертельно товарищ интересовал его сейчас, — страшное, избитое лицо его незаметно приобретало какую-то мелкую осмысленность, и он все чаще цепко взглядывал на Красильникова, пытаясь угадать, насколько растерян человек и не ухватится ли за разумную спасительную мыслишку.
Красильников, напряженно моргая, прислушивался, что творилось наверху, над их головами. Усилившийся грохот, близкие разрывы, сплошная пыль и чернота, совсем закрывшие небо над воронкой, — все как будто говорило, что с наступлением полной видимости наши тоже обнаружили разведчиков и до предела усилили прицельный огонь прикрытия. Два встречных шквала, сшибаясь в одной точке, настолько сильно долбили и вздымали землю, что оставшиеся на ногах разведчики не чувствовали безопасности и в своем укрытии. При каждом огневом налете они невольно пригибались один к другому, обнимались и потом с опаской посматривали наверх.
— Дурак!.. — прокричал согнувшийся, засыпанный землей Семен, и Красильников близко видел, как напрягались у него все жилы на шее. — Дурак! Из плена вон сколько бегут!
Но тут грохнуло и посыпалось так, что on и не сговариваясь брякнулись плашмя, упали прямо на связанного, мерзко пахнувшего немца. И прижимались, вдавливались изо всех сил, страдая, что нет возможности укрыть беззащитную, чутко ожидающую удара спину.
Наступившая передышка и терпеливое сопенье придавленного немца помогли Красильникову оправиться от испуга, он с гадливостью приподнялся и, отряхиваясь, увидел настороженные, караулящие глаза напарника. Догадался Семен, что ли, что не найти ему и в Красильникове сообщника.
— Я говорю, не пропадать же нам из-за этого г…! — вскричал он, оправдываясь, и с прежним остервенением наотмашь ударил немца по голове. А тот, с тугим кляпом в чудовищно распяленном рту, перекрученный проводом, только пучился, взирал испуганно, не переставая бояться за свою судьбу.
— Ползи! — негромко, сквозь зубы распорядился вдруг Красильников и медленно достал из-за пазухи трофейный «вальтер».
— Куда? Куда ползти-то? — испугался Семен. — Не видишь? Миха, брось дурить. Слышишь?
Он кричал и отшатывался, но взрывы, свист и комья заставляли его приникать к Красильникову, и он, закрывая руками растрепанную голову без каски, неожиданно начал осмысленно поглядывать на пистолет в руке товарища. Красильникову показалось, что будет лучше, если он станет держать Семена под прицелом и подальше от себя.
— Бери немца! — приказал он, наставляя пистолет. — Быстро!
— Ну… хорошо! — зловеще покорился Семен, поднимаясь, и можно было лишь догадываться, сколько ненависти скопилось сейчас в его отчаянно трусившей душе. — Я возьму… Но потом…
— Волоки! — рявкнул Красильников, чувствуя, как зудит в его руке заряженный и пристрелянный «вальтер». Нет, не зря сегодня не выдержал и взорвался Павел, — против своего брата разведчика он не стал бы понапрасну пускать в ход кулаки.
Семен ухватил пленного за туго скрученные руки и, как барана, потащил наверх Поняв, что немедленная расправа миновала, немец обрадованно стал помогать ему втаскивать себя по осыпающемуся скату.
У края, перед тем как подставиться под огонь, Семен еще раз замешкался и затравленно глянул вниз В нем сильно жила надежда уцелеть, сохраниться любой ценой, дожить до будущего, до мирной, как мечталось, соблазнительной судьбы инженера.
— А его? — кивнул он на затихшего и забытого всеми Павла.
— Пошел! — заорал и оскалился Красильников, совсем не помня себя.
Пленный и Семен высунулись из воронки, перевалили и скрылись, — последний раз помаячили вверху их истертые солдатские подметки.
Красильников присел над раненым, не зная, на что решиться. Собственно, решение могло быть только одно, единственный выход для разведчика перед лицом врага, и Красильников потому и отослал вперед Семена. Умыть руки, не брать греха на душу, предоставив сделать это другому, он не мог, — Семен, каким он сегодня его узнал, непременно предал бы раненого, — пожалел. А обозленные неудачей немцы вдоволь налютовались бы, отвели бы над пленным разведчиком душу.
Обхватив развороченный живот, Павел лежал лицом в сухих колючих будыльях бурьяна. Красильников, склонившись совсем низко, уловил частое горячее дыхание, — впоследствии ему много раз казалось, что умирающий кого-то звал, повторял чье-то нежное, ласковое имя.
Ремень Павла с вырванной пряжкой валялся на противоположном скате, там, куда его забросило взрывом. Красильников запомнил, что как раз ремень-то с дымными черными краями разрыва и убедил его не трогать раненого, не добавлять ему напрасных мук.
Семен со связанным «языком» уползли недалеко. Выскочив на поле, совсем забыл о страхе, забыв, что пригибался недавно и томился беззащитной спиной, Красильников увидел их очень близко и сразу же подумал, что озирающийся, изо всех сил жмущийся к земле Семен непременно слышал одинокий пистолетный выстрел в воронке. Однако ему было наплевать теперь, слышал тот, не слышал. Он вообще выскочил тогда под огонь без всякой боязни, что его найдет и клюнет летучая злая пуля. Нисколько не пригибаясь, он что-то орал и раз за разом пускал в ту сторону, где бесновались немцы, длинные бессмысленные очереди, — веером, от живота И злился, что те двое, которым следовало двигаться быстрее, ползут так медленно, боясь подняться на ноги, и бил их, пинал, ругался, — подгонял. Лишь когда стало потише и разум к нему вернулся и страх, он разглядел, что Семен не только тащит на себе немца, но волокет еще и собственную ногу: словил-таки осколок, хоть и боялся с самого начала. Красильников скомандовал остановиться, разрезал на немце путы, и тот с большой старательностью протащил раненого разведчика весь остаток пути.
Неожиданное ранение Семена, причем серьезное, оставившее увечье на всю жизнь, примирило Красильникова, и он отправился в медсанбат проведать. Семен, наспех перевязанный, ожидал отправки в тыл. Он лежал тихий, обескровленный, с распухшим от побоев лицом.
— Ты… это самое… — проговорил он, медленно раскрывая и снова закрывая измученные глаза. — Сука я.
— Ладно, ладно, — неловко успокоил его Красильников, внезапно почувствовав себя виноватым перед ним. Он оглянулся: не слышит ли кто?
Семен отдышался и снова собрался с силами.
— Не поминай… Собачье это дело — погибать.
— Брось, чего там… Поправляйся.
Он не испытывал к увечному ни зла, ни осуждения, потому что примерно с того дня стал сознавать, что к войне, к каждодневной гибели своей нужна долгая тупая привычка, и у него самого до конца войны так и не прошел грешок «кланяться» близко пролетевшей пуле, — всякий раз, когда тоненько тенькало над головой, какая-то сила моментально сгибала шею. Унизительно, однако поделать с собой он ничего не мог…
— Гвоздями не интересуетесь? — расслышал Красильников вкрадчивый, но настойчивый голос рядом, и ему потребовалось усилие, чтобы очнуться и обратить внимание на грузного старика, пристроившегося к нему на скамейку. Красильников даже головой встряхнул, чтобы окончательно вернуться к горячей, знойной действительности.
День распалился во всю летнюю южную силу, и Красильников первым делом почувствовал, насколько раскалены стали ноги, оказавшиеся за это время на солнцепеке. Пиджак на коленях обжигал руки.
Старик, страдающе свистя больными бронхами, сидел на скамейке как бы сам по себе, но не сводил с приезжего, задремавшего в тени человека деловых осторожных глаз.
— Гвоздями, говорю, не интересуетесь?
Красильников рассмеялся и, убрав с колен накалившийся пиджак, с наслаждением встал.
— Нет, отец, гвоздями не интересуюсь. А вот пивом или, на худой конец, квасом…
У старика разочарованно опустились рыхлые плечи. Он брезгливо оттянул на сырой груди рубашку и с отвращением помахал себе в лицо ладошкой.
— Жарко.
Обратно Красильников вернулся скорым широким шагом. В каменном подъезде было прохладно, и он, взбегая по ступенькам, чувствовал, как тянет и саднит от пота все усталое, истомленное зноем тело.
На этот раз ему открыли сразу, едва он позвонил. Встретила его Роза, отдохнувшая, причесанная, встретила как хозяйка, у которой в доме приезжий человек.
— Дядю Леню не встретили? Значит, опять до поздней ночи. Сказал, что вас пойдет искать.
— А я и не уходил никуда, — сказал Красильников, избавляясь от неостывшего пиджака. — Жарко. До моря так и не дошел.
— Так день-то! — сказала Роза, пряча пиджак. — Подождите лучше до вечера. У нас ванна есть. Отдохните по-человечески.
Да, здесь он был человеком желанным и Красильников, не имевший близкой родни, никогда не ездивший по гостям, вновь почувствовал себя стеснительно от неподдельного радушия хозяйки. Когда он, с длинными мокрыми волосами, неся в одной руке ботинки, в другой полотенце, прокрался босиком по темному коридору, в комнате было пусто, но все заботливо приготовлено: занавешено окно и в покойном сумраке на свежей постели белел угол откинутой простыни…
Ходить по ресторанам Красильников не привык, не любитель был даже в лучшие свои годы, однако ресторанный обиход знал, потому что жене в последнее время приходилось подолгу бывать в отъезде.
Здешний ресторан оказался не чета черемховскому, и Красильников, стеснительно миновав роскошного, с надменной бородищей швейцара, остановился в широких, как ворота, дверях. Зал бы велик, слишком велик, но сквозь слоистый дым, поверх голорукой хохочущей публики Красильников сумел разглядеть эстраду к там, на самом верху, на узенькой, как колышек табуреточке, узнал Олега Пашкиного сына, нарядного, вертляво-веселого, совсем не такого, каким запомнился ему парнишка утром.
Со своей табуреточки Олег зорко заметил стоявшего в дверях Красильникова, — и тотчас все, кто был на эстраде, обернулись и стали вглядываться, а какой-то человек, немолодой, но тоже одинаково со всеми нарядный, черно-белый, соскочил в зал и, прихрамывая, заторопился навстречу. Только по хромоте и признал его Красильников: до того изменился Семен.
Он не устоял, не дождался, пока проберется к нему между столиками Семен. Нетерпение овладело им еще там, в комнате Розы, когда хозяйка стала наряжать отдохнувшего гостя и бережно гладила через мокрую тряпочку извлеченный из чемодана костюм. И он нетерпеливо подгонял шофера такси, и выскочил нетерпеливо, и только здесь, на пороге, немного оробел.
Подвыпившие люди, шумевшие за столиками у дверей, умолкли и обернулись, когда вдруг двое немолодых мужчин сбежались на ковровой истоптанной дорожке, с размаху прянули грудь в грудь и замерли, зарылись лицами, крест-накрест обхватив друг друга. С того момента исступленность встречи обеспечила друзьям постоянное и почти всеобщее уважительное внимание, — нечасты такие встречи в теперешнее время.
— Ну?.. — проговорил наконец Семен, немного отстраняясь, чтобы вглядеться затуманенными глазами, но тут порыв снова соединил их, и Красильников почувствовал, как бьет его по спине труба, которую Семен, забывшись, потащил с собой через весь зал. Он сильно изменился за все эти годы, совсем неузнаваем стал, и Красильников лишь по каким-то малым приметам узнавал в нем прежнего Семена. Эта представительная полнота, вальяжность, поперечный галстучек под круглым подбородком… Инженер, настоящий инженер — специалист с достатком, — именно таким представлял себя в будущем Семен на фронте. Руки Красильникова соскакивали со спины Семена, — скользил по импортной рубашке гладкий подклад дорогого твердого пиджака.
— Пошли, — задушевным голосом сказал Семен, и они, но разнимая рук, не поправляя пиджаков, побрели, толкаясь, к стенке, где расторопный официант, завидя их, принялся быстро прибирать освободившийся столик.
— А ты хорош… Хорош… — взволнованно говорил Красильников, не переставая поражаться переменам в Семене и все же узнавая его. — Даже не думал…
Чтобы не мешать официанту, Семен отодвинулся от столика и, довольный, улыбающийся, показал, что разговор потом будет, настоящий разговор, а сейчас пусть сначала приготовят все. Он не знал, куда девать из рук трубу, и, казалось, немного стеснялся. Смущала и гостя Семенова труба, небольшая сверкающая штучка, которой бывший разведчик зарабатывал на жизнь. Красильников сейчас особенно вспомнил, как много говорили они на фронте о будущем, — они тогда устали от войны и тосковали по мирной жизни как зерна по земле, и Семен во сне, бывало, видел свой обязательный инженерный диплом. Он и под огнем тогда боялся и полз все к тому же, о чем мечталось, а приполз, выходит, к этому вот… к трубе. «Но, видно, завлекательней и выгодней труба-то, — подумал быстро Красильников, все больше замечая, как стесняется своего инструмента старый фронтовой товарищ. — Иначе бы чего?.. Уж Семен своей выгоды не упустил бы».
Выручил Семена высокий щеголеватый парень с узким интеллигентным лицом, тоже черно-белый, как все из оркестра.
— Сеня, мы, однако, без тебя, — сказал он, непринужденно приблизившись.
— Да, ребятки, — согласился Семен, отдавая ему трубу и с облегчением придвигаясь к столику. — У меня сегодня ситуация — друг. Фронтовой друг.
Парень понимающе улыбнулся.
— Сегодня заказов будет — навалом. Командировочные.
— Валяйте! — отпустил его Семен.
Красильников, сцепив перед собой пальцы, с интересом рассматривал гудящий, утонувший в дыму зал, но когда появился ловкий официант с нагруженным подносом и принялся быстро, изящно загромождать стол, он руки убрал и попробовал помочь, однако официант необидно и мягко отстранил его, а Семен, засмеявшись, проговорил:
— Сиди. Не твое дело.
Во рту Семена, когда он улыбался или говорил, сверкали сбоку нарядные драгоценные зубы, и, кажется, сияние их придавало его лицу что-то новое, неузнаваемое. Однако Красильников еще не присмотрелся как следует, не решил для себя.
— Твое дело пить сегодня, — говорил Семен, дождавшись, пока управился официант, и принимаясь сам хозяйничать за столом. — Ну, так сколько это выходит?
— Не виделись-то? — догадался Красильников, принимая налитую рюмку. — Да лет девятнадцать, однако… или нет, все двадцать!
— Вот это да! — И Семен пальцем помаячил, чтобы гость держал рюмку, не ставил на стол. — А ты хороший сезон выбрал. Народу меньше, да и публика посолидней.
— Выбрал! — рассмеялся Красильников, примеряясь к рюмке. — Как дали.
— Выбирать еще не дорос? Но в чинах? Ну, да все равно.
Приподняв рюмку, он замолк, посуровел, близко глянул в самые зрачки. Чокнулись, помолчали. И кажется, одно и то же давнее событие возникло в памяти того и другого.
Удрученно заморгав глазами, Семен вздохнул и коротким заученным движением опрокинул рюмку в рот. Выпил и Красильников, но неторопливо, как человек не часто позволяющий себе такое развлечение. Отставив рюмку, сморщился, затыкал вилкой в присыпанные ломтики лимона.
— Ч-черт!
Семен, тоже морщась, тут же налил по второй.
Близко рассматривая поздоровевшую руку Семена с бутылкой, Красильников увидел багровое уродливое пятно, как от ожога, и вспомнил, что на том месте была когда-то не совсем приличная татуировка. Он обрадовался, что есть с чего зацепиться за воспоминания.
— Свел?
Семен, закуривая, зачем-то подмигнул и небрежно махнул рукой:
— Ну ее! Дурость!
Расстегнул пиджак, устроил локти на столе и дымил, щурился, смотрел на Красильникова веселыми глазами. Ни у кого пока не хватало умения затеять большой обстоятельный разговор. Выпито еще мало, что ли?
Неожиданно загремел, покрывая гам, оркестр, и Красильников, очень довольный, что не надо мучиться от молчания, стал смотреть на далекую эстраду. Больше всех его заинтересовал Олег, Олежка, Пашкин сын, на своей ненадежной табуреточке. Казалось, бес какой-то сидел в парнишке, не иначе, — до того гибко и ловко вихлялся он телом, плечами, головой, не говоря уже о руках, успевая бить, греметь, глушить тарелки, еще в какие-то моменты подкидывать и ловить палочки и в то же время не следить за собою напряженно, а сиять, завораживать подвыпивший зал молодой сверкающей улыбкой. Такого проворства Красильников в нем не подозревал. «В кого бы?» — подумал он. Павел, тот, правда, ловкий был, ничего не скажешь, но только здоровенный в плечищах, — разведчик природный, лучший разведчик в дивизии. На такую табуреточку его и не усадить бы… «Тоже, видать, искусство», — с уважением думал Красильников, наблюдая, с каким упоением вихляется Олежка, а когда оркестр так же неожиданно, как и начал, оборвал свое громыхание, у него было готово что сказать скучающему над рюмкой Семену.
— А парень-то… любит тебя, — и ласково кивнул в сторону эстрады.
Семен усмехнулся и неопределенно пожал плечами:
— Вместо отца, можно сказать…
Квелый он какой-то становился, будто и не рад был, что встретились. Или прошла уже первая-то радость?
— С Розой у вас что? — решился напрямик спросить Красильников.
— А!.. — сморщился Семен. — На дверях читал? Вот всю войну ей и стучали. И орали. Да и после войны… Чего говорить!
— Трудно было бабе, — заступился Красильников, помня о большой, но дружной квартире, а главное, что память о Павле соблюдается там свято.
— А кому легко? — рассердился Семен. — Тебе легко? Мне? Кому, скажи, легко?
Он отворачивался и в гневе теребил давивший шею галстучек. Красильников пожалел, что начал этот неприятный разговор.
— Ну, а дядя Леня?
И снова как о пропащем человеке махнул рукой Семен.
— Алкаш… Во! — поскучал по рюмке. — Все отдаст. Хотя помогал ей, кажется… Да ну его!
Неожиданно, как и в прошлый раз загремел вдалеке от столика оркестр, совсем загустел табачный чад, расстроенный Семен кинул в рот вторую рюмку и с омерзением затряс головой. Закусив и прогнав слезу, он вспомнил о госте и помаячил ему пальцем, чтоб не отставал, освобождал посуду.
Красильников, раздумывая, вращал на скатерти полную, с краями налитую рюмку.
— Розка о тебе… просто сказки рассказывает! — почти прокричал Семен, напрягая короткую шею. Он наклонился, чтобы лучше было слышно. — Ты по скольку посылал-то ей? Говорит, большой, наверное, пост занимает.
Красильников, не отвечая, вяло скривился. Кому какое дело, что у него за пост? Сколько мог, столько и посылал. Если жена в командировке да удастся сэкономить — побольше пошлешь. Не удастся — и совсем ничего не пошлешь. Всяко…
— Обижается она на тебя, — сказал он, неожиданно узнавая напряженную шею Семена. Многое изменилось в нынешнем трубаче с тех давних пор, но вот шея, жилистая шея, когда он придвигался и, заглядывая в глаза, напрягал голос, осталась прежней. И — глаза, пожалуй. Точно те же глаза…
— Кто? — живо изумился Семен и, нагнувшись к столику, перекрикивал оркестр. — Розка? Знаю. Дура. Ничего не понимает. Не хочет понимать!
Он кричал и багровел от натуги, голос его доносился, как сквозь разрывы.
— Из-за парня? — тоже пригнувшись, громко спросил Красильников.
— Да из-за всего! Куриная башка. Баба! Не понимает главного. Охота ей, чтоб он с портфельчиком ходил. Стипендию зарабатывал.
— Так и что? — кричал и пригибался Красильников. — Пускай!
Семен рассердился и руки-плечи вздел.
— А жить? У нас вон буфетчик, — и пальцем за спину, — тоже институт кончал. А знаешь, сколько дал, чтобы устроиться? Не поверишь!.. — Голос его сорвался, он отхлебнул из фужера. — И саксофонист у меня, сейчас подходил, университетский диплом. Можешь сам спросить!.. Сам, говорю, спросишь!
Красильников умолк, откинулся и долго в задумчивости покачивал головой.
— А помнишь? — дождался он тишины и поманил Семена. — Помнишь, Пашка все говорил: если, говорит, и подохнем, так хоть знать будем, за что.
— Э!.. — Семен брезгливо махнул рукой и стал смотреть, чем там занимаются на эстраде. Но не вытерпел, — повернулся и придвинулся опять. — Времена сейчас, Миха, совсем другие… Другое, говорю, время сейчас! — повторил он громче и категорически помахал перед лицом гостя умудренным своим пальцем. — Сам, поди, видишь… Да и мы, если взять, тоже ведь другие. Чего зря трепаться!
Плыл, слоился, густел под люстрами неубывающий пьяный чад, и ничего не разобрать было в позднем гаме разгулявшегося зала. Замолкал и снова бушевал на своих гремучих тарелках и барабанчиках Олежка, и весь оркестр, посадивший его, казалось, специально на самое видное место, лишь подыгрывал ему. Подыгрывали не только юнцы, вроде Олежки или саксофониста с университетским дипломом, но также мрачная толсторукая дама за роялем и лысый сосредоточенный старик со скрипкой.
Но вот откуда-то снизу, из-за черного лакированного бока рояля, на эстраду поднялась и прошла вперед тоненькая женщина в длинном блистающем платье до самого пола, и оркестр, разом усмирившись, зарокотал, замурлыкал, сдержанно обозначая одни лишь четкие, полновесные аккорды. Женщина, привычно двинув к самым губам змеиную головку микрофона, запела, и Красильников поразился ее высокому детскому голосу, а когда присмотрелся, то понял, что так оно и есть, — она еще совсем девчонка, затянутая в сверкающее порочное платье. Он стал разглядывать лицо певицы, юное, но тоже порочное уже, однако в этот момент чей-то настойчивый взгляд со стороны оказал наконец на него свое действие, и Красильников с раздражением поискал, кто это его разглядывает. Через несколько столиков, в глубине дымного, присмиревшего под песню зала, он увидел осклабившегося старика с таким же, как у Семена и всех оркестрантов, галстучком под подбородком. Старик, раздвинув в улыбке толстые щеки, заметил взгляд Красильникова и радостно приподнял рюмку. Он был совсем пьян. Красильников встряхнул головой и сердито отвернулся, однако тут же снова глянул на старика с просиявшей улыбкой, потому что узнал в нем дядю Леню. Старик понимающе покивал ему багровым хмельным лицом и, показав еще раз рюмку, опрокинул в рот.
— М-да… — задумчиво и как бы сам для себя проговорил Красильников, когда вместе с оркестром умолкла юная певица. — Что ж, выпьем, помянем покойника.
Семен встрепенулся, взглянул с удивлением, но рюмки не тронул, — не успел присоединиться, а теперь смотрел, как заедает живо гость, натыкивая что попало на вилку.
— Но ты… — бурчал о набитым ртом Красильников и быстро подбирая с тарелки, — но ты о Пашке… ничего?
— Что — ничего?
— Ну… только хорошее говоришь? Отец все-таки… Да и…
— А что мне? — с неожиданной желчью проговорил трубач и отвел глаза в сторону. — Я человек незлопамятный. Хотя, по совести если говорить он мне больше сын, чем ему. Мне! В нем все мое, что есть.
Перестав жевать, но не поднимаясь от тарелки, Красильников снизу вверх настойчиво и долго смотрел на сердитое, пошедшее вдруг какими-то пятнами лицо Семена.
— Все-таки ты бы его… не очень, — миролюбиво предложил он. — Мы-то уж кончаемся, а ему еще жить да жить.
— Во, во, именно! — воскликнул Семен. — Именно! Так пусть лучше учится сразу. Понял? А то как начнут потом ставить синяки да шишки — больненько будет. Никакой диплом не поможет.
— Потом больнее может быть. — осторожно, но с прежней настойчивостью возразил Красильников.
— Например? — насторожился Семен.
«А забрать их всех с собой в Черемхово! — озарило вдруг Красильникова. — И жить будут, и работать, как люди. Что они тут?»
— Ну… мало ли… — дружелюбно сказал он. — Нам-то, фронтовикам, о многом не следовало бы сбывать.
— А!.. — отмахнулся Семен, не переставая раздражаться. — Какого черта?.. Сейчас, Миха, в атаку никому подниматься не придется, — не то время. Сейчас, если что, тюкнет нас за чаем, за кофеем… за такой вот бутыленцией и — газ один от нас останется, пыль. Тень на стенке. Читал, наверное?
Красильников, поковыривая в зубах, усмехнулся и покрутил головой: в таких вещах пускай Семен не морочит ему голову, тут он чувствовал себя уверенно и знал, что ответить.
— Складно! Только не легко ли умереть собираешься? Один-то раз в жизни и лопата стреляет.
— Это ты к чему? — не понял Семен.
— Да все к тому же. Ребятишки-то… — кивнул на эстраду, — пехота-матушка, а может, даже наш брат разведчик. Хотят они, не хотят, а разочек в жизни подняться им придется. Необходимость заставит — рано или поздно. Что, не согласен? Зря! А подниматься-то, — продолжал он с неопределенной усмешкой, — голову высовывать ой как трудно! Страшно неохота. Не забыл, думаю еще?
И наблюдал, глаз не опускал, что делается с лицом сидевшего напротив.
«Ах, вот о чем?..» Семен шевельнул ноздрями, но сдержался и, выставив обтянутый хорошей рубашкой живот, привольно закачался на стуле, — решил иронией, издевочкой прибить.
— Подтекстом кроешь? В ногу с современностью?.. Не беспокойся, брат, я-то все помню. Пусть другой кто забывает, а я… — сделал ударение, — я все помню. И — не забуду! Вот, — постучал ногтем по передним зубам, — вечная память.
Видно было, что не по силам ирония ему, прорывалось давнее, накопленное и он собрался выговориться до конца, но в это время кто-то дружески хлопнул его по плечу, и он, не вынимая из карманов рук, не переставая раскачиваться на стуле, обернулся: один за другим подходили ребята из оркестра — саксофонист, Олег, певичка в длинном, очень тесном, сверкающем платье.
— В чем дело? — нахмурился Семен.
— Перекур, — сказал элегантный, уверенный саксофонист. Не замечая неудовольствия Семена, он придвинул свободный стул, отыскал на столе чистую рюмку и налил себе коньяку.
— Олежка, кирнешь? — спросил он, выжидая с бутылкой над еще одной чистой рюмкой.
Олег, тоже очень уверенный, небрежно покачиваясь на стуле, удивленно пожал плечами:
— Что за вопрос!
— А ты, детка? — спросил саксофонист у певички, стеснительно присевшей не к столу, а чуть поодаль, за плечами надутого Семена.
Девушка с опаской посмотрела на Семена, и тот, раздражаясь все больше, дернул щекой.
— Не надо, — поспешно отказалась девушка. — Мне же петь.
— С приездом! — провозгласил тогда развязный саксофонист, учтиво глянул на Красильникова и чокнулся о налитую Олегу рюмку.
Девушка почувствовала, что ее разглядывают, заметила взгляд Красильникова и смутилась, потупилась, хотела, как школьница, спрятать в коленях руки, но помешало туго натянутое на ногах платье. Смущение долго не оставляло ее, зарозовели даже беззащитные детские ключицы которых не скрывало грубое, яркое платье. Все в ней, как разглядывал Красильников, — ненужная косметика, ранняя усталость под глазами, само это вульгарное платье, шитое на какую-нибудь толстоплечую тетку, — все говорило о том, что в судьбу девчушки вмешалась чья-то черствая, соблюдающая лишь собственную выгоду воля.
— Может, конфет? — заботливо предложил Красильников. — Шоколаду? Цветов у вас тут нет?
— Сиди! — мрачно процедил Семен, по-волчьи показав блеснувшие сбоку зубы. Девушка метнула на Красильникова признательный взгляд и стушевалась окончательно. Олег, саксофонист, еще кто-то, сидевшие вокруг стола вольно, нога на ногу, с рюмочками у самых губ, посмотрели на Красильникова с усмешливой снисходительностью, и Красильников, хоть и одурел уже от выпитого, от света, гама и табаку, от человеческого мелькания, все же воспринял красноречивый взгляд оркестрантов как нужно: что-то здесь не для его ума.
— А вы, — подвинулся он тогда к отдыхающему саксофонисту, который нравился ему больше остальных, — вы что, в самом деле кончали университет?
Опять что-то примитивное было в этом прямом вопросе приезжего провинциала, но молодой человек великолепным жестом отнес от губ недопитую зацелованную рюмочку.
— Сеня сказал, да?.. Было дело.
— Нет, ты ему скажи, скажи! — вмешался угрюмый, разочарованный Семен. — А то он тут меня все подтекстом донимал. Прямо пижон какой то.
— Вот как! — приятно удивился саксофонист, и на его узком интеллигентном лице обозначилась заинтересованность. — Это очень современно… А что вас интересует конкретно? В моей судьбе, я имею в виду.
Красильникову хотелось поговорить вообще, придвинуться еще ближе, доверчивей, и он уже взялся за стул, чтобы придвинуться, как за соседним столиком, где давно гудела компания каких-то багровых толстяков в добротных кителях, вдруг раздалось грязное, тяжкое ругательство. Слышно было всем, но смешался один Красильников Он метнул взгляд на девушку и увидел, что она увлеченно водит пальцем по ярким узорам платья на коленях, — словно не слышала. Умный саксофонист сморщил в усмешке тонкие румяные губы.
— Вот вам, кстати, предмет моих дипломных исследований, — он кивнул рюмочкой на соседний стол. — Как на заказ… Вы не замечали, как легко, как изобретательно ругается человек в России? Что вы! Это же великолепная иллюстрация ко всей нашей многотомной истории. В мате, в российской нашей изощренной ругани, если хотите, можно найти и угадать все. Не надо заглядывать ни в Ключевского, ни в Соловьева, ни тем более в Карамзина. В современные учебники, между прочим, тоже… Историческая ругань! Русский человек застенчив по натуре, это верно, но оттого он и ругается так увесисто, так цветисто, что словотворчество его не может, не имеет права пропасть бесследно. Оно должно сохраниться, как памятник, и оно, надо сказать, сохраняется, оно живет и будет жить. Своеобразный памятник любой эпохе! Смотрите сами, что получается. Как какое событие — русский человек тут же увековечивает его, и не в чем-нибудь, а именно в мате. Разве не приходилось вам слышать уже кое-какие космические детали? Вот то-то! Это не показательно? А войну возьмем? Там, я представляю, такое было напряжение, такие страх и ужас, что человеку мало казалось вечных апробированных… ну, ингредиентов, что ли. И он, кроме родителей, кроме боженьки далекого, привносит в ругань то, что ближе, что вот перед глазами: врага, недруга, смерть, увечье, — все! И ведь с каким искусством!.. Нет, этим надо заниматься специально. И вот я, некоторым образом, решил удивить нашу славную науку. Вот соседский возглас от всей души. Могу не глядя сказать, что эти нагрузившиеся граждане — бывшие фронтовики. Так сказать, фольклор тех грозных, незабываемых лет. Я посвятил или, вернее, намеревался посвятить этому свою дипломную работу, этакое капитальное исследование: «Влияние Великой Отечественной войны на великий русский язык». Разве не интересно? И руководителя я нашел не доцента какого-нибудь, не профессора зашмаленного, а боевого, заслуженного дядю, подполковника в отставке, бывшего командира штрафного батальона. Вот это был знаток! Художник, творческий человек! Что эти жалкие фронтовички за соседним столиком?
Не понять было, шутил, всерьез ли все рассказывал парень, но Красильников видел, что оркестранты хоть и посмеиваются, а слушают заинтересованно. Саксофонист ему нравился все больше.
— А что, очень даже возможное дело! — поддержал он его. — Правда, Семен? Вспомни-ка, как на фронте крыли. Ах, и крыли же! Птицы замертво валились! Пули пугались! А?.. — Он переждал, пока отсмеются, и глядел на всех весьма воодушевленно. — Это сейчас смешно, а вот когда до смерти, как пелось, четыре шага, так человек, во что хочешь начинает верить. И что пуля его облетит, если испугать ее как следует, — тоже верит. Не вру! Не вру! Семен, да ты сам скажи им, не молчи. Им же все интересно!
Он готов был удариться в воспоминания, сгрудить ребятишек вокруг стола поближе, чтоб сидели и не дышали, узнавая, как доставалось когда-то старшим, и уж случай приготовился подходящий, тот незабываемый случай, когда смерть не в четырех шагах, а рядом, совсем вплотную караулила разведчиков, но они все же выбрались и уцелели, и не только уцелели, унесли лихие головы, а еще и «языка» с собой приволокли. Великий, почти необъяснимый теперь случай! Объясни его попробуй вот тут за столиком! Не поверят. А ведь было, на самом деле было, — не придумано под хмелем… Притихшие оркестранты, почувствовав настроение, приготовились и начали сдвигаться, как вдруг Семен поднялся и заторопил, заподгонял всех, кто сидел за столом:
— Пошли. Пошли-ка, ребятки.
Похоже, у него внезапно возникло какое-то свое решение и ему не терпелось поразить собравшихся Уходя от столика, он многозначительно сдавил Красильникову плечо:
— Посиди, послушай. Сейчас услышишь.
— Сеня, — напомнил, направляясь к эстраде, саксофонист, — четыре заказа из зала. Деньги получены.
— Ничего. У меня идея.
Стол опустел, вокруг в беспорядке остались покинутые стулья. Красильников ждал недоумевая, чем собирается удивить его Семен.
Парни из оркестра один за другим вспрыгивали на эстраду, расходились по местам, брали инструменты. Семен, сильно прихрамывая, ковылял позади певицы и, придерживая ее за локоть, что-то втолковывал. Девушка, приноравливаясь к его перебивчивому шагу, внимательно слушала и кивала головой.
Появилась на эстраде рыхлая мрачная дама, села за рояль. Старик скрипач, наспех поужинав, пробирался на свое место и несколько раз утер ладонью губы.
Семен, застегнутый, строгий, оглядел все ли на месте, и, разминаясь, поиграл пальцами на клавишах трубы.
Можно было начинать.
Оркестр, замерев на местах, смотрел на девушку, ожидавшую у самого края эстрады. Опустив руки, она стояла и ждала, пока утихомирится зал. И шум понемногу пошел на убыль.
Она дождалась такой тишины, что стал слышен дребезг грязной посуды, сваленной где-то далеко на кухне.
— В память старых друзей, — внятно негромко произнесла она, и голос ее достиг самых дальних, самых дымных углов безмолвного, притаившегося зала, — в память наших отцов, братьев, сыновей… в память наших любимых, не вернувшихся с войны… в память всех погибших… оркестр исполняет популярную фронтовую песню… «Землянка».
«Ч-черт! — умиленно восхитился Красильников и заволновался, заерзал на стуле. — Это он здорово придумал!»
Свет в зале и на эстраде погас, исчез в темноте оркестр, осталась одна девушка, высвеченная косым лучом сверху.
«Ловко! — кряхтел Красильников, устраиваясь поудобнее. — Это он правильно…»
Луч света словно отдалил девушку, она стояла одинокая, тоскующая, голорукая, и фронтовой мужской печалью по домашнему огоньку зазвучал ее негромкий задушевный голосишко. «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»
Растроганно встряхивая головой, Красильников все чаще утирал пальцем в самом уголочке глаза. «Вот чертушка! — повторял он. — Молодец!» Он не сразу заметил, что голоса девушки постепенно не стало слышно, хоть она и продолжала петь, поднимая и опуская свои тоскующие руки, однако песня рокотала, слитные мужские вздохи прокатывались по огромному, угарно-дымному залу. Осторожно поворотившись, Красильников увидел, что компания багровых мужчин за соседним столиком, да и не только за соседним, а и за тем, за тем — повсюду, все, кого застала песня, подперли щеки, уставили лунатические, размякшие от воспоминаний глаза и гудят, гудят, шевелят губами. Да он и сам, кажется повторял по памяти давнишние незабытые слова.
Пожалуй, на самом деле собралось сегодня здесь немало фронтовиков, если так спелись неожиданно не знающие друг друга люди и допели, довели неторопливо до конца, испытав короткое, но вечно сладкое душе воспоминание.
Песня замерла, утихла, но зал еще сидел и безмолвствовал, и свет не зажигался с минуту, если не более. А когда вдруг отрезвляюще завспыхивали лампы и виден стал оркестр, рояль, трубач, соседи за столиками, все в дыму, багровый плачущий мужчина в плотном кителе буйно вскочил на ноги и заорал, лоснясь лицом и вздымая изо всех сил налитый фужер:
— Би-ис!.. Ура-а!..
Это прозвучало, как команда. Ревя и сокрушая стулья, мужчины пошли на приступ, повалили по проходам, и скоро затопило всю площадку перед эстрадой. Над головами, над сгрудившимися спинами, над затылками замелькали рюмки, фужеры, стаканы, кулаки с зажатыми деньгами. Красильников видел, что Семен, раскланиваясь ловко и привычно, чокается со всеми, кто тянулся, и в то же время быстро, как бы мимоходом, незаметно собирает свободной рукой все, что протягивалось в кулаках. Собирает и прячет, рассовывает по карманам, и в этой незаметности и ловкости собирания видна была немалая наторелость, мастерство. Девушка тоже кланялась и улыбалась, но не чокалась, а лишь помогала трубачу собирать обеими руками.
— Ну? Видал? — спросил запыхавшийся Семен, с размаху плюхаясь на стул и рыская глазами по разграбленному столу. Из кармана у него, как уголок платочка торчала смятая рублевка. Он что-то глотнул, что-то подцепил на вилку и зачавкал, низко пригибаясь к тарелке и возбужденно блестя глазами.
— Деньги-то зачем? — проговорил страдальчески Красильников.
Семен перестал жевать и, оберегаясь чтобы не капнуть на грудь, застыл с поднесенной ко рту вилкой. Помолчал, бросил вилку, — расстроился чрезвычайно.
— Никак что-то мы с тобой… — и скомкал, отшвырнул салфетку.
Подошла, приблизилась девушка, тоже возбужденная, с улыбкой, с уверенностью, что гостю все понравилось. Семен, едва взглянув на нее, сунул ей выдернутый из кармана рубль.
— Тебя еще не хватало! На, сходи лучше за водой.
Ничего не понимая, она с беспокойством посмотрела на одного, на другого.
— Не надо мне денег, — сказала она. — У меня есть.
— Сколько? — отрывисто спросил Семен, все еще избегая смотреть на Красильникова.
— Вот, — девушка доверчиво показала ему мятые рубли и трешки. Он быстро, деловито забрал все, что у ней было, оставил прежний рубль.
— Воды.
В недоумении она отошла, не посмела ослушаться, но, пока уходила, несколько раз оглянулась. В покорности ее было что-то жалкое. — Красильников отвернулся и стал сердито барабанить пальцами по столу.
Скоро он заметил, что кто-то вновь делает ему издали знаки, пригляделся и снова узнал дядю Леню. На этот раз Красильников откликнулся сердечнее — он оживился, поднял и показал рюмку, приглашая выпить.
— С кем это? — хмуро спросил Семен и оглянулся. — А, этот.
— Может, пригласим? — предложил Красильников.
Не отвечая, Семен забрал у подошедшей девушки бутылку с водой, налил, жадно выпил, затем порылся в кармане и достал трешку.
— На, — протянул девушке, — и скажи, чтобы за тот вон столик… да не туда смотришь!.. — за тот столик подали сто граммов коньяку или двести водки. Нет, пускай лучше водки.
Кажется, все выпитое за весь сегодняшний день давало знать. — Красильников, морщась, потер горло. Болела голова и сухо, больно было глазам.
Семен сказал:
— Мы после всего собраться хотели. Посидеть, поговорить.
— Где собраться?
— У меня хотя бы… Хаты, слава богу, у всех есть. Посидим. Если хочешь, девочку организуем. Стелка сейчас позвонит. Если хочешь, конечно.
— Да ну вас, с девочками вашими!
— Смотри, твое дело. Может скучно показаться.
— Да нет, я совсем не хочу.
— Ах вон как! — уязвленно протянул Семен. — Разногласия, так сказать, на идейной почве!
Красильников наблюдал, как он сердится, и разочарованно покачивал головой.
— Слушай, Сеня… Семен… Как тебя по батюшке-то?
— На официальную ногу переходишь?
— Так ведь неловко. И лысина вон, и зубы золотые… Возраст все-таки. Пацанам-то в отцы годишься.
— Мо-ра-ли-тэ! — Семен скривил губы. — Ну, ну, понятно. Значит, память, сколько бы лет ни прошло…
— Помолчи насчет памяти, — предупредил Красильников. — Твои подходят.
Семен трудно поворотил голову, с раздражением оглядывая всех, кто подходил и без стеснения располагался за столом. Красильникову показалось, что он сейчас прогонит их, чтобы не мешали, — и отодвинулся: вообще-то пора было прощаться. Он с улыбкой взглянул на Пашкиного сына, совсем взрослого, самостоятельного парня, развалившегося на стуле с сигареткой и рюмочкой.
— Что ж, Олег… Олежка… Олег Павлович. Я пойду.
Неожиданно обрадовалась и захлопала в ладоши девушка:
— Ой, а ты разве Павлович? Я — тоже!
Не разжимая зубов, Семен процедил в ее сторону:
— Зат-кнись!
Он сидел мрачнее тучи, ни на кого не смотрел и все вращал, вращал по загаженной скатерти пустой фужер, в котором валялся размокший окурок.
Молчаливость его, отчуждение не укрылись от Олега. Молодой человек подозрительно глянул на Красильникова, затем наклонился и спросил вполголоса:
— Сеня, что случилось?
— А!.. — поморщился Семен, показывая рукой, чтобы не приставал с расспросами.
Олег выпрямился на стуле, гневно сдвинул брови. Вот когда узнал Красильников, насколько велик для парня авторитет хромого трубача.
— Скажите, — обратился к нему Олег и развязно закачал ногой, — вы в самом деле кричали, когда в атаку шли: «За Родину, за Сталина!»?
Красильников, совсем собравшийся встать и откланяться, упер кулаки в колени и пристально, пытливо уставился в бойкие, чересчур бойкие, пожалуй, даже нагловатые глаза парнишки.
— А ты хоть представляешь себе, что это значит: пойти в атаку? — спросил он, неприятно удивляясь, что вопрос такой задал не кто-нибудь из оркестра; не саксофонист даже, а сын его товарища, лучшего дивизионного разведчика.
Но ничего не изменилось в ясных, вызывающе взиравших глазах нахального барабанщика, и Красильников, еще не начиная как следует сердиться, додумал, что им с Пашкой в таком возрасте уже хорошо было известно, каково это ломать страх и подниматься из-за бруствера под пули. Да и вообще не представлял он, чтобы Пашка или сам он, Красильников, тот же Семен до фронта, все ребята их большого довоенного поколения, почти целиком не вернувшегося домой, — чтобы они вдруг стали вот так с ехидцей, нахраписто задирать змеиными вопросиками какого-нибудь ветерана гражданской или иной какой войны. И в голову бы не пришло!.. И еще подумалось Красильникову, пока он молчал и смотрел, смотрел в светлые задиристые глаза парнишки: услышал бы Пашка покойный своего теперешнего отпрыска! А ведь нисколько не старше был, — если только не моложе. Убитые не стареют и навечно остаются в том возрасте, в котором погибли, и для Красильникова сейчас покойный Павел и его подросший сын были одного года, одного примерно возраста, будто сверстники, — но какая же разница представлялась между ними!..
Тем временем молчать было довольно и следовало что-то отвечать. Но сильно расстроил его Пашкин сын, — лучше бы он не засиживался тут, не дожидался неизвестно для чего ни часа позднего, ни подлого, скандального вопроса. Что сказать ему, ответить, что породят в этих юных безмятежных лбах принаряженных парней его слова о страшном, леденящем миге загремевшей, начавшейся уже атаки?
— Там, дружок, когда подниматься надо, что хочешь закричишь, — с укоризной терпеливого человека выговорил Красильников парню, решив не затевать ненужного скандала. — Это, брат, похлеще, чем звуковой барьер преодолеть. Точно говорю… Между прочим, отца твоего поднимать не приходилось — первым вставал. Такой уж человек был… А у тебя, наверное, даже фотографии его не сохранилось? А?.. Но хоть что-нибудь сохранилось? Или нет?
Обо всем этом Красильников намеревался поговорить с парнем с глазу на глаз, без свидетелей, но, кажется, как раз свидетели-то и стали теперь необходимы, — вот эти люди, с которыми жил, рос, барабанил по вечерам Пашкин многого не понимающий сынишка.
И тут Красильников с удовольствием увидел замешательство. Настоящая ли память о погибшем отце, которая все же сберегалась им, голос ли фронтовика, задевший парня за душу, или прямой взгляд настойчивого гостя, но Олег почувствовал себя неуютно. Однако он не поддался и, упрямо настраиваясь на прежний лад, как-то неуловимо ловко поиграл в воздухе тонкими разболтанными кистями барабанщика.
— Как не сохранилось? — возразил он с пущим вызовом, выдерживая заинтересованный прицельный взгляд Красильникова. — А надпись? Не читали на дверях? Папашкино произведение. С тех давних пор. Мамахен и слышать не хочет, чтоб содрать. Реликвия! Фреска Рублева! Со временем придется в бронзе увековечить.
— Да-а… — протянул Красильников. — Хорошенькое, я гляжу, дело… Ах, драть, драть тебя надо было, поросенок! В свое время, конечно. А ведь не драли, наверное? А?
— Не! — тотчас же весело, теперь уже с явным намерением не давать спуску, откликнулся Олег, и Красильникову стало неловко под его слишком ясным, слишком бессовестным взглядом. — Некому было. Я же незаконнорожденный. Мамашка, как говорят простые советские люди, меня в подоле принесла. А незабвенной памяти папашка…
— Щенок! — не выдержал Красильников и хлопнул по столу, обрывая разглагольствования обнаглевшего мальчишки. Какие говорливые, какие речистые пошли они нынче!..
— Тихо, тихо, — вмешался Семен поднимая голову. — Без скандала.
— Да как он смеет! — расходился Красильников, нисколько не сомневаясь, что все они здесь, пожалуй, против него заодно: и эта девчушка с порочными перепуганными глазенками, и циничный умный саксофонист, и с Пашкиным характером Олег, закусивший теперь удила, а в первую очередь, в самую первую — этот, напротив: Семен.
— Наверное, смеет, — тотчас вступился за своего Семен, все больше забирая право возражать и один на один вести неприятный разговор. — Пожалуй, даже точно можно сказать: смеет. Его право.
— Не смеет! Не имеет права! Никакого права! Слышишь?
Красильникову хотелось поддержки, сою шика, единомышленника, но видел он одни пустые взгляды равнодушных молодых людей, которых если что и волновало сейчас, так лишь назревающий скандал. Один Семен не смотрел ему в глаза, не поднимал головы, но усмехался краешком губ и только и делал, что вращал с ироническим видом фужер с раскисшим окурком. И эта тонкая ухмылка, это сознание собственного авторитета у не обломанных еще жизнью юнцов все больше выводили Красильникова из себя. Понимал, не понимал он, хромой беззубый подонок, что будет с этими ребятишками, попади они вдруг в смертельный переплет в какой-нибудь накрытой огнем воронке!
— Твоя работа? — спросил неожиданно Красильников, отбрасывая всяческую деликатность. — Чего молчишь?
— Зачем — моя? — нисколько не обиделся Семен и даже голову склонил набок, будто целиком поглощенный вращением фужера. — Так уж и моя. Скажешь тоже…
— Гад! — не удержался Красильников. — Ты что делаешь? Ты понимаешь, что творишь? Это же твоя работа. Я по роже твоей поганой вижу… Чего ты рыло воротишь? Сюда смотри!
— Тихо. Тихо, я сказал… — Семен резко отодвинул фужер и поднял побледневшее лицо. — Скандала не нужно. Не в твоих интересах.
— А я говорю: гад! Гад!.. Если бы Пашка был сейчас живой…
— Паш-ка?! — взвился вдруг Семен и, уронив фужер, напряг плечи, вцепился обеими руками в крап стола. — Может быть, ты хочешь, чтобы я сказал, почему он не живой? А? Хочешь?.. Хочешь?..
В прорвавшейся ненависти, нисколько теперь не сдерживаясь, он кричал, лез в самые глаза и будто порывался опрокинуть стол на противника. Красильников, глядя, как дергает и ломает судорога его бешеное лицо, каменел и выпрямлялся с презрением, с брезгливостью, со злостью. Да, это был тот самый человек, которого приходилось когда-то держать на мушке, под прицелом. Нисколько не изменился.
— Сука, — произнес он, поднимаясь из-за стола и не замечая никого вокруг. — Тварь поганая. Мало тебе рожу били. А ну пойдем! Пойдем выйдем… Вставай!
— Ха! Герой! — мстительно расхохотался Семен, показывая все до одной золотые коронки. — Сиди и не рыпайся. Видали таких. Тут тебе не Чухлома твоя, не Черемхово…
Бац!.. Откуда только что взялось? Никогда в жизни Красильников не подозревал, что в состоянии так сильно, так плотно ляпнуть человеку в самое лицо. Какое-то давным-давно забытое помрачение, когда, поднявшись из-за бруствера под пули, человек живет одной лишь подмывающей на крик яростью и старается поскорее пробежать, ворваться, спрыгнуть и — бить, колоть, крушить, — уничтожать, чтоб никогда больше не подниматься, не бежать, не ждать смертельно, что клюнет тебя в сердце наизлет литая хищная пуля.
— Убью! — ревел униженный Семен, опрокинувшийся вместе со стулом. Он барахтался на полу, никак не в состоянии подняться, пока к нему не подскочили и не помогли. И странно, — Красильников даже пожалел, что подбежали и вмешались люди, развели, схватили их за руки. Он не кричал, не рвался, но был готов к любому наскоку и стоял люто, прямо, сверкая и грозя глазами.
Слишком много набежало и сгрудилось возле стола, чтобы произошла и разгорелась обоюдная честная драка. Красильникова еще держали, но он уже пришел в себя и теперь слушал, как бьется где-то в глубине взбаламученного зала до смерти разобиженный трубач, рвется из сочувствующих рук и неистово грозит:
— Он гад! Он гад! Он человека убил… Да, да! Куда вы меня тащите? Пустите, я ему все скажу!
Когда Красильникова повели, он вдруг расслышал: «До свидания!..» — оглянулся и узнал саксофониста, все время так и просидевшего у стола нога на ногу, о рюмочкой в руках. Красильников не ответил, но оглядывался несколько раз, и всякий раз саксофонист подмигивал ему и сочувственно кивал узким умным лицом.
…Из милиции Красильникова отпустили не скоро — за полночь. Усталый дежурный с тяжелыми семейными морщинами на лице распорядился привести задержанного и долго ничего не говорил, раскладывая по ящикам стола накопившиеся за день бумаги. Убрал, очистил стол, положил перед собою руки. Плотная, не по погоде форма сидела на нем с привычной армейской обыденностью.
— За что это ты?
Красильников ответил пристыжено, но без тени раскаяния:
— Да так… Чего теперь?
— Воевали, что ли, вместе? — снова неслужебным голосом поинтересовался дежурный.
— А!.. — сказал Красильников, отворачиваясь. — Делайте скорей, что надо!
— Ладно, ступай, — вздохнул дежурный, с великим облегчением расстегивая тугие пуговки на горле. — Идите, идите… — подтвердил он, с удовольствием потирая натруженную шею. — А вообще-то надолго к нам?
От неожиданности Красильников растерялся и не верил: правда, нет?
— Так вот… — проговорил он, нерешительно поднимаясь. — Можно сказать, ничего еще не видел, а… — и руками развел.
Дежурный усмехнулся и снял надоевшею фуражку, обнажив голый крепкий лоб. Ему хотелось спать. Носовым платком он принялся тщательно вытирать фуражку изнутри.
Остывший к рассвету город был пуст, тих и прохладен. Красильников оглядел, сильно ли попорчен пиджак, когда его схватили и удерживали, почистил рукава и медленно побрел под одинокими меркнущими фонарями.
Солнце он встретил на берегу, и ранние неторопливые купальщики с недоумением разглядывали квелого принаряженного мужчину, сидевшего на клочке газеты у самой кромки гладкой, неразбуженной воды.
1967 г.
Сорвавшись с лесов, Павел Трофимов больно ударился грудью о землю. Захватило дух, потемнело в глазах — так еще мальчишкой, играя на кулачки, вдруг получал предательский удар «под самый вздох».
Лежать было неловко — глазами других плотников Павел видел себя: как сорвался, как летел — неуклюже, раскорякой. Эка, скажут… Хотел было вскочить бодро и непринужденно, прикрыв неловкость шуткой, но подломились ноги, и, чтобы устоять, пришлось невольно схватиться за шершавый конец горбыля. «Еще как о горбыли не треснулся».
Плотники, свесив головы, испуганно смотрели на него сверху круглыми, все замечающими глазами.
Отдышавшись, Павел полез наверх, крепко хватаясь за мокрые холодные доски. Только сейчас он обратил внимание на свои руки — худые какие-то стали они, мосластые. И слабость, поразительная слабость! Он кашлянул — в груди, у самой косточки, явственно обозначился больной саднящий комок. «А ведь зашиб грудь», — подумал Павел, осторожно ставя ногу.
Его ждали — подхватили, поставили на леса. Павел увидел беспокойные строгие глаза Арефьича, бригадира, и попробовал улыбнуться, но улыбка полупилась жалкой. Аревфьич промолчал. Удержался от прибаутки и Митька Першин, косоглазый, разбитной парень, пришедший в бригаду гораздо позже Павла, но успевший завоевать общую любовь своим неистощимо веселым нравом.
— Ну ты, брат, что-то совсем… — только и промолвил он, отправляясь на свое место.
Рабочий день продолжался. Бригада наращивала опалубку плотины. Стоять на скользких грязных досках лесов было холодно и противно. То и дело начинал моросить мелкий, по-осеннему нудный дождь, серое тяжелое небо беспросветно лежало на самых сопках.
Река в этом году вскрылась рано, но ледоход продолжался долго. Прошло уже недели полторы, а все еще несло грязный ноздреватый лед — шугу. Арефьич качал головой — так и к апрелю не очистится. Но про себя понимал, что только сейчас трогаются мелкие горные речонки и вода, конечно, будет прибывать и дальше. Бригадир сокрушался — как бы не сорвало работы. А прекратится опалубка, станут и бетонщики. Весь план тогда полетит кувырком. Темная полая вода плескалась у самых лесов, недалеко от того места, где упал Павел Трофимов.
Павел работал на самом верху — устанавливал сколоченные щиты. Привычно вгоняя обухом гвозди, он нет-нет да и ощущал скопившийся в груди больной комок. Морщился и еще ожесточеннее взмахивал топором — «Пройдет. Вот день-два, и пройдет».
Но боль не проходила, и Павел пошел в больницу. В тесной беленькой комнатке длинного барака, где помещалась поликлиника, врач долго выслушивал его, выстукивал, быстро прикасаясь к телу холодными кончиками пальцев. Павел послушно поворачивался, с горечью думая о себе среди этих нездоровой белизны стен и простыней. Он заметил свой худой дряблый живот, ребра, проступавшие под кожей, почувствовал немощь острых, вялых плеч. Пожалуй, действительно заболел — на турнике бы сейчас не подтянуться.
Врач слишком долго вынимал из ушей резиновые поводья стетоскопа. Глядя на носки сапог Павла, неопределенно пожевал губами.
— И давно это у вас?
— Что? — не понял Павел, посмотрев в его холодные, обрекающие глаза.
— Да вот… — и врач легонько побарабанил себя пальцами по груди.
Павел, оробев, стал объяснять, как он лез по лесам и — то ли нога поскользнулась, то ли рука сорвалась — полетел…
— Недели, говорите, две? — снова задумался врач. — Да нет, похоже, что это у вас давненько.
Пока он молчал, Павел стоял голый по пояс и не знал, можно ли взять вывернутую, комом валявшуюся на белом топчане рубаху. В настенном небольшом зеркале он видел свои горячие цыганские глаза, устало сложенные губы и темную мужичью шею.
Врач разрешающе махнул рукой — одевайся — и, озабоченно присев к белому, заставленному пузырьками столу, стал писать.
— Видите, Трофимов, у вас это не просто ушиб, — мягко заговорил он, поднимаясь и протягивая Павлу рецепт. — Дело, по всем признакам, гораздо солиднее. И… и опаснее, — чего от вас скрывать? — Он сунул руки в карманы халата и покачался с пятки на носок; халат обтянул его полные следящего за своим здоровьем человека плечи.
Неловко заправив рубаху, Павел равнодушно слушал, как врач советует ему уехать куда-нибудь, лучше всего в деревню — в степь, на луга, на вольный воздух. А здесь река доконает его.
— Река? — отважился недоверчиво улыбнуться Павел. Ему захотелось рассказать, что воды он совсем не боится — мало ли ему приходилось работать на воде? На этом самом Иртыше он уже четвертый год — до Бухтармы успел еще прихватить года полтора на Аблакетке. А на Дальнем Востоке, где строили мост через Амур? Уж если здесь мокро и гибло, то там совсем никакого спасенья не было — от сырых, пронизывающих ветров мерзла даже скотина. А он ничего — привык. И никогда бы не уехал — за шесть лет службы и этих кочевок по стройкам прижился как-то, освоился, — но очень уж заманчивые вести шли с Иртыша. Читал Павел, что и в родной алтайской глухомани время замаячило строительными лесами, кранами и плотинами. Не выдержал, бросил все — приехал… Так что к воде он привык — на реке, можно сказать, родился, на реке и… Но врач не дал ему и рта открыть.
— А что вы думаете? — воскликнул он обиженно. — Да вы только посмотрите! — И, отдернув белую занавеску, рукавом халата протер потное, слезящееся стекло. — Видите, льет-то как…
На улице, за окном, наступали ранние непогожие сумерки и лило, лило без конца и края. Павел с беспокойством подумал, что опять бригада стоит под навесом и хмурый Арефьич материт все на свете.
— Нет, мне из бригады нельзя, — запротестовал он. — У нас нынче работы…
Он и в самом деле отчаялся: как это так — сразу взять и уехать? А бригада? А специальность? Да ведь, прежде чем стать тем, кто он есть, сколько ему пришлось помыкаться? Почитай, весь Дальний Восток прошел. Еще спасибо, армия многому научила: Павел пошел в стройчасть и там от дедовской лопаты постепенно пересел за руль грейдера. После демобилизации это помогло устроиться на хорошую, квалифицированную работу. Правда, приходилось быть и мотористом, и крановщиком — где как. Уже здесь, на Иртыше, взял в руки топор — стал плотником-опалубщиком. У Арефьича было интересно — не только работаешь, но и учишься. И вдруг — уехать. Нет, уехать он не сможет.
— Да поймите, Трофимов, работать здесь для вас яд. Сырость, река эта — чистейший яд! Тут и в доброе-то время…
Павел слышал от казахов, что место здесь действительно было низинное, гиблое, но соглашаться с толстеньким белым доктором не хотел и по дороге к себе в барак мысленно спорил с ним. Выдумал тоже — яд. Ни для кого не яд, а для него яд…
Но через несколько дней, работая на лесах, он не удержал щит, и тот полетел вниз, обламывая торчащие концы горбылей. Хорошо еще, что никого внизу не оказалось. Наделал бы тогда дел! Строгий Арефьич отвел Павла в сторону и внушительно сказал — надо, надо, брат, лечиться. Павел, тоскливо глядя наверх, где звонко и споро работала бригада, теперь и сам понял — да, надо лечиться.
Вечером он написал сестре в деревню и лег, сиротливо отвернулся к стене. В бараке еще долго шумели — всех потешал неунывающий Митька. Павел, укрывшись с головой, задумчиво моргал горячими глазами.
Сестра встретила его на пристани. Еще с борта Павел заметил ее — Анна в платке и заплатанной кацавейке стояла около подводы, постегивала кнутом по сапогу. Павел улыбался, но знака не подавал — пусть сама узнает. Но Анна шарила глазами по медленно пристающему пароходу и не обращала на него внимания. «Ай, сестра, ай, разиня! — радовался Павел, прямо-таки обжигая смеющимися глазами подошедшую к самой воде Анну. — Да ну же, ну…». Но Анна уже несколько раз равнодушно скользнула по нему взглядом и не узнала его; а Павлу теперь не стоило труда разглядеть ее всю. «Постарела, здорово подалась сестра. А ведь почти ровесники…»
Когда пароход пристал, оказалось, что сходить здесь нужно только одному Павлу. Кажется, и у борта, кроме него, никого не было. «Что же это Анна, или забыла?..»
Павел ступил на землю и осторожно, словно пробуя ее ногами, направился к подводе. Анна все еще стояла у причала, высматривала. Он подошел к подводе, по-хозяйски оглядел ее — вроде ничего живут, только тележонка подкачала. Павел тронул рукой дробину — труха, сгнила вся. Он положил мешок в телегу и пошел к Анне. «Вот обрадуется», — думал он, приближаясь к ней.
Одета сестра была плохо — из последнего. Со спины ни дать ни взять старуха.
— Ну, здравствуй… сестра, — голос Павла осекся от волнения.
Анна испуганно обернулась и, глядя на него, медленно, медленно поднесла ладони к похолодевшим щекам.
— Да неужель… или Павлуха? Братушка, да чего ж это с тобой! — Припав на мгновение к его груди, она вновь подняла неузнавающие ошеломленные глаза.
Тут только Павел понял все и сник, устало опустив плечи.
К подводе он шел из последних сил, будто всю эту длинную скучную дорогу по воде он один, своей силой тянул бечевой пароход. Анна суетилась вокруг, неловко поддерживая его за спину. Кнут она обронила и не посмела вернуться — пришлось бы оставить брата.
Павел неуклюже влез в телегу и лег на старой, собранной сестрой по дороге на жнивье соломе. Анна поправила у него под головой мешок и суетливо полезла на облучок, все почему-то в спешке, торопясь, словно боялась не довезти его живым. «Ну, все теперь, — подумал Павел, закрывая глаза. — Теперь все». До сих пор ему казалось, что со стройки он уехал ненадолго; вот приедет в деревню, погостит, посмотрит, раздаст гостинцы и вернется. А вот сейчас понял — все. Доконала его река. Ведь всю зиму в воде — ноги сырые, сырость от реки. Даже в бараке и то не продохнешь — сушат портянки, валенки, телогрейки. Видно, прав был доктор. В памяти проплыли одутловатое с залысинами лицо доктора, суровый, с острой бородкой, Арефьич и еще кто-то, безликий, туманный…
Проснулся Павел под вечер. Поднял голову. Телега моталась на разъезженной, разбитой дороге. Ехали все еще вдоль реки, — значит, до деревни далеко. Надо еще проехать Суворинскую заимку, потом Каменный крест, а уж потом будет поворот; оттуда останется часа полтора, ну от силы два. Тянулись родные, с детства исхоженные места. Подступала наезженная, веками глохнувшая кержацкая сторона, подступала дебрями, медвежьим буреломом, белевшими — теперь уже недалеко — вечными снеговыми изломами: белкáми. Много тут хоронилось селений — заимок, деревень. После восьми лет скитаний по стройкам Павел отвык от всего этого — пожил и в городах, и в бараках, его торопили, и он подгонял; и пооббился, подтянулся — не тот уже, не деревенский был Павел, хотя и оставался, пожалуй, самым тихим в бригаде: там редко слышали его голос… А вот теперь хвойным воздухом детства обступала его дедовская застойная тишина. Да, мало что изменилось здесь с той поры. Не дохлестнула еще, видать, в эти уголки будоражащая волна новых событий. Чем же теперь заняться здесь?
Но невеселые размышления Павла прервала сестра:
— Проснулся, значит. А я уж еду, как с молоком. Намаялся небось за дорогу-то?
Он с удовольствием разглядывал сестру. Нет, не такая уж старуха. Развязала платок, расстегнула кацавейку — под ней Павел заметил серого ситчика кофтенку. «Одна живет…» Павел приподнялся на локтях, подбил повыше мешок. Сон освежил его, и ему казалось теперь, что дорога действительно была нудной, изнуряющей. Тащились вверх по реке двое суток. Старенький пароходишко еле шлепал плицами. Шел дождь, и Павел отлеживался в каюте, среди похрустывавших кульков, свертков, узлов, — провожали его всей бригадой и гостинцев накупили кто сколько мог. Ночью вызвездило, и Павел стоял у борта. Тянул холодный ветерок, сыростью, глубинной стужей несло снизу, от воды. Изредка где-то далеко на берегу появлялся огонек бакенщика и долго стоял на месте. Пароход двигался еле-еле, с трудом борясь с рекой; она упорно тащила его назад, к далеким низинным скалам, где поднимались плотина и шлюз гидростанции. Но пароходишко шел наперекор и увозил Павла все дальше и дальше.
— Да уж известно — дорога, она и дорога, — подтвердила Анна, когда Павел кончил рассказывать. — Ну ничего, теперь отдохнешь. У нас сейчас самая благодать начинается.
Анна сбросила с головы платок на плечи, пригладила растрепавшиеся волосы.
Павел вздохнул, глубоко и облегченно. Да, здесь совсем не то, что там. Разгулялась погода, очистилось небо. Только за рекой, над сопками громоздились кучевые облака. Узкая щель горизонта рдела закатным пламенным цветом. Дождям теперь конец. Павел вспомнил, как ждал этой погоды Арефьич. Теперь опалубка пойдет! Интересно, кого возьмут в бригаду вместо него?
Анна, видно большая охотница посудачить, болтала без умолку. Павлу волей-неволей пришлось слушать все. Анна рассказывала, что в деревне теперь, слава богу, жизнь пошла вроде на поправку. После того как скосили недоимки да повысили закупочные цены, колхоз заметно стал поднимать голову. А то было захирел совсем; не помогло и укрупнение. От неурожаев да тощего трудодня народ стал расползаться кто куда — в город, на рудники, «на эту вашу станцию много подалось, устраивались люди»… А в последние годы сбили в деревне артель — валять пимы, шить полушубки. Какой-никакой, а — заработок. Колхозу бы и совсем теперь каюк, но одно за другим пошли правительственные постановления, и колхозники вздохнули полегче. Теперь уже неизвестно, кто кого возьмет — артель или колхоз. Особенно после того, как отменили обязательные поставки с хозяйств.
Павел слушал и думал, что, оказывается, и сюда доплескивают последние события, и здесь трещит и корчится надоевшая старина. Всю страну, все уголки продувало свежим ветром. А вот ему приходится немощно трястись на телеге. Анна рассказывала, что она было совсем хотела перейти в артель, но не пустили, а теперь уж и не стоит. Правда, до желанного изобилия еще далековато, но ведь и в артели-то не с медом кусок едят. А колхоз нынче к осени думает поднять трудодень, так что ей будет что получить. Пока же приходится перебиваться — огородишко, хозяйство. Ну, кто попроворней, тот успевает приторговывать — по воскресеньям в райцентре базар. Вот соседка, вдовая Пелагея, так та с базара и живет. Живет одна, с девчонкой, но устроилась лучше не надо… Ехать встречать-то пришлось ей поклониться, чтоб дала подводу. Не отказала…
— Это какая же вдовая? — спросил Павел. — Уж не лупоглазая ли, с косичками?
— Ну да, Макара Селина, соседа нашего, — забыл, что ли! — дочка. С косичками, с косичками, лупоглазая… Так это ты ее еще девчонкой знал, а теперь она — я те дам!..
— Смотри ты, а ведь я ее сейчас и не узнаю! — заворочался Павел, оживившись от воспоминаний. — Вдовая, говоришь?
Анна проворно утерла губы.
— Тут был у нее один, куда там!.. Забрала его к себе, избу хотела на него писать. А он возьми да и удери. Дураки, ей-богу, дураки эти мужики!
Павел внезапно закашлялся и кашлял надсадно и долго. Анна умолкла и со страхом смотрела на его корчи, на сизое, с белесыми отливами лицо.
— Лечиться тебе, братушка, надо, — тихо сказала она, когда Павел утомленно затих.
Павел поморщился:
— Надоело уж все.
Она поняла его по-своему и подхватила вожжи.
— Теперь уж быстро, недалеко. Вот тут сейчас завернем, а уж там, поди, не забыл еще…
— Поворот? — встрепенулся Павел, приподнимаясь.
— Вот он, вот. Но-о, куда ты, холера! — прикрикнула она на лошадь.
— Постой, постой, Аня, останови, — попросил он. — Помоги-ка мне.
Анна, остановив лошадь, с почтительным недоумением к причудам брата поддерживала его за спину.
Павел не отрывал от реки глаз. Отсюда, с высоты пригорка, она была видна от берега до берега. Солнце уже зашло, но по поверхности реки еще гулял багровый отсвет облаков. Как бы застывшая в своем могучем устремлении вперед, она казалась откованной из стали.
Ночь уже подкрадывалась с заречной стороны, и тальниковые заросли, темнея, стирали отчетливые очертания берегов. Теперь только стремнина реки блестела тонким разящим клинком. Вот что-то мелькнуло на ее гладкой поверхности, скрылось и опять показалось, уже значительно ниже, — бревно. Где-то оно завтра окажется? Может, утром его увидят Арефьич с ребятами?
Кашлянула и пошевелилась неловко сидевшая позади Анна; Павел пришел в себя.
— Ладно, поехали, — раздраженно сказал он, резким движением плеч освобождаясь от рук Анны. Сестра села на свое место, разобрала вожжи; он лег, закрыл локтем глаза.
Но когда подвода тронулась, Павел не утерпел и поднял голову — реки уже не было видно, телега шибко катилась с пригорка в холодную низинку. Анна торопила лошадь.
«Ну, вот и все».
Открыв глаза, Павел увидел утро — солнечное и веселое. С наслаждением потянулся — давно не спал так славно. В бараке известно, что за постели… Он хотел бойко встать, но с удивлением обнаружил, что не может — в теле была какая-то мягкая, томительная слабость. Не огорчаясь, снова лег: хоть отлежаться за все время.
Сестра держала свою избу в опрятности и чистоте. Над кроватью цветной ситцевый коврик, в углу, где столик, чуть ли не одна на другой налеплены фотографии, открытки, вырезки из журналов. Все это было по-родному знакомо, но давным-давно забыто. Сколько же это времени прошло?..
Вторая кровать в горнице не разобрана, и Павел догадался, что Анна оставила его одного, уведя детей спать в кухню. Сейчас за плотно прикрытой дверью слышались осторожные шаги; тянуло оттуда праздничной, давно не пробованной едой.
Павел задремал, но уснуть не успел. В кухне раздался детский визг, зашикали два приглушенных голоса, отчетливо послышались шлепки. Голос Анны погнал детей на улицу.
В кухне разговаривали, тихо, вполголоса. Павел силился понять — с кем это она?
— А худющий-то, худющий! Одни глаза, одни глаза остались. Уж такой заезженный, уж такой измотанный! Я аж обмерла. Из армии карточку присылал — куда глаже был. Видать, работушка не свой брат. У нас-то все собираются в город — не захочешь… Уж пусть впроголодь когда, да не так… Ведь краше в гроб кладут!
Собеседница сочувственно цокала языком.
— Насовсем приехал или как? Не спрашивала?
— А куда ему, милая Пелагеюшка, теперь деваться? Ни отца, ни матери…
«Ах вон это кто!» — догадался Павел. Ему вдруг страшно захотелось увидеть ее, посмотреть, что же сталось из тонконогой соседской Польки, дочери сурового и прижимистого старика Макара. Самого Макара уже не было в живых — это Павел знал еще из вчерашних рассказов сестры, — а вот Пелагея молодец, не растерялась, одна вела хозяйство. И смотри ты, чуть свет заявилась, первой проведать пришла. Видно, помнит еще, не забыла.
— С работы-то отпустили его? — свистящим шепотом допытывалась Пелагея.
— А на что он им теперь сдался? Уж такой худющий, уж такой…
— Насовсем?
— Насовсем, милая, без возврату.
— Посмотреть бы, хоть глазком одним.
— Спит.
— Я тихо-онько…
Павел услышал возле двери робкие, крадущиеся шаги. Из озорства он закрыл глаза, притворился, что спит. Дверь скрипнула, и Павел почувствовал, что на него смотрят. Он терпел, не разжимал глаз. Смотрели долго, и он уж задрожал ресницами, чтоб открыть глаза и рассмеяться: «Ну, здравствуй, соседка!» — но дверь легонько стукнула и донесся голос из кухни:
— Нос-то как у цыгана.
— Вот, — жаловалась Анна, — как его теперь выхаживать?
— Молока надо. Парного… С медом.
— Шутка сказать! Тут корова, как на грех, бросила доиться…
— У меня есть. Я буду, если что…
Павел, не прислушиваясь к шушуканью женщин, лежал с закрытыми глазами — все хотел представить себе Пелагею: какая она сейчас? Перед уходом в армию, гуляя последний вечер в деревне, он напился пьяным и на вечерках все время танцевал с Полькой. В перерывах между танцами он держал ее за несмелые огрубевшие пальцы и без остановки молол какую-то чепуху. Все, конечно, смотрели на него, все видели и замечали, но не подавали вида. Так уж повелось — пусть последний вечер погуляет. Поздно ночью, провожая Польку, он осмелился и, неумело схватив ее, поцеловал где-то возле уха. Полька испуганно рванулась и убежала — только лязгнула калитка. Он еще долго топтался возле ворот, все ждал — может, выйдет? Не вышла… Вот и все. Может, было и еще что, но теперь уж не помнит. В памяти почему-то особенно отчетливо всплыл только этот неловкий поцелуй, всплыл и до боли напомнил ему о неомраченном юношеском времени, когда все казалось легким и пустяковым, без забот, неудач и болезней.
На улице, за окнами, звенел чей-то пронзительный старческий голосишко:
— А без техники мы что — не артель. Машины есть, а стоят. Значит, надо звать спеца… — что? — специалиста. Да. Иначе все — что? — разбегутся. В колхоз уйдут. Верно…
«Как телега», — усмехнулся Павел, припоминая, у кого в деревне был такой голос. Не помнил. Вот ведь время что делает — уж, кажется, все в этой деревне было исхожено, иссмотрено, а забыл. А ведь знакомый чей-то голос… Ишь расскрипелся!
Незаметно Павел уснул и проснулся поздно, освеженный и окрепший. Окошко в горнице было закрыто от солнца полотенцем, и в комнате царил приятный полусумрак. Сестра чутко стерегла сон больного.
Павел попробовал подняться и поднялся, сел, спустил с кровати худые незнакомые ноги. Слегка кружилась голова. Анна словно поджидала, когда он поднимется; она заглянула в дверь и, увидев его сидящим, вошла.
— A-а, Аня… — улыбнулся он, держась руками за койку.
Анна, стараясь не глядеть на его голенастые ноги и выпирающие из-под ворота рубахи ключицы, улыбчиво кивала:
— На родной-то сторонушке небось слаще… И спишь, и сон видишь… Я уж сегодня и петуха отнесла к соседям, чтоб не кричал.
— Хорошо поспал, Аня, спасибо, — медленно произнес он, чувствуя, что поднялся все-таки зря, надо было лежать; но сейчас ложиться уже не следовало — напугается, захлопочет сестра. Он кое-как оделся и вошел в кухню. Здесь было жарко от натопленной печи и неудержимо солнечно — Павел даже глаза прикрыл.
Анна бросилась к распахнутому окошку.
— И что ж это я? А ну прохватит!
— Да нет, нет, — остановил он. — Чего уж я… Кто это приходил утром?
— Слышал? — живо обернулась Анна. — А уж мы старались…
— Так кто?
— Кто, кто… Пелагея, не знаешь, что ли.
Сказано это было таким тоном, что у Павла порозовели скулы — неужели о чем-нибудь вспоминали?
— Уж так она просилась поглядеть, так просилась. Нет, говорю, и не пустила. Ладная такая бабочка, хозяйственная.
— Ну, ну, — Павел опустил глаза.
Сестра собирала на стол.
— Давай-ка садись, — командовала она. — Я тебя кормить буду.
И когда Павел увидел гору золотистых оладушков, дрожащей рукой выбрал один — горячий, прожаренный, хрустящий, нетерпеливо обмакнул его в чашку с медом и отправил в рот, — от блаженства и благодарности невольно прикрыл заблестевшие глаза: «Да, хорошо дома!»
Едва стемнело, к Анне прибежала рыженькая востроглазая девчонка, принесла кринку парного молока.
— Мамка сказала, чтобы отдать… Вот.
Поставив кринку на стол, она воровато стрельнула глазами в горницу, оттуда на нее с интересом смотрел приподнявшийся худой, заросший черными волосами мужик.
— Чья это? — спросил Павел, хотя уже давно догадался.
— Ее.
— Большая, — задумчиво произнес он, припоминая в девчонке что-то знакомое.
— В школу пойдет. Пелагею так и не видал?
— Нет. Где я ее увижу?
— Ладная стала баба. Одна, а живет — куда тебе с добром. Хороший бы человек нашелся — и горя бы не знал. Уж она о тебе приставала — все выспрашивала. Видно, приглянулся…
Павел понимал намеки сестры, и они злили его. С беспощадной жестокостью к себе, к своей слабости, он сказал, медленно укладываясь на спину:
— Какой теперь из меня жених!
И нехорошо усмехнулся.
Медленно набирала силу весна. Дни стояли погожие, сухие. Многие отсадились в огородах.
Павел окреп настолько, что помогал сестре делать грядки — граблями разбивал комья сохнущей земли. В соседнем огороде он несколько раз видел Пелагею. В первый день он издали коротко поклонился ей и отвернулся. Почувствовал на щеках лихорадочный, тугой румянец. Ни он, ни Пелагея не делали попыток увидеться, и Анна понимала их и не пыталась ускорить ход событий. Да Пелагее было и недосуг — еле поспевала везде. Торопилась и Анна — с огородом она, за колхозными работами, припозднилась.
Подошла родительская суббота, и, как Анне ни хотелось сходить на кладбище, терять день она не решалась. Она попросила Павла, и тот от нечего делать согласился. С детства еще помнились ему тихие, благостные дни родительских суббот, когда все село тянулось на кладбище посидеть над родными могилками. Анна напекла ему оладьев, сварила несколько яиц. Завязала все в узелок — раздать на кладбище богомолкам за помин души.
Народу на кладбище оказалось мало, куда меньше, чем в те годы, и Павел удивился — то ли веры в людях стало меньше, то ли за делами некогда. Он с трудом нашел могилы отца и матери: стояли они когда-то на отшибе, в молодом зеленом березняке, а теперь столько понаселилось вокруг! Но могилы выглядели аккуратно — Анна за делами не забывала и о стариках. Павел с горечью подумал, что вот, старое умирает, а молодое растет, и все почему-то видел перед собой востроглазую девчонку Пелагеи.
Сколько сидел Павел — он не знал. Поднималось и припекало солнце, откуда-то издалека, из-за реденьких, еще не оперившихся березок, доносился тихий, упокойный благовест. Над маленьким старым кладбищем, над могилами и головами живых, над крестами и березками раскинулось голубое, бездонной синевы вечное небо. Все дышало здесь земным нетронутым покоем. Павел подождал, не подойдет ли кто, кому, как наказывала сестра, можно отдать узелок и попросить помянуть рабов божиих Данилу и Меланью, но богомолки, как на грех, обходили этот далекий, глухой угол кладбища. Или их действительно меньше стало?
Сумрачный, тихий, разморенный думами, Павел не спеша шел между могилами. Он знал о своей опасной болезни, но — странно — не боялся ее. Он не мог представить себе, что однажды, вдруг, не будет ни света и неба, ни вот этой каменистой, ощутимой сквозь прохудившиеся подметки, дороги. Но что-то надо было делать, не сидеть же век на шее сестры. Нужно было чем-то жить. Но как?
Деревня была маленькая — тридцать дворов. Да и то еще разрослась за военное время; раньше на этом месте была лишь заимка деда Пелагеи — угрюмого, прожившего что-то около ста лет пасечника Луки. Откуда и как он сюда попал — никто толком не знал. Много в те поры тянулось в эти края беглого люда. За молочными реками, за кисельными берегами брел народ из безземельных российских губерний. Алтайская глухомань казалась обетованной, ласковой землей. Для сохранности от поборов и тягот забивались в самые что ни на есть углы и тут, матерея, обрастая добром, пускали корни, селились навечно. Шли годы, а над заимками, таежными деревнями только густел хозяйский ситцевый дух, нелюдимый, кержацкий. Это потом они, бородатые, угрюмые хозяева, будут пороть вилами новых незваных пришельцев, спасая от конфискации уже изрядно подопрелые закрома; это они раздуют пламя кулацкого мятежа, пытаясь остановить тягу изголодавшихся крестьян к колхозам. И много еще останется от сгинувших годов на будущее, и потребуются великие труды, чтобы повыветрить, истребить затхлый дедовский дух из этих мест. Понадобятся известковый запах строек, дымные горизонты заводов и фабрик, машинный лязг колхозов и МТС, — и только тогда дрогнет старина, отступая, стушевываясь и погибая. И все же многим еще будет разлиться эта далекая окраина большой страны, несмотря на то что жизнь идет и новое наступает неодолимо — наступает гравийным трактом Восточного кольца, протянувшимся до самой китайской границы, гудками пароходов, напоминающими теснинным речным верховьям о завтрашнем времени. И поразится, попав сюда, свежий человек — да, велика страна и много на земле еще работы.
…Задумался Павел — куда же податься было здесь? В артель? Не с его здоровьем. В колхоз?.. Павел озабоченно сокрушался — лучше, конечно, в МТС. Работа бы там ему нашлась, но как-то больно опять было срываться и ехать на новое место, — Павлу, достаточно намотавшемуся по свету, до того согревающим показался уют старой, помнившей еще материнские руки избы.
А жить надо было.
Кладбище кончилось, и Павел с узелком в руках медленно побрел по дороге. Над дорогой, над кустарниками стригли воздух ласточки!
— Павел Данилыч! — внезапно услышал он чей-то знакомый голос и очнулся. Оглянувшись, даже оторопел — Пелагея! Смущена была и она, — стоя друг против друга, они смотрели и конфузливо смеялись глазами. Пелагея нарядилась празднично, богато. Изменилась она неузнаваемо — цвела пышной бабьей красотой. Но что-то в ней оставалось и от той девчонки, испуганно убежавшей в калитку. Только что?
— Что ж вы, Павел Данилыч, узелок обратно песете? — с неуловимой ноткой заигрывания спросила она. Павел развел руками, кашлянул.
— Да вот… Никого же нет.
— Надо было оставить на могилке, — деловито посоветовала Пелагея. — Назад уносить грех.
Павел остановился.
— Так что же делать?
Она рассмеялась и предложила вернуться. Они пошли назад. Часто приотставая, Павел разглядывал ее сзади и все дивился — до чего изменилась! Он вспомнил, как мальчишкой, притаившись со сверстниками в кустах на берегу, подглядывал за купающимися девчонками, и подумал, что теперь Пелагея должна быть очень хороша. Она удивленно оборачивалась — почему он отстает? — и Навел торопливо опускал глаза.
— А худой какой вы, Павел Данилыч! — косила она на него выпуклые зеленоватые глаза; Павел вспомнил, что осталось в ней от прежней Польки, — глаза, такие же, как тогда, перед армией. Вспомнив это, он как-то сразу освоился, стал проще, развязней.
— Да уж до вас мне, Пелагея Макаровна, далеко!
Она хлопнула себя по бедрам и зашлась мелким грудным смехом.
— Вот уж в самом деле, — проговорила она, утирая глаза зажатым в кулаке платочком. — А что делать — не знаю. Вроде на работе хлещусь как проклятая, а — толстею.
Теперь рассмеялся он, легко и дружески, и, касаясь плечами, они пошли по залитой солнцем дороге.
У самого кладбища они встретили согнутое в дугу ветхое существо и отдали ему узелок. Черная старушонка держала в своей сморщенной лапке беленький узелок и смотрела вслед беспечным, греховно смеющимся людям, осуждающе поджав желтые высохшие губы.
Майские праздники в деревне прошли серо, незаметно. Шумно гуляли только рабочие артели — после праздничного обеда они как были во всем чистом, принаряженные, погрузились в подводы, взгромоздили на телегу моторную лодку и отправились неводить. По пьяному делу ничего не поймали, но шуму наделали много — чуть не утонул, свалившись в воду, заводила всех рыбалок пимокат Василий, отчаянный забулдыга парень. Откачивали его всем миром и еле спасли. Трезвые, промокшие, явились в деревню на рассвете и сразу разбрелись по домам. Больше нигде не собирались и этим повергли многих в великое изумление — обычно гулянье длилось три-четыре дня, с песнями и гармошкой по улицам, с пьяным гомоном по ночам. Старикам это дало пищу для воспоминаний — раньше, по их мнению, пили больше, праздновали разгульнее. А теперь что — мельчает народ.
В майские дни Павел помогал сестре садить картошку; в деревню, чтобы не бить зря ноги, не возвращались и ночевали в поле. Анна торопилась: вот-вот должна подойти прополка, — значит, опять на колхозном поле будешь день и ночь. Трудодни она теперь считала, словно складывала в копилку.
Пелагею он видел уже после того, как отсадились, видел несколько раз, но все встречи получались какие-то мимолетные — здравствуй, прощай.
Однажды, это было незадолго до сенокоса, гуляя по молодому осинничку вдоль крохотной, воробью по колено, речушки, Павел неожиданно наткнулся на Пелагею. Скрытая от людских глаз густой молодой порослью, она стояла по колено в воде среди широкой, устроенной мальчишками для купанья, запруды и, бесстрашно скинув кофту, мыла волосы. Павел, опешив, отпрянул назад. Но повернуться и уйти не хватало сил, слишком велико было лукавое искушение. Он осторожно отвел в сторону ветку и, затаив дыхание, стал смотреть. Пелагея была совсем рядом — рукой подать. Чтобы не замочить юбку, она забрала ее высоко между колен, и обнаженные сзади ноги молочно белели крепким бабьим здоровьем. Круто выгнув голую красивую спину, она проворно нагибалась, черпала пригоршнями воду и поливала на голову. Вода бежала по плечам, стекала по круглым, быстро снующим локтям. Павел, натянувшись как струна, глядел не отрываясь.
С запада, над погорелыми, зазеленевшими вырубками, быстро заходила сизая грозовая туча. Пелагея торопилась, беспокойно поглядывая на приближающуюся грозу. «Не успеет, — почему-то подумал Павел, судорожно глотнув сухим горлом. — Не успеет». Перегибаясь назад, Пелагея быстро выжала волосы и, отбросив их за плечи, пошла из воды, деловито вытирая почти девически крепкую грудь.
Оставаться теперь было стыдно, и Павел отпустил ветку.
Налетел ветер, и осинничек затрепетал, закланялся, показывая серебристую изнанку листьев. Впереди, около деревни, взвило и понесло столб пыли, тусклой хмарью в минуту занесло небо. Где-то высоко, в кромешной свистопляске вдруг грохнуло и раскатилось — над полем, речкой и деревней.
Павел уже давно заприметил старую, в три ствола, развесистую иву и припустил к ней. Под это дерево, рассчитывал он, и Пелагея кинется укрываться от дождя. Павел добежал до ивы и остался без сил. Привалившись к стволу спиной, он тяжко дышал раскрытым ртом, рукой удерживая бешено колотящееся сердце.
Кругом все стихло так же разом, как и взвихрилось. В грозовой тишине рваными космами наискось неба приближался дождь. Крупные, как пули, капли — тук, тук — щелкнули у самых ног Павла и заставили его подобраться. Прильнув спиной к дереву, на носках, он поглядел, не покажется ли Пелагея.
Он увидел ее, когда дождь лил вовсю — ровно и щедро. С корзинами белья на коромысле она медленно шла по залитой дороге, разъезжаясь в грязи босыми ногами. «Ну вот и спряталась», — пожалел он и, подождав, пока она подойдет поближе, отчаянно замахал ей рукой. Она увидела и просто покивала — иду, иду. Свернула с дороги на траву и пошла проворнее, все оглядываясь в ту сторону, откуда пришел дождь.
— Да скорее ты! — не вытерпел он, выскакивая под дождь и помогая ей спустить с плеч тяжелые корзины. Она поставила их на траву и, улыбаясь мокрым упругим лицом, восхищенно произнесла:
— Ну и дождь! Для картошки — самое что ни на есть! Успели свою-то посадить?
Волосы ее были мокры и небрежно забраны на затылке. Она стала рядом с Павлом, прижавшись к нему горячим мощным бедром. Рукавом кофточки она утирала мокрые щеки и то локтем, то грудью невзначай задевала его.
— А я в аккурат стирку затеяла. Вот наказанье! — Пелагея распустила волосы и, закручивая их жгутом, выпуклыми озорными глазами смотрела на него снизу вверх. — Все бережешься. — Она вынула изо рта шпильки и, морщась, стала закалывать густые тяжелые волосы. — Хоть бы погрел, кавалер.
И нельзя было понять — шутит она или говорит серьезно. Павел сконфуженно фыркнул и — будь что будет! — неловко обнял ее за мокрые плечи.
— Горячая-то, как печка, — бормотнул он, почувствовав ее податливое движение.
— Уж будто, — она просто повернулась и, зажав груди между локтей, прижалась к нему животом и ногами.
— Совсем как печка. Знаешь, есть такие. У нас в бараке была…
— Уж будто, — близко шевелила она теплыми крепкими губами, — так я поверила…
Павел осторожно поцеловал ее в мокрый холодный глаз. Она быстро и горячо прикоснулась губами к его шее.
Дождь утихал.
Мимо Павла и Пелагеи, обнявшихся у дерева, проехала, разбрызгивая грязь, колхозная полуторка, полная промокших людей. Они кричали что-то озорное, вскочив, махали руками. Пелагея испуганно отпрянула и злыми глазами проводила машину.
— Чего ты? — потянулся к ней Павел. Она отвела его руки и поправила кофту.
— Теперь пойдут языками чесать! — процедила она, дрожа бровями.
— Да ну… — Павел взял ее за плечи, но она властно сбросила его руки. Вышла из-под дерева, взяла коромысло, поддела корзины.
Павел оторопело молчал.
— Приходи сегодня, как свечереет, — бросила она, не взглянув на него.
— А куда? — простодушно спросил он.
Она рассмеялась, не разжимая губ, неожиданный румянец ожег ее щеки.
— Домой, куда же еще? — грубовато сказала она и, подняв тяжелые корзины, пошла прочь, твердо ставя белые, заляпанные до колен ноги.
Едва дождавшись сумерек, Павел стал одеваться. Анна удивилась:
— Ты куда это?
— Что? — Он сделал вид, что возится с ботинком.
— На ночь-то, говорю, куда?
— Да так, пройтись, — пробормотал он, стараясь говорить как можно равнодушнее.
То ли поверила, то ли поняла Анна, но с расспросами больше не приставала. Павел, вздрагивая словно от озноба, вышел на темный сырой двор, под очистившееся звездное небо.
Ставни окон у Пелагеи были закрыты, и это несколько обескуражило Павла — он намеревался постучать в окно. Встав на завалинку, он заглянул в щель. Пелагея в одной рубашке, с голыми руками, сидела на постели и расчесывала волосы. Павел осторожно раз-другой стукнул в ставень. Пелагея обернулась, и Павел увидел ее хмурые, строгие глаза. «Неладно все-таки я, — упрекнул он себя. — Еще прогонит. — Он потоптался, повздыхал. — Но ведь звала…»
Калитка ворот была не заперта, и это приободрило Павла. Открыта и дверь в сенцы. Услышав его возню в сенях, Пелагея, не одеваясь, выглянула из избы. Узнав, равнодушно сказала:
— Только закинься.
И ушла.
Павел на ощупь нашел крючок, запер дверь.
В кухне было темно, в углу около печки, на разостланном полушубке, спала, разметавшись, девчонка. Павел, осторожно ступая на носки, прошел в комнату, где горел свет. Пелагея, откинув одеяло, приготовилась ложиться. Павел широко открытыми горячими глазами напряженно смотрел на ее глянцевые толстые колени под короткой рубашкой. Она сердито накинулась одеялом, отвернулась к стене.
— Ну, не пялься. Туши лампу да ложись…
Недавнее ненастье не прошло для Павла бесследно. Видимо, как ни берегся, а простуду все-таки подхватил — на второй день неожиданно подскочила температура, ввалились виски и выступил скупой липкий пот. Занедужил он вечером, у Пелагеи. Она всполошилась, забегала. Достала из подполья малинового варенья, принялась сапогом раздувать самовар.
Павел лежал, морщась от иссушающего, волнами набегавшего жара.
Пелагея напоила его чаем, укрыла и ночью то и дело прислушивалась — спит, нет? Утром она никуда не пустила его, оставила у себя. Скоро пришла Анна. Павел неловко застеснялся перед сестрой, но она, похоже, отнеслась к их сближению как к чему-то само собой разумеющемуся. Пока Пелагея носилась по избе, готовя угощение, Анна, скромно поджав под стул ноги, вела с Павлом пустой, обязательный разговор. Сначала он боялся, что Анна начнет выговаривать ему, оставшись с ним наедине, но Пелагея уходила и приходила, а сестра продолжала степенно рассказывать о вчерашней встрече с председателем артели Фаиной Степановной, энергичной, недеревенской женщиной, с короткой прической и вечной папиросой в зубах; она справилась о Павле, но о причине не сказала, видать нашла какое-то заделье. Анна высказала догадку, что артель хочет предложить ему работу — им до зарезу нужен был человек, знакомый с моторами. Но торопиться, по ее мнению, не следовало. Хорошо бы сходить в МТС, трактористом устроиться или еще кем… Там бы жил и горя не знал, тракторист всегда с хлебом. Вон у них в колхозе звеньевая Стешка — уж, кажется, всего девка добилась, а все тянется, ждет: на тракториста хочет учиться. Василий, пимокат, все пороги обил — сватается, но Стешка ни-ни… А почему? В МТС охота. Это пока колхоз бедовал, так артельные жили и в ус не дули. А теперь Стешка при осеннем расчете сама Ваську сможет прокормить. И пусть артель хоть сто моторов ставит — известно, какие их заработки… Так что лучше в МТС.
— Какой теперь из меня толк! — Павел, морщась, натянул до подбородка одеяло. — А тут еще вот покос подходит.
Да, Павел заболел не вовремя. Подходила самая горячая пора — покос. Пелагее только и не хватало что его болезни!
— Ничего, — утешала она. — Справлюсь. Да к покосу-то еще что бог даст.
К покосу Павел немного оправился, но слабость была великая. Однако, жалея Пелагею, он упросил взять его с собой: все хоть чем-нибудь поможет. Она посмеялась, но взяла.
Поехали вдвоем — девчонку Пелагея отвезла на другой же день к какой-то далекой родне на заимку. Пропасть у нее было родни в этих краях — все крепкие, осадистые бородачи, угрюмо соблюдавшие за высокими тынами ухватистый дух кержацкого хозяйствования.
Косили за речкой, в ложке. Собственно, косила одна Пелагея, а Павел лежал в тени около телеги и смотрел в белесое от жары небо. В безветренной глухоте буйно пахло натоптанным разнотравьем, дегтем от колес и сбруей. Подходил стреноженный мерин, сочно хрумкая стершимися зубами, звякал недоуздком. Павел изнывал от безделья. Но ему, видно, теперь только и оставалось, что лежать. Он попробовал было взять в руки литовку, сделал привычный замах, но литовку понесло черт те куда, и он сконфуженно вытер ее острый, как змеиное жало, конец, запачканный в земле.
— Лежи, лежи, — счастливо улыбалась ему запотевшая Пелагея. — Копи силы. Управлюсь и без тебя.
Выставив вперед ногу, она широко, по-мужски, отводила вправо плечо и плавными сильными движениями стелила полукружьями траву. Просыпаясь, Павел видел небольшие копешки, к вечеру вырос стожок.
Сметывали, когда уже темнело. Павел, почувствовав себя лучше, помогал — принимал на возу и утаптывал сено. Пелагея сама запрягла и вывела подводу на дорогу.
Ехали шагом, под меркнущим безветренным небом. Павел попросил вожжи — править. Пелагея охотно уступила и перебралась на его место. Павел деловито встряхивал вожжами. Так, словно муж и жена, они проехали на виду у всей деревни. Когда подъехали к дому, Павел не дал Пелагее спрыгнуть с воза, а слез сам и, отперев ворота, по-хозяйски ввел подводу во двор. Пелагея, счастливо оглядываясь с воза, цвела улыбкой. Она недоверчиво подождала, когда Павел, вызвавшись сам сметать воз, начал перекладывать сено с телеги на поветь, — боялась, что ничего у него не получится. Но Павел, хмелея от неожиданного прилива сил и от этого еще больше входя в рабочий азарт, припомнил забытую мужицкую сноровку и, ловко перехватывая вилы, аккуратными пластами выкладывал ровненький стожок. Пелагея подхватилась и захлопотала — принялась таскать воды, топить баньку.
Парила она Павла сама. Разморенный, усталый, счастливый, он томился на полке.
— Не пей, не пей! — строго прикрикнула Пелагея, когда он зачерпнул холодной воды, и Павел послушно покорился, опустил ковш и вышел в прохладный предбанник. Скоро вымылась и Пелагея, укутала его и повела в избу, поить чаем.
Распаренные, красные, чаевничали долго. Пелагея навалила ему в кружку меду, варенья, сахару, и Павел, млея от удовольствия, со свистом выхлебывал горячую душистую влагу.
— Пей, пей, напивайся, — заботливо приговаривала Пелагея, лаская его влажным взглядом больших коровьих глаз. И сама, жмурясь, тянула с блюдечка.
За чаем, разомлев, не спеша толковали о завтрашних заботах: надо баньку поправить — совсем уже заваливается, крышу на избе с угла перестелить — как бы осенью не потекло, и погреб, — сокровенная мечта Пелагеи — вырыть погреб: этакий нынче урожаище — куда все девать? Забот было много — только успевай справляться. Пелагея высказывала опасение — как бы не увеличили минимум трудодней. Тогда хочешь не хочешь, а придется оторваться на колхоз. Но бог даст — не увеличат, а старый минимум у нее выполнен еще зимой. Павел входил во вкус хозяйствования, озабоченно скреб затылок — где бы тесу достать?..
— Ты пей, пей, — напоминала ему Пелагея и подвигала поближе вазочки, тарелки, блюдца.
А когда Павел, уставший от непривычной работы и до смерти хотевший спать, добрался наконец до постели и улегся на хрусткие, пахнувшие свежим снежком простыни, тепло благодарного умиления охватило его, смежило глаза — хорошо, куда как хорошо дома! И не сравнить ни с чем!
Возле остановившейся на середине улицы подводы с горбатой, вверх днищем, лодкой первыми собрались мальчишки — белоголовая босая мелкота. Путались под ногами, получали шлепки, но лезли. Останавливались любопытные бабы, вразвалку, словно нехотя, подходили изнывающие от воскресного безделья мужики.
Подошел и Павел.
Пелагея сегодня с самого утра уехала в город — на воскресный базар. Повезла молодые огурцы, сметану, творог. Яиц, кажется, около сотни накопила… Павел остался дома, копать погреб. Копал он его с неделю, копал в охотку, не напрягаясь, и рассчитывал скоро кончить. Врылся по грудь. Услышав шум на улице, воткнул лопату и вылез.
Шумели главным образом доброхоты советчики. Павел, постояв минуту, понаблюдав за суетней, понял, что, как обычно по воскресеньям, артельные рабочие поехали на рыбалку, но по дороге кому-то стукнуло в голову проверить мотор на лодке; завели, а он — тых, тых — и ни в какую. Остановились, забегали — солнце уже высоко, а еще ехать да ехать.
Худощавый рыжий парень в кепке и вылинявшей рубахе ожесточенно копался в моторе, коротко огрызался на советчиков. Особенно досаждал ему ветхий дед в валенках, в картузе со сломанным козырьком. Бесцеремонно тыча парня костылем в спину, он пронзительно кричал:
— А я тебе говорю — винт. Винт смотри! В моторе что главное? Винт!
Парень досадливо дергал плечами, как овода отгонял.
Павел приглядывался к парню и не узнавал — видно, из тех, кто в его время еще без штанов бегал. Подросли… Странно, что из своих сверстников Павел не находил никого. Все поосели где-то, в родную деревню теперь и калачом не заманишь. А вот дед, кажется, знакомый. Говорок тот же. Посогнуло только его за эти годы, но по характеру остался прежний — каждой дыре гвоздь. Ходит, топчет землю — видно, так и остался бобылем.
От кучки сидевших в сторонке на неводах парней и девчат отошла смуглая, подбористая девка и на цыпочках попробовала заглянуть через головы зевак.
— Вась, ну скоро?
Павел догадался, что это и есть тот самый знаменитый на деревне пимокат Василий, бузотер и гуляка, организатор рыбалок. «Как же это он тогда тонул-то?»
— А я говорю — винт! — шумел пронзительный дед.
— Вась, а Вась…
Василий повернул к девке злое, страдальческое лицо:
— Стешка, хоть бы ты не приставала!
— Так сколько сидеть можно?
— Ну иди, иди.
Наблюдая за возней Василия, Павел видел, что в моторе он смыслит никак не больше надоедливого пронзительного деда. А тот, обиженный коротким злым ругательством Василия, стоял в сторонке и пророчествовал:
— Пускай тогда сам. Пусть… Раз такие умные.
Павел, давно поняв бесцельность стараний парня, незаметно подвигался все ближе и ближе к нему. Отчаявшись найти поломку, Василий поднялся и, сдвинув кепку на затылок, упер измазанные тонкие, но сильные жилистые руки в бока.
— Холера! — и он беспомощно утер лоб.
— Зажигание смотрел? — тихо спросил со стороны Павел. Парень недовольно покосился на него, отвернулся и сплюнул.
— Смотрел!
— Дай-ка, — Павел решительно оттер его плечом, присел к мотору.
Василий неохотно посторонился, глядя с недоверием на непрошеного помощника. Любопытные надвинулись тесно и близко. Делю, как и предполагал Павел, было пустяковое. Всем показалась даже подозрительной поспешность, когда он заставил Василия помочь ему поставить и держать мотор.
— Ну-ка, бойся! — скомандовал он и дернул шнур.
Мотор чихнул раза два и заглох.
— Ишь ты! — азартно улыбнулся Павел, чувствуя щупающие недоверчивые взгляды зрителей. Он дернул еще раз, сильнее, и мотор оглушительно застрелял на всю улицу.
Василий, сдвинув шапку на лоб, смущенно скоблил затылок.
Павел поискал, чем бы вытереть руки. Стешка, поймав его взгляд, сунула ему какую-то ветошку.
— Сразу видно — дело мастера боится! — улыбнулась она и упрекнула Василия: — А ты — сколько из-за тебя потеряли? Теперь бы уже там были.
Тот слабо защищался:
— Ну ты, не это самое… Давайте вот лучше кладите все да поехали.
Грузились под пронзительный голос деда:
— А я тебе что говорил? Винт. Ить винт? Был винт или нет? — и тыкал в сторону Василия костылем. — Умник. Так в артели и пропадешь. Что? А еще в МТС собрался.
Любопытные расходились.
— Эй, друг! — окликнул Павла разбиравший вожжи Василий. — А то, может, с нами?
— Да? А у вас что — место есть?
— Да местов полно, — ждал согласия Василий. — Река большая.
— Поехали! — решился Павел. Погреб ему теперь казался опостылевшим, а на реке куда как хорошо!
Несколько рук протянулось к нему с телеги, подхватили, помогли влезть.
— А ты, видать, имел с машинами дело? — спросил Василий, когда лодка была спущена и Павел ловко навесил мотор.
— Было. Все приходилось.
Стешка боялась ступить в лодку, и Павел подал ей руку. Она взялась крепко и жестко. Павел торопил: «Скорее, скорее!» — и ему подчинялись. Даже Василий как-то сник при нем.
Для всех в лодке не хватило места, и часть осталась на берегу.
— Следующим рейсом, — кивнул им Павел, сильно отталкивая лодку от галечника. Он взялся за руль: — Ну, командуй, куда теперь?
Василий, несколько задетый бесцеремонной легкостью гостя, с которой тот взял верх в компании, указал на острова, чуть выше по реке.
— Сейчас мы ее! — Павел круто направил лодку поперек сильной стремнины реки — потягаться с ней слабеньким моторчиком. Он расстегнул ворот и с наслаждением подставил ветру и солнцу худую белую грудь.
Василий, словно ища обиды для себя, подкидывал едкие вопросики: откуда да чем занимался раньше… Не замечая подвохов, Павел ответил, что работал на стройке.
— Ого! — изумился Василий. — А у нас отсюда туда бегут, только держи успевай. Выходит — тятькин хлеб слаще.
— Отставка вышла… В отставку пошел.
— Уж не с начальством ли?
— Какое начальство! Река, чертушка, дала отставку, — вспомнил Павел слова доктора.
Василию показалось, что Павел говорит загадками, по-городскому, — видно, считает его за деревенского, темного, косорылого.
— А может, от работы стреканул? Оно и работа когда отставку дает.
— Может быть, может быть, — равнодушно согласился Павел. Он видел, что Василий нарывается на скандал, и не хотел этого. Чего с ним связываться — непонятный какой-то парень. Нет, в бригаде куда проще и ясней люди. Да и многое там как-то определеннее, тверже. Василий смотрел на него светлыми скандальными глазами, а Павел, отводя взгляд, и вообще ругая себя за эту никчемную поездку, думал, что в такое сухое, без дождей лето кто-кто, а опалубщики определенно выиграют. Сейчас, поди-ка, где уж работают!..
В деревню рыбаки приехали ночью.
Рыбалка прошла удачно, и все вернулись довольные. Василий и Павел были в разных группах и перепалки больше не затевали. Стешка, уловив минуту, шепнула Павлу:
— Ты не смотри на него, он вечно такой.
Павел только пожал плечами — его это нисколько не задевало. Он слышал, что Василий спит и во сне видит, как бы вырваться из артели.
Но куда было деваться парню? В МТС — нужна специальность, а у него не только специальности, но и образования что-то класса два или три. В колхоз пойти — у той же Стешки под началом будешь. А девка упрямо держала путь на курсы, за руль трактора. И добьется… Василию же оставалось париться в шерстобитне со стариками. Он и на Павла заедался только из зависти — тот, видишь ли, легко имел все, о чем даже думать боялся Василий, а вот бросил и приехал. Захочет, вернется вновь… Нет, не дотянуться до него Василию.
Павел понимал все это и, не обращая на Василия внимания, с удовольствием лез в воду, собирал рыбу, таскал хворост для костра. «А поди-ка врал докторишка насчет реки…»
Подсохший, охлестанный ветром и солнцем, Павел бодро шагал к избушке Пелагеи. В окнах было темно. Только теперь он вспомнил, что за весь день ни разу не подумал о Пелагее.
В избе, чтобы не разбудить Пелагею, Павел осторожно постелил себе на сундуке, и лег, стараясь не шуметь. Спать не хотелось, и он лежал с открытыми глазами. Впечатлений за день было много, и хотелось думать только о них.
Вдруг резко заскрипела койка, на которой лежала Пелагея, и он удивленно приподнялся: «Не спит?» Пелагея зажгла лампу, и Павел увидел ее измученное ожиданием лицо.
— Где ты был, головушка твоя садовая? — чуть не плача, накинулась она. — Ить целый день! Ты думаешь что или нет?
— А что такое? Случилось что?
— Ты хоть ел, нет?
— Да ел, конечно, ел!
— Ел. Чем вас там кормили?
— Уху варили. — Павел все терялся в догадках — уж не стряслось ли чего?
— Уху, господи! — всплеснула руками Пелагея. — Да разве тебе уху надо? Тебе молоко с медом надо, у тебя же грудя слабые!
— Да брось ты, — начал сердиться Павел. — Начнешь тоже выдумывать.
— Я же и виновата еще! Постой, не спи, я тебе согрею.
Но Павел удержал ее, отговорил — не хочет он ничего, не надо.
— Ложись тогда на постель, куда ты лег!
Тут уж пришлось покориться. Легли, потушили свет.
— Ишь что задумал, какая тебе рыбалка? — шептала Пелагея, жалея его большим горячим телом. — Тебе ж грудя беречь надо.
— Да ничего не сделается, — хмуро отодвигался Павел. — Все равно куда-то уезжать придется.
— Как уезжать? — насторожилась Пелагея. — Куда уезжать? Павлик, чего надумал-то?
Она затормошила его, готовая вот-вот заголосить дурным бабьим голосом. Павел испугался:
— Да ты постой, чего ты…
— А я как же? — Пелагея давилась слезами.
— Так и тебе! Все равно ведь деревню затоплять будут.
— Почему это затоплять? По какому это праву?
— Да в газетах написано, вот чудная! Василий сегодня рассказывал.
— А ты верь, верь! В этих газетах незнамо что напишут… Нашел себе товарища! Не дам я затоплять!
Павел невольно рассмеялся:
— Ну как же… Ведь станцию строят. Вот закончат плотину, и — все.
— Как все? Как это так — сразу и все? А погреб мы тогда зачем ладим? А хозяйство ставим?
Павел замолчал — а действительно: зачем это все? Пелагея продолжала тормошить его, и он, чтобы отвязаться, дернул плечом.
— Да так, по глупости, видно.
Он не ожидал, что Пелагея так вскинется.
— Ум-на-ай! Ишь ты — «глупость»… А ты считал, сколько я крови в это вколотила? Сколько недоела, недоспала?
Встревоженный Павел сел в постели, с трудом уложил трясущуюся от негодования Пелагею:
— Да ляг ты, ляг… Ты ведь как… Ты думаешь, что так и топить сразу начнут? Да глупая. Все по плану — снимут и перенесут. Только на другое место.
Пелагея утихла.
— «Глупая»… Все вы умные — ломать да разбивать. Никуда я не поеду. Тут родилась, тут и… Пусть топют! — и она, уткнувшись в подушку, заплакала бессильно и зло. Павел только дух перевел — «Ну и коленкор!»
Обиженная Пелагея еще долго ворочалась, сморкалась, но лежала на краю постели, не подвигалась. Павел, задремывая, все видел сверкающую стремнину реки. Неслась она к городам, к людям, к работе. Уснув, он видел сон — козлобородый Арефьич тряс щеками, грозил Павлу: «В отставку ушел, сукин кот. Врешь, от дела уйти никак невозможно». А косоглазый, озорной Митька, подслушав, уже распевал какое-то самим сочиненное присловье. Плотники слушали и смеялись…
— Давно хотела поговорить с вами, Трофимов. — Фаина Степановна, коротковолосая, щурясь от папиросы, остановила Павла около конторы артели и принялась выговаривать ему, почему это он избегает «общественного труда».
— Общественного?
— Да, — Фаина Степановна папиросой категорически поставила в воздухе точку. Он моторист, незаменимый в деревне человек, а тем не менее в артели в отношении механизации…
— Вот глянь, — ввязался в беседу пронзительный дед, видимо чуявший беседующих людей за версту, — стоило только Фаине Степановне остановить Павла, как он оказался тут как тут. — Глянь, — протягивал он свои сухие скрюченные руки, — во. А все почему? Руками. Шерсть, овчину — все руками. А покатай-ка ее день-деньской, шерсть-то. PI Васька, шельмец, то же будет. А почему? Нету механи… — что? — механизации нету. Да.
Фаина Степановна жаловалась, что в последнее время рабочие артели стали роптать — их заработки все больше отставали от трудодня. Не мудрено, что начнут опять перебегать в колхоз. Что же тогда — закрывать артель? Жалко — хозяйство налажено, план выполняется. Придется поднять заработки. Она хочет предложить Павлу помочь артели в ремонте мотора. Выгода от этого была бы большая. Жаль только, что нельзя подождать, пока не переселят деревню на новое место. Там бы она развернулась! Но ничего не поделаешь — придется хоть на время, но налаживать механизацию. Кстати, не пошел бы он в артель механиком? Постоянно?
Павел пренебрежительно усмехнулся:
— Ну, какая тут у вас механизация?
Она обиделась, понимающе посмотрела на него, затянулась папиросой.
— Смотрите, Трофимов. Единоличника из вас все равно, по-моему, не получится.
Павел обескураженно смотрел ей вслед: «При чем здесь единоличник…»
— Сейчас главное что? — начал распаляться пронзительный дед, но Павел, не обращая на него внимания, пошел своей дорогой, нет-нет да и задумываясь над непонятными словами председателя артели. «Единоличник…»
Думал он об этом и дома, копая погреб. После памятной размолвки с Пелагеей он с ожесточением ушел в хозяйские заботы. Яма под погреб подалась за это время изрядно. Павел будто закостенел — не замечал ни опухших глаз Пелагеи, ни ее угодливого разносолья; равнодушно завтракал и уходил копать. То ли усталость начинала сказываться, то ли действовала сырая могильная прохлада ямы — все чаще стала вспоминаться ему рабочая бригада. Морщилась солнечная, надречная синева, свежий упругий ветер пузырил рубахи плотников — высоко вверх, под самые облака, возносилась белая опалубка плотины. И искуситель Арефьич грозил сухим стариковским пальцем: «Врешь, сукин кот…» Павел вздыхал, со злой скукой смотрел вверх и не видел даже неба, — чтобы сохраннее было добро, погреб копали под поветью; наверху был навес трухлявых жердей, настланных еще въедливым в хозяйство дедом Макаром, а на них — стожок сметанного уже самим Павлом сена.
«Копаешь, стараешься, а все равно бросать», — с горечью думал Павел. О том, что деревня попадает в зону затопления, говорили теперь совершенно открыто. На прошлой неделе приезжал представитель строительства гидростанции и рассказывал об условиях переселения. В клубе набилось битком. Павел узнал об этом позже всех, и, когда прибежал, представитель уже кончил говорить и отвечал на вопросы. Условия получались очень хорошими — государство давало ссуду, помогало материалами, перевозило старый скарб.
— А место! — кричал пронзительный дед. — Место где нарезать будут?
Представитель отвечал, что насчет места под будущую деревню еще не решено точно, пусть делегация съездит как-нибудь и сама обследует — где лучше.
Делегацию стали выбирать тут же; выбирали в основном колхозники — они переезду обрадовались и теперь хотели найти место поближе к центральной усадьбе. Артельные расходились хмуро — Фаина Степановна готовилась перебросить артель в райцентр; жалко было расставаться с соседями — ведь не один год бок о бок прожито!
Павел, пока представителя допекали вопросами, все силился протискаться к нему поближе, узнать — как там бригада Арефьича? Теперь, поди-ка, где уж работают!.. Но спросить удалось только в последнюю минуту, когда представитель уже заносил в машину ногу. Бригады Арефьича он не помнил.
— Ну да этот, с бородой, — показывал Павел.
— Опалубщики, говорите? Да их там знаете сколько! Сейчас уже высоко поднялись.
— Высоко?
— Ну, куда там! С осени начнем перекрытие.
— Да-а… — нерешительно топтался Павел. До смерти хотелось поговорить — пока шел, все думал узнать об Арефьиче: перевез ли старик семью, да о том, кого же теперь взяли в бригаду вместо него, — но представитель, кивнув ему, захлопнул дверцу машины.
Павел медленно брел один по улице. Выходит, добавили опалубщиков на стройку. С весны еще поговаривали об этом. Теперь дело пойдет быстро. Смотри ты — скоро затопление!.. И в то же время горестно было — о нем-то совсем забыли. Хотя где тут помнить — дел-то сколько! Сам виноват — ушел. Павел сильно, всей грудью вздохнул и не почувствовал боли — а ведь врал чертов докторишка. Ни для кого река не яд, а для него, видишь ли, яд… Хотелось поговорить с кем-нибудь, посоветоваться — но с кем? Анна уехала с делегацией колхозников смотреть новое место, с Пелагеей, как он подумал, лучше было этого разговора и не затевать — слез не оберешься. Приходилось самому…
Вечерами, пока не потухнет за околицей закат, Павел стоял у ворот и скучно жевал былинку. Проходило стадо, умолкал ребячий гам, подавала голос гармонь — начиналось молодое, еще не разменянное на годы веселье.
Мимо него гурьбой проходили парни и девки. Рвал тишину улицы надсадный хохот, а едва умолкал — вновь слышался смачный говорок остряка. Шли в клуб — из райцентра на один всего вечер приезжал лектор. После лекции — танцы… Павел закрывал ставни, в избе хмурая, измученная ссорой и молчаливой неизвестностью Пелагея зажигала лампу, ждала за столом. У Анны, сестры, в окнах нелюдимая темнота. После того как ее выбрали в делегацию, баба совсем сбилась с ног — к осени колхоз решил перевести на новое место фермы, и Анна за хлопотами даже не ночевала дома. Павла она увидела как-то мельком и успела лишь сказать, что место для деревни они выбрали высокое, в бору, рядом речка. И тут же не удержала бабьей слабости — всплакнула: жалко было бросать родительские могилы. Родилась тут, выросла… Утерев скупые слезинки, она озабоченно спросила брата:
— Твоя-то как со всем расстанется? В Иртыш бросится, не пойдет.
Павел только вздохнул, промолчал. Этими словами сестра язвила и его. Пелагея упорно не хотела замечать надвигающихся перемен, словно решила стоять до конца — пусть в реку головой, грудью, как плотиной, встать за свое.
А деревня хлопотливо переживала новизну. Переселения ждали как обновы. Верилось, что теперь не хватало только новоселья!
— А, привет механизации! — окликнула его как-то Стешка, одетая нарядно, по-праздничному. Павел остановился — хорошая она была девка, запомнилась еще с рыбалки.
— Здравствуй, — улыбнулся он. — Куда это?
— В клуб, куда здесь еще деваться. А что? — с легкой вызывающей усмешкой спросила она.
— Да так. Веселишься, значит?
— А что мне. Чего это ты от своей старухи никуда не показываешься?
— Да на печке лучше.
— Гляди, пропадешь на своей печке. Не увидишь, как и затопят.
— Ничего, выплывем.
— Ну, ну… С добром и ото дна не оторвешься.
— Какое у меня добро? — невольно посерьезнел Павел.
— Какое! Люди переезжать собираются, а они застраиваются…
Это было верно — Павел только на днях перестилал с угла крышу. Свежая тесовая заплата белела вызывающе, — дескать, пусть все собираются, а я — вот, нате!..
— Ты чего это одна? — отвел Павел неприятный разговор.
— Какой там одна! — с легкой горечью пожаловалась Стешка. — Вон, тащится.
— Не везет тебе, — рассмеялся Павел и стал здороваться с подходившим Василием. После рыбалки они еще не виделись; Василий чувствовал себя несколько неловко.
— Что, жаловалась уже? — быстро спросил он, держа руку Павла в своей сухой, цепкой ладони. Подмигнул. — Ничего, вот женюсь, я ей все припомню.
Стешка независимо фыркнула:
— Жени-их нашелся!
— Вот подожди, подожди…
— Да ну тебя, в самом деле! — неизвестно почему рассердилась Стешка.
Василий был сконфужен, он попытался свернуть все дело к шутке. Он чуть приобнял ее и, подмигнув Павлу, пропел:
Ох, милка моя,
До чего сердишься
И до меня животом
Не повернешься?
— Дурак! — окончательно вышла из себя Стешка и, вырвавшись, убежала. Для приличия Василий постоял еще с полминуты, спросил о чем-то незначительном.
— Ну ладно, иди, иди, — сказал Павел. — А то не найдешь.
— Никуда не денется, — Василий постучал носком ботинка, пощурился на небо. — Ну, пойду. А то вон и твоя подкрадывается.
Обернувшись, Павел увидел Пелагею, нерешительно подходившую к забору. Василий пошел.
— Ты не едешь завтра в город? — окликнул его Павел.
— А что?
— Да хоть газет бы, что ли, привез. Совсем заплесневели.
— Ладно, привезу, — торопился уйти Василий.
— Не забудь смотри!
Павел чувствовал молчаливое присутствие Пелагеи за спиной и не оборачивался. Она постояла, постояла и не выдержала.
— Павлик, а Павлик… — Мокрые, отсыревшие щеки ее дрожали просительно. — Павлик, ведь не ел же еще сегодня!
— Да как не ел!.. — Он в сердцах махнул рукой и пошел в избу. Позади послышалось тоскливое причитанье:
— И каки-таки эти газеты только сдались! Сгорели бы они к язве поганой.
В комнате, не зажигая света, он одетый плюхнулся в постель. Пелагеи не было.
— Да-а, дела, — вслух произнес он. Что-то действительно не ладилось у них в последнее время. «Чудная — газеты клянет…» Или он сам в чем виноват? Но в чем? Ну, поехал на рыбалку. Ну… Да, собственно, и все. Он полежал, подумал — и жалко стало горюху Пелагею. Ведь тоже — и бабе хочется ласкового словечка. А он последнее время сыч сычом. С этим погребом еще связался! «Эхма», — закряхтел Павел, чувствуя, что хоть и жалко ему Пелагею, но что-то оборвалось у него в эти дни, а что — не знал. Или это Арефьич, козлиная борода, мерещится вечно?.. Да нет, при чем здесь Арефьич!
От путаницы мыслей Павел ожесточенно плюнул и пошел во двор. Пелагея сидела на крыльце, несчастно опустив плечи. У Павла дрогнуло в груди.
— Поля, — присел он рядом с ней; она подалась, уткнулась ему в плечо, — ну, хватит. Хватит, хватит, — гладил он ее вздрагивающие плечи. — Ну, давай уедем отсюда! Бросим все к чертовой матери и уедем. Все эти погреба, сарайчики… эти кадушки. Ведь пропадем мы тут около них!
— Чего ты мелешь, чего ты мелешь, Павлик? — повернула она пустое мокроглазое лицо. — Ить шутка сказать… На что менять-то? Тут тебе, слава богу, ни забот, ни хлопот.
— Да черт с ней, с этой заботой! — Павел отпустил ее плечи, и Пелагея выпрямилась, принялась сморкаться, хлюпать носом. — Заботы! Тут без этих забот пропасть можно. Хоть о чем-то думать надо или нет?
— Давай, давай, — слезливо кивала Пелагея. — Я тут жилы последние тянула, а ты — бросай все, отдавай кому попало.
— Да пусть берут все — с корнем, с землей!
— Ты-то что будешь делать! — с надрывом выкрикнула она. — Куда денешься? Опять в эту погибель? Газеты эти все, чтоб им сгореть! У тебя же грудя слабые, Павлик! Чего тебя туда тянет?
— А, к черту все! — Он вскочил и побежал в огород. Пелагея только согнулась горестнее, неутешней.
Павел походил, поостыл, вернулся. Пелагея сидела все в той же позе.
— Ну, ладно, ладно, — хмуро и чуточку просительно сказал он. — Никуда я не поеду. Чего выть?
Она дернулась к нему, преданно схватила его руку и, целуя ее, припадала к ней мокрой щекой, лбом, прижимала к груди.
— Павлик, — вот ей-богу! — душу выложу за тебя. Сгорю вся, чтоб только… — она забилась в сухих рыданиях, — чтоб только… ты… чтоб ты…
— Ну ладно, Поля, ладно, — растроганно гладил он ее по горячей безропотной спине. — Не нужно, слышишь, не нужно.
Пелагея руками, кофточкой утирала лицо.
— Павлик, ты думаешь что — и мне счастья неохота? Или я не заслужила его? Ведь всю жизнь вот этими руками… Разве мало…
— Да заслужила, заслужила, — утешал Павел, хмуро думая о том, что нет, не в его силах оторвать Пелагею от векового, в плоти и крови заложенного благополучия — чудилось оно ей за высокими изгородями, в подвалах и погребах, в окованных сундуках. Сердцем срослась с этим…
— Так куда же от добра убегать? Счастье, его что — на дороге ловят, что ли?
— А кто его знает, — вздохнул Павел, — где оно? Может, и там. А может… Хотя нет, здесь его не словишь.
Она притихла, но руку его все не выпускала, прижимала к груди.
— Только… останься, Павлик. Подумай сам, — у нее опять задергалось лицо. — Сам посуди — ну что я тут…
Он поморщился и осторожно потянул руку.
— Ладно, ладно, договорились же. Останемся. Тут будем околевать! — последнее вырвалось неожиданно, против воли, и Павел почувствовал, как вздрогнула и обмякла Пелагея, — поняла. Он упрекнул себя — надо было бы уж как-то держаться. Хотя как тут…
Они сидели рядом и думали о разном. Павел огорченно судил человека за его непоседливость, за его мятущийся, все ищущий чего-то дух. Уж, кажется, смерть заглянула в глаза — выжил; болтался бы неприкаянно, и еще неизвестно, чем бы дело кончилось — нашел спокойный, сытый угол, нашел человека, которому мигни только… Но нет, тянуло опять куда-то, манило убегающее счастье нескончаемых дорог. Чем дальше, тем больше виделось ему звонкое многолюдье стройки, очищенное от скорлупы опалубки шершавое тело плотины, бурлящая в бетонных упорах стремнина реки. И над всем этим, над речным алтайским неоглядьем, в подоблачной самой синеве парил он сам и всем телом, подмышками чувствовал бодрящий ущельный ветер речных верховьев. И знал ведь, что это не насовсем, опять потянет куда-нибудь… Так неужели же, черт возьми, никогда не бывает счастлив человек!..
Во дворе артели валялся старый, заросший грязью автомобильный мотор. Купил его еще, кажется, в третьем году завхоз Александр Моисеич для каких-то ему одному известных надобностей — не то строить что-то собирался, не то просто так, случаем, по дешевке приобрел. Александра Моисеича в артели давно уже и след простыл, а мотор все валялся в углу двора, зарастал грязью и ржавчиной. Павел, последнее время зачастивший сюда, взялся за этот мотор и мудрил с ним непонятное — развинчивал, чистил, собирал. Взялся он за это скорее не из уважения к давнишней просьбе Фаины Степановны, а от скуки: после тогдашнего разговора с Пелагеей он все чаще стал отлучаться со двора — лишь бы куда-нибудь… На второй день к нему приплелся пронзительный дед со сломанным козырьком. Помощи от него большой не было, но все вертелся рядом, что подержать, подать — пожалуйста. Любил дед поговорить, а особенно о машинах. Павел, хмурый, сосредоточенный, прогнавший от себя даже прибежавших было Василия со Стешкой, деда, как ни странно, терпел и даже изредка подавал голос.
— Машина, она что? — разглагольствовал дед, сидя на обрубке бревна и глядя, как измазанными по локоть руками Павел роется в медных кишках мотора. — Она — тянет. Да. Значит, за то ее и уважают. А чем она тянет? Кара… — что? — карасином. Верно. Ты смотри, Павлуха, если тебе что надо: подать, сбегать — говори. Я это могу.
— Нет, нет, сиди, — отзывался Павел, не обращая на деда внимания.
— Ага, тогда ладно. А что главное сейчас в технике?..
Наконец мотор был отремонтирован, вычищен, заправлен. Еще накануне Павел попросил Фаину Степановну достать из склада старый, местами уже изъеденный мышами шкив. Начала работать шерстобитная машина. Пронзительный дед ходил по деревне гоголем.
— Ты думаешь, что сейчас главное в машине? — приставал он к встречному и поперечному. — Карасин… Карасин — это само собой. А шкив? Верно. Вот возьми нас с Павлухой…
Фаина Степановна пригласила Павла в конторку и там, сама приняв от бухгалтера, протянула ему триста рублей — премию не премию, а что-то вроде благодарности от артели. Павел смутился, стал отнекиваться.
— Что вы, Фаина Степановна! Нет, нет, я это так…
— Бери, бери, — просто сказала она и положила деньги на стол. — Бери, твоя любит деньги. Пригодятся.
Павел покраснел, опустил глаза, но деньги взял. Когда он уходил, Фаина Степановна пожаловалась:
— Забивает, совсем забивает нас колхоз. Боюсь, не поедут со мной люди. Переехать-то мы переедем, а людей придется новых набирать.
И попросила:
— Ты почаще теперь заглядывай. От тебя нам только польза.
Это подумалось Павлу впервые, и если бы не деньги, кто знает, может, никогда бы и не пришло в голову — ведь сколько он живет у Пелагеи, а только в первый раз несет в дом. Ну что там за помощь от него была? Сено, погреб, ну разве когда забор починит. А мужчина все-таки должен быть главой семьи, кормильцем.
Павел с подчеркнутой небрежностью бросил деньги на стол и, делая вид, что не замечает восхищенного изумления Пелагеи, пошел мыть руки. От железной копоти и ржавчины теперь надо было отмываться неделю. Пелагея не знала, чем и угодить, — поливала на руки, достала новое полотенце и все глядела, ласкала его счастливыми бабьими глазами. Ночью, притихшая под его тяжелой, пахнувшей железной окалиной рукой, она шептала, перебирая на его рубашке пуговки, — советовалась:
— Думаю козу, Павлик, купить. Сейчас можно совсем по дешевке взять.
— Да зачем она тебе? — лениво возражал Павел.
— Молоко, Павлик, у коз густое. Специально пьют, когда грудя слабые.
— Еще чего, от нее пакости не оберешься.
— А я привяжу. Я буду ходить за ней, ты не бойся!
— Ну ее к черту. Нашла тоже…
— А может, ты себе что хочешь? Ты говори, говори!
Потом она поделилась давнишним желанием — купить насос. Для поливки огорода.
— Такие, знаешь, есть большие насосы. На керосине даже может работать. Завел и иди себе, он сам польет. Ты и не видишь, — упрекнула она, — у меня уж руки от ведер отваливаются. Ну-ка потаскай на этакий огородище!
Против насоса Павел не возражал. Он даже оживился, представив себя ранним, еще до восхода солнца, утром в огороде; веселая вода с треском вырывается из медного наконечника, рвет из рук шланг, а он вдруг вздымает холодную струю вверх, на мгновение построив в воздухе гарусное коромысло радуги. Нет, насос купить можно.
— Только есть ли они в магазине?
— Я найду, — успокоила Пелагея. — Есть там у меня… знакомый один. Деньги только надо.
— А сколько? — Павел огорчился: нет, этих, что у него, не хватит. Жалко, насосишко бы действительно не помешал. Чем ведрами, так лучше… как говорит дед — механизация. С этого дня на Павла то ли блажь нашла, то ли в самом деле загорелся — насос не выходил из головы. Особенно вечерами, поливая с Пелагеей огород, он ломал голову — надо, надо добыть где-то денег. С насосом бы дело пошло!
В конце концов он решился — пойду! Оделся и направился в артель, к Фаине Степановне. Но чтобы не подумали, что пришел наниматься специально, Павел походил по двору, минут двадцать посудачил с пронзительным дедом, который теперь целыми днями отирался около отремонтированного мотора. В конторку к Фаине Степановне зашел как бы мимоходом, от нечего делать.
— О! — обрадовалась она. — А я уж думала сама к тебе идти.
— Всегда рады, Фаина Степановна. Что это за срочность такая?
Она стала рассказывать — решили они установить машины в швальню, уж больно жалуются старики, что трудно сшивать овчины. Машины купить есть где, механика нет. Не поможет ли Павел?
Желаемое само валилось в руки. Но Павел чуточку покуражился:
— Не знаю даже, что и сказать. Хозяйство же… На все время нужно. Туда, сюда — и день прошел…
Но постепенно стал сдавать и под конец шуточкой, с неловким смехом, осведомился:
— Стоит ли хоть браться-то за это? Время…
— Да нам это пустяки! — оживилась, не поняв его, Фаина Степановна. — На машины деньги давно есть. А потом — окупятся.
Павел порозовел от неловкости, но от своего уже решил не отступать.
— Да, Фаина Степановна, — похохатывал он, — я о себе говорю. Мне-то там — хоть на пол-литра перепадет?
И сразу почувствовал: Фаина Степановна осеклась, прицелилась на него прищуренными глазами, но не долго, — сморгнула.
— Вот видишь, — и долго стряхивала с папиросы пепел, — а ведь тогда отказывался. Понравилось. Но не бойся — заплатим, не обидим. Я слышала — твоя-то и переезжать не хочет. Что же решили делать?
Павел покраснел мучительно, до слез. Не помнил, как и вышел. «Нет, к черту все! Не хватало еще… Позорище, стыд какой… Узнали бы ребята! Тьфу!»
Дома его ждала счастливая присмиревшая Пелагея. Едва дождалась.
— Ну, иди. Смотри, — сдержанно теплилась она радостью.
— Ох, отстань только от меня, — отмахнулся Павел. — Не до этого…
У нее испуганно остановились глаза.
— Да, Павлик, да что с тобой?
— И не спрашивай, и не лезь, — отворачивался он. — Тут сквозь землю бы провалиться!
Она убито опустилась на стул, закрыла лицо.
— А я-то думала… Старалась. Для себя, думаешь, все? Для тебя же, все как лучше хочешь.
— Слушай, ради бога, перестань! И так тошно.
— Ну вот…
— Хорошо, чего у тебя там?
Пелагея притихла, всхлипывая, рассказала, что давно уж собиралась прикупить вторую корову. Вот, купила… Вела, радовалась… Думала, что и он…
— Одна-то корова на мне была, другую на тебя записала бы… И налогу бы никакого не было. Так ты…
Павел только руками развел:
— Вот… — и не договорил, задохнулся, выскочил из комнаты. «Теперь только козы не хватает!»
В темном сарае стояла покупка — высокая, крупной кости корова, жевала сено. На скрип двери она повернула голову и равнодушно выкатила на Павла сверкнувший антрацитовый глаз — совсем не признала в нем хозяина. «Тут и не распутаешься… Коровы эти, курочки, козы. Насос еще… — со злостью вспомнил он недавние свои восторженные надежды. — Уж хоть бы затопляло, что ли, скорей!»
В комнате, подав ужинать, Пелагея подошла сзади, припала к его сердито сгорбленной спине.
— Все-то ты недоволен, Павлик, все дуешься… А ведь тут твоих денег ни копейки, свои выкладывала.
Павел бессильно опустил ложку.
— Да разве я об этом!
— Все я вижу, все знаю, — прошептала она, глотая слезы. — Отдам я тебе эти деньги. Вот наторгую и отдам. — И ушла в горницу, на постель — плакать на всю ночь.
Осунувшийся, небритый Павел ворочался во дворе артели — монтировал моторы. Нужно было заканчивать их установку — и к черту. Не рад был, что и связался. После ссоры с Пелагеей он ходил туча тучей. Приплюхался было пронзительный дед — подержать, подать что, — но Павел так рявкнул на него, что тот молча, балансируя костылем, удалился чуть ли не на цыпочках. Фаина Степановна все эти дни наблюдала за ним издали, с крылечка, словно догадываясь, что с ним происходит; не подходила. Только вечером, когда Павел наконец закончил опостылевшую установку моторов, она вышла, остановила его и молча подала деньги. Накинув на плечи старенький пиджачишко, Павел так же молча взял деньги и, не считая, сунул в карман.
Фаина Степановна долго смотрела ему вслед, потом неизвестно к чему произнесла:
— Ну, вот и еще один.
И по-женски пожалела Пелагею.
Павел, смутно решаясь на что-то окончательное, быстро шагал домой. Стешку он заметил еще издали и хотел разминуться с ней по другой стороне улицы. Было не до разговоров, не до зубоскальства. Но бойкая девка не постеснялась перейти дорогу.
— Уж не на свиданье ли опаздываешь?
Павлу ничего не оставалось, как остановиться.
— Чего тебе?
Стешка удивленно заиграла бровями:
— Ничего себе — хорош кавалер! Ты что, всех так встречаешь? У-у, какой злой! Павлик, ты чего? Тебе бы радоваться надо — с покупкой. Совсем куркулем становишься!
И умолкла, прикрылась рукой, испугавшись остервенело дернувшегося Павла.
— Я б тебе сказал!.. — выдохнул он, уничтожая ее бешеными глазами. — Взяли привычку!..
Пелагея стояла во дворе с ситом корок и голосисто звала гусей: «Тега, тега, тега…» Крупные, заматерелые за лето гуси вразвалку тянулись во двор. Старый гусак с костяной шишкой на клюве стал в самой калитке и о чем-то гортанно предостерегал проходившую мимо него стаю. Павел с ходу пнул гусака в бок, и тот отлетел, обиженно загоготал. Стая брызнула врассыпную.
Пелагея, бросив сито, кинулась к Павлу:
— Чего это он тебя? Уж не укусил ли? Да я его тогда…
Павел проскочил мимо.
— Никто меня не кусал. Отстань.
Скинув пиджак на ступени крыльца, он направился в огород, к колодцу — умываться.
— Господи, уж и гуси ему мешают! — горестно воскликнула Пелагея, собираясь заплакать.
Начерпав кадушку, Павел с наслаждением окунул голову. «Фу-у, дела… Вот и лето проходит, а искупаться так и не пришлось».
Над деревней показался самолет. С оглушительным треском он поплыл над самыми тополями, сделал над деревней два круга. Задрав мокрую голову, Павел смотрел на его зеленое брюхо, легкие крылья этажеркой и почти различил лицо летчика. Холодная вода текла Павлу за ворот, по груди.
На улице восторженно визжали ребятишки:
Эроплан, эроплан,
Посади меня в карман…
Самолет улетел к горам, потом вернулся снова, уже на порядочной высоте. Павел видел, как летчик прощально помахал рукой. Еще минута, две, и самолет стерся на блеклой синеве вечереющего неба — ушел, полетел в сторону широких дорог.
Павел насухо вытер голову и долго стоял, бездумно глядя под ноги. По двору беспризорно бродили гуси, обиженный Павлом гусак теребил валявшееся на земле сито — все добывал какую-то прилипшую корку. В сарае тихонько замычали непоеные коровы.
На улице Павел увидел разноголосую толчею баб и ребятишек; пронзительный голос покрывал все:
— А какой цель хотел ероплан? План. Да. Зачем? Чтобы зато… — что? — затоплять. Верно.
От этой группы, едва только Павел показался из ворот, отделилась неузнаваемая в сумерках фигура и направилась к нему. Когда она подошла поближе, Павел узнал Стешку.
— Слушай, — робко коснулась она его локтя, — ты чего сегодня рассерчал? Ведь честное слово…
— Ничего я не серчал, с чего ты взяла? — Павел недовольно дернул плечами. Стешка пошла рядом.
— Ты подожди, Павлик…
Он фыркнул:
— Вот Пелагея тебя увидит. Она тебе…
— Боялась я ее! — заносчиво вскинула голову Стешка.
— Смотри…
— Ну это ладно. Ты-то что — обиделся?
Павел усмехнулся. Спросил:
— Ты сестру там не видела? Хоть бы домой ее отпустили на денек.
— А кто ее держит? Сама старается. Анна у тебя правильный стала человек.
— Пусть хоть проститься придет. Теперь когда еще удастся.
Стешка насторожилась:
— Проститься? С кем? Павел, ты чего?
— Ладно, ладно, это я так.
— Да постой, куда ты? — Павел остановился. Стешка пыталась заглянуть ему в глаза. — Ну, перестань. Приходи сегодня в клуб. Танцы будут.
— Вот, вот, — издевался Павел. — Мне сейчас как раз только танцев не хватает.
Стешка опять придержала его за руку, заторопилась:
— Ну, не хочешь, давай где-нибудь…
— Чудной ты человек! — только и нашелся что сказать Павел. Гордая, неприступная Стешка, сникнув, недоуменно смотрела ему вслед. А он, не думая о жестоком равнодушии своих слов, шел прямо по улице, за деревню, — сам не зная куда.
…Домой он вернулся поздно — пропели вторые петухи. Ущербная луна заливала сонную деревню малокровным неживым светом. Блестела наезженная дорога, копнами чернели избы. Во дворе он заметил по-прежнему валявшееся сито. Вздыхали в сарае коровы.
Павел осторожно вошел в избу. Через не закрытое ставнями окно падал мутный лоскут света, маленьким половичком стлался у кровати. Пелагея спала нераздетой — видимо, ждала. Лицо ее было спокойно, только красивые густые брови нет-нет да дернет измученная, беспокойная гримаса. Наверно, и во сне она переживала свою неудавшуюся вдовью жизнь.
Под ногу Павла попал какой-то твердый предмет. Он нагнулся и поднял. Это был маленький флакон из-под духов. Собственно, духов в нем не было давно, и Пелагея наливала в него кипятку, чтобы настоялся он прилипчивым дорогим запахом. Только теперь Павел ощутил слабый нездешний аромат. «Ждала…» Он постоял, подумал — что же у него осталось в душе напоследок? Была только жалость. И сделал единственное, что мог, — достал из кармана и положил на стул деньги. Все, до копейки…
После этого, зажав в руке пустой флакон, он вышел из избы.
Остаток ночи Павел шел широким, легким и вольным шагом. А когда совсем рассвело и густым заревом полыхнул восток, он добрался наконец до реки. Широкая, могучая, она несла в себе радостную неудержимую силу. Розовое небо опрокинулось в ней возле далекого берега, и разгуливавшийся, набиравший силу ветерок уносил застойную дымку утра и пятнил зеркальную гладь темными зализами.
Начинался день.
От тальниковых зарослей другого берега отчалила лодка бакенщика; черные весла разбивали золотое зеркало реки. «Проспал старик», — подумал Павел, наблюдая, как торопливо машут весла.
И, чувствуя, как холодит речная свежесть щеки, как вливается в грудь упругая гудящая радость, он закричал с обрыва неожиданно зычным, озорным голосом:
— Э-ге-ге-ей!..
Над рекой вставало солнце, щедро неся людям свет и заботы нового дня.
1957 г.
Со света в сарае показалось темно, однако Марья не стала дожидаться, пока привыкнут глаза и ощупью пробралась в угол, где гнездились куры. Сухой, продутый ветром сарай давно стоял без надобности, потому что корову пришлось продать сразу после смерти матери, и теперь в хозяйстве оставались одни курицы, всего три, но хорошие — неслись исправно и всегда дома. Марья звала их по именам и особенно выделяла Барыню, самую любимую, степенную и важную. Другие курицы были гулены, таскались по чужим дворам и вечером зови не дозовешься, а Барыня ковырялась дома, — походит, поскребет лапкой, склюнет. Хозяйку она тоже любила и не боялась, ловить ее не приходилось, сама доверчиво давалась в руки.
Пошарив в умятых, насиженных гнездах, Марья нашла два яичка и очень удивилась, что в гнезде Барыни ничего не оказалось.
— Ты что же это, матушка? — озабоченно проговорила она и, нагнувшись, подняла с земли Барыню, которая, но обыкновению, неторопливо паслась возле ног хозяйки.
— Маш, а Маш, — позвали в это время с улицы, и Марья, не отпуская курицы, выглянула на свет и узнала соседку, разведенку Настеньку. Соседка быстро поманила ее рукой: — Подь-ка сюда.
С двумя яичками в руке Марья, щурясь, показалась из сарая и, пока подходила, спрашивала глазами, что могло случиться, какая надобность. Настенька, бабенка бедовая, часто прибегала за какой-нибудь пустяковой выручкой: то луку или соли, то оставить на часок ребенка, а раза два пустить просила, — это когда неожиданно наезжал Петруша, немолодой уж заготовитель, а у Настенькиной матери дежурство было в день.
— Слушай, Маш, — засекретничала соседка и все оглядывалась по сторонам, хоть подслушивать их было некому, — мы к тебе сегодня поздравлять придем. Ты будешь дома?
— Поздравлять? — не сразу догадалась Марья. — А кого поздравлять-то, с чем?
— Тебя, кого же еще? — настойчиво шептала Настенька. — С днем ангела.
— Хватилась, матушка! У меня уж когда прошло.
— Прошло? — И Настенька сильно расстроилась. — А я-то думала… Вот дура я, дура! Что же теперь делать?.. Ну, мы все равно придем, ладно? Я уж и дома сказала.
«Опять, наверное, Петрушу принесло, — улыбнулась Марья. — Так бы сразу и говорила».
И по глазам, по придыханию соседки она поняла, что так оно и есть.
— Да господи!.. — как всегда, согласилась Марья.
Настенька и не ожидала отказа. Она засмеялась и, снова оглянувшись, поманила товарку поближе.
— Только ты это… — зашептала она в самое лицо и не могла уняться, все блестела глазами, оглядывалась. — Мы, слышь, не одни придем. Ты окна занавесь, чтоб не пялились.
— Да кто будет-то?
— Тут видишь что получилось… Да подойди ты, чего я на всю улицу! У Петруши какой-то начальник приехал, новый человек, только в дело входит. Ну, мы и подумали его со Степанидой познакомить. А что ей? Я уж говорила, она согласная. У Нюрки конторской хотели, да у нее бабка заболела, дома лежит. Остаешься ты… Мы и тебе приведем, — они трое приехали.
— Да ой! — Марья закраснелась и прикрылась рукой. — Меня-то вам зачем?
— Вот дура-то! Третьего-то мы куда денем?
Но все равно Марье было приятно и радостно, что не забыли ее старые товарки, хоть и обходить стали последнее время, давно уж обходили, — Настенька еще ничего, приветливая баба, а вот Степанида как чужая, встретится и не посмотрит. И в радости, в предчувствии хорошего компанейского вечера Марья хоть сейчас готова была захлопотать чтоб к назначенному времени у нее все было в самом лучшем виде. Она еще не забыла, как принять гостей, и уж постарается, примет.
Убегая, Настенька наказала напоследок:
— Как подоишь — домой иди. Стемнеет, я и приведу.
Когда-то они собирались так вот часто… ну, как часто? Раз, а то и в два месяца раз. Горькое это было, но желанное вдовье веселье: один короткий угарный вечер. И хоть погано бывало по утрам, да и маменька жива была еще, ругалась, а все равно тянуло, и сначала Марья обижалась, что забывают ее подруги, только потом смирилась и затихла: они-то еще ничего, в теле, а ее работа вымогала до жил, особенно четырехразовая дойка, — провалиться бы тому, кто ее выдумал! — когда не только день напролет, а и ночью не выбраться было с фермы. Мужик и тот с такой работы надсадится.
Не забывала ее одна Настенька, — утром обязательно прибежит и, прыская, о многом недосказывая, поделится: где, кто, с кем. Но тоже что-то редко стали собираться бабы, обходили их заезжие кавалеры. Одна Степанида еще держалась, хоть и она неузнаваемо заматерела и телом и лицом. Или помогало ей, что в лавке работала, всегда на виду в на работу наряжалась, как городская? Степанида, и Марья знала об этом с девчонок, никогда себя деревенской не считала и ничего деревенского не любила. Большой уж девкой она вдруг исчезла из деревни и объявилась в городе, подавальщицей в чайной. Старик Милованов проклял ее и матери запретил даже поминать о беспутной дочери. Но вот дошли слухи, что со Степанидой нехорошо, что осудили ее по какому-то делу, а года через полтора она появилась и осела здесь навечно. Отец хоть и не прогнал ее из дому, однако до сих пор не заговаривал, не замечал, будто и нет ее на свете. Матери одно переживанье!
Наблюдая, как урывает свое беспутное бабье счастье Настенька, Марья много переживала и жалела всех: и себя, и Настеньку, даже Степаниду. Разве повернулось бы все так, вся их нелегкая, беспросветная жизнь, если бы не проклятая война, погубившая и искалечившая стольких здоровых мужиков?
Было еще одно терзанье у нее, собственное, и она делилась им с соседкой всякий раз, когда у той хватало времени посидеть и посочувствовать. Лет шесть назад Настенька свела ее с одним заезжим, свела вот на такой же вечеринке, и тот остался жить, будто и в самом деле нашел, чего искал. Но пожил недолго, с неделю, если не меньше, а через несколько дней Марья узнала о нем из повестки в милицию. Получив повестку, она забеспокоилась, зарубила курицу, яиц собрала и потащилась по осенней грязи на станцию, где он сидел в линейном отделении. Потом таскалась не раз и не два, сильно жалела его, а он не всегда хотел даже видеть ее и лишь торопил с передачами. «Да брось ты, на черта он тебе такой сдался?» — ругалась Настенька, но она все равно таскалась бы, если бы не суд и — всему конец. И до сих пор она нет-нет да и вспомнит: хоть и плохой был, а все-таки муж… мужняя жена, не огрызок, от которого всяк откусит и сплюнет. Сами же они, Степанида та же, называли себя огрызками и начинали понимать, что не от хорошей, видно, жизни придумано кем-то хмельное залихватское присловье, что в сорок пять баба ягодка опять…
Вечером Марья управилась на ферме скоро, половину дел оставила назавтра. Бидоны, например, и утром можно перемыть, если заявиться пораньше. Она торопилась домой и убежала рано, однако Настенька, уже наряженная и чистая, встретив ее, удивилась:
— О, ты еще не дома! А я к тебе.
— Ладно, ладно, я сейчас. Ты иди, я вперед побегу.
Успеть надо было много, и Марья, оглядываясь на вырядившуюся Настеньку, которая остановилась с кем-то возле клуба, соображала и никак не могла решить, за что же сначала приняться.
Стукнула косая разболтанная калитка, Марья вбежала, скрылась в избе и тут же показалась обратно, но уже без платка, простоволосая, захлопотавшаяся вконец. Барыня, как всегда, паслась дома, деловито и сосредоточенно разгребала у плетня. Пробежав в сарай, Марья посмотрела и не нашла других куриц: «Опять где-то шлендают, язвы!» А некогда было, так некогда! Она сунулась в один угол, в другой, затем вспомнила, где забыла топор, и сбегала в сенцы. С топором она все той же торопливой пробежкой подскочила к Барыне и неловко подхватила ее под мышку одной рукой. Сначала Барыня запротестовала, захлопала крыльями, но скоро успокоилась и, наклоняя головку, пыталась взглянуть на хозяйку, понять, что это с ней. В самой глубине студенистого немигающего глаза курицы светилась и любопытствовала какая-то крохотная неуловимая точка.
В сарае, у самых дверей, стояла древняя изрубленная колода. Марья вдруг больно вывернула Барыне крылья, стиснула в руке и стала пристраивать ее на выщербленной колоде пушистой взъерошенной шейкой. Глаз курицы налился кровью и яростно, протестующе завзирал снизу. Коротко, по-мужски замахнувшись, Марья ударила топором и тут же почувствовала, как напряглась в последнем усилии Барыня.
— Ну, ну, ну… — ласково проговорила она, отбрасывая топор и не давая курице вырваться, пока не выцедилась кровь.
С окровавленной, трепыхающейся курицей в руке, держа ее на отлете, чтоб не испачкаться, она вышла из сарая, когда во двор вступила Настенька.
— О! — удивилась наряженная соседка. — А тебе не жалко?
— Господи!.. — хлопотливо молвила Марья, бросая дергавшийся, весь встопорщившийся комок перьев у крыльца.
— И консервами бы обошлись, — сказала Настенька, медленно поднимаясь по ступенькам. Она несколько раз посмотрела, как билась, загребая коченеющими лапками, Барыня.
Марья позвала товарку и попросила слить на руки. Плескалась она экономно, но ловко, быстро, по-молодому, омывая длинные голые руки, шею и под мышками. Чтобы утереться, она достала старинное расшитое полотенце, но попользовалась лишь самым кончиком, оставив остальное для гостей.
Во что нарядиться, она знала еще утром, когда договорилась и ушла Настенька. Как-то в городе, на воскресной толкучке, ей попалась застенчивая девчушка, предлагавшая завернутую в газету совсем еще новую юбку со множеством отглаженных складок. Марья хоть и сразу польстилась, но выторговала у девчушки несколько рублей и осталась очень довольна покупкой. Хорошая попалась юбка и для нее подходящая. На прошлый праздник надевала, — была как все: и не скажешь, что тела совсем не осталось.
Раздетая, с тонкими плечами и худыми длинными руками, на которых совсем неожиданными казалась огромные темные ладони, она застыдилась перед Настенькой и быстро нырнула в сундук. У ней и белье было приготовлено: все как у людей. И, суетливо просовывая голову, одергивая, расправляя, она, как и всякая женщина, празднично возбуждалась от давно не пробованного запаха обнов.
— Сзади не погладить? — спросила она, поворачиваясь так и эдак, осматривая себя.
Настенька изучала ее придирчиво, но с каким-то непроходящим затаенным сомнением.
— Ты бы, Маш, хоть молока побольше пила, что ли…
— Так ведь пью! Не пью разве?
И все так же бойко крутилась, поправляла, — прихорашивалась.
— Губы тебе, что ли, подкрасить?.. На-ка вот. Или дай — я сама. Вот так… И тут еще. Во, во! Ну что ж, ты у нас девка еще хоть куда! Только не скалься шибко Мужик-то твой, он знаешь, что говорил? «Как, говорит, увижу ее, так ударить охота. Все десны выставит!»
Это Марья знала, это маменька ее наградила улыбкой. У других только зубы блестят, и они знай себе скалятся во весь рот, а маменька, а от нее и Марья сызмальства научились поджимать губы, а если уж приходилось, так прикрывались рукой… Однако о муже Марьином соседка раньше ничего не говорила, — вдруг сейчас что-то проболталась. Значит, было у них, раз делился он с ней. То-то Марья выведывать пробовала у него. «Что это, — спросит, — ты у нее опять сидел?» — «Да так, — скажет, — поговорить заходил». А в глаза и не посмотрит… Ладно, чего уж теперь?
Неловко Марье было в туфлях, — тоже новые и на каблуке, но от каблуков-то и мука. Ног не выпрямить, коленки торчат. Как они там в городе только ног не переломают? «Ладно, — успокоила она себя, — сяду за стол, и не видно будет».
Занавески соседка задернула сам? и проверила, надежно ли. Когда вспыхнул под потолком свет, Настя сказала:
— Ну, пошла я. Жди.
И Марья осталась, не зная, сесть ли за дело какое приняться, выйти ли навстречу. Она садилась, как гостья, и разглаживала на коленях юбку, перебирала твердые складки. К лицу то и дело подкатывал жар, щеки ее смуглели и молодели, и синими тогда, таинственными становились тени от ресниц.
Пришли, кажется!.. Она вскочила. И точно: в сенях затопали шаги, много ног, в дверь деликатно постучали. «Господи, стучат еще!..»
Приоткрылась дверь, и в избу заглянул знакомый глаз, смешливый и лукавый, — Петруша, Настин хахаль. Немолодой уж, волос лезет, а все Петруша. В деревне его так и звали: хахаль.
— Позвольте?
И мигнул, сощурился, настраиваясь на веселость, как свой человек в доме.
Видно, его толкнули сзади, он вошел, оставил дверь открытой. И у Марьи опустела голова, поплыло в глазах. Она стояла и подавала дощечкой руку: Петруше сначала, — тот с какой-то обязательной прибауткой и подмигиванием, потом неторопливому и важному, в костюме и галстуке, Семен Семенычу, самому главному, и наконец третьему, низенькому, совсем без шеи, который еще издали, из сеней, так и стриг ее глазами, не отрываясь. «Этот!» — еще больше растерялась Марья и не знала, как ступить, что сказать. В голове у ней сложилось сразу, что Петруша, конечно, с Настенькой, — вон они уж и хозяйничают в избе, как свои люди, — важный и солидный, с галстуком, ясное дело, для Степаниды — он и не отходит от нее, то за руку, то за талию придержит, усаживая на скрипучий ненадежный стул, а Степанида, умело затянутая где надо, пышная и совсем городская, только усмехается накрашенным ртом, а если что и скажет, так вбок, через капризную губу. «Ну, это пока не выпила», — хорошо знала Марья. Из головы у ней не выходил наказ товарки, и, подавая своему руку, она на всякий случай прикрыла рот. А он, как только ступил через порог, потух почему-то, скуксился и имя свое буркнул так, что она и не разобрала.
В избе все вроде бы пошло, как и положено Петруша с Настенькой мельтешились, собирая на стол; Семен Семеныч, доверительно наклоняясь, ворковал над ухом надменной Степаниды. И только сама хозяйка сидела, как была, прикрывая счастливый рот рукою.
— Курицу-то когда варить? — как по секрету спросила Настенька и незаметно пощекотала ее, чтобы была поразговорчивей, не давала низенькому киснуть в одиночестве.
— Ставить надо, — откликнулась Марья и стала успокаиваться.
Несмело, но все чаще она поглядывала на своего и находила, что он хоть и не Семен Семеныч, а все же хороший, надежный человек. Сразу видно… На душе у ней потеплело, совсем стало тепло, она уже любила его, и жалела, и по-своему понимала все, что другие обязательно обратили бы в насмешку. Что ж из того, что коротковат, — рост, он от бога, от отца с матерью. А что в теле и посапывает, так это, полагать надо, от сердца. Годы-то немолодые, сердце надсажено, да ко всему и продуло где-нибудь в дороге. Погода, хоть и лето, гнилая, у Настеньки вон ребенка едва отходили, а всей и простуды было, что искупали в корыте у колодца. И молчаливость его понимала, — не всем же как Петруше-балабону. Человек основательный, серьезный…
Настенька, часто обращаясь к ней то за тем, то за другим, начинала сердиться и больно толкала ее, чтоб не сидела букой, веселилась бы. А Марье и было весело, но, чтобы не торчать, не мозолить всем глаза, она догадалась помогать соседке и скоро забегала, залетала из избы в погреб, доставая, что надо, и совсем не боясь запачкаться. Постепенно она даже оттеснила Настеньку, собираясь все сделать сама. Не надо ей помогать, маменька, бывало, никакой помощи не терпела, и все у ней в руках горело, любая работа. А бегая, она нет-нет да и посмотрит на низенького: замечает ли он, какая она в хозяйстве? Это не Степанида, у которой с ногтей краска не сходит. Мать, рассказывают, замучилась с ней. И что только мужики в таких находят? Ну, мяса нарастила, а еще что? Вон у Семен Семеныча, хоть он и при галстуке, а рубаха, видать, неделю не стирана. Думаешь, постирает Степанида? Как бы не так! Не из таких. На другой день она и не посмотрит, — мимо пройдет, не узнает. Было уж как-то: полюбезничала вот так же с заезжим циркачом, а наутро нос в сторону. Серчать принялся циркач, насилу успокоили бугая. А отцу с матерью лишний позор, — скандал-то на улице, на всю деревню…
Когда все было готово: начищено, нарезано и только на огне еще кипело и булькало, она спохватилась. Все определились парами, и только низенький сидел неприкаянно, хмуро разглядывал собственные ладони. Она даже задохнулась от жалости и умиления: да родной ты мой! Подсела, бросила все и стала смотреть на него, ломать голову, о чем бы заговорить. О маменьке разве рассказать, которая была мастерица на любую работу, — только, бывало, подумает, а уж раз — и все готово? Но в это время сначала Петруша, а затем Семен Семеныч обратили наконец внимание на всю компанию и стали рассказывать такие дивные вещи, что Марье и говорить не пришлось.
Петруша выдумал какую-то байку, — а может, и не байку, кто его разберет? — рассказал он о каком-то профессоре, который пришил своей собаке вторую голову. Байка получилась занятная, и даже Степанида обратила на него свой мрачный взор, в котором навсегда застыла осатанелость от настырных покупателей.
— Ну и что? — спросила счастливая своим ухажером Настенька, помогая ему развлекать компанию.
— А что? Пошел, дурак, с собакой гулять, а башки и загрызли одна другую! — И Петруша захохотал, залился, будто удачно придумал разгадку. Пустой все-таки человек.
Затем вниманием с достоинством овладел Семен Семеныч, однако слушать его Марье пришлось вполуха, потому что она не столько слушала, сколько радовалась тому, что вот как все счастливо получилось, что сидят в ее тесной, неприглядной избе чистые, нешумные люди, ведут хорошие разговоры, все по-городскому, без деревенского гама, и надо будет ей все же одолеть проклятую маменькину робость и, когда сядут за стол, поднять рюмку и что-нибудь сказать. Ну, поздравить кого или сказать спасибо. Она видела, что Настенька и Петруша о чем-то сердито шушукаются, он чего-то выговаривает ей и трясет негустой своей завитой прической, она оправдывается, и оба почему-то напряженно избегают взглядывать на нее, — но это их дело; видно, что-то ему не нравилось, за столом помирятся, а самой Марье не терпелось дождаться, когда наконец сварится курица, чтобы позвать всех за стол и сесть рядом с низеньким. Они еще разговорятся, она найдет что сказать, — не дура же набитая, не Монька-пастух, деревенский дурачок!
Тем временем Семен Семеныч с поднятым пальцем и задумчивыми глазами в потолок припоминал что-то певучее и сладкое: стихи. Всем понравилось, и теперь слушали только его, а Степанида, устав жеманничать, нетерпеливо поглядывала на булькающую кастрюлю, торопясь за стол, к первой рюмке. Полновесное ее колено давно примирилось с нахальной ногой Семен Семеныча.
— Маяковского надо читать, — с какой-то утомленной мудростью проговорил Семен Семеныч и пальцами побарабанил по коленке. — Читать надо Маяковского Его сам Сталин любил… И вообще на свете много интересных книжек.
— Вы Есенина любите? — спросила Степанида, устремляя на него черный взор сильно подведенных глаз.
Семен Семеныч, как бы удивляясь наивности вопроса, снисходительно прикрыл веки и неуловимо повел бровями: дескать, о чем вопрос?
— Но между прочим, интересно заметить, — вдруг оживился он, как бы мимоходом, но плотно взглядывая на могучую светлую брошь Степаниды, — интересно заметить, товарищи, что тот же Маяковский застрелился от одной ин-те-ресной болезни! Да, да!
— Ой, расскажите! — вырвалось у Настеньки, и она, едва не забывшись, снова поймала шкодливую руку Петруши, чтобы до времени не давать ей воли.
— Затравили, я слышала… — неуверенно произнесла Степанида, и в глазах ее пропала привычная осатанелость. — В школе же проходили…
— В школе! — тонко усмехнулся всезнающий Семен Семеныч. — В школе этого не проходят, девушки… Порешил он себя от болезни… хе-хе!.. чтоб носик, носик у него не провалился.
— Фу, какие вы кошмары рассказываете. Семен Семеныч! — всплеснула сдобными руками Степанида. — Фу!
Как котенок лапкой, она игриво шлепнула кавалера по неугомонной коленке. Семен Семеныч оживился еще больше и проворно оглянулся на долго булькающую кастрюлю.
— В литературе, Стеша, вообще много загадочного. Очень много. В литературе и искусстве… А вы думаете, Петр Первый от чего умер? — Он подождал и не дождался ответа и покивал умудренной головой, удовлетворяя всеобщее любопытство: — От того же самого. Точно!
— Кошмарно! А Есенин? Семен Семеныч, скажите, ради бога, — а Есенин?
— Есенин вас интересует? Гм… Тут, знаете ли… наверняка утверждать не берусь. Он ведь был за границей. Был! А заграница эта, знаете ли… — и пальцами пошевелил весьма многозначительно.
— Тогда им так и надо! — неожиданно озлобилась Степанида, раздувая дородную шею. — Ума не приложу, и чего люди рвутся в эту заграницу?
Стала она сейчас таков, как в лавке, и в гневе даже колено убрала от присмиревшей ноги Семен Семеныча. С рассерженной Степанидой, если ее не успокоить, сладу обычно не было, она могла и по-лагерному брякнуть. Но хорошо еще, что не выпито нисколько! И Марья поспешила замять невзначай возникшую размолвку.
— Так ведь там, чай, тоже люди живут! — примиряюще сказала она и с детской своей, бесхитростной улыбкой, не закрываясь, обвела глазами всех, кто сидел вокруг.
Но Степанида, видать, не поняла ее или не так поняла, — чуть поворотив надменную голову, взглянула на нее, как из-за прилавка. И Марья спохватилась, кинула на губы пальцы: кажется, не то она огородила! Семен Семеныч осуждающе пожевал губами, — он тоже не одобрил непродуманного высказывания хозяйки.
— Борются с этим, — скупо сообщил он тоном человека, близкого к большим секретам. — Недостаточно пока, но борются.
Из уважения к значительности недосказанного все помолчали, затем Степанида переборола себя и первой сделала покаянное движение коленом.
— Писатели эти — фу! И за что им только такие деньги платят? У меня в городе подруга в сберкассе работала, так она порассказывала!
И все могло пойти как прежде, все наладилось бы, не встрень Марья снова в разговор.
— А я так отродясь в сберкассе не была, — сказала она, изо всех сил желая загладить свою неожиданную вину. — Не знаю даже, как там. И маменька, хоть жизнь прожила…
Но нет, опять она не в лад! Это она поняла сразу, потому что все умолкли и с досадой переглянулись. Ничего хорошего сегодня от нее, одна помеха! И хоть понимала Марья, что молчать ей теперь надо и уж конечно по улыбаться, но улыбалось как в наказание само собой, и она лишь прикрывалась своей большой, измученной работой и щелоком ладошкой и лепетала из-за пальцев в оправдание:
— Это Степанида у нас… Она у нас в городе…
Одна Настенька, добрая душа, смотрела на нее с жалостью.
Ах, молчать, молчать ей следовало, — и без нее говорунов хватает. Молчание давило ее, — хоть Петруша бы затрещал! Перебирая на коленях твердые, навечно отглаженные складки, она заметила, что низенький брезгливо рассматривает ее руки, которые, к давнишней ее досаде, совсем незаметно почернели и вымахали черт те как, — будто одни только и росли во всем теле. Она застыдилась вконец, хотела спрятать и руки, но спрятать было некуда.
Низенький вдруг решительно потянул носом и поднялся. Она испуганно вскинулась, но он не посмотрел на нее.
— Ты куда? — метнулся к нему Петруша. Низенький оттолкнул его и сердито вышел в сени. Петруша выскочил за ним.
Сил не было поднять от стыда голову!
— Ох-хо-хо-о… — притворно зевнула Степанида, хотела встать и уж грузно оперлась на колено кавалера, но передумала и осталась сидеть. — Семен Семеныч, рассказали бы что-нибудь еще, что ли.
Однако скис и Семен Семеныч, томясь в предчувствии скандала.
Скоро Петруша, приоткрыв дверь, пальцем поманил Настеньку, и она опрометью выскочила к нему, а когда вернулась, то сразу подошла к убито сидевшей Марье, наклонилась и негромко сказала:
— Пойдем-ка на минутку.
Горше всего было Марье ковылять за товаркой в своих новых неудобных туфлях, чувствуя, что все смотрят вслед и замечают, как торчат у нее колени.
На дворе была ночь, ничего не видно, и после избы, после табачного дыма и куриного наваристого духу очень свежо. Марья стояла и не поднимала лица. Настенька, жалея ее, не стала таиться и сказала все как есть:
— Я за Нюркой сбегаю. Ты иди в клуб, там, говорят, кино хорошее: сплошь про любовь. Или еще куда… Не выгонять же их теперь!
— Да нет, чего ты… Я схожу. — Марья различила возле крыльца светлые куриные перья и подумала, не убрать ли, пока нечего делать? Или потом уж?
— Ты не обиделась, Маш?
— Что ты, господь с тобой!..
— Так я побежала!
Оставшись одна, Марья постояла, потрогала плетень, затем аккуратно притворила за собой калитку. В окнах избы было светло, но ничего не видно. Потихоньку, сторонкой, она пошла по темной улице. Ее напугала собака, выскочившая вдруг откуда-то из лопухов. Собака тоже испугалась, визгнула и, поджавшись, подвывая, закатилась, сгинула в темноту.
Возле клуба — далеко слышно — играла музыка. Несколько пар танцевало, и Марья слышала, как сильно измененный динамиком голос комсомольского секретаря объявлял очередной танец. Многие пришли в клуб семьями и в ожидании сеанса лузгали семечки. Гонялись и мешали всем ребятишки. Вокруг лампочки на столбе, с которого гремел динамик, густо роилась мошкара.
Марья остановилась, не приближаясь. Она издали узнала Нюрку, нарядную, веселую, с кулечком семечек в руках. «Сказать ей, чтоб шла? Да нет, без меня найдут и скажут». Она представила, как, должно быть, оживится низенький, когда увидит Нюрку. Конечно, баба молодая и в сельсовете работает, жилы из себя не тянет. Грамотная, училась. И смеется хорошо, — ей только дай зубы поскалить.
На низенького у ней не было никакой обиды. На Степаниду разве, — да и то…
Ее увидел Монька, пастух-дурачок, и остановился, стал натужно зевать большим уродливым ртом. Он всегда с минуту зевает, если не больше, когда хочет что-то сказать, — болезнь такая. А тут увидел ее во всем нарядном: и юбка, и туфли, и даже губы накрашены. Она сердобольно смотрела, как он тужился, показывая мелкие зубы по самому краю толстых десен, — больше десен во рту, чем зубов, — и подумала, что это в самом деле некрасиво. В маленьких глубоких глазках дурачка светилось нетерпеливое озорство. Рваный картуз без козырька едва держался на его мелких бараньих кудряшках.
Сказал наконец Монька, насилу выдавил:
— Ну… к-ка… день… а… а… ангела?.. С днем… а… а… ангела, матка! — и загыкал, закатился, выставляя мокрые голые десны.
Она не обиделась, только сморщилась и рукой махнула:
— Иди, иди ты, господь с тобой!
Монька, отсмеявшись, побежал к освещенному клубу, крепко шлепая по земле босыми черствыми ногами и волоча за собой длинный веревочный кнут.
«Дурак-то откуда все узнал?» — подумала она. Ничего-то в деревне не скроешь, все на виду. Теперь ей и вовсе не следовало подходить к клубу, показываться людям на глаза. О них, которые безмужние, все годы шла в народе беспутная, позорная слава. Особенно лютовали бабы, — Марью в каком-то году даже на выставку отказались послать. Да бог с ними, с бабами, — Марья сознавала, что, будь у ней самой мужик, она так же злобилась бы, если не пуще, остерегаясь несемейных стареющих соседок.
Она обошла клуб сторонкой, и правильно сделала, потому что Монька уже зевал и тыкал кнутовищем в ту сторону, где она только что стояла.
Идти в туфлях было по-прежнему неловко, и она не переставала жалеть тех, кому в погоне за красотой приходится терпеть такие муки.
Скоро в лицо пахнуло прохладой, она всмотрелась: речка, и где-то тут должен быть мостик. Прямо впереди стояла большая светлая звезда, и она же переливалась в речке, то размываясь в бегучих струйках, то остро постреливая игольчатыми лучиками. В черном поле, далеко, одиноко шевелился огонек, — видать, старики угнали коней в ночное.
Ступать по бревнышкам мостика стало совсем невмоготу, заподворачивались ноги, и Марья, сказав в сердцах нехорошее слово, догадалась наконец разуться и сразу выпрямилась, разогнула уставшие колени. В ручье было черно, и, если бы не звезда, купавшаяся в струйках, можно было подумать, что и ручей уснул, остановился в темноте. Что-то взбулькивало внизу, и Марья, прислушавшись сверху, поняла, что это текучая вода не унимается у коряжины, давно прибитой к зеленым, в длинной плесени, сваям.
Днем у ручья звон стоял от ребятни, и когда-то сама Марья, да и только ли она, а та же Степанида, Настенька, потом уже Нюрка и еще девчонки, все тогда, пока не выросли, пропадали тут целыми днями. Прикрывшись ладошкой и не счищая песка, они вбегали в воду и плескались, ныряли до синевы. А как-то по весне Марью чуть родимчик не хватил, — донырялась до того, что еле вытащили. Ну, мать, конечно, тут же прибежала, и, хоть первый испуг уже прошел, она от радости ли, что жива девчонка, от страха ли, что могла и не застать в живых, а только схватила ее за волосья, и, как была та голой, так она и протащила ее через всю деревню до дому. Тот день запомнила Марья, потому что был день ангела — самый ее праздничный в году день. Сначала мать постегала ее прутом, потом уложила и напоила малиной, а к вечеру, когда Марья проснулась под тяжелыми и жаркими овчинами, у маменьки был готов пирог. И тоже запомнился тот пирог, потому что слаще его Марья никогда больше не едала. Это было еще до войны, когда из деревенских печек в общем-то не выводился домовитый сдобный дух… Но и потом, в тяжелые годы, маменька чем-нибудь да обрадует, — если не полакомит, так хоть по голове погладит, но только плачет потом, все глаза повыплакала. При маменьке Марья еще знала хорошие дни, то-то и кричала потом, убивалась, когда понесли навсегда из избы материну домовину. И плакала она — не обряд блюла, чтоб люди похвалили, а будто чувствовала, что кончилось девичье житье, начинается бабья мука, и выла, причитала, надсаживала сердце. Даже после отцовской похоронной не кричала так Марья, как по маменьке, — все, кто шли за гробом, слезами умывались. Тоже понимал народ, что гиблое совсем житье подошло бабенке: одной, без мужика — ни пожалеть, ни заступиться…
Утихла музыка в деревне, потухать стали в окошках огни, а Марья все стояла на холодных бревнышках над ручьем и, зажмуриваясь, стряхивала слезы вниз, в небыструю воркующую воду. Тихо было, ничего не слышно, и без помех лежала на сердце Марьи протяжная унылая боль. Будь посветлей маленько, прошла бы она сейчас на могилки, села бы, пожаловалась, — выговорилась бы изболевшимся сердцем. Слова у ней давно уж заготовлены были, тогдашние еще, вечные сиротские слова: «Родимая ты моя маменька, да на кого ты меня покинула…» Не одно поколение русских, дорогих душе людей проводилось под этот старинный исплаканный напев.
Позднела, замирала ночь, и влажными становились остывшие бревнышки под ногами. В ручье уж откупалась веселая звезда, теперь она стояла низко над темным, непроглядным полем, но горела еще ярче. Сейчас бы в избу воротиться и, не зажигая огня, на стол не собирая, брякнуться на постель, лицом в подушку. Но в избе сейчас не до нее, она уж не хозяйка там, — освинели мужики, да и бабы не лучше… Она почувствовала, что озябла, и, разогнувшись, медленно и крепко утерла лицо. В поле шевелился, упорно не умирал одинокий огонек стариков, уехавших в ночное. Старики были суровые и когда-то тоже осуждали ее, как и бабы, но тогда было за дело, а вообще-то народ они справедливый, не пересмешники, как все, и примут ее, дадут пересидеть, сколько надо.
В каждой руке по туфле, она привычным скорым шагом направилась прямо на костер, без дороги, по траве, и сколько шла, столько смотрела на его невеликое, но живучее пламя, и глаза ее постепенно согревались, забывали о слезах и начинали тосковать по дремоте. «Приду сейчас, попрошу постелить, да и лягу…»
Стариков было двое, и, сколько помнила их Марья, столько они ругались, попрекая друг друга давними обоюдными грехами. Когда-то, того времени Марья еще не знала, старик Скороходов был крепким, вошедшим в большую силу хозяином, и Милованов нанимался к нему батраком. Потом подошла другая пора, и Милованов с полным правом разорил своего хозяина. Однако и в колхозе бывшие враги не могли один без другого и все эти годы только и знали, что бранились. В последнее время злой, ядовитый старик Милованов беспощадно наседал на Скороходова за то, что тот не откликнулся на просьбу правления помочь колхозу в уборке сена и спрятался за пенсионную книжку. А заставить пенсионера силой правление не могло — не имело права.
Утлый стариковский огонек плясал на умело сложенных чурбашках и совсем не требовал ухода, — гореть его невеликому пламени было до самой поздноты. За бранью старики не заметили подошедшей Марьи, не откликнулись на голос. Она постояла, при свете разглядела, что запылились на дороге туфли, и вытерла их руками. Опять заблестел на туфлях глянец.
Сидя у огня на коленках, сухонький костистый Милованов все порывался вперед и, сверкая непримиримыми глазами, едва не протыкал своего многолетнего недруга худым неистовым пальцем.
— Ты почему это лаешься бесперечь? — выходил он из себя. — Ты почему такие слова? Пес ты после этого, вот ты кто! Пес! — и пальцем, пальцем в него, будто обвинения прикалывал.
Скороходов, старик в теле и ровного здоровья, лежал у огня врастяжку и мусолил во рту пресную травинку.
— А это мое ружье, — отвечал он как бы с неохотой. — И я кому хошь скажу.
— Вот гад! — задохнулся от ярости Милованов, заозирался, как бы в поисках подмоги, и тут увидел стоявшую рядом Марью.
Светлые ястребиные глаза старика остановились на ней, как на досадной помехе. В провалах его щек лежали черные недобрые тени.
— Ну? — спросил он с рыву. — Чего тебе?.. А свадьба?
— Какая свадьба, дядь Вань? Господь с тобой, — нисколько не обиделась Марья, привыкшая к вечным насмешкам.
— Ну… или ангела день? Девка дома сказала, что к тебе идет. Праздновать.
— A-а, — сообразила Марья. — Так это не у меня. Это у Насти, у соседки моей.
— Черт вас разберет! — выругался Милованов, отворачиваясь.
Скороходов перестал жевать и, не меняя вольной позы, скосил на нее равнодушные глаза:
— А вырядилась-то чего?
— Так… как же? Тоже хотела пойти.
И о ней забыли.
— Дядь Вань, а дядь Вань, — попросила она, — я возьму постелить?
Милованов с раздражением повернул к ней сухую свою птичью головку, глянул на кучу тряпья, взятого в ночное, хотел выбрать, что поплоше, но пожалел и времени, и неостывшего запала в душе.
— А! — махнул он рукой. — Бери!
Но она помешала ему еще раз, вспомнив, как хорошо начался сегодняшний вечер с гостями.
— В мире-то что делается, — стала она рассказывать, расстилая на земле старый овчинный полушубок. — Один профессор, говорят, взял да и пришил собаке вторую голову.
Милованов раздосадовано осекся.
— Ну? — выжидающе насупился он, наставляя большое стариковское ухо.
Заинтересовался и Скороходов, выпростав из-под усов изжеванную травинку.
— И пришил, говорят, и жить стала, голова-то, — охотно рассказывала Марья и, пока говорила, положила в сторонку туфли, разобрала и аккуратно расстелила под собой юбку, чтобы не помять нарядных складок.
— Ну? — еще злей, еще нетерпеливей поторопил ее Милованов, раздражаясь все больше.
— А что — ну? Загрызли, говорят, одна другую. Нешто могут две собаки вместе?
— А, болтаешь тут! — яростно озлобился Милованов и глазами, казалось, убил бы ее.
— Так ведь люди говорят, дядь Вань!..
— Ляжь! — рявкнул старик и на весь вечер отгородился от нее узкой колючей спиной.
— Ох, господи! — вздохнула без всякой обиды Марья и затихла, пригрелась на ласковой мягкой овчине.
Задремывая и не переставая ощущать сквозь уставшие веки присутствие неутомимого уютного огонька, Марья плохо понимала, о чем там грызутся старики, без конца припоминая все, что не забылось и не забывалось. Ей хотелось подняться утром рано, раньше всех, и первой прибежать на ферму. Она не думала, что бабы не выручили бы ее, загуляй она сегодня и опоздай завтра к утренней дойке. Выручили бы — не ее, так коров пожалеют… Ну, а она завтра еще лучше сделает, всех удивит: бабы-то замужние прибегут как угорелые, а у нее уж нате вам — все готово. И своих и ихних — всех подоит. «Ну Марья, — скажут, — маменька родимая, вся в нее. Той тоже покою не было…»
— Нет, ты скажи, — неожиданно проник до нее настойчивый голос Скороходова, — ты скажи лучше, кто меня тогда разграбил?
— Не разграбил, а раскулачил. В мильённый раз тебе говорю!
— Ну ладно, раскулачил. Кто?
— Ну, я…
— Ты и твоя власть! — уточнил Скороходов, тоже, когда нужно, умевший быть ядовитым.
— А пенсию, пенсию кто тебе, дураку, дал? — взвился Милованов. — Кто?
— Согласный, — тоже власть.
— Так почему ты, враг, той же власти подсобить не хочешь? Тебя ж как человека просили!
— А вот так и не хочу, — спокойно отвечал Скороходов и, судя по голосу, опять заправил под усы травинку. — Я несознательный теперь.
— Брось к чертовой матери изо рта, когда со мной разговариваешь! — завизжал Милованов и даже, кажется, кулачком застучал.
Боясь, как бы не вышло великого лаю, Марья уперлась руками и приподнялась, но увидела, что старик Милованов уже не сидит, подскакивая на коленках, а лежит, лежит неловко на боку, маленькой своей седой головкой на земле, скребет ногтями грудь и жутко зевает побелевшим ртом. Как ветром сдунуло тут рассудительного Скороходова! «Подержи его!» — крикнул он Марье, сунулся на коленях к куче тряпья, порылся, достал откуда-то пузырек и, плеснув из чайника в кружку, стал важно, насупленно капать.
Голова старика перекатывалась на Марьиных коленях, твердая и тяжелая, как сорванная тыква. Марья со страхом чувствовала, что голова совсем не держится на стариковской шее, и ей хотелось крикнуть Скороходову, чтобы он быстрее считал и капал.
— Вот! — сказал он наконец и краем кружки, как покойнику, раздвинул Милованову помертвевшие губы.
Больной задвигал горлом, почувствовалось, что оживает, напрягается у него шея. Неловко придерживая его, чтоб ловчее было пить, Марья по запаху от стариковской неряшливой головы поняла, что не знает бывший батрак заботливого домашнего ухода. У Степаниды, у той одни гулянки на уме, а старуха… Что ж, при такой дочери и у старухи ни до чего руки не доходят.
— Пей, пей, нечего! — негромко строжился Скороходов, круче наклоняя кружку. Но Милованов отвалился и, не раскрывая глаз, слабым движением отвел кружку от губ.
— И чего, скажи, кажилишься без надобности? — ворчливо выговаривал Скороходов, заглядывая, много ли осталось в кружке. — Раз твоя власть, так ты должен быть как генерал. А то лопнет у тебя когда-нибудь нутро, так грязью и потекет. Ну, полегшало? — он допил из кружки.
— Так ведь сил нету совладать с тобой! — измученным голосом пожаловался Милованов.
— А ты и не совладай! Зачем это тебе?
— Фу-у!.. — помолчав, с облегчением вздохнул старик и медленно посмотрел, кто это над ним, у кого он на коленях.
— Лежи, лежи, — сказал Скороходов, убирая пузырек. — Я сейчас настелю тебе.
И вот что было интересно, и об этом знали все в деревне: как бы ни ругались старики, сколь ни попрекали друг друга, однако еще не было случая, чтобы Скороходов уязвил своего противника бесстыжей непутевой дочерью. О Степаниде он не поминал ни при какой обиде, — слишком больным было это место в душе несчастного отца.
После припадков, и это тоже было всем известно, старики затихали и жили мирно день или два. В эти дни Милованов отходил сердцем и жаловался своему другу ли, врагу ли на Степаниду. Скороходов был единственным человеком, перед которым открывался убитый позором старик, и Скороходов терпеливо выслушивал, сочувствовал и всякий раз давал дельные, продуманные советы.
Под журчанье мирного стариковского разговора Марья все ловчилась устроиться получше на стареньком коротком полушубке, сумела, кажется, пригрелась и, задремывая, стала думать о том, что и у них, у нынешних нестарых, не за горами закатное время. Она уже сейчас хорошо представляла, какие из них получатся старухи. Ну, о Нюрке конторской говорить пока рано, а вот Настенька, как и сама Марья, выйдет сухотелой и беспокойной, работницей до самой гробовой доски. Так и умрет где-нибудь за делом. Хуже и труднее всех придется Степаниде. Рыхлая и пустомясая, она станет в тягость и себе и родственникам и доживать будет в вечных жалобах на болезни и болячки, которых не выгонишь ни березовым веником на банном полке, ни сушеной, заваренной на ночь малиной, — первеющие средства от всего! И запах от нее пойдет совсем даже не отцовский, — хуже. Ведь старики, разобраться если, извечно пахнут по-крестьянски: конями… сеном… дегтем…
Ночью Марья часто просыпалась, — мерзли голые ноги. Она поджимала колени и зябко заворачивалась вся, с головой и ногами, однако пропекало снова, она с холодным измученным лицом приподнималась, чтобы нашарить что-нибудь на ноги, и, пока возилась, успевала заметить затухающий костер, стариков, уснувших близко один возле другого, слышала лошадиный храп и звяк небрежных пут. А ближе к утру, когда совсем захолодала ночь и луга обдались тяжелой, обильной росой, когда низко над деревней взошла багровая краюшка позднего месяца, обозначив колодезные журавли и крыши, Марья различила и самих коней, — в сером медленном рассвете они собрались вокруг, будто пришли стоять и караулить своих сторожей.
Боясь лишиться сладкого неверного забытья, она не разжимала больше глаз и быстро шарила, шарила вокруг, пока не сунулась рукой в остывающую круговину мягкой теплой золы. Счастливая догадка осенила ее зажмуренное лицо, она подвинулась, пристроилась иззябшими ногами и — сон не сон ли ей почудился внезапно, но она запомнила тот миг надолго, потому что кто-то нежный и заботливый склонился вдруг над ней по-матерински, согрел, склонившись, и растаял зыбко — словно проплыл, провеял поверху крылами большой и грустный ангел.
Сон на этот раз сморил ее надолго, — давно она не просыпалась так поздно. «Ладно это я!» — удивилась Марья, вскакивая на ноги. К утренней дойке она, конечно, опоздала.
Она стала собираться, поискала и нашла туфли и только теперь поняла, отчего это она так разоспалась: Скороходов, поднявшись первым, сожалел ее и укрыл своей телогрейкой. От тепла и сон свалился такой дурной, — обо всем забыла. «Это надо же! — попрекала себя Марья. — Ну, не выручат если бабы — быть скандалу!» Но даже если и подоили они за нее, все равно пересудов теперь на полгода: о дне-то вчерашнем все уже знают…
Милованов спал один, свернувшись как мальчишка, с закутанной головой. От ручья наползал туман, и в тумане раздавались отдаленные петушиные вскрики, звон ботала на телячьей шее и голос Скороходова, густой и добрый, окликавший где-то рядом лошадей.
Ручей дымился, и Марья, медленно войдя в воду, почувствовала скользкие теплые камушки. Занемевшие от росы ноги млели, как в парном молоке. Склонившись, Марья с недоверием увидела в темной разбуженной воде собственные ноги. От границы света и воды и вниз они были словно чужие: толстые, уродливо раздутые — почти как у Степаниды.
Чье-то несмелое торопливое прикосновение к пальцам заставило ее подобрать юбку и наклониться к самой воде. Внизу, взблескивая серебристо, бойко сновала вокруг ног стайка мальков. Прикосновения мальков были приятны, и Марья подумала, что так или примерно так, должно быть, теребит мать нетерпеливый изголодавшийся ребенок.
Туман вокруг теплел и становился оранжевым, но солнце еще не пробилось. Запрокинув лицо, Марья стояла и наслаждалась шаловливой щекоткой мальков. Но вот совсем близко, у кромки ручья, громко и низко замычал теленок, забрякал колокольцем, и Марья спохватилась, быстро пошла из воды. «Ах, бить-ругать меня надо, гулену! Заработала я сегодня „медаль“».
Домой она почти бежала, торопилась миновать улицу. Ей было неловко, что никому не объяснишь, откуда вдруг она в такое время и в нарядах.
В избе разведенки Настеньки закатывался больной, надсадившийся от плача ребенок.
— Да цыть ты, чертово дите! — ругалась злая, измученная Настенька и принималась ожесточенно укачивать: — А-а-а!.. А-а-а! Цыть! Я кому сказала?
В конце улицы, выгоняя стадо, Монька-пастух оглушительно хлопал кнутом.
1966 г.