Петя Аникин проснулся от высокого нежного звука, идущего издалека, возникшего где-то в лесу, на светлой поляне с наклонившейся под легким ветром высокой травой. Скрипки были молодыми ветлами с опустившимися до земли косами ветвей — и они немного нервничали, два раза вступили раньше, чем нужно. Дуб-контрабас ждал, подняв смычок, чтобы, вступить свободно и мягко. Березы были виолончелями. Дирижируя, он смотрел на их ослепительные стволы с параллельными черными полосками, смотрел восторженно, с беспокойством, а потом с благодарностью, потому что они сыграли прекрасно.
Это был концерт; он дирижировал рощей. Лежа с закрытыми глазами, он думал о своем сне, в котором все было именно так, как ему хотелось. Еще не проснувшись, он вспомнил то хорошее, что случилось вчера и будет сегодня и завтра, — целых четырнадцать дней: родители уехали в Италию. Он один и свободен.
Он рано понял ничтожность матери, ее суетность, беспомощность, ее невежество, поразительное для человека, окончившего университет, и железную деловитость отца, так странно не сходившуюся в Петином представлении с профессией скульптора, художника, артиста. Сперва инстинктивно, а потом с проницательностью молодого ума он оценил атмосферу их дома — эту мнимую значительность, вечера, на которых бывали известные или по меньшей мере влиятельные люди, деньги, которых было слишком много, равнодушие, а может быть, и ненависть родителей друг к другу.
Трудно и даже противоестественно не любить родителей, и Петя думал, что он все-таки любит их, особенно мать, которая часто и много плакала и заметно постарела за последние годы. Но без них ему было лучше. Это он открыл давно. Не потому, что он собирается делать то, что они ему запрещали, а просто потому, что с ними он всегда чувствовал себя в неприятном напряжении. Запрещали они ему, в сущности, только одно — водиться с дедом. Дед, ушедший в прошлом году на пенсию, поступил безнравственно, женившись в шестьдесят четыре года на молоденькой хорошенькой женщине. Никому, в том числе и этой женщине, чувствующей себя прекрасно, он не причинил никакого вреда. Но его дочь, Аникина, встретила этот поступок с поразившим Петю отвращением. Пете было категорически запрещено видеться с дедом. Отец не вмешивался, но его холодные шутки были глубоко неприятны Пете.
Он все равно виделся с дедом, потому что обожал его. И сегодня, еще не зная, как пройдет этот счастливый день, Петя прежде всего решил прямо из школы отправиться в Апрелевку к деду.
Музыка, приснившаяся ночью, время от времени возвращалась к нему, и он кое-что поправлял в ней — вставил фагот в каденцию, которой кончалось вступление, а потом прислушался к двум нотам, которые просились в фугу, но пока гуляли где-то в стороне, потому что он не пускал их в фугу. Теперь это была уже не роща, а дачный поезд, на котором он ехал к деду, гудение колес, как бы оступавшихся на стрелках, бодрый, несущийся вперед басовый гудок электровоза.
Дед мылся после крепкого сна, когда Петя распахнул калитку. Он был в синих штанах, босой, подпоясанный мохнатым полотенцем и сам мохнатый, с курчавыми седыми волосами на толстой груди, с курносым красным лицом. Он радостно замычал, увидев Петю. Антонина Николаевна, тоненькая, в чесучовом кремоватом платье, вовсе не казавшаяся Пете молодой, а даже довольно старой — ей было тридцать два года, — накрывала к завтраку в самодельной беседке.
— Петечка приехал!
Он сел и сразу стал рассказывать, пока дед, который тоже любил рассказывать, не перебил его. О родителях он ничего не сказал, но было ясно, что их нет в Москве, иначе он не приехал бы в Апрелевку. Он только упомянул, что мать Игоря — «ты его знаешь, дед», — поехала в Италию с той же группой. Пластырь — это было прозвище директора школы — сказал, что на выпускном вечере Петя будет играть свой этюд. Вчера они с Игорем съездили к Витьке Вермонту на завод. Подумать только! Этот идиот решил поставить над собой опыт «относительного голодания»: две булочки в день, три на следующий день и так далее, до конца недели. Они привезли ему круг колбасы, и по дороге в метро Игорь предложил пари: сожрет или нет?
— И что же? — спросил глубоко заинтересованный дед.
— Взял и тут же стал лопать.
Все это было рассказано торопливо и закусывалось свежим хлебом с молоком и тминным творожным сыром, который очень любили дед и Петя. Потом он хохоча рассказал, что одна девчонка прислала ему письмо, и вытащил из кармана измятые голубые листки, по одному виду которых можно было судить о том, что автор едва ли может рассчитывать на удачу.
— Ох, умора, — сказал он, прочитав послание вслух и вдоволь нахохотавшись.
— Постой, почему умора? — спросил дед. — Она же, кажется, в тебя влюбилась?
— Она дура. Дед, куда мы сегодня? — спросил Петя, не сомневаясь ни минуты, что дед бросит все свои дела и отправится с Петей в город.
— М-м... Ты на голландской выставке был?
— Фью! Она черт знает как давно закрылась.
Они отправились в Третьяковку на выставку Сомова, которая, оказывается, тоже закрылась, а потом на футбол, потому что дед встретил знакомого журналиста, любителя футбола, и у того оказалось два свободных билета.
Оба сразу же увлеклись игрой, орали, подбадривали игроков, стыдили динамовский левый край и скандировали: «На мы-ло, на мы-ло», когда судья, который, по мнению деда, подсуживал «Динамо», назначал «Спартаку» одиннадцатиметровый удар.
Теперь приснившаяся Пете музыка была этим шумом стадиона, как будто опрокидывающим огромную водяную стену, и некогда было поправлять эту музыку, этот нарастающий шум, потому что все летело вперед без оглядки, с разбегу — раз, два, три! Игроки подводили мяч к воротам. Удар! И водяная стена опрокидывалась с мягким грохотом, переходившим в шелест.
После футбола они отправились в ресторан «София» и страшно наелись, потому что нельзя было вообразить ничего вкуснее того мяса с подливкой из сладкого перца, которое заказал дед, когда-то проживший в Болгарии два года.
— Между прочим, у меня к тебе важное дело, дед, — сказал Петя, когда они вышли из ресторана. — Мне нужны деньги.
— Сколько?
— Ты знаешь, дед, много. Тридцать рублей.
— Ого! Зачем, если не тайна?
— Я даже решил продать что-нибудь, пока наши еще не вернулись. На буфете стоит, например, китайская чашка, о которой отец говорит, что ей цены нет. Я ее продам, а потом скажу, что разбил. Если ты мне не дашь, дед. Это не для меня, ты веришь? Честное слово.
— А для кого?
Петя вздохнул.
— Для Игоря. Он отдаст. Ты можешь быть совершенно спокоен.
— Ладно. Но почему тридцать?
Петя шел, опустив голову. Он погрустнел.
— Если нельзя, можешь не отвечать, — поспешно добавил дед.
— Нет, почему же, я скажу. Ему нужно съездить в Мурманск, дед, а билет туда и назад — двадцать семь сорок... Больше ты меня не спрашивай, ладно?
Они вернулись в Апрелевку. С минуту дед раздумывал: не посоветоваться ли с Антониной Николаевной? Потом вынес деньги и отдал их повеселевшему Пете.
...Он проснулся в своей комнате с лоджией, которая была сделана, чтобы он спал на свежем воздухе зимой и летом. Он думал об Игоре во сне и теперь, открыв глаза, продолжал думать. Когда Петя пришел, Игорь читал книгу, обедая у Павлы Порфирьевны. Старушка вышла. Петя торжественно вынул деньги, и Игорь небрежно сунул их в карман, перевернув страницу.
— Смотри не потеряй, — сказал, огорчившись, Петя.
— Не беспокойся.
И как ни в чем не бывало он заговорил о книге...
Шел дождь, и Пете представилась битва капель, летящих с неведомой высоты и сталкивающихся в воздухе с тонким, стеклянным звоном. Они не могли остановиться, они разбивались насмерть все до единой. Журчащий поток выбегал из водосточной трубы, и в этом однозвучном журчании Петя ясно услышал те давешние, просившиеся в фугу ноты. Теперь для них нашлось место — он начнет ими третью часть, а потом они будут Повторяться и повторяться.