Надя Извекова устроила свой чемодан под окном купе. Поезд уже разогнался и лихо тараторил на стыках. Окрестные тульские домишки ускользали порывами, то кучно, то вразброс, как ветреным днем отсохшие листья с дерева.
Так и должно быть. Уносилось, исчезало прошлое. Неужели — исчезало? Ну, до известной степени. Чуть-чуть… И неужели у Нади уже есть какое-то прошлое? Что значит — какое-то (улыбнулась она своему вопросу)? Просто отличное. Но может ли быть, чтобы отличное не вернулось? Конечно. Раз оно прошло. Жалко все-таки, что прошло. Очень жалко. Хотя… разве впереди не будет ничего хорошего? Будет, разумеется. Только совсем другое. А которое прошло — не повторится. Жалко… Но — ничего. То, что впереди, — наверняка неплохо. Даже замечательно. На большой палец, как любит говорить Маша… Чудачка! Выскочила замуж. Восемнадцати лет! А все — Павел… В общем, очень удачно. Он ее любит. Ужасно любит — Надя-то его знает насквозь. И Машу знает. Даже больше, чем его. Влюбилась еще позапрошлым летом. И сразу — по уши. Ревела сколько! Все боялась — мать не позволит. Ну что ж. Счастливая. И Павел… Как все-таки странно: девчонка Машуха, и вдруг — женщина! Уже сегодня. Бог ты мой, какой кошмар… И с кем? С Павлом! На целых тринадцать лет старше ее. Подумать только! Счастливые…
Надя разгладила платье на коленях.
Две женщины сидели напротив, похожие друг на друга, как мать и дочь. Едва тронулся поезд, они стали молча вынимать из опрятной корзиночки и развертывать сначала всякую снедь, потом — замысловатые солоницу, перечницу, складные вилки с ножами, каких Надя отроду не видывала. Закутанные в салфетки вареные яйца они со тщанием раскутывали, ловко раскалывали надвое ножом и выколупывали половинки из лодочек скорлупы. Посолив, поперчив, посандалив половинки горчицей, медленно жевали, глядя за окно.
Надя была довольна, что никого, кроме женщин, в купе не было. Она взяла со столика свою сумочку — недавний подарок мамы («окончишь школу — можешь носить», — сказала мама). По лакированным бокам сумочки бежал рисунок змеиной спинки — черным по белому, а ремешок был гладко черный, и такая же черная полоска опоясывала края и донышко. Удивительно приятия вещица. Внутри лежали платочек, запасные шпильки, иголка с ниткой телесного цвета (на случай, если «потянется» чулок), маленький флакон одеколона и сбоку, в кармашке, деньги («береги капитал» — посмеялся в напутствие папа). Необыкновенно хороший у Нади папа!.. Да, так вот. Словно по мерке устанавливался в сумочке Пушкин в бежевых матерчатых корочках — один из двух томиков, которые подарила Наде ее Лариса, закадычная подружка.
…И племена сразились,
Русь обняла кичливого врага…
Откуда это? Ах да! Вот четырьмя строками выше:
…текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
Лариса читала это на школьном вечере с таким чувством! Ей тогда говорили: ты прямо артистка! И потом все трое, Лариса и Надя с Машей, сошлись на том, что недаром Толстой так высоко ставил Пушкина. У него ведь, совершенно как у Пушкина, младшие братья завидуют старшим, которые уходят умирать. Маша сперва было заспорила с Надей. «Ты, кажется, подозреваешь Толстого в подражании? — сказала она. — Нельзя же, говорит, механически связывать разные эпохи. Пушкин — одно, Толстой — абсолютно другое!» Но Надя легко ее опровергла: речь-то ведь шла о пушкинских и толстовских героях. А герои жили в одну и ту же эпоху. И Петя Ростов до смерти завидовал брату Николаю, что тот пошел умирать. И завидовал Денисову. От этого, в конце концов, и погиб. Кому-кому, а Наде это совершенно ясно: она ведь неспроста писала про Петю, когда задано было сочинение на тему о любимом герое из «Войны и мира».
Да. Это так. Пушкин предвосхитил Толстого. Жалко, что эта мысль пришла на ум уже после того, как сочинение было написано. Вечная история — когда пишешь, ничего такого блестящего в голову яе приходит. Куда-то улетучиваются красивые выражения… «Предвосхитил» — очень интересное слово. Значительное. Но появилось, когда не надо…
И в сень наук с досадой возвращались.
Тоже очень красиво. «Сень наук». Надя едет в сень наук. Только она не возвращается, а едет первый раз. И уж конечно без малейшей досады (опять улыбнулась она). Едет в Московский университет… Какая же она счастливая! И как бьется сердце (она потрогала себя — сердце билось не очень сильно, но все-таки). Завтра, в понедельник, она явится в канцелярию университета. Ее спросят: «На какой факультет?» Она ответит. Ее спросят: «Образование?» Она скажет: «Яснополянская средняя школа». Все сразу обернутся. Все будут смотреть на нее. У всех засветятся глаза. «Ах, из Ясной Поляны!» — скажет делопроизводитель или даже начальник канцелярии… скорее всего женщина, наверно — очень симпатичная. «Ну, давайте ваши бумаги». И Надя подаст бумаги. В Московский университет!..
— Вы не желаете с нами закусить? — любезно предложила старшая визави.
— Благодарю вас, нет. Собственно, да, но погодя. У меня есть тоже… Есть с собой, — сказала Надя, немного краснея за свое «и да и нет».
— Скушайте вот яичко.
— Право, я завтракала дома.
— Вы в Москву? — спросила младшая.
— Да.
— На каникулы?
— Нет. То есть само собой, потому что теперь каникулы. Но я уже окончила школу.
— Неужели! — вежливо удивилась старшая. — Вероятно, будете поступать в вуз?
— Как вы догадались? — почти воскликнула Надя.
Женщины переглянулись.
— Мы смотрим на вас, как вы все время так славно улыбаетесь.
— Разве?!
Голос Нади стихнул. Сидеть и все время улыбаться — глупо. Сочтут за дурочку. К тому же мамаша с дочкой, хорошо закусив, решили, кажется, поразвлечься Надей. Что-то в них старомодное. Впрочем, не учительницы ли они? Этот обмен взаимопонимающимй взглядами — как он напомнил Наде школьных педагогов!
— Куда же вы? В университет? — спросила старшая.
— Почему именно в университет? — слегка дернула плечом Надя.
— Я просто интересуюсь.
Ну, разумеется! Снисходительность прямо-таки присуща педагогам.
— А какую школу вы окончили? — спросила младшая.
Тут наступил миг торжества Нади (ласковые тети сами подготовили его). Она быстро перелистнула две-три странички своего томика, захлопнула его и с таким холодным видом уставила глаза на вопрошавшую, будто хотела сказать: в сущности, это праздное любопытство!
— Я училась в Ясной Поляне.
— О-о, — вместе отозвались обе женщины и опять переглянулись.
«Получили?» — подумала Надя и нисколько не вызывающе, а спокойно отвернулась к окну. Но нет, странные тетушки не унимались.
— Мы слыхали много интересного о вашей школе.
— Простите, я не расслышала.
Можно было, правда, не расслышать — поезд что-то уж очень загромыхал.
— Из вашей школы выходят, вероятно, настоящие толстовцы, — точно поддакивая самой себе, качнула головой старшая.
Нет, это было умилительно! Так обращаются разве с каким-нибудь малышом, когда говорят ему, что он, поди, положит на лопатки самого большого дядю. На этот раз оба плеча подскочили у Нади.
— Это вы могли слышать от тех, кто не совсем разбирается, что такое толстовство.
— Вы разбираетесь? — с серьезной миной спросила младшая.
— Я делала когда-то на эту тему доклад, — небрежно сказала Надя. — Литкружковцам.
— Вон что! — снова удивилась старшая, и потом обе женщины беззвучно засмеялись, а Надя раскрыла Пушкина и тихо-тихо, почти про себя, промурлыкала в нос обрывок какой-то мелодийки. Это была одна из ее особенностей: если она вдруг на что-нибудь обидится — непременно капельку помурлычет, и тогда все станет на место.
В стихах попадались строки, которые Надя знала, но они почему-то казались новыми, и чтобы понять — почему, надо было думать. Думалось очень плохо. Надя облокотилась на столик, прилегла щекою на ладонь. Вблизи за окном отбегали назад, строка за строкой, полоски огородов, крыши изб и дворов, а вдалеке, не поспевая за строками, тяжелым книжным томом сползал под горку темно-зеленый лесной клин. Опять вспомнилась Маша. Она шла в окружении таких вот клиньев засечного лева, по которому этим утром, на восходе, Надя брела со своими друзьями из Ясной после того, как сыграли Машину свадьбу. Минутами было все еще весело, а потом — как-то расстанно-тихо. Словно каждый в душе своей с чем-нибудь прощался: с лесом, со школой, друг с другом. Маша — с девичьей своею волей и с домом на краю деревни, где оставалась мать. Надя — с комнатушкой в этом доме, где целых три года прожила душа в душу с Машей. Нет, разве кто может понять, что такое в Надиной жизни Ясная Поляна? Разве поймут это сладкие тетушки, которые, наверно, так и не задумываются никогда о разнице между толстовством и Толстым.
Надя немного раздвинула пальцы, закрывавшие глаз, и в щелочку поглядела на женщин. Старшая дремала в уголке, младшая, положив голову на ее колени и подобрав на скамью ноги, неподвижно куда-то смотрела. Глаза у нее были синие-синие… Странно, что Надя ни с того ни с сего обиделась на незнакомых женщин. Они простодушны, доброжелательны и заговорили с ней, как обычно заговаривают попутчики — не лучше, не хуже.
Правда, их тон превосходства, и эти переглядывания несносны. Им хотелось развлечься. Им просто было скучно. Их клонило в сон. Вон ведь как слипаются веки у синеглазой. Можно вполне понять… Наде тоже хочется уснуть. Вернувшись домой после свадьбы, она спала не больше трех часов… Можно понять. И, значит, простить. Простить тетушек… Досадно все-таки. Что досадно? Что так неприятно получилось с тетушками… Но ничего… Сейчас — поспать. Поспать и потом уже возвратиться к тому, что неприятно. С досадой возвратиться… Что это? А! Сень наук… Да, да, Надя едет в сень наук…
Она пришла в себя, потому что больно ткнулась носом об стол. У нее затекли руки. Женщины спали. Поезд шел гладко. Под вагоном лился гул. По лицу Нади размеренно проплывали тени, точно за окном вертелись мельничные крылья. Она взглянула туда. Переезжали Оку мостом под Серпуховом. Вода пылала, как сам огонь солнца. В конце моста, около будки, стоял загорелый часовой. И Надя припомнила прогулку по Оке на моторном катере прошедшим летом.
…На маме было оливковое платье, очень открытое, и она сожгла спину. За капитана был Новожилов. Его все слушались. Он велел маме прикладывать к ожогу капустный лист. Надя с папой ходили в деревню, раздобыли кочан. Катер мчался со вздыбленным носом посередине реки, белые гребешки волн барабанили по днищу. Капитан командовал: «Менять галсы!» Ни он сам и никто на катере не знали, что такое «галсы». Папа стаскивал со спины мамы подсохший лист капусты, Надя прикладывала свежий. Капитан наслаждался властью. Но прочеркнулся над рекою серпуховский мост и стал расти, расти и подниматься ввысь. Человек с моста махал катеру рукой. Другой человек бежал с насыпи полотна по земляным ступенькам к воде. Капитан отмахнулся: «Ерунда, проедем!» Тогда человек на мосту вскинул винтовку над головой кверху. Капитан подчинился, выключил мотор, подрулил к берегу. «Пропуск!» — сказал человек, сбежавший сверху, и подцепил катер багорком за борт. «Я — Новожилов», — ответил капитан. «Дозволение на проезд под мост есть?» — спросил человек. «Я — секретарь Тульского обкома», — сказал капитан. «Нам все едино. Вылезай с бота!» Капитану пришлось смолкнуть. Все поднялись на полотно дороги, в будку, предъявили документы, ждали, пока охрана договорится но телефону с начальством. «Бдительность!» — сердито ворчал капитан. «Это тебе не капуста!» — смеялся папа. «Капусту я выдумал», — еще сердитее сказал капитан. «Как выдумали? — изумилась мама. — Она же мне помогла!» — «Значит, мой авторитет», — внушительно сказал капитан… Вдруг один за другим раздались телефонные звонки. Люди из охраны начали охорашиваться. Принеслась, застреляла выхлопами мотоциклетка, соскочил наземь лейтенант, вытянулся, выкрикнул приказание — немедленно пропустить. Тут только и слышно стало: «Товарищ Новожилов, товарищ секретарь». На катер подсаживали всех под локоток. И уже оставалось прыгнуть с берега капитану, как его попридержал часовой с винтовкой: «Дозвольте спросить, как вы есть авторитет, не скажете — средствие это скотине тоже помогает?» — «Что такое?» — «Я про капусту. Жена у меня ягненка кипятком ошпарила». — «А-а! — воскликнул капитан и прыгнул. — Верное дело. Вели прикладывать утром и вечером!» — скомандовал он с борта… Долго потом веселились на катере, и больше всех смеялась мама, которая тотчас произвела капитана в чин «товарища Авторитета».
…Надя будто и теперь слышит ее смех — рассыпающийся под трель волны о суденышко, видит взгляд, искрящийся пляской солнечного огня в реке. Необыкновенно хороша была мама в своем легком оливковом платье, и чудесной помнится сейчас игра ее коротких волос на жгучем лобовом ветру. Как жалко, что теперь из-за неожиданных гастролей мамы в каком-то брестском театре Надя ее увидит не раньше чем через две недели. Зато потом они не разлучатся все лето. Ни за какие блага на свете! А покуда — покуда Надя поживет в Подмосковье со старинной-старинной своей подружкой Женькой!
И Надя стала думать о Женьке. Впрочем, нет, это не так. Она совсем было собралась как следует подумать о Женьке, но из чемодана уже вынута была и свернута жакетка, Пушкин спрятан в сумочку, а сумочка засунута под жакетку, и на этом аккуратном сооружении уже покоилась Надина голова, по скамье же с наслаждением вытянулось и мгновенно, скрестив руки и ноги, замерло тело. Сну, которому так много задолжала Надя минувшие сутки, пришла пора с ней сосчитаться — правда, не до полной расплаты.
Она проснулась от пронзительного свиста. Поезд тормозил, до боли прижимая ее плечо к стенке. В купе находилась только старшая из попутчиц. Она стояла спиной к Наде и, одной рукой вцепившись в столик, другой силилась умять в корзине свертки, кульки, узелочки, которым, казалось, нет числа.
Шумно откатилась дверь. В купе шагнула другая женщина. Она была бледна. Синева влажных, странно недвижимых ее глаз как будто тоже поблекла. Старшая оглянулась на нее сразу, как зашумела дверь, но какой-то момент они молчали.
— Да. Правда, — сказала потом младшая, и быстро обе взялись щелкать замками чемоданов, друг дружке передавая неуложенное добро.
Мельком обернувшись, младшая спросила:
— Еще лежите?
— Москва? — вопросом ответила Надя.
Поезд все сбавлял ход. Дверь в коридор оставалась открытой.
Там продвигались пассажиры с багажом. Спутницы Нади разобрали свой по рукам, осмотрелись.
— Вы что же, не слыхали? — опять, но чуть громче, спросила младшая и, удерживая странный свой взгляд на лице Нади, досказала: — Не слыхали? Война.
— То есть как?.. — помедлив, спросила Надя.
Втиснуться с чемоданами в коридор не пускали тянувшиеся к выходу люди. Женщины замешкались, старшая успела только сказать Наде:
— А вот так, деточка… Всегда так.
Поезд остановился, толчок сгрудил, а потом разорвал коридорную очередь, женщины вклинились в нее.
Надя поднялась. Сборы были коротки, она вышла из купе. Одна мысль начиналась у нее и все не доходила до конца: «Если так, то…» Пассажиры теснились — что-то задерживало в проходе. Она увидела своих спутниц: у них раскрылась корзинка, они собирали рассыпанные по полу пакетики, салфетки. Кто-то поднял им разбитое яйцо. Люди протискивались мимо, перетаскивая над их спинами багаж, но никто не попрекнул их, все молчали. «Если так…» — думала Надя и подвигалась понемногу вместе со всеми вперед, как все — со строгим лицом.
На перроне идти стало просторнее. Но тут двигалась вдруг выросшая, сосредоточенная толпа. Было похоже, что все приехали на службу и боятся опоздать к занятиям.
Тогда Надя кончила свою мысль: если так, то надо же делать что-то другое — не то, что она собиралась делать прежде, уезжая из Тулы. Но все вокруг, казалось, продолжали делать именно то, зачем садились в поезд и что привело их, с пожитками, на этот московский перрон.
И Надя, шла, как все, торопясь, перекладывая свою ношу из одной руки в другую, шла в строгой толпе, сосредоточенная на том, чего не могла понять.
Впереди, у спуска в туннель, набухала и колыхалась людская масса.
Женя была младшей в семье Комковых. Младших любят нежнее, им выпадает больше ласки, и они умеют извлечь отсюда выгоду, как своего рода избранники судьбы. С двух ее братьев требовалось больше: они были старше, к тому же как-никак мужчины. Оба переняли от родителей снисходительность к любимице. Законы мальчишеского превосходства диктовали им пренебрежение, к маленьким прихотям и слабостям сестры. Она росла несговорчивой, но ее строптивость никому не мешала, может быть, потому что проявлялась по пустякам и не со зла.
Надина одноклассница Женя подружилась с нею еще в Сормове. Когда семьи разъехались (Извековы — в Тулу, Комковы — в Москву), дружба будто озолотилась воспоминаниями. Надя дважды ездила гостить к Жене; та провела у нее последние зимние каникулы. Они, конечно, переписывались, хотя с годами письма делались все короче, что оправдывалось фразой: «Я должна тебе очень, очень много рассказать!» Число восклицательных знаков в письмах оставалось постоянным и три года подряд, пока длилась эпистолярная повесть, в каждом письме за обращением следовал с детства усвоенный вопрос: «Как ты поживаешь?» При свиданиях у них вспыхивали иногда ссоры, которые потухали с быстротою отгоревшей спички. Повод к раздору обыкновенно давала Женя, но она же первой и добивалась мира. «Из-за какой это дурости мы повздорили? Подумаешь! Великие державы! Нарушенный альянс!» Надя шла на мировую пе вдруг, однако, поладив, испытывала такое же удовольствие, — как виновница ссоры.
После разлук они сначала приглядывались — что изменилось с последней встречи. То женское, что привходило со временем, складывая внешность девушек, нрав и повадки, вызывало их восхищенье и ревность. Каждая невольно сравнивала себя с другой — не отстала ли от нее? За всякой мелочью могло таиться нечто значительное. «А! Новость! Ты решила носить челку?!» — это только непроницательному, человеку может показаться мелочью. Не означала ли челка, например, чересчур далеко зашедшее влияние на Надю ее отсталых деревенских приятельниц — Ларисы, Маши? Точно так же нельзя считать пустым удивление Нади: «Ты делаешь маникюр? Ты мне не писала…» Как не увидеть в самом, деле, что от маникюра Жени один шаг к губной помаде, от помады — к подбритым бровям? Не стала ли Женя очередной жертвой вкусов, над которыми Надя любила подшутить: «Ну, как обстоит у столичной молодежи с дальнейшим ростом сознательности?» Но девушки были ровесницами, и скоро выяснялось, что все изменения идут, пожалуй, нога в ногу, а маленькие различия не вселяют никаких подозрений. Исконная любовь перевешивала все остальное, и — как подружки сами посмеивались — что касается подбритых бровей, то тут противоречия между городом и деревней успешно изживаются. За первым взаимным оглядыванием следовал неудержимо буйный восторг: «Надька! Ты совершенно, совершенно не переменилась!» — «Ну, знаешь, Женька, ты абсолютно все та же!» Тогда зачинался приступ разговора, прерываемого неожиданным шептанием на ухо, или внезапным взрывом хохота, или долгой мечтой о том, что же их ожидает впереди.
Новая встреча в Москве на вокзале куда-то отодвинула привычный интерес обоюдного узнаванья.
Женя пробивалась навстречу скатывающемуся в туннель водопаду пассажиров. Идти так было не только против правил, но наперекор здравому смыслу. И все-таки она шла, протискиваясь вверх, пренебрегая протестами, не слыша, как ее толкают. Ей надо было загладить свое опозданье и встретить Надю хоть немного поближе к поезду.
Она увидала ее у огнедышащего паровоза. Под его одышку они кинулись друг к другу.
— Ты вся взмокла, — заговорила Женя, — где у тебя платочек? Дай я понесу чемодан.
Надя отстранилась, не пуская подругу взять чемодан и протягивая ей свою сумочку.
— Достань.
— Дай, тебе говорят! — командовала Женя, перехватив ручку чемодана.
— Я сама.
— Нет, я!
— Нет, я.
— Отвратительный характер!
— У тебя.
— Нет, у тебя!
— Самой надо вытереться. Блестишь, как самовар.
— А ты просто из-под ливня! Неужели не чувствуешь? Дай сюда, говорю!
Наконец был найден компромисс — они опустили чемодан на асфальт перрона, достали свои платочки. Секунду не отрывали они сияющих глаз друг от друга, продолжая быстро протирать раскрасневшиеся лица. Потом, как будто осознав счастье увидеться после долгой разлуки, дали полную волю поцелуям.
В туннеле толпа успела поредеть, их дружным шагам уже не мешали, и тут Надя остановилась.
— Что произошло? Мне в поезде сказали…
— Как! — не дала договорить Женя. — Ты ничего не знаешь?
— Нет, я знаю, но я, понимаешь ли, заснула и…
— Ах, ты заснула! Вот это мило!.. Ну, чего же ты теперь стала? — говорила Женя, стоя рядом и уже не в силах удержать своей без перерыва полившейся речи.
Оказалось, вся Москва давным-давно знает, что началась война (Женя так и сказала — «давным-давно», хотя с момента сообщения о войне прошло часа два). Уже трижды Женя своими ушами слушала радио: первый раз у себя дома, на даче, второй — на улице, когда дожидалась трамвая, потом, совсем мельком, отрывочками на вокзале, когда летела и чуть не опоздала к поезду. Она рассказывала об этом так, будто самым важным было не известие о грянувшем страшном несчастии, а где и как она слушала радио. Слова несли ее с собой настолько властно, что она не замечала, как изменялась Надя, слушая перечисление городов, которые бомбила немецкая авиация. Но Надя, качнувшись, прислонилась плечом к сырой стенке туннеля, зажмурилась, и тогда Женя оборвала себя:
— Что такое?
— Женечка… — через силу выговорила Надя.
— Забыла что-нибудь дома? Что с тобой? Ты нездорова? Больно? Что ты морщишься? Где больно? Не можешь идти? Отвечай же, Надька!
Надя разжала глаза.
— Моя мама уехала в Брест.
На мгновенье Женя обмерла, но сразу же с уверенностью, всегда рождавшейся в ней раньше каких-нибудь размышлений, начала решать все за Надю.
— Когда уехала? Вчера? Значит, она еще не могла доехать… Что?.. Да говори громче!.. Ах, на самолете? Ну, самолет задержат… задержали в пути… Как не могли? Непременно даже могли! Посадили на другом аэродроме. Так обыкновенно и делают. Что? Что ты говоришь?
— Женечка! Ведь на самой границе! — вдруг плачущим голосом выкрикнула Надя.
— Что ты меня учишь географии! Знаю без тебя, где этот самый Брянск. Что?.. Ну да, Брест, а я что говорю! Вот как раз… как раз потому, что он на самой границе, значит, там уже гораздо раньше, уже, наверно, вчера узнали, что война, и запретили принимать самолеты. Улетела еще утром? Ну, и что же? В пути всегда бывают задержки. А тут такая даль. Надо же понимать, что из Тулы туда лететь не долететь! Представляешь?!
Вряд ли Женя сама представляла себе, что глупость, которую она порола, была тем единственным целительным средством, какое могло быстрее всего подействовать на пораженные чувства Нади. Но она порола и порола чушь, движимая силой любви и таким необоримым желанием заставить Надю взять себя в руки, что скоро разбередила в ней дух противоречия. Останавливая, поправляя Женю, Надя не то чтоб отвлекалась от страха за судьбу матери, но каждое возражение на глупость требовало от нее одного мига внимания, и эти миги толкали ее скорее собрать свою волю. Вовсе было засочинялась Женя, когда услыхала от Нади слово «Москва». Она принялась твердить, что от Москвы лететь до Бреста еще дольше, чем от Тулы, и что это тем более благоприятно для Надиной мамы. Надя остановила ее:
— Да я говорю, мама жила в гостинице «Москва». И если бы узнать…
— Ну, разумеется! Это замечательно! — перебила Женя, тут же оборачивая путаницу в полную для себя ясность. — Мама просто могла не улететь. Вот и все!.. Знаешь, как трудно попасть на самолет! Давай пойдем. Прямо в гостиницу. Ты ничего себя чувствуешь, правда? Тебе лучше, да?
И Надя, поддаваясь внушению, с затлевшим в сердце колебаньем послушно пошла за Женей, и они поднялись из духоты кислого туннеля на волю.
Кроме змеившейся очереди людей, на стоянке такси ничего не было. У автобусной остановки змейка была короче, но взобраться по ступенькам автобуса, протискивая с собою чемодан, — этого не удалось бы осилить без предприимчивой Жени.
— На попа его, переворачивай на попа! Ну, вместе — взяли! — распоряжалась она, нещадно сдавливая пассажиров и в тоже время рассыпая перед ними направо и налево свои любезные «извиняюсь!»
В кучно сжатой, раскачиваемой автобусом толпе Надя, с усилием выпростав одну руку, вытирала лицо комочком уже насквозь мокрого платка. Женя следила за неоживленным выражением этого лица и пугалась его. Испуг побуждал действовать, чтобы выпростать Надю из остановившейся мысли. Но действовать можно было только языком — она придумывала вопрос за вопросом, так что голос ее вспархивал на весь автобус, привлекая внимание тех, кто стоял ближе, и заставляя дальних отыскивать говорунью глазами. Особенно зазвенел голос, когда — на расспросы о яснополянских подругах — Надя сказала про Машину свадьбу.
— Вот это да-а! За кого ж она?.. За Павла? Не может быть! За твоего дядюшку? Сколько ж ему годков?
— Тридцать один.
— Старик! — воскликнула Женя и огляделась вокруг, ища сочувствия. Наткнувшись вплотную с собой на усмехавшегося старичка с изящно обработанным уголком бороды, она деликатно поправилась: — Я понимаю, если бы женщина лет двадцати пяти или, пусть там, двадцати трех, наконец. А то вообрази себе!..
Опять она оглянулась и, встретив новые полунасмешливые улыбки, убежденная в общей солидарности, продолжала болтать еще бойчее. Интерес к свадьбе был у нее так естествен, что никто не заподозрил бы, как она радовалась своей удавшейся хитрости: глаза Нади становились отзывчивее, ответы охотней. Но Надя не ответила бы, почему стала общительнее. Вместе с тлеющей надеждой вдруг увидеть мать росла боязнь, что надежде не сбыться, и лучше всего было отдаться еще не остывшей новости о замужестве Маши.
Она первой пробралась к выходу на остановке у Большого театра и, спрыгнув, не слыхала, как позади нее жикнули, точно рапиры, ехидный выпад старичка и парирующий ответ Жени.
— Теперь вам, молодежь, хлебнуть горюшка, — сказал старичок, соскакивая следом за Женей на тротуар, и она прошипела через плечо:
— Фашистам, а не нам хлебнуть! Подхватывая вместе с Надей чемодан, она сказала:
— Вредный какой старикашка!
— Ты все о Павле?
— С ума я сошла? Неужели ты не заметила? Этот сивый все время строил глазки!
Но обе они тут же примолкли. Цель их была на виду: громадина гостиницы поднималась к небу, и лента прохожих рябила вдоль мраморного фасада, и одна нитка отрывалась от ленты, другая вплеталась в нее — это входили и выходили люди через распахнутую стеклянную дверь гостиницы.
Отсюда Надя вела потом свой счет войне. Здесь, в гостиничном вестибюле, начался ее московский отдых, ни на что не похожий из испытанного когда-нибудь в жизни и уж-действительно совсем иной, чем обещало воображение, когда она мечтала о московском блаженстве свободного, бесконечно долгого лета.
В человеческом бурлении девушки немного оробели. Женя пересилила замешательство, скорее. Проныривая между людей, она нашла то течение, которое струилось к портье. У них не мог не возникнуть спор — кому подойти за справкой, но Надя быстро уступила в ужасе перед ударом, которого ждала. Она остановилась поодаль от очереди, выбрав такое место, откуда хорошо было видно лицо Жени. И она прочитала по нему безошибочно оба ее вопроса и полученные ответы, краткие, как два поворота ключа в замке.
Пока подходила очередь и пока служащая справочного стола перебирала картотеку, Женя была уже готова не только стойко встретить слово — «выбыла», но готова и к тому, чтобы снова утешать Надю обдуманным планом действий, который, впрочем, ничего не мог бы дать, разве лишь оттянуть минуту бессильного примирения с тем, что случилось.
Но когда, осмотревшись, Женя увидала свою подругу сидящей на чемодане так низко, точно на полу; когда увидала ее голову уткнутой в коленки, выпиравшие кверху торчком, и ее руки, оцепенело прижатые к затылку, — когда увидала ее такой, у нее вылетело из памяти все, что она успела приготовить.
Она бросилась к Наде, с бега опустилась на корточки и, гладя ее руки, забормотала бессмысленно-страстно:
— Ну, Наденька! Ну, миленькая! Ну, пожалуйста, пожалуйста! Прошу тебя, родненькая. Хорошая-хорошая! Пожалуйста…
Под это порывистое бормотанье с жарким и одновременно баюкающим поглаживанием стали вздрагивать Надины плечи. И Женя принялась потихоньку отрывать ее руки от затылка, добираться пальцами до ее подбородка, приподнимать ее голову. Глаза Нади были почти сухие, но Женя вынула из ее кулака потяжелевший платок, вложила взамен свой и с упрямой нежностью помогала Надиной руке водить им по мокрому лбу, бровям, вискам.
Они вместе встали, распрямились, и Женя оправила на Наде платье, одергивая его поспешными щипочками. Надя сказала:
— Не говори ничего. Я все знаю.
— Ты знать не можешь, — с неприступным убеждением возразила Женя.
— Не говори ничего, — повторила Надя.
— Как это можно не говорить? Ты же не знаешь, какую мне дали справку.
— Улетела вчера, — словно бы равнодушно отозвалась Надя.
— И что же из этого? — распалялась Женя. — Абсолютно ничего! Я спросила, куда? Куда улетела? Мне сказали: «Уезжающие этого не докладывают, и нам неизвестно». Им неизвестно, а тебе? Что ты знаешь? Ровно столько, когда шла сюда. Поэтому…
— Поэтому перестань!
— Никогда! Ты сейчас же, немедленно позвонишь по» телефону отцу. Да, да, сию минуту. Это совсем рядом, на телеграфе. Позвонишь и спросишь. Может быть, он давно… мама ему, наверно, давным-давно сообщила… Не возражай, пожалуйста, слышишь?..
Но Надя будто и не думала больше возражать. Она подняла чемодан, взяла Женю под руку и не просто пошла с нею, а с твердостью повела ее к выходу. Это было так неожиданно, что Женя, только очутившись на улице, опять открыла рот. Ей пришлось дважды задать свой вопрос — куда ж они идут? — и она была удивлена чуть ли не насмешливым тоном Нади:
— Что значит — куда? Звонить. Ведь ты уже решила.
Нет, насмешка Жене только почудилась. Вглядевшись пристальнее, она увидала на Надином лице гордость. Конечно, гордость не пускала Надю признаться, что не она сама отыскала единственно верный в этот час путь действий. Нагрянула беда. С кем разделит ее Надя прежде всего? С тем, кого беда так же ранит, как ее. Кто это? Отец. Как же могла она не вспомнить о нем? Она его не забывала, нет. Но все ее чувства были с матерью. Пока не угасала надежда, что матери посчастливилось избежать беды, надо было идти по следу, который еще виднелся. Но след оборвался, надежда исчезла. И, может быть, беда уже обратилась в горе — матери не стало. Надя осталась одна. Нет, она осталась с отцом. И вдруг это слово — отец — когда оно с болью зажигается в сердце, — Надя первым слышит от Жени! Как будто Женя лучше знает, что происходит на душе у Нади. Как будто Надя не вспомнила бы о своем отце без Жени.
Она идет собранная, твердо знающая — без Жени знающая, — что надо делать. И Женя, чутьем угадывая, как тяжело Наде, идет и молчит, изо всех сил старается молчать и думает: «Ей трудно, ей очень сейчас трудно. А гордость ей помогает. И я ее люблю в сто раз больше. И не проговорю ни слова. Ни одного слова до самого телеграфа!»
Улица Горького поднимается выше. Солнце калит. От домов, тротуаров, дороги пышет жаром. Духоту только сильнее нагнетают пробегающие мимо машины. Но народ спешит в гору и под гору одинаково. И Надя с Женей тоже спешат, обремененные ношей, часто передают ее друг другу, несут по очереди — теперь уже без пререканий.
У телеграфа, на овале каменного крыльца, людские заторы не сразу впускают торопящихся — спутаны выходы со входами, никто не подумает, что лучше б их распутать. Наконец Женя берет команду: идем сюда, стань здесь, не отходи, посиди, теперь пошли, подожди тут. Зал телефонных переговоров полон, скамьи заняты. Перед кабинами разминаются, топчутся, прохаживаются. Из кабин вылетают обломки голосов, то гулкие, то звонкие до вскриков. Включается громкоговоритель, хрипит призыв зайти в кабину номер… и глохнет на каком-то игрушечном выстреле хлопушки.
Подруги сидят рядом. Ползут минуты. Душно. Томятся ожидающие, обмахиваясь газетами, бессильными кистями рук. Лица похожи одно на другое. Нет скучных, нет веселых, нет любопытных. Нетерпеливые, тревожные, рассерженные, испуганные. Хрип, голос, стрельба хлопушки. Что-то переменилось в громкоговорителе. Вон что! Сначала хлопушка, потом хрип. Ползут минуты. Что-то переменилось в мире. Плач из какой-то кабины. Опять по-старому — хлопушка в конце. Кто-то поблизости говорит: «Связь нарушена». Надя рассуждает: пойти заказать разговор с Брестом — если примут, значит, связь не нарушилась. Ничего не переменилось. С мамой все хорошо. Два мужских голоса спорят. Опять хлопушка, и Женя говорит надчсамым ухом:
— Ты спи. Я слушаю.
— Я не сплю. Сколько мы дожидаемся?
— Час. Не беспокойся, я слежу. Пересядем. Вон там не так тесно.
Они поднялись, и в этот момент им показалось — весь зал закричал: «Гражданка Извекова, Тула, кабина одиннадцать».
Они кинулись вместе. Надя вбежала в кабину. Женя осталась снаружи — не втиснуться было с чемоданом. Она прижалась к дверце. Надя без конца повторяла «алло!». Потом, все громче — «папа, папа!». Но когда заговорила, стало шумно в зале, и слова ее, путались в ушах Жени, которой было боязно приоткрыть дверцу и мучительно видеть через стекло, как сжимались в кулачок и, вздрагивая, опять разжимались, что-то ощупывая, Надины пальцы. Едва лишь стихло в зале, голос из кабины прояснел, но Надя опять выкрикивала всего одно слово «папа!», тише, тише, пока не опустилась рука с трубкой.
Из кабины она вышла, держась за косяк. Женя потянулась к ней.
— Что он сказал? Что?
— Разъединили.
— Что сказал отец?
— Ему обещали… Да ничего он мне не сказал! — точно опомнившись, воскликнула Надя.
— Как — ничего? Что ему обещали?
— Кто-то там обещал помочь маме.
— Вот видишь! Что я говорила? Видишь!
— Я еду домой, — тихо сказала Надя.
— Ты рехнулась!
— Я еду домой.
— Посмотри на себя! На кого ты похожа!
— Можешь не провожать меня. Я прямо на вокзал.
— Надька! Надька! А университет?!
Верхняя губа Нади обиженно оттопырилась, но тут же выпрямилась, приоткрыла зубы, и в этой по-детски незаконченной улыбке появилось столько печали, что Женя вдруг уткнулась в плечо подруги.
— Какой университет! — услышала она почти нежный вздох. — Когда… все сразу! Так сразу все, все!
Женя оторвалась от нее. Каким-то категорическим жестом службистки поправила волосы.
— Довольно. Ты приехала ко мне. Сегодня-то я тебя не отпущу. Отдышись… И знаешь, Надька? Мне тоже не сладко. Один брат ъ армии, другого вот-вот… я не хочу об этом, не хочу! — чуть не прикрикнула она. — И не поддамся. Ни за что! Исторические события? Ну и что? Обедать, что ли, не нужно? Как бы не так! Пошли. Пошли, говорю я! Живо.
Она заставила Надю выбраться на улицу, перебежать, озираясь, дорогу, стать в очередь к тележке с газированной водой. И только было Надя сделала первые, обжигающие льдом глотки, как Женя сунула ей свой недопитый стакан и рванулась опять на дорогу. Из «эмки» выгружалось у телеграфа какое-то семейство. К машине устремились со всех концов охотники за такси. Она раньше других юркнула в «эмку», через открытое окно замахала рукой Наде, будто и не замечая переполоха подлетевших конкурентов.
Обе уселись. Женя ангельским голоском отворковала водителю, что ехать надо на Можайку и потом прямо-прямо, а дальше она будет говорить, куда и как.
— Я взмокла, — кончила она, отваливаясь и толкая коленкой осточертевший чемодан. — Разберем твои манатки, сбегаем на пруд, выкупаемся. И я тебя уложу спать.
Она отрывистым пожатием стиснула пальцы усталой Надиной руки.
— Ох, совершенно, ну совершенно задыхаешься в этой несносной Москве! Правда?
Чарли сидел на цепи, потому что Пастуховым должны были привезти кирпич, жестяную трубу и вентилятор, — возчик мог бы испугаться собаки.
Чуть не на другой день войны, за утренним кофе, Юлия Павловна заговорила о том, что котельную дачного отопления легко приспособить под очень уютное бомбоубежище.
— Котел прекрасно можно убрать. Ведь лето. Александр Владимирович хмыкнул:
— Обаятельная фантазерка… Москву? Германцы? Ха! Он закрылся газетой и, минутку почитав, сказал в нос:
— Отыщи в энциклопедии букву «м-мы», — он длиннее промычал это «м-мы», — справься, на какой долготе ты живешь.
— Не понимаю.
— Не понимаешь, тогда, Юленька, возьми свои маникюрные ножнички и отсчитай по карте, сколько до нас от границы. От нынешней границы. Поняла? До Москвы. Поняла?.. Что такое масштаб, ты еще помнишь?
Юлия Павловна взяла не ножницы, а другую газету и, махом развернув ее во весь лист, тоже закрылась. За кофе они еще не принимались, кофе стыл.
Газеты с каждым днем читались у Пастуховых больше и больше. Александр Владимирович прослушивал не раз в сутки радио, чего в мирное время не терпел.
Ровно в конце первой военной недели вечернее сообщение известило, что наступательный дух немецкой армии подорван. Пастухову казалось, что если бы этот самый дух не был подорван, то слово «наступательный» в сообщении вряд ли мелькнуло бы. Говорилось дальше, что продвижение прорвавшихся моторизованных частей противника на Минском направлении остановлено. И опять Пастухов подумал: если бы продвижение не было остановлено, то как было бы узнать, что противник прорвался к Минску? А Пастухов узнал. Узнали все. И, значит, ничего не утаивалось, обо всем становилось известно, когда приходил черед.
Но, черт возьми, почему черед пришел так быстро за Минском и приходил так медленно за известиями о прорывах? Нет, нет, неверно. Сообщалось ведь и о том, что отходящие от госграницы, наши пехотные части прикрытия ведут ожесточенные бои и что продолжается сражение крупных механизированных масс на направлении Луцком.
Да, сообщалось о многом. Не слишком ли о многом для семи дней? На прямой от Минска лежала Орша. За Оршей, тоже по прямой, виделся Смоленск. Он виделся в уме — со своей историей, в своих седых камнях, со своими былями, сказками, распевами.
Ум выкутывал его из туманов памяти. Ум твердил одно и то же слово — исконность: бои шли за исконные земли. Они уже шли на исконных землях.
Перевал на вторую неделю войны был отмечен в известиях новым рывком противника — все шире разевал он клещи, наложенные на Белоруссию. В этот день, дойдя глазами до слов «Барановичское направление», Пастухов швырнул газету, поднялся, выговорил подавленно:
— Чудовищно.
Пробегавшая кабинетом Юлия Павловна не расслышала. У нее теперь прибавилось дел, и каблучки ее туктукали то тут, то там.
— Что ты говоришь?
По обыкновению, он выдержал паузу обдумыванья и ответил с расстановкой:
— Ты обладаешь, Юленька, даром предвидения.
Она сделала кривую в своей пробежке, оттопырила губки и не поцеловала, а едва-едва приблизилась ими к его щеке, так что вся прелесть заключалась не в прикосновении, а в звуке, и притом тоже таком изящном, что его не столько можно было расслышать, сколько о нем догадаться.
— Я теряюсь, Шурик. О чем ты мог подумать? Но когда ты находишь во мне что-то необыкновенное — я это так люблю!
Она убежала. У нее действительно было много дел: на этих днях Александр Владимирович молчаливо передал ей бразды правления, и на крепостном валу быта она вела оборону, как хотела.
Он поднял брошенную на пол газету. Он запомнил этот день именно как день, когда он бросил и потом поднял с пола газету — день, когда сказал: «Чудовищно».
Он стал смотреть в отворенное окно. Бомбоубежище отстраивалось. В сад въезжала телега с небольшой выкладкой кирпича. Скучный возчик шагал обочь, подскакивая на одну ногу, незлобно выговаривая что-то толстобрюхому мерину. Чарли облаивал пришельцев, отбегая назад, когда ошейник туго прихватывал его, и с ленцой кидаясь снова на полную цепь. Он не очень ярился, потому что было жарко и, может быть, его немножко обижало, что мерин не повел на него и глазом. Возчик начал складывать кирпич у той дыры в цоколе дома, которую продолбили, чтобы вывести из котельной трубу вентилятора. Из-за леса доплыл и потом разлился звон рельса — дело шло к полудню, колхоз колотил отзыв на обед.
Но обычно плавный звон сразу захлебнулся — в него беспорядочно стало насыпаться что-то стукающее, поспешное, будто бивший по рельсу торопился скорее отзвонить и частил удары и набавлял в каждый все больше силы. Дело шло к полудню, но шло, как видно, не к обеду.
Насторожила уши лошадь. Остановился с кирпичами в руках возчик, прислушиваясь. Смирненько вполз в будку Чарли, подобрав хвост. Из сторожки вышел Нырков, обвел взором небо по верхушкам деревьев, глянул на возчика, а тот — на него.
Наверно, вместе с этими переглянувшимися работниками Пастухов подумал: не пожар ли где? Он успел только это подумать, слегка наклониться над подоконником, опершись рукою об открытую створку, когда над лесом раздался грохот. Отдача его перевалами пророкотала по далекой округе.
Нырков присел — это успел заметить Пастухов, сам отшатнувшись от окна, и поглядел на створку, которая, словно под дуновением воздуха, прикрылась за ним (он, впрочем, тут же сообразил, что потянул ее за собой — кругом ничто не шевельнулось). Набатные звоны рельса опять стали слышны, и слышен стал топот взволновавшейся лошади, и затукали по лестнице каблучки Юлии Павловны..
И тогда грянул залп орудий, казалось, совсем подле дома, и дом жалко дрогнул.
Что это был орудийный залп, Пастухов не усомнился — когда-то, в гражданскую войну, довелось ему слышать залпы, не так близко, правда. Выстрелы прогремели со стороны юга, и тотчас ударило залпом с востока еще ближе, и дом весь зазвенел ответно в неудержимом, чудилось, испуге, точно все в нем до этих секунд таило свою жизнь, а тут выдало себя и ужаснулось, как ужасается все живое. Опять ухнул залп с юга, и за ним на севере — из-за леса, откуда прогрохотал первый гром, и потом опять с востока.
Дом был в кольце пальбы и содрогался, и уже нельзя было понять — пальба ли это или разверзается земная кора.
Пастухов прижал руку к сердцу. Оно забило ему в ладонь. Он снова шагнул к окну. Он себе не отдавал отчета — зачем шагнул. Ему казалось — чтобы закрыть окно и, может быть, взглянуть кверху и увериться, что там, в небе, — вражеские самолеты. Но он не сделал ни того, ни другого: глаза его, выросшие, зазеленевшие, остановились на том, что разыгралось внизу.
Лошадь с опрокинутой набок телегой шарахнулась в сад. Она переломила оглоблю, порушила сучья крайней яблони, вскинулась, повалилась с дыбков на другую, подмяла брюхом ее ветви и стала рваться, вывертывать на себе хомут с дугою, не в силах ни вытянуть зацепившуюся о дерево телегу, ни оторваться от нее.
Словно состязаясь с лошадью, бился на цепи Чарли. Он подпрыгивал, взвивался, греб в воздухе передними лапами, захлебываясь. Ошейник душил его. Долгий красный язык в лад с прыжками болтался обок разинутой пасти. Вдруг цепь разорвалась. С длинным ее обрывком Чарли ринулся к открытым воротам и мигом исчез за ними.
Все произошло словно бы в полной немоте — пальба поглощала собою все остальные звуки. Только в кратчайшую паузу между раскатами залпов слабо донесся женский визг, и Пастухов увидел соскочившую с черного крыльца Мотю — она побежала в лес. Пастухов не приметил, куда девались возчик и Нырков.
Он все держал ладонь на сердце. Ему тоже хотелось бежать, и, может быть, он помчался бы куда глядят глаза, если бы, повернувшись, не обнаружил Юлии Павловны.
Она скорчилась в кресле. Лица и кистей ее рук не было видно — их закрывали волосы, свесившиеся над головой.
Пастухов смотрел на эти волосы, так непохожие на Юленькину прическу — раскосмаченные, потерявшие свою холеную волнистость. Казалось, каждый волосок трясся непрестанной дрожью, и в этой мелкой дрожи одних волос — тогда как сжавшееся тело Юлии Павловны неподвижно застыло — виделось больше страха, чем испытывал Пастухов.
Ему явилась мгновенная мысль, что судьба вечно миловала его — он никогда не бывал на войне, и вот война пришла к нему. С тою же мгновенностью он решил, что самая худшая низость на войне — бегство, что он не подумает бежать, и с этим ответом на жгучее стремление куда-то мчаться он не очень верным, изо всех сил сдерживаемым шагом пошел к жене.
Приблизившись, он вставил в трясущиеся ее голубые космы, как в конскую гриву, свою раздвинутую пятерню и прижал голову Юленьки себе к бедру. Но, ощутив это прикосновение, он тотчас почувствовал, что у него дрожат ноги. Он сразу же выпутал из ее волос пальцы, дернулся, чтобы отойти, и не успел: жена обвила его руками, еще крепче прижимаясь, по-прежнему с низко опущенным, спрятанным за космами лицом.
Так они побыли какое-то время, казавшееся нескончаемым, одинаково думая: конец всему. Пальба длилась. Дом будто доживал последние минуты и в то же время был полон странной жизни, как никогда раньше.
Потом что-то медленно начало меняться: поредели залпы, рокот их раздвинулся, падая или уходя ввысь. Умолкнул север, за ним — восток. Вот и с других сторон не стало доноситься ударов стрельбы, а только еще ворочался, укладывался грозный гул. Но вот и там все улеглось. И тишина восстановилась.
Дом стоял как дом. И лес не шевелился. Небо блаженно сияло. Сердито прожужжал по кабинету и с разлета щелкнулся о стекло залетевший шмель. Из сада донёсся добродушно-грубый голос:
— Н-но, спятил, дурак!
Пастухов высвободился из рук Юлии Павловны. Она с одного взмаха головой откинула назад волосы, спросила изумленно, как спросонья:
— Все?
— Не надо было выключать радио, — сказал он хрипло и, откашливаясь, повернулся к ней спиною.
Она ожила, вскакивая с кресла, попеременно оправляя платье и пробегая нервными пальчиками по прическе.
— Пойдем, пойдем!
Он пошел за нею, нарочно тяжело ступая по лестнице, чтобы прибавить уверенности. Юлия Павловна уже настроила приемник, когда он спустился в столовую. Победный марш бравурно встретил его. Он остановился среди комнаты. К нему возвращалось самообладанье, но медленнее, чем хотелось бы, и так как он испытывал почему-то неловкость, то придал позе вид спокойно-величавый.
— Сделай потише, — велел он.
— Что это было? Налет?
Судя по голосу, Юленька приходила в себя скорее его. Превосходство было досадным. Он ответил небрежно:
— Успокойся… Представь, Чарли от страха сорвался с цепи.
— Боже мой! Где он?
— Удрал.
— И ты… Ты говоришь, будто ничего не случилось!
— Ну, кое-что случилось, — ухмыльнулся он. — Но я постарался не дать деру за собакой следом.
— Это жестоко! Бедный пес!
Юлия Павловна бросилась к выходу. Пастухов удержал ее.
— Я сам.
Это был удачный повод, чтобы окончательно восстановить над собой власть — выйти из дома, навести порядок, как подобает хозяину. Но только что он хотел шагнуть с террасы на ступеньку крыльца, как его нога отпрянула, будто от огня: со дна тишины всплыли опять звонкие удары по рельсу.
Щемящая сила потянула Пастухова назад в дом, и он вернулся бы тотчас, когда бы не увидал Ныркова, который показался из-за угла.
Он шел исподволь, улыбаясь и слегка прищуриваясь от солнца, а дойдя до Александра Владимировича, стал на приличном расстоянии и все молчал, оглядывая хитроватым глазом его лицо.
— Отбой, — наконец выговорил он благосклонным тоном, каким утешают испугавшихся детей.
Пастухов расстегнул ворот рубашки, ухватил ее под мышками в щепотки и слегка повеял, выгоняя жар. С облегчением и как бы между прочим он сказал:
— Угостили немчиков!
— Которых это? — удивился Нырков. — Иль радиво не слухали? Тарелка в сторожке у меня исправная: отбой учебной тревоги.
Еще лукавее почудились Пастухову его глаза, и, спускаясь по ступеням в сад, он внушительно пригрозил:
— Значит, угостим. Если сунутся…
Лошадь, выпряженная и привязанная к яблоне, пряла ушами, — беспокоящий звон продолжал литься по простору. Возчик мудрил, приладить изломыши оглобли друг к другу.
— Вишь, дело какое, — покачал он головой.
— Военное действие, — весело сказал Нырков.
Пастухов обиженно мигал на изуродованные стволы, поломанные сучья и ветви яблонь.
— Обпилить надо, — сказал он.
— Д-уж теперь пили не пили… — отозвался Нырков.
— Давай ставь телегу, — сказал ему возчик.
Они обошли ее, взялись за грядку, подергали, потянули. Не пускал сук яблони, в который упиралась торчавшая кверху задняя ось.
— А пила, видать, снадобится, — рассудил Нырков.
Пастухов с неожиданной быстротою подцепил сук обеими руками и, жмурясь, отворачиваясь от хлестнувших по лицу ветвей, стал оттягивать его от оси. Раздался треск. Нырков одобрительно засмеялся.
— Ч-черт! — со злобой ругнулся Пастухов и крикнул — Взяли вместе, ну!
Ухватившись втроем за телегу, они раскачивали ее до тех пор, пока тяжесть не перевисла на них и она сама грузно не ухнула на колеса.
Александр Владимирович неторопливо отряхнул ладони. Было в этом движении столько солидности, что он почувствовал, как начинает приливать к сердцу спокойствие, и, уже уверенный в себе, пошутил:
— Чарли-то! Дезертир, а? Искать придется паршивца.
— Явится! На то собака, — махнул рукой Нырков. Пожалуй, теперь от всего происшедшего не оставалось у Пастухова ни испуга, ни неловкости. Но что-то противное в мыслях свивало себе новое гнездо или шевелилось в старом. Противен был Тимофей Нырков. За его ужимками проглядывало злорадство, а в речах слышалась не одна насмешка, но и угроза. Она запала в память Пастухова с печального утра в саду, когда, проводив гостей, увидел он хмельного Тимофея, который показывал пустой дачной веранде кулак: «Тря-се-сся?..»
Вспомнив сейчас это пьяное словечко, Александр Владимирович посмотрел на сторожа и брезгливо отвел взгляд. Синяк, припечатанный Ныркову шофером, расплылся по скуле и едва только начинал желтеть. «Так тебе и надо», — подумал Пастухов, с надменным видом направляясь к воротам.
Он постоял за калиткой, покурил. Дымок поднимался над головой — было тихо, пустынно на дороге, недвижимо вдали. Возвращаясь на дачу, он больше не глядел на пострадавшие яблони, на рассыпанный, побитый кирпич у котельной. И когда на террасе встретила его Юлия Павловна стремительным вопросом — не видел ли он Чарли, он почти хладнокровно ответил:
— Попробуй, детка, узнать, не продается ли где хороший щенок.
— Как не стыдно! — воскликнула она в крайнем расстройстве.
Конечно, Александру Владимировичу было не безразлично — найдется собака или нет. Но чуть не единственный за целый день разговор о Чарли слишком остро возвращал его к предмету, куда более значительному.
Этим предметом, который он тщетно хотел бы изгнать из головы, был вопрос — удастся ли по-прежнему делать свою излюбленную и единственно мыслимую работу? Или же войной, грозящей опрокинуть всю жизнь, его работа будет снята с очереди, как снятой оказалась театром его последняя пьеса — лучшая, наверно, из многих, им созданных? Все ли уже теперь нужно менять в эту грянувшую войну, подобно тому как менял он все в далекие годы войны гражданской? Годен ли он, драматург Александр Пастухов, годен ли, чтобы опять заново переучиваться, кинув прочь инструмент, всецело ему подвластный, и взявшись за иной, который подчинить себе, быть может, и недостанет власти? Самому ли придется менять себя или за него сделает это страх — коварнейший из властелинов? Что останется от его забот после того, как страх собьет его с ног? Вот только лишь тенью страха дунуло на его игрушечную крепость, как он дрогнул вместе с нею. Странно устроен человек: сам изо всех сил нагоняет на себя ужас и от ужаса зарывается в землю как можно глубже. Сооружает под домами убежища и разрушает эти дома, погребая убежища под руинами. Странно, трагично и… смешно! Смешно подумать, что драматург Пастухов полезет под пол. Спрячется и будет трястись от страха — где же? В котельной!
— Черт побери! — оборвал свои размышления Александр Владимирович.
И нельзя было бы не оборвать: он не выносил смешного, если смешное переступало границы его пьес, распространяясь на самого автора. Томительным напряжением воли он заставил себя взяться за привычную работу над комедией, начатой до войны. Вопрос — придется ли менять привычное на непривычное, оставался вопросом.
Но тут Юлия Павловна под каким-нибудь невинным предлогом вновь напоминала о собаке. Чарли не объявился ни днем, ни к вечеру. На розыски был послан Нырков, выполнивший поручение без всякой охоты, считая его блажью. Прошла ночь, минуло утро, исполнились сутки с пропажи Чарли, а его не было. В конце концов, Пастухову не оставалось ничего, как уступить жене: едва жара спала, он отправился разузнавать — не встречал ли кто собаку в деревне.
С дороги он свернул на тропинку, которая вела лугом к оврагу. Он тихо шагал над самым обрывом, изредка постаивая на месте, когда медлительный ручеек проблескивал со дна оврага сквозь заросли черной ольхи. Никто не встречался ему, и он был рад помолчать один на один с природой, утишающей все боли. Ему становилось легко, и, когда с изгиба пути завиделся порядок редких дач и первой — мансарда художника Гривнина, он решил заглянуть к нему и, может быть, попить с ним чайку.
Только он вошел на участок, как его увидела с огорода Евгения Викторовна и, взмахнув руками, а потом отряхивая их, тяжеловато побежала навстречу. На ней был пестрый помятый фартук, и она принялась оттирать об него ладони, что-то громко восклицая. Пастухов слышал непрестанное: «О-о, как хорошо, о-о!» — и шел к ней с улыбкой. Но она была озабочена и все трясла кистями рук, испачканными землей, показывая, что не может поздороваться.
— Редиска… немного дернуть надо, — торопясь, лепетала она, — дергать… мы уже еще раз садили…
— Ну, понял, понял, — сказал Пастухов. — Мастер дома?
— О, мой маэстро! Он сошел с ума, мой de L'academie.
— Как так?
— Он поехал в Москву, он сказал, он хочет, чтобы его записали… Хочет на фронт!
Она с отчаянным возмущением ударила себя по бедрам.
— Ты в себе, Женя?
— Я? О, я!.. Это он… Это у него… он совсем…
Она не могла найти слов, крутила перед своим лицом пальцами, потом взбросила руки к небу.
— Он говорит и говорит, он должен добро… добровольски… как это?.. Eh! Должен… будет le volontaire!..
Пастухов нежно взял ее под локоть, повел к дому, тихо, но внушительдо отчеканил:
— У него и правда мозги набекрень, у твоего старика.
— О, мой Никанор, он… — хотела возразить Евгения Викторовна, но, прихорашиваясь, только оправила в талии фартук и подтянула за лямочку кверху.
Они сели на плетеный диван перед дачей. Из рассказа не перестававшей горячиться француженки Пастухов узнал, что Гривнин уже накануне был в городе и со своим учеником, художником Иваном Рагозиным, ходил в военный комиссариат — записываться добровольцем в Красную Армию. Но там сказали, что его не запишут, а Рагозину велели пойти куда-то, подать заявление. Гривнин вернулся возмущенный, решил «так дела не оставить» и вот снова отправился в город — протестовать, настаивать на «своем.
— Когда ты его ждешь?
— О, нет терпенья, как жду!
— Я спрашиваю, когда он приедет?
— Сегодня. Позже. Я весь день плачу, милый Александр. Я пошла на моя редиска и там тоже…
— Послушай, Женя. Я приду вечером. Я скажу твоему герою профессору, что надо идти не в военкомат, а в газету и заявить, чтобы редакция его мобилизовала рисовать все, что она потребует. Можешь быть уверена — Никанор меня поймет.
Евгения Викторовна быстро отсела подальше.
— Он не может согласиться, Александр. Никогда! — Она быстро встала, огородилась от Пастухова руками, проговорила высокомерно — Ты не знаешь моего Никанора. О, он не Старик!.. Он хочет драться!
Александр Владимирович улыбнулся.
— Ты, кажется, сама готова, пойти в военкомат? И, может, вспомнить заветы Жанны д'Арк?
— Я не Жанна. Я — Женни… Но если… Да, да! Я не хочу простить бошей!.. Что они хотят делать в России? Что они… О, моя Франция!
Она отвернулась. Он поднялся, секунду колеблясь — что лучше сказать.
— Я приду, Женя. Я буду здесь, как смеркнется. Успокойся. Будь умненькой, Женя.
Она кинулась к нему, обняла, повторила в отчаянном порыве:
— Уговори его! Уговори, уговори, Александр! — И, больше не глядя на него, пошла в дом, уже кокетливо деловым голоском досказывая — Смотри же приходи… Дам кофе. И есть бутылочка «камю» la grande marque!..
Пастухов отправился дальше своим прежним путем, но уже без следа легкого чувства, какое завело его на дачу приятеля. Смущенье мешало совладать с мыслями, только было отвязавшимися от него и теперь переплетенными с нежданной новостью.
Идиллический живописец-пейзажист отважился сменить привычный запах макового масла на неведомый — порохового дыма. Пусть еще не сменил, а всего лишь задумал. Это уже решение. Чудак! И настоящий художник. Неведомое манит настоящих. Не отпугивает их. Это вот такие (Пастухов не мог остановиться на слове, которое внезапно подвернулось — «такие трусы») — такие башмаки (поправился он), башмаки вроде него шаркают по комнате днями и ночами напролет, пока на что-нибудь решатся. Гривнин решился. Не башмак. Но выдумщик, конечно… На войну! Не от страха ли? Перепугался, наверно, вчерашней пальбы. И сразу — в пекло! По-русски… Удивительно, что Евгения Викторовна даже намеком не вспомнила об этой пальбе. Неужели не испугалась со своим героем? Как видно, испуг старый перекрыт новым: вдруг ее de l'academie действительно превратится в lе volontaire? Ерунда!.. Дрожал, поди, когда показалось, что попал на войну. И, само собой, обрадовался, что это не война, а всего-навсего репетиция войны. Репетиция… Так устроен человек: скажи ему — это не война, это учебная тревога, — и все ужасы будто сняло рукой… А вот бедняга Чарли задал стрекача. Ему все равно — воюют люди или только учатся воевать. Но как же все-таки случилось, что Пастухов не обмолвился словом насчет Чарли? Было стыдно заговорить о собаке. И глупо! Разве не пришло бы на ум обидное сопоставление? В сопоставлениях всегда что-то скрыто…
Пастухов, сам того не ожидая, примерил эту мысль на себя. Нелепость параллели между собой и Чарли настолько раздражила его, что с досады он забормотал вслух (это становилось у него возрастной привычкой):
— Мало ли какие репетиции мы принимаем за действительность. Иллюзии, иллюзии! Твержу зады. Считаю себя бойцом за новое искусство. Дерусь, дерусь, как дурак. А оно… Ни черта оно не ново!.. Тьфу, что только не лезет в голову…
Он посмотрел вокруг в надежде отыскать что-нибудь отвлекающее. Ему повезло.
Распахнулась дачная калитка. На дорогу вышли девушки — одна в шароварах, какие носят женщины на стройках, другая в светлом платье, с железной лопатой в руке. Они заметили его, остановились. Та, что в шароварах, повернулась к другой, сказала что-то, и обе стали с любопытством глядеть на него. Он был шагах в десяти и, не дойдя до них, приподнял шляпу, громко спросил, не видали ли они сбежавшую овчарку. Девушки обменялись взглядами. Одетая необычно и явно подражавшая мальчикам небрежно сунула пальцы в карманы, смело шагнула к Пастухову.
— Во-первых, здравствуйте, Александр Владимирович. Не узнали меня?
Он не узнал ее, но он догадался, кто это мог быть, потому что узнал дачу юриста Комкова, к которому обращался однажды за советом и тот представил ему своих детей (кажется, среди них — эту девочку).
— Я — Женя, — сказала она и кивнула на подругу — А это Надя.
— Женя? — удивился он.
— Не вспоминаете?
— Нет, как же!.. Но, представьте, я только что расстался с другой Евгенией.
— Ну, и которая?.. — с лукавинкой улыбнулась Женя.
— Что — которая? — спросил Пастухов, притворно недоумевая.
— Та Евгения… она кто?
— Никакого сравнения! Она уже сильно в годах, — утешил Пастухов.
— Ах, если сильно!.. — засмеялась Женя.
Забавляясь ее по-девичьи незрелым кокетством, Александр Владимирович пристальнее всматривался в Надю. Светлые глаза ее, внимательные, серьезные, казались насыщенными грустью. Она не шевельнула ни разу руками, и — странно — лопату она держала по-рабочему просто, и это шло ко всему ее облику в легком платье, наверно, лучше, чем шла бы лопата к шароварам бойкой подружки.
— У вас убежала овчарка? — деловито спросила Женя.
— Да. Бурая, в черных подпалинах. Не попадалась?
— Нет. Если увидим, придем вам сказать.
Пастухов помолчал, почти задумчиво продолжая смотреть на Надю, потом приветливо выговорил:
— На огороды?
— Что вы! — тут же отозвалась Женя. — Копать щели.
— Щели?
— Конечно. А к вам еще не приходили от Осоавиахима? Он сделал вид, что первый раз слышит такое слово.
— Неужели вы не состоите в Осоавиахиме?
— Я состою в УОАПе, — ответил он необычайно многозначительно.
— Что это?
— Охрана авторских прав. А что такое О-со…
— Авиахим, — не дала ему договорить Женя. — Сейчас это тоже охрана. Прежде всего от воздушных налетов врага. Неужели правда не знаете, что для укрытия от бомбежек под Москвой население должно рыть щели?
Вопрос звучал осудительно, и Женя как будто впрямь собралась пристыдить Александра Владимировича, но подметила, как дрогнул уголок его пухловатого рта, и рассмеялась.
— Недаром папа говорит, что вы — большой шутник!..
Так весело, хотя не без церемонности, кончилась эта нечаянная встреча: Пастухов снял шляпу, учтиво пожал девушкам руки, и Женя с Надей быстро пошли своей дорогой, а он — нежданно и резко повернул назад, домой.
Он останавливался чуть не каждую полдюжину своих медленных шагов и смотрел девушкам вслед. Они шли в ногу тем ладным, мерным маршем, который свойствен юности. Он сравнивал их издали и видел, что Женя на ходу непрестанно жестикулирует, все поворачивая голову к подруге, но Надя идет ровно, прямо и, вероятно, молчит. Да, конечно, молчит, глядя перед собою серьезными и грустными глазами. Ведь не сказала, не вымолвила ни единого словечка за весь разговор, не шевельнулась, а только глядела внимательно и — при всей грусти — светло. И Пастухов опять, опять останавливался, смотрел вслед Наде, точно в чем-то проверяя себя, пока девушки не исчезли из вида.
Он подошел к даче не с тем чувством, с каким уходил, но не мог себе ответить — что же это было за чувство. Он только слышал отзвук того состояния, которое угадывалось в Наде. Назвать ее состояние он тоже не мог. Оно влекло к себе, и это было все, что он испытывал».
В саду, едва он вошел, бросились ему в глаза все домашние, стоявшие около собачьей будки. Юлия Павловна и Мотя то по очереди, то вместе нагибались к земле, Нырков с опущенной головою, не двигаясь, тоже наблюдал что-то у себя в ногах. Никто не заметил, как Пастухов подходил.
На земле, поодаль от будки, лежал Чарли. На вытянутые передние лапы положил он морду с повисшими ушами. Мокрые глаза тускнели в полудреме. Распухший нос, похожий на корку черствого хлеба, был покрыт сухими следами травы.
Юлия Павловна подставляла собаке чаплашку с водой и справа и слева, чуть не слезно увещевая попить, но Чарли будто ничего не слышал.
— Прибежал? — тихо спросил Пастухов.
Нырков оглянулся, взмахнул зажатым в кулаке обрывком цепи с расстегнутым ошейником, ответил, как о настоящем деле:
— Приполз!
Юлия Павловна вскрикнула:
— Шурик! Ты посмотри, посмотри! Надо сейчас же везти его к ветеринару!
Мотя посторонилась. Пастухов взглянул на поджатые лапы Чарли и мгновенно отвернулся.
— Нельзя терять ни минуты, — плачущим голосом уговаривала Юлия Павловна. — Ты же видишь! Это же смертельно! Внутренности, понимаешь? Выпадение! Он умрет, Шурик! Он просто подохнет, поднимаешь меня?
— Подыхать он домой не пришел бы, — трезво рассудил Нырков. — Не человек. Вправит сам.
— Оставьте! Это бессердечно так говорить! Шурик, ты же видишь…
— Господи, боже мой! — перебил Александр Владимирович. — Я же не возражаю! Возьми его, пожалуйста, вези, куда надо… Машина в гараже. Тимофей, езжайте с Юлией Павловной…
Он пошел в дом.
— Просто удивительно, что Чарли еще жив! — услышал он затихший голос жены и приостановился.
— Удивительно, что с нами не случилось того же, что с ним, — буркнул он, пожимая плечами.
— Шу-урик!
Он уже не слыхал ее укоризненных слов.
У себя в кабинете он долго сидел, положив руки на рабочий свой стол, казавшийся пустынным полем. Стоило труда преодолеть отвращение, вызванное отталкивающим видом больного пса. Понемногу, однако, он перебрался на размышления. То, что видал он на прогулке, снова мелькнуло перед ним, и все, что происходило с первого дня войны — большое и маленькое, великое и ничтожное, — все представилось ему чередою неожиданностей, перед которыми он стоял безоружным. Не Надя ли сосредоточенным своим взором толкала его к такому признанию?
И вдруг Пастухов вспомнил о своем сыне. Тяжело поднимаясь над чуждо пустынным столом, он сказал:
— Где ты теперь, Алеша? Что с тобой?
Никогда Павел Парабукин не ходил, не бегал так много, как за этот приезд в Москву: целыми днями на ногах.
Москва и в мирное время необыкновенно подвижной город. Во всем свете так не спешат, как здесь. Людские речки и ручьи, струящиеся по московским холмам, не замерзают в лютые стужи, не мелеют знойной порою. Разбрызгиваются, где попросторнее, сливаются, где потеснее. Нет другого города в мире, где бы какой-нибудь самый суматошный бар окрестили бы именем «забегаловка». Бежит москвич сломя голову по улице, влетит в пивнушку, с превеликой мукой выстрадает в очереди у стойки кружку пива, иной раз плеснет в нее для пущей действенности припасенную в кармане четвертинку водочки, залпом опрокинет в себя «ерша», словно в бачок мотоциклетки — горючего, и вылетит из пивной проворнее, чем влетел, и побежит по улице озабоченнее, чем бежал прежде. Забегаловка! Экое народилось имечко с московской хлесткостью в московской сутолоке и пошло гулять по всем советским городам, где только народ хотя бы мало-мальски ни поторапливается. Даже спокойнейшее кафе в Москве не может идти в сравнение с подобными институтами в прочих мировых столицах. Там чинный посетитель, прежде чем выцедить сквозь зубы последнюю каплю кофия, перелистает полсотни газетных полос, усеянных рекламными голенькими красотками, сам засеет приветами и поклонами две-три почтовых открыточки друзьям-знакомым — и все это с приятной расстановкою, исподволь соизмеряя глазом структуры дам за соседними столиками с конструкциями дам на рекламах. Когда еще он дойдет до того, чтобы потребовать счет за свою чашечку кофия, когда еще проверит, правильно ли гарсон начислил себе проценты за услуги, когда еще поднимется, выйдет за дверь и приступит к своему тактовому движению по тротуару, которое на музыкальном языке можно бы обозначить как анданте грациозо. В Москве происходит все наоборот. Кафе бурлит, роится, кафе парится, потеет. Самая ужасная для москвича пытка — ждать. Дожидаться, когда примут на вешалку пальто; когда освободится столик; когда стряхнет с него крошки подавальщица; когда запишет она в блокнотик заказ; когда заказ появится перед носом. И вот уже куда-то ты опаздываешь, где-то кого-то ты уже не застанешь, и кто-то нацелился уже на твой столик из очереди дожидающихся, с ненавистью наблюдая, скоро ли ты дожуешь свой кусок и пропустишь наконец последний глоток какого-нибудь пития. Скорее бы только подбежала взмокшая от трудовой перегрузки официантка; скорее бы рассчитаться с нею; скорее бы вытянуть свою одежку меж столпившихся в гардеробной прибывающих и уходящих посетителей; скорее бы нырнуть в людскую речку на улице, а там — вынырнуть из речки и по мостовой броситься к остановившемуся автобусу; а там уж как-нибудь втиснуться в него, чтобы через остановку вывалиться с кучей пассажиров у метро и кинуться в его наземный павильон. Тут после уличных порывов движения, которые музыкант назвал бы аллегро энержико, открывается счастливая пауза. Москвич ступил на эскалатор и, опускаясь в подземелье, поднимается на седьмое небо блаженств: нигде не отыщется такой живительной прохлады, как в этой дворцово-блистательной преисподней. Можно вздохнуть, можно утереть лицо, можно прикинуть в уме — как исхитриться и поспеть в два служебных учреждения, если времени в обрез только на одно? Чудесное путешествие — это минутное ниспускание на эскалаторе к поезду метро! Есть, правда, люди, которым не терпится и тут — им хочется свести минуту спуска хотя бы до трех четвертей минуты, — они проталкиваются-между отдыхающих на самоходной лестнице бездельников и бегут по ней на шум близящихся туннелями поездов. Москва не может не бежать. Так в мирное время. И было ли оно когда, мирное время? Всего несколько дней войны позади, а чудится — оно за горами, за долами. Прежняя Москва была как будто тихой, чуть не медлительной, спокойной. Военная — уже не бежит, нет. Она мчится. Мчится сама, мчит всех и каждого с собою.
Павел ничем не отличался бы от обыкновенного москвича, если бы не был приезжим. Дела приезжего — это квадратная степень всех дел, которые хочется переделать за день оседлому обитателю Москвы. Приезжий может даже не испытывать ни в чем особенного недостатка, но уж чего ему не хватает — так это второй пары ног. К счастью, ноги Павла годны были поработать и за две пары.
У него не клеилось с командировкой. Он прибыл в Москву не по вызову, и в высоком ведомстве для него не сразу нашлось время — предпочтением пользовались вызванные. Ему назначили явиться через два часа. Он рассчитал, что успеет побывать в Комитете по делам искусств — там только и можно было разузнать о театральной труппе, с которой сестра отправилась в Брест.
В простоте душевной он удивился, что на лестницах и в коридорах Комитета по делам искусств толклось несравненно больше людей, чающих движения воды, чем в наркомате, куда он приехал по делам оружейным. Но, выспрашивая в коридорах, где ему могут дать нужную справку, он понемногу начинал уяснять, что управление искусствами, наверно, сопряжено с такими компликациями, какие не снились всем главкам по производству оружия.
Переходя из одной комнаты в другую, Павел уже не помнил, в которой по счету получил ответ, состоявший в том, что надо прийти завтра, так как товарищ, возможно располагающий сведениями о брестской труппе, сегодня отсутствует. При этом сказано было очень сочувственно — что же, мол, толком узнаешь об этой труппе, когда уже на другой день войны Главное командование Красной Армии сообщило в сводке, что Брест занят противником.
Сочувствия Павлу было мало. Участь сестры жестоко его тревожила. Но он один знал это. Что случилось с ней, где она теперь — доискаться ответа на эти зовы сердца стало его целью.
Перед командировкой он виделся с Кириллом Николаевичем. Об Аночке не было никаких известий, кроме телеграммы из Бреста, полученной еще в первый день войны и тотчас обернувшей в безжалостную грозу свой счастливый смысл: «Долетела отлично целую». Наказ Извекова Павлу был краток: «Разведай!» Ничего не оставалось, как бодриться, и Павел, слегка рисуясь, объявил, что уверен — в Москве давно все известно. «Неувязочки! Чтобы сестрица на одной телеграмме успокоилась? Никогда не поверю. Напутали чего-нибудь барышни на телеграфе. Паникуют!»
Но бодрись Павел не бодрись, нельзя было и думать явиться к Наде, пока не найдешь концы, казалось, небывалого исчезновения не только Анны Тихоновны, но с нею целого театра. Да что театр! И самим городом, где он обретался, завладели немцы. А ко дню приезда Павла в столицу сообщение с фронта говорило не только о городах, но чуть ли не о республиках: перерезав под Вильной Литву, немецкие танки очутились в районе белорусских Ошмян, и стрелка продвижения целила отсюда в Минск, который становился мишенью уже не одной этой стрелки.
В наркомат Павел пришел к назначенному часу. Но час был передвинут на более позднее время. Хотелось перекусить, и, соразмерив в уме расстояние до знакомой пельменной со скоростью длинных своих ног, Павел определил, что задача хорошо разрешается во времени и пространстве. Однако его выкладки поколебались. Мало того, что пришлось слишком долго дожидаться за столом пельменей, Павел сам допустил ошибку, заказав всего одну порцию. Он не вытерпел, велел принести еще одну. После этого надо было считать время минутами. Он вылетел из двери в тот миг, когда в нее влетел такой же, как он, долгоногий молодой человек. Столкнувшись, они оба вскрикнули «а!». Восклицание изумленной обрадованности — оно прозвучало у одного, словно «а, попался!», у другого, словно «попал!». Они уставились друг на друга восторженно, а потом во всю ширь раздвинули руки для объятия.
— Ей-богу, Иван, ни секунды! Опаздываю в наркомат!
— Да ты, черт, скажи хоть — надолго приехал?
Это был закадычный приятель Павла, однолетка и однокашник, живописец Иван Рагозин.
— Не знаю, — говорил Павел, с силой потряхивая его руку. Два-три дня. Может, и больше. Дел — не провернуть!
— Опять, значит, не до моей колокольни?
— Вот те крест, приду!
— Веры-то твоим крестам…
— Не сердись. Слово! А сейчас… ну вот до зарезу!
Павел чиркнул себе пальцем по горлу, показывая, как его режет спешка, выпалил привычное «пока!» и пустился вымеривать тротуар шажищами чуть что не в полсажень.
В наркомате, этот раз вовремя, Павел был принят в огромном строгом кабинете не по масштабам щупленьким, но соответственно строгим начальником. Павел вручил ему бумагу, излагавшую дело, по которому был командирован заводским конструкторским бюро. Пока начальник прочитывал бумагу, его вызвали по двум телефонам из четырех, флангом стоявших у него по правый локоть. Он кратко отвечал, не отрываясь от чтения. Потом Павел услышал, как отворилась дверь. Начальник посмотрел на дверь и тотчас снял трубку третьего телефона. Дверь затворилась. Начальник перестал читать. Вдруг он поспешно сказал: «Да, да, слушаю вас», — и, быстро приподнявшись, остановился в полунаклоне к телефонному аппарату. Напряженность позы, видимо, его не затрудняла. Он слушал недвижимо, пока не наступил конец разговора, который был завершен значительным углублением наклона и всего одним словом: «Выезжаю». После этого начальник распрямился, отчего малость его роста сделалась заметнее, и он сразу же возвратил бумагу Павлу.
— Усилия должны быть направлены на увеличение выпуска производства, а не на разъезды по командировкам, — сказал он отчетливо.
— Потому и хотим мы скорее пустить в производство наше усовершенствование, — начал Павел и тоже встал, невольно понуждая взгляд начальника вскинуться выше.
— А сколько станков вы остановите на переоборудование?
— Они с лихвой восполнят остановку, и будут перекрывать нынешний выпуск на…
— Но сейчас, говорю я, они будут стоять! — перебил начальник; шумно запирая ящики стола.
— Испытание нашего опытного образца показало, что…
— Я знаком с делом, — опять не дал договорить начальник. — Извините, должен уехать. Прошу завтра к началу занятий. Решение вам будет сообщено.
Он обошел стол, примедлил движение, кивком дал понять, что разговор окончен.
— Значит… утром, — будто настаивая на подтверждении, проговорил Павел.
— Как я сказал.
— Явиться к вам?
— Этого я не сказал. Узнаете завтра там… у секретаря. — Начальник потряс пальцем на дверь.
Только на улице и всего на мгновенье Павел словно опешил от неудачи. Спустя минуту он твердо сказал себе, что раз еще решения нет, стало быть, предстоит за него подраться. Он не помнил, чтобы когда-нибудь повесил нос из-за неудач. Как на оселке, он оттачивал на них упрямство.
Он переключил себя на мысль о сестре. Это становилось похоже на челнок: командировка — сестра, сестра — командировка. Везде поспеть — поспеть, как бы ни мешала торопящаяся и все будто не поспевающая Москва.
Обгоняя пешеходов попутных и вывиливая против встречных, Павел добрался до Театрального общества. Карта розысков Аночки разработана была им вместе с Извековым в Туле. Карта имела жалкий вид: кроме Комитета и Общества, на ней значилась только тетя Лика, кладезь театральных слухов.
В Обществе оказалось не очень людно. Уже в третьей комнатке приветливо выслушала Павла женщина, одетая в синий жакет с белой манишкой. Имя Анны Улиной вызвало почтительный отголосок. Ее здесь не просто знали, ее уважали, ее любили, ее ставили в ряд известнейших актрис (конечно, на периферии). Женщина в манишке объявила себя ее поклонницей. Тем более искренно она жалела, что Анне Тихоновне вздумалось поехать в этот несчастный Брест с этой не вылупившейся из яйца молодежной труппой. Само собой, Общество сделало, что могло, — запрашивало, справлялось, писало, телеграфировало. Жалко ведь и молодежь — талантами надо дорожить. Но коли Анна Тихоновна связала себя с нею, так и участь у них, вероятно, одна. Передавали, правда, будто администратор брестского театра чудом добрался до Пинска.
— Кто передавал? — даже подскочил на стуле Павел.
— Да уж не помню, право, — сказала женщина в жакете. — Кто-нибудь из Театрального института.
— Из института? — опять подскочил Павел.
— Это ведь нынешний выпуск, этот коллектив, попавший в беду, — вздохнула она. — Мало ли что говорят. Вот и о Скудине рассказывают — выехал из Пинска и пропал.
— Кто это — Скудин?
— Народный артист. Не слышали? — уже суховато ответила женщина. Ее начинало раздражать подскакивание нетерпеливого посетителя.
— Какой телефон у артиста?
— Что даст телефон, когда о Скудине во всей Москве никто ничего не знает? — сказала она и с достоинством поправила бортики жакета. Что-то надменное мелькнуло в ее лице, и это очень шло к синему одеянию с манишкой — костюму, который стал популярен у деятельниц, высоко чтущих свой общественный долг, как был популярен стального цвета френч среди особенно ответственных деятелей. Костюм обязывал. Но Павел настоял, чтобы ему — вынь да положь! — выдали телефон артиста, как дали адрес Театрального института.
Спустя недолго он несся по бульварам, уверенный, что нельзя пренебрегать слухами, потому что ничего не обрастает так пышно вздорными выдумками, как зерно истины. Где-нибудь да оно проклюнется.
Наступал вечер. Вешалки институтской раздевальной пустовали. На голос Павла никто не откликнулся. Где-то за дверью звякнули ведром. Он пошел туда. Уборщица мыла лестницу. На расспросы она с полной готовностью отвечала, что в канцелярии кто был — давно ушел, а кто из педагогов — вовсе перестал ходить: занятия кончились, студенты разъехались, а которых полагалось на войну взять — забрали. Если же справка какая требуется, то вон на стенке объявления висят про экзамены иль о чем еще.
— Чтой-то вроде кто задержался? — подняла она голову. — Студенты, никак!
Двое юношей, сбегая по лестнице, перескочили на мокрых ступеньках через половую тряпку и промчались бы мимо, если бы Павел не остановил их. Только он успел выговорить слово «Брест», как они закивали.
— Это наши, — сказал один.
— Наши, да, — кивнул другой.
— Плохо с ними вышло, — сказал первый.
— В самое пекло угодили, — подтвердил второй.
— Верняк, — сказал первый. Так они налепляли фразу на фразу, двое как один. Толком они ничего не знали. Да и кто знал? Но они навещали выпускницу-актрису, которая заболела и не могла поехать с труппой.
— Ей здорово повезло, — сказал первый.
— Представьте, она говорит, ей будет стыдно, когда товарищи вернутся, — добавил второй.
— Подумают, она заболела нарочно, чудачка, — засмеялся первый.
— Точно кто мог знать? — сказал второй.
Что Анна Улина отправилась с труппой, студентам было известно от той же больной актрисы. Они над ней подтрунивали — не сыграла, мол, дебютного спектакля, а ей, ни много ни мало, дают дублершей народную артистку! Бедняжка чуть не расплакалась: случись, говорит, с Улиной несчастье — я себя всю жизнь буду корить.
Павел страшно взволновался рассказом, стал просить, чтоб его непременно повели к актрисе — она уж конечно что-нибудь узнала об Аночке. Студенты собирались опять пойти к больной, но отказались вести к ней незнакомого. Тогда он взял с них обещание, чтоб они получше расспросили актрису и потом позвонили ему по телефону в гостиницу, и они дали слово, что позвонят. Своей ручищей он жал и тряс им руки, и ему было необыкновенно приятно, что хватка их рук не уступала ему. Чудесные ребята, они были первыми за весь день, кто тронул его нежданным и таким простым участием. И уборщица была Павлу тоже приятна. Она слушала весь разговор и под конец громким вздохом заключила его нетрудный смысл:
— Ох, господи!
Павел и ей потряс бы руку, но она взялась за тряпку и окунула ее в ведро.
Марш Павла по московским переулкам сделался еще напористее. Предстояло телефонировать тете Лике и на квартиру Скудина. Ближе и удобнее можно было поговорить с Центрального телеграфа, но по дороге попалась будка автомата, и он ринулся в нее.
От Гликерии Федоровны никто не отзывался. Зато словно ждали звонка у телефона народного артиста. На вопрос, нет ли от него или о нем каких-нибудь известий, немощный женский голос ответил:
— Ничего нет… А кто спрашивает?
Поощренный таким любопытством, Павел пустился было выкладывать всю историю, происшедшую с сестрой, как вдруг ответный голос сменил свою немощь на вызывающий окрик:
— Когда наконец оставят меня в покое?! Никто не может помочь, а только звонят и звонят день и ночь напролет!
Онемело прижимал Павел к уху тяжелую, прикованную к аппарату железной цепью трубку, точно не веря, что последняя из надежд целого дня отнята у него так обидно. Он только тут заметил, как тесно ему в будке. Повесив трубку, он стукнулся локтями в одну, другую стенку, чуть что не в дверное стекло, и вывалился на тротуар, чертыхнувшись.
Он шел в гостиницу, перебирая в уме свои бесплодные походы. По навыку отыскивать во всем знак плюс он решил, что, в общем, заручился как-никак тремя обещаниями и два из них — на завтра. Стало быть, все зависит от того, как он их завтра реализует. А уж он постарается! И, значит, до тех пор можно переключить размышления на другие рельсы.
На рельсах появилась Надя. Вместе с нею была и Маша. Если же сказать правду, то Маша очутилась на рельсах уже в ту минуту, как Павел пошел на телеграф: оттуда проще всего было поговорить с Тулой. Сказав себе эту правду, Павел должен был тотчас сознаться, что Маша вообще не сходила с рельс ни на минуту с самого отъезда его из дома. Он только перевел ее с широкого полотна на узкоколейку, и она потихонечку катилась рядом с ним все время, пока он вышагивал Москву по неотложной важности делам. Теперь, когда дела отодвинулись на завтра, Маша — по ее любимому словечку — зачуфыкала с ним колесо в колесо. Разговор с нею он перенес тоже на завтра, как и поездку к Наде, потому что нынче было нечем их порадовать.
Но с Машей он уже не разлучался. В гостинице он жевал приготовленные ею бутерброды, разбирал уложенный ею чемодан, вывязал подаренный ею пестрый галстук и постоял в нем перед зеркалом, продолжая жевать. Потом он вдруг засмеялся, и оборвал смех, и застыл: из ночной сорочки, когда он ее развернул, выпала фотография Маши, снятая за неделю до окончания школы. Он спрятал карточку в бумажник, вволю наглядевшись.
Кровать была коротка. Он лег немного наискось. Ступни высунулись наружу между железными прутьями. Но ему было хорошо. Он думал о Маше, вместе с Машей, думал о коротких днях — нет, днем они почти не видались, — о коротких с нею ночах. Разрумяненное, удивленное лицо ее в рассеянных по наволочке волосах то близилось, то уплывало куда-то по длинному коридору. Коридор вливался в улицу, и Павел мерил, мерил улицу своими ножищами и слышал, как уставшие, натруженные ступни его гудят. Глубоко внизу, за окошком гостиничного номера гудели улицы, гудела бесконечная торопящаяся Москва, и Павел все шагал по Москве и» все никак не мог нагнать заплывшую куда-то Машу, которая в одно и то же время была от него невесть как далеко и все-таки, все-таки была с ним рядом.
Когда Надя кончала школу, у нее сложилось неосознаваемое телесное ощущение, что она находится в центре окружающего ее мира и как бы в центре самой себя. Без обдумыванья, мимоходом, схватят глаза отражение в зеркале, и пальцы быстро приберут волосы, или поправят поясок, или одернут блузку: что-то тронут. Все — нечаянно, вскользь, по приятному самоощущению. Мысли в это время заняты своим обращенным к цели намерением, своею озабоченностью. Мысли — это узнавание, поглощение мира, имеющего для Нади собственный интерес, который живет отдельно, где-то на окружности. Надя непрестанно насыщает себя этим интересом к миру и остается ненасытной. Но ощущение своей центральности не мешает никаким интересам, не замечается, как не замечается здоровье. Это не эгоизм, это сила расцвета, сила своей полноценности: я как все, но я — это я! В школьной болтовне Лариса, залюбовавшись Надей, скажет вдруг: «Какая ты хорошенькая особь!» — И обе расхохочутся озорному переосмыслению знакомого по урокам слова. Но дальше хохота не пойдут. Не замечаемое Надей ощущение потому и не замечалось, что не делало ее особью, не было никакой особенностью, а только — свойством ее лет. И в Ларисе и в Маше оно было таким же. «Я — это я!»— текло и пело в их жилах, как пел и звенел их смех, на взгляд старших чаще всего беспричинный.
И вот пришло осознание этого ощущения — пришло с его потерей. Оказалось, Надя была счастлива, и счастье утратилось. Оказалось, девичье прихорашиванье было обычной радостью Надиной жизни. Теперь обычное исчезло. Теперь, увидав себя в зеркале, Надя отворачивалась. Ей стало все равно — измялось на ней платье или нет. Дотрагиваться ни до чего не хотелось. Руки стали чужими. И так тянуло куда-нибудь спрятаться, отыскать местечко, где тебя не нашел бы никто!
Женя назвала ее поведение детским и считала своей обязанностью положить ему конец. Один раз она обнаружила Надю в саду укрывшейся в малиннике. Весь дом кликал ее — она не отзывалась. Другой раз ее не могли дождаться к обеду, и она застыдилась, что опять переполошила весь дом. Но что поделаешь — сам хозяин дома привез из Москвы слух, будто народная артистка Оконникова шефствует над молодой труппой, уехавшей в Брест. Надя бросилась разыскивать артистку.
— Ну и что же? — горячилась Женя.
— Она сейчас у кого-то на даче.
— Вот видишь! Ты думаешь, мой папа не сдержит обещанья? Он же сказал, что поговорит с Оконниковой. И вообще он знаком чуть не со всеми народными. Значит, незачем себя мучить. Посмотри, какой у тебя вид!
Смотреть на себя Надя даже не подумала. Что же до отца. Жени, то он все не мог узнать об участи Надиной мамы, хотя и старался. У него были другие тревоги, заполнившие дом Комковых. Наде казалось, что ее присутствие с каждым днем больше тяготит эту дружную, близкую ей семью. В действительности ее все больше тяготила судьба матери.
Женя не щадила сил, чтобы приободрить подругу, и с жаром отдавалась своему сочувствию ей. Но нельзя было скрыть, что сердце перетягивало ее к другим волнениям. Когда от старшего брата, лейтенанта, пришла с неведомой станции открыточка со следами пальцев, перепачканных чернильным карандашом, Женя прибежала прочитать ее Наде. Брат писал: «Милые папа, мама, Борис и Женечка! Сегодня мы выступаем. Горю желанием и готов отдать всего себя на защиту нашей любимой Родины…» На этом Женя чуток подождала и зачем-то повторила:
— Всего себя… — Опять подождав, неожиданно всхлипнула: — Молодец! Правда? — У нее показались слезы, она быстро обернулась к двери. — Меня зовут?.. Я сейчас! — И она выбежала из комнаты.
Ее никто не звал. Она долго не возвращалась, а вернувшись, дала Наде открытку — дочитать. Сама она с ревностью, готовой вспыхнуть, прочитывала по ее лицу — как оно отзывается на первую весть фронтовика: брат Владимир с этого часа стал для нее фронтовиком и едва ли уже не героем. Надя обняла ее. Они посидели, тесно прижавшись друг к дружке и медленно покачиваясь. Растроганная вдруг сказавшимся ответным сочувствием, Женя тихо выговорила:
— Вовка раньше никогда не звал меня Женечкой…
Она одернула себя и зашептала, словно второпях:
— Я тебе открою одну тайну. Только ты… Словом, ты понимаешь. Об этом знаем мы с папой, больше никто. Ну, конечно, отчасти Борис. Он, наверно, скоро уйдет… Понимаешь? Его призовут. У него отсрочка. Получил ее, когда еще учился в Архитектурном. А в консерватории он ведь совсем недавно. И она больше недействительна. Отсрочка. Понимаешь? Папа справлялся и узнал — новых отсрочек не дают. Естественно. Как же иначе, правда? И вот… может прийти повестка. Каждый день. А папа боится сказать маме. Она ужасно расстроена. Наверно, чувствует… Раньше времени ей лучше не говорить. До повестки. Но мне папа сказал. И говорит, что надо все готовить для Бориса. Только чтобы потихоньку. Чтобы мама не знала. Погоди!..
Женя высвободилась из рук Нади, подошла к комоду. Со дна ящика, из-под белья вытянула записочку в ладонь величиной. Опять подсела к Наде.
— Смотри, что надо готовить. Папа для меня сам перестукал на машинке. Это закон. Папа ведь, знаешь, законник. Видишь, от руки пометил: иметь с собой при явке в воинскую часть. Вот… Явиться, — она начала отчеканивать, — в собственной исправной одежде, имея при себе пару нательного белья, одну верхнюю рубашку или верхнюю куртку, одни брюки, исправную обувь (сапоги или ботинки), теплое пальто и ватную куртку, головной убор и мешок для укладки собственных вещей.
Они помолчали, еще раз пробегая глазами записку, обладавшую двояковажным значением — как тайна и как закон.
— Нет носков, — сказала Надя.
— Носки в нательном белье, — решила Женя.
— Сказано: пару белья. Если и носки, тогда уж не пара.
— Ты хочешь, чтобы все. Папа говорит, нет такого закона, который сказал бы все.
Это было убедительно. Они опять немного помолчали.
— Будут трудности, — сказала Женя. — Теплое пальто! Все теплые вещи на лето уложены. От мамы потихоньку не вытащишь.
— Начнем с того, что легче, — неожиданно твердо предложила Надя.
— Само собой, — согласилась Женя. — Давай устроим тайник. В комоде.
Они принялись перекладывать содержимое ящиков, обсуждая, где и как разместят вещи Бориса. Вдруг Надя остановила Женю.
— Зачем, собственно, целый мешок всякой одежды? Ведь дадут военную форму?
— Конечно, дадут форму, — как будто растерялась Женя, но тут же нашлась — Папа еще проверит, может, теперь что-нибудь новое… новый какой порядок. А то, сказал он, этот действует уже с самого начала войны.
— Какой войны? — не поняла Надя.
— Какой! Этой самой.
— Почему же… как может порядок не действовать, если только что введен?
— Не только что, а с тех пор… Милая моя! — перебив себя, воскликнула Женя. — Да ты что? Война началась — помнишь? — скоро два года! Как раз в тот самый день, как мы пошли в девятый класс! Немцы стали бомбить Варшаву, тогда все и началось.
— А! Ты про ту войну, — сказала Надя и внимательно всмотрелась в глаза Жени.
— Что значит — ту?
— Та война нас не касалась, — быстро ответила Надя.
— Если ты о том, что мы вообще не хотели никакой войны и что мы поверили, что немцы тоже не хотят…
— Да, о том, чтет мы поверили, — не дослушав и с прежним вниманием глядя на подругу, подтвердила Надя.
— Ну, о фашистах мы с тобой одного мнения! Есть предложение перейти к текущим вопросам. Пока пианист за работой, — Женя подняла палец и прислушалась к плывущим по дому фугам, — я проберусь к нему в комнату и чего-чего раздобуду из его бельишка.
История с тайником, окрещенная девушками «акцией», немного рассеяла Надины тягостные думы. Было любопытно осуществлять затею — похищать, прятать, приводить в порядок вещи, отвлекать внимание матери, «стоять на стреме», пока тайком пришивается какая-нибудь пуговица или разыскиваются по чуланам старые башмаки Бориса. Потом Наде прискучила глупая игра, она затосковала.
Который раз уже принимала она решение уехать домой. Но неожиданно отец Жени, вернувшись из города, сообщил о своем разговоре по телефону с Извековым: в Москву вот-вот должен был приехать Павел. Новость захватила Надю. Первое время ее нельзя было узнать — так ожило все в ней, осветилось. Если кто мог доискаться, где находится сейчас мама, то только один Павел. Он был старшим, но, однако, казался Наде настоящим ровесником. Женитьба на Маше делала его в представлении Нади еще больше ровней. С ним можно было о чем угодно толковать и всегда столковаться. Надя ждала его как избавленье. Ей думалось — она будет с ним неразлучна в дружных розысках матери.
Но прошел день, прошел другой, а Павел не появлялся. Надя опять съездила в город и отсидела в очереди к междугородному телефону. Разговор с отцом не состоялся. У него были военные обязанности — сказали ей и обещали передать, чтобы он известил Комкова, когда ждать Павла. Комков возвратился на дачу поздно вечером. Никаких известий он не привез. Говорил с Надей нежно, утешая ее по-отцовски. От этой ласки ей становилось больнее. Она не верила никому: чудилось — ее жалеют, как жалеют сирот. Ночью она втихомолку плакала. Страх обступал ее. Она одна. Мать погибла. Отец, конечно, уходит на фронт. Павлу не до нее. Да и смешно его ждать: он молодой, такие нужны в армии, если ей нужны даже пианисты. Павел знает оружие и сам отличный стрелок. Нет, нет! Ее обманывают. Ей некого ждать. Она одна.
Поутру, изломанная бессонной ночью, Надя нехотя умывалась, когда за дверью послышался решительный возглас Жени:
— И совершенно незачем тебе идти! А Надя вообще другое дело!
Дверь распахнулась.
— Ты готова? Чудесно! — восклицала Женя. — Кончай прическу. На работу! Все население. Да, да!.. Что так смотришь? Приходил комсомолец-активист — я его знаю, парень — во! Все дачники, все колхозники — на рытье щелей. От каждого дома, разумеется — кто работоспособен.
— Что это — щели?
— Ну, понимаешь, такие ямы. И в них укрытия.
— Укрытия?
— Как ты не понимаешь! Если вдруг налеты, то чтобы было, где спрятаться, копают такие… ну, такие…
— Налеты?
— Ты как ребенок. Это же современная война! Проходили у вас, в вашей деревенской десятилетке, о противовоздушной обороне?
Деревенская десятилетка задела Надю за живое.
— Я вижу, в вашей столичной десятилетке предмет проходили основательно. Поэтому и не можешь объяснить, что это за щели.
— И я и Борис поняли без объяснений. И ни к чему вовсе ирония. В конце концов будет ясно на практике. Но мама и я против того, чтобы шел Борис. Он не сможет играть после земляной работы. Будут дрожать пальцы. А мы с тобой пойдем. Пойдешь, Надя? Не отказывайся.
— И не думаю отказываться, — ответила Надя, принимаясь старательно укладывать волосы.
Ей вспомнилось, как она вдруг поняла, что с войной все должно быть по-другому. Уже давно, ах, как давно наступило для нее это другое! И если теперь все пойдут копать какие-то щели, значит, и она должна пойти со всеми.
Часом позже, снарядившись и напутствуемые домашними, под маршевый хор мальчиков из «Кармен», сыгранный Борисом, подруги отправились на работу.
Путь туда начинался сразу за дачными участками — яровым полем овса с викой, за ним по луговому склону к оврагу, по жердинкам через ручей и вверх к деревне, за которой тянулась полоса соснового леса кое-где с ельником. На подходе к опушке стал попадаться разномастный народ — кто с дач, кто из колхоза. К подругам подбежал тонконогий подросток. Он поздоровался и ломавшимся голоском озабоченно доложил, что в его молодежной бригаде не хватает как раз двоих работников до десятка и он включает девочек в ее состав. На вопрос Жени — почему в бригаде должен быть десяток, он ответил, что у него в наличии четыре лопаты, а когда будет пять, — он кивнул на заступ в руках у Нади, — тогда — посменно — пятерка грабарей роет, пятерка передыхает.
— Почему же, — спросила Женя, — не могут посменно рыть четверки?
— Потому что щель сооружается покоем, и если на покое поставить пять работников, то как раз будет в точку, четырех же мало.
— А что такое «покой»? — не унималась Женя.
— Покой — это буква «пы», — сказал бригадир и разъяснил, что на поперечине «пы» размещаются трое грабарей и копают самое щель, а на обеих ножках «пы» — по одному, и они роют спуски в щель.
Хотя инженерно-вычислительно нарисованная картина не совсем убеждала, но со стороны стиля она показалось подружкам блестящей. Они засмеялись, и Женя решила:
— Идем на «пы», согласны!
Щели копались в лесу, шагах, в полусотне от опушки, на таком же отстоянии друг от друга. Та, на которую пришли Надя с Женей, была только-только в зачине — колышки размечали ее план, снят был слой дерна, отброшены вырванные молодые елки. Просторное место хорошо затенялось соснами, и в тени отдыхала вся дружина работников, как видно — старшеклассники школы.
— Товарищи, стыдно! — сам будто стыдясь, укорил их бригадир и показал на лопаты, холостяком торчавшие в земле.
Кое-кто из ребят, посмеиваясь, начал подниматься. Женя, отобрав у Нади лопату, заняла позицию на крайнем колышке. Бригадир расставил взявшихся за инструмент товарищей и заявил, что ненадолго пойдет на соседнюю щель перенимать опыт грабарей, которые хотят вызвать бригаду на соревнование.
Что затем произошло, было похоже на обрыв киноленты, тут же склеенной по совершенно другому сценарию.
Не успели землекопы в полную силу взяться за работу, как в лесу послышалась пронзительная команда: «Ложись!» Со всех ног примчавшийся бригадир что было духу вытолкнул дискантом: «Воздушная тревога!» Губы его оттопырились, и на верхней вдруг затемнел пушок. Из колхоза донесся звон рельса. Суматоха кинувшихся под деревья ребят быстро улеглась. Какую-то минуту казалось — лес вслушивался в тишину. Потом его накрыл с неба громовой раскат.
Надя лежала ничком под тяжело нависшими лапами старой ели. Озноб пробегал с плеч к поясу. Билась кровь в висках. Из всех мыслей не отступала одна: вот так же оборвалась жизнь мамы. В таких ударах грома. В таком содрогании земли… Гулу неба воплем отзывается лес. Все ближе, ближе грохот. Наверно, это бомбы. Сейчас конец. Конец Надиной жизни… Вот… вот кто-то грозно кричит рядом: «Не подыматься!»
Как будто тише гул. Но тянутся и вот-вот остановятся жестокие минуты. Кто ж это крикнул?
Надя выглядывает из-под согнутого локтя. Бригадир лежит почти вплотную к ней. Странно, что она не заметила его прежде. Да и не мог он кричать басом. У него мальчишеский, чуть не детский голосок.
— А самолетами не пахнет! — слышит она другой голос и смелее поднимает голову.
Парнишка виден неподалеку. Подоткнув кулаком голову, он хитрым глазом смотрит на бригадира. Вдруг подскакивает, на четвереньках перебегает к елке, растягивается на земле.
— Мой отец еще утром говорил, что нынче проверка зениток на готовность.
Он усмехается, но бригадир режет в ответ сурово (и в самом деле — настоящим басом):
— А дисциплину, соблюдать надо? Сказано — ложись, лежи.
Гул уже укладывается в глубокой лесной постели. Тише и точно ярче становится вокруг, и все резвее слышится перекличка голосов, и Женя, вынырнув на свет, задорно спрашивает:
— Ты, поди, смерть как боялась, Надя? Признавайся!..
На диво слаженно пошло дело у землекопов после отбоя учебной тревоги. Поспорив, кому становиться с первой сменой, кому со второй, подруги поладили на том, что начин — за Надей. Орудовать заступом она научилась в школьном саду. Вынимать грунт было, конечно, потруднее, чем перекапывать лунки под яблонями. Зато все скорее проходило волнение и уже забивался испуг. Бригадир похаживал с топориком. Было весело подзывать его, когда лопата наткнется на неподатливый корень. Он подойдет, гекнет, как дровокол: «гек, гек!» — и начальственно прикажет: «Продолжай».
Первая передышка была Наде приятна. Вторая чересчур быстро пролетела — не хотелось вставать с земли. На третьей заломило поясницу, плечи, зажгло ладони. Надя пошла на опушку — там, в мелком ельнике, была гуще тень и могло хоть немного подуть ветерком.
Только перед ней открылась поляна, как она увидела шествующих от деревни к лесу двоих молодцов. В них было что-то схожее, но, заслонившись от солнца, в одном она признала Бориса и тотчас — по явному отличию от него — угадала другого. Она сорвалась с места. Оба замахали ей.
— Наконец-то, Павлик! — выкрикнула она, с разбегу влетев в раздвинутые его руки.
Она дала себя расцеловать. Радость, которой не было удержу, вырвавшись, подняла за собой всю горечь, причиненную ожиданием встречи. Но Надя подавила в себе упреки.
— Где ты был во время тревоги?
— Отсиделся на станции. Ждали градобития, но и не покапало, — смеясь, сказал он. — А ты? Крепишь оборону? Похвально. Здорово как получилось! А то Борис говорит: «Идем, покажу, в каком они лесу». Да лес-то велик!
По своему обыкновению разговаривать с Надей слегка покровительственно, на веселой нотке, Павел думал и это свидание провести на полушутках. Надо было девочку ободрить. Но она слишком насторожилась, и он понял, что Шутливость оскорбила бы ее. Борис, решив посмотреть, где же работает сестра, оставил их вдвоем. Они сделали всего несколько медленных шагов, и Надя задала вопрос, к которому Павел был готов:
— Что с мамой? Не узнал?
Он взял ее под руку и повел прямо поляной, не глядя и не думая — куда. Он рассказывал о своих московских походах в самых тщательных подробностях, даже в лицах, к чему уже вовсе не был способен. Стараясь убедить Надю в том, чему не верил сам, он видел, что и она ему не верит. Соломинкой, за которую он наконец ухватился, была история с молодой заболевшей артисткой. Он стал расписывать встречу со студентами — в красках, которые ему не поддавались, и Надя уже не могла больше слушать.
— Павлик, зачем ты… Тебе ведь трудно говорить неправду.
Он остановился, повернул ее лицом к себе. Она глядела в упор и с таким грустным изумлением, будто не узнавала его. Он отвел глаза, попробовал перейти на свой обычный язык:
— Послушай, козявка, ты дерзишь. Как-никак я прихожусь тебе дядюшкой.
Тон не был принят. Павел вернулся к убеждению:
— Я не считаю, а говорю тебе факты. Администратор театра успел из Бреста выехать. Это проверено. Не станут же в Комитете болтать попусту. А раз так, то ясно…
Он сделал паузу. Не было ничего ясного. Но отступать он не любил и продолжал бы доказывать недоказуемое, если бы Надя мягко не положила ему на грудь руку.
— Ты не думаешь — мама могла погибнуть?
— Ни в коем случае! — словно в отчаянии, воскликнул он и, чтобы она опять не перебила его, заговорил как никогда быстро: — Я не деревянный. Столько прошло дней и все прочее. Но возьми ты в толк. Связь перегружена. Телеграф завален. Поезда — сообрази только — потоком хлынули к фронту. Туда, понимаешь, туда, на фронт! А не сюда, не к нам. То есть оттуда идут тоже, но насколько реже, с какими задержками! Всюду пробки. Какие массы людей бросились оттуда к нам, на восток! И что ты думаешь, беженцев будут отправлять в первую очередь? Как бы не так! Когда еще погрузят весь театр! Ну, а если бы вся труппа, предположим, вернулась в Москву и мамы твоей с труппой не оказалось бы, тогда… ну, тогда… Но ведь никто из труппы пока не приехал.
— Ты говоришь — администратор?.. — немного охладила его Надя.
— Но он еще тоже не вернулся! Известно, что выехал из Бреста. Уж не он один, конечно. Весь коллектив! Скорее всего, Аночка тоже с ним.
— С администратором?
— Ну, да.
— Мама?
Вопросы звучали неожиданно игриво. Рассуждение о поездах как будто нашло у Нади отклик. По дороге в Москву, глядя в окно вагона, она каждый встречный поезд провожала мыслью, что он — туда, где мама. Это мог быть такой же дачный поезд, в каком ехала Надя, — все равно он шел туда. Все поезда шли в одном направлении, куда, обгоняя их, стремилось чувство Нади. В рассуждении Павла обнаружился странный резон. Очевидно, резон обмана. Она даже улыбнулась, как улыбаются, когда хотят сказать: хорошо придумано!
Павел сразу подхватил едва заметное колебание в настроении Нади. Торопясь, он начал посвящать ее в трудности своей командировки, которых не требовалось сгущать — их было много. Терпеливое молчание Нади пугало его. Он скоро примолк. Тогда она спросила:
— Ты меня жалеешь?.. Ведь и мне тебя жалко. Но зачем буду я скрывать от тебя, что мне страшно… ужасно как страшно за маму?
Она спохватилась — не обиден ли ее упрек. Но взглянула на Павла и вдруг обняла его: такое славное, желтоватое, залепленное веснушками лицо его густо налилось краской.
Она проводила его до деревни, и он дал слово, что они едут вместе домой не позже чем послезавтра.
Сутки за этим свиданием были труднее всех, проведенных Надей в Подмосковье. Утрачивались надежды. Оставалось смирять тоску и готовиться встретить неминуемый удар. Она старалась держать себя в руках и обещала Жене быть больше на людях. Как ни тяжело было идти на другой день копать щели, она пошла.
Ее немного развлек этот поход нечаянным знакомством с драматургом Пастуховым: живых драматургов она еще не видала. Выяснилось, что, в общем, драматурги ничем не отличаются of прочих достаточно солидных людей. Надю только удивило, что именно этот толстоватый медлительный человек сочинил ужасно смешную роль барыньки-вертушки — роль, в которой мама имела необыкновенный успех на тульской сцене. Откуда взялась в его массивной голове подобная легкомысленная фигура? И, пожалуй, еще одна странность задержала на нем внимание Нади: знаменитый (как уверяла Женя) театральный автор ходит по дачам и разыскивает сбежавшую собаку. Разумеется, любовь к животным — качество положительное. Но вот, например, Надя с Женей и столько людей идут рыть землю, а он занят собакой! Возможно, впрочем, он просто стар? Да, кажется, он уже стар… Бригада явилась на работу полностью. Дело, однако, двигалось вяло — копнут, копнут, да и посидят. И Надя больше посасывала вздувшиеся за ночь водяные мозоли на ладонях, чём бралась за лопату.
Домой она возвратилась усталой. Женя, забрав подушку, ушла отдыхать в сад. Борис с утра уехал в город. Дача стояла с открытыми настежь окнами, беззвучная, как за день истомленное солнечным жаром небо. Надя долго стояла у окна. Ей хотелось лечь, но тягостная неподвижность всего тела не пускала оторваться от такого же недвижимого, безразличного к ней мира за окном. Что-то похожее на всхлипы послышалось Наде из дальней комнаты. Но снова стихло.
Потом внезапно донеслись шаги. Частые, в то же время широкие, как в беге, они громче, ближе, ближе раздавались по всему дому, и вот — стоп перед самой комнатой Нади и тут же — стук. Она успела повернуться и робко сказать «да», как дверь растворилась.
Павел высился у порога. Она испугалась. Но лицо его сияло, рыжие волосы прилипли ко лбу и вискам. Губы медленно раздвигались, и блеснул его счастливый оскал.
— Надюха! — сказал он очень тихо, переводя дух. — Мама дома!
Испуг не покидал Надю, взгляд остановился.
— Ты поняла?
— Когда? — пересилила она свою немоту.
— Сегодня! Сегодня Аночка в Туле.
— Когда узнал?
— Вчера.
— Вчера узнал, что… сегодня?..
Павел шагнул в комнату и уже во весь голос, старательно начал выкладывать:
— Ночью. В ночь на сегодня говорил с отцом. Он сказал: она в Москве, у Оконниковой. Он разговаривал с ней.
— С Оконниковой?
— Да с мамой! Поняла? Я с утра сколько ни звонил Оконниковой — все нет и нет. Дозвонился, не помню, который раз. Она мне — только, говорит, с вокзала. Проводила, говорит, нашу Аночку!
— Павел, Павел, — стала бормотать Надя, — Павел, ты…
Она крикнула что-то несвязно, бросилась к нему, оцепила его шею, повисла на ней. Подобрав ноги и болтая ими — как в детстве, когда Павел, разбаловавшись, говорил: «Ну, давай возиться!» — она продолжала выкрикивать невнятные слова. И он гудел, силясь выговорить что-нибудь и невольно вторя ее радостной бессмыслице.
Вбежала Женя, оторвала от него подружку, принялась чмокать ее в щеки, губы.
Тогда вошла хозяйка дома, неторопливая, грузная. Участливо покачивая головою на девушек и привечая степенным поклоном Павла, сказала:
— Ну, вижу, вижу, Наденька. Вернулась мамочка. Ну, слава богу.
Она осмотрелась в комнате, точно стены были ей малознакомы. Сделала два-три осторожных шажка и так же осторожно опустилась в кресло.
— Слава богу, — еще раз проговорила она и подождала. — А у нас, — начала она и посмотрела по очереди на Надю, потом на дочь. Глаза ее были заплаканы. — Ты, Женя, тоже еще не знаешь. Пока вас не было, Бореньке принесли повестку. О явке.
Женя отняла руки от Нади, вмиг очутилась около матери. Все притихли. И Наде показалось, что в дом вернулась та неподвижность, которая держала ее скованной перед приходом Павла.
У Нади с Павлом все как-то заладилось после счастливого известия. Они радовались, и обоим было легко. Павлу не пришлось уговаривать Надю, чтобы она подала бумаги в университет. А Надя, уверенная, что командировка Павла завершилась удачей, настраивала его на бодрый лад.
Но с командировкой дело обстояло не совсем ладно. Павел провел в наркомате немало часов, пока там перелистывали бумаги заводского конструкторского бюро, акты экспертиз и обсуждали достоинства предложенного усовершенствования, чтобы затем сказать Павлу: возвращайтесь немедленно к месту работы, вновь испытывайте, быстро докладывайте — решение о реализации будет сообщено. По тому, как сперва его принял начальник, можно было ждать худшего, и Павел считал теперь дело наполовину выигранным. Хвастать полделом он не мог, но и признаться Наде в своем недовольстве ему не хотелось — он предпочитал, посмеиваясь, увиливать от ее расспросов.
— Какой башмак тебе больше жмет? — спрашивала она. — Ведомство или наука?
— Оба, — улыбался он.
— И никак не расшнуровать?
— Идет примерочка.
— Пристрелочка?
— Какая ты умненькая! В кого бы?
— Не в тебя ли?
— Очень просто. Боковая линия дает себя знать… Хотя, кажется, закон наследственности аннулирован?
— Что ты мнешься? — с поддельной строгостью приставала Надя. — Я ведь отлично знаю — тебе не дает спать твоя минометная идея.
— Капелька моя, тебе что миномет, что пулемет — все едино!
— Вот и ликвидируй мою неграмотность.
Он смеялся, и они болтали дальше. У них было свободное время — на вечер заказан телефонный разговор с Тулой («Нет, я умру от счастья, когда услышу маму», — твердила Надя), билеты на утренний поезд обещаны наркоматом («Что ни толкуй, а товарищи в наркомате — золотые люди!» — говорил Павел).
После обеда в излюбленной Павлом пельменной они стали прикидывать — куда бы пойти, что посмотреть из невиданного, где послушать неслыханное, и Павел сказал:
— Тебя не удивишь, ты программу приезжих знаешь назубок — Третьяковка, зоопарк… А настоящей Москвы, поди, и не понюхала.
— Где она, настоящая?
— Хочешь, съездим. Посмотришь, между прочим, на одного художника.
— Художника?
— Да. Тоже настоящий… Ты его когда-то видала.
— Я?
— Забыла, конечно. Я тебя на школьную елку брал с собой, и один парень потчевал тебя леденцами.
— Ну, знаю. С которым ты в школе учился?
— Он самый. Знаменитым стал. Свое ателье имеет. В церкви.
— Сочиняй!
— А увидишь. Вон наш трамвай. Бежим?
И они побежали…
Это была церковка древних времен из тех Никол, которых на Руси никто не считывал, и вместе — из тех легендарных «сорока сороков» московских храмов, какие не меньше четверти века ожидали обновления и наперегонки впадали в ветхость. Не то чтоб время выбросило их за борт бытия — напротив! Памятникам зодчего искусства существование обещано было законом революции. Об этом гласили охранные доски на седых стенах у намертво замкнутых врат храмовых притворов. Призвав к обережению памятников и объявив их неприкосновенными, охранители искусств и просвещения распространили призыв и на себя: они десятилетиями не прикасались ко многим и многим древностям, так что и охранные доски обросли глубокими мхами. Никому, пожалуй, не верилось, что не так уж далек день, когда на солнышке заиграют тут либо там вековечные красоты, похожие на сахарную роспись русских пряников, и наивно вонзят в поднебесье свои лазоревые, а то и золоченые куполки да копья колоколен. Если, же кто надеялся на такой красный день, то уж редко кому шло на ум воскрешение под куполами сурового церковного чиноначалия. Скорее думалось мечтателю о задорном состязании вкусов ярославских строителей с новгородскими, из которых каждый сам по себе и каждый хорош, — думалось о том, чтобы зодчим будущего сохранить во всем цветистом наряде причудливую гармонию издавнего мастерства, чтобы она линиями своими пела в ясном воздухе и звала к новым напевам, как старая народная песнь зовет и приводит к еще небывалой музыке.
Церковка, о которой речь, проходила свои лихие годы. Ее обступали со всех сторон хоть и не высокие дома, но так кучно, что из-за них виднелись почти только купола да легкий, взлетавший с изящной неспешностью шатер колокольни. Может быть, укромность расположения здания, скрывавшая от прохожих полноту его прелести и уж конечно — охранную доску, — способствовала возникновению странного мира вокруг и внутри церкви. Снаружи камень ее настолько выветрился и вымылся дождями, что стал бесцветен, как руины какого-нибудь былого кремля в захудалом городишке. На шатре колокольни кудрявилась зелень, тянулись березки — две-три в рост человека. Но не этот упадок, довольно распространенный, поражал созерцателя. В ветхости даже есть своя притягательность — завзятые древлелюбы это знают. Посередине пространного двора, образуемого перенаселенными домами, церковь, будто магнит, подволокла к себе множество тесовых и фанерных пристроечек — дровяников, сарайчиков, — так что церковные стены поднимались как бы не из земли, а из какого-то вала щепных отбросов.
Наде, когда она с Павлом вошла во двор, прежде всего бросилось в глаза это скопление трухлявых конур, баррикадами стороживших подходы к церкви. Павел, однако, уверенно провел Надю порядочным прогалом среди сарайчиков ко входу на колокольню. Он все приглядывался с любопытством к раскрытому от удивления взгляду племянницы, пока шли двором, но тут сказал:
— Не пугайся, козявка. Давай руку, я пойду вперед.
И они окунулись во тьму. Сначала внутри колокольни можно было двигаться, только нащупывая подошвами стертые кирпичные ступени. Потом забрезжило через узкий просвет в стене, и теснина каменной лестницы привела на площадку в пятачок, и с пятачка взметнулись перед Надей, чуть не торчком, ступени деревянные. Здесь еще посветлело, но не больше, чем сквозь бойницу в крепостной башне. Стало видно, что в колокольне тоже сколочены впритык друг к дружке, под лестницей и вокруг, дощатые чуланы и закуточки. И вдруг под самым Надиным ухом что есть мочи забил крыльями и прогорланил свое «кукареку», как видно, бравый петух. Надя от неожиданности даже прижалась к Павлу. Но тотчас же всплыли снизу разноголосые отзывы соревнователей изо всех дворовых курятников, и сделалось весело, как в зорьку на деревне.
— Может, тут и козлов прячут? — сказала Надя.
— По запаху судя — да. Народ практичный! — ответил Павел и шумно распахнул тяжелую дверь.
— К вам позволите войти? Я с дамой.
— Фу, черт, Пашка!.. Дурак, напугал, — басисто раздалось за дверью.
Комната, откуда брызнуло светом, почти ослепила Надю — не столько, наверно, яркостью, сколько своим неожиданным возникновением из полумрака затаенности и захламленной тесноты. Показалось, что комната не очень мала, привлекательна пестротою красочных пятен, даже уютна. Раньше могла она быть жильем звонаря либо кого из низших причетников церкви. Сейчас это было ателье художника.
— Ну как, монах? Спасаешься? — приветствовал друга Павел и потянул за собой мешкавшую Надю в комнату.
Едва она нагнулась под притолокой и шагнула через порог, как ей почудилось, что она выросла, а Павел, вровень с хозяином, стал чуть не великаном — так низок был потолок и крошечно свободное место посередине комнатенки.
Лицо художника раздвинулось в улыбке, и она не убывала, пока он чего-то искал подле себя, укладывал в раскрытый этюдник палитру, тыкал в кружки кисти и оттирал тряпкой пальцы. Он не торопился и все молчал, а взгляд поднял, лишь кончив дело и подав медленно руку.
— Чего ж не постучал?
Павел, смеясь, хлопнул приятеля по спине.
— Испугался небось, не описывать ли пришли твой скарб за долги?.. Гляди, какую я привел красавицу.
Художник только теперь всмотрелся в гостью. Улыбка его начала исчезать так же исподволь, как все, что он делал, будто тихо таяла под наступавшей серьезностью.
— Обалдел? — с гордым удовольствием сказал Павел.
Надя дернула его за рукав. Но он, не смущаясь, продолжал:
— Мы с тобой кончали школу, а ей было, поди, лет пять. Так она запомнила, как ты леденцами ее угощал. Вот, Надюха, он самый и есть — тот Ваня, а теперь незаслуженный деятель искусств.
— Правда, помните? — спросил художник вдруг с интересом.
— Да, — быстро отозвалась Надя. — Я бумажку помню. Синюю-синюю! Вы с елки сняли. И к вам подошел учитель и сделал выговор. Я страшно испугалась, что… отнимет!
— С елки?
— Да. Всем раздали гостинцы. А мне не досталось — я ведь была не школьница. Вы и сняли с елки.
— Известный нарушитель! — сказал Павел. — Можете теперь продолжать свой роман. Никто выговора не сделает… Чего ты меня за пиджак дергаешь? — обернулся он к Наде.
— Ну, что ж я-то! Садитесь, пожалуйста, — спохватился Рагозин. — Вот… на кушетку.
— А то куда еще, на краски, что ль, на твои? Меблировочка у тебя, маэстро…
— Почему же? — возразил Рагозин, бочком обходя Павла и выдвигая из-под маленького стола табуретку. — Прошу…
— М-да, проблема мебели, она, конечно… Кстати, Иван! О романах. Знаешь, мой кончился.
— Как так?
— А как, по-твоему, кончаются романы?
— Женился?! Врешь!
— Вот, подтвердит.
Павел подцепил Надю под руку, вскинул голову.
— Пиши патрет.
Рагозин недоуменно перевел с него глаза на Надю. Она вырвалась от Павла, подвинулась к кушетке.
— О ней подумал? — воскликнул Павел. — Она же мне племянница! Понял? А у тебя мысли… Ох, и народ эти свободные художники!
— Много ты знаешь художников!
— Хватит одного тебя!.. Надя была свидетельница, понял? На свадьбе. А жена… Да ты же знаешь! Про Машу мою. Забыл?
— Когда успел-то?
— В обрез, понимаешь. В канун войны. Угадал!
— Запоздай на день — не женился бы? — улыбнулся Иван. Павел подумал, закачал головой.
— А знаешь? Поразмыслишь… Слушай-ка, с моей сестрой, что случилось, с матерью Надиной.
И он стал рассказывать об Анне Тихоновне.
Надя оглядывала комнату. Больше всего на стенах висело маленьких холстов — в размер обычной книги, и такая же холстинка прилажена была к листу фанеры на мольберте, который стоял рядом с дверью. Единственное окно находилось за спиной у Нади, над кушеткой, и прямой свет падал на мольберт. Боковые стены освещались скудно, приходилось всматриваться, разбирая, что же написано на маленьких холстах. Это были этюды, может быть, среди них и эскизы будущих картин, вроде двух больших, висевших повыше. Все работы передавали один и тот же мотив отражающегося в водной поверхности света: болотце или уголок пруда, речка, лужица после дождя и над ними — прорвавшийся сквозь облака сильный, луч, либо наполовину солнечное, наполовину притушенное небо, либо рассыпанные просветы в густой листве деревьев. Но каждый из этих пейзажиков написан был в особом колорите, в свою особую минуту освещения, и одинаковость мотива пересиливалась различиями тона, и ни один кусочек холста не повторял другого.
— Вы всегда ландшафты рисуете? — спросила Надя, когда, замолчав, друзья уселись.
Павел схватился за голову:
— Ах, козявка! Разве можно такое сказать! В алтаре искусства! Я раз этак ляпнул, так чуть за порог не вылетел. «С глаз долой, — крикнул на меня маэстро, — ежели ты написанное не способен отличать от нарисованного!»
— Не дури, — остановил Иван.
— Я потому спросила, — совсем тихо сказала Надя, — что есть художники, которые ничего… которые только одни ландшафты делали. Ведь, например, Левитан, он… Правда?
— Нет, я писал всякое, — улыбаясь, ответил Иван. — И рисовал, конечно. А теперь другую цель поставил. Студию такую пройти. Частную задачу, в сущности. На опыте ландшафта… Такая полоса у меня.
— Понимаешь, Надя, у него вся жизнь полосатая этакая, — с видом знатока обстоятельств пояснил Павел.
— И портреты тоже… — начала и приостановилась Надя, но все-таки выговорила будто не свое слово: — Писали портреты?
— Писал. Сейчас перестал. Сейчас другое.
Иван отвечал отрывисто. Улыбка уже опять исчезла, он пристально глядел Наде в лицо и, стараясь увидеть его сбоку, клонился на сторону вместе с табуреткой.
Надину голову окружали прозолоченные через окно, слегка косматые волосы. Выступавшее из солнечного круга лицо было затенено, но не контрастно, а мягко — на нем лежало рассеянное отражение волос, мерцавшее и в больших глазах.
Неустойчивая табуретка скользнула под Иваном, он чуть не свалился. Все трое засмеялись. Он, однако, сразу же нахмурился, сказал решительно:
— Ваш портрет написал бы. Сейчас.
— Что вы! — весело вскрикнула Надя. И, вторя ей, Павел:
— Ага! Уже новая полоса!
— Старая! — строго отрезал Иван. — Когда хотите? Сегодня? Завтра?
Надя вдруг отвернулась от его настойчивого взгляда. Точно самой себе, едва внятно, пробормотала:
— С меня? Что я, героиня какая?
— Жалко, друг мой, но гениальная идея неосуществима, — со вздохом объявил Павел. — Отбываем завтра с утренним тульским номер…
В этот момент послышался стук палкой в стену и потом голос: «Дома, Ваня?»
— Гривнин! — сказал Иван и кинулся к двери.
Никанор Никанорович вошел не один — за ним с оглядкой вдвинулась в комнату фигура очень импозантная в летнем костюме с платочком, небрежно торчавшим из нагрудного кармашка, и с панамой в руке.
— Ты, Ваня, уже знаком, — кивнул на своего спутника.
Гривнин, — представь твоим гостям меня и, — он отвесил вбок нечто вроде поклона, — Пастухова, да-с, именно, — зачем-то присоединил он многозначительно, — Александра Владимировича.
Пастухов окинул глазами стены, ища, куда бы пристроить панаму, и, не находя ей гвоздя, с улыбкой надел ее на кисти, букетом торчавшие в кружке. Жест мог быть понят не иначе как заявка, что обладатель панамы намерен вести себя у живописца по-свойски. После этого вступления все молча поздоровались. Казалось, что теперь комната только-только вмещает собравшихся и что больше всех потребовалось пространства новым пришельцам.
Надя, по девичьей привычке уступать место старшим, поднявшись, не хотела снова садиться, пока Пастухов почтительно не взял ее за локотки и не заставил сесть. В каком-то повороте к свету он неожиданно узнал ее и с живым удивлением спросил:
— Землекоп?.. Не ошибаюсь?
Она наклонила голову. Он спросил, можно ли сесть рядом. Она подвинулась.
Гривнин, спиной ко всем, перебрасывал взгляд по стене от одного этюда к другому и одновременно говорил с Иваном, и с самим собой, и как будто со всеми разом.
— Значит, вот Ваня, по военной части Александр Владимирович меня устроил. Поладили с газетой. Мы с ним только что из редакции… Этот закатик давно сделал?.. Вижу, что новый. Так себе закатик… Да, милок. Летчиков буду рисовать. Редактор обещал направление на аэродром. Как летчик какой с задания приземлился, так я сейчас — рисуночек. И в газету… Ну-у, это ты начернил! Сажа, брат, сплошная. Ха!.. А что у тебя, Ваня, с военкоматом? Опять повестку ждать приказали? Вон Александр Владимирыч от верного человека слыхал — не сегодня-завтра приказа ждут народное ополчение формировать. Как в двенадцатом году. Куда, брат, пошло… Это все старенькие. Этот видал. И этот тоже… Ты бы записался в ополчение-то. Не ждал бы повестки. Теперь, наверно, запишут. Раз уж ополчение.
— Я бы записался, — вдруг во весь голос сказал Павел.
— За чем же дело? — спросил Иван.
— За тем, что дело не пускает.
Пастухов раглядывал Павла, каждую черту его лица отдельно, будто вместе они не поддавались разгадке — что за молодец, осыпанный веснушками под цвет своих глаз, сидит рядом, преспокойно тукая тяжелыми пальцами по коленкам.
— Вы тоже художник?
— Я-то?
Вопрос так удивил Павла, что Надя, посмотрев на него, со смехом закрылась рукой. Рассмеялся и Рагозин.
— Пожалуй, нет, — ответил он за изумленного приятеля. — Художник свою работу показывает, а он свою прячет.
— Точно, — сказал Павел.
— Прячете? — спросил Пастухов, не спуская с него любопытных глаз.
— Прячу.
— Что же… может — пушкарь? — допытывался Пастухов.
— Вроде того.
— Тульский мастер левша, — усмехнулся Иван.
— Не хвали, сглазишь, — польщенно сказал Павел.
Гривнин только на секунду отвлекся от рассматривания этюдов — когда Павел заговорил. Потом он снова повернулся к стене. Отстраняясь от одной холстинки, приближаясь к другой, он вдруг запрокинул голову и с открытым ртом остановился на верхней с краю. Постучав под нею концом палки, объявил:
— Отличное решение. Удалось. Удалось, говорю, Ваня. Найдено!.. Александр, посмотри, каково? Нет, подойди-ка. Стань сюда. Нет, левее. Тут отсвечивает. Еще чуток. И подальше. Вот так.
Он уступил свою позицию и старался зафиксировать на ней шагнувшего к нему и медлившего Пастухова, подтягивая его к себе. Александр Владимирович глядел на этюд недолго и уже начал коситься на соседние, а Гривнин, нет-нет пристукивая палкой по стене и одной рукой все жарче обнимая, едва не тиская друга, говорил:
— Колоритик-то пойман как! Не спутаешь с иным. Не просто — утро. Не лубок малиновый какой. Ты всмотрись. Влажность слышишь? И мягко. Воздух чувствуешь как мягок? А холодноват. Пробуждение. Самое первое. До солнышка. Предчувствие. Только предчувствие, что вот-вот к восходу… Ваня, часа три, что ли, было?.. Начало четвертого. Ага. Так оно и есть. Верно. Ночь только-только надломилась. Еще не уходит. А простор уже меж деревцами показался. Без всяких пурпуров показался. И ах как влажно… Аж знобит! Здорово, Ваня!
Пастухову слышно было, как под пиджаком Гривнина съеживается и расправляется на каждом слове беспокойная грудь. И он с деликатностью отвел от себя его руку. Тот понемногу смолкнул. Высвободившись, Пастухов не отошел от стены, но так же, как Гривнин, начал водить взглядом от одного этюда к другому. Все чаще внимание его задерживалось. Никто в эти минуты не вымолвил ни слова. Он оторвался от осмотра, проделал свое обычное медлительное омовение лица ладонью, подсел к Наде. Нацелился на Рагозина, особенно продолжительно помигал, вдруг произнес отрывисто:
— Очень хорошо.
Безмолвие показалось исполненным необыкновенного значения, и, дав время, Пастухов счел нужным повторить те же два слова еще отрывистее и много тише. Но молчание длилось. Он понял, что от него ждут что-то существеннее похвалы.
— Интересно. Интересно потому, что в каждом этюде кисть стремится к одной цели. И потому, что цель эта, по-моему, самое ядро живописной задачи: битва света с тенью. Не новая задача. Однако самая важная из старых и новых.
Он осмотрелся. Гривнин закусил верхнюю губу, сердито вперив розововекие глаза куда-то за окно. Сосредоточенность Нади была слегка испуганной. Павел улыбался чуть что не свысока. Один Рагозин хранил выжидательную серьезность, наверно, в предвидении критики: обычай подперчивать одобрение хулою, как видно, был ему знаком. Но Пастухов не думал хулить — на него нашло добродушие и хотелось поразмыслить.
— На большинстве ваших этюдов, — сказал он, — передний план чересчур настойчиво зовет к себе глаз. Тут, мне кажется, излишки света. Все слишком ясно прописано. Я хочу, прежде всего, смотреть и видеть главное из того, ради чего написан этюд или картина. А главное вовсе не спереди… Вы помните, конечно, знаменитую копию Рубенса с картона Леонардо «Битва при Ангиари»? Помните там фигуру воина, который уползает из-под коня? Кони с всадниками сбились в смертельной схватке. Скрестились сабли над головами, столкнулись щиты, ломаются копья. Лица всадников искажены ужасом гибели и злобою ненависти. Поверженные уже затоптаны копытами. Глаз ваш хочет распутать жуткий клубок вздыбленных коней с людьми — хочет и не может. Но и оторваться от этого центра события на картине он не может. Только разглядывая подробности, глаз доходит до того, что к нему ближе — до уползающего воина. Он весь в тени щита, которым прикрывается. Чтобы рассмотреть его перекошенное ужасом лицо, нужно всматриваться. Его фигура тоже, конечно, нужна замыслу художника. Но она не в центре замысла, не в центре события. Она лишь дополняет события, хотя воин ползет с картины прямо на вас. Он хочет выйти из игры, бежит прочь от схватки и, может быть, будет раздавлен копытами. Но дело не в его драме, не в нем самом. И художник лишает его вместе с передним планом силы света и отдает свет центру изображенной схватки…
Пастухову показалось — лучше не скажешь. Внимание к его речи было так глубоко, что все оцепенели. Но он тотчас подумал: не оттого ли оцепенели, что он говорит ни к селу ни к городу? И он добавил к речи полушутливую концовку-мораль:
— Ищешь славы — не бейся за передние места, а бейся за место в центре схватки. Так в живописи. А может, и в жизни.
Сказал и улыбнулся.
— Цвет забыл! — неожиданно крикнул Гривнин.
— То есть, как забыл? — опешил Пастухов.
— Неисчислимое множество красок в мире забыл! Что значит твое утверждение? Свет — ядро живописной задачи? Бумага с куском угля! Воззрение, прости меня, фотографическое.
— Не вали на меня бог весть что, — обиделся Пастухов до такой степени, что губы его будто даже вспухли.
— Сила света — не все в живописи. Светлота одна, да тон с оттенками разны. Взгляни на эту сотню оттенков, — несся Гривнин, поводя рукою по стенам. — А ну-ка, пусть это снимет фотограф да разложит, рядышком свои карточки. Чем они будут разниться друг от дружки? Потемней да посветлей, потускнев да поярче. А кровь — тю-тю! И сердце — стоп! — Он шагнул к Пастухову и заговорил вкрадчиво: — Павлова-физиолога портрет помнишь? Нестеровской кисти. Видел? Так вот. Тон найден! Тон! Измени колорит, хоть самую малость, — пропало все. Дьявольский колорит отыскан! Будто букетик незабудок в ручку миловидной девочке вложен. Под стать невинности совершенной. И кто же изображен? В богоугодном, небесном тоне незабудок — кто? Не инок какой блаженный замечтался о вечном спасении души, как раньше у Нестерова бывало, бывало! Нет! Ученый! Дерзкий экспериментатор, который раскрывает дорогу познанию тайны самой жизни! Мозга, мысли человеческой тайны, а может, и души!
— Постой, вития, — сказал Пастухов, поднимаясь с необычной для него поспешностью. — Что, по-твоему, в центре изображения? Да, да, на портрете ученого, — что в самом центре? Кулаки в центре! На стол с железной силой положенные… нет, не положенные! С железной силой вдавленные кулаки! Глаз прежде всего схватывает на портрете эти кулаки ученого. Вот неожиданность, вот открытие! А в нем весь смысл. Наука — это могущество, добываемое борьбой, утверждаемое в схватке, в драке с тьмою — кулаками!
— Правильно! — внезапно воскликнул Павел. Пастухов покосился на него.
— Оружейнику приятно слышать?
— Тем держимся, — с удовольствием сказал Павел, — тем и ученых держим.
— Спасибо за… поддержку. Я, Никанор, не отрицаю того, что ты говоришь. Да, голубой тон. Все собою обнимающий тон портрета. И этот тон насквозь пронизан светом, господствующим на полотне. И не портрет это вовсе. Больше! И даже больше, чем картина. Это концепция, вот это что. Она-то и разит светом. Там, за колоссальным окном, — целый мир, голубой мир. Очень реальный к тому же: там только что достроенные домики виднеются — это ведь Колтуши, городок ученых физиологов. Будущее в настоящем. Голубое, конечно, будущее, как всякая мечта. Но… кулаки! Голубая, незабудковая мечта, кусочек мечты, уже отвоеванный у тьмы в яростной драке. Павлов-то драчун был! — вдруг хмыкнул Пастухов и всею своей изящно облаченной фигурой и со своей плавностью повернулся к Рагозину: — А вы? На чьей вы стороне?
— На своей, — спокойно ответил Иван.
— Честь и слава! Но в чем она, сторона ваша?
— Самое главное — связать, — сказал и замолкнул Иван, словно решив, что спор исчерпан.
На него смотрели, как раньше на Пастухова, молчаливо ждали, подталкивали молчанием. Тогда он, перемогая неохоту говорить, начал на свой лад осекать слово за словом:
— Вы только про одну какую часть. Если больше одну или другую видно — чепуха! Надо, чтобы целое. Это есть труд. А то колорит хорош — композиция ни к черту. Либо мрак вокруг, а предмет, словно ножницами вырезан. Пишут маслом, но чтобы мазок — мазком не пахнет. Тушуют, а не пишут.
— Насчет кулаков-то не забудь, — подсказал Павел.
— Не знаешь меня? Я за свое боюсь. (Он показал на стену.) Никанор Никанорыч почему спросил, в котором часу писал я тот вон этюдишко? Я на этюды хожу как на рыбалку — с ночевкой. Забрезжит — не зевай. Свет — хозяин не только краскам. Он и в композиции хозяин. Выберешь другой раз хорошую точку. А тени сместились — и все рухнуло. Наблюдаешь в шесть утра — чудо! Четверть седьмого — куда ни шло. А в семь уже скука. Время построило, время и поломало. А живопись… Ну, живопись… — повторил Иван, задумываясь.
— Синтез, — сказал Пастухов.
— Рыбалка, — сказал Павел.
Гривнин сделал два стремительных шага (он и в тесноте двигался так, что казалось — бежит), схватил Ивана за руку, стал жать, дергать. Все заулыбались этому порыву, и с улыбкой поощренья Пастухов, опять усаживаясь, обратился к Наде:
— У нас есть молчальники. Вот вы.
Все посмотрели на нее. Она сидела на самом краю узенькой кушетки и следила за тем, чтобы как-нибудь не коснуться свободно восседавшего посередине Пастухова. Едва он повернул к ней голову, как она отодвинулась еще больше, чуть не забившись в угол.
— Почему… Почему я? — спрашивала она неслышно.
— Да, да, вы! — сказал Иван.
— Я не разбираюсь так… чтобы…
Пастухов вдруг перешел на ласковый язык детского сада:
— Нравятся вам эти картинки? Надя помолчала.
— Я думаю — да.
Опять все улыбнулись. Тогда она выдвинулась вперед. Осмелевшим голосом, глядя прямо в глаза Ивана, спросила:
— А у вас есть что-нибудь совсем законченное?
— Совсем? Нет, — ответил он и нахмурился.
— А такое начатое, которое вы хотите непременно закончить? Вопрос был не столько лукав, как суров. Никто не двигался.
Набух и замер под пиджаком торс Гривнина. Ждали ответа.
— Если начну, про что с вами говорил, то закончу, — медленно сказал Иван.
— О чем говорил? О чем, Ваня? Мне не говорил, нет? — взволновался Гривнин.
— У них секретное соглашение! — посмеиваясь, сказал Павел.
— Никакого соглашения нет, — отозвалась Надя.
— И не будет? — спросил Иван.
— Нет.
— Может, подумаете?
— Мне думается о другом.
Надин голос был неуступчив. Наблюдавшему за нею Пастухову не верилось, что перед ним — девушка, которая смущенно поднялась, когда он здоровался. Надо же было заговорить с нею, как с ребенком! Не раскрывалась ли теперь загадка, заданная ему при первой встрече? И он спросил со всею полнотой уважительности:
— Не скажете, о чем таком другом вам думается?
— О чем, наверно, думают все.
Так вот он, ее сосредоточенный взор. Где же ее тогдашняя, при встрече, безмолвность? Девушка в светлом платье, с железной лопатой в руке — она и не она. Разгадать ли ее Пастухову — неизвестно. Но она его разгадала: он думает, о чем все, это так.
— По-вашему, канавы, которые вы ходите рыть, понадобятся? — спросил он.
— Раз роют — значит, могут пригодиться.
— Могут! — воскликнул Гривнин и вновь беспокойно задвигался, всех спрашивая, за всех отвечая. — Так ты мне про это милейшее существо рассказывал, Александр?.. Это вы? На участках наших оборонные позиции возводите — вы? Вижу, вижу. Та самая? Комсомолка? Не иначе. Само собой. Понимаешь, Ваня? Каждый нынче находит свое место. И твое место ожидает тебя. Со всем лучшим, что ты можешь, и с этим, и с этим. — Он потыкал палкой на расхваленный этюд. — Все пригодится, все. Хочешь, тебя Александр Владимирович устроит при газете? Как меня. Поможешь, Александр? Согласен, Ваня? Или в ополчение лучше?
— Такому драчуну чего лучше, — весело одобрил Павел. Поднимайся, Надя, нам идти.
Гривнин тоже спохватился, что пора, и все начали скучиваться, топчась и шаркая по половицам. Он успел еще раз кинуть глазом все на тот же этюд, сказал негромко:
— Вделай в рамочку, Ваня. Я покупаю… Не согласен?.. Ну, подари! — вдруг крикнул он и от души захохотал.
Старшие вышли первыми. Павел хотел на прощанье обнять своего друга, но Иван протолкнул его вперед.
— Иди, я провожу.
Когда окунулись в темноту и стали на ощупь спускаться, Иван сказал, чтобы Надя держалась за него. Он сам положил ее руку себе на плечо и пошел спереди. Ей показалось, тьма была гуще, чем при подъеме, а вниз идти куда страшнее, чем вверх. Гудел, всплывая, точно из-под земли, голос Гривнина, и чертыхался Пастухов. Как только кончилась деревянная лестница и на площадке засветлело, Надя потянула к себе руку, но Иван крепче ухватил и прижал к плечу ее пальцы.
— Вы позируете мне, я знаю, — уверенно сказал он. — Назначайте скорее, когда?
— Пустите. Здесь светло.
— Когда?
— Я хорошо вижу. Пустите.
Но темнее становилось опять, и он не выпускал ее пальцев, твердя чуть не на каждой ступеньке свое «когда».
Только с заглянувшим в дверь солнцем она высвободилась и жестом непослушницы переплела руки за спиной.
На дворе стояли Пастухов с Гривниным и Павел, заломив головы, разглядывали диво-шатер звонницы с березками, оживлявшими шевеленьем зелени его омертвелое каменное покрытие.
— Тихая жуть! — вздохнул Пастухов и поглядел на Ивана. — Ни боитесь — рухнет?
— Я давно толкую ему, — сказал Гривнин, — выбирайся отсюда, пока не провалился в тартарары вместе с колокольней.
Он знай смеется: в семнадцатом, говорит, веке камень клали, на совесть — перестоит всех нас. Правда, Ваня, смеешься?
— Правда, — ответил Иван без тени улыбки. Он так и оставался серьезным, пока дошли до ворот и стали прощаться.
Тут Наде ее новые знакомые показались обычнее и проще. Она повеселела. На упрямое последнее «когда» Ивана она ответила бойким «когда-нибудь!» и не удержалась подшутить над Пастуховым.
— Опять за лопату? — спросил он.
— Надеюсь, вы тоже?
— Где наше не пропадало! — в лад ей махнул он рукой.
Им было не по пути, они расстались на улице, как встретились на колокольне, — пара налево, пара направо.
Один на один с Надей Павел сразу же рассказал ей о своем знакомстве с сыном Пастухова перед отъездом из Тулы.
— Я чуть не ляпнул об этом, когда нам представили самого папашу.
— А отчего бы не сказать ему?
— Да, похоже, у сынка с ним врозь. Чужая душа потемки. Не мешайся, пока не позовут… Как тебе сам-то? Ведь знаменитость!
— Пыжится, по-моему.
— Да, мудрит. Учитель-то Ивана понятнее будет… А Иван? Каков он?
— Он — да.
Этим расплывчатым Надиным «да» подытожены были необыкновенные в ее жизни впечатления от похода в мастерскую художника. Иные думы, иные чувства звали ее к себе. Павел должен был управиться со своими хлопотами в городе, ей предстояло поехать распрощаться с домом Комковых.
На другое утро их провожала Женя.
Вагон, в котором они устроились, был последним. Наде кто-то помешал обменяться взглядом со своей любимицей, когда поезд тронулся. Через плечо проводницы она увидела, как Женя удаляется по перрону, спеша и не оборачиваясь. Боль сдавила Надино горло. Внезапное сознание, что она бросила свою Женьку в трудные для нее дни, напугало Надю. Слезы стали ее душить. Она закрыла лицо и долго не сходила с места. В грохоте, разгулявшемся по хвостовому вагону, она еле расслышала голос Павла:
— Капелька, что с тобой? Что ты?
Он успокаивал ее, повторяя одни и те же слова, чаще и чаще, и ей хотелось больше и больше плакать.
— Ведь все хорошо. Едем домой, Капелька, домой.
— Это… это… — начинала она, стараясь не всхлипнуть, и наконец выкрикнула, уткнувшись лицом ему в грудь: — Это я… от радости, Па-авлик!
Что было самым необыкновенным и поражающим человека в начальную пору войны — это быстрота событий. Внезапность, с какой война обрушилась на страну, задала не меру, а безмерность всему, что затем происходило час за часом во всем необъятном государстве, в его людских ульях, под каждой крышей, в любой семье, со взрослыми и детьми. Представление о том, что война — раньше всего дело военных, как будто вмиг отжило свой век: по-разному, но война коснулась всех сразу. В господстве этого всеобщего удела неисчислимо великое множество случайностей, из которых слагались отдельные судьбы. Иному малому челну выдавалось дальнее плавание, другой большой корабль не терял из виду защищенную от бури бухточку.
Александр Владимирович Пастухов неожиданно остался один. Произошло это так.
Ездившая по своим хлопотам в город Юлия Павловна вернулась домой чрезвычайно расстроенной.
— Прости, Шурик, я должна тебе помешать, — сказала она, подходя к мужу, который сидел за столом и, едва заслышав ее шаги, сделал вид, что углублен в работу. — Ты был прав — можно было не ездить. Платье не готово. Любовь Ивановна эти дни не взяла в руки иголку. Она проводила обоих сыновей в армию. Ужасно плачет. Я привезла платье домой. Оно сметано и пусть лежит. Я тебе хочу совсем не о том… Ты ведь знаешь, где живет Любовь Ивановна. Я подъезжаю к этой площади у Савеловского вокзала, и можешь себе представить — невозможно проехать. Вся площадь — вся, вся! — покрыта людьми. Просто засеяна! Нет, я ничего подобного никогда не видала, и ты вообразить не можешь, потому что это не обычная толпа народа, а это… это густая-расгустая каша голов и тел, и они все, представь себе, не стоят, а сидят! Все до одного сидят прямо на земле, на булыжнике — там же, конечно, обыкновенный булыжник. Ну, и на узлах, на чемоданах прикорнул кто. И, Шурик, ты сейчас мне не поверишь, но знаешь, это все — дети! Дети и женщины, и, наверно, совсем без мужчин, я не видала, по крайней мере, ни одного мужчину. Может, они затерялись в этой гуще. Я начинаю спрашивать, что это значит, и вдруг мне говорят: это эвакуация! Какая эвакуация, откуда? Мне в ответ толстая такая тетя, облепленная малышами, точно клушка, прямо с земли: «Вот те, говорит, и откуда! Из Москвы, говорит, откуда еще!» — «Как из Москвы?» Нет, Шурик, ты не поверишь! Москва эвакуирует детей! С матерями, а которых без матерей, подряд всех, с нянечками, вообще с женщинами — детские дома, лагеря, не знаю там что. Но куда же? А куда попадем, отвечают мне, — за Волгу, на Урал, а может, и в самую Сибирь, абы не к немцам. Меня просто ужас взял. Чего же, спрашиваю, расселись прямо на площади? Ждут поездов, а вокзал, перроны — все, все сплошь забито ребятишками. Представь только, Шурик, — солнце жжет немилосердно, кто полотенцем, пеленкой детишек притеняет, кто обвязался платочком. Много ведь есть и с грудными. От жажды все просто изнывают. Девочке одной, смотрю, мать из бутылки воды попить дает, а та глотнула, оторвалась, слезы на глазах: «Мам, она горячая». Мать ей: «Не обожглась ведь? Ну, и хорошо». Ты представляешь себе?
Пастухов встал, двинулся было, чтобы походить, но уткнул пальцы в стол, опустил голову. Юлия Павловна передохнула. Поправив прическу, медленно и как только могла широко раздвинула веки.
— Был момент, я подумала, что каждый одет в светлое из-за этой жары, вся площадь белая сплошь, как известка, и это настоящая цель… если в самом деле вдруг налет! Раз уж эвакуируют — значит, ждут налетов, Шурик, ведь да?
Он не отвечал.
— Я еще подумала, хорошо, что наше бомбоубежище вполне готово, — сказала она и подождала, не ответит ли он.
Но он по-прежнему молча стоял с опущенной головой.
— Ты не видал, какой я приделала уютный колпачок на лампочку в нашем подземелье? — спросила она повеселее. — Будет удобно читать.
Он резко взглянул на нее и тут же прищурился.
— Советую забрать туда спиртовку. Варить кофе. Будет еще уютнее.
— Ты опять чем-то раздражен, — с печальным укором сказала она.
— Я пойду нынче копать щель на соседнем участке со всеми вместе, — проговорил он настойчиво, будто заранее отклонял всякие возражения. — Я буду отсиживаться в щели, если случится налет. Вместе со всеми.
— Очень великодушно. Я тоже, конечно, рыла бы эти ямы, если бы позволяло мое здоровье. Но извини, твой возраст исключает земляные работы… И к чему было ломать нашу котельную?
Она сдержала себя, поднялась и скучно потянулась, точно от усталости.
— Я понимаю, тебе тяжело. Но от этого только тяжелее мне… А мне самой разве легко? До сих пор не знаю, что с кузиной в Ленинграде. Я написала и тетушке, она молчит. У меня болит за нее душа. Было бы, наверно, лучше съездить к ней, узнать… Как ты смотришь?
— Пожалуйста, — мгновенно ответил Пастухов.
— В самом деле! — вновь оживилась Юлия Павловна. — Еще не известно, не придется ли перебраться к тетушке на какое-то время… Сегодня эвакуируют детей, завтра…
— Завтра — стариков! — грубо досказал он.
Неужели, Шурик, ты обиделся? — улыбаясь, протянула она к нему руки, — Я думала сказать — завтра, может быть, Москву?.. У тетушки над нами все-таки будет крыша, если дача у нее не совсем сгнила.
Юлия Павловна уже готова была к своему поцелую примирения, но Пастухов уклонился, на ходу буркнув, что выйдет в сад.
Рассказ о детях, сидящих на площади, поразил его. Эвакуация детей из столицы продиктована была, разумеется, дальновидностью. Но какова же даль?.. Лишь только Юленька заговорила о налетах, он понял, что у нее уже есть свое готовое решение, к которому она непременно будет его склонять. У него не было решений. Неопределенность намерений сделалась его обычным состоянием. Это тяготило его, потому что он предпочитал о себе думать как о человеке, в общем, твердых желаний и действий. Чем очевиднее он теперь избегал принимать какие-нибудь решения, тем больше давал простора планам Юленьки, и это оскорбляло его. До ссор у них не доходило. Но не ссорились они именно потому, что он уступал ей во всем. Она чувствовала, что у него нет планов и ему ничего не остается, как уступать. А он не знал, что же его больше раздражает: сами ли по себе планы Юленьки, откровенно эгоистичнее, или странная его неспособность им противостоять.
Они не ссорились, но не могли и поладить с тех пор, как из-за Юленьки он лишился случая повидать приезжавшего к нему Алешу. И что только не служило поводом ко вздорам!
Пастухов избегал ездить с Юленькой, когда она садилась за руль. Конь (как величал он свой «кадиллак») терял стать, почуяв, что за повода опять взялись изящные ручки. Но заточиться на даче он не мог и незадолго до того, как была придумана поездка к тетушке, отправился с Юленькой в город.
Скрепя сердце он молча терпел толчки, рывки, внезапные остановки, пока мотор вдруг не отказал водителю в послушании. Сюрприз поднесен был при въезде в Москву и — что на грех случается чаще всего — посередине улицы. Подошел милиционер. Юлия Павловна озадаченно выскочила на мостовую, кинулась к капоту, с превеликим усилием подняла его и принялась что-то такое ощупывать на моторе. Милиционер приглядывал за ее ворожбой с полминуты, затем в мудром спокойствии удалился шагов на пять, стал спиной к машине и, подняв фуражку, обтер голову и шею огромным носовым платком.
Пастухов огорчительно наблюдал через стекло то за этой спиной с желтой портупеей и такой же желтой кобурой длиннейшего пистолета на поясе, то за беспомощными пассами белых, оголенных по самые плечи рук Юленьки. Она мало что разумела в моторе — ему это было известно, и он уже рисовал себе дальнейшее не менее ясно, чем равнодушно проницательный милиционер: будет остановлен какой-нибудь порожний грузовик, беспомощный «кадиллак» будет взят на трос, отведен в сторону, к тротуару, и оставлен там, покуда не явится опытный водитель либо механик, который вдунет жизнь в заглохшее чудовище.
Но этого водителя, этого механика должен будет невесть где отыскивать, упрашивать, умаливать не кто другой, как самолично Александр Владимирович. Пока же он приговорен изнывать во чреве раскаленного на припеке, омертвевшего своего коня.
Пастухов чертыхнулся, распахнул дверцу, вылез. Он стал тоже спиной к машине, не упуская из вида милиционера и ожидая, что тот вот-вот должен, говоря его языком, принять меры. И правда, милиционер вдруг поднял над головой, а потом вытянул вбок руку, перекрыв одну сторону движения. Пастухов решил было, что дело теперь явно за грузовиком и тросом, но ошибся.
Посреди дороги маршем близилась к милиционеру колонка красноармейцев. Дойдя до него, она по команде начала поворот на перекрытую сторону и зашагала к приземистому дому с вывеской «Фабрика-кухня». У подъезда дома строй сломался. Почти сразу от кучки отделился один красноармеец и побежал назад через дорогу, то ловко ныряя, то останавливаясь перед носом двинувшихся машин.
Пастухов увидел играющее ярким оскалом лицо, мигом признал в подбегавшем Веригина, да только и мог выговорить:
— Матвей!
Он тряс ему руку, быстро мигал, не отрывая взгляда от сияющего его лица, чувствуя, как все, что накипало в груди, разряжается удовольствием.
— Бедствие терпите, Александр Владимирович? Я сразу увидел вас, — весело говорил Веригин. — Да сержант сперва ни в какую! Я ему объясняю, что это моя на дороге стала, — Матвей тряхнул головой на машину, — надо, мол, помочь. Ну, ясное дело, шофер шоферу кум. Валяй, говорит, чтобы только раз-два. Нас который день сюда обедать водят. Ни за что не пустил бы сержант, а с обеда — ничего, валяй, говорит, коли с пустым брюхом хочешь остаться, — это он так, для строгости.
Обрадованная и пристыженная своей незадачей, бросилась к Матвею Юлия Павловна и тоже горячо жала ему руку, лепеча о зажигании, которое в полном порядке, но почему-то, однако, теряется.
— Не должно быть, — веско отвечал Веригин, — Я вам, Юлия Павловна, говорил, подача у нас шалила. Не поспел я перед уходом заняться. Взгляну.
Все у него заладилось, как у хозяина, который отлучился из дома и через часок вернулся продолжать неконченую работу. Когда он продувал насосом бензопровод, снова подошел прилично неторопливый милиционер.
— Моя, — осведомил его Матвей, опять кивком показывая на «кадиллак». — Сколько лет водил. Да пришло время… — И он провел, для понятности, рукою от своей пилотки к сапогам.
Милиционер понаблюдал за его работой, покосился на Юлию Павловну.
— Любители! Все в одного, — невозмутимо сказал он чуть в сторонку и удалился на свои, как видно, обычные пять шагов. Мотор ожил. Веригин сел за руль, отвел послушную машину к тротуару. Тут приспел разговор по душам, и Александр Владимирович спросил, где же Матвей стоит и получил ли уже назначение. Веригин улыбнулся.
— Стоим в городе Энске. А направление, надо ожидать, будет в энский полк энской дивизии.
— Прямо секретная особа! — восхищенно сказала Юлия Павловна. — Нет, правда, где же вы?
— До прошедшей недели был на гипподроме.
— Как так? В кавалерию, что ли, попал? Что там, на бегах? — удивился Пастухов.
— Гараж! — со смехом сказал Веригин, но сейчас же нахмурился. — Попал я по специальности, в автомобильную роту… словом, одной части. Приказом командируют в тот же день наших ребят на приемку машин. И меня с ними. Приемка на бегах. Машины идут с утра до ночи. Всех что ни есть марок. Из учреждений, от торговой сети, а которые, вот, как наша, от личных владельцев. Одним словом, мобилизация. Весь транспорт согнали. Со всей, почитай, Москвы. Шоферы руками разводят — вот это гараж! Из конца в конец весь гипподром. И все гонят. А как приказали наряды давать на выезд, которую куда, — тут началось!.. На весь гипподром нашлось одно ведро. А половина машин без воды — жара парит страшенная. И кран всего только один подходящий, на конюшнях. У него давка. А из-за ведра — чуть не до драки… Запомнят шоферы московские бега!
— Черт знает! — воскликнул Пастухов, с досадой хлопнув себя по коленке.
Веригин вдруг, точно заговорщик, тихо и крайне озабоченно спросил:
— Нашу еще не истребовали?
Вопрос задавался, вероятно, не без лукавства. Заметив, что у Юлии Павловны на секунду перехватило дыханье, Веригин добавил:
— «Кадиллак» один тоже доставили на бега. Как миленького. Похуже нашего будет…
— Сдавать придется? — спросил Пастухов, и опаска послышалась в его голосе.
— Да ведь сдают… Насчет нашего — что может остановить? Иностранная марка. Запасных частей, сами знаете, никаких. Начальники, конечно, могут позариться. Им что! Поездил — бросил. Но если вам похлопотать — может, и не заберут.
— Разумеется, будем хлопотать, — словно опомнившись, спохватилась Юлия Павловна. — Я понимаю — грузовики или, пожалуйста, «газики», «эмки». Но к чему на войне «кадиллак»?
— Сгодится, Юлия Павловна. Текущий момент нынче такой, что все сгодится. Вроде — куча мала.
Веригин сказал это шутливо, но и наставительно, так что обидеться было нельзя, а посмеяться — неловко. Он тотчас заторопился:
— Бежать надо. Не то и впрямь оставят меня без приварка.
Уже распрощавшись и захлопнув за собою дверцу, он просунул голову в окно.
— Конечно, если не обидитесь, Юлия Павловна, с просьбой я. Есть у меня охотничьи сапоги хорошие. Подкладка меховая. Жена скорей всего тоже как бы не уехала куда с заводом co своим или что другое. В комнате сапоги оставлять — неверное дело. Пропасть могут. Вещь ценная. Сохранить бы. Да еще носильное какое, из нового. На случай, если вернусь, конечно… Так, может, позволите — в доме у вас, чтобы полежало где? Пока, конечно…
— Матвей Ильич! — растроганно вскрикнула Юлия Павловна. — Да приносите, присылайте, хоть сапоги, хоть что еще! Какой может быть разговор!..
— Очень даже благодарен! — как-то неожиданно по-военному отозвался Веригин и вытянулся, взяв под козырек, перед машиной.
— К лицу, к лицу вам форма, Матвей Ильич! — совсем расчувствовалась Юлия Павловна.
— Это конечно. Форма народу подходящая. А сапоги вам занесут, — довольный, отозвался он и побежал через дорогу.
Сейчас же, как он исчез из виду, Юленька взволнованно объявила, что надо самым энергичным образом добиваться, чтобы автомобиль остался в неприкосновенности.
— Ты должен, Шурик, получить бумагу… я не знаю, документ, грамоту…
Она уже вела машину, и Александр Владимирович приструнил ее:
— За рулем не разговаривай.
— Сегодня же надо узнать, от кого это зависит. От военных или, может быть, от исполкома?
— Молчи.
Но потух зеленый глаз семафора, и, затормозив, Юленька со всею скромностью упрекнула мужа:
— Ты сердишься, потому что я плохо понимаю в моторе.
— Желаю тебе, чтобы пришлось середь улицы менять колесо.
— Шурик!..
Может, и в этом случае Пастухов не перечил бы Юленьке, а уступил. Но случай-то казался исключительным: хлопотать об автомобиле пришлось бы не ей, а самому Александру Владимировичу. Но ему легче было изо дня в день пререкаться, сидя дома, чем обивать пороги канцелярий и улыбаться незнакомым начальникам.
Временами его охватывала усталость от этих разногласий — невмочь становилось говорить обиняками, и он с тоскою ждал часа, который наконец взбесит его и он покажет свой норов. Юленька не уставала. Он сказал ей однажды, что она действует по закону капли воды, частым падением долбящей камень. После этого, являясь к нему со своими заботами, она стала шутливо говорить: «Я пришла опять капнуть». Свой обычный поцелуй она сопровождала полушепотом: «Милый мой камень!» Ему это надоело, он начал злее фыркать, и она как-то обиделась не на шутку:
— Тебя немыслимо трудно убедить!
— Легко убедить только равнодушных, — сказал он, ставя точку на разговоре.
Он не считал себя равнодушным. Он с наслаждением перевинтил бы в себе винты, на которых держалась его жизнь. Но их заела ржа. А главное — чем заменил бы он их? Что должен он делать? Не проще ли не делать того, чего он не должен?
Он смотрит через окно на гараж. Коня его еще не увели. Но придут уводить — он не шевельнет пальцем. Или нет — он сам отопрет гараж, во всю ширь растворит ворота и хлопнет ладонью по капоту «кадиллака», как тот отменный конюх, что хлопнул по шее свою любимую кобылу, когда колхоз сдавал лошадей в армию. Да, так сделает Пастухов. Не иначе. Прощай, коняшка! Александр Владимирович не пойдет по начальству на поклон, чтобы оно вошло в положение немолодого (придется ведь сказать — старого) человека, желающего (надо будет уверять — вынужденного) ездить в город непременно на «кадиллаке». Не пристыдили бы! Отдают же люди по доброй воле жизнь свою на защиту родимой земли, а ты чего жадничаешь, дружище? Не смерти ведь твоей хотят. Уж не пойти ли Александру Владимировичу по начальству не на поклон, нет, а чтобы сказать: возьмите, забирайте скорее моего коня — все ворота для вас настежь, а мы обойдемся? Но зачем он будет делать то, чего не должен? Да и язык не повернется выговорить «мы», когда Юленька только и твердит, что обойтись без машины невозможно. Назло ей он ничего делать не собирался. Он лишь усвоил, что у Юленьки прошла пора, когда влюбленная рада слушать своего возлюбленного, и наступило время, когда она только говорит сама.
Потому-то с легким сердцем и отпускал он ее к тетушке. Можно отдохнуть от споров, да и машина хоть на короткое время с глаз долой: Юленьке посчастливилось договориться о поездке со старичком шофером. Ну, и счастливый путь!
На другой день после решения отпустить Юлию Павловну Пастухов почувствовал себя очень свежим. Утро сияло. До зноя было еще далеко. Он надел русскую рубаху, отыскал, давнишний ременный поясок. Проходя комнатами, старался не шуметь и по шевеленью за дверями Юленьки понял, что там укладываются чемоданы. В кухне он выпил кружку молока, отрезал хлеба. Никто не видел, как он вышел из дому. Пожевывая хлеб, он брел участком, пока тропа не вывела через калитку в соседний густой лесок. Скоро донеслись голоса и шум работы. Он пошел живее.
Две срубленные полнорослые ели лежали рядом, закрывая место, где копошились люди. Комель одной был уже очищен, и мужичонка, раздвинув ноги, Словно верховой в седле, тюкал топором, обрубая лапчатые сучья. Пастухов узнал Тимофея Ныркова и постарался обойти его незаметно.
Людей на работу вышло не больше десятка, мужчин, кроме Тимофея, всего двое, сидевших с папиросками на нераспиленной лесине. Щель была уже выкопана и во всю длину покрыта бревенчатым настилом. Несколько женщин, стоя на отвалах вынутой земли, заваливали ею бревна. Некоторые знали Пастухова, поздоровались, шепнули о нем товарком, и тогда работа начала приостанавливаться.
Был момент растерянности Пастухова, когда привиделась ему правота недоуменья в удивленных женских глазах и улыбках: «Этот чего заявился?» От неловкости он сказал самому себе, одергивая и ощупывая поясок: «Вырядился, дурак!» Особенно смутило, что женщины разглядывали его сверху, с земляных бугров, а он один стоял перед ними внизу в своей долгополой рубахе. Но как раз в это мгновение, будто из-под почвы, всплыл перед ним Тимофей — видно, заметил его и шел по пятам.
— Побаловаться желаете, Александр Владимирович? — спросил он с усмешливым почтением.
Пастухов не сказал ничего, но что-то толкнуло его в словах Ныркова. По оползавшим под ногами комьям он взошел на бугор, выдернул воткнутый в землю заступ и не своим, а каким-то пасторским голоском (позже не мог понять, откуда взялся у него противный, словно бы даже с петушинкой голос) воззвал негромко:
— Ну-ка, взялись, соотечественницы!
Раздались смешки, и с края звонко долетел вопрос: «А где вы раньше были, соотечественник?» — но понемногу женщины стали браться за лопаты.
Сначала Пастухову казалось — дело у него спорится. С гребня отвала кидать землю было нетрудно, она подсохла, рыхлые комья сыпались от легкого толчка чуть не сами собой. Но чем глубже, тем плотнее слежалась глинистая сыроватая земля, тем крепче она налипала на заступ и с каждым копком скидывать ее делалось тяжелее. Пастухову не хотелось сдаваться. Не так уж давно миновало время, когда он в охотку перекапывал садовые гряды. С лопатой он, бывало, обходился бойко.
Но у него внезапно огрузнели ноги, и похолодевшими ладонями он ощутил, как предательски поскальзывают руки по черенку заступа. Женщина около него сказала:
— Взятьем, отец, не возьмешь. Передохни!
Нырков, приглядывавший за ним, подошел, тронул его за локоть.
— Не такие ваши года, Александр Владимирович. Ступайте-ка на бревнышко.
По неожиданной участливости Тимофея Пастухов понял, что, наверно, изменился с лица. В ту же секунду голову его овеяло странной прохладой, и он увидал, что ели в лесу быстро меняются друг с другом местами, перебегая и клонясь.
Тимофей свел его с бугра, усадил. Он не противился. С закрытыми глазами он сидел на лесине, где раньше, покуривая, отдыхали рабочие. Женщины перестали кидать землю. Что они смотрят на него и что Нырков стоит подле — он знал, хотя и не успел увидеть. Ему точно бы подсказали, что за ним следят. Спустя недолго ему захотелось проверить — следят ли? Он приоткрыл глаза. Опять перед ним развернулся лес. Деревья все еще делали перебежки, но плавнее, чем прежде. В их кружении было что-то привлекательное, и он чувствовал бы себя уже лучше, если бы не начинало томить, как перед тошнотой.
— Молоко! — вспомнил он брезгливо.
Вдруг явилась ясная мысль, что ему нельзя больше здесь оставаться, что он осрамился и сидит на посмешище людям, на позор и свое несчастье. Он поднялся. Перемогая неуверенность, слабым шагом пошел, не слушая голосов, которые останавливали его. Он слышал только, что за ним следом тащится дядькой Нырков. Он боялся, как бы не прорвалось желание крикнуть ненавистно, чтобы тот отстал: почва под ногами зыбилась, упадешь — кто поможет встать? В дом он входил, держась, за что попало неверными руками. Холод встряхивал его тело. Он все-таки взобрался кое-как к себе наверх.
Юленька, догнав его, ахнула. Вся ее речистость исчезла. Зато жаром полыхнуло от ее рук, с женской отдачей проявивших и уменье помочь, и складность. Раздев, уложив мужа, она побежала готовить грелку и расспрашивать Ныркова — как же все случилось.
Тимофей рапортовал с подробностями и, само собой, приврал, что кабы не он — вряд ли доплелся бы Александр Владимирович до дому, так бы и лежал плашмя, покуда его не унесли бы.
Задачей, не терпящей ни минуты, было — решить, куда, за каким доктором посылать? Юлия Павловна перебирала в уме свои «за» и «против» знаменитых и не знаменитых врачей, когда Нырков отскочил от входной двери и потом напуганно попятился: в кухню ступил командир Красной Армии.
— Дома кто из хозяев?
Испуг Ныркова мгновенно передался Юлии Павловне, и он был еще сильнее, потому что влился в слово, грозно мелькнувшее в голове. Словом этим был «кадиллак»! Но это был не измеримый временем миг, как мигом была сразу пойманная и узнанная примета вошедшего: под козырьком военной фуражки блеснуло пенсне. Кто еще спустя почти четверть века после революции носил пенсне?
— Леонтий Васильевич! — рванулась Юлия Павловна. — Сердце сердцу весть дает! Я только что, сию, сию минуту думаю о вас, милый вы человек! — Она распахнула для объятия руки: в одной — грелка, в другой — чайник с горячей водой. — Вы просто спаситель. Слушайте, слушайте скорее, что с моим Шуриком.
Тревога ее, до сих пор замкнутая молчанием, нашла выход не в одних восклицаниях, но в полном пересказе слов Ныркова, не исключая его вранья. Нелидов слушал, нагнув голову, неподвижно глядя поверх пенсне в какую-то найденную на оконной занавеске точку, которая, вероятно, облегчала вникать в происшествие. Едва Юлия Павловна сказала, что Шурик лежал плашмя, как Нелидов перебросил взгляд на Ныркова, уже через стекла нацелился в его глаза и спросил внятно:
— Он упал?
Нырков, смекавший кое-что в знаках различия начсостава, по шпале на петлицах военврача знал, перед кем стоит.
— Как есть упал, товарищ майор, коли бы их не держать…
— Значит, не упал?
— Совсем они валилися… а я их таким манером вот все поддерживаю.
— Положили его или как?
— Не то чтобы, а на бревнышко. Они, как сказать, были к сидению неспособны, того гляди, повалятся, товарищ майор. А я, стало быть…
— Поднялся сам? — с нажимом и сурово спросил Нелидов. Нырков замялся:
— Как сказать…
— Идемте, идемте к нему! — нетерпеливо позвала Юлия Павловна.
— Вы что же это, дорогая моя, сами лечение назначили? — сказал Нелидов, легонько щелкнув пальцем по грелке.
— Леонтий Васильевич, у него же озноб! Я думаю — к ногам горячее…
— Гм-м, вот именно…
Нелидов пошел за нею, помедливая, с тем выразительным докторским спокойствием, с которого, собственно, и начинается всякое лечение. Он шел бы так к любому больному, по своему навыку, впитанному со временем кровью и плотью. На этот раз одного навыка оказывалось маловато, потому что предстояло врачевать не любого больного, но приятеля. Таких совпадений он не мог терпеть, считая человека-врача двуединством неделимым, а с приятелем всегда уж, по человечеству, натворишь чего-нибудь такого, что врачу вовсе не подобало бы. Он поэтому высказывал несколько больше спокойствия, нежели оно было ему присуще, — думал о нем, приуготовлял себя к встрече, и, как выяснилось, напрасно.
Юлия Павловна, не дыша, приоткрыла дверь в мужнину комнату, но отступила, пропуская вперед доктора, и приложила пальчики к вискам, означая этим, что не в силах превозмочь волненье.
Но доктор галантно показал, что войдет только после нее.
Пастухов с виду был бодрее, чем выходило по рассказу Юлии Павловны. Он чуть, что не был весел. Улыбнулся, хотел приподняться на локте, поздороваться, впрочем, сам же опять и откинулся на подушку, не успел Нелидов договорить, что, мол, «изволь-ка, батенька, лежать». Они глядели друг на друга — лекарь испытующе, больной с любопытством.
— Забрили? — подмигнул вдруг Пастухов озорно.
— Об этом после, — сказал Нелидов, подтягивая к постели стул и садясь. — Надо тебя послушать. Что это ты?..
Он взглянул на Юлию Павловну.
— Мне уйти, — понимающе сказала она, приподняла грелку, тихим голоском спросила: — Не надо?
— Подождем, — примирительно повел рукой доктор.
Юлия Павловна вышла на цыпочках и, пока бесшумно затворяла дверь, расслышала первый вопрос Нелидова: «На что сейчас жалуешься?» Это был лекарский канон, и, как всякий канон, он нес с собою струю надежды, что все пойдет правильным курсом. Порыв шторма пронесся. Юлия Павловна приходила в себя.
В ее комнате царил хаос, в котором она одна, поглощенная сборами в дорогу, видела порядок. Проверяя этот порядок новым и как бы рассерженным взглядом, она обдумывала, как ей поступить, если болезнь Александра Владимировича очень опасна; если только серьезна, но не опасна; если длительна или — наоборот — скоропреходяще; если он должен лежать или если ему можно немного прохаживаться. Каждая из возможностей требовала особой вариации готовившейся поездки. Не ускорит ли болезнь переезда к тетушке? Надолго ли его задержит? Мыслимо ли, чтоб от него пришлось отказаться? Испуг за мужа сменялся рассуждениями, и они были бы уже спокойны, когда бы само спокойствие не заключало в себе разочарования. Как будто жизни, устроенной трезвым умом, вдруг глупо помешали.
Осмотр больного, показалось Юлии Павловне, затянулся выше меры. Она решила пойти постучать. Нелидов громко крикнул: «Можно!»
По лицам обоих друзей она с одного взгляда поняла, что сейчас они переменят разговор, который вели наедине.
— Так вот, дорогая Юлия Павловна, — немного помолчав, сказал доктор. — Ничего такого тревожащего не нахожу. Перегрелся работничек наш сгоряча… Не рассчитал. Сосудистая система, понятно, не такая уж безукоризненная.
— Что я говорила! — воскликнула Юленька.
— М-да. Прилив крови. Обморочек… Не очень глубокий, по-видимому. Однако… Предупреждение все же…
— Видишь, Шурик!
— Со стороны сердца, насколько сейчас можно судить, не нахожу… Со стороны головы…
— Какое же лекарство, Леонтий Васильич?
— Не делать глупостей, — сказал он, упирая осуждающий взор в больного.
— Боже! Разве я не права была, Шурик?
— Я тут приготовил рецептик… Капсюльки будете давать. Три раза. Папаверин там и все такое. Рецептик я захвачу с собой в город — с обратной машиной лекарство вам доставят. А может, с ней приедет и врач. Постараюсь его залучить.
— Врач? — вся вдруг всколыхнулась Юленька. — Зачем же… врач, когда вы говорите…
— Не волнуйтесь, голубушка. Ничего такого нет, чтобы волноваться. Нервы, однако. Нервы. Голова. Не что-нибудь! Специалисту посмотреть необходимо. По нервной части то есть.
— Я понимаю. Я отлично понимаю! И я вам абсолютно верю, Леонтий Васильич, — все заметнее оживлялась Юленька. — Раз никаких опасений нет — слава богу! Надо непременно сделать все, все, как вы сказали… Я понимаю! Это просто чудо, что вы… Представь, Шурик, открывается дверь, и вдруг я слышу… Нет, это просто… Что делала бы я без вас? И вы еще берете на себя труд прислать невропатолога. Доставить лекарство! Ах, милый Леонтий Васильич! У Шурика такая слабость!
Она шагнула ближе к кровати, нервно обхватила пальцами холодный край полированного изножья, проговорила умоляюще:
— Правда, Шурик, у тебя сильная слабость?
Пастухов ответил благоговейно:
— По слову твоему да восчувствую я силу в слабости моей! Есть церковное речение: «Силу твою в немощи моей…»
— Он еще шутит! Всегда наперекор. Но, доктор, неужели сидеть, сложа руки, потому что нет капсюлек, нет невропатолога? Что надо сейчас?
— Полагаю, хорошо бы к ногам грелку, — уже хитровато сощурился Нелидов.
— И тут я права! — торжествующе захлопала она в ладоши.
— Но стоп! — придержал ее Нелидов. — Это, голубушка, не признание за вами прав медсостава. Даже — младшего. Назначаю вас сиделкой.
— Повинуюсь. Ничего без предписания врача! Однако это жестоко, Леонтий Васильич! Сиделка! При моей-то подвижности! — Юлия Павловна надула губки и потом обворожительно засмеялась. — Пока вы не ушли, я сбегаю сменить в грелке воду.
Но каблучки ее стукнули всего раз-два — она деловито остановилась.
— Шурик, я как раз взялась разбирать теплые вещи и хотела спросить: может, твою шубу… Я думаю положить ее к моим вещам, хорошо?
— Положите, голубушка, положите, — одобрил за Пастухова доктор, сняв пенсне и закрывая глаза, точно от назойливого света.
Юлия Павловна на секунду растерялась, бровки ее взлетели, но сразу и опустились недовольно…
— Так я и знала. Шурик успел вам наговорить бог знает что?
— Почему — бог знает? Куда положить шубу — дело, Юлия Павловна, житейское.
— Военным известно, конечно, больше, чем нам, — сказала Юлия Павловна немного заносчиво, хотя быстро смягчаясь. — Вот вы, Леонтий Васильич, вы можете дать нам совет?
— Врачебный?
— Да. Профилактический, — заставила она себя улыбнуться.
— Извольте. Шубам надлежит быть там, где предполагается зимовать.
— Но что зимовка может застигнуть неизвестно где… это предположение основательно?
— Оно допустимо.
Юлия Павловна бросилась к Нелидову.
— Скажите же, скажите все, что вы знаете, — взмолилась она.
— Что ж я могу знать, дорогая моя?
— Но ведь вы в армии!
— В ополчении.
— Но оно тоже должно воевать! Как же так воевать, ничего не зная? Нет, я прекрасно вижу — вы что-то уже сказали Шурику.
Пастухов, все время лежавший неподвижно, поднял руку.
— Ну, скажи Юленьке про Подмосковье, Леонтий.
— Уже? — пораженная, воскликнула Юлия Павловна. — Уже в Подмосковье? Что там такое?
Она присела на постель. Взгляд ее не отрывался от Нелидова, раздвинутые пальчики одной руки, приставленные ко лбу, застыли.
— Да не волнуйтесь вы, голубушка, — чуть не смущенно заговорил доктор. — Просто беседа зашла… куда не надо. Ну, словом, назначили меня в ополчение. Вчера я с начальниками ездил осматривать дома под наши учреждения. Недалеко. Усадьба такая старая. За день до нас оттуда вывезли детей. Детский лагерь был. Мебель не успели всю отправить, кое-где еще и не сложили. Картинки над кроватями. А вокруг пустынно… Когда знакомились с парком, садом, набрели на горку песку. В песке разбросаны каравайчики — как играли, так и оставили.
Поодаль желтый башмачок с развязанными шнурками. Разулся какой ребятенок, играючи, а искать — было не до того. Совсем уж нам кончать осмотр и уезжать, вдруг кто-то крикнул: «Смотрите, смотрите!» Подошли мы к молодой сосенке. На веревочке болтается подвешенный к суку лист фанеры. Вкось и вкривь детской ручонкой по листу выведены мелом буквы: «Смерть Гитлеру»… Наверно, все мы подумали: это нам ребятишкин завет. Оберечь должны их… от войны. Как бы явились мы сменить их, и они нам сказали, что пароль и отзыв у нас с ними одинаковы.
— А вы? — спросила утихшая Юлия Павловна.
— Постояли, помолчали. Надо было спешить.
— А лист?
— Фанерка? Фанерку один командир забрал. Покажет ее ополченцам, в частях.
Нелидов встал, отодвинул стул, шагнул к постели. Прямой и будто торжественный в своем новом кителе, он всматривался в крупно вылепленные черты знакомого лица с двойным подбородком, еще больше потолстевшим от упора в грудь. Постепенно начинала лучиться на губах Нелидова сперва добрая, затем грустная улыбка. Пастухов поманил его нагнуться, обнял его голову, притянул, долго держал прижатой к своему лицу. Нелидов ощупью шарил по подушке — искал ускользнувшее пенсне, потом вытянул из кармана платок, отвернул и стал тщательно протирать стекла.
Юлия Павловна сзади подошла к нему, поцеловала за ухом тихим поцелуем, одернула платье, спросила:
— И больше ничего о Подмосковье?
— Да. Все.
У нее прошла мгновенная растроганность, она обычным щебечущим голоском быстро выговорила:
— Прости, пожалуйста, Шурик, я заболталась. Сейчас принесу тебе грелку.
Она вопросительно посмотрела на Нелидова. Он наклонил голову и пошел за нею, на выходе из комнаты махнув рукой больному.
— Меня ужасно тревожит Шурик, — сказала Юлия Павловна.
Нелидов не отозвался.
— Его не расстроит, надеюсь, эта печальная история, которую вы рассказали?
Нелидов и тут смолчал. Уже в сенях она спросила, не сердится ли он, и он ответил вопросом — почему бы ему сердиться? Тогда, поощренная, она со всей прямотою высказала наконец, что ей хотелось бы от него услышать больше всего:
— Не лучше ли уехать, не дожидаясь событий? — Она многозначительно попридержала себя на событиях. — Теперь из всего делается тайна. Но даю слово, я буду считать вашим личным советом, вашим частным мнением, что бы вы мне ни открыли. Любое ваше слово — только между нами.
— Открывать мне нечего. А мой совет один. Александра вы должны беречь. Где это лучше делать — на даче, в городе, в деревне, — решать вам с ним. Как сказано, ожидайте врача и лекарство. Оно пригодится, уверен.
Они сухо распрощались.
В сущности, у Юлии Павловны не было оснований обижаться на Нелидова: сдержанность его, разумеется, казалась нелюбезной, зато он не ошибался как врач. К его назначенным Александру Владимировичу порошочкам невропатолог добавил еще одни порошочки, и больной быстро поправлялся, может быть, даже вследствие лечения.
И чем быстрее он поправлялся, тем быстрее собиралась Юленька в путь. Душою она давно была у тетушки — в далеком домике на заманчивой речке Упе, куда вела хоть и полуброшенная, но приятная крапивенская дорога.
Александр Владимирович был уже настолько здоров, когда провожал Юленьку, что вышел с нею вместе за ворота и посмотрел, как она усаживалась в «кадиллак». Глаза ее блеснули ему слезкой, и он почувствовал, что, право, она дорожит им, как никто на свете.
Когда Анна Тихоновна, выйдя на перрон тульского вокзала, увидала бегущего Кирилла, который искал ее в окнах вагона и по сторонам, в толпе, она не могла сойти с места. Она крикнула:
— Я здесь! — и не услышала себя.
Он был совсем не таким, каким она ждала его встретить. Он бежал, точно из прошлого, — молодой, быстрый. И вот тоже увидал ее, и она, одолевая внезапную слабость, раскрыла навстречу ему руки.
— Кирилл!
— Еще минута — опоздал бы.
— Ты задохнулся, — выговорила она, едва только сама перевела дыханье.
— С машинами беда. А вещи?
— Какие?
— Ах, совсем ничего?
— Вон, тетя Лика дала нам гостинцев.
Она обернулась.
Цветухин стоял позади — правая рука все еще на перевязи, в другой — набитая свертками авоська. Он кивал Извекову.
— Узнаешь? О ком я тебе в телеграмме? — спросила Аночка.
— Как же, очень рад, — улыбался Кирилл. — Давайте, я понесу.
— Нет, мне не тяжело.
— Дайте сюда, Егор Павлыч, — сказала Аночка.
Он отдал ей сумку. Они пошли в вокзал. Аночка пригнула и немного подержала голову на плече Кирилла.
— Ты другой. Как тогда.
— Нынче много чего похоже на тогда, — сказал он шутливо, но остановил взгляд на ее щеке, спросил тихо: — Что это у тебя?
— Пустяки. Потом скажу… А твой френч, как уложила в сундук мама, так и лежал? Правда? Он все хорош тебе.
— Он счастливый, — усмехнулся Кирилл.
Они усадили Цветухина рядом с шофером и, только тронулась машина, взяли друг друга за руки и не выпускали их. Из клочков непрерывного разговора Аночка спустя минуту знала все, что было главным.
— Словом, завтра Надя дома, — повторил Извеков.
— А Павел?
— Я говорю, он привезет ее.
— Мог бы и сегодня, негодник?
— А командировка? Чудо, что как раз эти дни он оказался в Москве.
— Чудо, что он к тебе дозвонился. Меня довели до слез: не соединяют, и только!
— Я как сказал — ты вернулась, слышу: Павел подпрыгнул.
— Хорошо, я догадалась телеграфировать в исполком.
— Ты умница. Новожилов велел откопать меня из-под земли. И видишь — как по писаному.
— А Павел заслужил хорошую взбучку. Не мог разыскать меня!
— Когда! Он же звонил мне во втором часу ночи.
— Захотел бы, нашел меня утром.
— В поезде?
— Я знаю, ты его союзник! — засмеялась Аночка. — Понравились тебе молодые?
— Представь, я… (у Кирилла чуть не вырвалось словечко — «тоже», но сравнение было бы жестоко, и он кончил с улыбкой неловкости) я не попал на свадьбу!
Она недоверчиво отодвинулась от него.
— Условимся давай, — сказал он, — ты рассказываешь о себе первая. Все-все! После тебя я — о чем захочешь. И прости, пожалуйста: буквально на минутку мне надо в жилотдел, подписать бумагу — она там уже подготовлена. Вот тебе ключи, поезжай… езжайте. Машина вернется ко мне, и я сейчас же…
Аночка глядела на него удивленно; Шофер тормозил — стало быть, знал, что делать. И, стало быть, правда — Кирилл был как тогда, в юные годы, да ведь и потом всю жизнь: радость свиданья не переспорит в нем долга.
— Ну, что так смотришь? — с укором, но будто и виновато сказал он, — Через десять минут приеду.
Улыбнувшись, она пожала плечами. Машина уже стояла. Он вышел, захлопнул дверцу, кивнул Цветухину:
— Извините. Я — следом. Анна Тихоновна весело сказала:
— Видите, какой он.
Для Егора Павловича ее слова могли прозвучать и похвальбой и сетованьем. Он наклонил голову. Ответ для нее мог сойти и за одобренье, и за простой знак, что он слышит, — машина тарахтела по булыжнику, слышно было плохо. Они промолчали до дома.
И вон уже этот дом, наполовину обнятый лапами ясеней, наполовину окаченный светом полдня; дом с кривым козырьком обшарпанного, но чем-то уютного русского крыльца; дом, который стал во сто раз милее, чем казался Анне Тихоновне всего какой-нибудь десяток дней назад.
Она легко взбегает по лестнице, оглядываясь и крича, чтобы Егор Павлович не спешил. Она гремит ключами. Она влетает в переднюю, заглядывает во все двери, отворяя и прихлопывая их. Она бежит назад и у самого входа встречает гостя:
— Устали? Идемте, идемте. Господи, какое счастье! Идемте же!
Она ведет за руку Егора Павловича по комнатам и не перестает говорить:
— Это то, что мы называем залой. Столовая, собственно. Надя даже говорит о ней неуважительно — столовка. Немного темновато. А здесь я с мужем. И спальня, и его рабочий стол. Но я гораздо больше за столом, чем он. Ему ведь некогда… Пойдем, я покажу, где будете вы, — мне уже сказал Кирилл. Вот здесь. О, глядите-ка, все приготовлено. И книги на тумбочке. Почему-то Гёте?! Странно, а?.. Все свежее. И постелено хорошо. Руки нашей домработницы. У нас она приходящая. Удивительно порядливая, вы увидите. Нравится вам диван? На каникулах и по праздникам это Надина комната.
— Как же Надя теперь? — спросил Цветухин слегка оробело.
— Надя вот где… Идите сюда. В этой светелке жила ее бабушка. Моя свекровь. Тут пока не совсем убрано. Завтра мы с Надей устроим, будет, право, мило. Она любила бабушкину комнатку.
— Мне бы тут очень удобно. Зачем выселять дочь?
— Это дело не нашего ума. Решил Кирилл Николаевич, — в тоне непререкаемости выговорила Анна Тихоновна. Первый раз, пристально взглядывая на Егора Павловича, она сразу утишила голос: — Вы очень утомлены?
— Немножко, — ответил он и, поглаживая спинку полинялого креслица, сел в него, лениво сказал: — Наверно, еще бабушкино.
Анна Тихоновна прижала ладонь к его лбу. Она успела привыкнуть в обращении с ним к некоторой решительности и не возражала, когда он однажды посмеялся: «Ты, Аночка, становишься вроде моей мамки.
— У вас жар, — уверенно сказала она, отняв руку. — Пойдемте, я покажу, где у нас умываются. И надо поставить градусник.
Градусник был поставлен и действительно показал жар. Егор Павлович согласился прилечь. И едва хозяйка затворила комнату, уже ставшую в ее мыслях цветухинской, как пришел Кирилл.
Он спросил глазами — где гость, и Аночка глазами же ответила — там.
Тогда Кирилл, ступая осторожно, подошел к ней и, обняв, прижал к себе. Они стояли не шевелясь. Он не отпускал ее и все молчал. Потом, не ослабив ни на капельку стиснутых вокруг нее рук, тихо повел ее в спальню, и они вместе опустились на край кровати, так же, не произнося ни слова, как будто не разомкнутое объятие говорило все, что они должны были сказать. Они побыли так долго и все не двигались. Потом Аночка начала медленно перебирать волосы Кирилла.
Его руки стали мягче и тоже медленно поднялись к ее голове. Он поцеловал ее и, со счастливой нежностью осматривая каждую черту ее лица, улыбался в каком-то возрастающем удивлении.
— Что же со щекой?
— Это долго. Может быть — целую ночь.
— А если коротко?
— Когда разговорюсь, — сказала она и закрыла глаза. Подождав, он спросил:
— Набралась страху?
— А ты? Ты ведь был один, когда я исчезла… Могла исчезнуть.
— Д ты? — переговорил он ее вопрос.
— Много было людей. И Егор Павлыч. Он очень помог мне.
— Перевязка его оттуда же? (Кирилл все смотрел на ее щеку.)
— Нет. Раньше. Под самым Брестом. Был обстрел. Ему разрезало осколком вену. В локте. И уж эти перевязки — где они только не делались!.. Знаешь, у него температура, он мне не нравится, — заговорила она быстро. — Я его уложила. По-моему, нужен, наконец, порядочный доктор.
— Само собой. Вызовем сейчас. Я с докторами на короткой ноге, — сказал Кирилл и поднялся.
— Новая должность?
— Прежняя. Но с добавкой. Новожилов… Кстати, он велел тебе кланяться. А меня освободил до вечера. По случаю твоего возвращенья. Я у него нынче правая рука.
— Был разве левой?
— Скорее — никакой. А теперь я… Сейчас на мне госпитали. Гоним что есть силы. Приспособляем школы — парты долой, койки на смену… Значит, кого вызывать? Хирурга?
Он уже держал руку на телефоне.
— Погоди, — остановила Аночка. — Предупредим Егора Павлыча. Он щепетилен. Боялся — будет нас обременять. Насилу убедила его поехать к нам. Раненый, совершенно одинокий, не бросить ведь его где придется.
— Кто же кому помогал? — ласково усмехнулся Кирилл.
— Друг другу! — ответила Аночка так просто, будто как раз это и подразумевала, говоря, что Цветухин ей очень помог. — Идем, скажем ему.
У цветухинской комнаты они постояли, прислушались. Там было тихо. Кирилл поднес к двери согнутый указательный палец — постучать, но не постучал, а вопросительно взглянул на Аночку. Она отвела его руку, шепнула:
— Может, уснул?
Он так же шепотом сказал:
— Поставим его… перед фактом.
Они вернулись в спальню, и, как только вызван был врач, вступила в действие цель, которая, все сильнее овладевая ими, стала заботой каждого часа.
Уже не нужно было выспрашивать у Аночки, что она испытала во время своего бегства под огнем. Заговорив о том, как был ранен Цветухин, она вдруг перешла на рассказ о бомбежке под Жабинкой, загорячилась, чаще и чаще прикладывая к глазам платок, но не могла остановить слез.
— Ты понимаешь, понимаешь, он меня спас! — восклицала она, показывая, как часовой-красноармеец в налет бомбардировщиков держал ее, чтоб она не свалилась с ног. — Понимаешь, спас мне жизнь!
Кириллу казалось — ему надо тоже держать Аночку, и он держал, успокаивая ее, уговаривая сесть, перебивал ее речь, убеждая, что лучше она доскажет, когда пройдут слезы. Но она говорила, говорила, а потом вперемежку со слезами начала смеяться, будто в самом деле было смешно, как она упала на кучу мусора и после беспамятства пощупала лицо, и пальцы у нее склеились от крови. Наконец Кирилл заставил ее выпить воды. Понемногу она стихла, и это было ко времени, потому что явился врач.
Пока она переодевалась, у Кирилла с врачом нашелся разговор о госпитальных делах. А ей непременно надо было привести себя в порядок после волнений, после плача, после дороги: тетя Лика только кое-как могла приодеть ее, отправляя из Москвы, и все на ней было чужое, ношенное, если не старушечье, то старившее. Дом ей открывался приютом чистоты, устроенности. Неизменный шкаф с платьями; нетронутая расстановка флаконов, скляночек, щеточек, гребней на туалете; распахнутое окно и застывшая крона ясеня за ним вплотную. Аночка торопилась — ее ожидали. Но и медлила — хотелось ничего не пропустить из приятного ритуала переоблачения. А тут — невольные возвраты только что разбереженных напоминаний. Перед пустыми вешалками и плечиками в шкафу: каких платьев недостает? Брошены в Бресте. И пауза. Затем перед хрустальной пудреницей: какая красивая! Да, пудреница! Что за пудреница была у смешной Пышки, поделившейся с Аночкой пудрой? (Пинский вокзал.) И опять пауза. Затем главное — еще не отболевшие жесткие корки на щеке. (Жабинка, жуткая Жабинка, а за нею снова пинский вокзал.) Пауза. Разглядывание, ощупывание, смазывание, припудривание щеки. И все время неотступно — Цветухин, бедный Цветухин…
Когда она, собрав платье в кольцо, вскинула его на себя и ее руки пробирались рукавами над вынырнувшей из кольца головой, в комнату вошел Кирилл.
— Доктор спешит, Аночка.
Она обтягивала себя платьем, он смотрел на нее. Платье было то самое, — оливковое, которое ему нравилось, и он знал, что его любит жена, им восхищалась Надя.
— Вот ты и настоящая, — сказал он медленнее, чем обычно.
— Правда? — осчастливленно изумилась она и чуть не игриво показала на щеку: — Если бы не это!.. Ты сказал Егору Павлычу?
— О докторе? Лучше бы ты.
— Да, ты прав.
Она пошла легко, тою поспешной, заинтересованной походкой, которой умелая хозяйка выходит к гостю, заставив его дожидаться. Врач уже знал, что заболевший был ранен. Знал, что у него жар. Оставалось предупредить больного. Врач стоял, ждал, чтобы его пригласили к постели.
Тут легкость изменила Анне Тихоновне. Не исчезла, нет, но осталась только снаружи, как в неосвоенной роли — движения верны, а веры нет. Постучала, позвала, приоткрыла дверь и еще позвала, заглядывая в комнату. Цветухин спал на диване. Не входя, она потянула за собой Кирилла — он стоял близко позади. Они вместе шагнули вперед.
— Егор Павлыч!
Цветухин открыл глаза, тяжело повел ими вокруг.
— Лежите, лежите! Мы, Егор Павлыч… Мы решили показать вас доктору.
Он помолчал немного. Вздохнул.
— Что ж, милая мамка… Дитя послушно.
Все трое постарались улыбнуться. Задачи как не было. Врач вошел, поклонился, вычеканил свое бодрое «здравствуйте», и Аночка с Кириллом очень тихо удалились.
Новый акт начинался с этой тишины. Они сидели за столом, прислушиваясь. Ни звука не раздавалось в цветухинской комнате, а через открытую дверь спальни доносилось с мерными интервалами воробьиное «чик-чик-чик», точно капля падала в стоячую воду.
— Как ты находишь Цветухина? Изменился очень? (Чик-чик…)
— Изменился? Плохо вспоминаю его. Не с чем сравнить.
— Конечно. Но вообще?
— Вообще?
— Да.
— Вообще довольно стар.
— Что ты! — мигом возразила Аночка. — Он заболел, это ясно. А так, если б ты видел… он просто неугомонно молодой!
Они надолго смолкли. Потом поднялись, услышав, как за дверью двинули стулом. Неторопливо вышел врач, сел к столу, поглядел на дверь в спальню (воробей словно опрокинул капельницу, зачирикал что есть духу и, наверно, умчался от окна).
— Мы одни, — перехватывая взгляд врача, сказал Кирилл, и Аночка, усаживаясь, поддакнула ему головой.
— Мы слушаем вас, доктор.
Он заговорил. Остановки были длиннее отрывистых, рассудительных фраз. Он будто складывал про себя вывод, а вслух только подсчитывал предпосылки. Да, налицо воспалительный процесс… Травма, видимо, была незначительна… Занесена ли инфекция?.. Исключить нельзя, но… Скорее, все дело в перевязке… Последний раз перевязывали вчера?.. Чрезмерное давление на ткани… Воспаление интенсивно… Барьер его совершенно отчетлив… Если, однако, все-таки токсины…
Вдруг Анна Тихоновна подалась к нему. Он ближе увидел ее лицо, перестал рассуждать.
— Вы опасаетесь… гангрены? — спросила она едва слышно.
— Я ничего не сказал об опасениях, — ответил он холодновато. — Каковы бы опасения ни были, нужны предупреждающие меры…
— Против?.. — не утерпела Анна Тихоновна.
— Сейчас не столько против, сколько за… за облегчение борьбы, которую уже ведет организм. Против чего — покажут анализы… Меры будут пока следующие. Во-первых…
— Кирилл, пожалуйста, бумажку и карандаш.
Она наклонилась над столом, нацелилась глазами на доктора, карандашом — в страничку блокнота. После же первого продиктованного пункта ни разу не подняла взгляда. Сидела пристальная, строгая, дожидаясь, когда последует докторское «во-вторых», «в-четвертых» и до конца — «в-седьмых».
Проводила она доктора очень обязательно, но Кирилл видел ее возбуждение.
— Сухарь! — досадливо пожаловалась она.
— Один из лучших у нас докторов.
— Даже не поставил диагноза!
— Отличный диагност. Здравотдел посылает его на самые ответственные консультации.
— Ты, кажется, правая рука и у докторов?
— Пока ждут от меня госпиталей — само собой. В неожиданном порыве Аночка обняла его.
— Мы вылечим его, Кирилл! Вылечим, да?
Улыбка, с какой она близко смотрела ему в глаза, была тревожной — он хорошо знал это чуть заметное вздрагивание тонких Аночкиных ноздрей.
— Разумеется, вылечим, — сказал он убежденно. — Что там написал эскулап? Давай я схожу в аптеку.
Она пересчитала — для верности — лекарства на двух узеньких рецептах и так же быстро, как ушел Кирилл, принялась за работу первого, странного дня, встретившего ее угрозой, едва она переступила порог дома.
У нее самой вылетело испугавшее слово «гангрена» и возвращалось, как она его ни гнала, — за хлопотами в кухне (диета, прежде всего диета!), за отборкой белья (не так-то просто: Егор Павлович высокий, Кирилл, можно сказать низенький). Потом наступило труднейшее. Надо было входить к больному. Входить каждый раз веселой, чтобы не заронить подозрения, будто существует какая-то опасность (доктор умолчанием только подтвердил, что она несомненна). И Аночке удавалось быть приветливо уравновешенной, хотя, перед тем как войти к Цветухину, ей приходило на ум, что выход на сцену куда менее страшен, и она проделывала сначала небольшое упражнение, чтобы снять неестественность, и проверяла себя у зеркала. Но гораздо больше упражнений ей помогало спокойствие, которое вносили с собой являвшиеся лаборантка, медсестра, — с ними Аночка становилась чем-то вроде необычно деятельной больничной нянечки.
И вот вечером вновь прибыл врач. Во время дневного визита он не обмолвился, когда придет, и внезапность его появления была всполохом всех чувств Анны Тихоновны. Несмотря на его заверение, что выполненные анализы не показали ничего плохого, страх перед самым плохим не улегся. Она то присаживалась, то ходила, то замирала у цветухинской комнаты. Выискивая утешения, она уговаривала себя, что ошиблась в докторе — он вовсе не сухарь, каким ей показался, и как раз отзывчивость привела его опять к больному. Но утешение тотчас отвергалось: кто же не знает, что и заурядный врач никогда не позабудет своего долга обнадеживать, успокаивать больных. Недаром он все не выходит и не выходит от Цветухина… Она снова принималась бродить, не зная, куда девать отяжелевшие руки, не в силах остановить подергивания холодных пальцев.
Она оказалась у телефона, когда он зазвонил. Сняв трубку, Аночка побоялась поднести ее к уху: что, если вызывают доктора? Что, если ему сообщат, что новый анализ обнаружил нечто непоправимо страшное? Позвать ли к телефону Кирилла? Она позвала его и все-таки поднесла трубку к уху — там слышался настойчивый голос.
И вдруг у нее сжалось горло. Тепло хлынуло острым приливом к голове. Это был первый беззвучный момент ее ответа на-то единственное в мире слово, которое извечно творит на земле чудеса.
— Мама! — услышала Аночка.
Уже когда она собрала силы и начала говорить, Кирилл подошел к ней сзади и поцеловал ее коротко остриженную, мягко-волосую голову, всегда казавшуюся ему необыкновенно красивой.
Первые часы после приезда Нади домой ни ей, ни матери не пришло бы на ум спросить себя: кто из них счастливее? Они не считали, сколько раз подступили слезы, и повторились вопросы, и забылись, а потом вспомнились второпях прерванные рассказы. Любящие не ведут счет своей любви.
Все казалось Наде исключительным. Ни с чем в прошлом нельзя было сравнить то, что происходило в доме теперь. И не потому ли она непрерывно сравнивает происходящее с ушедшим?
Наверно, так. Вчера и сегодня должны бы жить в мыслях порознь — так они не похожи одно на другое. Но они живут вместе. Как двойня.
Прежде Надя не слышала от мамы имени Цветухина. Теперь мама назвала его своим давним другом. Он был ее первым учителем на сцене, сказала она. Бывало, бабушка рассказывала Наде о молодости мамы, но никогда не говорила об ее первом учителе. Конечно, у мамы множество друзей. Надя не могла бы уверенно перечислить театры, в которых играла мама. А ведь в каждом, наверно, найдется актриса или актер, с которыми она дружила. Правда, учитель — куда больше, чем обыкновенный друг. Но не странно ли, что и у папы с Надей ни разу не заходила речь о Цветухине?
— Папа его знал? — спросила Надя осторожным голоском.
— Само собой! — негромко воскликнула Анна Тихоновна. — Они как-то даже поссорились.
— Поссорились?
— Папе не понравилось, как он играл.
— Он плохо играл?
— Такого не могло быть! — с решимостью ответила мать. — Я тогда была ребенком и знаю о приключении со слов Егора Павлыча. Он смеялся, рассказывая.
— Они помирились?
— О, конечно. Они вчера так дружелюбно встретились!
— А сколько тебе было лет, когда ты стала у него учиться?
— Сколько тебе сейчас.
Ответ уводил в дебри. О столь отдаленных эпохах подружки Нади говорили, что «нас, девочки, тогда еще не запроектировали». Надя появилась на свет после гражданской войны, о которой написано столько книг, сколько не писалось ни о Греции, ни о Риме. А мама была уже актрисой. Что же такое был тогда Цветухин? Не важно. Важно — что такое он сейчас, когда мама говорит о нем, удивительно притишая свой распевный голос. Она часто сдерживала увлечение разговором и поглядывала на дверь, где лежал больной. Потом быстро-быстро начинала опять вспоминать что-нибудь о пережитом, почему-то больше останавливаясь не на себе, а на Егоре Павловиче. Разумеется, он был опасно ранен. Но ведь она тоже пострадала. Они перенесли одинаковый ужас. И какое же сравнение? Если он такой храбрый, то мама еще храбрее — она женщина!
— Сейчас познакомлю тебя с ним, — говорила мать и тихонько подходила к двери. Прислушивалась, возвращалась.
— Кажется, спит. Подождем. Сон ему очень нужен.
Это повторялось, пока не пришло время давать больному какие-то таблетки. Заглянув к нему, мама позвала будто издалека наплывшим, праздничным голосом:
— Надюша! Егор Павлыч тебя ждет.
На постели Нади (да, да, к полной неожиданности, на ее постели!) лицом к окну лежал необыкновенный человек. Разящий свет полдня приподнял над белизною подушек с простынями тонкопалую кисть его правой руки. Кисть виднелась совсем особо, как бы отделенная от человека. Неподвижные пальцы, точно из норки, выглядывали из кокона бинтов, доходившего до плеча. Распушенной по наволочке гривой окружалось лицо табачного оттенка в седой скобе небритой щетины. Необыкновенный человек был стариком. Но глаза старика горели, и он не спускал их с Нади. Войдя, она сразу же отвела от этих глаз свой взгляд и остановила на перебинтованной руке и все смотрела на нее напуганно-почтительно, может быть, потому, что это была рука раненого. Она не видела, но почувствовала, как он перевел глаза на мать, и тут услышала его первое слово, твердое и нежное.
— Ты! — сказал он.
— Но больше в отца, — сразу отозвалась мать.
— Вижу пока тебя, — возразил он и, высвободив из-под простыни левую руку, неудобно подвешивая ее в воздухе над перевязанной, полуспросил Надю:
— Познакомимся?
Она притронулась к его пальцам, почти неслышно назвалась:
— Надя.
— Цве-ту-хин, бывший ар-тист, — выговорил он по слогам и усмехнулся точно бы шутливо, но не без горечи.
— Егор Павлыч! — вспыхнула Анна Тихоновна.
— Какой лицедей из безрукого?
— Не смейте так говорить! Прошу вас! Ведь вам сегодня легче, да? Надо уж выполнять, что велел доктор. Вот, примите, — спешила она, наливая воды, игравшей в граненом графине солнечной россыпью. — Примите таблетки. Сейчас придет сестра. Ступай, Надя. Егору Павлычу должны сделать уколы.
— Заходите… или заходи? Как лучше? — спросил он Надю.
Он глядел на нее все теми же горящими глазами, но показалось — его голос ослаб. Ее охватила жалость к нему. Она ответила уже без растерянности, которая сперва мешала:
— Лучше, как вы с мамой.
— Ну, и славно. Приходи же.
Ей хотелось улыбнуться, но она только сказала:
— Если будете поправляться.
— Слыхала — мне легче!
— Ступай, ступай, — повторила мать и заслонила собой больного, налепляя ему на высунутый язык таблетку и поднося воду.
В бабушкиной комнате Надя, отворив окно, долго смотрела на улицу. Босоногие мальчишки играли в бабки, победно вскрикивая, когда кто-нибудь метко попадал битком в кон и козны искрами разлетались по тротуару.
По дороге маршем прошли молодые ребята — человек десять, попарно. Рюкзаки, мешки за плечами. И позади нестройных пар, как отделенный командир, шагал красноармеец с тощим портфелем под мышкой. Игра в бабки остановилась. Мальчишки, не двигаясь, во все глаза глядели вслед молчаливому маршу, с недетским пониманием провожая парней, когда они уже исчезли за окном Нади.
Она смотрела на мальчишек и думала об их игре, которая внезапно оборвалась. Вот так же оборвалась ее игра. Только бы замахнуться, прицелиться, кинуть битком в кон и вскрикнуть от радости: попала! Студентка! Московская студентка! И впереди целое лето, которое она — студенткой! — проведет неразлучно с мамой. Но разжались пальцы, выпал биток, и занесенная рука опустилась.
Надя смотрела на марш парней и думала о мешках на их спинах, думала о том «мешке для укладки собственных вещей», который собирала с Женей для Бориса. Наверно, Борис уже оставил позади свой марш от сборного пункта в казарму. Что будет делать пианист в армии со своими фугами? Пошла ли нынче Женя копать щели? Или осталась с матерью, которая, может быть, грузно сидит в кресле, вытирая красные от непросыхающих слез глаза? Все стало по-новому у милых Комковых, и грустно-новой виделась Наде любимая ее Женька.
Но сама-то Надя — почему она опять, словно прикованная, стоит у окна, как стояла, глядя в беззвучный сад Комковых? Так же светилось белесое от жары небо. Так же ничего не двигалось в доме. Но тогда сковывал Надю страх за маму, а теперь мама рядом, за стеной. Почему же Надя до-прежнему не знает, какою быть ей в новой жизни и с чего начать эту новую, непонятную жизнь?
Однажды, девочкой лет шести, бабушка пустила Надю побегать по бережку Волги, и она подошла к маленькой кучке таких же девочек. Они были босиком и месили ногами грязь на той рыжей полоске пены, которую намывает волна к берегу. Грязь чавкала, пузырилась и шоколадными ошметками облепляла ноги до коленок. Надя со жгучей завистью глядела на месиво грязи и не сходила с места. Одна из шалуний, курносенькая и, видно, первая зачинщица, крикнула Наде:
— Девочка, ты зачем только стоишь? Идем с нами играть!
— Мне нельзя. Я хорошая, — ответила Надя.
Курносая рассмеялась, а за нею смех подхватили все до одной озорницы, припевая и ладно чмокая ногами по грязи: «Хо-ро-ша-я, хо-ро-ша-я!» Чуть не плача, Надя убежала к бабушке. С кем еще было поделиться обидой — это ведь бабушка все хвалила ее, и называла хорошей, и внушала, чего «нельзя». На горькую жалобу Нади она сказала, что, конечно, нельзя было играть с девочками: «Ведь на тебе туфельки». Надя тотчас спросила: «А если разуться?» Нет, по-бабушкиному, нельзя было и разуваться — месить грязь опасно, можно порезать ножки. А нехорошие девочки тем и плохи, что обижают хороших.
Но после истории на волжском берегу Надя перестала называть себя хорошей.
В школьные годы делались открытия, то исключающие, то подтверждающие друг друга. Самым изумительным было то, что нехорошие девочки часто поступали прямо-таки замечательно, вызывая у Нади восторг. Привязанности возникали не потому, что было задано — дружить непременно с хорошими, а сами собой. Ни бабушка, никто другой не могли тут ничего изменить. Хорошие девочки изредка оступались. Тогда Надя проникалась сочувствием к ним и помогала выпутаться из беды. «Они не нарочно ведь», — защищала она их. Но чего не выносила она, так это злорадства, и ей казалось — оно свойственнее как раз самым хорошим. В отличие от прочих самые хорошие обычно были одинаковы, точно бусинки, и, как бусинки, холодны. Надя считала их просто-напросто никакими. С ними было скучно. Весело бывало с девочками, которых Надя, как и себя, находила обыкновенными. И это стало убеждением, окончательно сложившимся у нее много лет спустя — уже в Ясной Поляне.
Обыкновенными были Маша и Лариса. Сильнее тянула, глубже затягивала в себя Лариса. В ней все-таки таилось что-то не совсем обыкновенное, может быть, неровность нрава — полная замкнутость сменялась у нее порывами откровенности. Но признания свои она делала обдуманно, так что разговор с нею получался в такие минуты серьезным. Надя любила говорить с ней, особенно если наскучивала болтовня с Машей. Три года прожив в одной комнате, можно и без болтовни узнать друг о дружке все сокровенное, а узнав — как не поскучать? Маша была для Нади по-настоящему своя. А в своих не так-то много заманчивого — с ними легко, и только. Маша нуждалась в дополнении, каким и была Лариса. Обе они давно соединились в воображении Нади как половинки целого: придет на ум одна — сразу выплывает другая.
Теперь, у окна, не успела мысль коснуться подруг, как несвязные чувства Нади стали собираться возле них. «Мечты, мечты! — сказала бы сейчас Лариса. — А кто будет прибирать в комнате?» Кровать стояла непостеленной, белье, подушка, одеяло высились на ней горкой. Мать обещала привести комнату в порядок вместе с Надей. Но нельзя же было оставить без присмотра раненого. Мама ни словом не обмолвилась, что боится, как бы ему не отпилили руку. Но Надя без слов поняла это. Почему бы маме так зардеться и почти вскрикнуть, когда раненый назвал себя безруким? Она полна страха за него. И разве не страшно? Та самая рука, замотанная бинтами, с теми самыми тонкими пальцами, которые выглядывают из бинтов, — да, та самая рука… И ее отпилят! Руку Цветухина. Маминого друга, Нет! Этого нельзя допустить! Мама отдаст всю себя, чтобы выходить и спасти друга. И пока не спасет, принадлежит одному ему.
— Принадлежит ему? — вдруг изумившись, спросила себя Надя шепотком и остановилась, держа перед собой насученную до локтей наволочку. Подушка не влезала. Наверно, второпях мама не подумала, что Надя будет спать на бабушкиной подушке, и приготовила наволочку с Надиной. А на небольших Надиных подушках лежит мамин друг. И мама больше всего занята им одним. Ясно.
Все стало ясно в этот момент — и почему мама не приехала встретить Надю с Павлом на вокзал, и почему лишь мельком спросила брата о женитьбе, а про Машу и не справилась. Правда, в первые мгновенья свидания все шло кувырком. Павел, обнявшись с мамой, что-то повосклицал, кинулся звонить Маше, начал, по своей манере, хохотать, неожиданно смолкнув, даже смутился и, отойдя от телефона, с напускным смехом объявил:
— Первый нагоняй от супруги!
— За что?
— А так. Входит в курс.
Надя тоже поговорила с Машей, но тут же забыла о чем. Запомнила только обещанье поскорее к ней забежать. Все это было в первый момент счастья снова видеть, целовать, всем телом слушать маму — момент, который с непонятной скоростью удалился, и Наде кажется: с ним удалился прежний ее дом и она живет в другом доме — в доме раненого.
Она достелила постель, кулаками втиснув в наволочку подушку и перекатив тугой пуховый шар к изголовью. Потом она вышла из комнаты. В кухне стучал нож. Она заглянула туда. Мама скоблила морковь:
— А, Надюша! — сказала она любовно. — Морковку хочешь? Молодая.
Надя взяла тонкохвостый, с прожелтью корешок и, похрустывая им на зубах, спросила:
— Я, мама, хочу сбегать к Маше, а?
— Конечно, сбегай, — ни капельки не раздумывая, ответила мать. — Мне бы тоже посмотреть, как они там? Но это потом… Ты не опоздай к обеду. Попробуешь моей вегетарианской стряпни. Егор Павлыч на строгой диете, знаешь?
Да, Надя знала это. Больше — она знала, что мама непременно напомнит о Егоре Павловиче, но очень, очень хотела узнать, отпустит ее от себя мама в первый же день встречи или нет. И вот узнала. Может идти куда угодно. Ясно. Поцеловав маму, она деликатно спросила — не надо ли чего-нибудь в городе?
— Нет, — сказала мать, потянувшись вбок и отвечая поцелуем. — Пока все есть. Поспеть бы с кухней. Скоро приедет доктор.
— А папа скоро?
— Он не мог сказать. Такое время, Надюша!
— Да, правда, — помолчав, согласилась Надя. — Он позвонит?
— Нет, он твердо назначил час.
— Кто?
— А, ты про папу? Позвонит, если найдет минутку.
— Я пошла, мама…
Дорога по Жуковской скатывалась книзу и сама диктовала шаг. Но и там, где покатость кончалась, Надя не убавила скорости. Чем ближе была цель, тем ровнее становилось у нее на душе.
Жилье Павла она хорошо знала. Довольно большая комната за единственным широким окном открывала неподалеку зрелище екатерининской надстройки Одоевских ворот кремля. Тяжкая луковица со шпилем казалась татарским сооружением, под грузом которого осела в землю и без того грузная башня. Надя любила смотреть на эту память времен. Она рисовалась ей как неуклюжая, но привлекательная буквица летописи, напоминая прочитанные рассказы о страстотерпной истории Тулы.
Не то чтобы Надя не могла оторвать глаз от Одоевской башни — просто не доставляло удовольствия видеть перед собой беспорядок в комнату Павла, о котором он пренебрежительно говорил как о невинной слабости холостяков. Но то, что Надя увидела в комнате своего женатого дядюшки, заставило попятиться перед самым порогом.
Маша выскочила из развороченной постели в чем была, бросилась к подруге, потащила ее за собой. Отодвигая голой ногой стулья, навьюченные всякой одежонкой, она тискала Надю в кольце своих крепких, таких знакомых рук.
— Ты спала?
— Нет.
— Нездорова?
— Да нет! Лежала.
— Днем? В сорочке?
— Какая женщина не любит ходить в белье? Полюбуйся. Хорошенькие, правда?
Маша погладила на себе кружевца сорочки и заставила Надю тоже погладить, схватив ее пальцы и обводя ими глубокий ворот.
— Привез Павлик. И еще вот, смотри. Последняя мода. Правда, они смешные? Но очень приятные, да? Представь, узковаты. Я уже сколько раз примеряла. Напялишь — и как-то мешают. Вот тут, понимаешь? Совсем, совсем маленький запас, гляди. Но немножко все-таки удастся припустить. Вот по этому шву. Как ты думаешь? Хотела распороть и боюсь. Распорем с тобой, хорошо?.. А блузка? Примерь. Тебе тоже пойдет, я уверена. Мне очень идет! Да, я надену.
— И все Павел? — удивилась Надя.
— А кто еще? Конечно!
— Чего, ж ты на него озлилась? Не пришла на вокзал. Почему?
— Мне это нравится! Я еще и виновата! Я сплю — приносят телеграмму: «Приезжаю завтра утренним». Завтра — это сегодня. А поезд уже подходит к вокзалу. Не мог послать вовремя! Ей-богу, Надюха, я разрыдалась! Смотри, вот она, телеграмма… Где же она?..
Маша откинула одеяло, пошарила в разбросанном белье, провела рукой под кроватью.
— Завалилась, наверно… Вся подушка мокрая, не поверишь. Лежу, реву, и в это время…
— Ты не знаешь, Маша, как в Москве Павлик был занят.
— Знаю! Позвонил всего два раза. А обещал… Ну, ладно. Лежу, реву, и вдруг — звонит… Откуда же? От тебя! Из твоего дома.
— Странный ты человек! Уж это ты действительно знаешь, что моя мама ему родная сестра.
Маша выпрямилась, слегка подымаясь на цыпочки, медленно откинула белую, вескую, свалявшуюся косу за плечо, взглянула исподлобья и тихо, будто о чем-то тайном, спросила:
— Но я — его жена?
Надя ответила резко:
— Мама чуть не погибла. Спаслась чудом. Понятно? Что было с нами, с Павликом в прошедшие, жуткие… — не кончив, оборвала она и отошла к окну.
Вдруг Маша заговорила просто:
— Надюха, я счастлива, что мама твоя вернулась! Я столько думала о тебе! И люблю ее очень, маму. И папу твоего тоже.
Она неслышно приблизилась к Наде, стала за ее спиной.
— Ну, что ты сердишься? Я ведь от тебя не скрывала, что больше, чем кого хочешь на свете, люблю Павлика!
Надя повернулась, оглядела ее с ног до головы. Немного выше ростом, тонкая, в светлой сорочке, ровным столбиком опускавшейся до щиколоток, Маша похожа была на свечку, и коса, опять перекатившись на грудь, сползала с головы восковым светлым оплывом. Лицо ее тоже светилось и было трогательным и вместе смешным.
— Ты хоть туфли надень, — улыбнулась Надя. — А еще зовешься женщиной! Шлепаешь босая по грязным половицам.
Маша засмеялась, взяла Надю за локоть, обвела вокруг раскрытого на полу, заваленного всякой всячиной чемодана, потом мимо кучи рассыпанных книг и, остановив перед шкафом, постучала в стекло дверцы. Там расставлен был синий с золотою полосочкой чайный сервиз.
— Папа твой с запиской прислал. Пишет — это от мамы и от тебя, — пробормотала она, носом и ртом быстро прижимаясь к Надиной щеке.
— Ну, хорошо. Скажи, Лариса заходила?
— Ни слуха ни духа.
— В Ясную ездила?
— Ужасно хотелось, но когда же? И днем и ночью у телефона — вот-вот вызовет Павел. А ты говоришь — почему злюсь!
— Знаешь, Машуха, что мне кажется? Мне кажется, ты с какой-то другой планеты. Слышала ты, по крайней мере…
— Понимаю, все понимаю! — перебила Маша. — Дура я, что ли? Если хочешь — поняла раньше тебя. Только что по радио услышали с Павлом первый раз это слово… Ведь ты о войне, да? Только услышали, вижу — он побледнел, как… не знаю… Ты не замужем, а у меня муж. Муж-оружейник. И все. Если хочешь знать.
Надя вернулась к окну. С минуту обе молчали.
— У тебя есть часы? — вдруг спросила Надя.
— Будильник я сломала. Живу по радио. Включить? Но неужели…
— Не обижайся, Маша. Я еду в Ясную.
— Свинство. Даже не поговорили. Я все время одна! После свадьбы Павел не был со мной и четырех дней. Даже обедаем врозь. А нынче вернулся — и прямо на завод. Выпил вон со мной две бутылки лимонада. Вот тебе и с другой планеты!
Маша села на постель, уткнула лицо в подушку. Надя подошла, погладила ее пышную голову.
— Не надо, милая. Не надо, товарочка ты моя, — чуть слышно сказала она. — Должны же мы узнать, почему не заходит к тебе Лариса. Узнаю — сразу к тебе. Как так — не знать о Ларисе? Не надо, повторила она громче и, оторвавшись от Маши, быстро вышла из комнаты.
Дом Осокиных на краю яснополянской, как нитка, прямой улицы Надя привыкла считать своим. Войдя в сени и обнаружив дверь на замке, она сразу потянулась к притолоке и нащупала пальцем хорошо известный тайничок. Ключа в нем не оказалось. Секунду Надя постояла, не опуская руки. Зашла она в дом потому, что не могла пройти мимо, и замок на двери ее не удивил — день был рабочий. Елена Ивановна, мать Маши, служила экскурсоводом в музее Толстого, застать ее в дневные часы дома можно было только случайно. Но в тайничке не было ключа. Это означало небывалую перемену: Елена Ивановна не ждала больше ни дочери, ни Нади — они не придут из школы, не забегут нечаянно и на каникулах. Мысль хотя бы оставить в доме записочку мелькнула понапрасну.
Надя тихо притворила за собой сени. Дворовая лужайка ей показалась все еще примятой после топтанья танцоров на свадьбе. Огород, с помощью Маши и Нади прежде всегда ухоженный, давно не поливался. Надя пошла торопливее — до деревни Грумант, где жила Лариса, оставалось добрых полчаса хода.
Перебравшись через овраг, она взяла подъем к лесному клину Заказа, срезала угол клина и вышла на тропу, обнимавшую лес. Тут развертывалась милая сердцу окрестность, и с яркостью вдруг поплыло перед Надей воспоминание об одном дне ее последней школьной осени.
…С Ларисой и Машей она возвращалась после уроков домой, любуясь сентябрьскими гроздьями рябины, приложенными к синему небу, точно сургучные печати. Было дано слово Ларисе, что на другой день, в воскресенье, зайдут за ней в Угрюмы, как звалась по округе деревня, Маша с Надей и все втроем отправятся гулять в Засеку.
Но утром, проснувшись, Надя увидела, что от синего неба остался только просвет — как раз над Грумантом, а с востока наползали низкие тучи. Надя разбудила Машу, они посердились на погоду и потом все выбегали за дверь или высовывались из окошка, ожидая, что разъяснится.
Когда стало накрапывать, Маша уселась в комнате матери за книги, а Надя не могла успокоиться — ей было чуть не до слез обидно, что так скоро наступают нестерпимые месяцы, когда надо-шлепать в калошах по черной улице либо еще более черным перекопанным участкам, на которых загнивают плети порыжелой картофельной ботвы.
Наскучив горевать, Надя снова вышла на крыльцо. Далеко за толстовской усадьбой сверкала полоса света такой чистоты, будто лето и не думало уходить. Она промурлыкала себе что-то веселое и вбежала в дом.
— Il ne pleuvera plus! — распахивая дверь к Маше, крикнула она со смехом.
— Что такое? — испугалась Маша и выронила книгу из рук. Она не поняла и слова из короткой французской фразы. В то же время после тишины, помогавшей, ей вникать в таинственные понятия производительных сил и производственных отношений общества, ей показалось, что в доме что-то случилось, хотя Надин смех тут же успокоил ее.
— И ne pleuvera plus!
— Ты с ума сошла!
— Der blaue Himmel! — хохотала Надя.
— По-каковски, наконец, ты? — продолжала спрашивать Маша, уже поняв немецкие слова «синее небо» и увидев в окно, что посветлело, но делая вид, будто сердится.
Надя вскинула над головой руки:
— Товарищ дорогой! В какой школе ты обучаешься?
— Ладно, ладно, понимаю. Идем к Ларисе, да?
Надя примостилась к Маше на краешек стула и, покачивая ее, стала говорить на ухо, как говорят маленьким сказку:
— Неужели не догадалась, откуда это? Как все дети, мальчики и девочки, собирались на прогулку в Грумант, и как вдруг пошел дождь, и как все выбегали на балкон смотреть — расчистится небо или нет, и потом радовались, что блеснуло солнце, и кричали, чтобы немец Федор Иванович вышел тоже посмотреть — blauer Himmel! А тетеньки повторяли за детьми по-французски, что дождя нет. Неужели не знаешь? Это же Толстой о своем детстве!
— Отстань! — говорила Маша, и ей казалось: она тоже припоминает эту описанную Толстым сцену. — Не тараторь! Ты ведь известный толстовец! — смеялась она, высвобождаясь из рук Нади.
— Да, толстовец! — воскликнула Надя. — Я тебе когда-нибудь скажу, что это такое, — серьезно прибавила она и сейчас же опять повеселела. — Теперь — собираться. И давай, знаешь?.. Я сейчас придумала. Пусть будет такая игра. Нарочно мы еще маленькие. Хорошо? Как те самые дети, о которых все это написано. Мы едем в Грумант. С тетушками, с Федором Иванычем, всем домом! И дождя больше нет, смотри, смотри — солнце!
Она начала подталкивать Машу к окну, показывая туда, где высоко вдали стоял белый дом с мезонином и перед ним тянулась приземистая усадебная конюшня.
— Видишь, уже заложена парой линейка. Сейчас подадут. Одевайся скорее, скорей!
Так завязалась эта игра, унесшая обеих девушек в столетней давности прошлое, однажды восстановленное любовью писателя к своему детству и теперь переиначенное их фантазией.
Через несколько минут деревня, овраг остались позади. Надя и Маша шли вдоль опушки Заказа. То и дело они принимались смеяться, рисуя друг другу подробности поездки, участницами которой себя воображали. Маша понемногу заразилась Надиной выдумкой, но рассудительный склад ее ума мешал вполне ох; даться игре, и она подшучивала над мнимыми тетушками, будто бы все время донимавшими кучера: «Лошади дурно пахнут, когда ты гонишь, Николай, фи!» Или: «Тише, Николай, можно задохнуться от пыли, фи!»
— Ах, откуда же пыль? — чуть не досадовала Надя. — Тетушки едут под балдахином!
— Ну, если балдахин, то тетушки собирают всю пыль юбками.
— Никакой пыли. Прошел дождь. А юбки закрыты фартуком.
— Ты скажешь, Надя! Барыни носили фартуки?
— Никто не носил. А были такие на линейках кожаные фартуки, которыми покрывались ноги. Ты никак не можешь себе представить старых дворян. Неужели тетушки не могут слова сказать без глупого «фи»?.. Держись за меня крепче. Федор Иваныч сейчас пустит лошадь вовсю!
— Как Федор Иваныч? Ведь на козлах Николай?
— Ты все время путаешь! Николай везет на линейке тетушек и девочек. А мы с тобой мальчики, братья, понимаешь? Пусть ты — Николенька, а я, я — Левушка. И нас везет чудесный немец Федор Иваныч в кабриолете. Я же объяснила тебе, что значит кабриолет!.. Держись! Бежим! То есть едем! Несемся! Федор Иваныч пустил вожжи!
Они схватились за руки и побежали с той горки, почти обрыва, которым кончается лесок по имени «Подкапустник». Покрикивая друг другу: «Держись!.. Тише!..» — смеясь и невольно все ускоряя бег, они домчались до мокрой низины с визгом от удовольствия и страха упасть. Солнце по временам укрывалось остатками туч. Девушек веселила смена яркого и смягченного света и шалость придуманной игры.
Запыхавшиеся, они промчались по Груманту и вбежали в избу к Ларисе с криком:
— Сметаны, сметаны и творога!
Лариса встретила их с тем недоуменьем, с каким только что Маша смотрела на Надю, вбежавшую к ней с известием о синем небе.
— Мы — Толстые! — требовательным взглядом ответила Надя на изумление подруги. — Понимаешь? Я — Левушка, а это — Николенька. Мы приехали к тебе на скотный двор с нашими тетушками из Ясной есть творог со сметаной. Только, прости, мы забыли, как тебя зовут. Ведь ты скотница, правда? Накрывай на стол.
Лариса в малиновых спортивных брюках и в сорочке на скрученных лямках стояла над тазом с мыльной пеной. Она опустила руки, держа в одной недостиранный, похожий на раздавленного ужа чулок, с которого мутно струилась на пол вода. Чуть-чуть усмехаясь, как взрослые, разговаривающие с баловниками, она сказала:
— Так вот, милые тетушки иди — как вас? — Левочки и Коленьки. Извольте-ка развесить на дворе мою постирушку. Пока не уберусь, мне не до ваших забав… Это все твои причуды, Надежда? — договорила она ласково и, откинув волосы согнутой в локте рукой, выпятила губы — поцеловаться.
Все время до полдня прошло затем в особенном душевном ключе, заданном игрой Нади, только веселье постепенно сменилось оживлением, оживление — раздумьями, раздумья — серьезностью. Девушек связывало товарищество, но к Ларисе у Нади прибавлялась тяга нежности и восторга, вызываемая любовью. Любовь пришла в тот момент, когда они впервые заметили общее, вдруг их соединившее переживание. В классе однажды читалась сцена ночного прихода Наташи Ростовой к раненому Болконскому в Мытищах. Когда кончилось чтение и весь класс сидел притихший и недвижный, глаза Нади и глаза Ларисы нечаянно столкнулись, и в одинаковом блеске взглядов они увидели такую боль и такое счастье, что в тот же миг поверили друг в друга и отвернулись, чтобы не заплакать от восхищенья. Лицо Ларисы, прежде казавшееся Наде ничего не значащим, почудилось ей в ту минуту потрясенного воображения прекрасным. Потом она всегда им любовалась. Оно было лицом женской крестьянской красоты — довольно крупное, округлое, с чертами, будто выверенными на полное соответствие между собою. Ему очень шли медленные движения этих черт. Рядом с Надей Лариса по виду была спокойнее и при всей любви к Наде привыкла останавливать ее, точно старшая.
Дружно окончив уборку в горнице и приняв подробное участие в переодевании Ларисы, девушки отправились гулять. Так как надо было успеть по домам к раннему воскресному обеду, они решил отказаться от Засеки и пойти в парк заповедника.
Раз начавшись, воспоминания не оставляли Надю. Отчетливо видела она с собою подруг. Только сейчас, в действительности, она шла одна в Грумант, а в воображении ее они шли втроем из Груманта.
…Они шли тогда вдоль Старого сада яснополянской усадьбы с многолетними, прошедшей зимой побитыми морозом яблонями. Все было объято светом. Но рядом с радостью его пятен по левую руку — в лесу, по правую — в саду солнце только ужаснее выхватывало из омертвелого пространства черные сучья яблонь. Не верилось, что годом раньше в такой же светлый сентябрь тут каждое дерево золотилось и рдело плодами; что пирамидами высились в междурядьях раздвижные лестницы; что громко пересмеивались женщины, подтаскивая к возам скрипевшие прутьями корзины с урожаем.
— Не могу смотреть на наши сады, — сказала Маша с неожиданной досадой и грустью, отвернулась, пошла скорее.
Чем ближе подходили к развилине дорог в центре заповедника, тем больше встречалось людей. В одиночку и парами или семьями с детьми они то разбредались, а то скучивались и настороженно слушали что-то рассказывающих экскурсоводов. Все это были приезжие — почти такие же разные, пестрые, как разны и пестры были листья и травы лужаек, и, однако, такие же одинаковые, как эта зелень, составлявшая одно цельное благодатное лож «тихого парка.
Одинаковыми делала людей праздничность их состояния, которая ничуть не была похожа на праздничность толпы где-нибудь на городском бульваре. Даже нечаянно прорвавшееся веселье молодежи — школьников или студентов — не нарушало благоговейного вслушивания людей в рассказы о том, что их окружало. Красочно сверкая на солнце, природа будто сообщала гостям, какой необыкновенной жизни была она сверстницей в прошлом и как счастлива своим непрерывным с тех пор существованьем. И гости старались прочитать во всяком старом дереве, и в полутенях аллей, и в разворотах дорожек еще один знак, одну букву этой жизни, ради приобщенья к которой сюда явились.
— Правда, Надя, осень, а народу по праздникам больше, чем летом, — сказала Лариса.
— А знаешь, что случилось с мамой прошлое воскресенье? — спросила Маша, останавливаясь перед Ларисой. — Мама только что провела подряд две экскурсии, страшно устала…
— По заповеднику? — спросила Лариса.
— По дому, а не по заповеднику, слушай! — сказала Надя.
— Слушай, тебе говорят, — повторила Маша. — Страшно устала и пошла на кухню, к Марь-Петровне, отдохнуть. Не успела сесть — за ней прибегают: душенька, Елен-Иванн, приехала экскурсия из Москвы, важная-преважная — какие-то академики, какой-то нарком, ну, словом… проведите, пожалуйста!.. Да что вы, говорит мама, дайте хоть дух перевести! И слушать не думают: другие экскурсоводы заняты, ведут экскурсии — не бросать же! А потом никто, кроме вас, Елен-Иванн, такой экскурсии не угодит: там даже известный критик приехал, старый-престарый. И потом — нарком!.. Делать нечего, мама выпила стакан, воды, пошла. Поднимается с этой знатной экскурсией в зал, начинает говорить: «В этой комнате обычно собиралась вся семья Льва Николаевича с его друзьями и близкими, здесь принимали гостей…» И вдруг — грох!
— Что грох? — не удержалась Лариса.
— Не что, а Елена Ивановна, — сказала Надя тоном наставника, но улыбнулась и закрыла лицо рукой.
— Мама! В обморок! Подкосились ноги — и прямо на пол! И, можешь себе представить, сам нарком первый кинулся ее поднимать.
— Возмутительно! — воскликнула Лариса.
— Что возмутительно? Что нарком ее поднимал? — спросила Надя, все улыбаясь своей фразе об Елене Ивановна.
— Что за глупости, Надежда!
— Вовсе не глупости, — вдруг с жаром возразила Надя. — Кто у нас, по-твоему, лучше всех рассказывает о Толстом? Разве не Елена Ивановна?
— Никто не спорит. Но разве не возмутительно, что с Еленой Ивановной так обращаются?
— Это совершенно другой вопрос, — убежденно сказала Надя.
— Ничуть не другой.
— Нет, другой. Все дело в том, что работа экскурсоводов у нас ужасно плохо организована.
— Я про это и говорю.
— Нет, не про это. После каждой экскурсии экскурсоводам должны давать отдых. Иони должны выпить — например, сладкого чаю.
— Как бы не так — чаю! Хорошо, что Елена Ивановна успела воды напиться. Возражаешь самой себе.
— Ну и выслушай, пожалуйста, до конца. Елена Ивановна сама рассказывала нам с Машей эту историю. Она все равно не могла бы отказаться от таких экскурсантов, сказала она. Ей только надо было четверть часа отдохнуть. И надо было заявить наркому, что экскурсовод будет через четверть часа, и попросить подождать.
— Наркома-то? Подождать?
— Да, наркома! Объяснить, что Елена Ивановна устала, и он бы понял. А если не понял бы — значит, он не нарком. Нарком должен лучше всех понимать.
— А если у него нет времени?
— Пусть приезжает в другой раз. На балет небось время находится? Там он не торопит, чтобы скорее оттанцевали, — сидит и ждет. Ясная Поляна поважнее балета.
— Чудачка, Надя, — сказала Маша, внимательно слушавшая спор. — Когда столько народу, надо успеть всех провести. Нарком или не нарком. Вон какие толпы наехали. А ты — отдыхать!
— Надо по-другому организовать работу, — упрямо сказала Надя, чувствуя, что немного запуталась. — Надо, чтобы Елене Ивановне давали такие экскурсии, которые… Ну, кто более подготовлен. Кто уже хорошо знает Толстого.
— Сортировать народ или как? — спросила Лариса.
— Почему же не сортировать? Подростков водят ведь отдельно? А почему не спрашивать экскурсантов — кто знает, например, биографию Толстого и кто нет?
— Все знают, — сказала Маша.
— Знают одни хорошо, другие едва-едва. С академиками, конечно, должна идти Елена Ивановна, а для школьников даже я была бы хороша!
— Ну, ты уже покраснела. Сейчас рассердишься, — сказала Маша.
— Потому что противоречит сама себе, — снисходительно добавила Лариса.
— Вот назло вам возьму и не рассержусь! — отговорила Надя и, раскинув во всю длину руки, обернулась вокруг себя на одной ножке, точно заглавное «Т», и побежала вперед.
Они уже вошли в Чепыж — старую рощу, веками растившую свое величие. Тут осень почти не угадывалась. Ночные холода едва начали пятнать липу отдельными, поблекшими листьями. Дубы совсем еще не поддавались заморозкам. Огромные кроны их были темно-зелены, и только когда дуло ветром, казалось — они звенят суше, чем летом.
Девушки уселись на траве под дубом, Под которым и в прежние прогулки не раз отдыхали. Лариса прислонилась спиной к стволу, Надя вытянулась на земле. Положив голову на колени Ларисы, она глядела ей в глаза, будто спрашивая — поговорим еще или лучше помолчим?
Иногда вершинные ветви лениво раздвигали маленькие просветы. Наде становились видны то белый гребень облака, то его свисающий дымчатый край, то лоскуток лазури. На тяжелом нижнем суку, простертом под прямым углом к стволу, листья слегка вздрагивали, отзываясь движению вершины. Надя начинала думать, что, наверно, каждая жилка дерева прекрасно ощущает свое участие в его жизни, какможет быть, и все дерево, вся дубрава ощущают себя частью большого мира с лесами, ветром и с беспредельной глубиной далеко над облаками.
Никогда Надя не забывала своего первого приезда с отцом в Ясную Поляну. В Чёпыж их тогда привела Елена Ивановна. Стояла тихая погода. На могучих, в два-три обхвата деревьях листья свисали, как один, и сначала Надю больше всего поразила эта их полная неподвижность. Они были словно бы срисованы с самих себя. Но удивление перед неподвижностью деревьев исчезло у Нади так же, как явилось. На смену пришло волнение странных чувств, когда Елена Ивановна в своей размеренной манере сказала, что Надя находится среди тех самых дубов, которые ей, наверно, известны, если она уже начала читать Толстого. Именно под этими дубами пережидала в смятении ужасную грозу Анна Каренина. (Отец вдруг воскликнул: «Да может ли это быть?!» Запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть макушку дуба, он стал теребить по привычке затылок. А Надя только покраснела: ей тогда еще не исполнилось пятнадцати и «Анну Каренину» она читала потихоньку от папы и бабушки.) А вот там, подальше, говорила Елена Ивановна, я покажу вам дуб, который увидал князь Андрей Болконский, уезжая из своего имения к Ростовым. («Не может быть!» — подражая отцу, воскликнула Надя: она тогда еще и не думала браться за «Войну и мир».)
В тот первый яснополянский день для Нади начался внутренний ход восторженного и немного причудливого одушевления всего, что ей встречалось в усадьбе. Фантазия гнала ее от одного предмета к другому, и она непрестанно гадала и по-своему разгадывала, какую мысль могли вызвать эти предметы у Толстого. Со временем, поселившись в Ясной, она стала, что ни шаг, повсюду видеть Толстого и, читая его книги, населять описания картинами садов, полей, пасек, деревень, которые могли стоять перед его глазами, когда он писал.
Вспомнив свое первое посещение Чепыжа и осязая связь с этой почвой, с этим зеленым покровом над ней, Надя опять поглядела в лицо Ларисы. Ее встретили улыбающиеся глаза, и она приняла сердцем этот милый, спокойный взор. Она посмотрела потом на Машу, сидевшую поодаль с обвитыми одной рукой коленями, почувствовала так много раз испытанный прилив влечения к подругам, широко, свободно вздохнула.
— Я очень люблю Елену Ивановну! — сказала она.
Ей не ответили, и она как будто ничего не ждала в ответ. Но ей хотелось объяснить то, чего не удалось высказать, пока шли. Она приподнялась и заговорила так, словно разговор не прекращался:
— Прошлый год я слушала, как по дому вел экскурсию один толстовец. Не совсем по-прежнему толстовец. Но, в общем, у него что-то осталось… Елена Ивановна с ним тоже ходила, чтобы послушать. Конечно, очень интересно. Столько подробностей о всяком закоулке, о любой вещице. И вот я слушала, слушала, и мне стало тоскливо. Я никак не могла понять — почему?
Только ужасно тоскливо. Я тогда сказала про это Елене Ивановне. Она мне говорит — подумай почему. Я подумала. Маша с любопытством покосилась на Надю.
— И что придумала?
— Мне кажется, мало говорить о вещицах. Получается, как будто показывают коллекцию. Собрано, расставлено, занумеровано. И что-то такое рассказывается о номерках.
— Но ведь это музей! — возразила Маша.
— Конечно.
— Почему вдруг пренебрежительно — «вещицы»? Это экспонаты. Как же о них не говорить?
— Важно, Маша как говорить. Вот когда музей показывает твоя мама — смотришь на вещи, но думаешь о самом главном. Не об одних вещах. Понимаешь? О том, ради чего они хранятся, зачем это все надо — беречь картинки на стенах, и сами стены, и что вокруг. Все время как-то живешь с главным.
— Ну, а толстовец, про которого ты… Он разве не так?
— Он все-все знает! И уж если начнет про карандашик какой, — пошел! Кем карандашик подарен, в каком году и как потом пропал, а его нашли, и кто нашел, какой замечательный человек, и о похвальной деятельности его, о его семье, и опять — в каком году, какого месяца, числа. Заговорит, заговорит… пока из толстовского дома не исчезнет без следа сам Толстой.
Надя всмотрелась в Ларису, точно спрашивая — права ли, и сразу же кончила решительным заключением:
— Экскурсоводы должны работать, как Толстой. Его произведения — это множество подробностей. Но он никогда не забывал о главном — зачем он пишет.
Лариса засмеялась и, обнимая Надю, притянула ее к себе.
— Ты сказала это маме? — живо спросила Маша.
— Да.
— И что она?
— Елена Ивановна похвалила.
— Известно! Ты у мамы любимица!
И снова в разговор вплелась веселость, которая озарила тот осенний день общим счастьем подружек.
…Сейчас, когда с небольшой высотки открылась перед Надей деревушка Грумант, она вдруг задала себе вопрос: почему с такою ясностью ожили подробности прошлого? Ответ был быстрый: она бесконечно рада, что вот-вот опять увидит Ларису и как же не думать о самом хорошем, что в жизни испытано обеими вместе? Но — вечная история! — в ответе скрывался другой вопрос. Существует ли вообще настоящее без прошлого? Что такое прошлое? То, что было сто лет назад? Или десять? А если всего год? Если один день? Нынче народ поднимается на защиту своей земли. Она своя, потому что была ею много сот лет, и год, и день назад. И она своя сегодня, в настоящем. Построены новые заводы, новые каналы, созданы новые машины. Они новые, нынешние. Но в то же время они уже вчерашние. Странно. И, может быть, неверно?
Надя решила непременно говорить об этом с Ларисой. Рассказать обо всем, что было в Москве и что встретила она дома. О своей маме. И тогда о том, кто теперь лежит в Надиной комнате. О раненом. Это тоже из прошлого, которое стало настоящим.
Уже виден в Груманте белый каменный дом с красивым маленьким крыльцом. Из-за него выглянула изба тети Агаши — матери Ларисы. На скамейке у палисадника, по своему обычаю, сидела слепая бабушка. Все по-старому.
Она узнала Надю по первому звуку голоса — сухонькая старушка в застиранном ситцевом платье, как я просторном мешке. Ее голова дернулась куда-то к небу. Застланные голубоватыми бельмами глаза стали перекатываться из стороны в сторону, забегая кверху, словно выискивая и все еще надеясь что-нибудь увидеть. Она гладила и обирала дрожащими пальцами платье.
— Нету, — улыбаясь, сказала она, — нету Ларисы… Не знай, когда придет… Поди, поди в избу, спроси у матери, мать аккурат прибежала.
Горница наполнена была сердитым шипеньем примуса. Около него тетя Агаша перетирала помытые тарелки. Оглянувшись на дверь, закивала Наде, шагнула к ней.
— Заходи, Надюша, заходи. А мы думали, ты в Москве… Вернулась? Когда? Да, никак, с лица спала? Что это ты?.. Утомилась? Садись-ка, попьешь со мной чайку. Я полчасика с тобой побуду — идти надо в правление. Вызвали. Колхоз лихорадка забила. На свете-то что только делается, а?.. Садись вот сюда.
Она говорила приветливо, не переставая орудовать развевающимся полотенцем, пока речь не дошла до Ларисы. Здесь тетя Агаша присела, бойкий голос ее стихнул:
— Ничего от нее толком не дознаешься, от Ларисы моей. Не поймешь, где и пропадает. Уйдет с утра раньше меня, а домой — то к вечеру, а то намедни в полночь. В Туле, скажет, была, и все. Один только раз говорит: что, мол, ты меня спрашиваешь — знаешь, говорит, сколько ребят наших в армию ушло? Я ей: девчонки-то, говорю, при чем? Их чай, не забирают? Это еще как знать, говорит. Вижу, она что-то таит про себя. А станешь выпытывать — молчок. Может, ты чего знаешь, Надюша?
— Могут, конечно, и девочек мобилизовать на разные работы, — ответила Надя и сказала, как сама под Москвой копала с молодежью щели.
— У нас тоже слышали. Оборону будто готовить заводы начали. Про Косую Гору рассказывали. Да коли война до Косой Горы дойдет — какая там оборона, — махнула тетя Агаша рукой и тихонько тронула Надино плечо.
— Лариса-то у вас в последнем классе комсоргом была. Так ведь говорю? — сощурилась она и покачала с укоризной головою. — Вот оно, думаю, пошло откуда. Небось ты тоже голосовала, как ее выбирали?.. Натворили себе беду, девоньки!
Вместе со вздохом тетя Агаша хитрее поглядела на Надю.
— Ты бы попридержала малость Ларису, а? Хоть бы она сама-то не лезла в полымя.
Надя улыбнулась в ответ. Опять что-то новое начало ей видеться впереди, до сих пор глубоко скрытое. Но ее мучила усталость. Путь от станции до Груманта, пройденный почти незаметно, теперь ее пугал, и она тешила себя надеждой, что в Ясной подвернется автобус. Как могло случиться, что чуть не весь первый день желанной и счастливой встречи с мамой она пробегала по подружкам, было ей сейчас непонятно. Какой стыд! И что скажет Надя отцу, с которым даже не повидалась?
— Тетя Агаша, пожалуйста, дайте мне поскорей чаю. Я должна бежать.
С отъездом Юленьки вернулось к Пастухову давно не испытанное им состояние: рой чувств снова шумел в его жилах. Полной грудью вдыхал он утренний воздух, насыщенный током обильно политых с вечера рабаток и клумб. Розы распускались в полную силу. Горьковатый их аромат минутами смягчался медом, пряность которого слали издалека уже зацветшие липы. Чтобы заставить голову работать (убеждал он себя), надо опереться на природу. Иной ведь раз на дуновенье ветра лес отзовется такою песнью, что задаст мыслям и тон, и ритм, и строй. Дня два он нарочно не подходил к своему столу, пока потребность что-то делать не усадила его.
Чем было «что-то» — Пастухов еще не знал. Ему хотелось идти, и он шел, но шел ощупью, угадывая мысли по обрывкам, попадавшимся в темноте суждений. Толчком к неясным планам была та встреча с театральными друзьями, когда они сюрпризом поднесли ему известие, что репетиции его новой комедии прекращены. Тяжесть обиды начала уступать место интересу к предложению, от которого он тогда раздраженно отмахнулся и которое теперь показалось неожиданно заманчивым. Это был замысел какой-то пьесы, сейчас ему думалось — сатиры, может быть, даже буффонады, нечто злободневное или просто злое. У него еще не складывалась фабула, а только мелькали в воображении сонмы уродищ, выродков, гномов с жестокой претензией на величие, с бесстыдными повадками шаманов. Где-то в гуще этих карлов должен был обретаться и предмет их ненависти — прекрасное утро человечества, зовущее к себе и себя утверждающее.
Главным своим оружием Пастухов считал иронию. Но ирония не годится в друзья пафосу. Прекрасное же всегда патетично. И драматург очутился перед задачей — не обуздывая себя, пробить дорогу к пафосу. Этот незнакомец путал карты и завел искателя к размышлениям о героическом начале высокой драмы. Чтобы выпутаться из достаточно позабытых теоретических истин, он предпочел блуждать по истокам героизма в жизни и обнаружил их необозримые качественные различия. Ему рисовались типы побуждений, руководящих поступками героев. Он варьировал качества этих побуждений, сопоставляя их. Любые сходные между собою героические действия, по его рассуждениям, могли иметь совершенно несходные истоки — добрые и безжалостные, хладнокровные и гневные, неосознанные, тщеславные, вытекающие из убеждений, из товарищества, из ненависти, из удали, мести или страха. Героев много. Их столько, сколько повторяется героическое в жизни. Но истоков героики больше, потому что к общему благородному мотиву героических поступков прибавляются частные, для каждого героя в отдельности. Поднять на сцене поступок героя до патетической высоты — еще не значит объяснить природу самого героя. Она заложена в нем глубоко, не всегда понятна ему, и он действует как личность, а не только в подражание себе подобным. Пафос, если он не присущ характеру, всегда символичен. Но выставить пафос на сцене как символ — значит уравнять его с уродами, которые тем и пригодны в сатире, что символичны. Если же представить патетическое не больше как чертой характера, оно лишится всеобщности и станет тем же уродством.
По всему выходило, что Пастухов чувствовал злость и мечтал о сатире. Но чтобы было очевидно, ради чего он ополчается против вызванных им из тьмущей тьмы уродов, он должен подавить их образом прекрасного. Этого можно достичь единственно силою пафоса, который заложен в героизме. Но на сцене герой лишь тогда убеждает, когда наделен качествами своей личности. Его не обозначишь формулой. Он — жизнь.
Итак…
— Итак? — спросил себя вслух Пастухов, откидываясь на спинку кресла. — Итак, следовательно, реальный человек в недрах сатиры? Человеческое сердце среди надутых пузырей?
Он медленно обвел глазами поле битвы. Стол теперь не казался ему пустыней. Следы работы налицо. Но много ль сделано? Две-три надорванные записки с некончеными фразами. Поломанные карандаши. И два листа добротнейшей бумаги, один — невинной белизны, другой, что ближе, — весь исчеркан вкривь и вкось: слова, слова!.. Чертежики, рисунки. И даже начатый стишок (как пауза — лишь шутки ради). Вот репка пучеглазая на козьих ножках. А вот подкрашенная красным роза, похожая на ту, которая остановила взор на себе в саду. Какое было утро!.. Слова, слова! Еще рисунок. О, сколько уж столетий витии тоненько выводят на своих рукописях обольстительную эту ножку…
— Тьфу, черт! — опять вслух пробормотал Пастухов. — Плету стишки не хуже Ергакова… Ах, Карп Романыч, незаменимый дружище! Потолковать бы с тобой. Иль, может быть, с Доростковой? Умнейшее созданье… Чего же я сижу квашней?
Пастухов поднялся с решимостью. Переоделся. Запер дом. Сказал Ныркову, что к вечерку вернется, — надо в город.
В город, к людям, может быть, в толпу. Но прочь, скорее прочь от холостого бега мыслей.
Дул ветер, обжигая жаром раскаленного чистого неба. Все окна поезда были открыты. Стенки и крыши вагона пылали. Пассажиры томились. С пустыми сумками, мешками, кошелями ждали Москвы-кормилицы, чтобы набить их доверху добычей, пропитаньем и — отяжелевшими — потащить назад, на нивы, огороды, в сады, деревни Подмосковья. Так складывалась жизнь: чем дальше от города лежат земли, тем больше они в нем нуждаются.
Все медленнее движется поезд. Свистки воспрещены. Молчаливо подкрадывается он к перронам, как зубья гигантского гребешка выдвинутым ему навстречу Белорусским вокзалом. Перекатываясь со стрелки на стрелку, он вползает в гребешок между двух зубьев.
Глаза всех пассажиров, уже готовых выходить, обращены к окнам на перрон слева. И Пастухов глядит туда со всеми вместе. Там, как в строю, тесно друг к другу, медленно проплывают спины стоящих на месте красноармейцев. Снятые с плеча скатки шинелей грузно топырятся на согнутых в локте руках. Пилотки заломлены на затылок. Гладкие, влажные виски, загривки, шеи поблескивают на солнце. Выглядывают, играя зайчиками, стволы винтовок, поставленных к ноге. Пикою высится одетое в чехол знамя. Над древком его звезда, слепящая позолотой. И опять плечистые, одна под стать другой спины, спины, иные с потемневшими от пота заплечьями гимнастерок.
Бойцы не оборачивались взглянуть на подходящий пригородный поезд. Почти не шевелясь, они смотрели на другую — свою — сторону перрона, откуда подавался им тот особый — свой — поездной состав, которому назначено было везти их на запад от Москвы. Его подавали короткими осторожными толчками, и бойцы ждали: вот-вот последний толчок и тогда — команда к посадке.
Пригородный остановился первым, но за ним тотчас стал и воинский. В тот же момент весь перрон, из конца в конец, зашевелился, задвигался, и движение с каждой секундой делалось беспокойнее, превращаясь в толкотню. Больше и больше выходило на перрон приехавшего народа, и казалось, ему не будет конца, а красноармейцы скучивались у дверей своих вагонов и простенками перегораживали перрон поперек.
Пастухов был твердо подхвачен горячими телами. Каждому нужно было выйти в город, и тысяча одинаковых желаний, скрепленных в одно, составили волю толпы, властно вязавшую всех. То, что не слышно было пререканий, Пастухову показалось особенно странным. Молчали все, кто протискивался к вокзалу. Молчали красноармейцы. Если что долетало до слуха, так это стук ружейных прикладов по вагонным ступенькам и с площадок, на которые непрерывно взбирались бойцы.
Несколько раз Пастухова повертывало то одним боком, то другим, когда толпа совсем переставала двигаться, а затем, под напором, вдруг подавалась вперед, прорвав или сдвинув затор. Изредка он вплотную видел взгляды людей, скрестившиеся на мгновенье, и прочитывал то, что должно было сказаться и не сказывалось на словах. «Ну, стало быть, прощай, мать!» — говорило пухлое, краснощекое, со строго опущенными бровями лицо бойца. «Дай бог тебе, счастливо, сынок!» — отвечали вдруг часто замигавшие на него, наверно, много раньше заплаканные глаза женщины.
Только однажды услыхал Пастухов короткий разговор, происшедший, как ни удивительно, почти у него на груди. В какую-то раскачку толпы прижало к нему спиной девушку. Черные, пышные ее волосы, взбитые ветром, защекотали его подбородок. Лица ее он не видел. Рядом очутился монгольского типа молодец в лихо скособоченной на ухо пилотке. Он был рослый, на полголовы выше Пастухова, и сверху в упор смотрел на девушку прицельными узкими глазами. Она громко рассмеялась.
— Ты чего мне мигаешь?
У бойца потянулись вверх тоненькие синеватые губы.
— Эх! Когда еще теперь опять мигнешь! — сказал он с веселым сожаленьем.
Тут новая волна толкнула и стала двигать людей.
— Ну, так будь здоров! — успела пожелать девушка.
— Гляди, и ты не хворай! — воскликнул он, стреляющим взором отыскивая уже заслоненную народом черноволосую девичью голову.
То, что говорилось молчанием, расслышал Пастухов и в этом смешливо-грустном разговоре. Проводов не было, и проводы были. Остающиеся простились с отъезжающими. У него сжалось сердце — он тоже простился с ними, и прощание незаметно заставило его позабыть о самом себе. Было душно в людской давке, но он будто освободился от мешавших ему мыслей и ждал новых, еще неуловимых.
Когда последний вагон воинского поезда остался позади, толпа разрядилась. Но и до широкой платформе, на которую выходили вокзальные двери, идти было нелегко — народ сновал по всем направлениям, сбиваясь в пробки у входов в здание.
Здесь донеслась до слуха какая-то песня — наверно, самый ее конец. Похоже было на концерт по радио — так слаженно, уверенно прозвучал хор. И, как постоянно в передачах, послышались аплодисменты и стали нарастать быстрее и все громче, громче. В это время поток поднес Пастухова к двери, протолкнул через нее в вокзал и повлек дальше. Уже понятно было, что никакой радиопередатчик не мог произвести гула, раскатами гулявшего под потолками здания. В массе вооруженных, с походной выкладкой бойцов силком просачивались ручейки людей, но вся громада стояла недвижно. Только крыльями рябили над нею взлетавшие и бившие в ладоши руки да гудели зычные голоса, пронзаемые отдельными вскриками.
— Что ж он тебе, каждый батальон провожать будет? — спросил кто-то над самым ухом Пастухова.
— А вот увидишь — повторит! — с задором мальчишки отозвался другой голос. — Ребята говорят, он уже четыре раза пропел. Споет и пятый!..
Как ни настойчиво напирали на Пастухова, продвигая его вперед, он в конце концов остановился будто перед стеной. С трудом поднявшись на цыпочки, он увидел, что стена эта удерживается одной своею силой, образуя овальный фронт, против которого выстроен скобкой хор в такой же, как бойцы, военной одежде, но в фуражках вместо пилоток. Внезапно шум взмыл, потом стал падать и стихнул, точно гром, что грянул, откатился, и кругом смолкло. Тогда Пастухов заметил маленького человека, стоявшего, вероятно, на стуле: он виден был по пояс — в белом кителе, без фуражки. Вскинув, он остановил над головой казавшиеся коротенькими руки. Это был дирижер снискавшего славу хора, известный всей армии не меньше ее маршалов. Короткие руки содрогнулись, упали. Хор запел.
Пастухов, знавший меру своей музыкальности, был все же памятлив на доходчивые напевы и с первых тактов песни признал ее новой, никогда не слышанной. Да и не стали бы армейцы так бушевать, требуя повторения песни, коли она была бы давно знакома. Не стали бы ее так слушать. А слушали они жадно, словно припали к роднику иссохшими губами.
Лица их Пастухов ясно видел на изгибе кучных рядов, который освещался окнами. Лица эти были розны. Большинство смотрело на хор, но многие кверху, совсем куда-то оторвавшись, улетев. Губы были сжаты, кое у кого даже стиснуты либо закушены, а другие будто что-то лепетали.
Минуту, не отрываясь, вглядывался Пастухов в стоявшего ближе всех юношу со вздернутым женственным лицом, открытым ртом и настолько туго зажмуренными глазами, что переносье, надбровье сморщились и побелели. Всего раз в жизни видел Пастухов на концерте одно/женское лицо, похожее на этого юношу, — женщина подпирала тогда свой подбородок белыми кулачками. И что вдруг глубоко тронуло теперь Пастухова — юноша, скомкав свою пилотку в кулаках, прижимал их к груди под самым горлом. Голова его на длинно высунутой из воротника шее была чуть наклонена к винтовке, прихваченной в локте. Он был выражением боли — боли жданной и жаркой, как тогда, у женщины на концерте.
Но наперекор розности лиц было в них нечто единящее, и оно вспыхивало общим отзывом, когда хор начинал повторять припев. Он был торжествен, как гимн, призывен, как походный марш. По залу пролетало едва приметное шевеление в ответ на музыку голосов, и все больше ртов неслышно вторило ей.
Слова песни чаще убегали от Пастухова, чем схватывались им. Напев вел его с тою же властью, что и всех людей, которых он видел. Но не в напеве и не в гармонии голосов чудилась ему сила музыки. Она кровью сердца билась в ритме. Отдаваясь ему, Пастухов невольно ловил памятью слова с детства близких стихов, а они все ускользали от него вместе со словами хора. Он был уверен, что ритм, родивший песню, сам рожден могучим давним стиховым тактом. И вдруг, когда вновь зазвучал припев, он поймал давно любимые слова:
Есть сила благодатная,
В созвучье слов живых…
Да, да, это было самое возвышенное, что когда-нибудь сказалось русским поэтом о человеческом слове мольбы, о его власти, его обаянии. Пастухову уже казалось, что он поет вместе с хором, вместе с залом — поет с Красной Армией, повелительно чеканящей от слова к слову новую песню:
Идет война народная,
Священная война…
А душа его в такт повторяла, как ребенок, завороженный сказкой, — «и дышит непонятная, святая прелесть в них»…
Опять ударили громы от стены к стене. Хор кончил петь. Его крепкая скобка была сломана. Певцов разбирали по рукам, и слушатели не спрашивали, кто попадет к ним в объятия — тенор или бас. Где-то над головами мелькнул белый китель и коротенькие руки взмахнули в воздухе, но взмах их уже лишен был общего послушанья: дирижера качали.
Пастухов не помнил, как очутился снова на платформе. Он был будто пьяный. Иль, может быть, опять подступало головокружение, раз уложившее его в постель? Он прислонился к фонарному столбу. По-прежнему сновал вокруг народ.
— Запомнил мотив?
— Слова бы достать…
— Раздобудем!
Нет, со слухом было все хорошо. А как с глазами? Не чудится ли ему все это круговращение людей, как было в лесу с деревьями? Надо проследить на каком-нибудь одном человеке. Вон проталкивается, обгоняя товарищей, приземистый командир. Он полнотел, грузноват для бега — и пот на лбу обтереть надо, и портупея с плеча съехала, а он знай мельтешит сапожками, да еще обернулся, крикнул кому-то к слову:
— Песня есть — все есть!..
«Воистину, — подумал Пастухов, — все есть. Все во мне живо, все, что есть сильного, прямого, доброго. Что же теперь делать? Идти разыскивать приятелей? Зачем? Толковать с Доростковой? О чем? Нет, нет. Все должно быть иначе».
Оставалось три минуты до отхода обратного пригородного. Пастухов успел протискаться к хвостовому вагону. Народу было не так много, зато много мешков. Какой-то мешок подвинули, и место освободилось.
Ко второй остановке поезда Александр Владимирович отдышался, стал разбираться в мыслях. После третьей он решил, что прежде всего изорвет написанное поутру с рожицами и розочками вместе.
Что за чушь — начинать с выкладок, какой должна быть пьеса! Она будет — и все тут. С каким это гением в искусстве бывало, чтоб он до тонкостей предусмотрел, как разовьется замысел? Побольше чувствовать — вот в чем соль. («Поменьше понимать, — скользнула в пару другая мысль, но Пастухов с усмешкой, как приятельницу, придержал ее: — Ну-ну, заехал!»)
К пятой остановке, как раз когда с озорным присвистом заскрипели тормоза, он увлеченно сказал себе, что надо возвратиться к молодости. Нет ничего плодоноснее на свете, чем дерзание. Смелость неуменья — вот богатство молодых. Опыт — преимущество возраста. Преимущество опасное, потому что опыт — это контролер дерзаний. Дай этому надзирателю волю, и он отучит тебя от поисков. Втиснет в раму законченного уменья — и уже раз навсегда. Тогда смерть. Разве не в отсутствии исканий все пороки академизма? «Нет, нет, если хочешь идти с жизнью, с ее радостью, ее трагизмом — назад к молодости!» — почти смеясь нежданному приволью размышлений, думал Пастухов.
С легким чувством он вышел на своей станции и отправился лесом домой. Он любил ходить здесь по утоптанной, прямой, как аллея, тропе. Солнце жгло милостивее, ветер не опалял своими порывами. Но по вершинам леса он шумно распевал на разные лады, и один такой лад — глубокий, торжественный — вернул Пастухова к песне и лицам вокзала.
Он вспомнил юношу, с такою жаркой болью слушавшего хор, и понял, что все время, пока пелась песня, а он всматривался в этого юношу, похожего на женщину, и во множество других лиц, — все то время он словно выискивал одно-единственное лицо, которое затаилось в его воображении. Сейчас в лесу, наедине с собой, когда взгляду не мешали сотни незнакомцев, он живо увидал это единственное лицо — лицо Алеши.
После несостоявшегося свидания с сыном Пастухов думал о нем все чаще, а в эту минуту, готов был поверить себе, что думал постоянно. Его легкое чувство отступило перед озабоченностью. Внезапно, точно в незапамятную пору юности, ощутил он краску стыда на щеках. «Свинья! До сих пор не запросил мать — что же с Алешкой?! И что с нею самой?» — пробормотал он, осматриваясь, будто не узнавая дорогу. Только что миновав боковую тропинку, которая вела в поселок, он вдруг вернулся и зашагал по ней.
Он пришел на почту, купил бланк для денежного перевода, устроился за столиком в присохших разводах фиолетовых чернильных клякс. Но, взявшись за перо, он остановился.
Не оскорбится ли Ася непрошеным пособием, которое он собрался препроводить ей после стольких лет молчания? («Гробового молчания», — подсказала вдобавок непокойная совесть.) Алексей просил помочь матери, когда его призовут в армию. И надо проставить на бланке сумму перевода. А сколько наберется в кармане? Дай бог, сотня целковых. Чего доброго, Ася просто вернет ему эту сотняшку. Нечего сказать — отвалил Александр Владимирович за шесть-то лет! Но пусть даже она примет деньги. Тогда это будет означать, что и впредь она рассчитывает на помощь. Это обяжет его. А разве он в состоянии принять такое обязательство? Одна комедия зарезана, другая брошена неоконченной, третья не завязалась. А старые? Кое-какие еще в репертуаре. Вчера они шли, завтра их уже сняли; Авторская доля капризнее злобы дня — она злоба часа. Если же что и отложишь про черный день, то — вот он, уже нагрянул. В судороге страха все кинулись к сберегательным кассам. И Юленька, рачительница, в числе первых. С чем же она пришла домой? Лучше не вспоминать ее лица, q каким она положила на стол двести рублей и побелевшими губами прочитала приговор: «Извольте с сего дня уложить ваши ежемесячные домашние, личные и прочие расходы в эту сумму». Да, не иначе. Юленька всего лишь озвучила своим певучим голоском объявление, которым ее встретила сберкасса. Вкладчики должны быть дисциплинированными гражданами: двести рублей в месяц, ни копейки больше. Война — и все сказано. Понятно? Разумеется, понятно. Не тупицы. И не какой-нибудь отсталый элемент. Граждане, готовые показать пример высокой сознательности. Двести — значит, двести. Александр Владимирович так и сказал. «Юленька, — сказал он, — ведь не закрыты, в самом деле, счета вкладчиков, а только разумно ограничена сумма ежемесячных выдач». В ответ она взялась пересчитывать по пальчикам статьи пастуховских расходов и, когда пальчиков не хватило, воздела руки к милосердному небу. Но в конце концов и ей ничего не оставалось, как показать пример сознательности. «Слава богу, — сказала она, — про запас в доме кое-что осталось. Месяца на два. Но, милый Шурик! Как бы так сделать, чтобы твои авторские переводили не через сберкассу, а прямо из театров нам домой?» — «Отчего же, — сказал тогда милый Шурик, — я непременно это сделаю, как только меня назначат на должность господа бога всевышнего», — и он тоже воздел руки к небу. Жест вышел у него излишне театральным. Юленька слегка надулась, и новый вопрос ее прозвучал требовательнее: «Допустим, мы протянем, говорю я, месяца два. Но что потом?» Его взорвало: «Вся Россия задает себе вопрос — что потом?! И будет задавать его два месяца, иль двадцать два, иль целых сто два — почем я знаю! Мы должны, мы будем жить, как все!» Юленька пожала плечами: «Не понимаю, что значит — все!» — и молча ушла из кабинета, оставив лежать перед носом мужа двести рублей. Он долго не брал их, пока не успокоился. Затем небывало почтительно устроил деньги в ящике стола. Они переставали быть сотняшками. Они становились уважаемыми сотнями, даже сотнищами — чем-то всеобъемлющим, как некий владыка.
Сейчас, за столом поселковой почты, память Пастухова молнией скользнула по недавнему милому диалогу, который добавил свою каплю яда к тревогам трудных дней. И что же? Навалить на себя обузу зачем-то придуманного долга? Взять обязательство, никем не прошенное, совсем невыполнимое, лишь только сотняшка станет драгоценностью (если — по историческому опыту судя — не превратится в грош), — зачем? И наконец всего смешнее: ведь Алексей, быть может, и не призван? Вот в этом главное. С этого надо начинать.
Александр Владимирович вложил в бумажник незаполненный бланк перевода и снова подошел к окошечку. Купил листок бумаги с конвертом и, уже пристроившись с пером на прежнее место, опять застыл.
Шесть лет ни слова, ни строчки, и вот начать — с чего? Неужели же — «уважаемая»? Пошлость. Естественнее, проще — «дорогая». Ах, сударь, если б вы на самом деле дорожили этой дорогой! Но разве нет? Конечно, дорожил. Как нераскаянный грешник невольно дорожит всем добрым, чем обладал до своего грехопаденья… Не время теперь — в эти дебри. Пусть будет общепринято, корректно: «Анастасия Германовна». Ужасно. Мерзко. Лживо! Говорит же он с нею про себя по-человечески? Говорит. Говорил все шесть лет. За чем же стало? Ну же, скорей! Непринужденнее, проще. Вот так: «Будь добра, Ася, ответь мне сразу, как получишь письмо, что с Алешей?» — и дальше все само собою. Дальше легко. Она ведь знает, что Алексей оставил отцу записку, просил помочь матери, если будет призван. И Александр Владимирович отвечает. Значит, готов исполнить просьбу. Значит, готов помочь. А уж там сотняшкой или полсотняшкой — будет видно потом. Вся Россия не может сейчас сказать, что будет потом. Письмо написано, подписано, брошено в ящик и — с плеч долой.
Пастухов выходит на воздух облегченно. Опять он шествует вольной волей с бугра на бугор, овражками, зигзажками. Опять перед ним стрела тропы, как аллея, и над ним распевает вершинами лес. Дышится сладко смоляным ароматом. Думается складно, как будто знакомыми, а все еще не исхоженными думами. Об Алексее думы опустились на глубину. О труде который вечно ждет, — поднялись из глубины на поверхность.
Откуда черпнуть прекрасного? Наверно, из слов, запавших в душу с детства, из песни, которую запел нынче народ, провожающий свою армию за славою и за победой. Но ведь Пастухов не собирается писать гимна. Он задумал сатиру. Откуда же прийти злому, нещадному и едкому, как соль? Ну, за солью ли быть нужде? Только загляни поглубже в себя. Ангелы и черти уживаются в сердце поэта испокон веков. «Великое дело — вера в себя!» — усмехнулся Пастухов, чем увереннее, тем все плавнее шагая под баюкающие распевы леса.
Домой он возвратился едва ли не совершенно счастливым. Давно знакомое, но так редко балующее нетерпенье — скорее за рабочий стол! — желанно и до боли телесно сосало под ложечкой.
Когда он отпирал дверь, к крыльцу не спеша подошел Нырков.
— Скоровато обернулись, Александр Владимирович.
— А что?
— Да так. Приятней, когда кто дома.
— Иль одному страшно?
— Какой страх! — улыбнулся Нырков. — Слухай себе радиво, и все… Вы, чай, в городе про Смоленск тоже слыхали?
— Про Смоленск?
Лицо Тимофея казалось Пастухову в каком-то особом роде значительнее постоянного его плоского вида.
— Да неужели! — удивился Нырков, не то сочувствуя, не то посмеиваясь. — Немец, передавали, Смоленск воевать начал.
Пастухов глядел на него молча. Странно, в самом деле, вилась ухмылка Тимофея — точно человек раздвоился: нижняя губа простодушно отвисла грибной шляпкой, а верхняя так и поигрывала над нею тонким шнурочком. Выбрит Тимофей был чисто, как брился по праздникам.
— Что значит начал воевать? — осерженно спросил Пастухов. — В осаде, что ли, Смоленск?
— Да-ть сразу нешто объявят?.. По сводке по нашей указывают, бои очень крупные… Под Смоленском… На Смоленском, передавали, направлении…
Нырков выбирал слова осторожно, сдерживал себя и на всякой остановке примеривал глазом — как принимается новость. Вдруг он жалостливо закачал головой.
— К родным самым местам проникают…
— Подлец какой! — тихо сказал Пастухов.
— Это… про немца вы?
— Про тебя! — краснея, крикнул Пастухов и, круто отвернувшись, вошел в сени.
Нырков, совсем было потерявшись, быстро превозмог свою неловкость:
— Неизвестно, это самое… кто подлец-то!
— Убирайся на все четыре стороны! — опять закричал Пастухов.
— Зачем на все? Мы свою сторону найдем! — отозвался ему вослед негромкий, но уже с торжествующей угрозой тенорок.
Александр Владимирович со всего размаха захлопнул за собою дверь и в доме тоже хлопал всеми дверьми, пока не поднялся в свою комнату.
И день и ночь он не мог найти себе покоя. То брался за книгу, то ложился, пробуя заснуть, вскакивал, готовил чай, но не пил, а расхаживал по комнатам либо старался что-то писать и рвал написанное.
Уже перед рассветом он забылся в кресле. Ему увиделось, что он стоит перед садовой скамейкой и до опасливости робко просит Тимофея, чтобы тот вкопал новые бревнышки под сиденье на место сгнивших. Он слышит излюбленный нырковский ответ: «Это можно», и спрашивает себя — чего же он робеет и опасается, когда Тимофей так готовно-исполнителен? Но тут он обнаруживает, что перед ним — одна голова Тимофея, а самого его нет. Узкое, гладенько побритое лицо растет в воздухе, близится больше и больше, перекашивается в улыбке, подмигивает, повторяет: «Это можно». Все ближе, ближе искаженные губы, все слышнее — «это можно».
Александр Владимирович очнулся в приступе непонятного страха, с мыслью, что он во власти Ныркова.
Бросившись к окну, он увидал, как медленно отворяется дверь сторожки. Он отскочил вбок, прикрыл себя занавеской. Высоко из двери высунулся мешок, под ним спина Тимофея, сума в одной руке, в другой палка. Пятясь, Тимофей старательно притворил дверь, повернулся лицом к дому, побыл секунду в неподвижности. По-праздничному одетый, при галстуке, в новой кепочке, он плохо был слажен с дорожным мешком на горбу и с базарной сумою. Но он бодренько встряхнул своим, как видно, приятным грузом, раздал пошире плечи и пошел.
Пастухов перебежал к другому окну. Отсюда хорошо просматривалась дорога к воротам. Поперечные длинные тени нежно стлались по ней — солнце уже принялось сверкать. День приветствовал всех путников равнодушно и прекрасно. Наверно, и Нырков счел красный этот денек благим для себя знаком: он семенил бойконько, помахивая палкой и только чуточку пригнувшись наперед — своя-то ноша не так уж тяжела.
«Не унес бы чего чужого», — подумал Пастухов, прислушиваясь, закроет ли беглец калитку.
Нырков закрыл ее аккуратно, и тогда Александр Владимирович пробормотал вслух:
— Немцы аккуратность любят… Приоделся! С-сукин сын!..
Страх прошел, волненье утихало, и лишь одно усилие оставалось сделать, чтобы вытащить назойливую занозу из головы.
«Крысы бегут, бегут, — думал он. — Но что же это? Мыслимо ли, что корабль пойдет ко дну?..»
Он перебирал в уме пережитое за сутки. Багрово-красным всплыло слово: «Смоленск». Он закрыл и потом вдруг открыл глаза. Пространство за окном слепило блеском.
— Нет, — сказал он. — Никогда. Пусть даже Смоленск. Госпоже Истории не вырваться из наших рук. Корабль будет плыть.
Он спустился вниз, включил радио, хозяйски осмотрелся, и тут же его потянуло на кухню. Чертовский голод начал воцаряться над всеми его чувствами.
К разгару июльской жары вся Смоленщина находилась в движении. Каждый час увеличивалось число деревень, каждый день — число поселков, городков, которые с уходом народа если не обезлюдевали вовсе, то пустели наполовину. Движение это звалось эвакуацией. Оно звалось так после того, как властям стало известно разосланное в самые первые дни войны правительственное предписание прифронтовым областям — как поступать в случае вынужденного отхода Красной Армии и оставления врагу советской территории.
Право безоружного человека бежать от напавшего разбойника приобрело с этого момента еще и силу закона. В постановлении об эвакуации на первом месте значилось оборудование предприятий. За предприятиями следовал скот, и (конец делу венец) фраза вершилась словами: «а также население». Предприятия занимали первое место не только потому, что — захваченные противником — могли бы принести ему пользу, но и потому, что они не могли убежать от противника сами, а требовали вагонов и автомашин, железных и шоссейных дорог. Скот мог обойтись любыми дорогами — было бы кому погонять. Люди, на худой конец, могли передвигаться и без дорог. Они могли бежать, и они бежали от врага, очутиться под властью которого одним было страшно, другим мерзко.
С того дня, как бегство было названо эвакуацией, оно, подобно закону, становилось обязательным, но не утрачивало и вполне доброй воли. Стада нуждались в людях, люди — в них. Испокон веку нераздельные, они оставались ими и на вынужденном, бог весть куда ведущем пути. Странно тесное соседство скота и населения в предписании об эвакуации, случайно или нет, только отразило собою эту нераздельность.
Если бы в те дни сразу охватить взглядом леса и просторы этого древнего русского края, не нашлось бы ни большака, ни проселка, по которому не ползли бы гурты скота, не тянулись бы обозы, не растягивались цепочками беженцы. Сторона, обильная водами рек и речушек, то равнинная, то холмистая, укрывала бредущий народ одеялами лесной прохлады, выводила из-под них на солнцепек, провожала полями, или пастбищами, или брошенными угодьями, желтевшими от сурепки, и снова, снова окутывала покровом еловой хвои, чтобы вдруг завести на какой-нибудь заболоченный, кочкарник. Народ шел от восхода до заката, дорожа лишними минутами на роздых, не отсыпаясь за короткие ночи. Шел и ночами, где скорее надо было миновать лишенную лесных укрытий землю. Шел день за днем, верный спасительному направлению — на восток, и редко иная партия откатывалась поюжнее, иная забирала к северу.
Об уходе людей с западносмоленских земель стало известно в Коржиках, едва только уход начался. Позже довелось увидать беженцев уже из самого Смоленска, услышать о пережитых ими немецких бомбежках в пути. Все понимали, что над Коржиками беженская судьба нависает ниже и ниже. Но каждый в уме своем и в пересудах с односелами еще называл беженцев — «они», пока не пришла минута переиначить «они» на «мы».
Семье Веригиных выпало на долю разделить участь многих своих земляков.
Первым принес новость в дом Антон. Он вбежал в избу, позвал:
— Мамань!
Изба была пуста. Он кинулся на двор. Мавра чистила коровник. Антон с бега выпалил:
— Дядя Прокоп сказать велел: Чернавку завтра в стадо не выгоняй. Колхоз поутру сымается.
— Ой! — вскрикнула мать. Вилы выпали у нее из рук. Она схватилась за косяк.
Антон был напуган пастухом Прокопом, но испуг матери нагнал на него куда больше страха. Никогда не видел он, чтобы мать что-нибудь выронила из рук. Он все не мог отдышаться, начинал что-то бормотать и срывался. По разговорам он знал, что деревня боится эвакуации пуще всякого лиха. Ему не терпелось сказать, как ребятишки пошли в лес — вырезать удилища — и не дошли, а увидали на выгоне пастуха и двоих дяденек на правленской лошади, и как дяденьки сразу умчались, а Прокоп поманил к себе ребятишек и сказал… Но рассказывать это было очень длинно, а коротко мать все поняла без рассказов, и глядеть на нее Антону было жутко…
Уже два дня назад Маврин муж, Илья Антоныч, слышал в сельпо, что, мол, если придется от немца уходить, то пускай служащие сами думают о своей скотине — с колхозными гуртами ее не погонят. Слух тогда же стал повторяться в Коржиках. Получалось, что служащие — те же единоличники, и веригинская соседка-колхозница выложила Мавре напрямик:
— С чего это взяли, гонять твою корову в стадо? Чье такое разрешение?
— Тебя не спросили! — отмахнулась Мавра.
Теперь уже не отмахнуться. Дело решилось и шло не об одной Чернавке. Страх, который она видела на лице Антона, и невнятное его бормотанье помогли ей опамятоваться от боли.
— Беги скорей за отцом. Чтобы сейчас шел домой, — наказала она негромко, точно наказ ее надо было от кого-то утаить.
Антон, подстегнутый таким приобщением к тайне, пустился бежать, а мать, оставив работу, пошла в избу.
Шла она ссутулившись и по ступеням крыльца поднимала ноги, как грузчик под непомерной кладью. В горнице огляделась, будто спросонья, заправила выбившиеся волосы под платок, но тут же сдвинула его на затылок.
В семье вечно чего-нибудь недоставало — по дому либо по двору. А тут — откуда что взялось. Глянула Мавра на постели — подушки горою. Посмотрела на сундук — вспомнила: насядешь на крышку — не закроется. И по углам — там короб, тут корчага, а то мешок, то кадка — все напихано каким-никаким добром. Куда теперь с этим? Одной посуды на полке наставлено — и-и! Примись-ка складывать — не увезешь на возу. Да и где взять его, воз-то? Взбредет же на ум — всем домом сымайся, всем двором уходи. Сымись-ка, д-уйди!
Мавра как присела на лавку у самой двери, так и не шевельнулась. Руки ладонями кверху положены на раздвинутые колени. Недвижными свисают темные волосы. Одни глаза нет-нет обведут стены, словно не узнавая, и опустятся. Только было остановились они на книжной полочке Антона — он сам тут как тут. Вбежал и — прямо к ведру с водой и за ковшик. Два глотка сделал, выдохнул:
— Сельпо грузится! Из магазина все подчистую увозят.
«Не мог же мальчонка одним духом слетать за добрых три версты от деревни», — думает мать, наскоро подбирая волосы. А сынишка опять глотнул водицы, выкрикнул уже позвонче:
— Агафья-учетчица к себе домой бежала, говорит — папаню видела в правлении.
— Чего ж ты не побег в правление?
— Она говорит — может, его там уж и нету. Там, говорит, народ со всех деревень. Колхоз за трудодни авансы посулил.
— То-то, видать, и бегут теперя. От посулов. А нам чего?..
Мавра недосказала. Вместе с сыном расслышала она нескладные шаги по крыльцу, вместе с ним узнала их и только насторожилась, как Илья наотмашь растворил дверь и стал на пороге.
Вряд ли когда была так близка недобрая минута к веригинской избе. Муж знал, что встретит несогласие жены. Она знала, что муж не согласится с нею. Кто сейчас уступит — не рассчитывай потом взять верх. И они смотрели друг на друга, боясь проронить первое слово, точно это слово — жребий, а от жребия не уйдешь. Их лица гасли и бледностью своею стали схожи. Они молчали, ожидая, кто сдастся.
Антон вдруг перехватил в глазах отца блуждающий белый огонек и не вытерпел — кинулся к матери. Уткнувшись стриженой головой в ее грудь, замер. Мавра укрыла его торчащие худенькие лопатки своими растопыренными пятернями. Щеки ее затемнели.
Илья обошел обнявшихся, сел на другой край лавки и наконец разжал рот.
— Что волей, что неволей, а идти надо, — сказал он. — Народ уходит… Насчет скотины с председателем поладили. Отгоним одним гуртом с колхозом.
— В Коржиках, стало, не упасем?.. Угонять-то!
Илья будто не расслышал.
— Собирай чего из теплой одежи. Обувку тоже. Покрепче. Обещали забрать узлы с машиной.
— Дом-то в узел не завяжешь.
— В дом договорился кум перебраться.
— Этот усторожит! У него двор небом крыт, ветром обнесен.
— Чужого он не возьмет.
— Не подпускали, вот и не брал.
— Болтай! На кого еще хату оставить?
— А пошто оставлять?
Илья вскочил. Видно было — чуть не крикнул и через силу удержался. Ковыляя, перешел к стене напротив. Тронул пальцем по стеколышку, за которым в рамке равнялась разноголовая родня и он сам — еще с царской кокардой и на костылях.
— Соображаешь иль нет? — спросил он;— Кто такой воздушного флота советский лейтенант? Веригин Николай. Это раз. А другой? В Красной Армии, в моторизованной части — кто? Веригин Матвей.
— Казать, что ль, будешь фотокарточки? Спрячешь подале, и все!
— Молву как спрячешь? Придет немец — заставит языки говорить До Матвея с Николой не дотянется, да как бы на Антоне не отыгрался.
Антон уже не виснул на матери, но она опять прижала его к себе, когда отец назвал его по имени. Точно изготовляясь наступать, Илья выпятил грудь.
— А со мной будет как? Ранение, спросят, откуда? В Галиции дрался? Солдат? Ну, и каюк. Не посмотрят, что у нас сынок-малолеток.
Илья погладил Антона по острому плечику, переложил руку на женино плечо, потеребил его. Оно показалось мягким, непохожим на то, к которому привык. Он вновь распрямился — хотелось быть повиднее.
— Две войны прошел, а в плену бывать — не был. Нынче, что же, по своей охоте сдаться?
— А куды теперь пойдешь-то? Подумал?
— Ты одна думаешь!
Илье послышалось — жена всхлипнула. Было похоже на готовность примиренья, и он заговорил терпеливее:
— Насчет харчей, слушай-ка. Мясного надолго не возьмешь — стухнет. И не до стряпни. Пару курей сваришь, и ладно, крупу всю что есть — забирай… Мне теперь опять в магазин. Завмаг говорит: случае на продовольствие недостанет транспорта — распределим по рукам. Машинами только-только асортимент вывезти. Что другое, видно, поделим…
Мавра Ивановна нередко слышала от мужа мудреные слова с тех пор, как он поступил в сельпо. Скобяной товар он звал «асортиментом». Слово чудилось склеенным — серединка всегда смешила Мавру. Но тут оно обеспокоило. От «асортимента» вроде бы зависело — перепадет продовольствия из магазина или нет?
— А что как машины обернутся?
— Поспели бы уехать, — проворчал Илья и кивнул сыну: — Помогай смотри матери.
Он так проворно вышел за дверь, что Мавра только из сеней успела крикнуть ему:
— Кума-то когда ждать?
— А избу заколотит и — к нам! — тоже крикнул Илья, отворяя калитку, и тотчас она захлопнулась.
Неровно и все чаще затопал он по дороге — надо было что есть силы торопиться.
Вернувшись в горницу, Мавра взглядом ответила на взгляд Антона и вздохнула: «Ну, сынок…» Больше ни слова не сказав, она с резким щелчком встряхнула платок и обвязала голову решительным движением, с которым привыкла браться за работу и которое тут же словно толкнуло ее к делу.
И Антон отозвался на знакомое движение матери: он затянул одной дыркой потуже ременной поясок, одернулся и, как котенок, с любопытством стал впиваться глазами во все, что мать ни делала. Она достала ключи из-под подушки, отперла сундук. Замок прозвенел колокольцем и заныл. Нытье это Антоша любил. Задумываясь, он послушал, как оно таяло. Мать только на миг приостановилась, а потом рывком подняла и откинула к стене сундучную крышку.
В жизни своей не знавала она сборов в отъезд. Точно потеряв толк во всем, чем заняты были руки, она наваливала на лавку вынутое из сундука добро. Антон смотрел, как росла куча, пока с лавки не начали сползать на пол полушубки да полушалки, шапки, валенки, телогрейки, и тогда он кинулся перекладывать их на стол. Мать выбрасывала наружу все без разбора, когда вдруг руки ее повисли. Целым пластом в сундуке зардели ее головные платки. Были тут даренные мужем — золотой, лимонный, красный; выглядывал из-под них купленный самою Маврой в Вязьме — лазоревый, по краям в венке алых маков, перевитых изумрудными листиками. Любимый этот плат увиделся ее памяти развернутым во всю ширь: висит он во дворе на веревочке и ветерок легонько играет им, как паруском. В приотворенную калитку мимоходом заглядывают с улицы две товарки — не утерпелось дать глазу полюбоваться, — и одна говорит: «Мавра Ивановна плохого не наденет!» Другая поддакивает ей, и они проходят. А Маврино сердце окунается в масло… Нет, где там! Воспоминание сдавило сердце. Мавра оглядывается на сына, видит — он опять задумался.
— Взгляни поди, — велит она, — как сборы-то на деревне.
Антону самому хотелось за ворота — давно не слышал он ничего с улицы, — да не пускала жалость к матери. Но тут он вылетел со двора пулей. А мать — ну что ж мать? — она послала, он и побежал. Не в ответе же он за то, какие новости соберет по соседним дворам, хоть иную весть лучше вовсе не доносить до дому: маманя не успеет услышать, как обомрет опять.
Только Антон выскочил на улицу, тетка Лена — соседка вышагивает на пруд, прижав к боку лохань с постиранным бельишком, а за нею — гуськом трое ее ребятишек враспояску, немытые. Спросил Антон: поедет тетя Лена поутру с колхозом или нет?
— Еще бы! — ответила та, мотнув головой на ребят. — Заложу в тачку свою тройку, сяду сама на козу — и поехали!..
То ли она со зла смеялась, то ли пошутила, но глянул Антон на тройку, подумал: куда, правда, девать тетке Лене своих голопузиков? А она перекатила круг себя на другой бок лохань с бельем да нараспев:
— Твоей мамоньке небось сельпо машину подаст?
От обиды Антон ей наставил было нос, но раздались голоса мальчишек, и он побежал.
Вместе с приятелями стоял он при дороге на краю деревни. Постреливая выхлопами, медленно полз трактор с прицепом. Пыльца лениво кудрявилась следом. Две пожилые женщины, которых ребячий язык уже окрестил «баушками», в ряд с мальчишками молча пропускали поезд. Платформа прицепа была дополна набита поросятами и поверх затянута старым дырявым бреднем. В дырья высовывались розовые пятачки, а то и рыльца целиком. На выбоинах прицеп подскакивал, и тогда треск трактора пронзали поросячьи взвизги.
В отгороженном спереди углу платформы сидела девушка и терла кулаком глаза. Ей закивали женщины, она стала помахивать в ответ, выпустив из кулака платочек. Антон глядел на этот мокрый, похожий на сосульку платочек, и ему было боязно, что мальчишки приметят, как он вдруг замигал, и он скорее начал, подражая им, трясти над головой руками.
Из ближнего двора выбежала молодуха, бросилась следом за трактором, крича:
— Таня! Мы нагоним! Нагоним, Таня!
Поравнявшись с прицепом, ухватилась за борт, пошла рядом, без перерыва говоря. Шум стал удаляться, к «баушкам» вернулась речь:
— Воем выла девка: «Не хочу ехать перьвой…»
— На то ударница. Остатный трактор, сказывали, наладят — отправят всю бригаду.
— Всех не усадят. Жижкам и то тесно.
— Можа, раздадут по дворам?
— А чего не раздать? Своим ходом не уттить. Что жижкам, что чушкам.
— О скотине хлопочут. А у которой семье хворые кто? Хоть бы у меня. Куды я с мужиком моим?
— Здесь умирать не тяжеле, чем иде ишшо.
— Кому дело об нас?
— Свою волю иметь — оно верней…
— Небось нас нигде не ждут…
Мальчики слушали «баушек», помалкивая: скажет чего одна — послушают, мигнут. Заговорит другая — повернут к ней головы, опять мигнут. Все, что они узнавали, примерялось ими к родному дому. Своя беда, названная чужим языком, понималась яснее. То там, то тут они вострили уши. И уж совсем разойтись им по домам, когда они услышали, как колхозник спроваживал за свои ворота пришлого, видать, человека:
— Совести нет — за телку давать, как за ягня!
— Завтра сторгуешься! — ухмылялся пришлый. — Уйдешь с эвакуацией — рад будешь квиток получить, за телку-то.
Не надо было догадки, чтобы понять — кто собирался уходить, кто оставался. Антон вспомнил отцовское словцо: «Мотай на ус!» Друг перед другом товарищи держались по-взрослому — не требовалось и усов.
Но, придя к себе во двор, Антон стал опять мальчуганом: вновь сделалось ему жалко маманю, вновь страшно.
Мать несла в избу охапку дров. Он глядел на ее руки. Сплетенные пальцы были выпачканы кровью и, поблескивая, чернели пятнами на бересте поленьев.
— Вишь, уставился! — сказала она. — Перья драть надо. Ступай, под поветью увидишь, — говорила она так сердито, будто и не думала посылать Антона на улицу, а он по своей воле бегал озоровать на деревне. — Слышь? — прикрикнула она с крыльца.
И Антон пошел. Не мог он взять в толк — чего хочет мать? Ведь он ее жалел во сто раз больше прежнего!
Чурбак, на котором кололись дрова, был вымазан теми же черными пятнами, что и пальцы у матери. Антон не вдруг угадал, какие зарезаны куры. Они лежали на рассыпанной поленнице. Подойдя, он дотронулся до верхней, разглядел ее.
Это была старая курица рябого пера, долголапая, с хохолком. Неохотница сидеть на яйцах, она отличалась жадной бойкостью до корма. Стоило Мавре показаться из хаты, как она неслась со всех лап чуть что не к хозяйке на макушку. Антон привык смеяться над ней, звал ее, как в сказке, Курочка Ряба и сколько раз спасал от ножа — задумай только мать от нее избавиться.
Теперь Ряба лежала без головы. Видно — не поддавалась хозяйкиной расправе, и маманя сгоряча отхватила голову начисто да швырнула подале. А может, и спрятала куда нарочно? Думала, поди, Антону легче будет щипать, если на глаза ему не попадется хохолок Рябы. А ведь просчиталась! Антон и не подумал драть перо со своей любимки. Он отодвинул ее, взял с поленьев другую курицу. Уселся, подтянул себе к ногам корзину.
Выдирать крупные перья — хитрость невелика, а помельче — дадут себя знать. С какой руки он ни брался, пальцы одинаково, деревенели, и чуть дошло до пуха на зобу и щепоть стала захватывать слабее, срываться чаще, у Антона замутилось в глазах. Без того уже пушины липли к рукам и потному лицу — а тут еще поползли слезы. Антону хотелось рассердиться, он злее прихватывал, дергал пух. Но от рывков колюче саднило под ноготками, и становилось обидно за себя, и он больше всхлипывал, чем сердился.
Хлопнула калитка. Он выглянул из-под повети. Возвращался домой отец. Антон вытер лицо рукавом, что было сил посбивал с себя пух и выпрыгнул на двор, схватив за лапу курицу, плохо ль, хорошо ль ощипанную. Помахивая ею, он побежал по солнышку вприскачку, как драчун после неопасной потасовки.
В доме посреди горницы ждало его молчание. Отец мерил глазом навал одежи по лавкам и на столе. Успел ли перемолвиться он с матерью — Антон не понял. Мать вынула из его кулака курицу, покрутила перед своим носом осматривая.
— Другую-то не ободрал?
Антон пососал большой палец.
— Вон кровь с-под ногтя… Услала меня, а сама Рябу прирезала.
— Ладно разбираться, — остановил отец и прислушался: кто-то звякнул щеколдой калитки.
— Кум, что ли, — крикнул отец, приоткрыв окно. — Заходи, заходи!
Кум не шел, а кивал на свои узлы, благодушно улыбаясь.
— Да тащи, что там у тебя!
Кум протиснулся дверями, пихнул один узел под лавку, другой приставил к порогу — решето, накрест завязанное тряпками, между полос которых пучила глаза пара умаянных кур и высовывалась на лысой шее петушиная головенка, увенчанная пунцовым гребнем.
— Весь скотный двор при тебе, — сказал Илья.
— Ты свой небось увезть собрался, — весело ответил кум, тыча пальцем на курицу в руках хозяйки.
Он поздоровался, но смотрел не на Мавру, а вокруг и все повторял с любопытством: «Добра-то, ишь ты!» Стало заметно, что он на взводе. Хозяева нахмурились. Одного Антона оживило разглядыванье лысого петуха и нисколько не задело, что куманек весел: хорошо еще не голосит, а то он чуть захмелеет — сейчас в песню. Он продолжал водить взглядом по одеже, пока не поднял голову и не увидел на стене под потолком ружье в чехле.
— С собой возьмешь? — спросил он Илью.
— Тебе оставлю.
— Смеесся.
— До смеха ль!
— Ты-то уйдешь, а мы воевать, чай, будем?..
— Война скажет кому воевать.
— Оно да-а… — помямлил кум, опять озирая лавки и стол, — Все, поди, не унесешь?
— Что оставим — спрос не с тебя. С твоей совести.
— Коли меня не тронут. Знамо…
Перестав искать — где же все-таки присесть, кум неожиданно тихо спросил:
— Закапывать будешь чего?
— Думаешь, скопил горшок золота? — поддразнил Илья.
— Я давеча слышу: у соседей в сарае копают. Колхозники они. Торопятся. В щелку глянул — баба яму роет. На землю самовар положен. Блестит. Рогожа рядом. На обвертку, видать.
— Пожалуй, давай закопаем и мы, — усмехнулся Илья. — Да ты ведь охотник посидеть за самоварчиком.
— Куды ему наш, ведерный, — спохватилась Мавра. — Небось звать гостей не станет.
— Свой махонький есть, не пугайся. Принесу. А твоему яму вырою. Только скажи.
Опять расслышали щеколду. На этот раз лишь только лязгнуло железо, как во всю ширь распахнулась калитка. Два твердых шага отмерил во двор высокий человек, тут же позвав голосисто:
— Есть кто? Хозява!
Илья с кумом посмотрели в окно, потом друг на дружку.
— Не узнал? — спросил тихонько кум. — Прасол со станции, помнишь?.. Всплывать народ начал. Откуда кто…
Антон потянул отца за рукав, и — шепотом на ухо:
— Я его видал, папань. По дворам ходит, телят скупать.
— Забирай, кум, свою живность. В курятник, — сказал Илья. Антон, отцу подголоском, озорно добавил:
— Смотри, наш петух забьет твово!
— С меня одного хватит… коль ваш дома останется, — подмигивая, отозвался кум.
Сердито вслед ему тряхнула головой Мавра:
— Нацелился! Себе бы да себе… Чего под лавку-то швырнул? Постоялец!
Она ощупала узел, проворчала:
— Одевка будто…
— А чего еще? — сказал Антон.
— Выпимши он. Еще бы вина при нем не было.
— Так бы он и швырнул вино об пол!
Мать подождала говорить, словно удивленная соображением сына, и вдруг переменила речь на вкрадчивую:
— Чего нашептал, отцу-то?
Антон начал рассказывать о встрече своей в деревне, но мать заторопила его:
— Поди послухай, что там они калякают.
Он не успел выбежать: за окном появился отец и с ним — скупщик. У самой калитки помешкав, они ударили по рукам, и гость — за ворота, хозяин — в избу.
С одного взгляда на жену Илья почувствовал ее вопрошающую строгость.
— Придут, часом забрать поросенка, — сказал он особенно деловито. — Ценой сошлись.
— Чернавку тоже продашь… коли дадут цену? — спросила Мавра почти смиренно.
— Дело надо делать… Не языком: чесать, — буркнул он, но сразу поднял голос на Антона, который отвернулся к двери: — Куды метишь?
— Не мне разве Рябу щипать?
— Давно бы!.. А то повесили руки. Мать вон никак печку не растопит…
Антон живо юркнул прочь, а Мавра, не проронив слова, взялась за дрова. Укладывала она их в печь быстро, будто с сердцем наверстывала упущенное, — поднимет с пола полено, двинет его от себя по шестку, нырнув головой чуть не под самое печное чело, и уж опять отвешен поклон до пола, и новое поленце ширкнуло по шестку в топку, и так одно за другим, пока не очутилось у Мавры в руках последнее — и тогда пошла трещать отдираемая от него береста на разжигу.
Тут сказал себе Илья, что прикрикиваньем мало поможешь, если не примешься за сборы сам. Он раздвинул на лавке одежу, забрался в прогал между ее куч, снял со стены ружье. За сокровищем своим следил он всегда пристально. Ничего неожиданного не увидел и теперь, вынув из чехла ружейные части. Но разглядывал он их требовательно — затвором щелкнул не раз, а стволы прямо-таки изучал, наводя на залитое солнцем оконное стекло и прицельно испытывая сверкающую гладь двустволки то левым глазом, то правым.
К этой минуте занялся в печи огонь. Его стрельба играючи защелкала по горнице. Мавра собралась потрошить курицу, на полушаге к двери приостановилась, глянула на мужа. Примерочка охотника к ружью была хозяйке знакома. С грустью пошутила она под треск полыхавшей бересты:
— По утям вроде бы рано ишшо?.. Чевой-то ты?
— Уж коли в поход — стреляй, кого прикажут. Абы по уставу, — ответил Илья.
И вдруг, попадая в горечь этих перемолвок, за окном смешливо крикнул кум:
— Ну, Илья Антоныч, командовай! Птичий двор свой подселил к твому. Обчее у нас таперя хозяйство.
Те, кого они встречали последние дни своего странствия, жалели их, готовно растолковывая или вместе с ними разузнавая у людей дорогу на станцию Выползово. Уже близко от нее, выйдя к железнодорожной линии, набрели они на человека, который, поспрошав, куда лежит путь, сказал, что надо идти в другую сторону и сейчас будет тропа — она выведет к переезду через полотно, откуда веригинскую будку видать как на ладони.
— Ты, похоже, знаешь Степана-то? — спросил Илья.
— Мне обходчики известны на всех здешних околодках, как сам я дорожный мастер.
— Дома он сейчас, не слыхал?
— Далеко не уйдет. Служба нынче военная.
Порадовались беженцы доброму человеку и, ожившие, двинулись бы скорее прежнего, да ноги плелись через силу.
Недолго спустя Илья начал признавать местность по недавней своей побывке у брата, и, когда вдали открылся на взлобочке яично-желтый домишко о двух оконцах, все трое остановились. Будки на железных дорогах одна как другая — может, это вовсе не веригинская? И Мавра глядела больше не на заманчиво светившийся домик, а на Илью. Антон тоже молча смотрел на отца, вытянув тоненькую шею.
— Он самый, Степанов, — сказал Илья облегченно.
Мавра перекрестилась, со всей мочи дернула, потянула Чернавку.
Казалось, конца не будет крошечному остатку пути. Цель была на глазах и все же не близилась, а будто шла далеко впереди Веригиных одним шагом с ними. Но вот они добрались до картофельного лапика, перерезанного на половинки узенькой стежкой. Миновали картофель, идут вдоль плетня. За плетнем — три старые яблони, полоска вишняка. К плетню впритык — глухая бревенчатая стена. Лает собака — первый голос, подающий сигнал: «Чу-жи-е!» И чужие огибают угол будки, появляются на лобовой ее стороне по очереди, в какой шли — Антон, Мавра с Чернавкой, Илья с хворостиной.
Под приотворенными окошками сидела на скамейке девочка в пестром платьице, с желтыми бантиками в куцых косичках и грызла подсолнечные семечки. Жевала она все медленнее по мере того, как выходили из-за угла пришельцы, и потом рот ее с повисшими на губе кожурками разинулся.
Босоногие, запыленные, с мешками на горбах, трое путников, загородив собой корову, скучились перед девочкой. Она озирала каждого, дичась.
— Здравствуй, Тоня, — сказал Илья. — Не узнала?
Она поднялась, вытерла губы, но промолчала, словно из боязни обознаться.
В это время ее мать откинула занавеску на окне, высунулась, на миг обмерла. Вдруг тяжко вздохнула — «о-ох!» — и спряталась за занавеской.
— Лида Харитоновна, милая! — жалостливо пропела Мавра.
Услышав мамашино «ох», Тоня посмелела — гости-то были незваные, — и язык ее ожил:
— А вы кто?
— Братец Степан Антоныч дома? — вместо ответа обиженно спросил Илья.
Тоня сразу и потупилась, и двинула глазками по сторонам, будто стесняясь своей запоздалой догадки:
— Дядя Илья?.. Папа вон идет с обхода.
В глубокой дорожной выемке шагал по шпалам Степан. Шел он неторопливо, нагнув голову, держа на плече свой тяжелый инструмент — гаечный ключ и кирку. Примедлил шаги, посмотрел назад вдоль линии и, повернув к откосу, стал подниматься.
Илья ждал на самом краю откоса. Степан заметил его с половины подъема, вскинул голову выше, остановился, вразмах отвел от себя свободную руку.
— Братеня, — выговорил он, не веря глазам.
Илья стоял, опустив руки ладонями к Степану, точно говоря неподвижным жестом: хочешь — казни, хочешь — милуй. Степан широким шагом поднялся к нему, бросил наземь инструмент, в испуге спросил:
— Что это ты? — Только сейчас увидел он остальных гостей и корову. — Неужто бросил дом?
— Умирать, брат, кому охота.
— Пришел немец?
— Теперь уж пришел, может. Прощай наши Коржики…
Мавра бросилась к ним, ниже, ниже клонясь к земле, готовая упасть перед деверем на колени.
— Родной ты наш! Степан Антоныч! Будь милостив, — на ходу причитала она, и лицо ее дергалось от боли. — Приюти ты нас в углу каком! Упаси мальчонка нашего от погибели…
— Ладно, Мавра, — остановил Илья, удерживая ее, чтобы не повалилась брату в ноги.
Степан приветил ее по имени-отчеству, выждал, пока она стихла. Взваливая на плечо инструмент, он заключил не спеша, как человек, принявший неизбежное решение:
— Так, та-ак… Ну, айда в хату.
На крылечке дожидалась Лидия. Высоко на груди скрещены были ее руки, узенькие губы сжаты. Мавра с Ильей поклонились. Она скупо опустила голову и молча первой пошла в дом, оставив двери настежь.
Заробелая Мавра все-таки успела шепнуть сыну, чтобы он потерпел немножко, пока хозяева распорядятся, куда пустить Чернавку на выпас, а его покличут в горницу.
Антон привалил свой заплечный мешок к другим мешкам, взялся перебирать в подойнике узелки, нащупывая засунутую поглубже горбушку хлеба. Тоня изучающе следила за всяким его движением и снова пощелкивала семечки. Когда он раскутывал из холщовой тряпицы хлеб, Тоня неожиданно спросила:
— Удрал от немца? Испугался?
Руки его застыли, он исподлобья уставился на девочку. Она спокойно поплевывала кожурою.
— А ты не удрала бы? — угрюмо сказал он.
— Ни за что!
— С отцом с матерью не пошла бы?
— А мои мама-папа никуда не пойдут.
— Под бомбежку попадешь — узнаешь!
— Зачем это мне попадать?
— Дура ты. Вот зачем.
— Сам дурак.
Они отвернулись друг от друга. Погодя Тоня вкрадчиво предложила:
— Хочешь подсолнушков?
Антон отломил кусок хлеба, запихал в рот.
— Чего стоишь? Садись, — сказала Тоня.
Антон спиною к ней попятился шага на два, присел.
— Чего нос воротишь? — услышал он шепот за своим затылком и обернулся.
У его лица смеялись во всю ширь неожиданные глаза — желтее бантиков в косицах. Двигаться от девочки подальше было некуда. Она фыркнула и опять шепотком дыхнула ему в лицо:
— Я понарошке ведь! А ты взаправду? Дружиться хочешь, а?
Этим кончилось первое знакомство двоюродных брата с сестрицей. Из будки вышли Степан и Мавра, велели перетащить мешки в горницу, а Чернавку повели привязывать в ближнем лесочке над откосом.
Александр Владимирович Пастухов должен был поехать в Москву, чтобы выступить на дискуссии о советской комедии. Незадолго получил он наконец приглашение на эту дискуссию и удивился настойчивости устроителей вечера, задуманного еще до войны: одно название избранного предмета разговора казалось в эти дни странным. Впрочем, Пастухов сам же себе и возразил: «Название — одно, а предмет-то, конечно, будет другим. Знаем вашего брата!»
Днем у Александра Владимировича хорошо пошла работа — сатира его перестала упрямиться и поддалась искушенному перу. К обеду Мотя состряпала окрошку на молодом квасу своего изготовленья. «Пленительно», — только и сказал Пастухов на ее вопрос: «Каково откушали?»
Перед тем как идти на станцию, он на часок прилег. И тут напал на него кошмар.
Он видел, что стоит у окошечка вокзальной кассы. Поезд вот-вот уйдет. Кассир спрашивает: «Куда билет?» У Пастухова вдруг вылетело из головы название города, в который ему надо ехать. «Я возвращаюсь в…» — бормочет он в смятении. Кассир торопит его. Он достает бумажник, перебирает документы, ищет, ищет название. Нигде нет. Он раскладывает перед кассой портфель, роется в нем. Какие-то пачки, связки бумаг растут, растут под его руками. «Я возвращаюсь в…» Нет, он не может вспомнить. Пот выступает по всему его телу. С жаром работает память — десятки названий ведут в голове войну. Но нет, он не в силах припомнить единственного, которое нужно, немедленно нужно сказать: «Я возвращаюсь в…» Кассир глядит из окошка со злобой, и он прочитывает в глазах его подозрение: «Слабоумный? Сумасшедший?»
Он делает усилие полусна, чтобы совсем очнуться, но сон опять берет верх, и все повторяется сначала — трясущиеся руки роются в бумагах, из-за вороха их глядят ненавистно-злые глаза, поезд сейчас уйдет, он силится перебороть муку тщетного припоминанья, и тут неожиданная догадка осеняет его: «Я возвращаюсь в небытие! Возвращаюсь, чтобы не быть, как не был, пока не зачала меня мать». Он только что хотел выпалить это открытие кассиру, но тот в страшном испуге захлопнул свое окошко.
Александр Владимирович пришел в себя от боли в груди — сердце то замирало, то колотилось, словно торопясь скорее нагнать упущенные удары. Но оно выправилось, когда в голове еще туманились нелепые слова — «возвращаюсь, возвращаюсь в небытие».
Умывшись холодной водой, Пастухов подумал освобожденно: «Историйка обернулась к лучшему, поезд ушел на этот раз без меня…» Человек физиологический, как в шутку (и вряд ли без основанья) любил он себя называть, остроумец, он решил, что виною кошмара была окрошка — квас, наверно, еще не перебродил…
К нему вернулось хорошее расположение духа. У станционной кассы он только усмехнулся: кассирша, как автомат, выбросила ему билет, не спрашивая, куда он едет, — все ехали отсюда в Москву. Сны, преследовавшие его, на то и были снами, чтоб устрашать. Действительность была разоблачением страхов.
Но в Москве ждала Пастухова незадача.
В подъезде дома, где назначена была дискуссия, встретил его инициатор вечера — тот пухлый, орденоносный коротышка в белой паре, который во время случайного свидания в кафе «Националы) напомнил Пастухову уговор выступить с речью о природе комического. Как и тогда, с ним был художник Рагозин. Они стояли в сторонке от публики, частью входившей, а частью тянувшейся назад к выходу, и Пастухову бросилось в глаза замешательство тех и других. Напыщенное привечание орденоносца — «дорогой наш Александр Владимирович!» — заставило его тотчас понять, что дело неладно. И правда: дискуссию отменили.
Уже когда были разосланы приглашения, громом в ясном небе грянули неожиданности. Из объявленных в афише ораторов двое, в том числе докладчик, получили повестки военного комиссариата о явке. Третий — известный режиссер — опасно заболел четвертый — не менее известный театровед — уехал в срочную командировку Оставался единственный — пятый, который, молча и в крайнем недовольстве мигая, выслушивал теперь объяснения, и хотя он был (по высказанному убеждению объяснителя) известнейшим из известных, но не мог же все-таки он один заменить собою всех. Произошли эти неожиданности буквально накануне и в самый день объявленной дискуссии, Так что известить об ее отмене не было возможности.
Чтобы чувствительнее выразить свое негодование, Пастухов, прослушав волновавшегося деятеля в белой паре, обратился не к нему, а к Ивану Рагозину:
— Вы-то как попались на эту затею?
— Я и не думал о дискуссии. Пришел получить за работенку. Старый должок. Завтра мне — в Дубки.
— Какие такие Дубки?
— А где ополчение стоит.
— А-а! Мечта достигнута?
— У-гму.
— Службу прежде не проходили?
— Нет.
— Видать орла по полету.
— Почему это?
— А потому что не положено называть местонахождение воинских частей.
— Да про Дубки вся Москва знает, — смущенно и все же посмеиваясь, сказал Рагозин.
— Мало ли что мы знаем. А помалкиваем, — отечески возразил Пастухов.
И вполуоборот к надутому устроителю вечера:
— Приглашение оторвало меня от работы. Но остается порадоваться, что предприятие лопнуло. Я не собирался выступать. И приехал сказать вам это. Темка, согласитесь, не ко времени… Помнится, я толковал с вами на этот счет.
Он не любопытствовал, какое впечатление произвели его слова — они были достаточно язвительны. Опять взглянув на Рагозина, он прищурился и вдруг компанейски предложил:
— Пивка дунем?
Художник мотнул головой. Они наскоро простились с орденоносцем, оставив его отбываться от недовольства публики.
Пивная на Пушкинской площади, куда они пошли, была любимицей среди понимавших толк в питейных заведениях. Если бы заурядные для таких мест скандалы случались здесь даже чаще, нежели в прочих пивных, все равно она оставалась бы своего рода мозговым центром. Сюда стекались актеры ближних театров, газетчики из соседних редакций, сотрудники радио, студенты Литинститута после семинаров, и кинозрители после сеансов, и просто ротозеи с бульвара. Окружавший площадь переплет старых улиц и переулков был похож на бредень, а пивная была мотней, куда набивалась рыбка на любой вкус и до отказа.
Когда Пастухов очутился в толкучке переднего зала, у него захватило дыхание от настоя кухонного чада с табаком и пивом. Этот коктейль ароматов туманом висел над головами. Гудение разговоров за столиками напоминало работу дизель-моторов на теплоходе. Рядом в большом зале туман стоял немного выше, моторы урчали словно бы умереннее, но также были заняты все места. Пастухов с Рагозиным долго пробирались по залу, напрасно озираясь вокруг, пока в самом конце не освободился столик, к счастью — как раз на двоих.
На первых порах они не проронили между собой ни слова, осваиваясь с шумом и выжидая, чтобы приняли и подали заказ. Жажда, когда уже знаешь, что близится ее утоление, мучит иссушающе. Перед ними не успели поставить бутылки, как — от нетерпенья — оба взялись за них и опрокинули друг другу в кружки. Лишь у самого рта придержал свою Александр Владимирович.
— Что ж? За Добровольческую? Счастливо вам вместе с нею!
Они выпили до дна. Вытирая бумажной салфеткой пену на пухлых своих губах, Пастухов вглядывался в художника с дружелюбным интересом и будто гадал — о чем же вести речь. Рагозин вдруг спросил:
— Вы правда не хотели выступать на дискуссии?
Пастухов не ждал такого начала. Сперва понимающе улыбнувшись, он исподволь менял улыбку на осудительную мину.
— По-вашему, я сказал неправду?
— Что вы! — воскликнул Рагозин. — Я подумал: стоило приезжать, чтобы заявить, что… не хотели!
Пастухов скатал в ладонях салфетку, бросил в полоскательницу, засмеялся.
— Действительно глупо!
Рагозин взрывом захохотал, но тут же стихнул. На лице Пастухова водворялось неудовольствие.
— А вы задира! — полунасмешливо сказал он и опять повременил. — Правда вот в чем. Я ехал, хорошо представляя себе споры о комедии. Они бесцельны. Комедию может написать только тот, кто ее может написать.
— И кто хочет, — вставил Рагозин.
— Всякий хотел бы!.. Слепой хочет видеть. Ему можно только посочувствовать.
— Сочувствовать — это умыть руки. Слепого сделать зрячим. Это надо. Научить… (Рагозин запнулся.) Учить видеть надо.
— Учит уменье.
— Вы умеете.
— Ну и пусть на моем умении учится, кто способен.
— Мало. Должно быть раскрыто. Все раскрыто.
— Разжевано?
— Объяснено.
— Ха! — отмахнулся Пастухов.
Он налил пива, взял ломтик сыра, показал его Рагозину, откусил с уголка. Не сиеша пожевывая, заговорил:
— Я пишу: «Джон любил эмментальский сыр». Приходит критик с объяснением: «У Джона была слабость завтракать сыром буржуазного животноводческого молочного хозяйства горных лугов области Эмментальских Альп».
Лицо Рагозина расплылось. Он смотрел на Пастухова увлеченно и похлопывал себя по коленке.
— Может быть, я и ввязался бы в прения на этом… мероприятии, если бы меня рассердили. Сказал бы, что есть все-таки разница между воскресной школой для взрослых и театром. А то на днях читаю о педагогическом назначении положительного героя комедии. Он, видите ли, должен быть расположен к юмору. Он-то, может, расположен, а зритель храпит в кресле. Ну, рассердился бы я. Что вышло бы? Ополчились бы на мои комедии. И все.
— Спор! Хорошо, хорошо! — восхитился художник.
— Хорошо, кому внове. Но сунься я с наставленьями — заранее известно, что из наставника меня превратят в ослушника.
— Пусть, пусть! Не поддавайтесь.
— У нас разный язык с объяснителем. И это уже означает, что я не поддаюсь. Не принимаю его языка. И это — ослушанье.
Понимаете меня? На моем языке: «Темнеют тучи». На его: «Возрастает скопление продуктов конденсации водяного пара».
— Э, э! Повторяетесь… — подзадорил Рагозин.
— Повторяюсь? — грозно переспросил Пастухов и словно поставил точку: — Значит, дискуссия состоялась.
— То есть?
— То есть споры о театре и вообще об искусстве повторяют себя. Потому бесцельны.
— Не согласен. Нет. Дают понять. Споры.
— Понять — что? Необъяснимое?
— А что необъяснимо?
— Талант.
— Ну-у, — протянул Рагозин. — До таланта уменью далеко. Я о чем? Ремесло в руках. Вот. Ремеслу учат? Так?
— Да.
— Уменье приходит из ремесла? Так? Где логика тогда?
Пастухов пожал плечами.
— Логика? Захотели!.. Всего только простое дискуссионное недоразумение.
Они уже улыбались друг другу. Можно было с тем же успехом продолжать разговор или остановиться. Они остановились. Потягивая из кружек, каждый оглядывал свое поле зрения. Разноликость людей была невелика, мало кто притягивал к себе наблюдающий взгляд, но у Александра Владимировича он вдруг замер.
— Посмотрите назад, — сказал он.
За столиком поодаль сидел пожилой мужчина с женщиной много моложе его. Ни одеждой, ни обликом они не выделялись. Но они вели неудержимо-страстный, исступленный спор — такой спор, который никем не мог бы остаться незамеченным, хотя и был безмолвным.
— Немые, — сказал Рагозин едва обернувшись и сразу въедаясь глазами в примечательную пару.
Мужчина с летящей быстротой рисовал в воздухе замысловатые изображенья пальцами, кистями руки и руками по самые плечи. Локти его раздвигались птичьими крыльями. Он вскидывал руки над головой и низводил их, вычерчивая в пространстве плавные линии. Лицо его сопровождало жесты мимической игрой. Казалось, его подстриженные усы послушны капризам пальцев, с которыми сотрудничал рот, — они оттопыривались, ершились, вскакивали кверху, ползли вниз.
Женщина милой улыбкой сдерживала собеседника, изящно строя краткие переплетенья из пальчиков у своих губ, вытягивая губы в дудочку, или, раскрыв их, показывала белозубый маленький рот. Жесты ее изредка тоже что-то живописали над головой. Было понятно, что она возражает, а партнер настойчиво выкладывал ей всю свою горячую убежденность.
— Смотрите, смотрите, о чем они, — сказал Рагозин.
— Вижу.
Нельзя было не увидеть, вокруг чего разгорелась и полыхала речь немых.
Зал оканчивался малиновой плисовой драпировкой в виде ниши, в которой, на возвышении, стояло в человеческий рост изваяние трех граций. Как подобало, грации были обнажены. Гипсовая нагота была обмалевана эмалевой краской, — порядка и красоты ради. На фоне ярко-малинового плиса кремовая обмалевка фигур плоско сияла глянцем колен, животов, грудей и прямых римских переносиц меж бесчувственных теней глазниц. Оценке граций и посвящался захватывающий спор.
Немой негодовал, указывая на скульптуру. Он стремил на нее сосредоточенно-лютый взор, его лицо на один миг каменело. Потом он обращался к женщине, и лицо содрогалось от ожесточенья, и руки пускались в нещадную пляску.
Пастухов начал вслух расшифровывать жестикуляцию спорщиков.
— Он говорит, что щеки граций одинаковы, как булки… Она поддразнивает его: ему, поди, хотелось бы расцеловать их!.. Он кричит, что все шесть рук граций развешаны, будто колбасы в мясной лавке, а ляжки похожи на окорока… «У тебя просто разыгрался аппетит», — смеется она… Он вопит: «Ты ничего не смыслишь — это пошлость!..» Она не согласна: на ее вкус они все-таки грациозны, эти фигурки, — вон как высоки их груди, вон, погляди, у той, что справа, какой волной стекает линия шеи к плечу… «Дешевка, базар!» — уже прямо орет он… Она как будто обиделась. Отвела глаза… Он все наступает… Может быть, она в чем-то готова согласиться с ним?.. У нее привлекательные черты, правда?
— Они договорятся, — подтвердил Рагозин.
— Да, наверно… Вон они уже одинаково свысока улыбнулись чему-то вместе… Вон он махнул на скульптуру, как на нестоящую дрянь…
— А этот кто? — спросил Рагозин. — Еще один немой?
Пастухов подождал с ответом. Но и в беззвучном состязании немой пары наступила пауза. И мужчина и женщина — оба с неприязненным отчуждением смотрели на подошедшего к ним верзилу.
— Да это пьяный, — сказал Пастухов тоже вдруг с неприязнью.
Пьяный, покачиваясь, нависал несуразным туловищем над столиком, выламывал свои непослушные пальцы, корчил рожи, дурацки передразнивая немых. Сначала они, будто окоченев, разглядывали его, затем мужчина сделал быстрое движение кистью и стукнул себя по лбу. Женщина сразу повторила его жест. Оба привстали, передвинули свои стулья спинками к гримаснику, уселись и дружно рассмеялись. Официантка подтолкнула кривлявшегося пьянчугу, показала ему, чтоб он убирался. Он поплелся, все продолжая вывертывать пальцы у себя под носом.
— Обалдуй! — сказал Пастухов.
По-прежнему вчитывался он в свободный язык немых, такой независимый от мира слышащих и говорящих. Они теперь весело посмеивались, явно забавляясь выпровоженным кривлякой, и — наконец — мужчина протянул руки женщине, она вложила в них свои, и оба стали потряхивать ими, с нежностью глядя друг другу в глаза. Когда они чокнулись кружками, Рагозин одобрительно заключил:
— Поладили! — и тоже потянулся со своей кружкой к Пастухову.
— Счастливцы, — сказал Пастухов, помолчав после нескольких глотков. — Как не столковаться на одном языке?
— Завидки взяли! — изумился Рагозин. — А ведь и у них спор! На всех языках без спора нет лада.
— Знаете ли вы? — точно не слыша его, каким-то новым голосом устало спросил Пастухов. — Знаете ли, что говорил Леонардо о немых? Внимательно изучайте их жесты, советовал он, движения их рук обладают редкой выразительностью… Мы убедились, что это так, а? — Он не дал Рагозину ответить, а перебил сам себя неожиданно брезгливо: — Но вон из этого вертепа! Нечем дышать.
Им стоило усилий дозваться официантку и расплатиться.
На площади они минуту стоят, глотают едва начавший остывать воздух. Дневной шум укладывается, зато острее слышатся резкие трамвайные звонки да вскрики автобусных сигналов. Еще людно, только шаг прохожих делается терпеливее — часы хлопают почти у всех позади.
— Вам, поди, надо собираться? Когда завтра должны явиться? — спросил Пастухов.
— Какие там сборы! Смена белья, карандаши, блок бумаги. Да фляжка с чаем.
— Не верю.
— Чему?
— Не верю, будто — с чаем.
— Для начала с чем другим неудобно, — улыбнулся Рагозин.
— Так если не торопитесь, часок подышим?
Они миновали площадь, пошли бульварами, и над этой прогулкой за беседой не мог в конце концов не подшутить Александр Владимирович:
— Мы вроде античных философов. Московской отливки, конечно.
Он вел беседу охотно. Не признаваясь себе, он чувствовал, что начинал тяготиться одиночеством, несмотря на работу, с каждым днем больше возбуждавшую его. Рагозин казался ему почти идеальным собеседником: он был молод, с ним можно было говорить поучительно, и в то же время он не соглашался с поучениями, хорошо знал себя и жестко стоял на своем. Пастухову почему-то рисовался таким же сын Алексей. За годы разлуки с отцом он, наверно, утратил прирожденную свою мягкость и тоже меет постоять за себя. Они ровесники — Алексей с Иваном Рагозиным. Люди одного поколения, они неминуемо должны были приобрести общность даже в своих особенностях. Но открываемся ли душа Алексея ключом искусства? Не замкнулась ли она навсегда для всех искусств с тех пор, как отец бросил его с матерью? Не говорят ли ему, инженеру, формулы техники больше всех звуков и красок мира? Рагозин — художник. Он не упустит в этом мире ни одной интонации, ни единого полутона. Вон с каким настороженным лукавством напомнил он Пастухову оборванную мысль:
— Вы почему вдруг — там, в пивной, — о Леонардо? Хотели сказать, мы с вами наблюдательны не меньше его?
— Мы с вами! — немного грустно переговорил Пастухов. — Мы с вами — и Леонардо… Нет. Я хотел сказать, вряд ли узнать нам о человеческой душе больше того, что прежде нас знало о ней человечество. Знало до нас с вами и до Леонардо, разумеется.
— А! Любимый мотив? Все повторяется? Так? Леонардо — он тоже повторял?
— Он делал ясным то, что уже знали, может быть только угадывая, до него.
— Значит, разгадывал? Не повторял?
— Что разгадывается — существует сперва как загадка.
— Софизм! — выкрикнул Рагозин.
Пастухов засмеялся. Он терпеть не мог общих мест и ему больше была по душе запальчивость спора, чем расчетливые цепочки суждений. Но он видел, что с Рагозиным мало перебрасываться, как игральным мячом, пришедшей на ум фразой. К тому же чувство старшинства щекотало его: одно дело любоваться задором молодежи, другое — оставлять за нею преимущество атак.
— Я запомнил ваши этюды. И думаю — понимаю вас. (Пастухов особенно плотно замкнул свои губы, как бы обещая отмыкать их только для строго обдуманных мыслей.) Вы говорили, слепых надо учить видеть. Это задача медицинская. Оставим ее врачевателям. Не отрицаю, что видению искусства… или лучше — восприятию всего художественного тоже можно учить. Но при этом гарантия успеха не больше, чем — скажем — в преподавании юмора. Юмор — не наука. Искусство — тоже. В чем я убежден, так это в одном: талант родится зрячим. Видит от природы.
Как зрение, его можно развивать, портить. Его можно потерять. Но он прирожденно зряч… Хорошо так сказать? — спросил Пастухов, усмешливо заглянув в нахмуренное лицо Рагозина.
— Вам лучше знать.
— Талант зряч, — еще раз и упрямее сказал Пастухов. — Как это ни банально, возраст увеличивает обзор. Накапливает сравнения… Рядом со мной вы уже не второе, а третье поколение в искусстве. Я был моложе вас, когда сошелся с тогдашними новоселами в мире художников. И — бог ты мой! — никогда так не высмеивала молодежь всяческие каноны, как в ту пору.
Схватив художника за руку, Пастухов заставил его остановиться и, пока они стояли, сделал внушительную оговорку:
— Стариковские назидания — довольно противная штука. Вроде касторки. Я не лекарь и ничего не прописываю. Не собираюсь зазывать вас в лоно каких-нибудь канонов.
— А что же каноны? — сказал Рагозин так безразлично, что Пастухов опешил: то ли молодой человек уже избрал себе некий канон, то ли давно расправился со всеми? Лучше было не мешкать, а держать взятый курс. Александр Владимирович только откашлялся — бульвары пыльноваты.
— В дни моей юности от былых традиций, например — от академизма, оставались одни головешки. И они уже не тлели. Пьедесталы рушились под напором новых течений. Но разрушители вовсе не почивали на обломках. Они возводили новые пьедесталы — самим себе. Отрицание сменялось утверждением. Точно из лотоса, рождались новые традиции. Но только что их начинали канонизировать, как волны новейших течений подмывали пьедесталы и у этих традиций… Кстати, само, понятие «традиция» пережило удивительную метаморфозу: нынче довольно в каком-нибудь районном садике повторить раз устроенное гулянье, чтобы тотчас появилось сообщение, что создалась «хорошая традиция» — гулять по этому садику… Традиции устанавливаются в искусстве пока еще не так скорострельно, как в садиках. Однако чем дальше, тем скорее. Не без помощи сочинений об искусстве, само собой. Посильных сочинений о нем больше, чем его образцов. Но если что-нибудь в искусстве достойно стать образцом, то единственно как плод таланта. И присмотритесь: в образце, будь он сколько угодно нов, непременно сохраняется нечто от предшествующей ему либо, чаще, от очень давней традиции. Прекрасным из прошлого талант никогда не пренебрежет. Он зряч, говорю я, и поэтому…
— Забавный какой, правда? — перебил Рагозин показывая на старичка, который остановился посередине бульвара.
Во рту у старичка клыком торчала наполовину съеденная баранка. Под мышками он зажимал с одного бока тросточку, с другого сверток газет и, словно подвязанными руками, старался сложить развернутый газетный лист, фартуком закрывавший его чуть не до ступней. Он насилу справился с непослушной газетой, аккуратно сложил ее в восьмую долю. Откусив от баранки, почитывая через очки, он двинулся, сопровождая изящные шажки вежливым притрагиванием к земле тросточкой. Он чувствовал себя дома и, наверно, принадлежал к породе районных старожилов, которые проводят вечерний отдых на своем бульваре приятнее, чём дома.
Пастухова старичок нисколько не забавил. Он и взглянул на него мимолетно. Он испытывал поднявшуюся в груди обиду и беспокойную растерянность. Неужели Рагозину не совестно было перебивать течение его мыслей? Не заскучал же молодой человек? И не мог Александр Владимирович наплести такого, чтобы и слушать не хотелось. Старался говорить ясно. Конечно, когда стараешься, получается хуже. Закон этот он прекрасно знал. Да и не умел он что-нибудь излагать. Не лектор. Не педагог он, нет.
— Материя, которую я жвачкал, не очень, вижу, любопытна, — сказал он после молчания.
— Наоборот! — весь как-то задвигался Рагозин. — Очень. Я согласен.
— А собственно, с чем?
— Ну, там… борьба, естественно. Старое, молодое…
— Только?
— Разве еще что?
— Вы разделяете мой взгляд, что старшее поколение искусства видит в новом свое преодоленное прошлое?
— Старшие сердятся, — сказал Рагозин мягко. — На нас.
— Я не сержусь.
— Вы, как это… про сочинения? Какие они?.. Да! Посильные! — вспомнил Рагозин и повеселел и заговорил быстрее: — У вас сочинение получается. Искусство вообще? Книжность! Не ощущаешь. Похоже на арифметику. Не слышишь материала. Два да два сложишь, а — скрипача с живописцем?.. Ну, оба водим, он — смычком, я — кистью. Да судьи требуются разные… Вы про образцы — верно. Почему, тогда не назвали ни одного образца? Какие только есть роды искусств сложили в одно. Вышло — искусство. Куча вышла!
— Явления уясняются по сходству или различию, — сказал Пастухов, не столько чтобы возразить, сколько примирительно. — Нужны сопоставления.
— Нужны, нужны! А я о чем? — обрадованно ухватился Рагозин, — Из кучи вытянешь Миланский собор, за ним — туфельку Улановой. Сопоставимо?
— Милан — Уланова — недурной ассонанс, — заметил Пастухов, но Рагозин продолжал:
— У нас, в работе, назовешь образец — слышно, как на ощупь. С намека. Скажешь: Матисс. Понятно. Коровин — да. А наш Гривнин? Разве у вас по-другому, в театре?
— Так же. Но вы ведь не отвергаете поэтический образ? Он тоже сопоставление. Иной собор ничего легче уподобить балетным туфелькам. Не Миланский, само собой, — он слишком колюч, чтобы напоминать туфли. По-вашему, назвать образец искусства — значит донести мысль? Внутри одного цеха — пожалуй. Мастер называет инструмент — цех знает, о чем речь. Манера одного живописца может стать инструментом целого живописного цеха. Но в других цехах могут и не знать вашего инструмента. Где же способ понять друг друга, если мы разных цехов? Аналогии, сходства нигде так не на месте, как в искусстве. Все его цеха, объединяет однородное назначение каждого. Однородность в том, что искусство, без разделения на цеха, обращено к человеческой душе. Или к духу… если позволите. А вы говорите — куча!
Пастухов кончил, довольный собою. Уже не испытывал он обиды и опять с дружелюбием смотрел на художника.
— Душа? Так… А мне послышалось — хлопотать о душе нечего. Раз уж до нас о ней все было известно, — сказал Рагозин. Мальчишески покосившись на Пастухова, он невинно опустил глаза в землю, но не выдержал игры, засмеялся. — В пивной мы столковались бы скорее.
— Разве что помогли бы глухонемые, — сказал Пастухов.
— Верно! — почти крикнул Рагозин. — У них ни слова лишнего!
Пастухов чудаковато докрутил пальцами, точно на языке немых показывая, что тема исчерпана. Но, посмеиваясь, они продолжали перебрасываться репликами на ту же, может быть, самую запутанную в мире тему и шли, шли, медленно описывая незаметную дугу бульварного кольца. Пройдя Петровский и отдохнув на вздыбленном подъеме Трубного бульвара, они добрались до Чистых прудов, и тут Пастухов решил, что пора домой. Он начал прощаться, но Рагозину захотелось продлить свое расставанье с Москвой, ее сумеречно-тихими улицами, отдыхавшими от жары, и он вызвался проводить Пастухова до Красных ворот.
Они вышли с бульвара, по-прежнему вразвалочку двинулись длинной излучиной переулка.
На первых же шагах нагнал их хоркающий отрывистый голос. Они обернулись. Кольцевой трамвай заглушил это хорканье и отгородил от них вагонами бульвар. Сейчас же, едва вагоны промчались, стало видно, как через решетку бульвара перескакивают люди и бегут в переулок. В то же время и на тротуарах появились выбегающие из домов люди.
Через открытые темные окна, над самым ухом, слог за слогом, однотонно раздалось:
— Граждане. Воздушная тревога.
Только мгновенье Рагозин с Пастуховым постояли неподвижно. Как по одинаковой подсказке, глянули они друг другу в новые глаза и сразу пошли — непохожим на прежний шагом.
По дороге бежал длинноногий человек. Стараясь натянуть на рукав красную перевязь и все больше вместе с нею задирая кверху рукав, он выкрикивал:
— Направо за угол!.. Направо и через дорогу!.. За угол, граждане…
Пастухову хотелось идти скорее, но чем настойчивее делал он усилия, тем медленнее переставлялись ноги. Он дышал тяжело. Рагозин взял его под руку. Их обгоняли, и, пока они дошли до угла, бегущих оставалось в переулке меньше и меньше.
Кучка людей теснилась перед полуоткрытыми воротами мрачного дома. Кто-то, как командир, повторял во дворе:
— Соблюдайте… Спокойно…
Когда уже подходила очередь войти в ворота, Рагозин, оглянувшись, увидел женщину, перебегавшую через дорогу. Она мчалась, прижав к себе младенца с такой силой, что — казалось — маленькое тельце его втиснулось целиком в грудь матери. Ребенок был в ночной рубашонке. Короткое одеяльце, прихваченное женщиной с одного угла, плескалось на бегу в ее ногах.
Пастухов только что хотел шагнуть в ворота, как Рагозин потянул его назад. Оба они на миг столкнулись с огромными остановившимися глазами на белом лице женщины. Следом за нею и они очутились во дворе. Командирский голос послышался где-то рядом:
— Пропустите с ребенком, товарищи.
В темноте еле угадывалось слабое движение множества голов. Было очень тихо, и в тишине, отдаваясь под воротами, ясно прозвучал другой голос:
— С ребенком — сюда.
Вдалеке над толпою чуть светился боязливый синий огонек. Это был вход в бомбоубежище.
Подвал, в котором устроено было убежище, вмещал много людей. Он лежал под старым домом. Каменные своды его были низки. Помещение делилось на секции.
В первой, меньшей, находился единственный вход, в остальных — на высоте в рост человека — по небольшому окну. Проемы их уходили глубоко в стены. Было видно, что снаружи окна вплотную к стеклам заложены мешками с песком. Посередине каждой секции свод подпирался деревянным столбом. На проводе свисала лампочка, скупо румянившая побеленные стены.
Народ старался разместиться ближе к Дверям. Тут многие сидели на полу. Коренастая взволнованная дама деликатно требовала, чтобы проходили дальше. Ее, хоть неохотно, слушались: через плечо у нее висела на ремешке сумочка с маленьким красным крестом и к рукаву приколот был булавкой большой крест.
Пастухов и Рагозин прошли в самый конец подвала. Тут еще были места на скамьях, расставленных по Стенам. Но становилось теснее — люди все шли.
Явился пожилой, кудлатый человек в старомодной тужурке. Он осмотрелся вокруг, поднял взгляд на лампочку. Можно еще было устроиться на скамье. Две девушки, пошептавшись, начали примериваться, как сесть, чтобы дать ему место. Но у него был раскладной стул-треножник, с какими ходят на этюды живописцы. — Он раскрыл его, поставил под самой лампочкой, вытащил из-за пазухи книгу и сел читать, прислонившись спиною к столбу.
Было бы совсем тихо, если бы изредка не долетали от дверей голоса распорядителей. Даже дети говорили чуть слышно, заражаясь полушепотом взрослых. Пришла еще женщина с нарукавной перевязью Красного Креста. Вместе с первой они начали освобождать от людей проходы. Кто стоя приваливался к стене, кто, подложив пиджак, садился на цементный пол. Запасливые приносили с собою чемоданчики, пледы, а то и подушки — все это исподволь превращалось в сиденья.
Спустя какую-нибудь четверть часа подвал переполнился народом. Блюлись неписаные правила обхождения, как бы особая чинность. Она-то, эта чинность, наружно и отражала почти всеми скрываемую тревогу. Но и у тех, кто не мог скрыть своего беспокойства, оно было неподвижным — люди словно застывали, едва отыскав и заняв место.
В эту бесшумность вдруг стал вплывать, со страшною, быстротой нарастая, вой моторов. И хотя тотчас захлопнулись двери — верхняя со двора, за ней внутренняя в подвале, — вой делался все слышнее, от мига к мигу накатываясь ближе, ближе. Рыдающими взревами — а-ы-ы, а-ы-ы, а-ы-ы — вой обрушился в подвал и поверх голов, поверх сводов, поверх двора и дома пронесся куда-то, еще быстрее затухая, чем нарастал. А-ы-ы, а-ы-ы…
Все ждали чего-то, будто главное еще должно было вот-вот последовать за исчезновеньем воя. Несколько секунд после того, как пронесся самолет, тишина упрямее прежнего держала убежище в своей власти, затем послышались женские всхлипы и побежал под сводами глухой говор. Кто-то громко сказал:
— Да это — наш!
Мужские голоса ожили, забурлили, точно в котел с похлебкой пустили ходить мешалку. Чей самолет — наш или не наш? Спор кое-как сглаживал испуг, для которого словно и не было действительной причины.
Рагозин подтвердил убежденно:
— Самолет наш.
— Немец! — твердо сказал Пастухов. — Наши моторы без отрыжки. Мое ухо привыкло: живу недалеко от аэродрома.
Он заметил, что на него посмотрел со своего треножника человек в тужурке и как будто утвердительно повел бровями, прежде чем опять уткнуться в книгу.
Эта книга уже останавливала на себе взгляд Александра Владимировича. Увидав ее в руках странного человека, он подумал о Юлии Павловне, о своем дачном бомбоубежище, о том, что Юленька приладила там лампу с абажуром для чтения во время тревог. Тогда это ему казалось глупостью. Сейчас он жалел, что не сидит с книжкой у абажура, а примостился на узенькой, как нашест, скамейке и тем сильнее подпирает Рагозина одним боком, чем старается меньше беспокоить с другого бока щупленькую, все время вздрагивающую девушку. На треножнике, во всяком случае, сидеть было бы свободнее. Человек с книгой напоминал Пастухову добряка Гривнина за этюдником на пруду, с берега которого сто раз перекочевывали на холстинки неизменные гривнинские ветлы.
«В какой щели сидит сейчас Гривнин? — думал Пастухов. — Судьба перехватывает человека где-нибудь посреди дороги и всегда — где он не ждет. Добеги-ка до своей лампочки под абажуром! Слава богу, Юленьке не надо никуда бежать, — тетушкин домишко утопает в лесной глуши. Не разыщет никакой самолет. Да и кто станет искать? Германские цивилизаторы попусту сорить бомбами не будут. Им подай столицы. Что проку прикокошить тетушку? Другое дело — Москва. Средоточие, мозг страны…»
На этой точке размышлений Пастухов хотел задержаться. Сидеть в каменном мешке, набитом людьми, было томительно, и он надеялся на минуту высвободиться из томленья с помощью отвлеченной мысли. Но как только пришла на ум метафора — мозг страны, он еще нестерпимее почувствовал тоску. Если уж безумие войны взяло верх над человеком, то нет ничего практичнее, как загонять людей в каменные мешки, и сыпать по мешкам бомбами. И что же может быть лучше прямых попаданий в мешки, доверху наполненные мозгом страны? Тетушка уцелеет, а Пастухова прикокошат. В мыслях его назвалось имя Пастухова, так сказать, фигурально, — просто потому, что он думал о нем больше, чем о каком еще. Но в сердце отозвались другие имена. Убьют, конечно, не одного Пастухова. Может быть, убьют Гривнина. Или Доросткову с ее рыцарем Торбиным (где прячется сейчас эта трогательная пара?). Или вот этого славного парня Рагозина (утешающего себя тем, что над самыми крышами Москвы зачем-то носятся советские самолеты — разве что вдогонку за немцами). Или вот этого чудака, уткнувшего нос в книгу (интересно все же, что его так увлекает, — не полагает ли он черпнуть мужества в Священном писании?).
Пастухов медленно и, сколько допускало неудобное положение увесистого его торса, осторожно обернулся к девушке.
— Вы не знаете, кто такой там… с книжкой?
— Да так. Видаем его… С нами соседнего дома. Ученый будто.
— Что за ученый?
— Кто его знает, — сказала девушка и вздрогнула, насторожилась, шепотом спросила:
— Слышите?
Очень далекий удар и за ним тающий гул расслышаны были не всеми. Но те, кто не уловил удара, видели по лицам услыхавших его, что нельзя шевелиться и надо слушать. Опять притихло в подвале, как в первые секунды после воя самолета, когда все чего-то ждали.
Этот раз ждали недолго. Новый взрыв тягуче прорычал где-то поблизости. Его отголоски, нагоняя друг друга, врывались в убежище то глуше, то острее, точно грозовые раскаты. Люди отозвались на них по-разному. Одни вскакивали и тут же опять садились; другие, поднявшись, продолжали неподвижно стоять; кто спрятал лицо в согнутые руки; кто только зажмурился. По-прежнему натянутой держалась тишина, точно у каждого перехватило голос в эту минуту, которая требовала внимания единственно-к тому, что происходило за пределами подвала.
И вот — еще не истекла эта долгая минута, — вот что произошло в самом подвале.
Глаза Пастухова успели схватить два впечатленья. Первое — это мигнула лампочка. Она погасла, зажглась и погасла опять. Когда она на миг зажглась, деревянный столб, подпиравший свод, явственно выгнулся и тут же распрямился вновь. Это было другое впечатленье, нераздельное с первым. Они слились: мигнул свет — дрогнул столб.
Но в том, что Пастухов успел зрительно схватить, он дал себе отчет только позже. В этот же момент его поразил гром, который — казалось — разодрал подвальные своды, и стены, и над ними весь дом. Пастухова притиснуло к стене. Он ощутил ее дрожь. Что-то сдавило ему шею. Треск и звон стекол смешались с общим человеческим стоном.
Очень ярко вспыхнул опять свет. Лампочка размашисто качалась на проводе. Тени кинувшихся к выходу людей метались по озаряемым ею стенам. Кинулись почти все сразу, кучей, и началась давка. Стон, исторгнутый в темноте, когда еще гудел — удар взрывной волны, теперь раскололся на множество криков, и они ужасали не меньше, чем удар.
Вдруг, перекрывая крики, раздался высокий мужской голос:
— Граждане! Уж теперь-то никакой опасности! Садитесь по местам!
Высоко подняв книгу, ученый остановил ею качание лампочки. Не спеша начал он устраиваться опять у столба на своем треножнике. И не столько его голос, не столько тщательность, с какой он отряхивался от пыли после того, как волна повалила его на пол, не столько это самообладание подействовало на людей, сколько прекратившаяся качка теней по стенам и невозмутимая ровность электрического света. Крики упали. Но люди все продолжали кучиться в проходе, стремясь к выходу, где шум голосов не унимался.
Пастухов опомнился, услышав призыв — садиться по местам — и не поняв его. Он сидел на месте, как прикованный. Его шею все еще давило. Он попробовал высвободиться и тут понял, что крепко оцеплен руками девушки, прижавшейся к нему сбоку. Он насилу раздвинул ее руки.
— Ах, нет, — вскрикнула девушка и в каком-то беспамятстве забормотала: — Не уходите, не уходите, нет-нет…
Она вцепилась в его пиджак, и пальцы ее так сжались, что Пастухов не мог сразу вырваться. В это время поднялся Рагозин.
— Я узнать, что там.
— Я с вами, — вытолкнул из себя Пастухов, с жесткой досадой дергая полу пиджака.
— Зачем? Я вернусь! — говорил Рагозин, успокаивая его и вдруг мягко погладил содрогавшееся плечо девушки. — Мы вернемся, вернемся! Мы только узнаем. Сейчас.
Она выпустила пиджак и расслабленным движеньем согнулась, зарывая лицо в колени и туже, туже охватывая голову сведенными в локтях руками.
Со мгновенной ясностью увидел Пастухов жену: одинаково с этой девушкой она прятала лицо в колени — тогда, на даче, во время учебной тревоги. Как все-таки много в женщине от ребенка! И хорошо, что Юленька отправилась к тетушке — если колени там и понадобятся, то разве чтоб разложить на них вышивание крестиком.
Пастухов решил ни на шаг не отставать от Рагозина. Он заражался его потребностью действовать, которую чувствовал, но он не знал, что предпринять, и делал то, что делали все — протискивался с людьми проходами из одной секции подвала в другую.
Народ уже во множестве успел, выбежать во двор, и хотя в дверях еще бессмысленно теснился, прежней давки здесь не было — она перенеслась под ворота, откуда люди рвались на улицу. Все больше появлялось в толпе распорядителей, слышнее раздавались их приказанья. Одни кричали: «Молодежь, сюда!» Другие требовали: «Граждане, назад, назад!» Третьи подзывали к себе своих товарищей по именам.
Чтобы не отставать от Рагозина, Пастухов держался за него, и они вместе протискивались сквозь толпу, пока она сама не довлекла их до ворот.
Один створ стоял закрытым. Несколько человек силились притворить другой, оттесняя людей, громко командуя: «Отбоя не было! Назад!»
Рагозину пришлось уже силком пролезать щелью между створами. Он натолкнулся на подоспевшего с улицы милиционера, один вид которого (можно было подумать) обладал всевластьем; ворота наглухо затворились и отделили Рагозина от Пастухова.
Сила, влекшая людей на улицу, была прежде всего неодолимым стремлением бежать того места, где испытан страх. Она была внезапны чувством, что стены, которые дрожали, грозят рухнуть и под домом скорее найдешь могилу, чем под открытым небом. Она была сознаньем, что все одинаково ищут спасения и, значит, каждому надо поступать так, как поступают все. Она была в то же время жгучим нетерпеньем узнать — куда, в какой дом попала бомба и что произошло там, где она разорвалась: большинство укрывшихся в убежище состояло из жильцов квартала. Первобытная страсть толкала избежавшего смерти увидеть, чего он избежал. И наконец, сила была порывом тех, кто, ощутив себя невредимым и целым, подумал с состраданьем о не-уцелевших и кинулся им на помощь.
Ворота закрылись. Улица стала недоступной. Сила, которая гнала туда людей, начала падать, потому что некуда было бежать. Но она падала и потому, что страх, испытанный в убежище, начал утихать, а на смену приходил страх перед улицей, опасность, таившаяся за воротами, была больше, чем в убежище, иначе зачем закрыли бы ворота? Зачем бы распорядители громче и громче требовали, чтобы все шли назад в убежище?
И когда, словно еще против воли, колеблясь и боясь, люди опять начали спускаться в подвал, тогда донесся издали новый взрыв. Устрашающе ожило значение слов «отбоя не было» — и народ рванулся назад, толпясь у входа в убежище, как за минуту до того толпился у ворот.
Пастухов вернулся в подвал, когда там было еще не очень многолюдно. Несколько женщин с детьми рассаживались или уже сидели на скамье. Одну он вспомнил: это ее, большеглазую, пропустил Рагозин вперед, удержав Пастухова в воротах, и она с разбега влетела во двор. Сейчас она унимала кричащего ребенка, давая ему грудь. Он не брал, выплевывал мокрый сосок, вертел головенкой и, совсем выпростав из одеяльца ножки, сучил ими в воздухе. Мать в настойчивой сосредоточенности делала свое дело. Пастухов остановился. Его изумила любовная строгость ее лица, казавшегося прекрасным. Она будто не замечала ничего вокруг. И вид этой мадонны в бомбоубежище (как отпечатлелась она мыслью Пастухова) внушил ему внезапное убеждение, что-не чем иным, как только одною заботою о родном, либо близком, либо о каком другом, но непременно другом человеке усмиряется гнетущий страх за себя.
Поодаль от матери стояли две женщины и, широко поводя руками, о чем-то рассуждали. Пастухов взглянул, куда они показывали. От удара волны мешки с песком, которыми снаружи заложено было окно, втиснулись в его проем, выдавив стекла, исковеркав раму. Один мешок разорванным углом свисал на стену. Из дыры текла струя песка. Мешок, рядом с другими, уже наполовину сплющился. Надо было его поднять и все мешки уложить как следует, наново, — об этом, видно, калякали женщины. Пастухов только было огляделся — кого позвать на нелегкую работу, — как послышался гул взрыва, и снова всеми овладело волнение, и густо хлынул через двери людской приток.
Он захватил, повлек Пастухова проходами в ту дальнюю секцию, где он сидел раньше.
Все еще с неугасшим желанием что-то предпринять, Пастухов подумал, что и там, в дальнем помещении, окно тоже выломано мешками, и надо привести мешки в порядок, и он сейчас же этим займется, и это хорошо, что он проталкивается с народом туда, где у него есть свое место (думая так, он назвал место именно «своим»). Но, войдя туда, где находилось это место, он увидел, как со скамьи под окном спрыгивают одна за другой Женщины и отряхивают платья, а впереди них стоит и так же отряхивается человек в тужурке, которого щупленькая соседка Пастухова отрекомендовала ученым. Она была тут же и, торопясь, одергивала свою вязаную кофточку. Заметив Пастухова, она стала пробираться к нему.
— Пришли, — неуверенно сказала она. — А мы в окошке заграждения поправляли… вот с ними, — добавила она, взглядом указывая на ученого. Он уже устраивался на треножнике.
— Местечко наше занято, — продолжала девушка разочарованно и точно еще с большей неловкостью. — А под окошком никто не хочет… Вон в углу разве еще пристроишься… Ничего, я около вас опять? — совсем робко спросила она.
Ее будто подменили — испуг ее прошел, а за стеснением виделась сердечность, и она ласково улыбнулась, едва Пастухов с убеждением проговорил:
— Само собой, конечно!
Он чувствовал какое-то согласие в окружении, и ему казалось — он был участником этого согласия, как будто вместе с девушкой сам укладывал в окне мешки. Он хотел заговорить с ученым, но она спросила:
— А молодой человек, который с вами… он где же? Пастухов не успел ответить. Резкий голос раздался в проходе:
— Освободите место раненому!
Началось неохотное топтание на месте среди тех, кому еще, не удалось усесться.
— Скорее, скорей от прохода! — повторял голос.
Постепенно народ раздвинулся на шеренги одна против другой, и в узком коридоре между ними появилась передняя пара с носилками в руках. Одним носаком был Рагозин, другим — коренастая дама с красным крестом на рукаве. Ей было тяжело — она кособочилась, пунцовое лицо ее жалко морщилось.
Пастухов протолкался вперед, к Рагозину — помочь ему, но тот качнул головой на свою измученную напарницу, и он сменил ее, неуклюже перехватил ручку носилок. Мельком он глянул на голову раненого, отвернулся: ему почудилось — это мертвец. Носилки понесли в дальний от окна угол, стали медленно опускать.
— Зачем же на пол? — фальцетом прозвенел возглас ученого. — Составьте скамейки. Пошире которые!
Кто очень дорожил местами на скамьях и оставался сидеть, когда вносили раненого, теперь поднимались, подгоняемые вдруг долетевшими из других секций криками: «Носилки требуют!», «Давай носилки!»
Скамьи были составлены. Раненого подняли с пола. Он застонал. Его уложили на скамьи. Носилки поплыли над головами; передаваемые к проходу и дальше к дверям.
— Так и будем стоять? — сказал ученый, оторвав глаза от раненого и строго оглядывая даму с красным крестом.
— Я? — испуганно спросила она.
— Вы.
— Наша медсестра, она… она сию минуту.
— А вы кто?
— Санитарка. Нашего домо… (она передохнула) домоуправления.
— Давайте ножницы.
— Ножницы?
— Да, что там у вас?
Ученый с нетерпением ткнул пальцем в ее сумку с крестиком. Она поспешно раскрыла сумку. Руки у нее дрожали. На дне сумки шуршало, звякало.
— Капли… валериановые… Потом вот…
— А! Ну, примите сами. Капель двадцать, — буркнул ученый.
Ощупав карманы тужурки, он вынул толстобокий складной ножик, стал выискивать в наборе лезвий и каких-то приборчиков понадобившийся инструмент, прикрикнул:
— Товарищи! От света! — И, опять взглянув на санитарку, вызывающе галантно наклонил кудлатую свою голову: — Займитесь… чтоб не заслоняли.
Она обернулась и, оживленная задачей по своим силам, принялась деликатно убеждать, чтобы люди, безмолвным кольцом обступившие раненого, расступились.
Раненый лежал недвижимо. Одежда его была перемазана землей. На левой ноге штанина по всей голени чернела от кровя, и кровь уже просочилась на скамью.
Ученый осмотрелся, сказал Рагозину: «Вот вы» — и дал ему держать штанину за грязный край в мохнах. Сам он тоже прихватил эти мохны почти вплотную с пальцами Рагозина и куцыми ножничками надрезал край. Забрав надрез в разинутый зев ножниц, он толкнул ими в материю, клейко пропитанную кровью, стараясь резать как продавцы-мануфактурщики.
— Натягивайте, натягивайте крепче, — говорил он Рагозину.
Пастухов чуть издали старался вглядываться в их лица. Нависшие кудлы ученого закрывали лицо до седой щетины усов, и видно было, как она подергивается, отвечая вздрагиванию то стискиваемых, то разжимаемых челюстей. Лицо Рагозина не менялось — оно казалось злым. Видеть эти лица Пастухову все время мешали стоявшие впереди него люди. Но всякий раз, когда его взгляд, отыскав ученого или Рагозина, нечаянно падал на раненого, Пастухов быстро прятался за тех, кто мешал.
Нет, он не мог пересилить боязни смотреть на умирающего или — чего он боялся еще больше, — может быть, уже умершего человека. (Признаваясь в этом печальном качестве своей натуры, он называл его не боязнью, а, в полушутку, безусловным инстинктом. «Лошади тоже боятся мертвых», — говаривал он.)
Не один он, однако, отводил глаза от страданий. Когда открылось размозженное колено раненого с проглядывающей из крови розовато-белой тупой костью, многие отошли подальше и замкнулись, перемогая испуг и боль бессильного участия.
В тишине был расслышан вновь нетерпеливый вопрос ученого:
— Бинт-то у вас есть?
— Да-да!
Санитарка закопошилась в своей сумке. Лишь бы не увидеть раненого, она, пятясь, сунула, кому пришлось, катушку бинта и тут же с облегчением выдохнула:
— А вот сестрица!
Маленькая, круглолицая, в белой косынке женщина, перед которой расступились, с ходу посмотрела на рану пострадавшего, потом на перепачканные кровью ножик и бинт в руках ученого и уважительно спросила:
— Вы врач?
— С такими санитарами — да, — сказал он.
Она, будто не слыша ответа, считала пульс раненого. Потом коротким движеньем цепких кулачков разодрала на нем штанину до пояса. Ощупав и приподняв бедро одной рукой, протянула другую за бинтом. Едва приступила к перетяжке бедра, как раненый зашевелился. Вдруг вскидывая и роняя голову, он взвопил. Сестра подтянула к себе Рагозина за рукав.
— Прижмите его, — говорила она отрывисто. — Навалитесь сильнее. Держите руки…
Рагозин исполнял все, как приказания.
Двое широкоплечих молодцов-санитаров подоспели с носилками, когда сестра кончала перевязку. Она дала им знак — брать. Раненого унесли. Его стоны долго слышались и еще дольше стояли у всех в ушах.
Ученый сидел на своем стульчике. Носовым платком оттирал с пальцев присохшую кровь, поплевывая на платок.
Рагозина обступили с расспросами — он ведь был там и должен достоверно знать, что причинено взрывом. Он скупился на слова и сказал только, что раненого подобрали на улице — он был сбит камнями рухнувшей стены. Слух, что бомба попала в большое убежище, Рагозин назвал выдумкой — разбитый дом был невелик. Его спросили: а что под домом? Он смолчал. Расспросы были жадны, ответы встречались с недоверием: ждали услышать непременно очень страшное, наверно, по слову о глазах, которые у страха велики.
Повторил Рагозину тот же вопрос и Пастухов: что под домом? Дошел слух, будто под обломками осталось не то двенадцать, не то двадцать человек. Число обещало расти — таково свойство молвы, и это был ответ Рагозина. За раскопки взялась молодежь, и он заявил, что идет помогать.
— Вы смелый, — вдруг встрепенулась девушка, все время державшаяся поближе к Пастухову. Восхищенье боролось в ней с неодоленной робостью.
— Когда чем занят, то не очень боишься, — сказал Рагозин. — Видите? — качнул он головой на ученого (тот уже перелистывал свою книгу). — Я пойду, — договорил Рагозин. — А вы, как это?.. Словом…
Он не нашел никакого слова, но чуть не лукаво метнул на Пастухова беглым взглядом. Будто, готовая сделать за ним шаг, девушка вся подалась вперед, но сейчас же отступила.
Пастухов обнял ее плечи.
— Пошли! — сказал он так решительно, что она не сомневалась — они пойдут следом за Рагозиным. Но Пастухов подвел ее к ученому.
— Простите, нам хочется узнать, — сказал он, — что вы читаете?
Ученый захлопнул книгу, показал переплет. Пастухов нагнулся и замигал.
— Не видно? — спросил ученый, приподнимая книгу к свету и оборачивая ее к девушке, потом опять к Пастухову. — Знакомо?
Мигал Пастухов не потому, что было плохо видно, а как раз потому, что уж слишком знакомым — с незапамятных лет! — был звучный, всегда неожиданный «Граф Монте-Кристо». И где бы еще вынырнуть этому вездесущему, если не под бомбежкой?
— Изумляюсь ему… и вам, — впрямь изумлецный, проговорил Пастухов.
— Взрослым это чтение полезнее, чем детям, — сказал ученый. — Дюма — курорт на дому. Освежает, как ванна.
— Вы… не курортолог?
Ученый снова раскрыл книгу.
— Я математик, — ответил он насупленно. Но поднял голову, прищурился на Пастухова. — По теории вероятности нашему бомбоубежищу вряд ли что еще угрожает. Имею в виду — сегодня.
Он вытянул за ремешок часы из нагрудного кармана. Как автомат, Пастухов заглянул под обшлаг, на свои часики, и быстро приложил их к уху. Они шли.
— Сколько на ваших?
Ученый ответил. Нет, нельзя было поверить!
— Сорок минут? — пробормотал Пастухов. — Всего сорок минут, как объявили тревогу? — Он растерянно посмотрел на девушку. Она как будто не понимала его.
— По моим тридцать восемь, — сказал ученый. — Устраивайтесь. Наверно, посидим еще. — И он углубился в чтение.
На скамьях уже не было мест. Но край одной пустовал. Несколько человек заслоняли ее, стоя рядом, и немного посторонились, когда Пастухов высматривал, где сесть. «Что ж они стоят?» — подумал он и заглянул за их спины. Точно от рези в глазах, он зажмурился и медленно отвел голову: это была скамья, на которой лежал раненый, — темные следы крови облепляли сиденье.
Он все не открывал глаза, пока не расслышал, как кто-то с досадой вздохнул:
— Сколько ни стой…
Худощавый, сухой человек, нагнувшись, пощупывал пятна на поверхности скамьи и смотрел на кончики пальцев.
— Подсыхает, — сказал он, распрямляясь. Опять вздохнув, достал из кармана газету, развернул, примерил к сиденью, застелил его, глянул на Пастухова.
— Садитесь, отец. Уместимся.
Первый раз в жизни услыхал Александр Владимирович обращенное к нему чужим человеком теплое имя — отец. Неожиданность слова не могла пересилить странного трепета и отвращенья при мысли усесться и сидеть на пролитой крови. Слово, однако, подсказало ответ.
— Пускай вот дочка, — постарался так же тепло сказать Пастухов и взял за локоть девушку и подтолкнул ее. Она остановилась перед скамьей в нерешительности. Он долго не глядел на нее, потом покосился. Девушка, наклонив голову, все еще стояла. Какое-то время он опять не смотрел, в ее сторону. Обернувшись, увидал ее сидящей, по-прежнему — с опущенной головой.
«Трудно, но можно, — подумал он, — можно сесть на пролитую человеком кровь… Ходят же где-нибудь сейчас по крови. Втаптывают в землю, уже не замечая — что топчут».
Лицо Пастухова изменилось. Он трогал его и не узнавал. Оно, наверно, старело. Оно начало меняться с того момента, как показалось, что время остановилось. Он снова заглянул под обшлаг и прижал часы к уху. На слух они тикали. На глаз как будто замерли. Как могло измениться лицо, если не двигалось время? Раньше лицо менялось годами, а время летело птицей? Сейчас лицо изменилось мгновенно и, может быть, уже навсегда, раз время стало?
«Вздор (сказал себе Пастухов) — не школьник же я, которому невтерпеж, когда кончится урок… Надо высидеть на этой новой ученической парте. Надо выучиться переносить остановившееся время. Не поглядывать по-тихому от учителя на часики — сколько осталось до звонка. Звонок не скоро. Уроки истории затягиваются. Они бесконечны…»
Пастухов чувствовал, как растет вес его тела и давит, давит к полу. Он через силу обернулся к девушке. Она вскочила.
— Я отдохнула, отдохнула. Сядьте скорей, — лепетала и не смело тянулась она к нему.
Отказаться он уже не мог. Он только чуть помедлил, разглядывая, не проступила ли через газету кровь, а когда сел, то двумя пальцами хотел приподнять уголок листа и обнаружил, что бумага прилипла к скамейке. Но он больше не испытывал того, что его отшатнуло от злосчастной скамьи. Усталость притупила его. Дремота кралась к нему болью.
Уже взошло солнце, когда радио объявило отбой тревоги. Казалось, все должны броситься к выходу, облегченные от бремени ожиданья этой минуты. Но люди выходили из убежища, будто под суровым надзором — человек за человеком, в затылок, и тихо до немоты. Так змейка выползает из норы, сторожко вынюхивая — что ее ожидает на свету?
Свет, каким его нашел Пастухов, выйдя за ворота, стал неузнаваем. Солнце было белым. Кварталы высились неподвижно, но недвижность их теперь омертвела. Они побелели от известковой пыли и чудились мраморными памятниками с черными строками окон без стекла. По строкам читалась минувшая ночь. Чтению сопутствовал хруст стекольной крошки под ногами.
Девушка и тут не отставала от Пастухова и озиралась кругом вместе с ним. Ее неожиданную улыбку он воспринял как что-то бессмысленное.
— Вон он, — сказала она.
К ним шел Иван Рагозин. Всклокоченный, измазанный с ног до головы, он нес свои руки, как груз.
Чуть вдалеке, откуда он явился, собирались люди, которых не пропускали к месту взрыва. Там краснела, стрелою к небу, пожарная лестница, словно указывая — где виновник. Гудел мотор проплывающего над развалинами подъемного крана.
— Ну, что там? — спросил Пастухов.
Рагозин отвечал опять будто против воли:
— Работают. Все службы съехались.
— Сколько погибло?
— Обломки мешают.
— Откопали сколько? — настаивал Пастухов.
— Осторожно приходится. Засыпаны сильно.
— Вы прямо дымитесь! — по-детски не к месту вмешалась девушка. Она не сводила глаз с Рагозина.
— Значит, горю, — сказал он, немного оживая. — А вы отмучились?
— Я не мучилась. Как услышу — самолет близко; испугаюсь, а потом сразу подумаю… (Она не договорила, о чем подумает, и застенчиво перекинулась с виду на что-то совсем другое.)
Вы кто же, а?
Рагозин ответил неожиданно пышно:
— Я — гражданин Советского Союза!
— Знаю. Стихи! — сказала она с той плутоватостью, с какой отмахиваются ребятишки: «не проманишь!» Вы, может, тоже — как Маяковский?
Пастухов обнял ее.
— Сами-то кто вы, милое созданье? Зовут-то как?
— Зачем? — удивилась она и высвободилась из его руки.
— Вы хорошая, — кивнул ей Рагозин.
Она будто еще больше удивилась и вздохнула:
— Теперь уж нам не увидаться.
Пастухов заметил в глазах Рагозина что-то знакомое, перехватил ответный взгляд девушки и вдруг обнаружил ее сходство с неуступчивой комсомолкой, встреченной у художника в мастерской, хотел сказать ему это, но вылетело из головы имя комсомолки — он смолчал.
Прошел мимо ученый с треножником под мышкой.
— Привет! — отрезал он, не убавляя молодеческого шага.
— Я им попутчица, — показала на него девушка.
— А вы? — спросил Рагозин Пастухова, тут же добавив: — Я спешу.
— Спасибо, — грустно сказала ему девушка и вполуоборот — Пастухову: — Вам тоже.
Она засеменила, догоняя ученого, а Рагозин с Пастуховым молча пошли в другую сторону.
На Чистых прудах в безмолвной длинной череде пустовали трамвайные вагоны. Только в одном приладились и спали по сиденьям кондукторши, вожатые — кто как. Пешеходы держались середины мостовых. И странно вспомнилась Пастухову Москва гражданской войны в утренний час, когда служилый люд вереницами тянулся на работу по трамвайным путям без трамваев, сосредоточенный на чем-то общем и одном. Сейчас, под хмарью неба с белым солнцем, так же сосредоточенно-угрюмо шагал московский люд. И Пастухов, нет-нет поглядывая на Рагозина, думал: как они ни разны, их одинаково ведет то общее, одно, чем занят мозг и полно сердце люда, нынче принявшего бой за Москву. Безмолвие, с каким жили улицы, было гневом, который не давал разжать челюсти.
Пастухов и Рагозин вновь шли бульварным кольцом, его не узнавая. Деревья словно не очнулись от небывалых сновидений, листва коченела под известковым снежком — в безветрии он все еще только садился. Скамьи на бульварах пустовали, и потому уже издалека было видно, как одна скамейка стягивает к себе людей, подолгу что-то слушающих, прежде чем отойти.
Рагозин первый продвинулся так, чтобы разглядеть, кто сидит. За ним стал Пастухов. Любопытные, окружавшие скамью, разговаривали приглушенно, не торопясь, одни устало до безразличия, другие с участием:
— Да рядом… Вон машины у ворот.
— Там и стекла целы. Я шел сейчас мимо.
— Во двор надо, со двора видать.
— Не пускают, наверно?
— Кирпич разбирать будешь — пустят.
— Все как есть завалилось или чего осталось?
— Углы остались. Рухнуло самый раз над бомбоубежищем.
— Она сама-то кто будет?
— Дворничиха.
— Не дворничиха, а дворник, — наставительно поправил грузный рыжеусый человек и, видимо интересуясь, оценено ли его замечание, осмотрел всех, кто вокруг стоял. Сам он сидел на скамье рядом с тремя женщинами. Средняя из них почти лежала, навалившись локтями на спинку скамейки. Лицо ее было спрятано, виднелся на затылке узел русых волос и султаном выскочивший из него хвост косы.
— Маленькая девочка-то?
— В том-то и случай, напротив.
— Почему же?
— Потому… — сказал рыжий, держась наподобие ведущего экскурсию. — Чуть что не на выданье, как говорится… Ну, заупрямилась: «Ни на шаг, говорит, от тебя, мама. Куда ты, туда я». Матери, конечно, страшно за нее. Опасается. Велит, чтоб обязательно спустилась в подвал. Все, мол, пошли — затем и строили, чтобы укрыться. Та свое: «Пойдешь ты — и я с тобой. А нет — буду при тебе…» Мать ей грозить — прибью! Да и то сказать: при воздушной тревоге дворник обязан по своей службе нести дежурство. Может, и рада бы сама укрыться, а положением не допущено. Обратно — кто не на посту, тот обязан с прочими гражданами — в укрытия.
— Вы тоже были?
— Кабы так, то и теперь был бы там. Никак не тут… Находился на своем посту, при кране водопровода, в соседнем домовладении. А про что говорю, известно вот от женщин, которые тут сидят, — как с девочкой получилось. До воздушного боя когда дошло — разрывы, стрельба, — мать-то и загони дочку в подвал силком. Потребовала, одним словом, всерьез… Девочка, может, от страха пошла. Перед бомбами то есть.
— Ясно, не перед матерью, — сказал кто-то нетерпеливо. — Что же наконец с дочерью-то?
— Раз вам ясно, — заметил рассказчик, — чего же спрашивать?
Его обиженный тон вызвал переговаривание осторожных голосов с решительными:
— А вышел кто из подвала?
— Осталось бы кого выводить!
— Откопают — вынесут…
— К чему это размусоливать? Здесь мать!
Аккуратный старичок, рисуя кружева у себя в ногах тросточкой, сказал:
— Остановились, слушаете, а потом спрашиваете — зачем рассказывают? Интерес свободный. У каждого. Меня, скажем, интересует — дадут происшествию какое отражение в газетах? Или замолчат?
— Вы не рабкор? — осведомился вкрадчивый голосок.
Рагозин, озорно покосившись на Пастухова, спросил старичка:
— Вы перед бомбежкой изволили кушать баранку. Успели дожевать?
— Что, собственно, вы желаете?
— Я из свободного интереса. На этом бульваре как раз перед тревогой видел вас с большой такой баранкой…
— Если вы шутите… — начал старичок, налаживая на переносице очечки, но ему не пришлось кончить.
Женщина, полулежавшая на скамье, взвизгнула, забилась. Соседи подхватили ее с обеих сторон под руки. Она вырывалась, и ее стоны быстро перешли в повторяющийся выкрик:
— Сама!.. Сама!..
Ее едва удерживали — силы ее прибывали. Узел волос, видно наспех затянутый, распустился, и только от мига к мигу мелькало в космах бледное, оскаленное лицо. Ее стало ломать, и она вдруг сползла наземь с воплем:
— Убила!
Мужчины шагнули на подмогу. Рыжий, который вел рассказ, тяжело нагнулся, в обхват забрал колени бившейся женщины, и общими усилиями ее уложили на скамейку. Она продолжала выталкивать слова, но они все больше утрачивали раздельность, превращаясь в стенанье кликуши.
Круг любопытных сразу, как начался припадок, раздался шире, кое-кто ушел, но останавливались новые прохожие — кучка людей не убывала.
Пастухов, пораженный криками женщины, которые рассекали воздух, схватил Рагозина за рукав, словно ища поддержки. Тот не обернулся, и он решил расстаться с ним. Но крики не переставали доноситься до Александра Владимировича. Сделав несколько шагов, он остановился. Решимость была невелика: голова, мимо его воли, повернулась к той точке, которой он только что бежал. Он увидел — Рагозин догоняет его — и двинулся дальше. Поравнявшись, они будто и не собирались заговаривать. Взгляни на них кто свежим глазом, показалось бы — идут истомленные долгим походом. Но оба только начали поход и, чувствуя это, ревниво прятали потревоженный за ночь запас самообладания.
— Что это вам вздумалось одернуть старикашку? — спросил Пастухов с таким видом, точно на ходу спал и проснулся.
— Созерцатель!
— Кто?
— Ну, этот… свободно интересующийся! — зло выговорил Рагозин. — Языки чесать… когда надо откапывать людей! Копать, копать надо! — прикрикнул Рагозин и вытянул, растопырил вымазанные грязью горсти. — Завалы разбирать. А эти… Как их? Кто они? Комментаторы чужого горя.
— Словечко хорошо! — неожиданно легко одобрил Пастухов. — А. нам, старикам, значит… куда же?
Рагозин как-то стеснительно ухмыльнулся, но ответ его был прям:
— Старики должны всех звать к делу… Наболтают короба два. А хоть бы обмолвились — кто повинен в издевательских смертях? С кого мы потребуем ответа?
Он словно обрубил вопрос и шел помрачневший, опустив голову.
— Собственными глазами увидеть… прямое попадание!.. — Рагозин и тут недосказал, а вдруг с ожесточением сдавил виски кулаками.
— Кого винить — искать недолго, — погодя заговорил Пастухов. — Малые ребята — и те знают, что за враг на нас навалился. Но… беда одной матери — и мы стоим с повисшими руками: чем помочь? Чем? Может, вы докажете ей, что она ни при чем? Что это все — Гитлер? Она не станет оспаривать — он, проклятый. Да сердце-то матери будет виноватить ее одну… Есть на земле неизбежность исключений. Трагедии. Не на сцене, нет. На земле. Мать ведь поступала верно. Она слушалась своего сердца. Любовь руководила ею. Любовь предала ее. И та же любовь, то же сердце осуждают ее на муку. За верность им, в сущности…
— Мудрено что-то, — вздохнул Рагозин.
— Чего проще! И в простоте — что отчаяннее, если рука помощи опускается сама собой?
— До философии ли? Заспать бы нашу с вами ночь. Впрочем… — перебивая себя, спросил Рагозин: — Как вы насчет того, чтобы — копать?
— Копать — да! Прежде всего.
— Договорились, стало быть. Теперь прощаться. Трамваи все не идут.
Рагозин уже хотел вынуть руку из сильно сжавших ее пальцев Пастухова, но сам заново сдавил их крепче.
— Увидите Никанора Никанорыча — поклон. Никто в жизни мне столько не дал, как он, Гривнин. Скажите ему.
— Скажу. А вы… — Пастухов изумленно взмахнул рукой. — Надя! Надей зовут девушку… Ну, когда я с Гривниным был у вас? Комсомолка. Так ведь? Надя?
— Что вам взбрело?
— Кланяйтесь, если встретите. Она тоже ведь землекоп… (Пастухов приостановился — изумление не покидало его.) Нет, мы с вами не ошибаемся: прежде всего — копать. Подумать! В век всепокоряющей техники на переднем плане — лопата. Чем выше техника, тем больше, оказывается, нужно лопат. Заступ, истинно вечный, как сама земля. Обнадеживает жизнью, когда копают щели укрытия, и утешает покоем, когда роют могилы.
— Театр! — воскликнул Рагозин. — Прощайте же. Не то и меня потянет… на Шекспира!
— Не худо!.. Но погодите. Та девушка, которая была с нами в бомбоубежище и не назвала себя, не правда ли, она напоминает Надю?
Уходя от пастуховского хитрющего прищура, Рагозин готов был сказать «пожалуй», но на басистых своих нотках командирски ответил:
— Долой театр! — и замаршировал едва ли не по-военному, с левой.
Это могло сойти, за шутку баловника, если бы Пастухов, напрасно пождав хотя бы коротенького кивочка, не обнаружил себя одиноко стоящим посередине перекрестка.
Он не вдруг узнал улицы, а признав, не сразу решил — действительно ли надо идти на вокзал и отправляться домой или сначала заглянуть к кому-нибудь из приятелей. Ноги его выполняли свою работу, а нерешенность — куда следует и куда он хочет идти — не только оставалась, но начинала его пугать.
Им овладело состояние одиночества, раньше совсем чуждое. Он понял, что всю небывало жестокую ночь ему помогал держаться мало знакомый, но так расположивший к себе художник Ваня Рагозин. Даже когда Вани не было рядом, Пастухов уверенно ждал его возвращенья с улицы в подвал и не чувствовал себя оставленным, как сейчас. Лишь сейчас он отдал себе отчет, что всю ночь в душе называл художника Ваней, никак иначе.
Теперь Ваня его бросил.
Пусть — не бросил (поправил себя Пастухов). Оставил. Но оставил не так, как знакомые, прощаясь друг с другом. Нет, оставил, точно обрек на одиночество. Александр Владимирович Пастухов идет один по тихой, суровой, замкнутой Москве. После дерзкого налета злейшего врага, когда ненависть к нему превратила москвичей в слиток, Пастухов, оставленный всеми, не нужный никому, идет один. Прохожий, к которому все безучастны. Ваня горячил его мысль, вызывая на возражения и сам все время возражая. Теперь никому нет дела до Александра Владимировича. Дымы свисают с белесого неба. Гарью дышит Москва. Пожарные, где-то промчавшись, взвыли сиреной. Прохожий появляется, прохожий исчезает. Его дело — двигать ступни…
И, шаркая по асфальту, Пастухов добрел до вокзала. Первый пригородный готов был к отправлению. Неурочно было только многолюдие в вагонах: возвращались по домам, кто не успел уехать с вечера из-за воздушной тревоги. Большинство пассажиров молчало, многие дремали, если же вспыхивал разговор, то непременно о бомбежке. Найдя место, Пастухов сразу почувствовал всю меру усталости. Но он знал: закрой только глаза — вряд ли они откроются, когда надо будет сойти на остановке.
Позади переговаривались мужские голоса, и долетело слово, которое насторожило: «театр». Он вслушался. Голос, произнесший «театр», смолкнул, а другой подтвердил, что да, и ему передавали, как бомба прямым попаданием угодила в театр (тут Александр Владимирович ухватился за край скамьи и привстал, потому что назван был его, пастуховский театр, больше прочих ставивший его пьесы). Но первый голос перебил, говоря, что уж, позвольте, ему-то от верных свидетелей известно, что разбит не этот театр, а тот, о котором он говорил (и тут Пастухов слегка отпустил скамью, все еще думая, однако, встать, потому что назван был театр милейших ему Доростковой с Торбиным). Вдруг в спор вмешался новый голос, заносчиво назвавший попадание в тот ли, другой ли театр попаданием не прямым, а «кривым» по простой причине, что это — сплетни, а факт состоит в отважнейшей битве советских воздушных сил, не допустивших гитлеровских пиратов дальше окраин столицы и защитивших ее честь.
На этом разговор как будто исчерпал себя, и Пастухову уже не было резона вставать, чтобы расспрашивать о судьбах театров: ежели какому не повезло, то — судя по убежденности третьего голоса — где-то на окраинах. Вспоминать, есть ли там театры, ему не хотелось. Он всего-навсего подумал, что убежище, где найден им был приют и где услышал он зов крови к отмщению, — это убежище не затерялось где-нибудь на окраине — оно сокрыто в самом сердце Москвы.
Его укачивало сильнее, но он так боялся проспать остановку, что всю дорогу не переставал тереть вспухшие, красные веки. Последний пролет он выстоял на площадке и сделал даже нечто вроде прыжка на перрон, когда поезд остановился. Опыт нимало не взбодрил его, поскольку (сказал бы на его месте спортсмен) обошелся без болевых последствий.
Изученной лесной тропой он плелся с той неохотой, которую приобрели к этому часу его мысли. На плотине подождал, глядя на застывшие во всей красе благодушные берега пруда.
— Какое безразличие! — вздохнул он, продолжая путь и вслух договаривая свое удивленье: — Провались мы все в преисподнюю — госпожа природа будет все так же обольщать собою бог-знать кого. Если, конечно, сама не кувырнется вместе с нами…
Когда наконец звякнула за ним щеколда дачной калитки, он увидел около дома Мотю. Она крикнула, но не ему, а назад, в отворенные двери. В ту же минуту по ступеням крыльца скатилось что-то ярко-голубое, и Пастухов по яркости понял, что это был распахнутый голубой халат Юленьки и в нем — сама она.
Он не мог идти дальше. Она неслась к нему, то лепеча, то вскрикивая. С разбега она повисла на нем.
— Ты жив? Ты жив?! — зажигалось в его ушах.
Он зажмурился, и в то же время, не глядя, видел Юленьку с головы до пят, точно вынырнувшую из ванны; видел прыгающего под ногами в счастливом бесновании Чарли и успел отчетливо увидеть, как подмигнул из разинутого гаража серебряным бельмом одной фары миротворный, еще не протертый от пыли «кадиллак». «Ага, — подумал Александр Владимирович, — конь в стойле!»
— Когда? — спросил он, чуть отдышавшись от объятий.
— Ах, Шурик, представь — буквально за полчаса до этого ужасного налета! Только что я рассчиталась с шофером, он ушел, я еще не умылась с дороги, как колхоз задубасил в свою страшную рельсу. А ты? Я думала, ты вот-вот вернешься, сядем за стол, я расскажу тебе о нашей славной тетушке все-все!.. Где тебя застигло, боже мой?! Я чуть не сошла с ума!
Он в двух словах хотел было сказать о пережитом в городе, но Юленька потянула его за собой.
— Пойдем, пойдем! Мы тоже ведь тряслись ночь напролет в нашем бомбоубежище. Да, да, а как же? Я, Мотя и Чарли! Ах, если бы ты знал, что за умница наш обаятельный собакевич!
Он так мне обрадовался! Идем, я покажу тебе наш уголок.
Но через два-три шага она опять припала щекой к его груди.
— Москва очень пострадала? Очень? Шурик, милый, скажи, скажи: ты никогда больше не расстанешься со мной, ведь — да? Всегда будем вместе, ведь так? Скажи!
— Всегда, — ответил он кратко, будто ставя печать на грамоте. Отодвинув голову Юленьки, целуя ее щечку, он заключил в спокойствии и с пробужденным к жизни смешком: — Будем трястись вместе.
Было то тихое и смутное утро, когда воздух кажется как бы припудренным остатком еще не вполне развеянного тумана и свет еще словно не пересилил недавнюю мглу прохладной зари.
Выйдя со станции и спросив дорогу, Пастухов накинул на плечи пальто. Он заранее решил не торопиться и теперь шел лесом, вглядываясь в чащу деревьев своим медленным взором, который так хорошо был ему самому известен и который, целиком обнимая, зримое пространство, вышелушивал из него отдельные любопытные подробности.
Ему хотелось запечатлевать все постепенно, входить в ожидавший его мир шаг за шагом, как подымаются в какой-нибудь исторический дворец — с одного марша на другой, озирая и впитывая в себя каждый виток лестницы, и переходы из палаты в палату, и роспись стен, пока, миновав парадные залы, не достигнут сердцевины всех анфилад — личных покоев того, кто воздвиг здание и оставил о нем молву потомкам. И как всякий дворцовый предмет уводит мысль в далекие времена, когда он еще не приковывал к себе изумленно глазеющих на него посторонних дворцу людей, а запросто нес службу обиходу своего владыки, — так здесь, в тишине лесных полутеней, всякий замшелый пень при дороге или распиленная на чурбаки трухлявая осина вели и вели мысль Пастухова из одной дали времен в иную.
Все еще сильные, мало тронутые рукой человека засечные леса стояли в этот час недвижимо. Можно было бы сказать, что они сумрачны и беззвучны, если бы сумрак не проскваживали эти припудренные исчезающим туманом полосы света и если бы беззвучие изредка не пронизывалось то ближе, то дальше короткой перекличкой птиц. Приостанавливаясь, чтобы вслушаться в их голоса, Пастухов улыбался своей догадке: птицы давным-давно не пели, их разговор был деловым, без излишеств, — они перекликались только по очевидной необходимости, и довольно было путнику вдруг стать на месте, как неизвестная пичуга, где-то в гущине высоких крон, быстренько высвистывала: «Он стал!» Пастухов шел дальше. Кругом смолкало. Он останавливался, свист повторялся: «Он стал», — и какой-то другой деловой голосок откуда-то спрашивал: «Опять?» И пичуга отвечала: «Опять…» Очень ясно представлялось Пастухову, что вот, наверно, совсем такими же настороженными перекличками птиц просвистывалась такая же утренняя тишина и три-четыре века назад, когда нежданно начинали доноситься сюда издалека людские голоса и потом раздавался обрывистый железный удар по дереву, за ним еще и еще, и вдруг десятки, сотни таких ударов обуревали весь лес дробным стоном загудевшей рубки. Жестче и жестче секли топоры, гулче взвывала земля под рушимыми на нее кряжами, и треск ветвей и сучьев, подминаемых стволами, несся выше и выше, точно на располыхавшемся пожаре. Рубилась защитная от набежавших татар засека, и на версты и версты, от Плавы до Упы, вершинами к югу ложились столетние деревья непролазной стеною завала. Престольная Москва слала в надежные свои южные крепостцы ратных людей на подмогу засечной страже, и смерды из деревушек с топорами, кованными Тулой, торопились следом за ополчением — валить в лесу дуб и березу. Уходил от шума пушной зверь, бежали лоси, крался волк, и только невидимые в листве пичужки перебрасывались пугливо: «Опять?» — «Опять».
«Не посрамляли же Московского государства ратники да смерды, — думал Пастухов, — отстаивали себя бердышом да топориком. Неужели не отстоят нынче?»
Он снова приостанавливался, слушал.
Спокойствие было таким полным, что чудилось — разве лишь одни сказки сказывали про набеги да битвы, разор и истребление, а жизнь всегда была, как этот лес и это небо над ним — уравновешенные чаши весов. Но и сама эта неподвижность казалась вынутой из сказки, и Пастухову начинало во всем видеться отражение с детских лет манящего царства-государства, по лесам которого идет-бредет странный человек, и птицы показывают ему дорогу к сокрытому в глухой чаще дому.
Вспомнил об этом Пастухов и стал придумывать сказку.
…В сокрытом доме живет праведный старик, и отыщи только этот дом, спроси старика о чем только тебе надо, как сейчас же получишь ответ. Бредет странный человек по лесу день, бредет два, и свистит ему пичуга: «Сверни направо». Свернул человек направо и видит — сидит на пеньке посреди поляны старик и плетет лапоть. «Бог помочь, — говорит странный человек, — не ты ли будешь праведный старик из сокрытого дома?» — «Всю жизнь, — отвечает старик, — хотел я быть праведным, а праведный я или нет, того не знаю. Дом же мой, говорит, не сокрытый, а вроде пенька посередь поляны, и кто его ищет, тот найдет». — «Значит, это ты и есть, — говорит странный человек и спрашивает: — Пришел я задать тебе вопрос, ответишь ты мне или нет?» И говорит ему старик: «За чем пришел, то и получишь, спрашивай». — «Знаешь ли ты, — спрашивает человек, — что на всем белом свете идет война, какой испокон веку не видывали?» — «Знаю», — отвечает старик. «Так вот скажи мне теперь, — спрашивает опять человек, — скажи, сделай милость, чем же эта война должна кончиться?» Глянул тут праведный старик в самые очи странному человеку и вдруг, не говоря ни слова, рассмеялся во весь свой беззубый рот — только седая борода затряслась да в руках лапоть с кочедыком запрыгал. И едва человек увидел, как он молча смеется беззубым стариковским смехом, а сам глядит ему в очи, понял, что старик разгадал его до самой подкладки. И взял человека страх…
На этом месте сказки Пастухов вышел на круглую зеленую поляну, и так его это поразило, что глаза сами собой принялись искать пенек, и он, как в сказке, тоже почувствовал страх.
— Батюшки мои, чего только не попритчится, — пробормотал он с усмешкой, и хоть к усмешке себя он принудил, она долго не сходила с его пухлого рта. Человек городской, он тут же стал озираться — не потерял ли дорогу, увидел, что дорога правда исчезла, и тотчас зашевелился в нем почти детский испуг: не заблудился ли?
— Уж и струхнул! — с той же усмешкой сказал он, подбадриваясь и стыдясь неприятного чувства.
Он повернул назад, но скоро понял, что заходит глубже в лес, и быстрым шагом возвратился на поляну. Он посмотрел на часы, рассчитал, что должен был пройти уже много, и удивился, как могло не встретиться ему ни одной живой души. Но только он успел это подумать, как на полянку из леса вышла девочка-под росток в красном платье, с башмаками на веревочке через плечо, — вышла и сразу остановилась, глядя на Пастухова светло-желтыми, медовыми глазами.
— Испугалась? — спросил он как можно ласковее, чувствуя, что отлегло от сердца, и в то же время сам немного опешив.
— Нет, — ответила она тихо и еще тише добавила: — А вы что?
Ее всю заливало уже поднявшееся солнце, и ярко-красное ее платье кричаще било в глаза на столь же яркой зелени полянки, и, однако, несовместимое противоречие этих цветов очень тепло сживалось и было удивительно хорошо. Она все смотрела на него остановившимся светлым взглядом.
— Я тут… от экскурсии отстал, — зачем-то соврал он. — На Ясную как дорога?
— Вот прямо, — ответила девочка и показала большим пальцем себе за спину, через башмаки.
— Ты сама-то куда собралась? Здешняя?
— Я недалечко, — сказала она, вдруг опуская глаза в землю.
— Ну, что в Ясной? — после молчания и словно из вежливости спросил он, шагнув к ней навстречу.
— А что в Ясной? — переговорила она, все еще не отрывая от земли глаз. — Как везде.
— А везде что? — шутливо спросил он.
Девочка посмотрела на него чужим, скорым, из-под бровей взглядом, опять опустила глаза и, толчком двинувшись с места, пошла по краю поляны. Высоко подбирая над травой босые ноги и вдалеке обходя дугою Пастухова, она неожиданно свернула в лес, и он только секунду видел, как она бросилась со всех ног и как закачался у ней за красной спиной башмак на веревочке. Наверно, она побежала дорогой, которую потерял Пастухов.
— Черт! На диверсанта, что ли, я похож, — сказал он, слегка даже покосившись на свое голубовато-стальное легкое пальто, которое покачивалось на нем, как накидка.
Он пошел, куда показала девочка. Еще из молодых лет он знал, что на языке крестьян слово «прямо» вовсе не означает прямой линии, а только то, что надо положиться на дорогу, и она приведет куда надо. Но когда, почти сразу очутившись на дороге, он заметил, что она больше и больше загибает в сторону, точно окольцовывая полянку, откуда он только что ушел, его стало мучить сомнение — не кружит ли он на месте, либо не идет ли назад? «Может, и девчонка тоже попритчилась?» — подумал он, и сейчас же повторилась мигом в голове его сказка о странном человеке, и опять почудился беззубый смех старика.
Но тут он со внезапной очевидностью понял, что старик этот — не кто другой, как недавний седобородый обитатель этих мудрых лесов, о котором он не переставая весь путь только и думал.
Он начал всматриваться в Толстого.
…Он увидел его с откинутой ветром на одно плечо большой легкой бородой. Зажженный солнцем голубой зоркий глаз глядит на дорогу из-под космато оттопыренной белой брови. Другой глаз затенен широким Мягким полем шляпы, прижатым ко лбу со стороны ветра. Он сидит, накренившись набок. Он — в двухместной коляске, но едет один. Левое плечо его приподнято — это с того бока, откуда он накренился и где зорко горит глаз. Руки сильно выброшены вперед: он держит натянутые вожжи. Пастухов видит хорошо эти вожжи — до крупа коня синие, плетеные, дальше, от свинцовой бляхи, подпрыгивающей на крупе, до удил крепко взнузданной морды, ременные. Крупный вороной конь шибко бежит грузноватым рысистым аллюром. Ближе, все ближе к Пастухову. Слышно, как стукнул по передку коляски ком земли, кинутый копытом, и как барабанно отзвучал в ответ передок. Вот морда коня уже совсем близко. Пенные клочья сыплются с черной отвислой тубы и развеиваются кружевами по дороге. Пастухов отскакивает на обочину. Толстой придерживает бег, останавливается. На нем поношенный парусиновый пыльник с капюшоном, какие надевают возчики. Пастухов робко снимает шляпу. Он видит лицо Толстого почти рядом. Вот Толстой быстро оглядел его с ног до головы и задержался на его редчайшего цвета пальто. Не понятно, почему такой стыд и таксой ужас испытывает Пастухов! Вот Толстой перехватил вожжи одной рукой и пожевал недовольно губами. Мохнатая заросль усов несколько раз, растопыриваясь, поднялась к широким ноздрям и опустилась.
— Добрый день, — еле заставляет себя выговорить Пастухов.
— Да, день славный. Здравствуйте, — неожиданно высоким голосом говорит Толстой, — вы не ко мне?
— Я к вам, Лев Николаевич, — отвечает Пастухов со страшной решимостью, точно махнув на все рукой.
— А я на Козлову Засеку, за почтой, — весело говорит Толстой и смотрит на него с высоты коляски почти задорно и вот-вот засмеется неслышно. Но седая заросль его усов снова ершисто шевелится вокруг рта, и он говорит: — Ну, подождите меня в Ясной.
Он опять разбирает вожжи на обе руки, странно молодо, как-то мальчишески щелкает один раз языком, и конь послушно берет с места. Пыль обдает Пастухова, в ее клубящемся золоте он различает удаляющуюся спину седока с накрененным плечом, и Толстой исчезает. Слышен все меньше глухой топот подков по грунту…
Пастухов со шляпой в одной руке, ладонью другой протер все лицо сверху вниз, видение пронеслось, правда, слишком явно — трудно было очнуться.
— Ах, ах! — с болью вздохнул он. — Если бы он был! Если бы он был теперь, а не когда я был так молод!
Но, несмотря на нечаянную боль, Пастухову сделалось легко.
От детского испуга, что можно заплутаться, не осталось следа. Он шел, уверенный в дороге, которая, по слову девочки, конечно, вела «прямо», хоть и вилась сварливой речкой то вкривь, то наискось. Вновь стали занимать его не придумки, а невольные новые наблюдения на вечно старой, поросшей гривами деревьев живой земле. Он приметил, что лес переменился, что стало будто суше, что проходит он участками рощ, пятнисто-белыми от берез, а то угрюмыми, слегка таинственными под тяжелыми тенями дубов. Попалась тропинка, ей наперерез — другая. Засветилась где-то недалеко дорожка, прибранная, как в парке, потянулся яблонный сад, мелькнули между стволов клин огорода, забор, строение.
И вдруг Пастухов разглядел спускающуюся отлого вдаль аллею лип. Он немного повернул голову. Перед ним открывалась площадка с очень нестройным, наклонным вязом посередине, и дальше, позади вяза, был виден белый дом, к которому он шел.
Он сразу признал этот вяз и этот дом — с выступающей пристройкой посередине, с крыльцом по одну сторону и сенями — наверно, черного хода — по другую, с неширокими окнами верхнего этажа, с застекленной и увитой диким виноградом террасой по правую руку: в каких только книгах не видал он за свою жизнь эту картину, — теперь она была перед ним в действительности.
Он медленно пошел к дому, но, не дойдя, взглянул на скамейку, обручем окружавшую ствол вяза, и, шагнув к ней, сел под деревом. На лице его остановилась почтительная и как будто смущенная улыбка.
— Здесь я подожду, Лев Николаевич, — шепнул он себе с грустью.
Он сидел долго.
Безлюдие не удивляло его — час был все еще ранний.
Одно окно наверху, справа, было-распахнуто, внутри дома кто-то прошел мимо него, загудели и смолкли мужские голоса. Внизу, за приотворенной парадной дверью, послышался шум, как будто двигали мебель и несли что-то тяжелое.
Потом дверь наотмашь растворилась, и один за другим из дома вышли четыре командира, все молодые, с шинелями через руку. Они сделали несколько шагов, не обратив внимания на Пастухова, остановились около веранды, начали одеваться. Видно было по сапогам, шинелям, что командиры не из городских служак, а, наверно, порядочно узнали ночевок под кустом, по лесным овражкам, окопам, избам, где попало. Один из них привычно перебросил через голову ремень потерявшего кожаный блеск планшета, достал пачку папирос, тряхнул ею на ладонь, и, распустив выскочившие папиросы веерком r пальцах, роздал товарищам.
Все четверо стали искать по карманам спички, не нашли, засмеялись. Один — низенький, в заломленной на затылок фуражке — огляделся, увидел Пастухова, зашагал к нему, громко спросил, еще не дойдя:
— Спичечки, гражданин, не найдется?
Пастухов, как только они появились, перестал смотреть на дом, а следил за командирами с совершенно новым интересом, который, однако, имел неуловимую связь с чувством, бередившим его все утро. Он отозвался с готовностью и даже словно предупредил командира, вытянув из кармана коробок со спичками, когда вопрос еще не был договорен:
— Пожалуйста, у меня есть.
Зажегши спичку и разглядывая наклонившееся к ней лицо в каштановой небритой щетине и в темных разводах под глазами, он спросил:
— Не с фронта, товарищ командир?
Командир что-то промычал через нос и продолжал сосать папиросу так усердно, что щеки вваливались и остро вытягивался подбородок, — табак, наверно, отсырел. Пастухов уже хотел бросить обжигавшую пальцы спичку, когда курильщик задымил, выпрямился, поднял, руку, будто собираясь взять под козырек, но, Затягиваясь дымом и грозно выпустив его носом, пробежал взглядом по всей фигуре Пастухова и только поправил фуражку по форме.
— Спасибочки, — сказал он, сделал поворот кругом и вернулся к товарищам.
Они по очереди прикурили от его папиросы, и, по-видимому, он что-то сказал им, потому что каждый как только раскуривал, так медленно оглядывался на Пастухова. Это оглядывание, которому они, кажется, старались придать невинность, на миг развеселило Пастухова. «Интересуются!»— игриво подумал он.
Но сейчас же он стал серьезен: что-то ему показалось странное в прищуренном взгляде командира с планшетом — какая-то задержанная пристальность помимо недоверчивого любопытства его товарищей.
Все происходило очень кратко. Они отвернулись от Пастухова, пошли направо по аллее. Офицер с планшетом уже на ходу опять взглянул назад, прищурился, немного отстал от товарищей и потом догнал их широким шагом, чуть-чуть прискакивая на одну ногу.
Пастухов не сказал бы в эту минуту, какая сила заставила его вскочить со скамьи и неожиданно пойти следом за молодыми людьми.
Командир с планшетом первый услышал его шаги в аллее, вновь обернулся и стал. Все его спутники тоже остановились.
Пастухов то часто мигал, то во всю ширь раскрывал нечаянно заслезившиеся маленькие свои с прозеленью глаза, приближаясь, в упор смотря в худощавое, бледное, с папироской под усами лицо. Подойдя уже на расстояние вытянутой руки, часто дыша, он проговорил все еще изумленно, но вполне утвердительно:
— Алеша.
Голос его был сжат, он кашлянул и улыбнулся неловко, будто хотел досказать — вот, мол, я хоть не уверен, что ты этого желаешь, а я тебя нагнал.
Алексей выхватил изо рта папиросу, швырнул далеко прочь. Щеки, взгляд его быстро загорелись.
— Я думал… я обознался, — сказал он очень тихо.
— А у меня екнуло. Походка-то твоя осталась, — не скрывая радости, сказал Пастухов.
Он обнял Алексея, поцеловал его под самый глаз так, что тот зажмурился и в ответ чмокнул усатыми губами в воздухе, высвободился из отцовских рук, растерянно посмотрел на товарищей, сдвинул с запястья рукав, заглянул на часы.
— Я на минутку. Ну, десять минут ровно! Идите тихонько. Я догоню. Ладно?
Низенький командир понимающе качнул головой:
— Вали, мы подождем.
Пастухов любезно, но немного вскользь поклонился ему, и тот переступил с ноги на ногу, очевидно колеблясь, ответить или нет, и решил лучше не отвечать.
Все трое командиров следили за встречей вначале строго, а после поцелуя словно бы застенчиво отворотились, нехотя делая вид, что все это, собственно, мало их интересует. Но когда Алексей с отцом пошли назад к скамейке и Пастухов прижал к себе ладонь сына, они стали глядеть им в спины почти с одинаковым оттенком какой-то задумчивости, и низенький проговорил не спеша:
— Картина ясная…
И Александру Владимировичу и сыну хотелось спросить друг друга сразу о многом, но им одинаково трудно было выбрать из этого многого самое нужное, и хоть по-разному, но слишком полно было их давно потерянное телесное ощущение близости — оно вместило в себя на миг все расспросы. Они молчали, пока отец не опустился на прежнее место под деревом и не усадил рядом с собой Алексея.
— Откуда ты? — спросил он наконец.
— У нас тут… небольшое пополнение идет. Я пока в Туле.
Начальство отпустило на два часа посмотреть музей. Машина ждет.
Алексей говорил уклончиво, по военному долгу — не отвечать кому не надо о службе, и машинально тронул опять рукав, чтобы заглянуть на часы, но удержался. Отец с улыбкой заметил:
— У меня хорошее чувство времени. Не задержу. (Он положил руку на колено Алексея, сверху вниз покосился на его петлицы с кубиками.) Пехота?
— Сапер.
— Давно?
— Как вернулся из Крыма, из отпуска, так призвали, — сказал Алексей и без всякой паузы спросил — А ты как здесь?
Александр Владимирович передернул плечом.
— Эвакуация!.. Вдобавок к чувству времени тренирую чувство пространства.
Он переходил на свой обыкновенный, слегка небрежный тон и нарочно обрывисто, словно рапортуя, доложил что живет у тетки Юлии Павловны, что с приближением немцев придется «подвинуться» на восток (он сделал остановочку перед словом «подвинуться»), что ему уже обещали «транспорт» (это он тоже значительно и чуточку в нос растянул), что поселится на Волге.
— Все это ерунда, — сердито оборвал он себя. — Рассказывай, как ты?
— Я что же? Понимаешь сам, — раздумчиво выговорил Алексей и тут с усилием, к которому, видимо, приготовился, начал о другом — Я заезжал к тебе по дороге из отпуска…
Отец не дал ему досказать:
— Твою записку я получил. Матери я сразу тогда написал, предложил денег. Она отказалась, вероятно считая излишним… иметь со мной дело.
Он замолчал, обиженно поджав нижнюю губу.
— Где она теперь? — спросил он коротко.
— Наверно, по-прежнему в Ленинграде. Почта редко доходит. Последнее письмо — месяц назад. Она с Ольгой Адамовной.
Алексей чиркнул носком сапога по земле. Он говорил, все будто заставляя себя.
— Ольга Адамовна совсем, ослепла.
— Как! — громко вырвалось у Пастухова, и он привстал, тотчас опять уселся, спросил тише — Почему?
— С ней это долго тянулось, — склероз, говорили врачи. Но когда я уходил в армию, она уже ничего не видела. За нее все делает мама.
— Черт знает что! Боже мой! — воскликнул Александр Владимирович. Мгновенная горечь переменила его лицо — оно потеряло свою скульптурную неподвижность, щеки задергались, стало видно, как они рыхлы, как мягок тяжелый подбородок, и еще пухлее, женственней сделался бормочущий рот.
— Боже мой! — повторял он. — Несчастная старуха. С ее понятиями об обязанностях и — слепая! И — Ася! В Ленинграде! В такие дни. И Ленинград, Ленинград, ах, боже мой! Ну, что это, Алеша, а? И теперь, может быть, Москва… и мы все!
Он перестал восклицать, приметив, как удивленно откинулся от него Алексей, и, вероятно, сам удивившись, почему новость об Ольге Адамовне взбудоражила его и так далеко увела. Черты его лица утвердились, он успокоился.
Алексей сказал вдруг требовательным голосом:
— Маму надо вывезти из Ленинграда.
Александр Владимирович взял сына за руку и, крепко сжимая его пальцы; вдавил их ему в колено.
— Непременно. Я сейчас же напишу — нет, телеграфирую ленинградским властям. Надеюсь, меня там не забыли. (Он поймал мимолетный взгляд Алексея.) А что ты думаешь? Могли прекрасно забыть — всюду новые люди. И сколько теперь таких просьб! Но я найду слова. Я обещаю тебе. Мать будет эвакуирована. С этой несчастной старухой! Как все ужасно — кончил он жалостливо.
— Спасибо, — сказал Алексей и мягко вынул свои пальцы из отцовской руки.
Александр Владимирович облегченно вздохнул, как человек, исполнивший тяжелый долг и довольный, что о нем можно забыть. Словно заново обнаружив перед собой большой молчащий дом, он показал на него головой:
— Я еще там не был. Что там?
— Печально, — ответил Алексей.
— Печально, — повторил за ним отец, — и страшно подумать, что еще может быть. Я ни разу в жизни сюда не приезжал, все собирался, думал — успею, и вот… собрался.
Волнение опять подхватило Пастухова:
— Почему ты не отвечаешь, Алеша? Ты с фронта? Откуда? Что ты пережил?
— Мы отступали с Десны. С одного рубежа на другой. От Оки, от Белева. И теперь — видишь?
— Мы разбиты?
— Никогда! — вдруг с резким движением всего тела вскрикнул Алеша.
Кровь начала неровно приливать к его щекам, но он был не тем, каким увидел его отец несколько минут назад, когда он, тоже загорелся краской, — нет. Яркое сходство с матерью по-прежнему жило в его лице, но оно лишено было тонкой женственности, красившей его в недавние юношеские годы. Теперь обида оскорбленного, сильного человека глубоко впечатала в это молодое лицо чуть ли не жестокую складку, и это был новый Алеша. Новый неизвестный Пастухов, возмужалый — и да, конечно, жестоко разгневанный — человек сидел рядом. Он был действительно нов и во всем своем грубом облачении, с оббитыми по камням сапогами и с этим гневно-красивым лицом взялся словно из-под земли, готовый, казалось, тут же жизнью ответить за свой неприменный крик: «Никогда!»
Необыкновенное, непонятное уважение к этому новому существу проникло в душу Пастухова. Он заговорил робко, и голос свой ему почудился небывалым:
— Да, да, Алеша, да! Никогда! Так должно быть. Так… должно было бы быть… Но как же ты объяснишь происходящее? Ведь мы сидим с тобой — знаешь где? Где мы сидим? Ведь это сердце России! Это — Дерево бедных. Мы сидим под деревом, куда стекались люди России, чтобы научиться изжить свои беды, свою вечную бедность, чтобы услышать слово отпущения от человека, который жил вот в этом доме. Ведь недаром, нет, недаром, не по глупому случаю вышел из этой земли человек — родился тут, работал, как господин и раб своего гения, завещал похоронить себя тут, и вон где-то рядом с нами лежит его прах в его, нет, — в нашей земле. Недаром, Алеша. Тут сердце России. И завтра, послезавтра мы его… его у нас могут вырвать! Нашу плоть, наш дух. Подумай, Алеша, как же так, почему, почему ты идешь, — ну, хорошо, не ты, не ты! — мы все идем от Десны, от Оки… Куда, куда? Что мы оставляем, отдаем? Что позади нас? Алексей поднял и долго держал руку раскрытой ладонью к отцу, прося его остановиться, и, наконец, прервал безостановочную речь:
— Прости меня, погоди. Неужели ты правда мог подумать, что я или, как ты сказал, мы, что мы, солдаты, хоть на одно только мгновение могли запамятовать, где мы? Неужели мы можем быть глухи к земле, о которой ты говоришь? Неужели в нас не бьется сердце этой земли? Если бы ты прошел с нами хоть один солдатский марш… Нет, нет! Помножь свою боль на столько, сколько в наших войсках людей.
— Понимаю, друг мой, — раздумывая и неуверенно проговорил Пастухов, — понимаю… и не могу понять!.. Почему это произошло? Как могло все это произойти? Не в одном каком-нибудь месте, у черта на куличках, а ведь на пространстве легендарном, воистину — от Варягов до Греков. И ведь не с одним каким захудалым корпусом приключилась конфузия. Армия, фронты уходят!.. Бегут, да?.. Бегут?.. Почему ты молчишь?.. Говорят, на этой самой Десне артиллерийский полк целехонький сбежал от танков Гудериана… Ну, ладно, Алексей, не кривись, ладно! Не сбежал — его сдуло ветром вместе со всеми батареями… Я говорю — мы оставляем корни корней наших, бросаем почвы, о которых пелись наши былины. И народ-то оттуда, народ весь и убежать не успевает. В добычу достается — кому? Кому в добычу? И уж коли помножить нашу с тобой боль, то не на столько надо, сколько людей в войсках, а сколько людей во всем народе. Эту боль не измеришь, Алеша. Я, по совести, не понимаю — почему все это так мучительно происходит, почему, почему?!
Пастухов почти выдавил из себя последние слова остатками дыхания.
— Мы расстроены, — сказал Алеша, и видно было, как он сдерживает себя, — наши силы расстроены, и нам надо собраться. Собраться под непрестанными ударами. Не время рядить и судить, как все случилось. Мы стоим перед событием, как оно есть, как сложилось. Надо действовать. Больше ничего. А в Красную Армию я верю.
Он встал, одернулся. Отец каким-то примиренным движением дотронулся до борта его шинели.
— Еще две минуты… Ну?!
Алеша послушался и, садясь, взглянул на отца с улыбкой:
— Тогда, если позволишь, — о чем ты прежде говорил. Мы — не те, кто приходил под это дерево. Мы не бедные. А если сейчас все еще продолжаем слишком много терять — потом наживем. Богатство не само родилось. Были б руки да голова.
— А коли голова с плеч?
— Одному снесут, у десятерых останется.
— Щедро! — горько усмехнулся Пастухов. — Сколько это выйдет от двухсот миллионов? Не на износ ли делаешь ставку?
Алеша, кажется, не слышал отца.
— Мы с товарищами полчаса назад сидели на этой скамье.
Он поднял голову и посмотрел в темное разветвление дряхлого, с залатанными дуплами, но еще могучего ствола, к которому подвешен был небольшой колокол.
— Наверно, все мы думали о том же, о чем ты. На наш лад. По-своему. Я им сказал, что если бы Толстой был жив, то не странники, не пришельцы теперь дожидались бы его, чтобы он к ним вышел из дома, а старик сам выбежал бы, и начал бы бить набат в этот колокол, и звал бы людей, скликал бы их на защиту сердца, о котором ты так хорошо мне сказал. Спасибо тебе…
Пастухов невольно поднял голову и смотрел вверх вместе с сыном, у которого дрогнул и вдруг отяжелел голос.
— Но сердца, сердца, — проговорил Алеша с жаром, — сердца у нас никому не вырвать. Оно слишком у нас велико!
Пока Алексей говорил, Пастухов не отрывал глаз от мутно-зеленого немого тела колокола, как бы ожидая, что оно вот-вот зазвучит, и от ветвей вяза, похожих на разогнутые руки громадного человека, который тяжеловесно потянулся после глубокого сна и так замер.
Но едва Алексей смолк, он опустил голову и отстранился, чтобы яснее разглядеть — кто же произнес столь удивительные слова, что разве лишь ему одному, Александру Пастухову, они могли прийти на ум? Лицо Алеши было ярко, как в детстве, и во взоре его было что-то легкое, свободное, точно он собрался куда-то взлететь.
Отец обхватил его плечи, притянул к себе.
— Милый мой. Милый и, вижу, гордый. Мой прежний Алеша! Алешка!..
Он шутливо оттолкнул его и, маскируя внезапную растроганность своим брезгливым полубормотаньем, чуть приоткрывая губы, сказал:
— Испитой, шкелет усатый… табачищем провонял до костей. Ты же ведь не курил никогда, а?
— Закуришь! — сказал Алексей значительно.
— За-ку-ришь! — со смехом протянул отец. — Что же не скажешь ничего о здоровье? В первую минуту ты показался мне бледным. Как ты в походах, — ты же ведь нежный!.. И потом, так любил задумываться, а?
— Солдат из меня, думаю, может выйти, — слегка заносчиво ответил Алексей. — Нас на одном переходе догнал отряд мотоциклистов. Немцев. У них автоматы, у нас винтовки. Тут не задумаешься. Главное — они на шоссе, а мы в низине, рассыпались по кочкам. (Он мимолетно ухмыльнулся.) Кочки нас, правду сказать, и выручили. Я только когда огонь кончился и дали драпу, подумал, что меня ведь могли убить.
— Кто дал драпу? — строго спросил отец.
— Как кто? Немцы, конечно! Пастухов засмеялся:
— Почаще бы такое «конечно»… А что не подумал, что могут убить, — уже хмурясь, проговорил он и, набирая глубоко воздух, кончил неожиданно — Эх, милый мой!
— Пора, — спохватился Алексей.
Они поднялись вместе.
— Поразительно все-таки, что мы встретились, — больше с грустью, чем с удивлением сказал Пастухов.
— Ты знаешь, — в тон ему отозвался Алексей, — поразительно, что приехал сюда я. А что тебя я здесь встретил, меня как-то перестало удивлять. Нет, правда! Мне кажется, тебя должно было что-то сюда привести. Может, в эти дни ты должен был себя упрочить прикосновением к самому драгоценному в своей жизни, которую — ты прав! — грозят отнять…
Он сказал что с участием, но отцу послышалось в его голосе превосходство.
— Упрочить?.. Ты довольно проницателен, — улыбнулся Александр Владимирович снисходительно. — Надо же, как выразился небезызвестный писатель, чтобы человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… Ты даже мне льстишь… или это, вернее, лестно, что ты так думаешь обо мне… что именно здесь, около этого дома, заключено для меня самоё драгоценное. Ты, значит, еще не махнул на меня рукой?
— В этом смысле я никогда не махну на тебя рукой, — спокойно ответил Алексей.
— Мирси, — сказал Пастухов, коверкая произношение и с ужимкой, на которую сам тотчас же обиделся, устыдившись, что самолюбие так уязвлено откровенностью сына.
Алексей повел кверху одной бровью и помолчал, но, посмотрев на отца с его надуто-подобранной губой, еще спокойнее и сердечнее выразил, как ему представилось, непонятное свое чувство:
— Я знаю, тебя должен был привести сюда твой талант. Он тебе дороже всего… Я восхищался им с детства. У меня это осталось до сих пор. (Он приостановился немного.) Я гордился твоим талантом…
— И что же? Наступило разочарование?
— Я гордился талантом своего отца, — сказал Алексей, чуть заметно упирая на последнее слово, и отвел глаза.
— Я никогда не лишал тебя права быть моим сыном, — поспешно и грубо выговорил Пастухов.
Алексей протянул ему руку, но в этот момент почти совершенно одновременно оба они оглянулись назад.
Из-за дерева, очевидно, украдкой и боясь подшуметь, близились к ним, осторожно ступая, трое мужчин, тесно, плечом к плечу, воззрившись на Александра Владимировича. У крайнего, самого высокого, виднелось за спиной ружье. Шагах в пяти они остановились. Высокий неторопливо стянул с плеча погон престарой тульской одностволки, свесил ее через левую руку стволом в землю и — с двойным сухим трик-трак — взвел большой рогатый курок.
Этот высокий человек с охотничьим ружьем был похож на лесного объездчика — в сапогах с голенищами, отвернутыми на коленях, в стародавнем куцем картузе, с лицом, янтарным от веснушек, плоским и круглым, как подсолнух.
В середине стоял, полголовою ниже, цыганской внешности мужичок с выпученными блестяще-черными глазами, кудлатый, в бусинах крупного пота на верхней губе и по надбровьям. Он как-то особенно, по-утиному, тянул вперед свою устрашающую черномазую личину, неподпоясанный, без шапки, точно только что выбежавший откуда-то с огорода.
С другого края всем телом прислонился к черномазому узкогрудый, лет двадцати малый, с подвязанной клетчатым платком щекой. Он запыхался, дышал открытым ртом и с нетерпением сучил в руках смотанную кольцами веревку, будто собираясь ее размотать.
Все трое, уже остановившись, продолжали остро разглядывать Александра Владимировича.
Когда объездчик взвел курок, из-под локтя выглянуло, еще одно создание, которого сначала не видать было за сомкнутыми телами явно воинственных людей.
При появлении их Александр Владимирович смутился, как хорошо воспитанный человек, застигнутый на чем-то непозволительном и шокированный, а услышав, как щелкнул курок, почувствовал неприятное, отчасти болезненное волнение под ложечкой. Но, увидав высунувшееся из-за спины объездчика лицо и угловатое, худое плечико в красном рукаве, он обнаружил, что ощущение под ложечкой утихомирилось так же мгновенно, как возникло: на него глядели неприязненные, но светлые, медовые глаза той самой девочки, которая встретилась ему на лесной" полянке и убежала. Он овладел собой и даже попробовал всепонимающе усмехнуться. Объездчик наклонил голову к девочке и в бок кивнул на Пастухова.
— Вот этот? — спросил он басисто.
— Ага — подтвердила девочка и тоже, но с детски-смелым вызовом кивнула на Пастухова.
— Товарищ командир, — нисколько не повышая своего баса, обратился объездчик к Алексею, — можно на минутку?
Алексей подошел к людям. Они тихо заговорили. Он расстегнул шинель, засунул руку глубоко за борт, шаря в боковом кармане, обернулся, громко позвал:
— Папа!
Странно смешались в этот миг два чувства Александра Владимировича — жгучей силы счастливое чувство, что с момента встречи сын назвал его первый раз так, как звал всегда до бессмысленного разрыва, и чувство нетерпеливо вспыхнувшего любопытства — как же теперь будут вести себя эти люди в развязке атаки на его особу.
Улыбаясь глазами и выступая даже сановитее, чем в торжественных обстоятельствах жизни, он приблизился к сыну.
— Дай, пожалуйста, твой документ, — ровным тоном сказал Алексей, — они хотят проверить.
Пастухов вынул замшевый бумажник, достал паспорт и не просто дал, а вручил его сыну, подняв на приличную высоту и медленно приспустив. Он как будто и не глядел в это время на жадно интересовавших его людей, однако чутьем угадывал их малейшие движения.
Объездчик, получив и развернув документы Александра Владимировича и Алеши, сличал их с мешкотным и, видно, нелегким вниманием.
— Теперь верите, что это отец? — спросил Алексей.
Ему никто не ответил.
Пока все это длилось, строй разомкнулся — черномазый и за ним парень с подвязанной щекой с обеих сторон объездчика силились вчитаться в бумаги, впрочем покашиваясь сторожко на проверяемую личность. Девочка отступила шага на два и смотрела на Пастухова сердитым взором исподлобья, который он запомнил с повстречанья в лесу.
Его глаза нежданно-ласково повеселели.
— А башмаки-то, поди, потеряла со страху? — насмешливо спросил он.
Она только больше насупилась.
— Фамилии одинакие, — как видно, на самой низкой ноте заключил свое исследование объездчик, — по отечеству товарищ командир получается тоже сродственный.
Он подумал и не очень охотно вернул документы Алексею.
— Курочек самопала не пора опустить? — деликатнейше сказал Пастухов, и от этого вопрос прозвучал весьма ядовито.
— Не опасайтесь. Привычные, — отозвался объездчик и будто еще неохотнее обхватил большим пальцем рогульку курка и тронул спуск.
— Веревкой думали меня скручивать? — построже, но по-прежнему ехидно спросил Пастухов.
Черномазый неожиданно рассыпчато засмеялся, показывая белые нестройные зубы и сквозь смех растягивая слова:
— Да-ть, мы что же!.. Порядок! По лесу там ноне какая сволочь не шмыряет!..
Смеясь, он больше напоминал цыгана — ему только недоставало серьги в ухо. Подвязанный малый с достоинством поправил на себе кепочку, переложил веревку из одной руки в другою, потом зажал моток под мышкой. Он, кажется, был обижен.
Александру Владимировичу становилось веселее, происшествие отвлекло его от сына, но, взглянув на него, он удивился, как серьезно и терпеливо выражение его вдумчивого лица; он; наверно, считал естественным и необходимым все, что тут — по мнению отца — нелепо и смешно случилось.
Из дома, вышла немолодая женщина и, озабоченно всматриваясь, направилась к людям.
— Что здесь такое? — по-хозяйски спрашивала она, отряхивая друг о дружку ладони и вытирая их о перехваченную в талии, как передник, загрязненную какую-то скатерть. — Ты что, Настюша? Что, Елизар? — обращалась она к девочке и объездчику. — А вы куда провалились, — сказала она другим, — ступайте, сверху надо сносить ящики, сейчас приедут машины.
Она лишь мельком глянула на Алексея, проговорив, что он, кажется, сейчас был с товарищами в музее, и пристально посмотрела на Пастухова. Вдруг, потеряв распорядительный свой вид занятого человека и сбавив голос, она спросила:
— Простите, а вы… Вы, кажется, я не ошибаюсь, вы не… Вы товарищ Пастухов? Я…
— Да, — ответил он с полупоклоном.
— Ну да, по карточке, по фотографии… Вы извините, запамятовала ваше имя-отчество…
Он назвался с приятной улыбкой. Ее рука дернулась, но она не подала ее, а снова принялась тереть ладонью о скатерть.
Извините, у нас такая пыль, и мы всю ночь… А вы, наверно, к нам? В музей? Ах, знаете… Да вы, наверно, знаете!.. У нас сейчас, вы понимаете… Да вот они вам, наверно, сказали, — поглядела она на Алексея, — они только что были, видали… Ах, знаете, ужасно! Приходят, все равно будто прощаться…
Она резко закрыла глаза тыльной стороной руки, как люди, исполняющие черную работу, но одолела всю ее задергавшую дрожь, вытерла глаза, улыбнулась скорбно:
— Я вам, извините, не представилась: экскурсовод, Мария Петровна. Ах, знаете… Что же это вы, в такой момент, право!.. И что же тут у вас? Новости опять какие, а?
— А вот меня собирались арестовать, — сказал Пастухов, думая, что он шутит, но голос его странно приглох, и вышло, будто он пожаловался.
— Господи! Елизар! Да вы в себе или нет? — с испугом воскликнула Мария Петровна. — Да ведь это известный… наш известный советский… Вы их простите, Александр Владимирович, право, они ничего такого… они, как это называется, бригада, или… как же это, Елизар… как вы называетесь?
Да, Марь Петровна, что же вы на меня?.. Мы ведь ничего… — медленно пробасил Елизар. — Это вот Настюшка! Примчалась, угорелая: «Шпеёна в лесу, говорит, обнаружила».
— Ах, господи! Настюша! — всплеснула руками Мария Петровна.
— Главное, какое дело? — обернулся Елизар к Пастухову. — Вы будто ей сказывали, от экскурсии отбились, а она мне говорит, — я извиняюсь, конечно что она так про вас, — что он, мол, врет. «Вижу, говорит, врет. И сам, говорит, с лица такой…» Ну, описывает, словом, вас. Шпеён, мол, и все. А самою аж трясет. И я тоже подумал, какая там экскурсия? Давно уж, вот и Марь Петровна подтвердит, никаких экскурсий не водят. До того ли! Ну, и… — Он пожал тяжелыми плечами, придвинулся к девочке, но вместо неодобрения отечески провел рукой по ее затылку.
Пастухов засмеялся. Настюша по-прежнему с какой-то упрямой озлобленностью смотрела на него и опустила взгляд, только услышав переволнованные упреки Марии Петровны:
— Ах, Настюша, глупая моя, как же ты, право… Уж вы ее не осудите, пожалуйста. Она ведь совсем не такая, чтобы… Ну, ошиблась, право… Вы, наверно, все-таки хотите зайти к нам?
Только уж, вы понимаете…
— Пастухов! — внезапно прилетел гулкий крик из аллеи.
Александр Владимирович и Алексей вместе повернули головы на этот зов и взглянули друг другу в глаза.
— Меня, — тихо произнес все это время молчавший Алексей.
— До свиданья, — быстро сказал отец, и лицо его сделалось неподвижным.
— Прощай, папа, — ответил чуть слышно Алеша.
Они обнялись. Оба они не думали о людях, с которыми стояли и чей разговор только что их занимал, ни о происшествии, их волновавшем, ни о чем другом, что не касалось в это мгновение только их обоих.
Алексей пошел широким шагом. Отец смотрел ему вслед. Но как только он опять увидал его походку с присваиванием на одну ногу, он вдруг закричал: «Алешка!»— и побежал за ним.
Алексей остановился. Отец задохнулся от непривычки к бегу, шумно глотал воздух и обстукивал судорожно обеими руками карманы.
— На, на! — выдохнул он, всовывая в пальцы Алеши отысканную коробку папирос.
У него сползало кое-как накинутое на плечи пальто, и, одной рукой придерживая его, он продолжал другой стукать себя по бокам. Он вытащил из брючного кармана серебряный тонкий портсигар и сунул его за отворот Алешиной шинели.
— Зачем, папа!
— Черт с ним, я его очень люблю, черт с ним! — задыхаясь, без всякого толка повторял отец, не давая Алеше вытянуть из-за пазухи и отдать портсигар назад. — Возьми, носи! Черт с ним!
— Маму не забудь, — жарко и нежно, сказал вдруг Алексей и, повернувшись, бросился бежать по аллее, согнув в локтях руки по-солдатски.
— Спички, спички! Спичек-то у вас нет! — высоким, словно женским голосом крикнул отец и сделал несколько слабых шагов.
Алексей только махнул на бегу рукой.
Не двигаясь, с опущенными, бессильно сложенными в кулаки руками, стоял Пастухов, трудно дыша, и все глядел туда, где за полосой высокого кустарника исчез Алеша.
Мысли его неслись в разные стороны, он сводил их с усилием в одно русло, а они разливались струйками, увертливо перескакивая пороги, которые он им расставлял, и все меняя и меняя направление.
В этом безрассудном движении то виделась ему Ася с ярким молодым лицом; то вдруг заведующий литературной частью Боренька убеждал его, что надо сдать дирекции театра рукопись через две недели, иначе начнут репетировать другую пьесу; то выплывал откуда-то грузовик с вещами и Юлия Павловна причала: «Что же ты стоишь, Шурик? Где синий чемодан?» Вместе с ее криком повторялись слова Алеши об Ольге Адамовне, которая ослепла, а кто-то отвечал Алеше, что вот он прячется под кочками, а немцы катят по шоссе на мотоциклах. Пастухов спрашивал, что же это за дьявольская игра мозга — сразу думать о разных предметах, и в это же мгновение Юлия Павловна ему втолковывала, насколько бесчеловечно уехать самим и бросить на произвол тетушку. Он возражал Бореньке, что не к чему вообще репетировать, потому что мы отступаем и завтра, может, не будет никаких театров. А ему отвечала Ася, что в гражданскую войну тоже отступали, но театры были лучше, чем теперь…
Это была мгновенная слабость, это был полусон. Александр Владимирович, насколько мог, твердо потер рукой холодное лицо. Он покачивался. Ему показалось, он хочет курить. Он ощутил в другой руке спичечный коробок, и действительность начала пробуждаться перед ним.
«Хорошо, что подарил ему портсигар», — подумал он.
Он что-то нащупал в кармане пальто. Тетушка Юлии Павловны завернула ему на дорогу тонкие ломтики хлеба, сложенные по два и чем-то помазанные внутри, — это был последний такой сверточек. Пастухов развернул бумагу и, комкая ее в кулаке, стремительно заложил в рот хлеб и оторвал от стиснутых зубов зачерствелую корку. Запах лука с посоленным ржаным хлебом пронизал все его тело, и сразу все стало на свое место — где он находится, зачем приехал сюда, что происходило с ним в эти быстро пролетевшие минуты.
«Черт возьми, тут и поесть, наверно, не достанешь», — думал он, сочно глотая аппетитную еду и с каждым глотком все больше становясь тем Александром Владимировичем Пастуховым, каким был всегда.
Он пошел назад к дому.
Перед крыльцом стояла Мария Петровна, дожидаясь его. Она сняла с себя скатерть, постаралась прибраться, казалась моложавее и спокойней.
— Где ж мои конвоиры? — усмешливо спросил он.
— У всех ведь столько дела, — ответила она, тоном своим отклоняя шутку.
Он покомкал в кулаке еще не брошенную бумагу, огляделся и, хотя вокруг было насорено, сунул комок в карман, тотчас приметив, что изменил своему довольно барскому обыкновению кидать куда попало все, что надо бросить.
— А это неужели правда ваш сын? — спросила Мария Петровна, медленным наклоном головы указывая на аллею.
— Сын.
— Неожиданность какая для вас обоих, — сказала она приятно-сочувственно. — А ваша супруга где?
Он почистил языком зубы, взглянул в аллею, потом — с недоумением — на женщину. Она-смутилась.
— Вся жизнь — неожиданность, — выговорил он, приободривая ее вежливой улыбкой, и повел рукой на крыльцо дома. — Может, войдем?
— Пожалуйста. Я покажу, что еще осталось на своих местах, — ответила она.
Переступив порог, Александр Владимирович сразу остановился.
Передняя комната была заставлена ящиками, свертками, тюками. На березовом диване, отодвинутом от стены, высились обтянутые мешковиной, перекрещенные веревками рулоны бумаг или холстов. В отворенных шкафах виднелись разрозненные либо связанные в пачки книги. Лестница наверх была заслежена, усыпана соломой, стружкой.
Через зеркало, холодно повторявшее этот развал, Пастухов увидел Марию Петровну. Она стояла неподвижно, будто опять постаревшая. Он молча обернулся к ней. Она спросила:
— Может быть, посмотрим низ? Наверху укладывают вещи.
Она прошла вперед в открытую дверь против входа. Очень тихим голосом, но быстро, без запинки, она начала повторять тысячи раз произнесенные ею слова о комнате, в которой они очутились, и Пастухов понял: она ухватилась за свои заученные фразы в надежде, что они избавят ее от готовых проступить слез.
— Эта комната в семье Толстых называлась комнатой для приезжающих. Здесь ночевали приезжавшие в Ясную Поляну гости и друзья Толстого. Комната называлась также нижней библиотекой или комнатой с бюстом. Лев Николаевич велел сделать вот эту нишу в стене и поместил в ней мраморный бюст своего любимого (она приостановилась, глядя на пустую оштукатуренную, выбеленную нишу, и дрожащими пальцами стала вытягивать из-под узенького рукава платья носовой платочек)… своего любимого, — повторила она, — старшего брата Николая Николаевича, которого он звал Николенькой… Бюст сейчас уже упакован, — добавила она с покорностью, прихватила крепче платочек, вырвала его из рукава и отвернулась в сторону.
Пастухов озирался. Большой стенной книжный шкаф, как и в передней, стоял тоже раскрытый, и так же беспорядочно лежали в нем книги стопками, и связки книг, завернутые газетой, одна на другой, поднимались возле него с пола. Комната была опустошена, стены голы. Только два кресла со спинками в виде изогнутой решетки и диван приткнулись друг к другу да штора над стеклянной дверью в сад сиротливо висела на вздержках. Ножки одного кресла были обернуты мятой бумагой, но работа осталась недоделанной — бумага, шпагат валялись на полу и на диване.
Пастухов слушал продолжавшую говорить женщину, но думы его были не связаны с ее словами. Он будто и не думал вовсе, а удивительным телесным путем вбирал в сознание нараставшую работу своих чувств. Запах разворошенного гнезда, зябкая сырость воздуха, отзвук нежилых белых стен переселяли его в жизнь, которая некогда отсюда ушла, но в то же время сохранялась и сейчас вновь уходила, чтобы — может быть — снова возвратиться. Эта жизнь непонятно сплеталась в сознании Пастухова с его собственным прошлым, тоже ушедшим, но сохранившимся в нем и не желавшим прекращаться.
Тело его жило в этот момент многими жизнями — чужой и своей, прошлой и настоящей, и все эти жизни страстно хотели жить дальше и дальше.
Понять свое состояние он не мог, и у него не было желания это сделать, — он только всего себя так ощущал.
Голос женщины казался ему похожим на что-то с детства знакомое, и нежданно он вспомнил себя ребенком в хвалынской усадьбе матери: он стоит в маленьком зале перед гробом матери, а в изголовье у ней женщина в черном, перелистывая псалтырь, бормочет и бормочет тихим голосом. Он слышит ее, но не может уразуметь, что она читает, и только все его маленькое тело замирает от трепета перед гробом.
— …В течение пятнадцати лет здесь был кабинет Льва Николаевича. В этом кабинете с тысяча восемьсот семьдесят третьего по тысяча восемьсот семьдесят седьмой годы была написана «Анна Каренина». Тут Толстой работал на «Исповедью», когда у него укрепился тот переворот в его миросозерцании, о котором он с такой искренностью писал в этом сочинении.
Мария Петровна подняла взгляд и, боясь оторваться от одной точки потолка, как ученик, старающийся представить себе страницу книги, по которой заучил урок, прочитала:
— «…Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства — все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это — одно баловство, что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это — сама жизнь и что смысл…»
Пастухов дотронулся до локтя женщины. Вспугнутая, она оборвала свое чтение.
— Простите, кажется — Мария Петровна? — с вкрадчивой любезностью спросил он. — Я хочу вас просить, чтобы вы не утруждались. Если вы не против, я задам вам вопросы… гм-м… отдельные вопросы, если позволите…
Она согласно наклонила голову и стала ждать. Он молчал. Из передней донесся стук — там что-то уронили, — она насторожилась, но стихло, и она опять выжидательно, с любопытством стала смотреть на Пастухова: он был ей не совсем понятен. Можно было подумать — он не знает о чем спросить. Она еще немного повременила, но ей непривычно было молчать в присутствии посетителей — разговор был ее работой, и она сказала;
— Вот перед этим простенком стоял гроб с телом Льва Николаевича Толстого, когда его привезли сюда со станции Астапово, девятого ноября тысяча…
— Сюда из Астапова? — будто придя в себя, переспросил Пастухов.
Поощренная его внезапным интересом, она заговорила с увлечением:
— Да, девятого ноября тысяча девятьсот десятого года. Гроб стоял изголовьем к простенку. Народ, который стекался сюда отдать последний долг великому художнику слова, прощался с его телом, входя из передней, как мы с вами, и выходя вот через эту дверь на каменную террасу, в сад…
Пастухов видел себя в ту далекую черную саратовскую ночь, когда он метался по улицам и береговым взвозам, стоял под осенним дождем на Волге, одинокий, потрясенный смятением. Толстой еще был жив — он лежал в Астапове и ждал смерти.
Перед Пастуховым промчались из этой дали два беспробудно пьяных дня с приятелями, когда все ожидали единственно возможной развязки; и в клочки разорванная негодная статейка о Толстом, которую он старался сочинить; и тогдашние мысли о Дереве бедных и России! и в черной рамке длинная полоса газетной телеграммы — «в 6 часов 5 минут»: до сих пор угольями горели в памяти эти часы и минуты астаповского утра. Как это было бесконечно давно! Мог ли тогда Пастухов думать, что больше тридцати лет спустя, вот в эту минуту, он — в новом смятении духа — будет стоять в стенах, которые были последними, видевшими еще не истлевший лик Толстого? Неужели действительно это все он — один и тот же Пастухов, — он тогда и он теперь? И неужели полвека назад маленький мальчик, с ужасом глядевший на гроб своей матери, был тем же Пастуховым? И если он все тот же, то разумеет ли он, нынешний Пастухов, в самом себе и в происходящем вокруг него больше, чем разумел, когда трепетал перед гробом матери или когда в Астапове умирал Толстой? Тот ли он теперь? Если бы узнать, что будет в этих стенах еще через тридцать лет! Или через тридцать дней. Или хотя бы завтра. Что будет завтра? Бог мой, до чего беспомощен даже великий человеческий дар воображения! Никто, никто — ни даже Толстой — никогда не мог провидеть то, что случилось сегодня…
— Вы плохо чувствуете себя? — спросила Мария Петровна, озабоченно глядя на его лицо. — Здесь не проветривали сколько дней.
— Благодарю вас, ничего. Рядом, по-моему, должна быть комната под сводами? — без всякого перехода спросил он.
— Нет, это через комнату доктора.
— Проведите меня.
Они пошли назад, в переднюю, и, перешагивая через ящики, притворяя дверцы книжных шкафов в узком коридоре, пробрались в комнату с окнами в тот же сад. Мария Петровна не могла не сказать, что перед тайным уходом своим из Ясной Толстой ночью спустился сюда сверху, в халате и туфлях, со свечой в руке, чтобы сообщить доктору Маковицкому о своем решении немедленно уехать и о том, что доктор поедет с ним.
Она неожиданна остановила себя:
— Вы ведь все это знаете…
— Видите ли, — проговорил Пастухов, будто рассуждая с самим собой. — Все то, что когда-нибудь мы узнавали заглазно, на самом деле не такое, каким представлялось нам, пока мы его не увидели воочию. Это как с мечтой — осуществите ее, и она станет неузнаваемой.
Мария Петровна с выражением непонимания и горечи воскликнула:
— Как жалко! До этих ужасных дней у нас ведь было очень хорошо. Всем так нравилось…
— Я не о том. Я вовсе не разочарован… — начал он, но, собираясь объяснить свою мысль, опять без видимой связи спросил — Здесь? — и пошел к угловой двери.
Он сам открыл ее. За ней оказалась другая. Он покосился на Марию Петровну.
— Отворяйте, здесь двойная дверь, — сказала она.
Он нерешительно ступил в комнату.
Грузный выступ стены, служащий одной из опор сводов, широкой тенью разделял свет двух окон. Какой-то брошенный ящик был прислонен к этому выступу. Больше не было в комнате ничего. Своды заполняли ее мягкими тенями — голубыми, синими по белым стенам и потолку, бурыми по вековым сосновым половицам. Эти светотени наделяли оголенное помещение чем-то притягательным, точно оспаривая жизнь у суровых, почти казематных его очертаний, у старого, изъеденного годами железа оконных решеток и неожиданных увесистых колец, вделанных в сводчатый потолок. — Мне хочется побыть здесь, — попросил Пастухов, не очень уверенный, что его оставят одного.
Мария Петровна ответила с облегчением, что ее, наверно, заждались, что потом она покажет ему верхний этаж, — и ушла.
Под этими тяжелыми сводами нечего было осматривать. Что редкостного в полуторааршинных, приземистых стенах, выбеленных мелом? Тут был воздух, тут были свет и тени. Больше ничего.
Но, боже мой, какие это были неповторимые в мире стены! Какой бурей насыщался этот застывший воздух и как ослепителен был этот тихий свет для глаз человека!
Пастухов с детского возраста видел комнату под сводами на картинах, рисунках, снимках. Все чаще со временем он узнавал свидетельства многих людей и самого Толстого о том, чем была эта келья для дела его жизни. Памятью Пастухов легко расставил по местам те несколько вещей, которые здесь всегда находились. Стол со свечой, низкая скамья перед ним, длинное, годное для лежанья кресло с прямоугольной спинкой, коса в углу и пила на стене. Наверно, тут было что-нибудь еще. Но если бы не было именно этих вещей, кому стала бы известна комната под сводами?
Пастухов, пожалуй, помнил все прочитанное о ней, но яснее всего — то признание, которое сделал Толстой, сказавший, что ему нигде не может быть лучше, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании.
Едва ли с меньшей полнотой, чем Мария Петровна, Пастухов мог бы перечислить произведения, созданные Толстым в этой комнате, служившей ему рабочим кабинетом дольше, чем какая-нибудь другая в яснополянском доме. Но только одно-единственное произведение, родившееся под этими сводами и начавшее здесь свое непостижимое вызревание, только оно одно не выходило из головы Пастухова с момента, как он сюда ступил.
Да, это происходило здесь, в этой комнате, похожей на келью, на подвал, на кладовую, каземат — на что угодно, но оставшейся навечно тем благословенным лоном, откуда явилась в мир самая человечная книга русской жизни. Тогда здесь, в тишине и молчании, Толстой, работая над этой книгой, сказал себе, что он теперь писатель всеми силами своей души.
Пастухов думал об одной этой книге, и у него складывалась о ней мысль, которая прежде ему не приходила: если бы Толстой не написал любую из своих книг, он остался бы таким, каков есть, но если бы не написал «Войну и мир», он был бы совсем иным. Эта книга касалась всех в России и потому касалась всего мира.
Вдруг Пастухов почувствовал, как с ним повторяется то, что он испытал, когда Алеша, убегая, скрылся из виду и он остался один: его охватывала слабость и вместе с нею двоились и троились торопливые картина его представлений.
Он с усилием отвалил от стены ящик, сел на него, облокотился на колени и заметил, что подергиваются пальцы.
— Склерозик пошучивает, Александр Владимирович, — сказал он себе, но шаловливый сарказм не мог остановить его сбившихся мыслей.
Опять, как было в комнате для приезжающих, ему стало казаться, что все от него уходит. Ушел сын, уходил на глазах толстовский дом. Вот так же уходили Ростовы, покидая Москву. Укладывались, увязывались узлы, спешили — что взять, что бросить — именно так, как сейчас в этом доме: что бросить на погибель, оставить ему? Он приближается к воротам, как близился тогда другой он со своими двунадесятью языками. Но какой миг был тогда переломом? Ведь бросили, оставили и самое Москву. Пожар? Неужто сожгут и теперь? Неужто сдадут? Ведь все, как тогда: молодые уходят на войну, старые — от войны, оплакивая то, что бросают. Разве нынче иссякли слезы? В семьях плачут, как плакали у Ростовых. Но если все, как тогда, — значит, отстоим, пересилим? Ведь верит же Алеша… Как странно: глядя в прошлое, Толстой увидел в нем наше сегодня, а это сегодня было для него будущим. Но если он разгадал это сегодня — значит, он знает наше завтра? Как же Пастухов осмелился подумать, что Толстой не был провидцем?
Алеша прав: его отец пришел сюда, чтобы прикоснуться к самому драгоценному в своей жизни. Пришел за поддержкой своего духа, за решающим советом — как ему быть? Что делать в этот час одинокому Пастухову?
О чем он думал, вдруг решив заехать в Ясную Поляну? Он думал, что если бы пришел к Толстому юношей, саратовским реалистом, то, наверно, спросил бы о том, о чем тогда считалось нужным и приличным спросить Толстого, — о смысле жизни и о том, как спастись. И, может быть, Толстой, поговорив с ним, записал бы вечером у себя в дневнике, что вот, мол, выходил, говорил «обыкновенно» и что приезжал саратовский реалистик, глупый и, кажется, нечистый.
Если бы Пастухов пришел к Толстому в год своей затеплившейся столичной славы, когда театры стали играть его пьесы, в последний год жизни Толстого, то, наверно, уже постеснялся бы спрашивать его о таких глупостях, как смысл жизни, зная заранее ответ старца, — зная, что тот выйдет, как оптинский Тихон, как Зосима, и; привычно говоря свое «обыкновенное», повторит наставления о царстве божием внутри нас. Наверно, тогда, в тот год, Пастухов постеснялся бы разговора еще больше из-за боязни, что Толстой сразу разгадает фальшь желания петербургского драматурга спасти свою душу, ненужность для него советов и тщеславность его прихода. Потому что Пастухов действительно не мог нуждаться тогда ни в чем от старца, кроме того, чтобы в багаже своего тщеславия иметь историю поездки в Ясную Поляну и по временам казать багаж в столице: был-де у Толстого и Толстой говорил-де со мной.
Но что было бы, если бы теперь, в этот час сорок первого года, Толстой был бы жив и, выйдя из дома, глянул бы на пришельца Пастухова под Деревом бедных, — о чем спросил бы его Пастухов и что сказал бы в ответ старец? Может, Алеша и впрямь угадал правду? Может, Толстой сказал бы просто: если ты способен стать у пушки и палить из нее, как палил в восемьсот пятом году капитан Тушин, иди и пали во славу земли русской! И, может быть, спросил бы вдобавок: зачем ты, Пастухов, ходишь и выспрашиваешь, когда сам знаешь, что сейчас человек должен делать? И тогда ли, или теперь, в сорок первом, Толстой добавил бы к тому, что уже сказал: срам тебе, Пастухов…
И вот, зная все это, Пастухов не мог не прийти сюда, не сидеть здесь, не думать о передуманном. Он пришел, как приходят иногда на отцовскую могилу, которую забросили, чтобы поразмыслить о себе, чтобы почувствовать себя во всю силу своего сердца.
«Укажи, укажи, — думал он, обращаясь к Толстому, — дай мне отеческий совет — ты мог бы ведь быть мне отцом, если бы я был другим, если б с начала жизни я был всегда честен, прям и смел!»
Он опять увидал расставленные своей фантазией по комнате вещи, совсем рядом с собой — стол, низенькую скамью перед ним, свечу. Пламя чуть-чуть вздрагивало над фителем свечи, потрескивая и изредка наклоняясь, как будто на него кто-то тихо дышал. И с ясностью внезапной Пастухов разглядел низко опустившуюся над столом бородатую голову с огромным ухом и лбом в жилах, веточками сбегавших к темным насупленным, бровям. Толстой сидел сгорбившийся, в длинной холщовой блузе, обнимавшей колени, подложив одну ногу под себя. Он легко и так порывисто двигал рукой по листу бумаги, будто не писал, а быстро штриховал строки тонкими, в волосок, черточками, и только нет-нет слышалось, как вспискнуло перо.
Пастухов боязливо поднялся и начал, пятясь, отступать на цыпочках к двери. Толстой продолжал писать. Дверь стояла отворенной. Пастухов нащупал каблуком порог, перешагнул через него и, осторожно захватив ручку, захлопнул перед собой дверь. Он услышал, как от удара загудело под сводами и в этом гулком гудении раздался высокий, жутко знакомый по лесной встрече голос:
— Кто там?
Пастухов швырнул за собой вторую дверь, пробежал комнатой доктора, выскочил в коридор и прислонился к книжному шкафу. Приказательный, но почти веселый, громкий крик донесся к нему из передней:
— Сподниз его бери, сподниз!
Потом послышался частый топот по ступеням лестницы, и женщина незвонко от хрипоты закричала:
— Не надо выносить из дома! Это в подвал, в подвал!
У Александра Владимировича стучало в висках. Стук был частый, звоном отдававшийся в затылке и ушах. Он постоял еще, выжидая, чтобы прошел стук, затем подвинулся к косяку и с опаской заглянул туда, откуда минуту назад выскочил. Там ничего не изменилось: дверь в комнату со сводами была закрыта.
Снова зашумели в передней. Он вздохнул.
— Вывезут из дома все, останутся одни привидения! — сказал он с усмешкой над самим собой и стал пробираться коридором на шум.
В передней женщины с девушками разговаривали у зеркала и, когда появился Пастухов, смолкли, расступились, чтобы дать пройти между упакованных вещей, и стали с любопытством оглядывать его.
Мария Петровна вновь в своей опояске из скатерти, стараясь подобрать выпачканный ее край, сказала, что, если угодно, Александр Владимирович может подняться наверх. Он отговорился усталостью и тем, что ей некогда с ним заниматься.
— Что вы, что вы! — запротестовала она и тут же начала извиняться: — Правда, ведь ничего как следует не покажешь, все сдвинуто либо уложено, все не так… У нас-к вам… — добавила она, несмело всматриваясь в глаза Пастухова, — у нас большая просьба.
Он догадался: она не могла не выполнить положенной программы. Она выдвинула ящик подзеркальника, достала толстую книгу в лист величиной.
— Напишите, пожалуйста, на память. Ну, несколько слов! Только… где бы вам удобнее…
— Вот здесь, — показал он на лестницу.
— Что вы! Такая, право, пыль, — говорила она, в то же время развязывая на себе необычный передник и застилая им ступеньки.
Она тотчас вышла на голоса, долетевшие снаружи, а Пастухов присел, раскрыл и принялся перелистывать книгу.
Запись, попавшаяся ему, была помечена 22-м числом июня, и он подумал: первый день! День, когда грянуло то, что сейчас грозит этому дому… Он пробежал взглядом чистосердечные изъявления экскурсии учеников школы города Москвы. Его растрогало прилежание, с каким был графически выведен трехзначный номер школы: ученики, вероятно, любили школу под внушительным номером, и честь вывести эту цифру в важной книге поручили товарищу с самым красивым почерком.
Наверно, когда ехали сюда, дети еще не знали, что разразилось ранним утром в далеком Бресте, — иначе родители не пустили бы их из Москвы с экскурсией. Когда они возвращались домой, их маленькие сердца бились уже по-другому.
С каждым месяцем книга словно все больше теряла свою музейную выправку. Старая Орловская дорога становилась военной, и кто только не завернул с нее немного в сторону и не увековечил себя лихим росчерком в яснополянских анналах! Пастухов на секунду улыбался образцу истой галантерейности какого-нибудь воентехника 1-го ранга, который, «отправляясь на фронт, мимолетным проездом заехал в давно мечтаемую Ясную Поляну, в имение Л. Н. Толстого…». Но это еще шел июль. Тяжелым августом отяготилось военное слово, и ближе оно стало к делу, и черствая слышалась Пастухову сила за краткой строкой: «Жаль, что не мог видеть все ценности в настоящее время из-за ненавистного Гитлера. Да будет он уничтожен». Но наступил сентябрь — месяц трикрат умноженных жертв, и горе стало скупо на громкие речи: «Личный состав военно-санитарного поезда 93 уносит с собой воспоминание о великом соотечественнике…»
И вот заключительная концовка на чистой странице — как присяга на готовность «отдать жизнь за счастье народа, которому служил Толстой», — и подписи, да, подписи четырех бывших последними в доме.
Вот — третьей — рука сына.
«А! Он подписывается — Алексей Пастухов! Полностью — Алексей, чтобы не смешивали с Александром… Бог мой, он не хочет, чтобы его приняли за отца. Неужели он не прощает мне моей вины? К счастью, он сейчас понял, что я признаю вину. Алексей, Алешка! Он готов отдать свою жизнь. Но разве смысл в том, чтоб ее отдать? Неужели я не отдал бы свою жизнь, когда бы знал, что это чему-нибудь послужит, кроме смерти? Что за пользу принесет Алексей своей смертью?..»
Пастухов придержал размышления, дойдя до этого вопроса, и потом насмешливо спросил себя:
«А что за пользу приношу я своей жизнью?..»
Почти в тот же момент, когда он так уничижительно о себе подумал, с лестницы обрушился на него предупреждающий окрик:
— Па-азволь!
Он обернулся и увидел высоко над собой кудлатого, черномазого знакомца: мужичок, свернув голову на одно плечо, на другом нес ящик, с трудом переставляя по ступеням напряженные в коленях ноги.
Два чувства сразу всколыхнулись в груди Пастухова. Одно было обидным. «Шпеёна пымали!» — вспомнил он горько. Другое переполнило его тревогой: «Пазволь!» — это голос вокзальных перронов, береговых пристаней, дебаркадеров, пароходных палуб, причальных портовых стенок, где народ толпится в ожидании скорого отъезда, где расстаются, прощаются, где люди покидают одну жизнь и откуда уходят в другую. «Пазволь!» — голос тяжелой работы ради не терпящего проволочек дела, голос требования работы, чтобы ей не мешали.
Пастухов поднялся, захлопнул книгу и протянул ее одной из девушек у зеркала, продолжавших смотреть на него, пока он сидел. Девушка затрясла русыми букольками на висках и с таким испугом отшатнулась назад, будто ей предложили что-то недопустимое.
— Вы… не написали? — спросила она едва слышно.
— Лучше, чем написали здесь, кто был передо мной, не напишешь.
— Хотя бы вашу фамилию!
— Фамилия моя здесь есть.
Пастухов положил книгу на подзеркальник, сильно припечатал по ней раскрытой ладонью, точно говоря — быть посему! — сказал «прощайте» и ушел.
На крыльце Мария Петровна, загораживая протянутой рукой дверь, увещевала красноармейцев, окруживших ее подковой и требовавших, чтобы им показали дом. Она выпустила из двери Пастухова, снова протянула руку, не переставая уговаривать:
— Но я же объясняю вам: сейчас будем выносить вещи. Видите, пришли сразу две машины.
Боец постарше других, взмахивая сложенной пилоткой в красной от загара руке, грубым голосом сказал:
— Разве мы не понимаем? Пройдем раз, и все.
— Не чай пить. Сами на крлесах, — сказал еще кто-то.
Сержант, твердо и широко расставивший ноги, хмурил гладкое, с едва затененной верхней губой лицо и упрямо глядел в глаза Марии Петровны. Вдруг он скосил взгляд на Пастухова, дерзко подмигнул ему и произнес отчетливо расставленные, как на военных занятиях, слова:
— Для бойцов, значит, у вас эвакуация. А вот для товарища штатского эвакуации нет.
Мария Петровна оглянулась на Пастухова. Растерянность совестливого человека, которому надо было выйти из неловкого положения, мелькнула у ней во взоре, но она решила не сдаваться:
— Товарищ здесь как раз по поводу эвакуации… и может… может подтвердить, что экскурсий мы больше не водим.
— Товарищ эвакуатор, — резко сказал сержант, с неожиданным треском сдвигая каблуки, — разрешите провести экскурсию бойцов по Дому-музею товарища Толстого.
Пастухов засмеялся, и бойцы, приняв его смех за одобрение сержантской выходки и тоже смеясь, начали шумно обступать его, тесня Марию Петровну.
Она подняла голос:
— Вы же военные люди и мешаете работе. Это военная работа! Как вы не понимаете — в музее нечего больше показывать. Разве только стены.
— А хоть бы стены. Проживал-то в них какой человек! — проговорил боец с пилоткой в руке.
— Вот именно, какой человек! — требовательно и почти в слезах обиды посмотрела на бойца Мария Петровна. Вызов осветил ее лицо, и, видно, сама не ожидая этого, она закричала: — Не осматривать надо, а защищать эти стены!
Стало очень тихо, и глаза всех тяжело обратились к женщине. Свет ее измученного лица быстро меркнул, и вокруг как-то потемнело. Трудно было одолеть эту тишину и это потемнение грубому голосу бойца, когда он слегка хлопнул пилоткой по ладони и выговорил:
— А мы что, отказываемся?
С каким-то неестественным усилием он медленно подтянул кожей лба выгоревшие свои брови и серым взглядом из-под них прошелся по товарищам. Они все, как только прозвучал его голос, отвели глаза с женщины на него и смотрели открыто и сурово.
Тогда рука Марии Петровны, которой она загораживала вход, опустилась.
— Ну, идите скорее, — тихо сказала она, — я сейчас приду к вам…
Они молча сгрудились. Сержант взметнул гладколицую голову кверху, зачем-то оттопырил губы, потом твердо сдавил их и, разжав негромким взрывом звука «л», скомандовал:
— Пилотки снять!
Он опять, но на этот раз мальчишески-озорно подмигнул Пастухову и вошел первым в дом. За ним, по привычке безобидно наваливаясь друг другу на спины и — чтобы не давить ног — шаркая подошвами, тесным роем стали втягиваться в дверь красноармейцы.
Пастухов глядел на их выстриженные затылки, на малиновые раковины ушей, большие покатые плечи шинелей, вылинявших, как осенние мхи, и сердце его билось ясно слышными ударами, точно набирая в запас силы.
Мария Петровна терла глаза непросыхающим своим платочком. Когда последний боец вошел в дом, она тоже посмотрела ему вслед.
— А вот их не учат закрывать за собой двери, — сказала она не порицающе, а как бы виновато и детски всхлипнула. — Вы не знаете, как больно видеть сейчас посетителей. Вас особенно почему-то. Извините.
Грузовики один за другим завели моторы, чтобы подъехать к крыльцу задними, откинутыми бортами кузовов.
Пастухов наклонился к Марии Петровне и постарался перекричать шум:
— Спасибо вам за все!
— Ах, зачем вы это, что вы;— вскрикнула она в ответ, — вам спасибо! — И обеими горячими ладонями обхватила его руку.
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. Моторы перестали трещать, и тотчас долетел до него перепуганный возглас Марии Петровны:
— Клумба! Зачем же вы наехали на клумбу!
Наверно, шоферский невозмутимый голос отозвался ей вразумляюще:
— Чудило-человек! Ты посмотри, что на шоссе творится. Клумба!..
Пастухов пошел к той аллее, на которой простился с Алешей. По дороге между садов с неожившими после лютых предвоенных зим яблонями.
Ему казалось, душа его успокаивается. Она могла бы испепелиться от тревог этого утра. Но, хотя ему представлялось, что все утро было для него трагичным, он не испытывал страдания. Наоборот, чем дальше позади оставался усадебный дом, тем прозрачнее становились его чувства, соединяясь с душистой прохладной осенью в ее многоцветно-металлических красках. Он думал, как много на свете хороших людей и что, наверно, только хорошие люди будут решать судьбу событий. Что, как ни страшны эти события, хорошие люди их не страшатся, а ведь очень вероятно, что самое главное в жизни — ничего не страшиться.
Ему виделся Алеша, бегущий с прижатыми к бокам локтями, виделись сгрудившиеся в рой красноармейцы, и похожий на цыгана мужичок, и Настюша с башмаками на веревочке через плечо. Он даже сожалел, что сам не такой же хороший, как они все, и особенно сожалел, почему он не такой, как человек, явившийся его фантазии в лесу и в комнате под сводами. Но сожаление не причиняло ему никакой муки — оно было непрестанным током раздумий, бежавшим в мозгу по привычке о чем-нибудь думать. Он нечаянно вынул из кармана комок бумаги и не сразу понял, что это такое, но, вспомнив, бросил бумагу далеко прочь. Невольно следя за ее полетом, он заметил прибитую к высокому стволу липы дощечку, стрелкой отточенную с одного края. Он подошел ближе и прочитал:
«К могиле».
Он стоял на повороте дороги от садов к лесному участку. Он знал, что имя этому лесу — Старый Заказ, знал, что пойдет сюда и почему надо пойти.
Но ему захотелось вернуться. Он будто испугался возврата потрясений, от которых только что опомнился. Он ждал, что особая встреча, предстоявшая ему в Старом Заказе, произойдет в каком-то лирическом строе — может быть, грустно, задумчиво, но музыкально и не нарушит ясности осеннего мира, спустившегося на его душу. Его встретила дощатая, топором сработанная вывеска на липе, и он ненавистно от нее отвернулся.
И все-таки он не уходил. Он увидел, что будет с ним, когда он покинет Ясную Поляну. Легко будет врать кому угодно, что он преклонил главу там, где это положено делать. Но кто поверит правде, что он постоял на меже Старого Заказа, повернулся и уехал домой! Он не турист, и нет нужды перед кем-то отвечать — выполнил он маршрут путеводителя или нет. Но перед собой он ответит. Это преступление — не отдать долг праху, к которому пришел.
Пастухов встряхнулся и овладел собой. Его мысли приобрели афористический характер, свойственный тем мгновениям, когда он в чем-нибудь себя убеждал.
— Прах — тот же дух, раз без него не существует духа, — сказал он. Ему понравилась фраза, и сейчас же выложилась в голове другая: — Пойду просить прощения, что я не такой, каким мне хочется быть.
И он пошел в Старый Заказ.
Он шел и чувствовал себя опять яснее, легче и даже спросил себя с обычной пастуховской улыбкой на серьезном лице:
— Интересно, между прочим, Александр Владимирович, где вы сегодня будете кушать?..
Роман не дописан вследствие смерти писателя. О некоторых линиях развития сюжета и о судьбах героев, можно узнать из послесловия.