Беломорский лабиринт


1

Полускрытый поворотом, выход в море из глубины залива представал неправдоподобно узкой щелью. На падающих отвесно пятидесятиметровых обрывах скал не держалось ничто живое. Источенные ледниками и морскими потоками, зализанные ветрами, дождями и вьюгами скалы почернели от корки давно уже мертвого лишайника. И только высоко над морем, где еще лежали его живые сине-зеленые брызги, из расщелин выползали подушки мха, зеленые щетки вереска и низкорослые, искривленные ветром сосны, судорожно хватавшие камень обнаженными узлистыми корнями.

С воды, из старенького карбаса, оглушительно тарахтевшего своим мотором, отвесные берега Малой Пирьи виделись совсем иначе, чем с открылка штурманского мостика «Запада», на котором накануне я в очередной раз вошел на внутренний рейд районного центра Терского берега. И сейчас, бросив взгляд назад, над оставленным нами кипящим следом от винта карбаса, я как бы заново увидел розовую полосу скал, открытую начавшимся отливом, панораму поселка, и в этом обрамлении — изящный белый силуэт шхуны, пленившей меня еще в Архангельске.

Стройная, строгая, устремленная вперед с чуть откинутыми назад стрелами мачт, несущих косое бермудское вооружение, она казалась Царевной-лебедью, заплывшей в россыпь серых домишек, обсевших скалы до самой воды.

Удивительным было то лето, полнившееся странствиями и открытиями, неожиданными встречами и новыми горизонтами, встававшими передо мной каждый день. Сами дни казались цепью счастливых случайностей, неизменно стыкующихся друг с другом в пространстве и времени. Надо было только не потерять чувства ритма, не замешкаться, «не сбиться с дыхания», как говорят спортсмены, чтобы снова и снова оказываться в седле удачи, выводившей меня не просто на русский Север, а в новую жизнь, которая, похоже, и теперь еще далека от своего завершения.

Впрочем, так ли случайно было все, что до отказа заполняло то лето? Уже тогда я мог сказать, что каждый шаг был обусловлен если и не сознательным, то достаточно жестким выбором. Разве романтика повела меня в палеогеографическую экспедицию, вместе с которой я пересек уже знакомые для меня Вологодчину, Каргополье, чтобы потом выбраться, наконец, к устью Северной Двины и давно манившему Белому морю? И путь этот, и северные болота, в чьи толщи мы вгрызались буром, постигая историю климатов прошлого, а вместе с ней историю человека после Великого оледенения, для меня было только логическим продолжением исследований на берегах Плещеева озера и на окружающих болотах. В толщах торфа залегали остатки древних поселений, и ниточки гипотез заставляли меня все чаще рассматривать карту Севера и обращаться к работам тамошних археологов.

Туда же, на русский Север, к поморам, вела меня «живая старина» — обычаи и обряды давно прошедших эпох, полузабытая символика узоров, предания и былины… Много чего там было! А кроме людей, неосознанно передававших из поколения в поколение память тысячелетий, там можно было найти островки природы, еще только в малой степени затронутые человеком, а потому хранившие в себе куда больше тайн, чем то можно было предполагать. В том числе, и тайн археологических. Север был необъятен. Он был еще очень мало изучен. И археологов, посвятивших ему свою жизнь, можно было пересчитать поименно по пальцам — двух рук для этого вполне хватало…

И все же, хотя внутренне я уже «созрел» для Севера, главную роль сыграла все-таки шхуна. Она вошла в мою жизнь так же величаво и внезапно, как вышла на разлив Двины из-за Соломбалы вечером того же дня, когда наша экспедиция прибыла в Архангельск. И, любуясь ею вместе с другими толпившимися на набережной архангелогородцами, я не подозревал, что всего через двое суток эта красавица, официально именовавшаяся «учебным парусным судном „Запад“ Архангельского мореходного училища», станет моим пристанищем на ряд последующих летних сезонов.

Тогда, в первый момент встречи, я увидел только внезапно воплотившуюся мечту юности. Ощутить ее частью своей жизни я смог много позднее, когда мои ладони запомнили до последней щербинки дубовые рукоятки штурвала, отполированные прикосновениями множества матросских рук, когда покладистой и послушной стала вертлявая катушка компаса, а басовито гудящая от ветра парусина, скрип деревянных переборок и шипение волны за бортом проняли мгновенным восторгом полной слиянности с судном…

Я пишу об этом лишь потому, что именно жизнь на судне готовила меня ко всему последующему. Она обострила чувства, отточила зоркость взгляда, выбила невидимые затычки из ушей, возвратила потерянную было в городе остроту обоняния, позволяя за много миль уловить в йодистом настое водорослей на отливе острую терпкость сосновой смолы и медовую сладость розовой кипени иван-чая, долетающих с далекого берега…

Свободное плавание под парусами вдоль Терского берега — южного берега Кольского полуострова — открывало передо мной удивительный край, казалось, еще не знавший человека. Конечно, это было совсем не так. На берегах глубоко вдающихся в материк заливов стояли избушки рыбаков и охотников, иногда — бараки недавно брошенных поселков лесорубов. Многовековые, глубоко выбитые во мхах тропы шли вдоль берега моря, петляли вокруг бесчисленных, соединенных протоками озер. Лучше других примет они свидетельствовали о том, как давно и основательно был обжит этот край, лесной и скалистый, такой неудобный для крестьянской жизни. Высокие, узкие каменные кряжи, поросшие сосновым редколесьем, круто поднимались из воды, так что при необходимости шхуна могла прямо к ним швартоваться. Опираясь подошвами осыпей на пенную линию прибоя, над морем высились крутые лесистые вараки, каменными гигантскими волнами уходившие внутрь материка. И только узкие губы, напоминавшие о глубоко врезавшихся когда-то в каменное тело полуострова ледниковых реках, разнообразили суровую, захватывающую дух картину.

Поселок Лесной, возникший по соседству с древней Умбой, на перемычке, отделявшей губу Малую Пирью от залива Большой Пирьи, служил морскими «воротами» Терского берега, тянущегося отсюда далеко на восток — к горлу Белого моря и к устью Поноя. Каменные громады Кандалакшского залива завершались высоким горбом Турьего мыса на восточном берегу Большой Пирьи. Отсюда на сотни километров на восток тянулся низкий песчаный берег. Поначалу кое-где еще можно было видеть выходы скальных террас; потом все чаще и чаще на нем открывались обширные песчаные пустыни с барханами, неумолимо катившимися с моря на прибрежную болотистую тундру… Само море было здесь мелким. В часы отлива оно откатывалось от берега на одну, а то и на полторы мили, открывая взгляду бесчисленные россыпи крупных камней и мелкие лужи, в которых пережидали отлив оранжевые и красные морские звезды.

Каждый раз, когда шхуна проходила вдоль Терского берега, не рискуя особенно к нему приближаться, я с жадным интересом рассматривал его в бинокль. Всюду были видны здесь признаки деятельной жизни. Возле устьев рек серели горстки домов старинных поморских сел. На самом берегу под песчано-глинистыми обрывами можно было заметить тоневые избы, над которыми сизо курились дымки — стало быть, они были еще обитаемы… Но больше всего мое внимание приковывали обширные песчаные пространства, и странное ощущение поднималось во мне не до конца понятным предчувствием, что именно там, в этих песках, мне суждено найти разгадку главной тайны здешних мест.

Но шхуна проходила мимо, далекие низкие берега растворялись в туманном мареве моря, и передо мной снова вставала панорама высоких лесистых варак, между которыми открывались входы в губы, оранжевое оторочье водорослей вокруг камней на отливе и сверкающая гладь лесных озер.

Шхуна бросала якорь в очередной губе, курсанты приступали к очередным практическим занятиям или отпускались на берег, если то была обыкновенная дневка, во время которой команда наполняла танки шхуны кристальной ледяной водой из очередного родника, а мы с капитаном, прихватив накопанных еще в Архангельске червей, отправлялись вверх по еще не изведанному нами ручью или речке, чтобы вскоре выйти к цепочке лесных озер.

Наш путь пересекали свежие, только еще наполняющиеся водой следы медведя или росомахи. Из зарослей с треском выпархивали тетерева-косачи, осыпая сухую хвою, с оглушительным шумом срывался с ели глухарь… Вокруг призывно синела черника и голубика, каплями крови горели в солнечных лучах крупные ягоды костяники, и час за часом нас окружало торжественное молчание леса. Он открывал нам за очередным поворотом тропы то причудливую, обросшую прядями мха скалу, то застывшее в неподвижности черное озерко, в котором на голый крючок молчаливо и сосредоточенно бросались такие же черные костистые окуни… На берег мы возвращались поздней светлой ночью, нагруженные добычей: шагали, скользя подошвами сапог по мокрым водорослям, протянувшим свои плети по каменистой грязи отлива, и, выходя из леса, я всякий раз снова и снова любовался силуэтом нашей шхуны, застывшей на стальном зеркале залива.

И все же долго так продолжаться не могло. Привычка жить как бы в двух пластах времени, просматривая за контурами окружающего реального мира очертания эпох прошедших, была настолько сильна, что довольно скоро я стал оглядываться вокруг, пытаясь обнаружить привычные приметы древности. Однако опыт, накопленный за предыдущие годы в центральной полосе России, здесь оказывался неприменим. Иным было все, что меня теперь окружало. Оно не находило никакого соответствия в прежде известном — горы, море, скалистые берега, порожистые ручьи и речки, даже земля была иной, чем та, на которой разворачивалась привычная для меня с детства жизнь. Не случайно весь этот край на археологической карте мира в значительной своей части оставался «белым пятном». Небольшим исключением оказывались разве что окрестности Кандалакши, где известно было несколько стоянок, относившихся к тому времени, когда обитатели этих мест научились получать из местных руд медные сплавы. Там же, возле Кандалакши, находилась одна из археологических загадок — каменный лабиринт, представляющий собой двойную выложенную из камней спираль.

Подобный же лабиринт должен был находиться где-то возле Умбы.

Никто из моих новых знакомых ни о каком лабиринте ничего не слыхал, тем более что и объяснения мои были не слишком определенны. Я и сам весьма туманно представлял себе сооружение, которое знал только по скудным описаниям в научной литературе. Фотография Кандалакшского лабиринта, помещенная в одной из статей, искаженная ретушью и плохой печатью, не позволяла представить ни действительные его размеры, ни положение на местности. Цепочка камней, лежавших на поверхности скалы, могла быть в действительности и громадными валунами, и крупной галькой — сравнить их было не с чем.

Пытаясь отыскать лабиринт возле Умбы, я обратился к лоциям Белого моря, которые имелись на шхуне и описывали довольно подробно все достопримечательности берега. Однако даже в лоции 1913 года, в которой можно было найти подробные описания каждого села, количества проживающих в нем жителей, скота, пашенной земли и покосов, а также всего, что могло заинтересовать любознательного путешественника, никаких сведений о лабиринтах я не нашел. Краеведческого музея в Умбе не было, не оказалось даже уголка краеведения в районной школе-интернате, на что я, по правде сказать, рассчитывал. И вот когда я уже готов был махнуть рукой на поиски, старший механик, по флотской традиции именуемый «дедом», предложил мне сходить к Демидычу.

— Уж если Демидыч, ёкарки-макарки, твой лабиринт не знает, тогда и не было его здесь никогда! — авторитетно заявил «дед» за обедом в кают-компании, когда в очередной раз мы бросили якорь на рейде Умбы. — Небось ученые твои, которые о нем писали, тоже, как и ты, в глаза его не видели… Один у другого списал, тот — у этого, а самому первому какой ни то рыбак в Кандалакше прихвастнул: дескать, у нас в Умбе еще и не то есть! А до самого его, ёкарки-макарки, никто и не добрался… Вот ты теперь и маешься, места себе не находишь, другим загадки задаешь. Ну а ежели он и на самом деле есть, Демидыч тебе скажет, он по этому берегу дока, каждый камень, каждую корягу знает, и если уж сетку кинет — обязательно с рыбой будет…

Как выяснилось, до Демидыча было рукой подать.

Всякий раз, войдя на рейд Малой Пирьи, шхуна бросала якорь в самом начале поселка, напротив маленького рыбозавода, вросшего своими зданиями в лесистый склон. Рядом у самой воды стояли два двухэтажных деревянных дома, в которых обитали семьи рабочих, по большей части бывших моряков. В одном из этих домов жил и приятель нашего «деда».

В тот же день, к вечеру, отмеченному чуть склонившимся к дальней лесистой вараке солнцем, мы с «дедом», надевшим вместо обычного берета парадную «форменку» с белым чехлом, отправились на берег. Наткнулись мы на Демидыча сразу же, едва выбрались из шлюпки на проседающие под ногами бревенчатые оплотки, служившие тут и пирсом, и мостками, с которых полощут белье.

Демидыч, немолодой мужчина, черный и худощавый, в застиранной матросской робе, с жилистыми, грубыми руками, в кожу которых словно бы навсегда въелись машинное масло и окалина, сидел на корточках в карбасе, склонившись над мотором, старательно прочищая, продувая и обтирая каждую деталь, которые он ловко и быстро из него вынимал. По тому, как подобие улыбки тронуло сжатые губы, когда он увидел «деда», я понял, что они и впрямь приятели. Поздоровавшись, мы присели с «дедом» на борт карбаса. И хотя о причинах нашего появления ничего сказано не было, Демидыч начал так же основательно и неторопливо, как раньше разбирал, собирать полуразобранный мотор, перебрасываясь с «дедом» ничего не значащими фразами о погоде, очередном рейсе «Запада», о каких-то знакомых в Архангельске, выдававших на прошлой неделе дочь замуж. И только подтянув, завинтив все до последней гайки, а для верности дважды нажав педаль, отчего мотор сразу же зашелся громкой пулеметной очередью, он заглушил его, накинул на него брезентовый чехол, не забыв затянуть завязки, вытер специально лежавшей в ящике ветошью руки и, еще раз мельком взглянув на меня, пригласил в дом.

…Окно большой комнаты на втором этаже, где мы сидели за столом, выходило на залив, вмещая в свою раму и противоположный берег, и стальную вечернюю воду, и закатное солнце, высветившее до мельчайших подробностей нашу красавицу шхуну, а на столе — ярко пылавший золотом латуни надраенный специальной мастикой бок самовара, без которого не обойдется на Севере ни стол, ни застолье… В тщательности покраски пола и окон, заставленных примулами, геранью, «ванькой мокрым», в чистых тряпичных половиках, вездесущих кружевных накидках и подставочках чувствовался давно установленный, идущий от предшествующих поколений порядок ухоженного деревенского дома, который чистят и моют столь же старательно, как моряк драит медь и палубу родного корабля. Пока хозяин мыл, скреб и оттирал на кухне руки, а жена его расставляла на столе чашки, вазочки с домашним вареньем, колотый сахар и непременные в северных селах сушки к чаю, я успел узнать, что Павел Демидович Кожин — не просто знакомый «деда», а тот самый его «кореш», с которым в механиках прошли они вместе всю войну на Севере, расстались и уже много лет спустя встретились вот здесь, на берегу Малой Пирьи.

Встретились не случайно. Кожин был здешний, умбский, из старого поморского села, лежавшего за лесистой грядой противоположного берега бухты. Сколько веков насчитывалось поморскому роду Кожиных, трудно сказать, вероятно, столько же, сколько старой Умбе, поскольку Кожины жили здесь испокон века, пустив корни по всему Терскому берегу и находя дальнее родство на Карельском, на Зимнем и даже на Летнем и Онежском берегах. Комиссованный с флота Павел Демидович обосновался не в родном селе, а в поселке, работал механиком на рыбозаводе, от которого получил и эту квартиру, но все свободное время проводил на море, рыбача не столько для прилова, сколько для успокоения вечной рыбацкой страсти помора.

За чаем, за разговорами о здешнем житье-бытье «дед» добрался наконец и до моего лабиринта. Кожин помолчал, подумал и с сомнением покачал головой: ничего примечательного здесь на берегу не было, вот разве что «вавилон» на тоне «Ударница»…

— «Вавилон»? — переспросил я обрадованно. — Так это же и есть лабиринт! Их же на Белом море действительно «вавилонами» зовут!

— Так что ж ты мне голову морочишь своим «лабиринтом»? — похоже, рассердился старый механик, испытавший неудобство оттого, что он может чего-то не знать в своей округе. — Поди, так всех и спрашивал о лабиринте, о котором они и слыхом не слыхали? А «вавилон» этот тебе каждый рыбак здесь покажет, как «вавилона» не знать!

— Где ж он находится, Демидыч? — поинтересовался «дед», довольный, что его рекомендация стопроцентно оправдалась: не мог помор не знать какой-то там загогулины, если она на его берегу находится. — Может, коли близко, так заодно и сбегаем, покажешь? А то он столько об этом лабиринте наговорил, что и самому хочется увидеть…

— Сбегать можно, как не сбегать, — согласился Кожин и с прищуром посмотрел за окно на бухту. — Только сейчас поздновато будет. До «Ударницы» на моем карбасишке час-полтора ходу, да назад столько, да там, почитай, час-другой, особенно коли сетчонку кинуть, а потом и уху запалить… Тут по-другому сделать надо. Вы когда снимаетесь?

— Сегодня вроде бы простоим, а если завтра, то не раньше вечера, по полной воде…

— Далеко?

— В Пильскую губу пойдем, или в Порью, точнее не скажу…

— Вот и ладно. Завтра я пораньше отпрошусь и вперед вас с молодым человеком туда побегу, все равно в те края собирался. Часа за два до вас придем, на месте, глядишь, и сообразим, а вы подойдете, скажем, шлюпочные ученья там, или еще что найдете нужным отработать с курсантами, глядишь — и экскурсия получится…

На том и сговорились. Капитан план наш поддержал. На карте берега возле небольшого мыса, где находился лабиринт, была обозначена и тоневая изба, хотя, по словам Кожина, никакой избушки там уже давно не было, а стоял только маленький амбарчик, в котором когда-то хранились сети.

Сюда, к мысу, после полудня и должен был подойти «Запад», чтобы взять меня снова на борт.

Карбас Кожина, издавая непрекращающийся пулеметный треск, прошел под скалистыми обрывами, увлекаемый отливом, властно тянувшим из залива воду, и выбрался на простор моря, лежавшего ровной стеклянной гладью. День выдался для Заполярья редкостный: ни единого, даже самого маленького облачка нельзя было усмотреть на блеклом северном небе, и вода была тиха и прозрачна, просвеченная на глубине тускнеющими солнечными лучами. Перегнувшись за борт, можно было видеть, как в туманной полутьме подводное течение колышет бесконечные ленты морской капусты, на мгновение среди них вспыхивают серебряные тела рыб, а возле камней на дне лежат распластанные светлые морские звезды. В такие дни море и в самом деле кажется белым. Оно теряется на юге в солнечной дымке, мешающей воду с небом; далекий Карельский берег, обычно невидимый отсюда, приподнят миражем над горизонтом, и, укладывая слоями друг на друга, рефракция удваивает и утраивает темные кущи далеких островов, рождая иллюзию их доступности.

Карбас прошел мимо лесной запани в устье Умбы, и деревня мелькнула на косогоре порядком своих старых домов. Внизу, у самой воды, Кожин показал старые покопы: когда-то здесь пытались искать серебряную руду, вроде бы объявившуюся в тоненькой жилке, но так и ушедшей под воду… На низком наволоке стояла одинокая тоневая избушка, а дальше начиналось безлюдье синих бухт и заливчиков, окаймленных синевато-серыми, черными и коричневыми скалами с неизбежной розовой полосой, отмечающей волноприбойную линию, на которой не держатся ни лишайник, ни белые известковые россыпи балянусов, ни рыжая бахрома бурых водорослей.

Справа по борту осталась Пан-губа с ее коленами, поворачивающими почти под прямыми углами — надежное убежище в любой шторм от волны и ветра. Однажды мы там отстаивались от непогоды, кинули на счастье сетки, но только у «деда» попались несколько медно-красных, яростно извивающихся зубаток, скрасивших наше однообразное обеденное меню. Следом за Пан-губой открылась и закрылась широкая, огражденная мысами Островская губа, полная островов: больших, лесистых, с зарослями черники, дикой, удивительно крупной красной смородины, и малых обнаженными каменными глыбами, встающих из воды в кайме желто-оранжевых водорослей. Везде здесь берег был крут и каменист, и, сколько я ни вглядывался, пытаясь угадать местонахождение лабиринта, ничего похожего вроде бы не оказывалось.

Наконец впереди показался еще один мыс, резко выступавший в море, крутой и скалистый. Глубокой и широкой выемкой, словно зарубкой, он был рассечен надвое, и только низкая перемычка, поднимавшаяся над водой, мешала крайней скале окончательно превратиться в островок, которым она когда-то и была.

Я полагал, что и этот мыс мы обогнем точно так же, как те, что встречались ранее, но Демидыч круто повернул карбас к берегу и выключил мотор. Сразу стало оглушительно тихо. Шипела вода под днищем, еще с журчанием бежала за борт струйка, охлаждавшая мотор, а я уже мог слышать шелест волн о прибрежную гальку, карканье тяжелого, угольно-черного ворона, снявшегося с сосны при нашем приближении, и голос Кожина, махнувшего в сторону мыса рукой:

— Вон там и «вавилон» твой!

— На скале?

Еще не пришедший в себя от беспрерывного треска мотора, я показал рукой на дальнюю, выступавшую в море скалу, где, как мне представлялось, должно было находиться это загадочное сооружение, тем более что на ее вершине мне уже виделось какое-то нагромождение камней.

Кожин помотал головой.

— Правее… Площадку видишь? На берегу, где елочки? Вон — знак, а от него правее — сосна. Как раз возле нее!..

В том месте, где мы пристали, от скал к воде сбегала россыпь крупной гальки, круто уходившей в воду, так что отлив сказывался здесь не столько по горизонтали, обнажая морское дно, сколько по вертикали. Оттащив канат с якорем выше волноприбойной линии, мы столкнули карбас в море, чтобы он не обсох на берегу, и по едва заметной тропинке, сквозь заросли молодого сосняка, поднялись наверх.

— А ведь я по этой тропке в детстве к отцу на тоню бегал, — медленно проговорил Кожин, и в голосе его послышалась скрытая грусть. — На карбасе морем когда еще мужики соберутся, а тут по тропе… Сначала все верхом, горой, по-нашему; Пан-губу обойдешь, к Островской выйдешь — там уж тропа напрямик на «Ударницу» выведет… Сколько же лет прошло, что так она заросла? Вроде бы еще недавно здесь невода ставили, изба целой была… Да только теперь ведь ногами никто не торопится бежать, все на моторе да на моторе. А раньше, когда моторов не было, так-то веслами руки отмахаешь, что готов любой крюк километров в двадцать дать, только бы не грести…

Он уверенно продирался сквозь заросли и наконец вывел меня на площадку, открытую в сторону моря, на которой стоял один из тех знаков, которыми гидрографическая служба отмечает приметные места на берегу. Но сколько я ни оглядывался, лабиринта не видел.

— Да вот же твой «вавилон»! — уже досадуя, крикнул Кожин, протянув руку вперед. — Неужто не видишь? Зарос он, правда, да все не так, чтобы с фонариком его искать!..

И тут я увидел. Прямо передо мной на покатой площадке скалы, из расщелины которой поднималась сосна, лежал классический каменный лабиринт — именно такой, каким его схематически изображали. Такой по форме, а на самом деле как бы игрушечный — так он не соответствовал моему представлению, основанному только на книжном знании. Вместо внушительного сооружения из валунов с узким проходом между глыбами, обросшими седым мхом и лишайниками, передо мной лежала двойная спираль, выложенная просто из крупной гальки. Отдельные камни были с кулак, другие — меньше, а в целом все это казалось детской игрушкой. Там, где естественный склон площадки защищал спираль от постоянных морских ветров, ее затянул ярко-зеленый покров мха, почти полностью скрыв под собою камни, а на нем, в свою очередь, успели укрепиться кустики вереска.

Все это выглядело как-то несолидно. И сам лабиринт, занимавший площадь немногим более пяти-шести квадратных метров, и эти мелкие голыши, собранные тут же на берегу и положенные на площадку скалы… Ну о какой древности, тем более исчислявшейся тысячелетиями, могла идти речь?! Однако по мере того, как я вглядывался в эту спираль, свернувшуюся змеей на черном теле скалы, приглядывался к камням, вереску, влажной зеленой подушке мха, словно бы выползавшей из расщелин камня, минутное разочарование сменялось растущим интересом.

Все сомнения в древности этой каменной спирали отпали сразу же, как только я увидел одинаковую черную пористую корку, покрывавшую камни лабиринта и площадку скалы. Ее оставили бесчисленные поколения лишайников, угнездившиеся некогда на гладкой и чистой поверхности камня. Колонии грибков разрастались, погибали, снова возрождались — и так продолжалось до тех пор, пока и скала, и лежащие на ней камни не приобрели такую вот патину тысячелетий. Стоило поднять один из этих камней, покрытый запекшейся черной коркой, как с испода на меня глянуло желто-розовое девственное пятно, открывшее действительный цвет и структуру камня — такого, каким его когда-то выбросила на берег морская волна… Да, каменная спираль была действительно древней!

— По-нашему, вот это «вавилон» и есть, — повторил Кожин, раскуривая сигарету и следя за тем, как я обходил и фотографировал со всех сторон странное сооружение. — А почему его так называют, до сих пор не знаю. Может, что-нибудь в священных книгах о нем сказано? Земли здешние раньше Соловецкому монастырю принадлежали. А на Соловках, говорят, тоже «вавилоны» стоят, еще побольше этого… Может, монахи таким знаком земли свои метили, а? Здешняя тоня, знаешь, какая уловистая была! Раньше все «Вавилон» да «Вавилон», а потом перекрестили ее, «Ударницей» назвали, по уловам, стало быть. И каждый из мужиков умбовских хотел обязательно на нее попасть, уж больно выгодно было. Когда жеребья метали, кому на какую тоню садиться, из-за этой «Ударницы» чуть до драки не доходило!..

— А что старые рыбаки по этому поводу говорили?

— Ничего не говорили, разве то, что сейчас тебе сказал. Так, вроде забавы было. Сидишь мальчишкой здесь с отцом или с дедом, делать нечего, все забавы переиграл — там в лес по грибы сбегал, наважку или тресочку подергал, ягод поршень набрал, скучаешь. Старики и приведут тебя на этот вавилон, по тропке пустят: дойдешь с первого раза до самого центра и назад выйдешь — тебе леденец какой или кусочек сахара, как премия… Радио тогда не было, а тут какая ни есть все забава…

На мой взгляд, в рисунке лабиринта не было ничего сложного. Путь между двух каменных спиралей до центра и обратно просматривался со всей очевидностью, здесь не было ни ложных завитков, ни тупиков, ни перекрестий, сбивающих с пути. Рисунок его был предельно прост и рождал в душе какое-то смутное смятение чувств, ощущение, что ты прикоснулся к какой-то тайне, вроде бы лежащей на поверхности, манящей тебя обманчивой простотой и в то же время неподвластной логике здравого смысла…

— Где же здесь была тоня? — спросил я своего спутника.

— Рядом, чуть ниже! — охотно подхватил Кожин перемену темы. — Место это одно-единственное на весь берег от Умбы до Кандалакши, другого такого нет. Потому здесь вся рыба и оказывалась, которая в Умбу-реку не попала…

Разговаривая, мы вышли на другую сторону мыса. Площадка, на которой лежал лабиринт, поднималась над перемычкой, соединявшей мыс с выступавшей в море скалой. С западной стороны обрыв переходил в галечниковую осыпь, затянутую толстым ковром ягодника и мхов, на котором поднимались молодые сосны. Внезапно открывшийся вид был поразителен. От каменного кряжа, на котором мы стояли, и дальше на километр с лишним, вплоть до высокой скалы с оголенной макушкой, отмечающей вход в длинную и извилистую Пильскую губу, тянулся низкий и ровный берег с сосновым бором и узкой полосой золотистого песчаного пляжа — настоящее лукоморье, как на Севере называют такую изогнутую часть берега, ограниченную двумя мысами.

Отлив уже достиг своего максимума. Еще полчаса, час — и воды пойдут назад, на запад, в Кандалакшу, а вместе с ними из Малой Пирьи подойдет и наша шхуна. Но не она занимала мои мысли. В отличие от соседнего участка берега, где мы оставили карбас и где галечниковая осыпь уходила сравнительно круто под воду, здесь отлив обнажил широкую полосу песчаного дна, посредине которой параллельно берегу шел своеобразный желоб, или, как назвал его старый рыбак, «труба», несмотря на отлив, оставшийся заполненным водой. Именно он, как объяснил Кожин, и был причиной богатых уловов на этом тоневом участке.

Механика была проста. Идущая морем рыба не просто прижималась здесь к берегу, скользила над песчаной отмелью. Ее путь проходил по этой самой «трубе», которую перегораживали неводами и ловушками. Позднее я имел возможность проверить справедливость слов Кожина и убедился, что действительно столь идеальное для ловли семги место оказывалось единственным на всем протяжении берега от Турьего мыса до Кандалакши. Не потому ли его и отметили когда-то знаком лабиринта? Во всяком случае, вывод такой напрашивался…

Пока Кожин разбирал снасти, чтобы успеть половить к подходу шхуны тресочку, а потом и приготовить свежую рыбацкую уху, порадовать своего приятеля, а заодно и нас с капитаном, я решил пройти дальше по берегу. Ровная прибрежная полоса песка за линией выброшенного на берег плавника была укрыта белым и мягким ковром ягеля. Дальше, в глубь леса, берег неприметно повышался, показывая, что и в древности, когда уровень Белого моря был значительно выше теперешнего, на этом участке картина была точно такой же: между скал тянулось такое же песчаное лукоморье и вдоль него течение вымывало непересыхающий желоб. Следы таких древних промоин, занесенных со временем песком, можно было обнаружить в едва заметных уступах, по которым поднимались сосны-великаны в полтора-два обхвата и подобных которым ни раньше, ни позже мне не доводилось видеть на Терском берегу. Другими словами, за несколько тысячелетий, пока берег поднимался, а море отступало, на этом отрезке берега практически ничего не менялось, и в продолжение двух-трех тысяч лет люди могли уверенно ставить здесь свои рыболовные снаряды.

Ну как тут было не вернуться к мысли, что лабиринт служил для этого своеобразным опознавательным знаком — достаточно явным для каждого посвященного и в то же время достаточно тайным, чтобы не бросаться в глаза чужаку!

Как рабочую гипотезу ее можно было принять. Во всяком случае, о ней следовало помнить хотя бы для того, чтобы поискать подобные соответствия в других местах. И в то же время, осматриваясь, я чувствовал, что все здесь совсем не просто; что лабиринт этот на самом деле служит опознавательным знаком чего-то иного, может быть, входа в тот самый исчезнувший мир древности, который мне еще предстоит открыть, и тогда эта каменная спираль, полузаросшая мхом и вереском, развернется в тропинку, по которой я выйду к ее древним создателям…


2

— И куда собрался? Добро бы жениться спешил, а то — командировка кончается! У людей вон и отпуска давно просрочены, на работу выходить пора, а погоды нет — куда поедешь? Самолеты к нам не летят, а пароход теперь только на той неделе, сам знаешь! Разве какое научное судно ненароком зайдет, коли шторм поутихнет. Рыбкооповский лихтер вон с солью ждут, тоже должен когда ни то подойти, на нем и пойдешь… А так выдумал тоже. Это сколько же тебе по берегу шагать? Раньше, когда никаких пароходов да самолетов не было, привычны были, и то сколько раз прикинешь — пешим по бережку брести или карбасишком вверх сплавляться? Подумать, подумать, дак и рукой махнешь: ужо по осени снег ляжет, на олешках куда как торопко добежишь до сватьев там или до кого еще из сродственников… А по своей воле, когда и оправдание есть, беспутьем — да ни за что бы не пошла!

— А ты и не ходи! Небось не ты, он идет. Нужно человеку, значит. И то разговору: здесь полсотни верст, там еще полсотни, ну, еще десятка три набежит… Так ведь все берегом, никуда сворачивать не надо, тропу во мхах не искать! Мы да мы… Небось позабыла, как сама в уезд бегала? Ты ему лучше шанежек на дорогу дай, чтобы в пути где перекусить, а уж в селах да на тонях всяко накормят хожалого человека… Чай, не в тайгу идет!

В ответ на резонное замечание хозяина, как мне казалось, с некоторым даже одобрением принявшего мое решение выходить по берегу на запад, к самолетным рейсам и единственной реально существующей дороге, соединявшей по сухопутью районный центр с низовьями Варзуги, Фекла Алимпиевна только энергичнее хлопнула заслонкой печи, почти бросила в угол ухват, которым только что передвигала горшки и котел с горячей водой, и шваркнула на стол сковороду с печеной в молоке, затянутой коричневой корочкой семгой.

— Теперь берег, что тайга — пустой, иззябнешься да оголодаешь! Вот, ешь лучше, а там бог даст и в ум придешь. Давайте садитесь, что ли…

Посмотрев еще раз в окно, я поднялся с лавки. За окном было тоскливо — только так и можно было определить мешанину дождя и тумана, которую изо всех сил крутил порывистый ветер, то открывая взорам серое кипящее море, то снова набрасываясь на избу, хлеща по стеклам тонкими бичами дождевых струй.

Штормило третий день. Точнее, пошли уже четвертые сутки непогоды, и по всем местным правилам сегодня ожидался перелом. Конечно, здесь, на самом востоке Терского берега, рядом с горлом Белого моря, не исключены были всякие неожиданности. Летний распорядок штормовых ненастий вполне мог смениться осенним, когда подобная круговерть стихий затягивается не на трое суток, а на всю неделю, напоминая еще раз человеку о его бессилии перед капризами природы. И все же по календарю еще значилось лето, подобного сбоя вроде бы не ожидалось, и к вечеру погода должна была войти в налаженную колею. Однако это уже никого не устраивало. После того, как сюда прекратились регулярные рейсы «кукурузников», как по давней традиции именовали их теперешнее потомство, единственной связью с внешним миром оставались рейсы «Соловков», раз в неделю проходивших по маршруту Архангельск — Кандалакша и обратно. Этими рейсами определялись все связи с внешним миром. К ним подгадывали свои приезды и отъезды родственники и гости, однако могло случиться, что из-за шторма к пароходу на открытый рейд не могла выйти моторная лодка, и тогда весь адресованный сюда груз, живой и мертвый, отправлялся дальше. Если «Соловки» возвращались — то в Архангельск, если шли вперед — до Умбы или до Кандалакши.

Была пятница, и пароход шел в Архангельск, но выйти к нему на рейд нечего было и думать. Нам, нескольким уезжающим, надеявшимся сегодня вечером ступать не по тундре, а по залитой асфальтом набережной Северной Двины, предстояло ждать или следующего рейса, то есть томиться неделю, или, выгадывая два-три дня, с появлением «Соловков» идти в Кандалакшу…

Оба варианта меня мало устраивали. И я выбрал третий — идти не мешкая по берегу на запад, к конечным точкам регулярных наземных и воздушных линий. Вот почему я с растущей неприязнью смотрел на свой увязанный, весьма увесистый рюкзак, ожидавший меня с утра у порога. Сколько бы я на него ни смотрел, легче он стать не мог. Отказываться от своего решения я не собирался, поэтому разговор мог идти только о небольшой отсрочке: по всем признакам дождь был уже на исходе, и стоило дождаться его конца, чтобы не промокнуть в самом начале пути.

Прошло три года с тех пор, когда я впервые ступил на Терский берег. Два предыдущих летних сезона открыли мне многое в природе, хозяйстве и истории этих мест. Я побывал на внутренних озерах, спустился по нескольким рекам, пожил в исчезающих поморских селах, в том числе и в Варзуге, возле одного из самых изысканных деревянных храмов русского Севера, стоящего вот уже триста лет на высоком берегу полноводной, богатой жемчугом и семгой реки. Многое удалось мне узнать об этом крае и в Москве, читая записки путешественников, открывавших эти пространства начиная с XVIII века. И все-таки настоящее знакомство с поморами, с их бытом, особенностями жизни произошло только в этот приезд, когда мне удалось попасть на восток Терского берега, где, ветшающие, пустеющие, все еще стояли поморские села с приметными чертами старого уклада жизни и остатками своего прежнего хозяйства, благодаря которому только и могли жившие в них люди освоить этот суровый, мало пригодный для человека край.


История заселения и освоения Терского берега была долгой и сложной, даже если ее исчислять со времен исторических, когда на эти земли претендовал Господин Великий Новгород. Места были обильны рыбой и зверем, сама земля лежала еще «ничейной» — на нее еще не посягали ни норвежцы, добравшиеся до Мурманского берега только в первой половине XIV века, ни финны. Исконные обитатели этого края, лопари, как тогда называли саамов, были народом полуоседлым и большую часть года следовали за стадами оленей, переходивших с одного пастбища на другое. И все же первые поселения новгородцев, а потом и «московских» колонистов, отправлявшихся осваивать русский Север из белозерских и вологодских краев, от Ярославля и костромского течения Волги, закладывались ими скорее всего не на совсем пустых местах возле устьев рек, где могли в непогоду отстаиваться суда, где можно было круглый год промышлять рыбу и ставить ловушки на семгу. В пользу этого можно было привести и еще одно соображение, которое вряд ли упустили из виду предприимчивые колонисты, а именно: собирать дань пушниной и оленями с кочующих туземцев удобнее всего на местах постоянных съездов, где располагались их сезонные стойбища.

О самых древних поморских селах я затрудняюсь сказать это утвердительно, но вот что касается сел более молодых, расположенных на востоке и насчитывающих всего две-три сотни лет, то их предшественниками всегда оказываются лопарские стойбища. Память о них сохранялась в рассказах старожилов, так что известная преемственность настоящего с прошлым была, причем сказывалась она не только в выборе мест поселений.

В то лето я жил большей частью не в самой Пялице, а на единственно сохранившейся к тому времени пялицкой тоне возле речки с многообещающим названием Большая Кумжевая, хотя, как я имел возможность отметить, кумжи в ней ловилось не больше, чем в остальных.

Тоня — ударение падает на последний слог этого слова — на Севере имеет двоякое значение. Тоней одинаково обозначают как тоневой участок водоема, то есть определенный участок акватории, на которой выставляют ставные невода или другие рыболовные ловушки, так и расположенное на берегу хозяйство рыбаков. В первую очередь это изба, в которой обитают рыбаки и на которую переносится все, что объединяет собой тоня, ледник, сетевки, где хранятся сети, сушила, вороты, которыми вытаскивают на берег карбасы, якоря и все остальное.

Прямо перед избой на Большой Кумжевой в море тянулась «стенка» с отходящими от нее в стороны ставными неводами.

Здесь в долгих неспешных разговорах светлыми летними ночами, прерываемыми когда сном, когда отъездом на карбасе к сетям, чтобы возвратиться к прерванной беседе через день, а то и через два, я постепенно учился видеть окружающий мир глазами моих хозяев. В их жизни все делилось на две неравные части — важное, существенное, что определялось словом «дело», и неважное, вторичное, сиюминутное. Делом была рыба. Делом были олени, колхозные стада которых кочевали еще дальше на восток, в тундре. Делом было все необходимое — заготовка на зиму дров из выброшенного морем плавника, тяжелая пора сенокошения, когда между «водами» — приливом и отливом — рыбаки уходили вверх по реке на покос, заготовка ягеля для скота на зиму, потому что сена никогда не хватало, починка сетей и многое другое, о чем сразу не задумаешься, но что, по сути своей, и наполняет жизнь человеческую на Севере.

Отсюда рождалось иное отношение и к природе. Даже дома, в селении, рыбаку не могло прийти в голову любоваться видом штормового моря, который собирает толпы на набережных южных курортов. Для помора шторм — прежде всего беда. Пусть сейчас он его непосредственно не затрагивает, сейчас рыбак на берегу, но ведь кто-то всегда в море, и для оплошавшего шторм станет смертью. Шторм — это гибель выметанных в море сетей, если не успели поднять их на берег; это перерыв в работе, пустые, в прошлом — голодные дни…

И опять же не краски, ласкающие глаз, замечает рыбак во время штиля, когда чуть колышется сине-стальная поверхность моря, чайки сидят на воде, похожие на пенопластовые поплавки выметанных сетей, а снежно-серебристые торпеды белух гонят косяки нежной беломорской селедочки… Нет, улыбаясь и радуясь, рыбак в это время думает о том, что погода ему благоприятствует, рыба должна идти к берегу, в сети, и когда над ставными неводами с криком закружатся чайки, он побежит сталкивать в воду карбас, на дне которого через несколько минут закипит мгновенный серебряный выплеск рыбы…

Бескомпромиссное деление жизни на существенное и несущественное не было придумано, оно вытекало из самих условий жизни. Поморы жили с природой в ладу — вот, пожалуй, как мог я сформулировать вывод, к которому пришел за это лето. Он не отличался оригинальностью, но так уж устроена жизнь, что самые простые истины, самые простые чувства, вроде боли, голода, любви, страха и радости, каждый из нас должен постигнуть сам: никто другой их не объяснит…

Эту жизнь я должен был не только принять, но и понять, открыв за действиями людей те законы природы, которые их диктовали. А шли они из той самой древности, поиски путей в которую привели меня к лабиринту возле Умбы.

И все же найти начало ведущей туда тропы мне никак не удавалось.

Попав впервые на восток Терского берега, я был удивлен отличием облика здешних сел от расположенных в других районах русского Севера. Вместо огромных «классических» двухэтажных домов Карелии или Подвинья — с вычурным узорочьем на ставнях, балясинах, очелье, с фигурным коньком и резными «курицами», поддерживавшими деревянные водосливы, — на мысу-наволоке или под крутым обрывом теснились приземистые избы с подслеповатыми маленькими окнами, обращенными внутрь круга домов или на речной залив, но только не к морю, где проходила добрая половина жизни их обитателей. Казалось бы, необъяснимая причуда. Но стоило немного пожить в таком селе, как все становилось понятно.

Туманы, дожди, промозглая погода, устойчивые ветры заставляли людей думать не столько о красоте, сколько о прочности, добротности дома, о не выдуваемом из него тепле и уюте. Потому дома и отворачивали свои очелья от моря, жались друг к другу поближе, как жмутся зимой поморы на оторвавшейся от припая льдине, или как олени, застигнутые в тундре пургой. Но селению нужен и простор, чтобы ветра и солнце сушили промокающее и гниющее дерево срубов, чтобы сдували гнус, от обилия которого в иной год не продохнуть… Вот почему те же дома, как олени, выбирались на далеко выдающуюся в море косу и всеми стенами своими ловили спасительный ветер, отгоняющий в солнечный день не только насекомых, но и гниль, забирающуюся в пазы бревен и в щели досок…

В каждом штрихе, из множества которых складывался постепенно облик лежавшего передо мной мира, угадывались традиции, восходящие к «досельным» временам, как выражались старики, к тем первопроходцам и колонистам, которые, в свою очередь, получили их от кого-то другого, кто знал эту землю так же, как знаем мы собственное тело. Этот мир был древен, но не первозданен, как показался он мне сначала. Даже Пялица, которую я выбрал потому, что за ней на восток на десятки километров теперь не было ничего, кроме моря и тундры, при ближайшем рассмотрении оказалась не «форпостом цивилизации», как ее в шутку назвал один из моих московских знакомых, а одним из перекрестков оживленной жизни этих мест в прошлом.

Узкие, змеящиеся тропинки, выбитые в кочкастых мхах и низколесье полярной тундры копытами оленей и ногами многих поколений людей, образовывали странные узоры вокруг селений и на окрестных холмах. Но ним можно было прочесть всю историю этих мест, историю живших здесь людей и то, как они осваивали эту землю, приспосабливая для своих нужд и, в свою очередь, постепенно приспосабливаясь к ней.

Чтобы тропа оказалась вбитой в землю так глубоко, не зарастала вереском и не разрушалась упорными полярными ветрами, по ней надо было ходить изо дня в день, из года в год, из поколения в поколение, чтобы ноги ходящих ежедневно утаптывали каждую из мириад песчинок, срывали с камня медлительный, но цепкий лишайник, постепенно стирали сам камень, не давая разрастаться вокруг него побегам полярной березы и стлавшегося по земле можжевельника.

Широкая каменистая тропа по берегу реки вела вверх, к сенокосам возле спокойных плесов, начинавшихся выше порогов, — у Пялицы они были ближе, возле самой деревни; в других местах дальше, порой растянувшись не на один десяток километров вверх по течению реки. Тропа уходила в далеко отступивший от моря лес, переходивший здесь уже в лесотундру, тянулась к песчаным кейвам — поросшим ягелем ледниковым грядам, где были лучшие оленьи пастбища, к озерам, и, переливаясь из одной стежки в другую, могла довести до старых лопарских погостов Мурманского берега. Когда-то тропа эта была дорогой «большого мира», выводившей помора на тресковые промыслы Мурмана. Теперь с каждым годом она становилась все незаметнее: скотный двор перевели в соседнее село за тридцать с лишним километров, на покосы и лесные озера некому ходить, а на среднее течение Поноя, в Каневку или в Краснощелье, давно попадают при надобности самолетами через Мурманск…

Другая тропа, петлявшая по холмам вокруг селения, терявшаяся порой в траве, соединяла брошенные клочки зарастающих пашен на скудных супесчаных почвах древних морских террас. Она очерчивала круг ежедневных, сезонных забот, территорию, находившуюся под неусыпным контролем человека. Попадая на эту тропу, я каждый раз удивлялся, с каким терпением и искусством прежние обитатели Пялицы выбирали под распашку всегда именно тот клочок земли, который мог принести если не богатый, то наиболее верный урожай в короткое, капризное и ненадежное полярное лето.

Между этими двумя тропами, обозначившими словно бы два мира — большой, внешний, и малый, собственно мир данного селения, — протекала вся жизнь здешних жителей. От основных троп ветвились узкие боковые: на близлежащие озера — за рыбой, на болота — за морошкой и клюквой, на каменистые гривы, «теребки», поросшие редколесьем, — за грибами, и в когда-то бывшие здесь лесные острова, угадываемые по старым пням…

И была еще одна тропа, двоившаяся и троившаяся, одна из самых глубоких и широких. Она спускалась с высокой террасы берега вниз к морю, текла там в несколько ручьев по внутреннему склону третьей гряды прибрежных дюн, иногда взбираясь на ее гребень, чтобы оставить в стороне небольшое болотце, обойти песчаный выдув или привести путника к удобному переходу через реку. Она и была главной — и единственной — дорогой, соединявшей далеко отстоящие друг от друга селения Терского берега. Теперь вдоль нее, то рядом, то отступая на высокие откосы прибрежных холмов, шагала цепочка телефонных столбов, а под ними — новая тропа, проложенная уже в середине нашего XX века: тропа связистов, проверяющих и чинящих линию. Так произошло еще одно слияние прошлого с настоящим, и отпавшая было за ненадобностью дорога обрела новое значение…

По этой тропе и предстояло мне теперь выходить на запад.


…К тому времени, когда мы управились со сковородкой рыбы и усидели шумящий самовар, погода явно посветлела. Ветер дул прежний, пожалуй, даже еще сильнее, чем раньше, но дул он теперь ровно, без порывов, и не с востока, а с юго-запада. Дождь перестал сыпать пригоршнями по стеклам, уже не пузырями, а рябью от ветра подернулись просыхающие лужи, и в серой круговерти облаков, явственно поднявшихся от земли и моря на большую, чем прежде, высоту, высветились какие-то пятна, обещая перемену к лучшему.

— Вот ведь как, — осуждающе покачала головой хозяйка. — Что бы на час-два раньше ему — повернуть, да и капитану припоздниться, людей взять…

— Вот-вот, в самый раз в море лезть! — с усмешкой подхватил хозяин. — Или не видишь, как оно ревит? Дак теперь кто ни сунься, разом у бара о камни разобьет! Нет, сегодня лодку не спустить, правильно капитан сделал, что ждать не стал, все равно без толку бы на рейде прокачался…

Надо было уходить. Попрощавшись с хозяевами, я вскинул рюкзак на плечи, еще раз подтянул лямки, уложил его поудобнее на спине и, нагнувшись, шагнул через порог. Теперь, когда был сделан первый, самый трудный шаг, а подсознательно отодвигаемое будущее стало настоящим, о нем можно было уже не думать, отдавшись целиком дороге.

Береговая тропа, связующая весь берег, за последние недели стала и моим излюбленным путем. На Большую Кумжевую можно было дойти на моторной лодке, но мне нравилось, набирая дыхание и силу, чуть переваливаясь с ноги на ногу на текучем песке, словно бы для разминки пробегать пятнадцать-двадцать километров, вбирая в себя краски, пространство и время, каждый раз отмечая изменения в знакомой картине: отцвела морошка, забелела на болотах пушица, незабудки из ярко-синих становятся розовыми, замелькали на болотных лужах первые утиные выводки…

Еще не так давно в прошлом берег летом оживал. Селения пустели. В них оставались лишь те, кто не мог двигаться или должен был справлять дела по хозяйству. Впрочем, и само хозяйство по возможности переводили на берег.

На тони перебирались семьями, с детьми, внуками, коровой, лошадьми. Сложной и тяжелой была летняя страда, которой предстояло на целый год обеспечить помора пищей, заготовить все, что возможно, на собственную потребу, для скота, на продажу. И над всем этим распорядком жизни, над всеми заботами главенствовала семга, царственная рыба, на которой держался этот край. От улова семги зависело благосостояние семьи помора. На тоне нужны были рабочие руки и зоркие глаза, чтобы увидеть, когда зайдет рыба в сеть, не упустить ее обратно, ухватить, засолить, сохранить на будущее. Для этого надо было знать дно, высмотреть такие же «трубы», промытые течениями в прибрежном песке, как та, что показал мне Кожин возле умбского лабиринта, правильно поставить сети, а потом снова и снова снимать их, просушивать, очищать от грязи и водорослей, штопать, заново укреплять в морское дно колья…

Семгу называли здесь уважительно — Рыбой, с большой буквы. Все остальные звались по именам — мелкая треска, «трещечка» или пертуй, навага, ленивый, шипастый, а потому и страшный на вид пинагор, светлая беломорская селедочка, пестрая хищная форель и пятнистая кумжа, злобная кирпично-красная зубатка, щука, лилово отливающий хариус, серебристый, нежно-прозрачный сиг, окунь, не говоря уже о прочей мелочи… Но только семга именовалась Рыбой. Произошло так, мне думается, потому, что в рационе Севера семгу не могут заменить ни мясо, ни заготовленные на зиму ягоды, ни какая другая соленая, сушеная или вяленая рыба. В ней одной природа позаботилась собрать те вещества, жиры и витамины, которые способны сохраняться продолжительное время и которые могут помочь ослабевшему организму противостоять цинге, кислородному голоданию и прочим трудностям жизни в высоких широтах. Вот почему на Севере одна семга удостоилась названия на первый взгляд вроде бы безликого, а на самом деле почтительного, даже немного суеверного, за которым в прошлом мог скрываться такой же запрет произносить ее истинное имя, как за названием «медведь» — «тот, который знает, где мед», и за столь же иносказательным «косолапый» — почтительное отношение наших далеких предков-славян к «хозяину» леса…

Семга приходит в реки с моря. До сих пор еще неизвестны её морские пастбища, не прослежены пути ее многомесячных странствий в океанских глубинах. Она рождается в верховьях северных рек, достигает там размера среднего пескарика и уходит, «скатывается», как говорят рыбаки, в море. Через три года, нагуляв, набрав килограммы мяса и жира, она возвращается в родную реку крупной и сильной рыбой, чтобы, в свою очередь, отметать икру. В отличие от горбуши семга не погибает, и если не подведет погода, она снова уходит нагуливаться в море. В неведомом механизме ее памяти природа фиксирует точные координаты родной реки, устье которой она безошибочно находит, пройдя сквозь тысячи миль океанских бездн. Знакомые ихтиологи объяснили мне, что в ротовой и носовой полости семги находятся чувствительные хеморецепторы, своего рода «экспресс-лаборатория», позволяющая определять малейшие химические изменения в морской воде и по их сочетанию находить вход в родную реку.

Однако я покривил бы душой, утверждая, что все разговоры на берегу сводились к семге. Скорее наоборот. В разговорах она занимала небольшое место как раз потому, что говорить о ней, собственно, было нечего, все было давно известно, разве что вопросы задавал такой новичок, как я. Ее место определялось самим распорядком жизни, она была ее неотъемлемой частью, так же как до недавнего времени такой частью были олени.

Природа этих мест сама положила границу между лесистым Терским берегом, где уже несколько столетий жили русские рыбаки и охотники на морского зверя, и областью тундр, протянувшихся от центральных озер полуострова на север и на восток, где кочевали с оленями саамы. Здесь воочию можно был видеть многовековое сосуществование не только разных народов, но разных культур и разных хозяйственных укладов. Отдельные их элементы проникали от одного народа к другому, обогащали знаниями и опытом, но полностью так и не слились. И хотя опыт русских соседей наглядно демонстрировал саамам преимущества оседлой жизни в избах, те еще в начале нашего века предпочитали жить в чумах и вежах, а во время кочевок — в палатке-куваксе, не желая ставить на месте постоянного зимовья хотя бы небольшой бревенчатый дом с русской печью.

Стиль жизни оказывался сильнее доводов разума. Со своей стороны, русское население смотрело на оленей лишь как на разновидность домашнего скота, держало их для перевозки грузов, на мясо, а так же из-за оленьих шкур, идущих на обувь, на одежду, на прочие надобности, но собственно оленеводством как специальной отраслью хозяйства занялось только с образованием колхозов. Зимой оленей пасли в лесотундре. Весной, когда заканчивался отел, олени начинали двигаться к берегу моря. В прибрежной тундре они проводили все лето, а к осени возникало их обратное движение, в леса, где обитали до сих пор их дикие сородичи.

За месяц с лишним, что я прожил на востоке Терского берега, я дважды встретил колхозное стадо. Первая встреча произошла в самом конце весны, на коричнево-серой, пожухлой, еще не пустившей ни одного зеленого ростка холодной и мокрой тундре. Большая часть оленей была комолой, сбросившей старые рога, со сбитой зимней шерстью, похожей на клочья грязной ваты, выпирающей сквозь прорехи телогрейки. В тот холодный солнечный день сверстники последнего ледникового периода, дошедшие к нам из дали времени, выглядели совсем не экзотично. От обычного стада коров их отличали разве что ветвистые рога вожаков, низкорослость да, может быть, более тревожный и осмысленный взгляд крупных лиловых глаз. Между тем олени эти были лишь чуть менее дикими, чем их вольные братья. Просто они с большей терпимостью относились к человеку, которого привыкли видеть возле себя в течение всего года.

Второй раз это же стадо я встретил возле тони за несколько дней до отъезда. Пастухи с собаками держали его у берега, клеймили и выбраковывали оленей. У большинства уже отросли новые, мягкие, покрытые коротким искрящимся бархатом рога, тогда как самцы красовались всем своим ветвистым великолепием. Два дня слышался храп испуганных оленей, заливистый лай собак, крики пастухов. Наконец держать животных стало трудно, они рвались дальше, на северо-восток, стадо двинулось вперед — и все стихло. На берегу остался взрытый копытами песок, помятая трава на буграх, обрушившиеся края песчаных выдувов на дюнах.

Так получилось, что за три летних сезона я не только успел познакомиться с природой Терского берега, увидеть все разнообразие этих мест, но и с основами хозяйства поморов, до недавнего времени живших не просто с природой в ладу, а, в известной мере, став ее частью.

«Наверное, иначе и нельзя было здесь выжить, — размышлял я, шагая по тропе вдоль берега моря. — Рыболовство, охота, оленеводство — вот три „кита“, на которых веками здесь строилась жизнь. Все остальное было подспорьем — случайным, зависящим от конъюнктуры, вроде промысла жемчуга в реках, который был заброшен сразу же, как на него не стало спроса, вроде добычи соли, которой занимались монахи Соловецкого монастыря, державшие на Терском берегу варницы. Человек мог здесь жить раньше только на полном самообеспечении, разве что хлеб ввозили сюда из России, то есть так, как жили когда-то их предшественники… Кто? Саамы? „Терская лопь“, как именовали местных жителей древнейшие документы Новгорода Великого? Или предшественниками русских колонистов были здесь все-таки карелы, знавшие и плавку медной руды, и железную металлургию, державшие какой-никакой скот и даже как будто занимавшиеся в древности пахотой?..»

Мысли мои текли по привычному руслу, точно так же, как ноги, привыкшие к здешним тропам, сами несли меня вперед. Заполярный день, даже клонившийся к осени, был еще долог, ветер становился все суше, хотя море по-прежнему ярилось у берега, но небо светлело, срывалась то одна, то другая прослойка облаков, среди них все чаще мелькали голубые просветы и все вокруг как-то сразу стало ярче и веселее. Нет, не зря я решился идти! И дело было не в сроках, хотя и они поджимали меня изрядно. Втайне я надеялся, что путь по берегу выведет меня если и не на новый лабиринт, то, может быть, на одну из тех древних стоянок, которые должны здесь быть.

Грязно-серое с синевой, вскипающее и опадающее море подгоняло прилив, наползая на красный, утрамбованный волнами песок, словно пытаясь добраться до прежней волноприбойной линии. Здесь она была отмечена не розовой полосой гранитов, как возле Умбы, а выброшенными полузасыпанными песком водорослями, белыми пористыми губками, черными раковинами мидий, на которых лепились белые желуди балянусов и мшанок, пустыми белыми панцирями травяных крабов и рассыпающимися скелетами морских звезд.

Выше лежал сухой и рыхлый, перевеваемый ветром песок со следами птиц и зверей, отпечатками рубчатых подошв резиновых сапог рыбаков и копытами оленей. Над песком на первой гряде дюн шуршали заросли сизой осоки и тростника. На второй гряде, идущей параллельно первой, начиналось то, что обозначали словосочетанием «сухая тундра»: плотный толстый ковер стелющегося вереска, мхов, воронихи с ее черными глянцевыми и твердыми, краснеющими к осени «медвежьими» ягодами. Над ягодниками и мхами темнели низкие, словно стриженные под одним углом к берегу плотные кусты можжевельника, карликовой березы и осины. Стригли можжевельник ветра, несущиеся на берег с моря, заряды пурги и льдистого снега, но странное впечатление от этих природных парков всякий раз заставало меня врасплох.

По третьей гряде, такой же, как вторая, шла тропа. Выше все было иным.

Собственно берег поднимался на много метров вверх, над прибрежными песками крутым откосом, являя глазу срезанную к морю гряду высоких холмов. Легкий, струящийся песок здесь уступал место тяжелым вязким суглинкам и супеси, замешенной на мелкой гальке. Наверху почти сразу же начиналась мокрая тундра — с озерцами, бесконечными болотами, высокими кочками с торфяной между ними жижей, обманчиво прикрытой пружинистой сеткой ветвей полярной ивы и цветущего, одуряюще пахнущего белого багульника.

Холмы были первой ступенью гигантской лестницы морских террас, уходивших в глубь полуострова. На их плоскостях лежали лужи застойных болот, возникшие на местах древних морских заливов, и высокие, поросшие лесом гряды столь же древних дюн, отмечающих прежние береговые линии.

Всякий раз при взгляде на террасы мне приходила мысль, что здесь время предстает особенно зримо, воплотившись в эти плоскости, гряды и болота, причем каждая такая веха отмечала определенный отрезок земной истории с интервалом в две — три с половиной тысячи лет. Получилось так потому, что тяжелый ледяной щит последнего ледникового периода за десятки тысячелетий своего существования вдавил в глубь земной коры не только Скандинавию и Кольский полуостров, но и весь Север Европы. Сравнительно с общей продолжительностью оледенения потепление здесь наступило, можно сказать, внезапно. Лед начал быстро таять, и давление ослабевало быстрее, чем выпрямлялась земная кора. Единый когда-то массив растрескивался, дробился на гигантские блоки, каждый из которых поднимался рывками, с внутренними сдвигами, разломами, остановками, во время которых и происходило образование этих террас. Вместе с тем колебался и уровень Мирового океана. Иногда движения суши и моря совпадали, иногда оказывались противоположными по направлению.

Два шага назад, шаг вперед — примерно так отступало море, два шага вверх, шаг вниз — так поднималась суша. На самом же деле движения эти были во много раз сложнее, на них воздействовали другие силы, то ускорявшие, то замедлявшие процессы. Вода, ветер, потоки из-под ледника прикрыли как бы «плащом» своих наносов каменный блок Кольского полуострова, и в складках этого гигантского плаща нужно было искать едва заметные следы, оставленные древним человеком.

Где их следовало искать? По каким признакам? В походах по берегу я провел много дней, однако нигде не находил привычных для меня осколков кремня и россыпей черепков, по которым безошибочно находишь неолитические стоянки в средней полосе России. На Севере человек делал свои орудия из кварца, но кварцевые орудия я видел только на фотографиях, где они выглядели бесформенными белыми пятнами. Иногда я замечал россыпи битого кварца, но кварцевые гальки лежали здесь повсеместно. Вот и теперь, пока я шел по тропе, упорно державшейся третьей гряды дюн, мимо обширных песчаных котловин, мой взгляд то тут, то там натыкался на россыпи кварцевых осколков. Они были естественны на фоне красно-коричневого песка, пестрой гальки, набросанной когда-то бушующим морем.

Не знаю, сколько бы потребовалось мне времени, чтобы осознать разницу между осколками и окатанными голышами — между камнем, расколотым рукой человека, какими были все эти кварцевые россыпи, и обычной морской галькой, если бы тропа не вывела меня на высоко приподнятый мыс, где ветер давно уже сдул весь песок, оставив на его месте плотный галечниковый панцирь. И, словно подчиняясь приказу невидимого режиссера, ожидавшего именно этого мгновения, редеющие облака раздвинулись, обнажив промытую синеву полярного неба, и невесть откуда появившееся солнце вонзило лучи в берег и море, высветив картину, которая навсегда осталась в памяти.

Омытые дождями, обдутые и очищенные ветром лучше, чем рукой археолога, на красном галечниковом панцире рядами лежали кучи черных камней древних очагов. Их было здесь несколько десятков, оставшихся на месте большого стойбища. Они тянулись цепочками параллельно берегу, а вокруг каждого из них, словно очерчивая территорию былого жилища, в лучах солнца сверкали обломки кварца и горного хрусталя.

Зрелище было сказочно великолепным. Все искрилось от капель еще непросохшей влаги и сверкало красками. Густо-зелеными с белыми и розовыми пятнами сияла тундра; красным, желтым, коричневым цветом играла галька; белый кварц контрастировал с черным камнем очагов, а за всем этим клокотало море, на котором светились пенные гребни катившихся на берег сизых волн…

И пусть небо снова затянула мгла, спряталось солнце и пронзительнее стал ветер… что из того? Сейчас я готов был верить, что все три предшествующих года, никуда не сворачивая, шел к этим самым обломкам кварца, которые как бы разом высветили все находки, мимо которых до сих пор проходил по берегу, отмечая их в памяти, но не догадываясь, что открытие уже произошло. Теперь же я знал, что на дюнах за Большой Кумжевой лежит развеянная стоянка; что на пространствах обширных песчаных раздувов возле Малой Кумжевой меня ждут по меньшей мере три места, где лежат остатки стойбищ первобытных обитателей этого берега; что на песчаных буграх за Варзугой надо внимательно изучить подобные же котловины… Теперь я знал, что везде по берегу под моими ногами оказывались развеянные, раздутые, открытые для изучения стоянки неолитических охотников и рыболовов, мимо которых я умудрялся пройти, не заметив… Нет, заметив, но не опознав!

Сбросив рюкзак, шагая от очага к очагу, я выбирал из россыпей кварцевых осколков маленькие скребки и скребочки, проколки, ядрища, с которых когда-то неолитические охотники скалывали короткие полупрозрачные пластинки, поднимал скребки из прозрачного горного хрусталя, вспыхивавшие словно крупные капли дождя, и рядом с ними находил наконечники копий и гарпунов из синевато-серого шифера, тщательно отшлифованные на красных песчаниковых плитах, лежавших тут же. Попадались пластинчатые, изогнутые под тупым углом ножи из сланца, на манер сапожных ножей, какие мне приходилось видеть на фотографиях финских археологов, топоры и тесла из черного роговика… Все это лежало на поверхности, не требовало раскопок, и можно было заметить, как за тысячелетия поток летящих с ветром песчинок избороздил, стесал, изъязвил поверхность орудий и окружающих их камней, как будто над всем этим не раз и не два пронесся абразивный вихрь пескоструйного аппарата…

Уходя дальше по берегу, оглядываясь на оставленное мной древнее поселение, я уже знал, что мне предстоят делать здесь в следующем летнем сезоне. Все, что копилось в памяти эти годы, все, что до недавнего времени представлялось несвязанным и случайным, теперь обрело свою четкость, взаимосвязанность и постепенно находило свое место в картине, которая открывалась перед моим мысленным взором. Нет, ничто не оказывается напрасным или не стоящим внимания!


3

Если я полагал, что с Терским берегом прощаюсь до будущего лета, то, прилетев в Москву, довольно скоро убедился в своей ошибке. Я не просто вернулся туда той же осенью. Совершив — теперь уже в обратном направлении — путешествие по берегу на восток, я обнаружил, что этот край, словно бы вознаграждая за трехлетнее ожидание, буквально забрасывает меня открытиями. Остатки древних стойбищ, то маленьких, то больших, открывались почти на каждом шагу. Теперь они манили уже издали россыпями колотого кварца, темнели на песке кучами обожженных камней очагов… И когда на следующее лето наша маленькая экспедиция обосновалась в Пялице, искать места древних стойбищ уже было не нужно. Рассматривая берег в бинокль с вершины очередного холма, я почти наверняка мог указать точки, где нас ждут новые находки.

Правда, тем летом мы надеялись на другие открытия и готовились к иным раскопкам, но действительность всегда бывает куда сложнее наших планов. Впрочем, об этом — другой рассказ, потому что в конечном счете занялись мы все-таки исследованием именно этих стойбищ первобытных охотников и рыболовов.

Не буду рассказывать, как мы ехали, как высаживались, как устраивались на месте, как начали свою работу и вели ее целый месяц, причем очень слаженно и удачно. Экспедиция состояла из старшеклассников одной из московских школ и студентов Архангельского педагогического института и ничем не отличалась от десятка таких же других. Вот почему о нашей жизни я не буду ничего рассказывать — в ней не было ничего примечательного.

О том, что остатки древних стойбищ на востоке Терского берега указывают путь к решению какой-то, пока еще неясной для меня проблемы, я начал догадываться именно тогда, когда в них самих ничего загадочного вроде бы не осталось. Таков обычный парадокс науки. Мнимая загадочность древних поселений могла существовать лишь потому, что открывать их я отправился, не сориентировавшись в пространстве и времени. Стоило только свериться с геологическими приметами этого края, задуматься над тем, почему среди окатанных морем камней появились россыпи колотого кварца, как все встало на свои места.

Ничего принципиально нового или сложного в орудиях из кварца не было. Меня всегда удивляло не разнообразие орудий, которые выделывал человек в разные эпохи, а, наоборот, их повторяемость. Каменные скребки американских индейцев практически ничем не отличаются от таких же скребков аборигенов Австралии или доисторических обитателей Европы, охотников на мамонтов и северных оленей. То же можно сказать о каменных теслах и топорах эпохи неолита. Их формы удивительно совпадают на всем пространстве Старого и Нового Света, отличаясь друг от друга разве что мелкими несущественными деталями. Идеи, которые человек воплощал в своих орудиях, где бы он ни обитал, на каких бы языках ни говорил, каким бы цветом кожи ни обладал, оказывались удивительно схожими, свидетельствуя о тождественности человеческого мышления во все времена на всех континентах, что, в свою очередь, свидетельствовало о единстве Человечества в целом.

Отличными были не идеи, вложенные в орудия, а материал, из которого человек делал орудия, приемы их изготовления. В целом же все, что мы находили на месте очередного древнего стойбища, оказывалось совершенно одинаковым. Стандартными были формы и набор скребков из кварца, среди которых попадались сделанные из горного хрусталя; стандартными были скребла и характерные, стесанные ударами с обоих концов остатки ядрищ-нуклеусов, которые еще недавно археологи принимали за миниатюрные долотца. Среди кварцевых орудий можно было найти резцы для работы по кости, отбойники — небольшие гальки удлиненной формы, на концах которых явственно проступали щербины от ударов. На первых порах удивляло отсутствие наконечников стрел. Их обломки мы нашли только на трех поселениях, причем все наконечники были сделаны из кремня, добытого на Северной Двине или на Онеге: на Кольском полуострове свой кремень не добывали… Оставалось предположить, что обитатели этих стойбищ оснащали свои стрелы наконечниками из кости, которые в этих условиях просто не могли сохраниться.

Топоры, долота и тесла, без которых нельзя было срубить дерево, выдолбить лодку, построить рыболовную ловушку или загон для оленей, эти люди предпочитали делать из твердого роговика, старательно шлифуя его на плитах розового кварцита, которые мы находили возле очагов. Здесь же оказывалось множество мелких кусочков пережженных костей морских животных и оленей — ими пользовались как топливом. А вот наконечников копий и гарпунов из серого шифера и угловатых ножей из черного роговика, подобно тем, что я нашел на первом открывшемся мне стойбище на мысе Востра, почему-то больше не попадалось. Кстати сказать, и все открываемые нами стоянки по размерам своим оказывались много меньше того поселения, к которому я не раз еще возвращался, изучая и сравнивая находки, их расположение вокруг очагов, саму структуру поселения, столь резко отличавшегося от остальных.

Чем объяснить такую разницу? Тысячелетиями, которые легли между береговыми стойбищами и этим поселением? Нет, судя по всему, они были одновременны. Бытом их обитателей? Хозяйством? На мысу жили охотники на морского зверя. А что за люди обитали на остальном берегу? Похоже было, что перед нами лежат остатки поселений по меньшей мере двух народов, иначе нам неминуемо должны были попасться и на других местах наконечники гарпунов. Но поселение на мысе Востра пока мне было не с чем сравнить, и волей-неволей я занялся изучением остальных, секреты которых раскрывались теперь относительно легко.

Скоро я мог сказать, что люди, оставившие стойбища на берегу, были коренными обитателями этих мест: на протяжении трех тысяч лет, а то и больше, ни образ их жизни, ни облик хозяйства не претерпели никаких существенных изменений. Они были удивительно консервативны в быту, осуществляя словно бы раз и навсегда заложенную в них программу. Длительность их пребывания на одних и тех же местах указывала разная высота поселений над уровнем моря. Одинаковые очаги с одинаковым набором каменных орудий лежали как в песках третьей гряды дюн на берегу, так и на следующей, более высокой террасе. Все это были остатки не постоянных, а сезонных стойбищ. Изучив слои песка, в которых находились кварцевые орудия, угли, прикрытые рассыпавшимися камнями очагов, пережженные кости морских животных, можно было заметить, что время от времени очажную яму, которую изнутри обкладывали камнями, приходилось выкапывать заново — старые очаги оказывались занесены чистым, перевеянным ветром песком. Отсюда было естественно заключить, что большую часть года эти места пустовали, люди приходили сюда лишь на летнее время.

Невольно напрашивалась параллель с саамами.

Еще недавно, кочуя со своими стадами по традиционным маршрутам, саамы ставили походные вигвамы-куваксы всякий раз над старым, много лет служившим очагом, подобно этим сложенным из камней в земляной яме.

Сезонность стойбищ подтверждали и собранные нами кусочки пережженных костей — остатки трапез обитателей этих стойбищ. Среди них не оказалось костей гренландских тюленей, которые в феврале — марте собираются огромными стадами сравнительно недалеко отсюда, в горле Белого моря, а в конце марта — начале апреля уходят на север с подросшим потомством. Стало быть, в этот период стойбища пустовали. Более того, все собранные нами кости принадлежали нерпе и морскому зайцу, лахтаку, а эти виды тюленей держатся вблизи Терского берега, в отличие от гренландского, только в летний период, с июля по сентябрь. Так что эти наблюдения вместе с отсутствием на местах стойбищ каменных наконечников гарпунов подтверждали напрашивавшийся ранее вывод, что эти люди настоящими морскими охотниками не были. Они не выходили в море на лодках или по льду, а промышляли тюленей летом на берегу, подкрадываясь с дубинками к отдыхающим на камнях зверям или во время отлива загоняя их на берег.

Но чем же они тогда здесь занимались? Рыболовством?

Прямых доказательств этому у меня не было. Мы не нашли костяных крючков, зазубренных наконечников стрел для охоты на рыбу и костяных гарпунов, как не нашли ни одного обломка предметов, изготовленных из кости или рога, поскольку ни то, ни другое в этих условиях не сохраняется. И только на одном из стойбищ нам посчастливилось: на поверхности песчаного выдува лежал маленький каменный стерженек от составного рыболовного крючка! Однако занятие этих людей рыболовством можно было утверждать с такой же определенностью, как их сезонное пребывание на берегу: все без исключения древние стойбища, которые мы открывали и изучали, лежали рядом с существующими или еще недавно существовавшими рыболовецкими тонями.

Поначалу такое совпадение показалось мне случайным. Но случаи множились, возле некоторых тоней оказывалось не одно стойбище, а два и три, сменявшие по высоте друг друга, то есть спускаясь вниз по мере того, как опускался уровень моря. А это свидетельствовало, что люди не просто знали уловистое место на берегу, но и передавали память о нем в долгой череде поколений…

Вольно или невольно такие совпадения с каждым разом подчеркивали некую закономерность, контуры которой позволяли теперь открывать остатки древних стойбищ уже не в маршрутах, а угадывать предстоящие находки, расспрашивая рыбаков о местоположении тоневых участков на берегу и составляя своеобразные проекции на местность.

Проекция на берег, на остатки древнего стойбища и современную тоневую избу, неизменно указывали наиболее благоприятные условия для жизни в этом месте: сухую, ровную, открытую ветру площадку, наличие неглубоко лежащего пласта пресной воды, доступного для примитивного колодца. Поморы, как, кстати сказать, и саамы, для приготовления пищи никогда не брали воду из ручья или реки. Нужна была обязательно чистая вода, профильтрованная сквозь толщу песка… Проекция на море отмечала наиболее подходящее на всем близлежащем отрезке берега место, позволяющее ставить ловушку или невод.

Занося эти подробности в полевой дневник и отмечая их на плане, с растущим удовлетворением я видел, что объяснение получают и некоторые другие мелочи, вызывавшие поначалу удивление своей повторяемостью. Например, древнее стойбище обязательно располагалось с восточной, но никогда с западной стороны современного или пересохшего в прошлом ручья. В свою очередь, это заставляло вспомнить, что семга в родную реку заходит именно справа, если смотреть с моря, и естественно именно там выставлять на нее сети и ловушки. Нашел себе объяснение еще один факт, долго не дававший мне покоя: наличие рядом с древним стойбищем более или менее обширных песчаных выдувов, не содержащих никаких остатков человеческой деятельности.

Как, почему появились такие изъязвления почвенного покрова на морском берегу, в то время как рядом эти же песчаные гряды были надежно укрыты вереском и ягодниками? Что послужило «спусковым крючком» для ветровой эрозии?

Разгадать очередную загадку помогла другая подмеченная закономерность.

За редкими исключениями, остатки древних очагов неизменно оказывались в центрах небольших песчаных котловин, в которых и концентрировались все находки. Наши попытки отыскать за пределами выдувов собственно культурный слой, как то было бы, скажем, в средней полосе России, всякий раз оканчивались неудачей. Культурного слоя просто не было. Больше того, на поверхности древней почвы, «дневной поверхности» стойбища, при раскопках мы встречали только редкие отщепы кварца — и ничего более.

Почему? — ломал я голову над загадкой, пока вдруг объяснение не предстало передо мной с абсолютной ясностью. Ведь разрушение почвы на каждом таком месте начиналось именно с очага! Хотя его стенки и крепили камни, сам почвенный покров был уже нарушен, и когда в конце лета обитатели стойбища покидали его, сворачивая легкий вигвам-куваксу, то ветру в своей разрушительной деятельности уже было за что зацепиться. Причем «цеплялся» он не за сам очаг, а за окружавшее его пространство, где почвенный покров был истоптан, разбит, разрушен и перемешан с отходами деятельности человека — костями съеденных животных, отщепами, потерянными или выброшенными орудиями… Все, что мы находили возле очага, некогда находилось на земляном полу жилища, очерчивая, таким образом, его площадь. Вместе с тем можно было понять, почему обитатели стойбищ время от времени забрасывали старые и выкапывали новые очаги, — на голом песке не поставишь жилище, даже временное…

Теперь оставалось сделать лишь один шаг, сопоставив местоположение тоневых участков, стойбищ и излюбленных оленями мест выхода на берег, чтобы решить загадку открытых песчаных пространств. Ведь в углях очагов, кроме костей морских животных, находились и кости оленей!

Эти люди охотились на оленей. Скорее всего были оленеводами, во всяком случае, рядом с ними всегда были прирученные олени. Я был почти уверен в этом. Вызвать такие обширные разрушения почвенного покрова рядом с местом древнего стойбища могли только олени, если их в это время держали в легких жердевых загонах. Скученные в загонах, олени вытаптывали траву, мох и вереск на тундре, разбивали копытами дерн, как я это видел сам, и все это продолжалось регулярно десятки, а то и сотни лет подряд! Хозяева этих оленей летовали на морском берегу подобно поморам, а в еще большей мере — саамам, занимаясь прибрежным морским промыслом, ловлей рыбы в ручьях и реках, охотой на водоплавающую птицу, заготовкой ягод и всего прочего, необходимого, чтобы пережить долгие зимние месяцы…

Закрыв глаза, я снова вижу слепящие солнечные блики на густо-синем море, белую кайму прибоя возле Большой Кумжевой или Пялицы, берег, лежащий под темно-зелеными грядами прихваченных вереском дюн, изрытых белыми и желтыми оспинами выдувов, и мой мысленный взгляд скользит дальше, к горизонту, следом за полетом крикливых, надоедливых чаек. Мысленно я перехожу через ручьи и речки, сверкающие под солнцем, снова ощупываю ногой мокрые камни или песчаный бар, по которому выходишь далеко в море во время отлива, чтобы перебрести на другой берег реки, вспоминаю обрывы песчаных гряд, где в обнажениях под ударами лопаты проступали слои древней почвы, словно строчки земной летописи тех мест, и чувствую, что все это было пережито и увидено не зря.

Пусть никогда нам не удастся сложить из мозаики находок, из наблюдений этнографов и записей фольклористов полную картину прошлого. Все это только вехи, отмечающие путь, по которому в этом прошлом следует отыскать что-то такое, что обязательно следует узнать, сохранить, сопоставить с настоящим. Для этого, еще не ясного для тебя самого результата, вглядываешься в открывшийся перед тобой мир, отыскиваешь в нем крупицы былого, те точки, по которым восстанавливаются его контуры. И по мере того, как мы разбирались с древними стойбищами Терского берега, примеривая их сначала на жизнь и быт поморов, я все чаще в поисках таких сопоставлений обращался вглубь, к первоистокам, которые замыкались на саамах-лопарях.

Совпадения не просто подчеркивали сходство. С достаточной долей вероятия они позволяли перекинуть мысленный мостик из дня сегодняшнего назад, через три, а то и через четыре тысячелетия. Даже почти полное отсутствие черепков на береговых стойбищах, заставлявшее археологов поначалу думать, что древние жители кольского побережья не знали посуды из обожженной глины, находил свои параллели в быту поморов и лопарей. И те, и другие пользовались глиняной посудой, но, выезжая на тоню, брали с собой металлическую или деревянную, более легкую, прочную и дешевую, как то делали лопари, отправляясь в кочевье. Глиняную посуду саамы оставляли на местах своих зимних поселений. Так же поступали и древние обитатели этого края. Когда несколько лет назад на берегах лесных озер полуострова наконец нашли зимние стойбища неолитических охотников, в полуземлянках рядом с очагами лежали остатки таких же горшков, какие найдены в слоях неолитических поселений Карелии и нашей средней полосы. И такие же черепки, пусть даже в ничтожном количестве, мне удалось найти здесь, на берегу!

Наконец, стоит упомянуть, что еще на памяти живущих поморов саамы по весне выходили именно на эти места со своими оленями и летовали поблизости от рыбацких тоней!

Ничего удивительного в таких совпадениях не было. Ведь саамы шли за оленями. А сезонный круг передвижений оленей из леса в тундру и из тундры на берег моря должен был совершаться с такой же регулярностью, как и тысячелетия назад. В природе за это время ничего существенно не менялось. Неизменными остались места, где издревле промышляли рыбу и зверя. И разве не по тем же тропам, что и тысячелетия назад, выходили сейчас к морю колхозные олени, движимые не столько желанием пастухов, сколько древним инстинктом, служившим вечными часами и своеобразным компасом семге?

Пожалуй, именно постоянство неведомо когда сложившегося стереотипа, столь явного у рыбы, морского зверя, перелетных птиц, оленей и всех тех животных, кто с удивительной регулярностью и точностью совершал то близкие, то далекие путешествия, возвращаясь в одно и то же время в одни и те же места, и поражало больше всего на Севере, где глазам наблюдателя особенно наглядно представал в действии сложный и слаженный механизм природы.

В нем не могло быть сбоев, пропусков, нарушения ритма. Каждая часть сложнейшей системы биосферы оказывалась залогом существования другой, а все они вместе находились в определенном экологическом равновесии: отел оленей, цветение тундры, вывод птенцов, нерест мигрирующих рыб, созревание плодов и ягод…

Наблюдая воочию это ежегодное действо, можно было прийти к мысли, что единственным видом, от которого ничто не зависело, но который сам зависел от всех и ко всем приспосабливался, был человек. Он мог существовать здесь не иначе, как подчиняясь законам природы, постигая их не для того, чтобы их ломать, а чтобы не противоречить им; он следовал ее ритмам, и не только в прошлом, но и сейчас, когда оказался вооружен современными знаниями и техникой. Вот почему залогом устойчивости хозяйства поморов, залогом стабильности существования их на этой далекой и холодной окраине России было точное следование тем путям, которые проложили здесь их предшественники, гораздо более беззащитные перед лицом природы.

Так все возвращало меня снова к саамам и к их оленям, которые одни могли утверждать свое происхождение от самых первых обитателей Кольского полуострова. А саамы? В них и заключена была та главная загадка, которая ощущалась мной уже в самом начале и путь к которой лежал через древние очаги береговых сезонных стойбищ.

Кто такие саамы? «Терская лопь», как именовали их древнейшие новгородские, а потом и московские документы? Откуда они пришли? Саамы говорят на языке, который входит в группу финно-угорских языков, но занимает по сравнению с другими несколько обособленное место. Похоже, что это не родной, издревле присущий этому народу язык, а чужой, усвоенный по каким-то не совсем понятным причинам позднее. Во всяком случае, у саамов с финно-уграми с точки зрения антропологии, мало общего. В этом отношении они напоминают сэту — столь же загадочную группу людей, живущих неподалеку от Изборска. Хотя сэту пользуются одним из диалектов финно-угорского языка, на самом деле это не родной их язык: тот был в прошлом — очень давно — утерян и забыт. Вспомнил я о сэту в связи с саамами не случайно. Некоторые исследователи не прямо, с оговорками, высказывали предположение, что маленькая группа сэту, обнаруженная среди балтийских, финских и славянских племен, — осколок очень древнего населения Европы, может быть, даже потомки охотников на мамонтов. Между тем недавно один из этнографов, изучающий сэту, обратил внимание на любопытный факт. В национальном орнаменте сэту есть элементы и композиции, встречающиеся только в орнаменте саамов! Так ли это в действительности, сказать я не мог, как не мог не обратить на этот факт внимания.

Какая могла быть связь между сэту, живущими возле Чудского озера, и саамами, населяющими север Скандинавии и Кольский полуостров? Древнейшие известия, сохранившиеся в скандинавских сагах, в русских летописях и деловых документах средневековья, сообщают о саамах как о коренных жителях этих мест, обитающих севернее карел и финнов, говорящих на родственных с саамами языках. Между тем хорошо известно, что финские языки на этой территории и, в частности, в Восточной Прибалтике — не изначальные. Они появились здесь с первыми представителями этих племен сравнительно поздно, вряд ли раньше первых веков нашей эры. Во всяком случае, финский филолог Э. Сэтеле датировал выход к морю людей, говоривших на этих языках, не ранее VI–VII веков нашей эры, что свидетельствует о совсем уже позднем времени.

Однако если археология, этнография и лингвистика согласны с тем, что финны и, по-видимому, карелы пришли на места своего теперешнего обитания по северным лесам из-за Уральских гор, то кто же были первоначальные жители этих мест и в каком отношении к тем и другим находятся саамы? Можно было бы допустить, что саамы тоже пришли с востока, но не из лесов, а из Большеземельской тундры, как то сделали в последних годах прошлого века коми-ижемцы, уходившие с Печоры, чтобы спасти свои стада от эпизоотий. Часть их вроде бы переправилась через горло Белого моря, часть обошла Белое море с юга. Но перенести пример ижемцев на саамов мешает лапландский олень. Коренной обитатель Фенноскандии, как то можно видеть по наскальным изображениям, насчитывающим более десяти тысяч лет, он столь отличен от восточного, большеземельского оленя, что их разное происхождение зоологам представляется бесспорным.

А лапландский олень в конечном счете и был самым главным, самым решающим фактором в этой ситуации. Особенности его строения, экстерьер, образ жизни позволяют думать, что лапландский олень был прямым потомком оленей последнего ледникового периода, на которых охотились палеолитические охотники Европы. Подвижный, быстро размножающийся, он оказался более выносливым и жизнеспособным, чем мамонт и дикий бык, выбитые древними охотниками еще в конце ледникового периода.

Лапландский олень уцелел. И пропутешествовал вслед за отступающим ледником вплоть до Ледовитого океана. По-видимому, на Севере Европы он нашел настолько подходящую для себя среду обитания, что до последнего времени успешно противостоял наступлению цивилизации. Подорвать его поголовье на Кольском полуострове смогла не охота, не строительство рудников, заводов и дорог, а вторжение стад большеземельских, северо-азиатских оленей, которых привели с собой ижемцы.

Ни карелы, ни финны оленей не приручили. Если олени и оказывались в их хозяйстве, то они с ними обращались так же, как русские, то есть не переняв опыт саамов.

Как бы далеко в прошлое ни заглядывал этнограф, всякий раз получалось, что на Севере Европы только саамы были исконным «оленным народом». Именно здесь, на Кольском полуострове, глазам исследователей представала та сезонная цикличность жизни людей, зависящих от природы и связанных с нею неразрывными узами, в которой главенствующую роль играл своего рода симбиоз человека и животного, настолько тесный, взаимообусловленный, что было трудно определить, кто же кого приручил: человек оленя или олень человека? Все, что я читал у этнографов, все, что слышал из уст стариков, подтверждало эту связь, гораздо более важную и тесную, чем, скажем, на севере Азиатского материка, — связь, не побоюсь сказать, духовную, заставляющую предполагать, что ее истоки уходят в далекие тысячелетия.

Не саамы направляли ход своих оленей: ими самими двигал сезонный календарь природы, воплощенный в олене.

Начиная с весны, когда у оленей появляется потомство, они тянутся из лесов в лесотундру, к берегу моря. Там открытые пространства оберегают их от нападения хищников, там раньше появляется молодая трава, раньше начинает зеленеть кустарник, а ветер отгоняет тучи гнуса, появляющегося вместе с теплом.

Лето — время нагула отощавших за зиму оленей, время воспитания потомства в безопасности от хищников — приводило саамов следом за оленями на морской берег, когда в реки начинала идти семга, приближались к берегу стада морского зверя, а еще позже, с появлением грибов и ягод, начиналась охота на подросшую, линяющую дичь.

В это время саамы собирались вместе, по три — пять семей, связанных узами приятельства и родства, у излюбленных, переходивших из рода в род тоневых участков близ устья рек или прямо на морском берегу. Здесь, в амбарчиках, от которых пошли современные поморские сетёвки, хранился с прошлого сезона необходимый рыболовный инвентарь; чуть поодаль от выложенных камнями очагов, над которыми ставили походные куваксы, находились загоны для ездовых оленей, которые везли скарб семьи саама. А в стороне, двигаясь по столь же традиционным путям между морем и лесотундрой, паслись остальные олени, принадлежавшие этим семьям. И поскольку их передвижения были известны наперед, каждый хозяин мог довольно точно предсказать, где в тот или иной момент может находиться нужный ему олень.

Осенью, когда нет-нет да потянет с северо-востока холодным и острым ветром, когда исчезают комары и мошка, а по лесистым холмам и на ярко вспыхнувшей красным и желтым пламенем тундре высыпают в неимоверном количестве грибы, олени становятся беспокойны, начинают рваться с привязей, тянутся вслед за пасущимися на воле — в леса, в глубь полуострова, к рыбным озерам, где в сосновых борах и на песчаных грядах, оставленных ледниковыми потоками, растет бледно-зеленый ягель и где можно пережить долгую полярную зиму.

Тогда, следом за оленями, с берега уходили и саамы.

На лесных озерах были их зимние жилища, хранились ловушки на пушного зверя, глиняная посуда, запасы ягод, вяленой и сушеной рыбы, заготовленное на зиму мясо, меховая одежда, упряжь и все остальное, что было излишним в прибрежных стойбищах. В лесах оседали до весны, до весеннего равноденствия, до первых проталин на северных склонах, когда олени, учуяв что-то свое, им понятное, подавали знак человеку, что опять пришла пора сниматься с места и отправляться в радостный весенний путь к незаходящему солнцу, к рыбе и к морю…

Так из года в год, неукоснительно следуя сезонному календарю, в котором был расписан каждый шаг, каждое действие, саамы совершали свой путь по одним и тем же тропам, где на местах наиболее удобных, давным-давно рассчитанных привалов их ждали сложенные дедами и прадедами каменные очаги, а то и дрова, оставшиеся от прежнего кочевья.

И первым в этом шествии оказывался не пастух, а стадо, которое вела старая важенка.

Если подумать, оленям и полагалось идти впереди, потому что для саама они были такими же членами его семьи, как дети, жена, братья и сестры. В значительно большей мере, чем с божествами и духами мест, через которые проходил его путь, саам советовался со своими оленями, разговаривал, жаловался, рассуждал и увещевал.

Что ж, эти олени, которые везли семью и несли на себе все имущество человека, с которыми он охотился на оленей диких, с которыми не расставался от рождения и до смерти, — эти олени и были его добрыми богами, охранителями огня его очага и его благополучия. Они защищали от невзгод, голода и холода, дарили ему тепло, которое человек находил в пургу среди сбившегося и залегшего стада; они угадывали надвигающееся ненастье или, наоборот, наступление теплых и ясных дней и поднимали семью саама, чтобы двинуться в путь туда, где его ждала удача и обильная пища.

И пути, передававшиеся по наследству из рода в род вместе с тоневыми участками на реках, на берегу моря, на лесных озерах, на самом деле были проложены не столько предками саамов, сколько предками их домашних оленей. Вот почему меня не удивляла твердая вера старых лопарей, что, умирая, олени передавали молодым заботу о человеке, когда-то принятом под свое покровительство их предками… Когда? Во всяком случае, очень давно. Хотя я располагал материалом со стоянок, оставленных вряд ли раньше начала третьего тысячелетия до нашей эры, — более древние сезонные стойбища следовало искать дальше от моря, на грядах более высоких и, соответственно, более древних береговых дюн, — уже теперь я мог утверждать, что начало симбиозу оленя и человека было положено, вероятнее всего, тогда же, когда человек следом за отступающим ледником вступил впервые на скалы Фенноскандии.

Почему я так был в этом уверен?

Рассматривая собранный нами на древних стойбищах материал, я не мог не заметить одного поразительного обстоятельства. Люди, виртуозно владевшие техникой обработки кварца — материала капризного, «занозисто» колющегося, терялись, когда в руки их попадал кремень — материал идеальный по своей пластичности, благодаря чему из него можно изготовлять предметы любой формы и ювелирной точности отделки. Как я говорил, собственного кремня на Кольском полуострове практически нет. Те обломки и отдельные предметы, которые мы все же иногда находили, были сделаны из привозного кремня среднего течения Северной Двины и низовьев Онеги. Попадали они, как можно было заметить, не в виде желваков или полуфабрикатов, а в виде уже готовых изделий, часто разбитых, так что использовали их как вторичное сырье. Я уже говорил, что кварц колется «занозисто». Поэтому, чтобы притупить возникающие с внутренней стороны пластины грани, «каменных дел мастера» Терского берега наносили по отщепу резкий боковой удар, снимавший острые края. Кремневый отщеп в подобной правке не нуждался. Но сила традиции оказывалась столь велика, что и на кремневых скребках можно обнаружить след точно такого же удара!

Кремень был не просто чужим материалом для этих людей; похоже, что долгое время он был им вообще неизвестен. Между тем, чтобы на протяжении тысячелетий в неприкосновенности сохранить древнюю технику обработки камня, как то можно видеть на кварцевых орудиях, требовалось исключительное стечение обстоятельств. Это означало, что люди, освоившие обработку кварца в древности, в силу каких-то экстраординарных причин на долгое время оказались отрезаны от районов, богатых поделочным кремнем, — от Прибалтики, юга Карелии, бассейна Северной Двины и Онеги, не говоря уже о более южных районах или, скажем, района южной Швеции, откуда в эпоху неолита и бронзы высококачественный шоненский кремень и изделия из него расходились вплоть до глубинных областей Центральной Европы.

Благодаря работам финских и норвежских археологов мы теперь знаем, что древнейшие поселения на севере Норвегии и на юге Финляндии возникли почти одновременно, в конце IX тысячелетия до нашей эры. В это время сверкающая шапка ледника над Фенноскандией сократилась настолько, что стада животных, а следом за ними и человек могли пройти до Ледовитого океана. Но вот что интересно: и на юге и на севере эти древнейшие археологические культуры уже не знают кремневых орудий. Все предметы, найденные здесь при раскопках археологами, сделаны из кварца!

Если на север Норвегии занести из Прибалтики кремень было действительно сложно, то первопоселенцы южной Финляндии не могли разом поссориться со всеми племенами, обладавшими кремнем и обитавшими от них к югу и к востоку, а тем более — порвать родственные, экономические и прочие узы, которые связывали их с покинутыми недавно территориями. Оставалось предположить, что какая-то грандиозная катастрофа по крайней мере на столетия отделила Фенноскандию от остальной Европы, от всего материка, поставив маленькие группы охотников на северного оленя в положение робинзонов на огромном пространстве еще никем не заселенной земли. И произошло это так, как показали анализы угля из древнейших очагов и высота их положения над уровнем Мирового океана, где-то в конце IX тысячелетия до нашей эры.

Для любой другой территории подобная дата оказалась бы слишком общей. Ну что, в самом деле, могло произойти? Какие катастрофы? Однако в данной ситуации следовало поискать не только возможные события, но и возможность более точной датировки. Дело в том, что для Севера Европы, освобождающегося от остатков ледника еще и сейчас, давно составлена точнейшая хронологическая шкала геологических событий с точностью до года. Возможность столь высокой точности подарили археологам и палеогеографам так называемые ленточные глины, многометровые толщи которых состоят из чередующихся темных и светлых полосок, ежегодно отлагавшихся на дне водоемов. Светлая полоска — осадки зимнего стока, несущего в себе только минеральные частицы, выпадающие на дно; темная полоска — слой, отложившийся летом, который состоит из берегового смыва и микроорганизмов, развившихся в озерной воде. В Дании, Норвегии, Финляндии и в особенности в Швеции толщи таких ленточных глин, оставшиеся на месте древних водоемов, дают возможность самых точных определений различных геологических событий на протяжении более чем пятнадцати тысяч лет. Вот почему, наткнувшись в финской археологической литературе на такую общую дату, которой определялся возраст древнейших известных кварцевых орудий, — конец IX тысячелетия до нашей эры, — я решил поискать в работах палеогеографов, не произошло ли в это время нечто экстраординарное?

И почти сразу же наткнулся на то, что искал.

По расчетам геологов, на этот раз предельно точным, в 8213 году до нашей эры произошел грандиозный прорыв так называемого Балтийского ледникового озера, уровень которого был немного выше теперешнего Балтийского моря. Соответственно, больше было и пространство, которое оно занимало. Как выяснилось потом, мне повезло вдвойне. Еще недавно все были согласны, что прорыв этот произошел на запад, в сторону Северного моря, и только совсем недавно группа шведских геологов выдвинула предположение, что образовавшийся в результате этой катастрофы пролив был направлен в противоположную сторону, в Белое море, почти на тысячелетие отрезав Скандинавию и Кольский полуостров от обжитых человеком пространств Восточной Европы.

У шведских геологов, как я понял, тогда еще не было прямых доказательств, подтверждающих гипотезу. Они исходили из того, что нет никаких фактов, позволяющих утверждать обратное. Археологический материал, который заставил меня вести поиски, им был неизвестен. Между тем теперь он получал значение первоочередного факта. Позднее геологи рассказали мне, что гипотеза шведов получила полное геологическое подтверждение и с нашей стороны: многокилометровый пролив, соединивший Балтику с Белым морем, проходил по линии Ладожского и Онежского озер, по системе нынешнего Беломорканала и выходил в Онежский залив. Так что в конце концов все сходилось.

Отрезанные от своих сородичей охотники на северных оленей попали в исключительно трудное положение. Перед ними в прямом смысле слова лежал девственный, первозданный мир, который предстояло освоить, чтобы выжить. Каждый шаг по этой земле оказывался первым шагом; каждый человек в коллективе представлял собой исключительную ценность; каждая пара оленей, оставшаяся на этой территории, становилась родоначальниками будущих стад…

Конечно, никто из тех людей так не думал, хотя бы потому, что не мог, подобно нам, охватить единым взглядом морские побережья, леса, горы, остатки ледникового щита и, словно книгу, перелистать тысячелетия, отделяющие их от наших дней. Но почувствовать свою оторванность от прошлой жизни, ощутить внезапный страх перед непонятным они могли. И чувства эти должны были разделять с ними олени, которым также был заказан привычный путь на юг, куда звал их инстинкт сезонных миграций и вели уже проложенные столетиями тропы, внезапно оборвавшиеся в бескрайнем потоке вод.

Не эта ли безысходность впервые сблизила человека и оленя? За предшествующие тысячелетия они привыкли следовать друг за другом на пространствах восточноевропейских равнин. И я не мог исключить, что уже тогда отдельные группы охотников знали «свои» стада, на которых не только охотились, но которых в какой-то мере охраняли от четвероногих хищников. Могло быть так, могло быть иначе, но суть от этого не менялась. Факты, сошедшиеся воедино, убеждали, что момент, когда люди следом за оленями повернули на север от возникшего внезапно на их пути потока вод, для этой части нашей планеты был переломным. Теперь эти люди могли рассчитывать только на себя. Право на существование они должны были доказывать не в вооруженных столкновениях с соседями — это произойдет много позже, — не включившись в систему международного обмена идеями и товарами, а в постоянном изучении природы, в поисках своего места в только еще складывающейся ее системе на освобожденной от ледника земле. Пользоваться природой, не разрушая ее экосистему, — таков был единственный шанс выжить у этих людей, предков теперешних саамов.

А подтверждение, как то часто бывает, пришло ко мне из совсем иной области науки.


4

Черный, бородатый, медлительный, налегавший в разговоре на «о», с чуть заметной певучестью речи, неистребимой у уроженца Вологодчины, как бы давно он с нее ни уехал, Валентин Кельсиевич Митенев, с которым мы познакомились в Пялице, мог быть образцовым типом ученого, для которого тесны просторные и светлые институтские лаборатории, наполненные различными современными приборами, сложными конструкциями стеклянных реторт, бюреток, пипеток, соединенных трубками, шлангами, перехваченных зажимами… Чувствовал он себя хорошо только вот на таком приволье деревенской или совсем уж лесной жизни, довольствуясь бинокулярной лупой, собственными ловкими руками, разделывающими препарат на предметном стеклышке перед объективом микроскопа, да еще бесконечным терпением, с которым отлавливал, исследовал, описывал паразитов рыб, постоянно открывая новые, неизвестные науке виды, а вместе с тем и закономерности их появления в здешних водоемах.

Встречи в Пялице сблизили нас, тем более что и дома наших экспедиций стояли рядом. У каждого было много своих забот: как бы ни были ограниченны планы, всегда оказывалось, что их поджимают сроки… И все же между маршрутами, обработкой материалов и новыми выходами в маршрут нам удавалось выкраивать время на короткие прогулки вверх по реке или по берегу, и на долгие, за полночь беседы, когда за окнами разлит странный, ровный и слабый свет, отмечающий в Заполярье то безвременье, что отделяет летом один день от другого.

Митенев занимался делом на первый взгляд не только малопонятным, но, казалось бы, и малонужным для той жизни, которая текла в этих местах.

Мои поиски и раскопки вопреки обыкновению никакого любопытства у местных жителей не вызывали. Наоборот, работа геологов и ихтиологов, приезжавших сюда каждый год, вызывала безусловный интерес, потому что от ее результатов в какой-то степени зависела жизнь поморских сел. Кроме того, и те и другие давали возможность приработка местным жителям, не только снимая на лето дом, нанимая карбас, но и зачисляя некоторых из них в состав экспедиции. Но вот от изучения невидимых глазу паразитов, живущих на чешуе, на глазах, во внутренностях пресноводных рыб, которых ловил, потрошил и исследовал Митенев, никакой явной пользы для себя или для колхозного хозяйства эти люди не видели.

Что поделать, по невежеству своему и интересам, далеким от микробиологии, тем более такой ее отрасли, поначалу я тоже не видел особой пользы в занятиях своего нового знакомого. Не тронули меня они и тогда, когда, заглянув в окуляр микроскопа, я обнаружил омерзительные создания, которые впиваются, сосут, грызут изнутри и снаружи рыбу и которых мы, не подозревая об их существовании, поедаем в несметном количестве в жареном, вареном, сушеном и соленом виде. По правде сказать, увиденная мною картина была столь неаппетитной, что и два дня спустя за стол, который в нашей экспедиции был почти исключительно рыбным, я садился с гораздо меньшим удовольствием, чем прежде. Что до моих молодых помощников, то с Митенева я взял обещание под любым предлогом пресекать их любопытство по той простой причине, что, кроме рыбы в том или ином виде, выбор продуктов у нас был крайне ограничен, а позволить менять рацион экспедиции, даже если оставить в стороне финансовый фактор, я не мог…

Но, как известно, с неизбежным человек свыкается быстро. А знания, которые я постепенно получал в беседах с микробиологом, в конце концов оказались для меня не только интересны, но даже и полезны. И вот почему.

Еще в школе мы узнаем, — а потом за ненадобностью забываем, — что всякое живое существо, будь то млекопитающее, пресмыкающееся, летающее или плавающее, а стало быть, и человек, заключает в своем организме обширный растительный и животный мир, представители которого могут иметь еще и собственных паразитов и сожителей. Микро- и макроорганизмы — вирусы, бактерии, амебы, черви и прочие жители нашего тела — условно можно разделить на две группы: на паразитов, процветающих за счет нашего здоровья, а потому скорее всего вредных и лишних, и на симбионтов, тех, кто не только не приносит вреда своим существованием, но исполняет определенные полезные функции. Например, способствует нашему пищеварению, борется со вторгающимися к нам болезнетворными микробами, а вместе с тем выполняет многое другое, о чем мы пока имеем весьма смутное представление.

У каждого вида рыб был свой набор паразитов, так сказать, фундамент, на который наслаивалось все остальное, что представляло особый интерес для изучения. Например, разные стада семги, кроме общих для всех наборов паразитов, обладали еще и комплексом специфических видов, для каждого стада своим, который был обусловлен маршрутами их океанских странствий. Уже одно это представляло огромный интерес для практиков-ихтиологов, кто изучал экологию семги и пытался проследить маршруты ее миграций, чтобы ловить ее в океане. Кошмарные создания, снабженные крючками, клешнями, челюстями и присосками, извивавшиеся на предметном стекле под объективом микроскопа, оказывались для биологов своего рода «мечеными атомами», позволяющими в глубинах морей следить за движением косяков рыбы.

То же относилось и к пресноводным рыбам, которых изучал Митенев. Только здесь картина оказывалась и проще, и сложнее, а для меня, во всяком случае, интереснее, поскольку «наборы» паразитов зависели здесь не столько от вида рыбы, сколько от водоема и даже определенного его участка, где данная особь обитала. В первую очередь это относилось к рыбам речным.

Распределение разного рода паразитов по всему течению реки оказывалось возможным предсказать наперед, стоило внимательно взглянуть на физико-географическую карту. Виды паразитов, характерные для быстрого, порожистого течения верховьев рек, не встречались на широких и медлительных равнинных плесах; в свою очередь, там почти невозможно было встретить «наборы», характерные для приустьевых участков, где пресная вода мешается с морской. С другой стороны, паразиты морских рыб, приспособленные к соленой воде, не переносили опреснения. Та же семга, повернув с моря в реку, заходит в нее далеко не сразу. В течение нескольких дней она ходит в опресненном устье, сбрасывая с себя морских клопов, не уступающих по размеру клопам домашним, а вместе с тем очищается от паразитов внутренних. При этом ее физиология весьма серьезно перестраивается: пищевод и желудок полностью очищаются, стягиваются до минимума, семга перестает есть и только после этого начинает свой путь вверх, к нерестилищам.

Следовало учитывать еще одно немаловажное обстоятельство — разделение рыб на проходных и непроходных, то есть возможность или невозможность для тех или других видов на краткое время покидать пресную воду и выходить в море. Щука, окунь и сиг были проходными: они могли ненадолго выходить в прибрежные воды и, таким образом, переходить из одной реки в другую. Наоборот, хариус, живущий на стремнинах среди порогов и перекатов, точно так же, как плотва или пескарь, к этому был совершенно не способен.

Митенева интересовали паразиты рыб не сами по себе, хотя тут, как выяснилось, для открытия новых видов оказывалось куда более широкое поле деятельности, чем у меня в археологии. Его интересовала история заселения рыбами пресноводных водоемов Кольского полуострова, потому что здесь все противоречило той стройной схеме или картине, которую рисовали зоологи, опиравшиеся, в свою очередь, на геологов. Распределение рыб в реках Кольского полуострова и во внутренних озерах вместе с их наборами паразитов требовало или существенных поправок в теории, или же пересмотра геологической истории этих мест, в том числе устоявшегося мнения о ледниковом щите, покрывавшем некогда весь полуостров.

В долине Поноя, где раньше вел свои исследования Митенев, вернее, в самой реке Поной, комплексы традиционных паразитов оказались как бы перепутаны природой: тот набор, который следовало ожидать в верховьях, оказывался в среднем и нижнем течениях, и наоборот.

Объяснить такую странную картину, — а при этом следует заметить, что далеко не во всех реках полуострова оказывались одни и те же виды рыб! — оказалось возможным, используя наблюдения геологов над колебаниями поверхности полуострова относительно уровня моря. При очередном опускании суши наступала морская трансгрессия, то есть море затопляло на каком-то протяжении долины рек, уже заселенные пресноводными рыбами. Вторжение морской воды заставляло пресноводных рыб погибать или отступать выше по течению. Рыбы и их паразиты, оставшиеся после отступления морских вод и закрепившиеся в новых для себя зонах, наглядно показывали, как далеко в глубь материка вторгалось море. Так ли это? Подтвердить подобное объяснение можно было только с помощью геоморфологов, в каждом таком случае отыскивая соответствующую береговую линию, по сделать это пока еще никто не догадался.

Следовало принять во внимание и другое. Трансгрессивно-регрессивные явления только отчасти объясняли наборы паразитов у рыб и видовой состав рыб в реках. Существование хариуса в верхнем и среднем течениях Варзуги и его полное отсутствие в Пялице можно было объяснить тем, что в отличие от Варзуги Пялица в свое время была полностью затоплена морскими водами. Когда же река стала снова пресноводной, хариус уже не мог в ней появиться, поскольку принадлежал к непроходным видам рыб.

Но как вообще появился хариус в реках Кольского полуострова вместе с другими непроходными пресноводными рыбами? Вот где была загадка! Популярная некогда теория о заселении девственных послеледниковых водоемов рыбой с помощью водоплавающих птиц, к лапкам которых якобы прилипали уже оплодотворенные икринки, давно была отброшена наукой, точно так же как популярные в средневековье представления о самозарождении мух из гнилого мяса или мышей из соломенной трухи. Для того чтобы в каком-либо водоеме могли появиться рыбы, туда должно было попасть по крайней мере несколько пар каждого вида, приносивших потомство и передававших ему непосредственно весь набор имеющихся у них паразитов. Действие это должно было совершаться многократно, до тех пор, пока новый водоем не оказывался полностью заселен рыбой с уже присущей ей паразитофауной в соответствии с гидрологическими и климатическими условиями тех мест.

Этим и объяснялся интерес Митенева к нашей работе. Он надеялся, что археология в отличие от геологии даст ему более точные данные о времени морских трансгрессий и регрессий на востоке Кольского полуострова. Расспрашивая о смене древних культур на полуострове, в Карелии, Финляндии, Норвегии и Швеции, о передвижениях племен, их взаимодействии, он пытался сопоставить археологические факты с микробиологическими наблюдениями. Особенно заинтересовало его мое предположение об истоках и причинах своеобразия древней культуры саамов, в частности, об изоляции полуострова. Как это может помочь моему знакомому в его деле, мне было не совсем понятно. Ведь не саамы же принесли с собой на полуостров пресноводных непроходных рыб, чтобы разводить их здесь!

Каждый из нас, ценя мнение и знания другого, охватывающие такие разные области науки, стремился не просто изложить свои догадки и соображения, но еще раз их проверить, выстроив в максимально возможной последовательности перед придирчивым и в то же время заинтересованным собеседником.

Собственно говоря, для этого я и прилетел к Митеневу в Мурманск, где он заведовал большой и современной лабораторией. Но в Мурманске, как выяснилось, разговаривать нам было некогда. Митеневу надо было провести определенную работу на озере, затерянном среди лесов, которое само по себе было его лабораторией.

Из Москвы я улетел в последнем взрыве золотой осени, шуршащей листом на бульварах, пряно пахнущей запоздалым грибом и тлением в парках, — осени, предвещавшей туман, зыбкую сырость дождя, неумолимо подкатывающуюся слякоть. Самолет ушел в серую мглу облаков, пробился сквозь них к солнечной, морозной пустоте неба и пошел на север над белой клубящейся ватой. Снова землю я увидел, когда мы пошли на снижение. Я ждал ее — такую знакомую, в зеленой щетке тайги, в ярко-синих, гофрированных волной озерах. Но все выглядело иначе. Оцепенелая, с черной водой в провалах берегов, кое-где схваченной коркой первого льда, серыми холмами с черной штриховкой редколесья встретила меня кольская земля. Здесь уже было преддверие зимы, начало «царства смерти», о котором рассказывали руны «Калевалы» и скандинавские саги…

Днем на озере было мягко и пасмурно. Лед уже охватил его целиком, и от замерзающей речки на пороге, где она выбивалась из-подо льда, поднимались густые клубы тумана, оседавшие длинными иглами инея на прибрежных кустах, деревьях, сухом, вмерзшем в закраины тростнике. В сумерках дня, редко пронзаемых солнцем, на всем окружающем лежала абсолютная тишина, изредка разбиваемая звонким, дробящимся о холодные деревья карканьем одинокого ворона. По ночам мороз крепчал. Дымящиеся днем плесы на глазах схватывало льдом, вода из-под него постепенно уходила, и тогда глубокой ночью за стенами избушки начиналась оглушительная канонада, от которой мы просыпались. Неслись, рикошетили о лед и уносились в мглистое небо какие-то невидимые снаряды; гиганты, быть может, те самые «ледяные великаны» исландских саг, йотуны, спрыгивали неведомо откуда на лед, неслись по нему с огромной скоростью вдаль, к Волчьим тундрам, белевшим своими плоскостями на горизонте, и резкий, пронзительный визг невидимых коньков долго еще затихал вдали, оставляя за собой длинные змеящиеся трещины.

Так садился лед.

По словам Митенева, каждую осень на берега этого озера приходили зимовать с оленями саамы. Приходили издалека, с Рыбачьего полуострова, где на побережье Баренцева моря они проводят весну и лето, на месте, где всегда зимовали их предки. Будь дело летом, наверное, я сумел бы в лабиринте заливов, мысов, островов и проток отыскать следы современных и более древних зимовок, от которых обязательно должно было что-то остаться: заплывшая впадина землянки, горстка камней очага, каменный скребок или сланцевый нож, подобные тем, что мы с Митеневым рассматривали в Пялице после моих походов.

Здесь завершали свой годовой кочевой цикл саамы, возвращавшиеся теперь за оленями на мотонартах, и все же — вслед оленям. Менялось время, менялся человек, забывался родной язык, менялась природа, но не менялись олени. Они и были той самой крепкой, самой живой ниточкой, связующей прошлое и современность на Кольской земле, — прошлое, к пониманию которого мы шли с Митеневым разными путями. И все же пути эти сливались, как сливаются течения рек, стремящихся к одной точке…

Теперь в избушке на Печ-озере я изложил биологу свои предположения и догадки, позволяющие по-новому посмотреть и на геологическую историю этих мест, и на историю их заселения и освоения человеком.

— Убедительно. Не знаю, как на чей взгляд, но меня это убеждает. В науке требуется широта взгляда. Когда доказательства правоты какой-то версии берут только из одного «кармана» науки, их можно оспаривать. Любую логическую цепочку однородных фактов, любую последовательность предположений и выводов можно перевернуть, истолковать в противоположном смысле. Но когда сходятся факты, почерпнутые из разных областей знания, — это становится уже интересным. Это открывает возможность нового взгляда на весь окружающий нас мир! В сущности, к этому и должна стремиться наука. Мне нравится, что ваша гипотеза стоит как бы на трех «ногах». Ее подтверждает геология со своими вспомогательными дисциплинами, безусловно, утверждает археология — вы сами мне показывали фактические доказательства этого в Пялице, и, наконец, этнография. Ведь, насколько я понимаю, территория, искони занимаемая сэту, приходится как раз на пути из Восточной Европы в Финляндию, только по ту сторону прорыва балтийских вод…

Митенев, высокий, широкоплечий, в свитере, который делал его еще крупнее и больше, расхаживал по избушке пригнувшись, засунув руки в карманы, и его совсем уж гигантская тень, переламываясь на потолке и полу, металась с одной стены на другую по мере того, как он проходил мимо коптившей керосиновой лампы, стоявшей на середине самодельного стола.

— Но сэту всего лишь догадка, предположение, — предупреждающе напомнил я биологу. — Она еще никем не доказана даже в самом первом приближении…

— Доказательства придут позже, — прервал он меня, присев возле железной печурки, в которой гудело пламя, заставляя светиться чуть красноватым цветом черные, покрытые ржавчиной и окалиной ее бока. — Доказать что-то можно только тогда, когда знаешь, где искать эти доказательства и как они могут выглядеть. Если не знаешь этого — только зря время потеряешь…

Он был прав. Стоило вспомнить, как долго я ходил мимо остатков древних стойбищ, потому что не представлял себе, как они могут выглядеть. Представление было, но представление неверное.

— В таком случае сюда можно прибавить еще одно любопытное наблюдение, на этот раз из области лингвистики, — продолжал я прерванную фразу. — Известный литовский ученый А. А. Сейбутис, изучая топонимы Прибалтики, заметил, что многие названия, связанные с берегом моря, морским устьем реки, прибрежными дюнами, в действительности ничего не имеют общего с современной географической ситуацией. Места, носящие такие названия, оказываются расположены вдалеке от морских берегов, часто в десятке километров… И вот что получается. Во-первых, часть таких топонимов восходит к каким-то более древним общеевропейским языкам, другая часть, по всей видимости, является «калькой», то есть переводом древнего обозначения на современный литовский язык. Во-вторых, подобная «морская» ситуация, как выяснили палеогеографы, соответствует реальности как раз конца последнего оледенения, то есть предшествует опять-таки прорыву Балтийского ледникового озера. Между тем наибольшее количество таких топонимов находится сравнительно близко к области обитания сэту. И как ни фантастична кажется подобная гипотеза, она увязывает, с одной стороны, реально существующие названия с ситуацией пятнадцатитысячелетней давности, а с другой — с народом, до сих пор существующим здесь же, но напрочь забывшим свою собственную историю и язык…

— А действительно ли они все это забыли? — с интересом спросил меня биолог. — Может быть, у них остались живы какие-то верования, обряды, идущие из глубины веков? Об этом этнографы ничего не говорят?

— Нет. Да этого и не может быть. Ведь в отличие от саамов, живших практически в изоляции чуть ли не до конца прошлого века и кочевавших по своим тропам, сэту постоянно находились среди того или иного народа, овладевавшего территорией, на которой лежали их малочисленные селения. Можно только удивляться, каким образом они сохранили даже то своеобразие, которое привлекает к ним внимание этнографов, как, например, их национальный костюм, оформившийся, по всей видимости, в эпоху раннего средневековья…

— Да, конечно, — согласился со мной Митенев. — Ведь это Европа — не Африка и не Австралия, в которой туземцы, пользующиеся каменными орудиями, тем не менее прошли тоже определенный путь развития… Да и у саамов, кроме оленей, ничего от прошлого не осталось…

— Тут вы ошибаетесь! — Я вспомнил рассказ одного моего знакомого с Терского берега, бывшего в молодости оленным пастухом у легендарного теперь Канева, который первым еще до революции стал пасти крупные стада оленей: на их основе и возникли первые оленеводческие колхозы на Терском берегу. — Как-то на Терском берегу я услышал совершенно удивительную историю — удивительную с точки зрения археолога. Ну а насколько в глубь веков уводит этот рассказ — судите сами…

Осенью, когда тундра расцветает всеми красками, которые только может подарить природа взыскательному глазу человека, в предвестье зимы начинается гон оленей. Отовсюду слышится трубный зов быков, привлекающих важенок и вызывающих на бой соперников. В это время олени собираются в стада, в них вливаются отбившиеся летом группы, и у саамов, съезжающихся со всех сторон, чтобы разобрать оленей, начинается праздник, длящийся одну-две недели. На этом веселом, единственном, пожалуй, в трудной жизни саама празднестве «имания оленей» приносились жертвы духам лесов и вод, чтобы зима прошла благополучно, чтобы не было голода, не пал гололед, чтобы росомахи и волки обходили стороной стада саамов…

Празднество это довольно хорошо описано этнографами, бывавшими на нем, однако видели они далеко не все. Кроме доступного и всем открытого зрелища, существовало еще главное, тайное действо, доступ к которому был прочно закрыт для посторонних, в том числе и для этнографов. Свидетелем его рассказчик стал только потому, что попал туда со своим хозяином, крупнейшим оленеводом в этой части берега, от которого в зависимости находились все кочевавшие здесь саамы.

В тот день хозяин взял с собой только его одного. Они выехали рано, на одной запряжке, и долго пробирались между холмов и озер к небольшой, хорошо укрытой от сторонних глаз долине. Здесь их ждали. На ровной сухой площадке стояло с десяток чумов — съехалось сюда пятнадцать саамских семей, чьи стада паслись по соседству.

Гон у оленей был в самом разгаре. Нагулявшие за лето вес, набравшие силу, самцы-хирвасы с уже окостеневшим кустом ветвистых рогов на голове вступали в ожесточенные схватки за важенок. Каждый пытался оторвать от общего стада «лоскут» побольше, сбивая в него важенок и завязывая бои с соперниками. А в это время саамы пили привезенную оленеводом водку, стреляли в цель, боролись и веселились.

На следующее утро все встали до солнца. Мужчины надели на себя не обычную одежду со штанами, а только печок — специфическое саамское одеяние, которое надевается через голову, сшитое из оленьих шкур с капюшоном, широкое снизу, и липты — кожаные чулки мехом внутрь, которые шьются из ног оленя. Взрослые женщины, одетые точно так же, стояли поодаль. Одетые и обутые в оленьи шкуры люди превратились в «оленей»: женщины стали важенками, а мужчины, взявшие в руки оленьи рога, — самцами-хирвасами. Едва только над окрестными холмами поднялось солнце, мужчины с оленьими рогами в руках запели протяжную песню и начали медленный, все ускоряющийся танец. Время от времени одна из женщин отделялась от толпы «важенок» и, приплясывая, вступала в круг танцующих. Тогда мужчины, выставив рога и действуя ими так же, как действуют во время драки хирвасы, вступали друг с другом в бой за «важенку». По словам моего знакомого, борьба была нешуточная, и, отбросив соперников, победитель демонстрировал свою победу над «важенкой» вполне натурально, повторяя действия оленей во время гона…

Это была отнюдь не забава. Это было, что называется, святая святых саамов, магическое действо, призванное обеспечить не только здоровье и плодородие оленей, но здоровье и плодородие самих саамов, «оленных людей». Вот почему тайна его хранилась «за семью печатями», в том числе и от этнографов прошлого и нашего века.

Рассказ о тайном празднике «имания оленей» поразил меня. Здесь, под холодным северным небом, каждую осень развертывалось магическое действо, которое совершалось десять, двадцать и тридцать тысячелетий назад охотниками палеолита. Мы знаем об этом, потому что в пещерах Западной Европы, глубоко под землей, были найдены их святилища. На стенах пещер художники первобытности изобразили не только мамонтов, бизонов, диких лошадей и северных оленей, но и танцоров, людей-оленей, одетых в оленьи шкуры, с оленьими рогами в руках и на голове. Раньше только по этим рисункам, по следам плясавших на глиняном полу людей, по остаткам глиняных скульптур можно было представить, как в свете дымных факелов взрослые члены рода, перевоплотившись с помощью шкур, краски и масок в животных, от которых зависело благополучие и сама жизнь племени, подражали действиям во время осеннего гона, чтобы обеспечить их размножение на будущий год и удачную охоту.

Все это казалось давно забытым и исчезнувшим, как мамонты или динозавры. Но случай позволил заглянуть в тайное тайных саамов, и оказалось, что еще недавно все это было живым, было частью окружающей нас жизни, точно так же прошло сквозь тысячелетия, как северные олени и сами саамы. Рассказ подтверждал не просто прямое происхождение саамов от палеолитических охотников на северных оленей; он позволял утверждать, что симбиоз человека и оленя, как я осторожно предполагал, действительно возник еще в эпоху Великого оледенения. Ведь как удалось выяснить, известные нам поселения палеолитических охотников в Западной Европе — в скалах, в пещерах, на открытых равнинах, по берегам рек и морей — тоже сезонные стойбища, относящиеся к одному времени и оставленные одним народом, а не разными, как то полагали раньше. Охотники эпохи оледенений точно так же, как саамы, кочевали по всей Европе за стадами оленей. Открытые солнцу и ветрам стойбища возле рек на равнинах наполнялись жизнью только в летнее время. На них нет следов утепленных жилищ, на них лежат кости перелетных птиц, кости молодых телят — все то, чего нет на зимних стойбищах под навесами скал и в пещерах…

— Да, в этом что-то есть… — произнес Митенев, когда я окончил свой рассказ. — Как странно, что прошлое, иногда такое неимоверно далекое, оказывается существующим рядом с нами, в одной и той же жизни…

Его лицо остывало в задумчивости, как будто бы внутренним взглядом он проникал через эти тысячелетия, о которых у нас шел непрерывный разговор вот уже вторые сутки.

— В сущности, все упирается в вопрос о леднике, — заговорил он снова после продолжительного молчания. — Был он или не был? Оледенение было, с этим никто не спорит, но как оно выглядело? У геологов накопилось много наблюдений, опровергающих наши школьные представления о «великом ледяном щите», достигавшем чуть ли не километра в толщину. Но если он и был таким, то, рассчитав крутизну земной поверхности и силу давления льда на земную кору, можно увидеть, что никакого движения его не было. Отшлифованные ледником «бараньи лбы» и другие классические формы, свидетельствующие об оледенении, выше ста метров над уровнем моря уже не встречаются. Скорее всего их стирали и шлифовали морские воды и льдины. С другой стороны, если Север был покрыт ледяной шапкой и она равномерно таяла, то как рыбы заселили озера и реки полуострова? В таком случае между ним и Восточной Европой долгое время существовал пресноводный «мост».

— Другими словами, Белое море было пресным?

— Нет, такой вариант исключается. В гидросистемах Западной Двины и Онеги можно найти следы древней связи с бассейном Волги и Камы, а через них — и с Каспийским морем. Однако сейчас я могу утверждать, что реки Кольского полуострова заселялись рыбами из бассейна Черного моря, с которым, согласно всем недавним представлениям, такой связи не было и быть не могло. Вот послушайте…

И дальше он рассказал следующее.

Работая на Поное, одной из самых крупных рек Кольского полуострова, Митенев заметил, что в некоторых рыбах ему встречается паразит, известный науке под латинским названием «Myxobolus obesus». Сначала биолог отметил его редкость. Потом задумался над причиной редкости. И только тогда сообразил, что этот вид никак не может здесь быть — не только в Поное, но и вообще ни в одной реке Кольского полуострова! И дело даже не в том, что он характерен для более южных районов: он встречался исключительно в рыбах бассейна Черного моря, с которым Кольский полуостров, как уже говорилось, никогда не был связан. Попасть сюда он мог только с рыбами, причем с достаточно большим количеством рыб, чтобы добраться до Поноя и выжить в течение тысячелетий. И, наконец, встречался он исключительно у пресноводных, непроходных рыб!

Заинтересовавшись этим фактом, Митенев постарался изучить всю специальную литературу. И пришел к следующему выводу: в древности должен был существовать поток, связывавший Балтийское, в то время пресноводное, море с Белым морем и Кольским полуостровом. В том, что подобный канал был на самом деле, биолог убедился, обнаружив этого же паразита в озерах южной Карелии, то есть именно там, где согласно предположениям шведских геологов должен был пойти в Белое море поток балтийской воды…

Таким образом открытие Митенева оказалось еще одним подтверждением моих догадок. Но биолог помнил, что история происхождения саамов — всего лишь одно звено в истории Севера.

— Будем считать, что с саамами вам повезло, — говорил Митенев, продолжая ходить по избушке. — Здесь все сошлось: и происхождение, и оленеводство, и связь с современными тоневыми участками, которые как бы «маркированы» остатками древних стойбищ… Но как сюда вы впишете лабиринты? От Умбы до Сосновки, то есть на всем пространстве берега, где вы нашли во множестве стойбища, скажем, протосаамов, — лабиринтов нет! Они известны на берегу у Поноя, на мурманском берегу — тоже рядом с тонями, как и ваш умбский лабиринт. Насколько мне помнится, вы готовы были признать, что он отмечает именно тоневой участок, практически не изменившийся с глубокой древности, не так ли? А теперь?

— Теперь я как раз и думаю разобраться с лабиринтами, — ответил я в тот раз Митеневу. — Вероятно, на следующий год смогу кое-что о них рассказать. А может быть, и не только о лабиринтах. Как вы помните, осталось еще загадочное древнее поселение морских охотников на мысе Востра, да и многое другое, что известно теперь на берегах Белого моря. Ведь каменные лабиринты найдены не только на его берегах!


5

Конечно, столь смелое заявление о намерении «разобраться с лабиринтами» объяснялось, с одной стороны, молодостью, когда все нипочем, стоит только постараться, а с другой — манящей, а потому дающей надежду на разгадку тайной, которую представляет большинство каменных сооружений первобытности. Разве намного уменьшилась загадка знаменитого Стоунхенджа в Англии оттого, что он оказался сложной и очень точной астрономической обсерваторией древности? Наоборот, действительная загадочность этого и подобных ему сооружений только увеличилась. В самом деле, зачем было пастухам и охотникам первобытной Англии, Бретани и некоторых других участков Европы, расположенных преимущественно на морском берегу, в III тысячелетии до нашей эры вести постоянные наблюдения за временем появления солнца, луны и некоторых наиболее ярких звезд над горизонтом? Почему потом это стало ненужным и забылось? Уже одни эти вопросы способны повергнуть в смущение археолога, начинающего понимать, как же мало мы знаем в действительности о давно прошедших временах и как снисходительны к самим себе и к объему наших знаний об окружающем нас мире!

Человек древности был отнюдь не таким функционально-примитивным существом, каким мы его порой представляем. Виной тому и наша неспособность взглянуть критически на себя и на нашу цивилизацию, ставшую стеной между нами и природой, и ничтожность остатков былой жизни, на основе которых мы пытаемся понять и реконструировать саму эту жизнь. А ведь те же саамы, сейчас ничем почти не отличающиеся по образу жизни, складу мышления, по культуре от русского населения Кольского полуострова, еще в начале XX века поражали изучавших их этнографов своими преданиями, легендами, мифами, сложными представлениями о космогонии, об окружающем мире, о природных силах и о многом другом, о чем мы, замкнутые в искусственную оболочку технического прогресса, воспринимающие природу, как правило, через книжное, то есть опосредствованное, знание, уже забыли думать…

Ко времени нашего разговора с Митеневым, о лабиринтах я успел узнать довольно много, во всяком случае, значительно больше того, чем когда рассматривал свой первый каменный лабиринт возле Умбы.

Уже в то лето, во время очередного рейса «Запада», мы зашли на Соловецкие острова. Удивительный архипелаг, лежащий в юго-западной части Белого моря, давно и по праву получил титул «жемчужины русского Севера». Его составляют острова — то голые, чуть поднимающиеся над уровнем моря в кружевной оторочке прибоя, то покрытые пышным густым лесом, высоко возносящиеся над морем так, что с их вершин открываются удивительные по красоте панорамы других островов и далекого Летнего берега. Своеобразный микроклимат, благодаря которому соловецкие монахи за несколько столетий создали уникальное для этих широт хозяйство, славившееся обилием и разнообразием плодов земных, в том числе и виноградом, вызревавшим в теплицах на грунте, должен был привлекать сюда человека с глубокой древности.

Утверждать это можно было уже по тому, что ни в одной другой точке Северного полушария нельзя увидеть такого скопления каменных лабиринтов, как на Соловецких островах.

Впрочем, не только лабиринтов. Согласно подсчетам Н. Н. Виноградова, крупнейшего исследователя здешних древностей, который в 20-х годах нашего века имел возможность неотрывно изучать их в продолжение нескольких лет, общее число различных каменных сооружений на Соловецких островах достигало пятисот единиц. Забегая вперед, скажу, что теперь в результате работ А. А. Куратова, известного архангельского археолога, эту цифру можно удвоить, хотя многие каменные сооружения за прошедшие десятилетия были разрушены, снесены и, таким образом, потеряны для науки.

…На Соловецкий рейд мы пришли утром. Шхуна бросила якорь, курсанты группами отправились на берег, чтобы осматривать знаменитую крепость, охранявшую северные рубежи Русского государства с конца XV века, а мы с «дедом», который теперь сам испытывал любопытство по отношению к лабиринтам, спустив на воду ялик, отправились на лежавший неподалеку Большой Заяцкий остров, бывший одним из центров скопления исторических памятников самых разных эпох.

Первое, что бросилось нам в глаза на берегу, была единственная оставшаяся теперь на архипелаге деревянная церковка XVIII века. Рядом с ней находилось маленькое, приземистое, в три окна по фасаду строение, сложенное из массивных камней, — гостиница, построенная соловецкими монахами в 50-х годах XVI века для приплывавших сюда англичан. Перед ее окнами еще виднелось отгороженное от моря грядой валунов неправдоподобно маленькое пространство — гавань для английского корабля, своей величиной превосходившего современную рыбацкую дору не более чем в два с половиной раза. Поучительное зрелище, позволяющее представить, на каких, в сущности говоря, «скорлупках» в XV и в XVI веках европейцы открывали пространства нашей планеты!

Но главный интерес Большого Заяцкого острова для меня заключался в другом. С вершины невысокого холма, чуть поднимающегося над его поверхностью, состоявшего из валунов и гальки, взгляду открывалось удивительное зрелище огромных каменных спиралей до тридцати с лишним метров в диаметре, гигантским полукольцом охватывающих холм. В отличие от первого увиденного мной лабиринта их витки, высотою кое-где до полуметра, поросшие сплошным ковром мха и вереска, по большей части были насыпаны из гальки. В центре некоторых спиралей стояли более крупные валуны, напоминавшие алтари или гробницы, за которые их и принимали многие исследователи. Тут же находилось множество всяких других сооружений, расположенных на склонах холма уже внутри круга лабиринтов — в первую очередь невысокие, черные от накипи мертвого лишайника каменные кучи, почти смыкавшиеся друг с другом. Среди них виднелись сложенные из плоских глыб каменные ящики, напоминающие классические «домики мертвых» — дольмены, распространенные в эпоху бронзового века на пространствах всей Северной и Западной Европы, в Средиземноморье, а у нас — на Кавказе и в Закарпатье.

Давность всех этих каменных сооружений бросалась в глаза при сравнении с первозданной свежестью валунов, сохранивших неизменной свою природную окраску, из которых была построена в середине XVI века гостиница для английских моряков. Таким же розовым, серым и белым цветом сиял на вершине холма выложенный монахами большой каменный крест, освящавший всю эту языческую древность. Мера, если верить скудным историческим источникам, совершенно необходимая, поскольку еще при основателях монастыря, иноках Зосиме и Савватии, какие-то язычники являлись сюда совершать жертвоприношения своим богам…

Собственно говоря, никто из археологов никогда не сомневался, что некогда здесь было древнее святилище. Вопрос заключался в том, кто его создал, когда и какой смысл вложили в эти памятники их древние строители. Гигантские лабиринты Большого Заяцкого острова, как было видно уже с первого взгляда, никакого отношения к тоневым участкам иметь не могли. Берег был сложен россыпью валунов, уходивших под воду, песчаных отмелей не было и следа, да и вряд ли скопление столь различных каменных сооружений можно было объяснить нуждами одного рыболовства. Ведь на создание всего этого комплекса требовалось затратить сотни, если не тысячи человеко-дней напряженной работы по перемещению массы камней и возведению столь точных в геометрическом отношении спиралей!

Зрелище потрясало, будило воображение и в конце концов начинало раздражать своей загадочностью. Даже не столько загадочностью, сколько растерянностью, которая охватывала зрителя, — с какой стороны подступать к решению загадки лабиринта? С чего начинать? С чем сравнивать?

Большой Заяцкий остров был не единственным собранием подобных древностей. Практически на всех островах Соловецкого архипелага в большем или в меньшем количестве — на их берегах, на далеко вдающихся в море мысах — лежали меньшие по размеру лабиринты, окруженные каменными стенками, включавшими в себя каменные кучи, выкладки из камней, подобия ворот-проходов, позволяющих проникнуть в святилище… Позднее мне удалось попасть на остров Анзер, на один из его мысов возле Петровской губы. Добирался я туда с Летнего берега на колхозной самоходной барже, отвозившей на остров косцов. Здесь, на мысу, лабиринты были меньше, ходы между спиралями — уже, но сами они показались мне даже сложнее по рисунку, чем лабиринты Большого Заяцкого острова, а окаймляющие их по берегу кучи и каменные стенки, разгородившие высоко поднимающийся над морем мыс, убеждали в безусловной сложности и многозначности этих сооружений.

Между тем на Анзере лабиринты как раз могли быть связаны с рыболовством. Во время отлива здесь открывалось столь же удобное для ловушек и ставных неводов пространство морского дна, как и возле тони «Ударница», хотя и без сопутствующего желоба. Действительно из разговоров с колхозниками я узнал, что до недавнего времени поблизости находилась тоневая избушка. Таким образом, некоторая связь между лабиринтами и ловлей рыбы угадывалась даже на Соловецких островах. Еще более четко она выступала на мурманском берегу Кольского полуострова, где лабиринты и их остатки неизменно соседствовали с тоневыми участками, или, что почти одно и то же, с прежними саамскими погостами, располагавшимися рядом с устьями рек и ручьев. Поэтому не приходилось удивляться, когда на этих же местах археолог обнаруживал остатки древних стойбищ рыбаков, охотников и оленеводов, отмеченных такими же каменными очагами в окружении кварцевых орудий и россыпями колотого кварца, как те, что я находил на Терском берегу.

На что же указывал лабиринт — на уловистое место, тоню, или на место поселения? Но то, что оказывалось вроде бы характерным для мурманского берега, не находило подтверждения в других местах. Еще более загадочными представлялись лабиринты за пределами нашей страны, хотя по своей схеме они ничем не отличались от беломорских и мурманских.

На берегах Белого моря насчитывается более трети всех известных лабиринтов. Остальные, от семи до восьми десятков, оказывались разбросанными на огромном пространстве — от Белого моря до островов Силли включительно. Они известны в юго-западной Англии — не менее трех, в Швеции — 12 лабиринтов, в Норвегии — четыре лабиринта, в Финляндии — около 50, на северных берегах Балтийского моря, в Ботническом заливе и на островах Северной Атлантики. Археолог, привыкший к тому, что определенный вид памятника связан со столь же определенным народом, который его оставил, или, как говорят, с той или иной археологической «культурой», представленной совокупностью ряда неизменно повторяющихся предметов, при взгляде на лабиринты, разбежавшиеся на тысячи километров по извилистым берегам северных морей, невольно останавливается в недоумении. Огромные расстояния, ничем не связанные территории, а главное — отсутствие возле лабиринтов повторяющихся комплексов предметов или каких-либо других находок не позволяли принять тот единственно возможный вывод, что каменные спирали выложены руками одного народа.

А ведь лабиринты, как правило, повторяют друг друга своими размерами и своими конструкциями!

Что же это был за народ, столь многочисленный, освоивший огромные морские пространства, в которых должен был ориентироваться по звездам? Куда он исчез? Где искать его корни? Наконец, когда именно происходило строительство лабиринтов? И — для чего их создавали?

Обычно на последний вопрос археолог может незамедлительно ответить, раскопав, то есть исследовав, памятник. В случае с лабиринтами это ни к чему не приводило. Раскопать центр лабиринта или часть его спиралей пытался практически каждый новый их исследователь, а их было немало и до меня. В середине прошлого века на лабиринты обратил внимание один из замечательных бытописателей Севера и жизни русского населения — С. Максимов. В конце прошлого и в начале нашего века их тайну пытались разгадать А. В. Елисеев, а вскоре за ним К. П. Рева, собравший многочисленную коллекцию вещей с неолитических стойбищ южного побережья Белого моря и разобравший несколько каменных куч на Соловках. В первой четверти нашего века лабиринтами интересовался А. А. Спицин, чрезвычайно много сделавший для археологии вообще, особенно в области систематизации и выработки научного взгляда на археологические исследования, но здесь он потерпел фиаско. Наиболее серьезные работы по северным лабиринтам выполнил Н. Н. Виноградов, а после него, используя его материалы, — А. Я. Брюсов и Н. Н. Гурина.

Я называю эти имена, чтобы показать, сколько археологов, далеко не рядовых, пытались решить загадку лабиринтов и как всякий последующий их исследователь оказывается в науке всего лишь «правофланговым», даже если своей работой и покажет ошибочность взглядов предшественников. Ведь если бы их не было, он не смог бы собрать и освоить материал, который так или иначе они собирали и готовили для тех, кому предстояло идти за ними.

Раскопки лабиринтов на Соловецких островах, в Кандалакшском заливе и на мурманском побережье Кольского полуострова не принесли никаких результатов. Вернее, не принесли никаких находок, потому что уже само их отсутствие было определенным результатом. Обычно под каменными спиралями находили скалу, как то можно было видеть возле Умбы и, судя по фотографиям, возле Кандалакши. В других случаях под ними лежал галечник, своей первозданностью достаточно ярко свидетельствующий, что строители лабиринтов его не потревожили. Таким образом, надежда найти под лабиринтами погребения, склепы или какие-либо тайники оказалась напрасной. Самые скрупулезные поиски среди камней, из которых был сложен тот или другой лабиринт, не обнаружили ни каменных орудий, ни костей, ни черепков от сосудов. Впрочем, на две последние категории находок рассчитывать не приходилось. Суровый климат Беломорья, сырой и в то же время морозный, за тысячелетия надежно и без следа уничтожал не только все органические остатки вроде костей и дерева, но на открытых скалах и галечниках обращал в прах даже глиняные черепки. Если их иногда удавалось заметить, то глазу исследователя они представали в весьма неприглядном виде.

Вот почему археологи пришли к единодушному заключению, что лабиринты — не погребальные сооружения и не остатки жилищ, как представлялось поначалу. Более удачной казалась попытка определить время их создания. Помогли наблюдения над положением лабиринтов относительно уровня моря. Опираясь на расчеты геологов, изучавших колебания береговой линии в прошлом, каждый раз вводя необходимые поправки в скорость поднятия островов и отдельных участков суши, археологи согласились, что лабиринты не могли появиться раньше середины III тысячелетия до нашей эры. С другой стороны, на Белом море их перестали строить, по-видимому, уже в начале I тысячелетия до нашей эры.

При всей расплывчатости и неопределенности датировок — два тысячелетия все же большой срок — это был важный шаг на пути к разгадке лабиринтов. Именно в этом временном диапазоне следовало искать среди уже известных археологических культур и следы строителей лабиринтов. Не менее важно и интересно, что время их возникновения, как теперь оказывалось, совпадало с временем строительства других каменных сооружений в Северной Европе, в том числе и с созданием доисторических обсерваторий в Англии и Франции.

Было ли это случайно? Вряд ли. Стоит вспомнить, что на вторую половину этого же отрезка времени приходится и расцвет крито-микенской цивилизации в Средиземноморье, откуда до нас — через Афины — дошел миф о лабиринте, который Дедал построил царю Крита, Миносу, и в котором позднее Тезей с помощью дочери Миноса, Ариадны, убил Минотавра. Согласно легенде каждые семь лет афиняне посылали на Крит в качестве дани чудовищу юношей и девушек, которые и погибали в лабиринте. Последний согласно мифу представлял собой огромный подземный дворец с множеством коридоров, комнат, тупиков и разветвлений, откуда попавший туда человек уже не мог найти выхода. Именно таким предстал перед археологами в результате многолетних раскопок царский дворец в Кноссе, одном из главных городов древнего Крита. Огромный комплекс помещений, в которых действительно можно было заблудиться, позволил ученым утверждать, что именно он и был прообразом лабиринта, память о котором сохранилась в древнегреческом мифе уже в преображенном фантазией виде. Но вот что интересно. Критское государство Миноса погибло примерно в 1450 году до нашей эры, однако на одной из древнегреческих монет, значительно более позднего времени и происходящей именно с Крита, легендарный лабиринт оказывался изображен точно таким, каким я увидел его впервые возле Умбы! И вот это совпадение не поддавалось уже никакому объяснению…

Но если в Древней Греции критский лабиринт был удостоен специального мифа, то и здесь, на Севере, не обошлось без легенд и преданий, объясняющих эти каменные спирали в соответствии с духом народа, на чьей территории их находили, с его историей, народными поверьями и сказочной традицией.

В Англии и в Ирландии молва утверждала за достоверное, что лабиринты — выходы из подземного царства. На них при лунном свете танцуют эльфы и феи, которые завлекают к себе, под землю, неосторожного свидетеля их плясок обещанием вечной молодости, бессмертия и сказочных богатств. В суровой горной Норвегии, обрывавшейся скалами в море, где лабиринты лежат в глубине фиордов, люди полагали, что их создавали зловредные йотуны, ледяные великаны, обитавшие в этих краях до прихода норвежцев. Жить здесь стало можно лишь после того, как Тор, бог-громовержец древней скандинавской мифологии, сокрушил йотунов своим каменным молотом, а оставшихся загнал в горы и замуровал до скончания веков в подземных пещерах. Наоборот, в Швеции, как и в Англии, полагали, что каменные спирали отмечают входы в подземные дворцы карликов-двергов, через которые их можно вызвать в случае нужды. Дверги обитают в недрах гор. Там они прокладывают бесчисленные подземные ходы, собирая драгоценные камни, добывая и плавя руды, поскольку владеют всеми секретами кузнечного ремесла. Оружие, которое они выковывали героям саг, делало их владельцев непобедимыми…

Приход христианства в суровые страны европейского Севера, где до этого жили неприхотливые языческие боги, любившие бродить по земле, мешаться в человеческие дела, не гнушаясь хижиной охотника или домом крестьянина для ночлега и трапезы, вступавшие в перебранку, а то и в прямую драку с хозяевами, ознаменовался крещением не только людей, но и всего окружающего их мира. Прежние замки двергов и фей, лишь кое-где как воспоминание о прошлом сохранившие название «девичьих плясок» или «дорог великанов», стали называть «игрой святого Петра», «вавилоном», «падением Иерусалима». В раннем средневековье стало популярным изображать лабиринт на стенах церквей, поскольку он стал символом тернистого пути человеческой души, ищущей выхода к свету, но по своей греховности обреченной на блуждания и страдания. А пересказанные «Илиада» и «Одиссея», полюбившиеся воинственным скандинавам, для которых древнегреческие герои были всего лишь «добрыми викингами», дали повод назвать крупные лабиринты «троянским замком».

Не то было на русском Севере. Если в западных странах даже в переименованиях загадочных сооружений слышались отголоски прошлого, предполагавшие явную историческую преемственность, будь то память о плясках фей или существование подземного царства, то совсем иную картину исследователь встречал в Карелии и на Белом море. Ничего таинственного и волшебного, по мнению поморов, в каменных спиралях не было. Если саамы что-либо и знали о лабиринтах, то нити, связывавшие их с прошлым, были оборваны окончательно и бесповоротно. По мнению же русских обитателей берегов Белого моря, все лабиринты построены Петром I в ознаменование посещения данного места или Пугачевым и его сподвижниками, наглядно показывая, как коротка народная память и как она оказывается фантастична в отношении к собственной истории.

Ну а к каким все-таки выводам пришли археологи?

Собственно говоря, все, что высказывали по этому поводу ученые, можно свести к двум точкам зрения, попеременно преобладавшим в науке, — так сказать, «реалистической», или бытовой, и магической, или сакральной. И хотя первая из них, выдвинутая и наиболее подробно разработанная известным исследователем Севера Н. Н. Туриной, получила распространение значительно позднее, чем вторая, обоснованная Н. Н. Виноградовым и А. Я. Брюсовым, свое изложение я начну все-таки с нее, потому что ее сторонников и сейчас можно встретить в науке и в популярной литературе.

В свое время, изучив расположение и форму лабиринтов на карельском берегу, связь их с тоневыми участками, а главное — невысокое положение каменных спиралей над уровнем моря, Н. Н. Турина предположила, что сохранившиеся на берегу лабиринты являются моделями рыболовных ловушек. Сами ловушки сооружались на морском дне, обнажаемом отливом. Спирали, выложенные из камней, служили, по ее мнению, основанием для шестов, переплетенных еловыми или ивовыми прутьями. Зайдя в такой лабиринт во время прилива, когда ловушка на 1,5–2 метра скрывалась под водой, рыба, дойдя до центра, уже не могла повернуться, чтобы выбраться назад. Когда же наступал отлив, рыболовы беспрепятственно вынимали обсохшую на дне рыбу.

Логика в таком предположении была, хотя оставалось непонятно, что могло заставить рыбу лезть в тесный проход, который она легко могла бы миновать. Но тут на память приходили конструкции современных ставных неводов, соединенных с берегом стенкой из сети, которая и направляла идущую рыбу в щель невода, а вместе с тем — выложенные из камней невысокие стенки, точно так же соединявшие кое-где лабиринты. Вот почему, если поначалу я довольно скептически отнесся к этой гипотезе, позднее, познакомившись ближе с различными способами рыбной ловли на Терском берегу, понял, что все дело в том, о какой рыбе идет речь. Семга, конечно, в подобную ловушку вряд ли зайдет. Но камбалу, например, терские поморы до сих пор ловят простейшим способом, выкапывая в песке при отливе много мелких ямок. Ямки оплывают при приливе, их затягивает песком, но углубления остаются. При начавшемся отливе в них ложится камбала, и когда наступает осушка, рыболовам остается только ходить с ведром или корзиной, собирая свежую рыбу…

Правильно подметив обязательное положение лабиринтов на берегу моря, а на Кольском полуострове еще и рядом с тоневыми участками, причем на мурманском побережье удалось в ряде случаев неподалеку от лабиринтов обнаружить стоянки древних рыболовов, Н. Н. Турина предположила, что модели лабиринтов напоминали древним рыболовам, в каком месте их ставить и как ориентировать вход в них относительно берега и сторон света. Правда, осталось неизвестным, почему в некоторых случаях, как на Соловецких островах, в одном месте расположено сразу несколько одинаковых гигантских моделей? Не обратила она внимания и на другие каменные сооружения, столь обильно представленные на Соловецком архипелаге, хотя с работами Н. Н. Виноградова, a тем более А. Я. Брюсова она была хорошо знакома и сама бывала на беломорских островах.

Между тем именно в этих работах впервые было высказано предположение, что лабиринты следует рассматривать в комплексе не материальной культуры обитателей древнего Беломорья, в одном ряду с каменными скребками, очагами, остатками жилищ, охотничьими и рыболовными ловушками, а в комплексе культуры духовной. Они заключали в себе определенные представления их строителей о мироздании, по-видимому — о космогонии и о месте человека в системе природы. Одиночные лабиринты, разбросанные по берегам морей, находящиеся в различном окружении, давали их исследователям широкий простор для различных догадок и гипотез. Но стоило им обратиться к Соловецким островам, общепризнанному центру своеобразной «культуры лабиринтов», как все открывающееся взгляду заставляло отбросить попытки «реального» толкования этих удивительных памятников человеческой мысли и духа.

Виноградов и Брюсов работали на Соловецких островах в разное время, но одинаково считали, что лабиринты — святилища, алтари древности. Правда, такую точку зрения требовалось еще и доказать. После безрезультатных попыток обнаружить что-либо под спиралями, оба ученых обратились к каменным кучам, лежавшим в кольце лабиринтов на Большом Заяцком острове, позволяющим думать, что они-то и есть то самое «ядро», ради которого создано все остальное. Уже само присутствие среди куч разрушенных дольменов утверждало мысль, что здесь находится огромный «город мертвых». Обращала на себя внимание и такая особенность: прямые входы, подводящие к центрам гигантских лабиринтов, окружающих каменные кучи, были сложены так, что входящий в них оказывался обязательно лицом к этим сооружениям и никогда — спиной или боком.

Здесь требуется пояснение, без которого нельзя правильно представить ни действительную форму, ни вероятное назначение лабиринтов. «Двойная каменная спираль» — образ более художественный, чем точный, хотя он и бытует в научной литературе. На самом деле идущий по «спирали» проходит на каждом витке не полную окружность, а, дойдя до крутого поворота, начинает движение в обратном направлении. Полувитки, заполняющие своими почти смыкающимися дугами круг или овал, имеют конечной точкой центр лабиринта. По своему рисунку лабиринт больше всего напоминает положение стальной спирали на керамическом основании электроплитки. Узкий, постоянно меняющий свое направление проход уводил идущего не просто в центр, но как бы в глубь лабиринта, отмеченного всегда группой крупных камней или неясной каменной конструкцией.

Все это убеждало меня, что лабиринты служили входами в подземное царство мертвых, о чем, кстати сказать, недвусмысленно напоминали связанные с ними легенды. Феи, эльфы, дверги, йотуны — все они были выходцами «с того света», куда завлекали неосторожных путников или любопытствующих искателей приключений. Запутанный вход в подземный мир предназначался здесь не для живых, а для душ умерших. Поэтому так нужны были здесь изгибы и повороты, чтобы, пройдя однажды «туда», душа не могла найти обратный путь к еще живущим. Только жрецы древности, склоняясь над разверстой в центре лабиринта воображаемой бездной, могли приносить жертвы подземным богам, обращаться с призывами к ним и к душам умерших, вызывать их, общаться с ними, не выпуская их из магической спирали. Лабиринты, таким образом, служили алтарями, на которых жрецы приносили кровавые жертвы, и «рупорами», обращенными в «царство мертвых», чтобы спрашивать его обитателей о настоящем и будущем…

Зачем же понадобилось такое количество «входов» в это подземное царство мертвых, как можно видеть на том же Большом Заяцком острове, где громадные лабиринты полукольцом охватывают центральный холм со множеством каменных куч, дольменов и прочих сооружений, носящих явно погребальный характер? Единственное объяснение, которое можно предложить, — это то, что число лабиринтов в этом случае соответствовало количеству родов или племен, входивших в магический союз, которому принадлежало данное святилище первобытности.

В такой гипотезе было много привлекательного. Она была шире, гибче и строже, чем предположения Туриной. Больше того, она позволяла трактовать лабиринты, расположенные возле рыболовных тоней, как ловушки, только не действительные, а символические. Маленькие лабиринты, располагавшиеся поодиночке возле древних и современных тоневых участков, вероятнее всего, служили родовыми алтарями, призванными улавливать не рыбу, а души умерших предков, чтобы они помогали своим живым потомкам, способствовали промыслу. Вместе с тем они были — в полном смысле слова — теми отдушинами в «царство мертвых», которые позволяли шаманам древности в любой момент общаться со «страной предков» на Соловецком архипелаге, где находилось главное святилище народа, объединяющего ряд племен.

Как мне казалось, представления Н. Н. Виноградова и А. Я. Брюсова о действительном назначении лабиринтов соловецких наиболее яркое подтверждение находили в древнегреческой монете, о которой я уже упоминал. Ведь изображен там был не дворец Миноса, раскопанный в Кноссе А. Эвансом, с его бесконечным переплетением многочисленных залов, переходов, дворов и лестниц, в котором можно было легко запутаться, не египетский лабиринт, представлявший собой, согласно Геродоту, такое же сложное архитектурное сооружение, а всего лишь каменный алтарь, выложенный из камней, точная копия того, что и сейчас можно видеть возле Умбы.

А почему, собственно, размышлял я, критский лабиринт, о котором рассказывает древнегреческий миф, не мог быть именно таким древним жертвенником? Это уже потом фантазия поэтов превратила алтарь во дворец, после чего талант Геродота и человеческое легковерие связали его с египетским лабиринтом. Миф, тем более древнегреческий, — всегда «творимая легенда», тогда как исследователя интересуют его суть, фабула, давно забытый факт, давший некогда толчок воображению людей. Скинув с мифа пышные наряды поэзии, мы обнаружим в нем некое рациональное зерно, определенную историческую информацию, которая укладывается в следующую логическую схему.

Минос — царь Крита. У него сын Минотавр, которому приносят человеческие жертвы, человек с головой быка. Жертвоприношения совершаются в храмовом комплексе, именуемом лабиринтом. Как можно думать, сами критяне освобождены от человеческих жертвоприношений: страшную дань платят только покоренные народы, в данном случае Афины. Однажды с партией обреченных на Крите появляется Тезей, проникает в Лабиринт, убивает Минотавра и освобождает Афины от зависимости Криту.

Такова фабула, которая не может не насторожить историка. Если ее попытаться перевести на алгоритм фактов, то вот что мы увидим.

На Крите во времена Миноса религиозные культы резко отличались от тех, что были распространены в материковой Греции. На Крите в качестве главного божества почиталось, как можно думать, Солнце, причем в образе быка. О том, что бык на Крите был священным животным, в честь которого устраивались специальные празднества и игры, хорошо известно благодаря раскопкам. Лучшее тому доказательство — великолепные фрески, сохранившиеся в парадных покоях кносского дворца. Больше того, можно полагать, что в образе Минотавра обожествлялся сам царь Крита. Об этом говорит не только имя чудовища — Минотавр, что означает «бык Минос». Приглядевшись к нему, можно обнаружить, что человеческая фигура с головой быка удивительным образом напоминает древнеегипетских богов. Вероятнее всего, критский Минотавр — всего лишь «мужской» вариант древнеегипетской богини Хатор, позднее слившейся с солнечным божеством Ра. Что же касается древнегреческой родословной Миноса, то он оказывается сыном Зевса, который, как мы знаем, при случае не раз превращался в быка.

Если в тот момент, когда я пришел к этому заключению, оно меня удивило, то лишь таким поздним прозрением очевидного. Археологические раскопки на Крите давно открыли много свидетельств самых оживленных культурных и торговых сношений между Египтом и Критом во II тысячелетии до нашей эры. В научной литературе не раз даже поднимался вопрос о зависимости крито-микенской культуры в ее критском варианте от культуры Египта. Человекообразный бог с бычьей головой, царивший на Крите, как нельзя лучше подтверждает подобную догадку. Конечный же вывод можно сформулировать следующим образом: в эпоху Миноса на Крите раз в несколько лет совершались человеческие жертвоприношения солнечному божеству с головой быка.

Для жертвоприношений требуется жертвенник, алтарь, стоящий в храме, но никак не здание — лабиринт. Можно было бы усомниться, что в таком богатейшем, как мы теперь знаем, дворце Миноса алтарь для самого торжественного жертвоприношения оказывался примитивной каменной спиралью. Однако не стоит спешить с выводами. Жертвоприношения Солнцу, вероятнее всего, следовало совершать на алтаре, изображавшем символически само это божество. И алтарь этот находился, конечно же, не во дворце, а в подземелье, как о том повествует — не случайно! — древний миф. Стоит напомнить, что такая вот двойная спираль лабиринта у самых различных народов земного шара от Скандинавии до Египта и от Испании до Китая символизировала именно Солнце. Если же прибавить, что в особо торжественных случаях человеческие жертвоприношения надлежало совершать каменными ножами, хотя металл был давно и хорошо известен — так было, например, в Мексике, — можно согласиться, что «примитивная» каменная спираль была столь же необходимым аксессуаром и в данном случае.

Художник, вырезавший штемпель для древнегреческой монеты, как мы видим, знал гораздо больше, чем сообщал слушателям распространенный миф о Тезее и Минотавре…

Путешествие с древнегреческой монетой в руке за Тезеем на Крит неожиданно укрепило мои предположения, что каменные лабиринты Севера в глазах своих создателей были не только входами в «царство мертвых». Одновременно они были алтарями Солнца, единственного действительного божества северных народов, которое дарило жизнь всему сущему на Земле. В этом не было противоречия. Для первобытного человека, жившего в природе и ощущавшего себя частью этой природы, в конце концов не было четкого разграничения между «живым» и «неживым», «мертвым», «окончательно умершим». В его сознании существовал один, вечно живущий, пульсирующий, взаимопроникающий мир людей, стихий, животных, растений, камней, в котором происходило не возникновение и исчезновение, а всего лишь переход из одного состояния в другое. Сама жизнь и смерть воспринималась им как чередование дня и ночи.

Согласно всем без исключения мировоззрениям древности Солнце ежевечерне покидало небосклон, чтобы сойти в «царство мертвых» и, пройдя трудным подземным путем, снова возвратиться на небо. Фактически в сознании людей солнце каждый раз умирало для того, чтобы снова возродиться. Так получилось, что даже для самого могущественного божества смерть сказывалась обязательным условием жизни. Поэтому и вера в переселение душ была проявлением не ограниченности и невежества людей древности, а лишь бесконечного оптимизма, мудрого понимания взаимосвязи вещей и явлений.

Понимание всего этого и ко мне пришло не сразу. Оно складывалось из наблюдений над жизнью и бытом поморов, из того, о чем писали этнографы и путешественники, изучавшие быт саамов в начале нашего века, из работ других этнографов, наблюдавших народы, продолжавшие следовать традициям своих далеких предков. И я был искренне обрадован, когда в одной из книг Кнуда Расмуссена, известного датского исследователя эскимосов, живших почти в тех же условиях, в которых три с половиной тысячелетия назад жили обитатели летних стойбищ на Терском берегу, обнаружил некий итог этих наблюдений, столь глубокий и возвышенный, что его стоит здесь привести.

«Оленные эскимосы весьма мало думают о смерти, но верят, что все люди возрождаются, ибо душа бессмертна и всегда переходит из жизни в жизнь. Люди хорошие опять становятся людьми, а дурные возрождаются животными, таким образом населяется земля, ибо ничто, получившее жизнь однажды, никоим образом не может исчезнуть, перестать существовать».

Конечно, параллели между разными культурами, как и между разными мирами — и между разными людьми тоже! — всегда относительны. Но я еще раз хочу вернуться к сюжету древнегреческого мифа, чтобы на примере судьбы одного из главных его героев показать двойственность восприятия мира древними. Подвиг Тезея, по существу, означал не прекращение культа Миноса-быка, а гибель критской державы, павшей под ударами дорийцев, предков афинян. Собственно о судьбе самого Миноса миф ничего не сообщает. Однако поскольку мы знаем, что он был сыном Зевса, стоит поинтересоваться, что с ним случилось потом. Вознесся на Олимп? Ничего подобного. Его удел — после смерти царствовать в подземном мире, быть властелином «царства мертвых». Ведь и до этого он требует человеческих жертвоприношений. Поэтому, будучи при жизни «воплощением Солнца», после своей смерти Минос спускается следом за своими жертвами в подземный мир по спиралям лабиринта.

Он прошел по нему точно так же, как, по мнению Н. Н. Виноградова, проходили в подземный мир души их умерших строителей…

Итак, со стороны теории все сходилось. На практике дело обстояло иначе. Ни одну из археологических культур, существовавшую в этом отрезке времени на территории Северной Европы, похоже, нельзя было с уверенностью связать с лабиринтами. К тому же ни Виноградов, ни Брюсов не смогли найти доказательств, что на Большом Заяцком острове лабиринтами окружено древнее кладбище. Их попытки разобрать несколько каменных куч ни к чему не привели, подтвердив только безусловную древность этих сооружений: под черными, покрытыми коркой лишайников валунами лежали розовые, зеленые, серые камни, словно бы совсем недавно собранные во время отлива на берегу. А среди них и под ними — никаких следов захоронений. Правда, как я уже говорил, само по себе это ничего еще не означало: в груде камней за три тысячи лет и в средней полосе России могут без остатка исчезнуть всякое дерево и кости. Гораздо хуже было, что в кучах камней не удалось найти никаких предметов, которые могли бы сопровождать на тот свет покойного.

Оставалось предположить, что каменные кучи — кенотафы, то есть курганы, воздвигнутые не над телом, а над «душой» умершего. Надобность в этом могла возникнуть по самым разным причинам, например, при отсутствии тела человека, погибшего в море или растерзанного зверем, пропавшего без вести. Учитывая масштабы всех этих сооружений на Большом Заяцком острове, можно было думать, что здесь действительно находилось святилище нескольких родов одного племени или даже племен одного народа. В таком случае у каждого рода могли быть обычные кладбища в тех краях, где они обитали и где хоронили своих покойников, тогда как здесь воздвигали курганы-кенотафы над «душами» умерших вождей, которым полагалось находиться в общем святилище народа. Наконец, не было ничего невероятного в предположении, что под каменными кучами погребали только жрецов, но без всего того пышного сопровождения, какое мы можем предположить.

Ни одна из этих версий не противоречила высказанной гипотезе и не отменяла необходимости теперь, по прошествии стольких лет после работ Н. Н. Виноградова и А. Я. Брюсова, снова попытаться исследовать несколько таких куч, пользуясь новейшими современными средствами и уже выработанной методикой раскопок.

Однако пока я собирался организовать подобную экспедицию на Соловецкие острова, выяснилось, что надобность в ней уже отпала.


6

В конце августа я сидел за столом, на котором лежал план Соловецкого архипелага, весьма условно вычерченный на оранжевой миллиметровке. Контуры островов были обведены тушью, и на их берегах пестрели разноцветные значки, указывающие положение лабиринтов, каменных куч, оград, дольменов и скоплений валунов, в которых археолог мог заподозрить деятельность рук человеческих. Но из всего этого великолепия меня больше интересовал Большой Заяцкий остров, потому что, кроме нанесенных на нем условных знаков, на него было положено несколько кусочков кварца, похожего на колотый сахар-рафинад… За открытым окном зеленели мелкие листочки северной черемухи, холодное предосеннее солнце освещало двухэтажные деревянные дома, на которых внимательный глаз мог найти приметы стиля модерн начала века, встречавшиеся тогда еще в старом Архангельске, а с улицы доносился такой характерный для Севера стук каблуков по пружинистым деревянным тротуарам, всегда хватающий за сердце после того, как долго его не слышал.

Анатолий Александрович Куратов, мой давний знакомый, уже известный тогда археолог, успевший многое сделать для нового прочтения древней истории своего края, навалившись на стол и водя карандашом по плану, рассказывал мне об очередной своей экспедиции на Соловки. Невысокий, плотный телом, с короткими и сильными руками, крупной головой, над широким выпуклым лбом которой всегда топорщились жесткие черные волосы, он поминутно взглядывал на меня своими выразительными карими глазами, напоминавшими глаза лапландских оленей и саамов, хотя с последними, насколько я знал, ни в каком, даже самом отдаленном родстве он не состоял, разве что только через Адама… Куратов принадлежал к той счастливой категории археологов, для которой увлеченность наукой постепенно и незаметно заполняет всю жизнь, как неизбывная прочная любовь. Открытие древнего Беломорья, обстоятельное, неторопливое, каждое лето выводило его в далекие маршруты, куда он часто отправлялся один, если не оказывалось достаточно средств на организацию настоящей экспедиции.

Так было, когда он работал в областном краеведческом музее, когда стал его директором, и несколько изменилось только с переходом в педагогический институт, поскольку теперь в его распоряжении оказывались еще и студенты-практиканты. Последнее было тем более кстати, что Куратова, как то можно было предвидеть, в конце концов потянули к себе лабиринты. Я уже говорил, что человеку, изучающему Север, а тем более живущему на Севере, мимо лабиринтов пройти так же невозможно, как странствующему рыцарю — мимо пещеры дракона, в которой содержится очередная дюжина плененных им принцесс. Обследовав берега Белого моря, Куратов перебрался на Соловецкие острова и в продолжение нескольких летних сезонов, еще до того как я высадился на Терский берег, обошел их, старательно нанося на план все, что обнаружил на этих берегах. Маршруты преследовали на первых порах самые что ни есть утилитарные цели: проверить сохранность и правильность того, что в свое время нашел и описал здесь Виноградов. Но проверка принесла достаточно обильный «улов», значительно пополнив список уже известных памятников новыми.

Ну а когда все это было выполнено, следующим шагом археолога вполне естественно было сделать то, что безуспешно пытались осуществить его предшественники — найти на Соловецких островах следы поселений древнего человека, а под каменными кучами остатки захоронений.

Вот почему тем летом, которое я опять провел на Терском берегу, лишь под конец побывав на Анзерском острове, чтобы увидеть комплекс с лабиринтами на мысу возле Петровской губы, Куратов со своей экспедицией отправился на Большой Заяцкий остров и там занялся разборкой одной из каменных куч в кольце лабиринтов…

На этот раз, чтобы получить окончательный, не вызывающий сомнений ответ и избежать ошибки, археологи постарались предусмотреть все. Каменную кучу выбирали долго и придирчиво. Она должна была находиться среди других таких же, не отличаясь от них ни размерами, ни формой; черная корка лишайников, покрывающая внешнюю поверхность камней, должна была свидетельствовать, что камни никто не трогал… Разбирали насыпь не торопясь, осматривая каждый камень, зарисовывая и фотографируя их положение. Наконец добрались до основания кучи — и ничего не нашли. Тогда решили разбирать дальше, углубляясь в галечник, на котором и была воздвигнута насыпь. И не напрасно. Примерно на глубине полуметра от поверхности археолог заметил темное пятно: немного песка, пронизанного тленом, как бы от давно сгнившего дерева, мелкие угольки — и кусочек обожженной кости.

Кость оказалась человеческой. Это подтвердили специалисты. А вместе с ней лежали куски колотого кварца, совсем такие же, как те, что я собирал на стойбищах неолитических охотников и оленеводов Терского берега. Каменные кучи в кольце лабиринтов были действительно погребальными памятниками.

И неподалеку от них, на восточной оконечности Большого Заяцкого острова, Куратов обнаружил такие же россыпи колотого кварца, а среди осколков — один кварцевый скребок…

Куратов достал из стола большую картонную коробку и высыпал на стол груду кварцевых отщепов. Одного взгляда для меня было достаточно, чтобы среди них отметить два пирамидальных ядрища, похожих на те, что я находил на Терском берегу. Скребок в отличие от известных мне был не боковой, узкий, а более округлый — тип, который встречался мне на Терском берегу, но нечасто.

Куратов не решился назвать место находки стоянкой, потому что привык находить древние поселения с черепками и с орудиями, сделанными из кремня; кварцевые орудия встречались на южном побережье Белого моря довольно редко. Между тем находки говорили, что здесь было самое настоящее стойбище, на котором человек жил время от времени и даже изготовлял орудие из кварца. Отщепы, положенные под каменную насыпь вместе с остатками кремации, свидетельствовали, что каменные кучи — а стало быть, и лабиринты — создавали люди, пользовавшиеся кварцевыми орудиями, то есть приплывавшие сюда не с южного или восточного побережья Белого моря, а, вероятнее всего, с западного — карельского, или с северного — терского.

Находки Куратова были действительно открытием, очень важным хотя бы потому, что резко сужали поиски строителей лабиринтов среди представителей других археологических культур. Эти люди должны были пользоваться кварцевыми орудиями и быть «морским народом», не боявшимся пускаться в далекие и опасные плавания. Предки саамов, обитатели летних стойбищ Терского берега, таким требованиям не отвечали: ничто не указывало, что они были мореходами или занимались сколько-нибудь активным промыслом на море. Единственно, кто действительно мог претендовать на эту роль и обладал обоими признаками, были загадочные обитатели стоянки Востра — первого доисторического поселения, встреченного мною на Терском берегу.

Собственно говоря, подобное решение напрашивалось с самого начала — так это стойбище было не похоже на все остальные. Еще в первый раз меня поразило на нем обилие очагов, их размеры, позволяющие говорить о значительно больших размерах жилищ, чем те, что я находил на летних стойбищах протосаамов, а главное — почти обязательное присутствие на земле возле каждого очага от одного до трех наконечников гарпунов, сделанных из сизоватого шифера и роговика. Точнее, то были не сами наконечники, а их каменные жальца, которыми оснащались наконечники поворотных гарпунов, совершенно необходимые для охоты на зверя в открытом море.

Конструктивное преимущество поворотного гарпуна перед обыкновенным заключается в том, что такой наконечник, глубоко вонзающийся в тело животного, соединен напрямую не с гарпуном, а с лодкой или с поплавком при помощи длинного линя. Древко же гарпуна, освобождающегося от наконечника во время рывка раненого животного, подтягивается охотником к лодке и оснащается другим наконечником для нанесения нового удара. Таким образом, гарпун оказывается не снарядом, а «орудием», с помощью которого выбрасываются в зверя наконечники, как стрелы из лука.

Изобретение поворотного гарпуна произошло довольно давно, совершив революцию в морском охотничьем промысле.

С удивительной быстротой поворотный гарпун распространился по побережьям северных морей, везде, где процветал промысел на морского зверя. Долгое время археологи считали его изобретателями берингоморских эскимосов, однако находки на мысе Востра показывали, что на Белом море наконечник поворотного гарпуна был известен по меньшей мере на полторы-две тысячи лет раньше, чем на Чукотке…

Люди, собиравшиеся на мысе Востра, были многочисленны, держались сплоченно, образуя обширный поселок. Потому ли, что чувствовали себя здесь не совсем безопасно в отличие от предков саамов, выходивших на берег небольшими группами? Впрочем, подобное одновременное скопление очагов на одном стойбище можно было объяснить и спецификой морского промысла, поскольку для удачной охоты требовалось много судов и еще больше гребцов на каждое судно.

Сезонный поселок на мысе Востра существовал долго, только так могло накопиться вокруг очагов такое количество потерянных или выброшенных предметов. А вот погибло оно в одночасье и скорее всего от какой-то эпидемии или стихийного бедствия. Только так у очагов могли остаться лежать гарпуны и прочие предметы — ножи, топоры, шлифовальные плиты, — на которые никто из современников не покусился. Поодаль от этого было еще одно подобное стойбище, значительно менее разрушенное, что давало возможность в будущем заняться его исследованием. На востоке Терского берега обитатели этих двух крупных стойбищ были явно пришлыми людьми, их родину следовало искать западнее и южнее, там, где были известны лабиринты и где находились надежные свидетельства обитания именно морских охотников.

В первую очередь на скалах возле реки Выг.

Низовья реки Выг у впадения ее в Белое море знамениты множеством изображений, выбитых тысячелетия назад на скалах возле воды. Впервые их исследовал и описал А. М. Линевский, археолог и писатель; их изучал В. И. Равдоникас, А. Я. Брюсов и многие другие археологи, представлявшие, как и с лабиринтами, две точки зрения — «реальную», или бытовую, и «ритуальную», или магическую. Теперь, когда в результате раскопок Ю. А. Савватеева открыто еще большее число рисунков, находившихся под намытым рекой песком, в котором лежали остатки неолитических стойбищ, представляющих разные археологические культуры, можно видеть, что правы были и те и другие. Каждый из них для подтверждения своей точки зрения обращался к разным группам рисунков, к изображениям, отличавшимся и по своему содержанию, и по стилю.

Здесь можно видеть громадные, чуть ли не в натуральную величину вереницы лосей, выполненные художником первобытности изящно и точно; здесь есть интереснейшие по своему повествовательному динамизму «комиксы», рассказывающие об удачной охоте на этих великанов северных лесов зимой — потому что охотники передвигаются на лыжах; сцены весенней и осенней охоты с луком и стрелами на боровую дичь и на стаи водоплавающей птицы. Здесь можно увидеть картины военных столкновений, какие-то загадочные действа, происходящие с большим количеством участников, — танцы или торжественные шествия обнаженных людей, так что действие, без сомнения, происходит летом, и рядом с ними — выступление в поход отряда лыжников… Тут же отдельные изображения птиц, зверей, изредка — рыб; «конфликтные» сцены, действующие лица которых оказываются проткнуты стрелами, а рядом или в непосредственной близости — какие-то загадочные звезды, розетки, изображения одноногой фигуры «беса», как его именовали местные жители, и выбитые в камне отпечатки человеческой ступни…

И все-таки больше всего здесь рисунков, связанных с морем, морским промыслом, охотой на морского зверя, с морскими экспедициями и даже военными столкновениями на море.

Везде здесь можно видеть изображения нерп, белух, причем как отдельных животных, так и в момент охоты на них. Морские охотники, стоящие или сидящие в лодках, мечут в животных гарпуны. В ряде случаев животное оказывается загарпунено сразу с нескольких лодок — от них к нему протягиваются натянутые прямые или только еще распускающиеся линии, изображающие длинные и гибкие кожаные лини, соединявшие наконечник гарпуна с лодкой. Но самое любопытное в этих сценах, на мой взгляд, — сами лодки.

На всех без исключения «каменных полотнах» мы видим один и тот же определенный тип судна с высоко поднятым форштевнем, обязательно украшенным головой лося, точно так же, как в более позднее время это можно видеть на лодках бронзового века среди наскальных изображений Швеции; с выступающим снизу наподобие тарана килем, предохраняющим судно от внезапного удара о камень, с украшенным румпелем на корме. Суда легкие, широкие, маневренные, с высокими бортами, не боящиеся морской волны. И представлены они двумя видами. Первый — большие суда, предназначенные, как можно думать, для дальних морских путешествий или охотничьих экспедиций. На них можно насчитать от 16 до 24 человек команды, обычно 19–21 человека, и в этой повторяемости уже чувствуется определенная стандартизация. Второй вид, собственно промысловые суда, как правило, несут на себе экипаж из трех, реже — из двух или только одного человека. И это особенно интересно, потому что на память сразу же приходят каменные очаги на мысу Востра, вокруг которых я неизменно находил один, два, но, как правило, именно три жальца от наконечников гарпунов!

Другими словами, каждый из очагов стоянки Востра можно было достаточно надежно связать с экипажем одной промысловой байдары, изображенной на скалах Выга. А это позволяло уже прямо отождествлять обитателей сезонного стойбища морских охотников на Терском берегу с художниками, изображавшими их морской быт на скалах Карелии.

Было здесь и еще одно немаловажное обстоятельство. До раскопок Ю. А. Савватеева наскальные изображения приписывали людям, остатки поселений которых были найдены здесь же. Однако в материалах этих поселений не обнаружили не только наконечников поворотных гарпунов, но и вообще предметов, которые можно было бы связать с культурой морских охотников. Недоумение рассеялось, когда оказалось, что эти остатки не одновременны, а намного моложе петроглифов, которые перекрыты их культурными слоями. А действительные остатки материальной культуры древних охотников и художников представлены не кремневыми, а опять-таки кварцевыми орудиями и сланцевыми ножами и гарпунами, лежащими под песчаными наносами…

Но где доказательство, что их владельцы были строителями лабиринтов? Ведь здесь, среди тысяч изображений, не было найдено ни одного сколько-нибудь похожего на изображение каменной спирали!

Впрочем, если подумать, то на скалах Выга напрасно было искать изображение лабиринта. И не только потому, что сама каменная спираль символизировала вход в подземный мир, а «изображение изображения» в первобытном искусстве просто не могло иметь места. Главным было то обстоятельство, что скалы низовьев Выга являли собой «зеркало живого», своего рода изобразительный архив мира живых, копившийся на каменных «полотнах» — или на «листах каменной книги», как выразился когда-то очень удачно А. М. Линевский, утверждавший «реалистическую», «бытовую» точку зрения на петроглифы. Лабиринты же принадлежали миру трансцендентному, связывая с собой мир живых и мир мертвых.

И хотя на беломорских петроглифах можно видеть во множестве убитых людей, они отнюдь не мертвецы: это изображения живых врагов, пораженных стрелами, та их зримая оболочка, которая принадлежит сущему, хотя уже расстались со своей душой, отправившейся в предназначенный ей путь в царство теней.

Вот почему не следовало искать здесь того, чего и быть не могло. Гораздо важнее было увидеть то, что есть, в первую очередь — всю ту морскую тематику, которая подтверждает догадку о существовании на Белом море высокоразвитой и, что особенно важно, единственной среди всех остальных культуры морских охотников и мореходов. Это ее создатели освоили пространство Белого моря, изучили его берега, обжили Соловецкий архипелаг, ставший для них своего рода «Елисейскими полями блаженных», «страной предков», центральным племенным святилищем. Постепенно, отправляясь во все более далекие плавания, открывая для себя берега Северной Европы и осваивая их, они приносили с собой не только свое мореходное и кораблестроительное искусство — великолепные по судоходным качествам и грузоподъемности легкие суда с деревянным каркасом, обтянутые кожами морских животных, конструктивные особенности которых можно найти в судах северного региона Атлантики вплоть до эпохи викингов, — но так же и свои лабиринты, магически связывавшие их через подземный мир с другими, уже построенными, и в первую очередь с лабиринтами Соловецких островов.

Фантазия? Домысел? Но так ли уж невероятна мысль о лабиринтах как о приемопередаточных устройствах, которыми пользовались жрецы первобытности? Что знаем мы, современные рационалисты, поклоняющиеся созданным нами же «разумным машинам», о первобытной магии, позволявшей человеку использовать не «сверхъестественные», а самые что ни есть естественные, природные, но до сих пор не познанные нами силы? Практически ничего. Между тем схемы лабиринтов достаточно интересны, чтобы над ними ломали голову не только археологи.

Как-то, увидев на моем столе рисунки лабиринтов, знакомый физик с недоумением поинтересовался, для чего мне понадобились приемопередающие антенны широкого диапазона частот? И долго не хотел верить, что это всего лишь конструкции из валунов, выложенные на берегах северных морей людьми, жившими еще в каменном веке…

Я уверен, что именно эти люди посеяли среди народов Северной Европы представление об «островах блаженных» — в силу своих природных особенностей Соловецкие острова для всего Севера Европы вполне могли представляться «раем», — смутную память о которых можно найти в преданиях и легендах всех тех стран, где есть изображение двойной спирали, созданное из камней, из дерна или выбитые на скале. Выступающий вперед в виде тарана киль, форштевень, украшенный первоначально головой лося, символизирующего Солнце, который позднее превратится в голову дракона, — все это пройдет через тысячелетия, наглядно утверждая высокий уровень культуры древних беломорцев. Во всяком случае, культуры мореходной, существовавшей здесь, как явствует из времени создания наскальных изображений, в III–II тысячелетиях до нашей эры, то есть в то самое время, когда создавались лабиринты.

В установлении этих дат огромная заслуга главного исследователя и открывателя карельских петроглифов Ю. А. Савватеева.

Ведь до него считалось аксиомой, что беломорские петроглифы вряд ли старше второй половины II тысячелетия до нашей эры, то есть моложе шведских или одновременны им. Отсюда заключали, что и сама культура морских охотников, и конструкции лодок, и наскальные изображения, и лабиринты — все это пришло на берега Белого моря с запада, а потому вторично, хотя уже беглый взгляд на карту распространения лабиринтов, на их количественное соотношение с другими странами должен был подсказать, что все не так просто. Известную роль в этом сыграл и традиционный взгляд на викингов как первооткрывателей Белого моря с его мифической «Биармией».

Теперь все вставало на свои места…

— Кем же, по-твоему, были эти люди? — спросил меня в тот раз Куратов. — С одной стороны, получается, что они как-то связаны с протосаамами, поскольку использовали кварцевые орудия, хотя освоили и другие материалы, а с другой — они ничего общего с саамами не имеют, потому что занимались не оленеводством, а морским промыслом.

— Все правильно, и здесь нет никакого противоречия, — ответил я ему. — Ты обозначил те самые «ножницы», которые позволяют сделать из всего этого один-единственный вывод: морские охотники, строители лабиринтов — такие же потомки первопоселенцев, оставшихся на территории теперешней Карелии и Финляндии, как и саамы, их кровные братья. Они были такими же европейцами, как и те, только жизнь свою связали не с оленями, а с водой: сначала пресной, потом — соленой. Я не буду удивлен, если когда-нибудь окажется, что предки этих морских охотников свое «морское крещение» получили на просторах Онежского озера. К тому времени, когда пролив, отделявший Фенноскандию от остальной территории Восточной Европы, перестал существовать, с юга, из Прибалтики, с верховьев Волги, сюда стали проникать стоявшие на более высокой степени развития культуры группы охотников и рыболовов, теснившие потомков первопоселенцев все дальше на север. «Оленные» саамы ушли следом за оленями, а их «водоплавающим» братьям пришлось хуже. Не стану гадать, что произошло, сейчас это бесполезно. Древнюю историю нашего Севера мы только еще открываем, и поэтому трудно сказать, какой из многих факторов — исторических, социальных, биологических, климатических, эпидемиологических, геологических — оказался решающим. Сейчас я пытаюсь представить даже не контуры, а лишь логическую схему картины происходившего.

А видится она мне следующим образом.

Как ты помнишь, прорыв Балтийского ледникового озера произошел в 8213 году. От всего остального мира оказались отрезаны группы охотников на северных оленей, успевшие пройти на освободившиеся от ледника земли. Одна ветвь их потомков — это саамы, забывшие свой прежний язык, но по сути своей оставшиеся теми же палеоевропейцами, что были и их предки. Они пошли следом за оленями, решая задачу экологически сбалансированной жизни в условиях Заполярья. И, как мы знаем, они ее решили! Но пошли не все, или часть откололась позднее, приступив к созданию на Белом море одной из первых цивилизаций «морских охотников». Я специально употребил слово «цивилизация», потому что они не пассивно приспосабливались к ритмам природы, а по возможности приспосабливали их к своим нуждам. Это они стали открывателями и Новой Земли, и Шпицбергена, и всей Северной Атлантики, не говоря уже о берегах Норвегии, где их потомков встретил в своем плавании на север Оттар, о чем и рассказал королю Альфреду. Их путь везде был отмечен наскальными изображениями определенного типа судна, которое дожило до викингов, — большое судно с деревянным каркасом, обтянутым кожаным корпусом, — и лабиринтами, с помощью которых осуществлялась ими магическая связь с землею предков и центральным святилищем на Соловецких островах… Потомков этих мореходов могли встретить первые норвежские колонисты, добравшиеся до Исландии, — ведь Исландия не была открыта никем из норвежцев, она была уже известна и просто заселена, точно так же как были гораздо раньше открыты и заселены острова у северного побережья Англии…

Судя по изображениям схожих судов бронзового века на скалах южной Швеции, строители лабиринтов могли вложить свой вклад и в освоение Балтики, сделав это море не разделяющим народы, жившие на его берегах, а соединяющим…

Возникновение, развитие и последующее распространение этой морской культуры на запад из Белого моря приходится как раз на теплый, наиболее благоприятный в климатическом отношении период для Северной Европы. Последовавшее затем резкое ухудшение климата, усиление ледовитости океана и самого Белого моря, заставило строителей лабиринтов окончательно покинуть его берега, чтобы пользоваться теплым течением Гольфстрим. Произошло это не позднее начала I тысячелетия до нашей эры, может быть, немного раньше, оставив у саамов, их братьев по крови, смутную память о каком-то важном значении лабиринтов, которые следует поддерживать, посещать, приносить им жертвы… что они и делали вплоть до появления здесь русских колонистов и утверждения христианства на Соловецких островах!

— И на этом заканчивается история строителей беломорских лабиринтов? — спросил меня Куратов, улыбнувшись.

— Заканчивается? — переспросил я его с удивлением. — По-моему, их история только сейчас и начинается, во всяком случае, мы только-только начинаем в ней что-то понимать! Как, впрочем, и во всей истории народов нашего Севера, которую вряд ли мы с тобой успеем написать. Но то, что в ее основании лягут эти вот кварцевые отщепы, найденные тобой на Большом Заяцком острове, — я не сомневаюсь…

— Ты, как всегда, преувеличиваешь мои заслуги, — возразил археолог. — Но ты прав, это только начало работы. Нужно разобрать еще несколько куч, чтобы быть уверенным, найти другие стойбища и могильники. Впрочем, такой же могильник, как на Большом Заяцком острове, известен в Финляндии. Там еще в начале века возле устья реки Торнео финский археолог Пяккенен рядом с лабиринтами насчитал более трех десятков каменных куч. Могут они быть рядом и с другими лабиринтами. Брюсов, как ты помнишь, писал, что отсутствие указаний на каменные кучи возле лабиринтов объясняется, вероятнее всего, недостаточным вниманием исследователей…

— Вот видишь! Я думаю, что известны и стойбища, просто их никто еще не догадался выделить из числа других «стоянок арктического неолита», как до сих пор называют все остатки поселений с кварцевыми орудиями, лежащие за Полярным кругом… Готов держать пари, что если теперь я снова пройду по берегу, то все это будет найдено — и новые лабиринты, и стойбища, и конечно же, могильники морских охотников…

Слова мои не были пустой похвальбой. За прошедшие годы я смог понять, что Терский берег для археолога в полном смысле слова «земля незнаемая». И уже следующей зимой, встретившись в Ленинграде с Эриком Ховилой, услышал от него рассказ, только укрепивший мои ожидания.

Знакомство наше произошло в то первое мое заполярное лето, когда я только еще открывал для себя Терский берег.

Надо сказать, что одной из главных достопримечательностей края был мыс Корабль — низкая скальная терраса, поднявшаяся над морем на десяток метров каменным обрывом плотного красного терского песчаника. Собственно мыс, издали походивший на приставший к берегу корабль, был всего лишь одной из наиболее выдающихся точек так называемой «зоны интрузии», протянувшейся на полтора-два километра по берегу в теле скального массива. В очень далеком от нас геологическом прошлом какие-то силы ломали и дробили этот участок каменного кряжа, создавая в нем бесконечную сеть крупных и мелких трещин, по которым из земной глуби время от времени поднимались перегретые водные растворы. Их химический состав раз от разу менялся. Остывая, растворы оставляли в полостях и на стенках трещин содержавшиеся в них вещества. Вот почему на этом участке берега терский песчаник пронизан жилами со сверкающими кристаллами лилового аметиста, черного мориона, поверх которых часто можно видеть желтые «розы» тяжелого барита и черно-зелено-лилово-белое разноцветье флюоритов, а в некоторых местах — еще и ядовито-зеленые вкрапления окислов сернистых медных руд… Жилами этих минералов расцвечены скалы, валуны, галька, открывающаяся на отливе, и чтобы дать представление об этом богатстве и своеобразии, достаточно сказать, что только в группе кварцевых минералов между стоящими рядом фиолетовым аметистом и черным морионом, известным в обиходе под названием «дымчатый топаз», хотя к настоящему топазу он не имеет никакого отношения, геологи нашли здесь около сотни цветовых оттенков и разновидностей.

Своеобразный природный музей на мысе Корабль был известен достаточно давно, но долгое время представлял интерес разве что научный. Кристаллы этого месторождения были малы для ювелирной промышленности, а если и попадались крупные, то они оказывались мутными, со множеством посторонних включений и разбитые трещинами.

У терских аметистов была и еще одна особенность — их красящее вещество распространялось не равномерно по всему кристаллу, а слоями или образуя только пленку поверхностного слоя.

Эрик Ховила, с которым я встретился здесь, был первым геологом, кто начал изучение этого месторождения с научной и с промышленной точек зрения. На первых порах дело показалось перспективным, постепенно приобрело достаточно большой размах, и теперь почти в каждом ювелирном магазине, где есть сувенирный отдел, можно видеть пепельницы, письменные приборы, на которые эпоксидной смолой приклеена щетка терских аметистов, а кое-где даже найти серьги и броши с такими колючими вставками.

Правда, на месте мыса Корабль теперь зияет глубокий карьер и девять десятых драгоценных кристаллов разрушено взрывами и выброшено в отвалы, но это уже тема для другого рассказа.

Промышленная разработка терских аметистов началась на второй или третий год нашего знакомства с Ховилой, моего приятеля сменил другой ленинградский геолог, стоявший во главе уже большой партии, с которым я тоже познакомился, но связь с первоисследователем у меня не прерывалась. Бледно-рыжий, почти белый, с розовой от северного загара кожей, с пронзительно синими глазами, медлительный только на первый взгляд, Ховила оказался удивительно энергичным человеком, к тому же влюбленным и в минералогию, и в Север, и в свою профессию. Впрочем, здесь я могу быть пристрастен, потому что сам в школьные годы увлекался минералогией, занимался ею довольно серьезно, что оказалось весьма полезным впоследствии, и поэтому до сих пор испытываю симпатию к человеку, посвятившему себя этой профессии.

Но Ховила заинтересовал меня не только минералогией. Его работа на мысе Корабль оказалась прямо связана с историей этих мест, причем с историей не такой уж древней.

Работа геологов только началась на кромке берега. Постепенно они исследовали все большую и большую площадь, где на поверхность выходил терский песчаник, чтобы отметить на карте и другие районы таких же интрузий. Одновременно оценивалось и изучалось месторождение мыса Корабль. Довольно скоро геологи обнаружили, что они далеко не первые, кого интересовали кристаллы кварца и аметиста. В стороне от берега, в лесу, на более древней террасе они наткнулись на остатки многочисленных, засыпанных и заросших деревьями старых штолен, при расчистке которых им стали попадаться и следы выработок кварцевых жил.

Древних добытчиков не так интересовало качество, как величина кристаллов. Они добывали только крупные кристаллы, все равно — аметиста, мориона или кварца с характерным для этих мест чуть зеленоватым оттенком бутылочного стекла.

Когда, кто разрабатывал эти жилы? Никаких документов на этот счет, к сожалению, не сохранилось. И все же, сравнивая кристаллы, поднятые в старых штольнях, со вставками из таких же камней на окладах русских икон и на переплетах старинных книг, хранящихся в наших музеях, можно было с большой долей уверенности утверждать, что горными разработками на Терском берегу занимались скорее всего монахи Соловецкого монастыря в XVI, XVII, а возможно, даже еще в первой половине XVIII века — до тех пор, пока за Уралом не начали открывать месторождения драгоценного и поделочного камня, уже к концу XVIII века составившего всемирную славу России. Находки геологов приоткрывали еще одну страничку истории Терского берега, а поскольку вся здешняя работа моего знакомого была связана еще и с историко-архивными исследованиями, то вполне понятно, что он не оставлял без внимания и мои интересы.

Как мне казалось, за три года нашего знакомства Эрик успел рассказать мне все, что знал по собственным впечатлениям или слышал относительно здешних древностей от местных жителей. Однако я ошибся.

— Лабиринты я не встречал, это точно, а если и встречал, то не заметил, — сказал он, едва я кончил говорить. — Но вот о чем я тебе все время хотел рассказать и всякий раз забывал. Случилось это в последний мой сезон на аметистах. Осенью мы с тобой тогда не встретились, а потом все было не до того. Значит, так. Закрывая работы, решил я снова окрестности обежать, посмотреть, не проморгал ли чего. И понесло меня почему-то на галечниковые террасы. Помнишь их по дороге в Варзугу? Каждая ступенька поднятия берега в натуре видна: не галечники, а картинка из учебника общей геологии! Да не мог ты их не видеть, они каждому бросаются в глаза…

Да, я их видел. И всякий раз, проезжая по берегу, думал, что в следующий раз обязательно остановлю машину и похожу по этим заманчивым ступеням вечности… просто так похожу, хотя влекли они меня своей загадочностью и непохожестью на окружающее так же, как песчаные пространства на востоке, которые я разглядывал с борта шхуны.

— …Так вот, на самом верху, — продолжал Эрик, — нашли мы поставленные стоймя плиты такого же самого песчаника. Вокруг галька, плитняк, а здесь плиты большие, видно, их принесли с берега или выломали специально. Зачем — непонятно. Стоят так, что видны с моря. Мы даже подумали: не знаки ли какие? Но для знаков вроде бы малы. И давно стоят — лишайником поросли так же, как и галька под ним. Так что скорее всего это по твоей части…

— Ну а рядом с ними, под ними?

— Ничего особенного, что бросилось бы в глаза. Я же говорю, что это по твоей части: поставлено человеком, значит, для чего-то предназначалось. Вот поезжай, посмотри…

— И много таких плит?

Геолог задумался.

— Не помню. Может, с десяток будет! Но пять — наверняка… Ты в будущем году собираешься на Терский?

— Обязательно буду. И сделаю все, чтобы там побывать!

Однако и на мыс Корабль, и на Терский берег я смог попасть только двенадцать лет спустя после этого разговора.


7

Часы показывали девять вечера, но солнце стояло еще высоко, когда «уазик», дрожа от напряжения, вскарабкался по крутому откосу и, проехав еще метров сто по пружинящей сетке вереска и багульника, полностью скрывшей под собой камни, остановился на продуваемом ветром взлобке. Я распахнул дверцу машины, и в лицо мне ударил чистый, пахнущий влагой, водорослями, тундрой и всеми здешними просторами северный ветер. От горизонта до горизонта по широкой неоглядной дуге колыхалось серо-синее Белое море, вправо и влево уходил к горизонту берег, над ним, тоскливо покрикивая, кружились чайки, а отсюда, от колес машины и от моих ног, начинались те самые галечники, к которым я шел столько лет.

Всю дорогу от Умбы, откуда мы выехали утром, я вглядывался в проносящийся пейзаж, выхватывая в нем знакомые картины, отмечая почти невидимые изменения, сравнивая действительность с тем, что осталось в памяти от прошлого. Обстоятельства бывают сильнее нас. Так, совершенно случайно, из-за моей болезни в самый последний момент сорвалась уже начавшаяся было экспедиция; потом стало наплывать другое, новое, что захватило надолго, потом что-то еще… Казалось, с Севером я расстался окончательно, хотя занимался им, может быть, больше, чем когда ездил сюда. Но рассказ геолога не забывался.

И вот произошел непредугаданный поворот, опять связавший меня с этим краем, с решением судьбы поморских сел и рыболовецких колхозов. И оказалось, что ничего не забыто, не растеряно за годы и прежние впечатления, прежние раздумья и опыт были совсем не напрасны.

Я снова ощутил упругую жесткость тропы на сухой тундре, коварную мягкость прибрежного песка и скользкий хруст гальки под водорослями на отливе, снова полной грудью вдохнул влажный, пахнущий смолой и йодом ветер. И ничего не менялось от того, что я приехал сюда уже не во главе экспедиции; приоткрытая, до конца так и не разгаданная тайна продолжала меня манить. Да и за прошедшие годы сделано здесь было немало находок. В низовьях реки Выг у Беломорска Ю. А. Савватеев нашел под неолитическими стоянками занесенные песком неизвестные наскальные изображения, которые подтверждали высказанную когда-то мной догадку об отсутствии прямой связи стоянок низовья реки Выг с находящимися там же петролифами. Впервые наскальные изображения «оленного народа» были открыты в самом центре Кольского полуострова, на Поное, в свою очередь, подтвердив существование двух ветвей потомков первопоселенцев — «оленной» (саамской) и «морской». За это же время на скалах Финляндии были найдены писаницы эпохи бронзы, и ходили разговоры, что нечто подобное какие-то геологи видели в Хибинах. Новые раскопки позволили по-иному взглянуть на историю народов, населявших в древности Север…

Не занимались только строителями лабиринтов, словно бы понуждая меня продолжать их поиски. Вот почему, оказавшись на берегу, я постарался разобраться с тем, что видел мой приятель-геолог.

…Машина остановилась на краю гигантской излучины, тысячелетия назад представлявшей собой неглубоко вдававшуюся в материк бухту, по дну которой мы проехали несколько минут назад. Странным образом все это напомнило мне берег возле тони «Ударница», только смотрел я на него теперь не снизу, а сбоку, и вместо огромных вековых сосен все пространство бухты занимал молодой низкорослый сосняк. Ровный слой песка, скрывавший у воды камни и скалы, точно так же, как и там, был затянут белым ковром ягеля. Дальше и выше сосенки редели, потом разом кончились, и над ними поднимались уже голые галечниковые террасы, на которых не рос ни вереск, ни ягодники — только сине-зеленый лишайник, полностью скрывавший под собой естественный розовый цвет плитчатой гальки.

Напрасно, достав бинокль, я обшаривал взглядом склоны этого гигантского амфитеатра, на километр-полтора протянувшегося вдоль берега. Ничего похожего на «каменные доски», как выразился однажды Эрик, я не находил. Да и вообще ничего стоящего вертикально, кроме деревьев и далекого гидрографического знака, сбитого из толстых и длинных бревен на самой высокой точке противоположного конца этой каменной дуги.

«Сам увидишь, не пройдешь!» — сказал Ховила в тот раз, и мне ничего не оставалось, как, оставив своих спутников в машине, зашагать вверх по гигантским каменным ступеням.

Странно было идти по сине-зеленым плиткам, отзывавшимся на каждый шаг коротким и мягким звоном. Впрочем, сине-зелеными они были только сверху. Стоило их перевернуть, как открывалась девственно-розовая поверхность свежей гальки, такая же, как и у той, что лежала ниже. Лишайники росли только сверху, со стороны, обращенной к дождю, свету и к солнцу; «вниз головой» они не росли, как не росли и на тех участках, которые оказывались прикрыты другим камнем.

Лишайник был своего рода «дипломом на вечность», свидетельством, что ничья рука или нога не переворачивала камень с тех пор, как море в последний раз выбросило его во время шторма на берег. Звонкая, в полном смысле «седая» древность лежала под моими ногами, оставляя гадать, сколько прошло тысячелетий, пока на поверхности камня, неприметно разрушавшегося от морозов, солнца и дождей, смогли угнездиться первые споры лишайника, укрепились, а потом начали разрастаться, каждый год увеличивая свою площадь на доли миллиметра… По этим террасам бродили олени, пробегали песцы и лисы, мягко ступая, ковыляли медведи и росомахи; на них отдыхали чайки, оставляли свой помет зайцы, может быть, слетались токовать тетерева, привлеченные открытостью каменной пустыни. Но даже северные ветры за все протекшее время не смогли нанести на них столько песка и пыли, чтобы между камнями зародилась какая-либо иная жизнь, кроме сине-зеленых водорослей, выбравшихся некогда из Мирового океана на сушу…

Я дошел до середины излучины и почти поднялся на самую высокую ступень, за которой, судя по густой поросли сосенок, начинались пески, когда увидел то, о чем мне рассказывал геолог.

Вернее, оно должно было быть «тем», хотя никак не отвечало картине, вызванной некогда моим воображением.

Сначала мне в глаза бросилось несколько каменных плит, приподнимавшихся над галечниками. Они находились на некотором расстоянии друг от друга. Одни стояли более прямо, другие почти лежали, но все они, как я мог убедиться, подойдя ближе, увенчивали вершины невысоких каменных куч, сложенных отнюдь не для того, чтобы дать опору этим плитам. От двух до пяти метров в диаметре и около метра в высоту, кучи эти в два ряда тянулись вдоль края верхней террасы, лишь очертаниями своими выделяясь из остальной россыпи. Составлявшие их плиты точно так же равномерно покрывала сине-зеленая накипь лишайников, и точно так же светилась розовым цветом исподняя сторона. Сине-зелено-розовое мерцание гальки в рассеянном вечернем северном свете не позволяло сосредоточить взгляд, дробило очертания, скрывало расстояния и размеры, и только приглядываясь, можно было обнаружить, что кучи от остальной массы галечника отделяют как бы неглубокие канавки — места, откуда собирали гальку на их постройку. Я не оговорился — именно постройку, ибо то, что лежало передо мной, что я с удивлением и радостью обходил, было отнюдь не кучами, а настоящими погребальными сооружениями, сложенными из плиток так, что внутри всякий раз оказывалась небольшая овальная камера, предназначенная, по-видимому, для того, чтобы вместить в себя скорченное тело человека или то, что от него осталось. Ни для чего другого они были явно непригодны.

Я насчитал их около трех десятков. У большинства плиты обвалились внутрь, у других можно было заглянуть даже в камеру, чтобы убедиться в ее пустоте, но в том и в другом случае разрушение оказывалось очень давним: сдвинутые в сторону плитки ничем не отличались от тех, что лежали рядом на террасе. Во всяком случае, раскрывали их не геологи, которые даже не заметили эти каменные склепы, и не местные жители, которых расспрашивал в свое время Эрик Ховила. Любопытство разбирало меня заглянуть в один из сохранившихся курганов, но я сюда приехал не для раскопок. Мне было важно проверить рассказ геолога и выяснить, что же именно он видел.

К раскопкам следует прибегать только в том случае, когда иного выхода нет и когда «научное разрушение» оказывается единственным средством спасти памятник от просто разрушения.

И это понятно. На земле уже столько всего уничтожено скороспелыми раскопками, что теперь археолог может гордиться не тем, что он раскопал, а тем, что он хотя бы на время спас от раскопок…

Я ходил от одного каменного кургана к другому, заглядывал в открытые и приоткрытые погребальные камеры, и интуиция мне шептала, что вряд ли даже разборка этих сооружений подарит исследователю какие-либо находки.

Каменные орудия, единственное, что могло остаться в этих условиях? Кварцевые отщепы? Каменные кучи на Большом Заяцком острове мало были похожи на эти каменные склепы, и все же во мне росла уверенность, что у них больше сходства, чем различия. Ведь кучи на Большом Заяцком острове были сложены не из плит, которых там не было, а из округлых валунов, не позволявших построить такую вот правильную гробницу! Зато само положение этого могильника прямо указывало на его связь с морем.

Отсюда, с высокой террасы, море было видно на много миль — именно море, потому что уходящий в обе стороны берег был закрыт выступающими крыльями естественного амфитеатра. В сторону моря были обращены и плоскости когда-то вертикально поставленных каменных плит, первоначально располагавшихся намного ближе к воде, чем сейчас. Вот почему, думал я, не будет ничего удивительного, если в результате тщательных и долгих поисков, прочесав буквально каждую пядь окрестностей, пришедший за мной археолог обнаружит здесь еще что-нибудь, может быть, даже остатки лабиринта! Но раз здесь оказался могильник, существовавший достаточно долго, если судить по количеству насыпей, то здесь может быть и поселение!

Или эти люди никогда не совмещали стойбище живых и «поселок мертвых»?

Обойдя и сфотографировав несколько раз каменные кладки, я решил пройти дальше по гребню на восток, где начинались пески, затянутые ягелем, вереском, воронихой, где поднимались редкие сосенки, за которыми светлели привычные котлованы развеянного песка, обнажившего суглинки с морской галькой. Здесь все было так, как обычно, за исключением одного — сколько бы я ни бродил по песчаным раздувам, я нигде не видел ни древних очагов, ни колотого кварца, ни каких-либо следов деятельности человека. Вероятно, все это следовало искать ниже, ближе к морю, на склоне, затянутом плотным зеленым ковром вереска и багульника, между которыми пробивались гибкие ветки полярной ивы и шапками приподнимались низкие темные кусты можжевельника.

Я уже готов был повернуть назад, как вдруг увидел странные бугры. Бугров было много вокруг, они были самой разнообразной формы, как правило, на них росла маленькая елочка или куст можжевельника, но эти увенчивали камни, плотно лежавшие на поверхности или образующие круг, похожий на кратер вулкана.

Это были остатки еще одного могильника, насыпи которого, возведенные на сей раз не на скале, не на галечнике, а на песке, были обложены камнями. Два десятка насыпей, вытянувшихся вдоль моря, являли собой своего рода «типологический мостик», перекинутый от плиточных склепов, которые я незадолго до того рассматривал, к каменным кучам Большого Заяцкого острова! Признаки отличия были только внешними. В целом же обряд погребения был одинаков: тело или то, что от него осталось после кремации, во всех случаях помещали на поверхности древней почвы и уже над ним возводили погребальное сооружение.

Возможно, в этой последовательности могильник на Большом Заяцком острове оказывался самым молодым, а самым древним тот, что нашел мой приятель-геолог. На это косвенным образом указывала и высота положения над уровнем моря всех трех некрополей, и то, что огненному погребению в древности предшествовало захоронение тела… Но то были уже детали, те фактические нюансы, которые позволят с большими подробностями «прочитать» историю этих людей.

…Я шел к машине, к моим спутникам, которых интересовали на Терском берегу отнюдь не древности — они занимались его новью, его будущим, — и думал, что именно отсюда, от этих двух могильников, найденных рядом друг с другом, буквально бросившихся мне под ноги, можно будет снова начать разматывать нить, ведущую к строители лабиринтов. К одной из самых больших и самых важных тайн Беломорья. Может быть, я смогу сделать еще несколько шагов на этом пути. Может быть, их сделает кто-то другой, не в этом дело. Важно, что первые метры пути к раскрытию тайны уже пройдены, тайна стала явью, и тем, кто придет за нами, предстоят увлекательные путешествия и открытия в неведомой стране неведомого народа, на берег которой посчастливилось ступить нам первыми…

Загрузка...