Вскоре после отъезда Певцова к Ивану Дмитриевичу в Миллионную явился породистый господин по фамилии Левицкий, немалому числу своих знакомых известный под другой фамилией. С виду аристократ, в действительности он был выкрест и тайный агент Ивана Дмитриевича.
Когда-то давно, при первой встрече, Левицкий передал Ивану Дмитриевичу слова своего отца, сапожника из Лодзи: «Каждый еврей – сын короля». Одно тут не подтвердилось: Левицкий выдавал себя не за сына, разумеется, а за правнучатого племянника Станислава Августа Понятовского, последнего короля Речи Посполитой, окончившего свои дни в Петербурге в 1798 году. На этот счет у него имелись какие-то генеалогические бумаги, настолько, видимо, неопровержимые, что открывали перед ним двери Яхт-клуба. Там он играл в карты с цветом столичной аристократии, одновременно прислушиваясь к разговорам титулованных игроков за соседними столами и в буфетной, и, если случалось узнать что-либо небезынтересное для Ивана Дмитриевича, просто по дружбе сообщал ему. Тот, в свою очередь, тоже исключительно по дружбе, подбрасывал Левицкому деньжат из секретных фондов сыскной полиции, над которыми никакая ревизия была не властна.
Плохо то, что Левицкий был шулер. Вообще-то Иван Дмитриевич шулеров преследовал беспощадно, поскольку в юности сам от них пострадал, – но для Левицкого делал исключение. Бывая в Яхт-клубе, тот не мог не играть, а играя – не шулерствовать, так что приходилось на это смотреть сквозь пальцы. При этом ни малейшего намека на близость Иван Дмитриевич не допускал, особенно после того, как в минуту жизни трудную Левицкий напросился к нему в агенты на жалованье.
Тот, впрочем, частенько предпринимал попытки сократить дистанцию между собой и начальником: как бы невзначай сбивался на дружеский тон, в разговоре начинал крутить Ивану Дмитриевичу пуговицу на пиджаке, вдруг повадился заезжать к нему домой, когда его не было дома, пил чай с его женой и рассказывал ей светские новости. Словом, Левицкий надеялся из агента стать конфидентом. Всякий раз, получив от Ивана Дмитриевича щелчок по носу, он эту надежду не терял и лишь окрашивал ее в новые цвета. С его природным оптимизмом это ему было несложно.
Тут же, в гостиной, на обороте ресторанного счета Левицкий составил реестр дам, бывших в связи с фон Аренсбергом за последние два года. Реестр вышел довольно длинный, но нельзя сказать, чтобы он сильно порадовал Ивана Дмитриевича. Поскольку Левицкий основывался главным образом на случайных встречах с князем и его же мимолетных обмолвках, большинство дам он охарактеризовал таким образом, что разыскать их в огромном городе было едва ли возможно.
Например: блондинка, вдова, любит тарталетки с гусиной печенкой.
Или: рыжая еврейка, имеет той же масти пуделя по кличке Чука.
Или так: пухленькая, при ходьбе подпрыгивает (видел со спины). А то и вовсе написана совершеннейшая бестолковщина: «Была девицей». И всё!
– Ты что это мне тут понаписал! – разорался Иван Дмитриевич. – За что я тебе деньги-то плачу! А?
– А вот же, вот! – говорил Левицкий, тыча холеным ногтем в самый низ реестра.
Действительно, под номером девятым и последним значилась некая госпожа Стрекалова, жена чиновника Межевого департамента, имевшая даже адрес. Написано было: «Кирочная улица, дом неизвестен». Левицкий сказал, что князь познакомился с ней осенью, во время гуляния на Крестовском острове. Когда они вдвоем качались на качелях, а муж дожидался внизу, покойный назначил ей первое свидание. С тех пор если у него и были другие увлечения, то мимолетные.
– А эти? – Иван Дмитриевич прошелся пальцем по остальным номерам реестра.
– Так вы же сами велели – за два года, – сказал Левицкий.
Иван Дмитриевич прикинул, что с осени любовь и ревность хозяйки рыжего пуделя или охотницы до тарталеток с печенкой должны были утратить убойную силу, как пуля на излете, и все-таки для очистки совести решил поинтересоваться, кто из этих дам посещал княжескую спальню.
Левицкий резонно заметил, что князь, как дипломат и человек общества, очень пекся о своей репутации, к тому же и карьера его была далеко не закончена. То есть он мог изредка привезти к себе номер, скажем, третий, но лишь ночью и будучи в порядочном подпитии, когда забывается всякая осторожность, а вообще-то навещал своих пассий на дому.
Пригласили княжеского кучера, и тот сказал, что да, было дело под Полтавой, возил он барина в Кирочную улицу, в дом, где внизу зеленная лавка.
– Межевые чиновники часто отлучаются из Петербурга, – шепнул Левицкий.
Попутно выяснилось, что княжеский камердинер прежде служил там же, в Кирочной, и лишь месяц назад занял нынешнее место.
– До него Федор был, – сказал кучер. – Хороший лакей, беда – пить стал. Впьяне китайские чашки побил. Лучший фрак у барина во дворе развесил, чтоб ветерком продуло, и аккурат под вороньим гнездом… Да он вчера приходил, Федор-то, жалованье просил недоплаченное. Ну, барин ему тот фрак с чашками и припомнили. А как же! Нашему брату спускать нельзя…
Всё так, но Иван Дмитриевич еще утром обратил внимание, что чересчур прост княжеский камердинер. Не таковы бывают камердинеры у сиятельных особ, на портсигары не зарятся. Похоже, не случайно этот малый перекочевал с Кирочной в Миллионную. Ишь сокровище! Тут было над чем поразмыслить.
– Вот оно что делает, вино-то! – говорил кучер, объясняя, как найти дом, где живет теперь бывший княжеский лакей Федор.
К этому времени доверенный агент Константинов был уже впущен в дом и присутствовал при этом разговоре. Иван Дмитриевич посмотрел на него, затем перевел взгляд на Левицкого и приказал:
– Сходишь, приведешь его сюда.
Левицкий оскорбленно поджал губы при таком поручении. Пришлось его малость поучить: пускай морду-то не воротит, привыкает, а то навострился на казенные деньги с князьями в вист играть и больше никаких дел знать не хочет. Дудки-с!
Когда он ушел, Иван Дмитриевич с Константиновым отправились в кухню, подкрепились там холодной жареной свининой, которую приготовили князю на завтрак.
– Времени нет домой ехать, – обсасывая хрящик, сказал Иван Дмитриевич, – а то ни за какие деньги этого порося кушать бы не стал. Всё равно что за покойником штаны донашивать.
– И правда, – с набитым ртом поддакнул Константинов. – Последнее дело.
Он был калач тертый, понимал, что для теплоты отношений полезно иногда и возразить начальству, но перед новым патроном устоять не мог – всегда соглашался.
– И не жри тогда! – рассвирепел Иван Дмитриевич. – Чего расселся? Ты вообще кем служишь-то? Козлом при конюшне? А ну, марш отсюда!
Константинов исчез, а Иван Дмитриевич заглянул в каморку камердинера. Тот понуро сидел на своем чемодане, со дна которого Рукавишников извлек серебряный портсигар.
– И взял, – вслух продолжил камердинер мучившую его мысль. – За апрель-то мне кто теперь жалованье заплатит?
– Заплатят, – пообещал Иван Дмитриевич. – Их величество Франц Иосиф, император австрийский, он же венгерский король, этого так не оставит. Скажи лучше, ты раньше у Стрекаловых служил?
– У их, – равнодушно кивнул камердинер.
– Это место тебе барыня нашла? Стрекалова?
– Она.
– И сама часто здесь бывала?
– Иной раз бывала.
– А зачем?
– Поди без меня знаете. Покойник был мужчина видный, у нее тоже самое главное, как у всех баб, – не поперек.
– Ладно. Ты когда сегодня утром на улицу побежал, парадное было открыто?
– Ага.
– А ключ?
– Изнутри торчал.
– Вечером, пока князь отдыхал, никого из гостей не было?
– Никого.
– А парадное?
– Если барин дома, они его не запирали. Только на ночь. Ключ в коридоре клали, на столике.
– Погоди! Положим, ты здесь, у себя, а князь – в спальне. Как он тебя позовет?
– Там сонетка есть в изголовье. Шнурочек такой. А колоколец – вон он.
– Сбегай-ка, – приказал Иван Дмитриевич. – Дерни.
Через минуту стальной язычок заливисто затрепетал, ударяясь в медное нёбо. Звонок был исправен.
– Что же это князь тебя ночью не позвал, когда его душить стали? – спросил Иван Дмитриевич, как только камердинер вернулся.
Тот сразу смекнул, в чем его могут обвинить, и взвыл дурным голосом:
– Не звонили они мне! Ей-богу, не звонили! Верите ли?
– Нет. Не верю, – сказал Иван Дмитриевич, хотя знал, что камердинер говорит правду. Портсигар взял, бестия, – а князя не трогал. И звонка не слыхал, не мог слышать, потому что и не было его, звонка-то.
Всё это Иван Дмитриевич отлично понимал, однако еще раз повторил:
– Не верю.
Пускай, сукин сын, помучается, ему не вредно.
Итак, бедного князя нарочно перевернули ногами к изголовью, чтобы он не мог дотянуться до сонетки и позвать на помощь. Отсюда следовало, что кто-то из убийц раньше бывал в княжеской спальне – и знал, где расположена эта сонетка.
Картина постепенно прояснялась.
Убийцы вошли в дом между восемью и десятью часами вечера, когда фон Аренсберг отдыхал и наружная дверь была открыта. Сперва притаились в вестибюле – за вешалкой, может быть, а после того как князь уехал, перебрались в гостиную. Сидели с ногами на подоконнике, за шторой. Попивали водочку. Дождались, убили, взяли со столика ключ и ушли.
Какими сведениями руководствовался Певцов, чтобы из числа обучавшихся в Петербурге болгарских и сербских студентов отобрать троих, которые затем доставлены были в Миллионную, какие изучал секретные досье и картотеки, об этом Иван Дмитриевич так никогда и не узнал: жандармские тайны не имеют срока давности. Тут и доверенный агент Константинов был бессилен. А уж он-то знал всё, вплоть до того, по каким дням недели начальник департамента полиции спит со своей юной супругой. Для Ивана Дмитриевича это имело сугубо практическое значение. Накануне начальник бывал добр, как ангел, и подписывал любые бумаги, зато на следующее утро лучше было к нему не подступаться.
В гостиной Певцов предъявил студентов камердинеру, и тот сразу указал на худого, горбоносого, с печальным и рассеянным взглядом:
– Вот этот приходил третьего дня.
Остальным двоим разрешили уйти, а горбоносого задержали.
– Ваше имя? – спросил Певцов.
– Иван Боев. Студент Медико-хирургической академии.
– Болгарин?
Тот кивнул.
– Так вот, господин Боев, мне всё известно, – объявил Певцов таким тоном, что и ребенок бы понял: ничегошеньки-то ему не известно. – Князь ждал вас сегодня к половине девятого.
– К девяти, – простодушно поправил Боев.
– Почему не пришли?
– Проспал.
Иван Дмитриевич аж крякнул при таком ответе.
– Ну, брат, – не удержался он, – потому вы до сих пор под турком и сидите.
– Этими бы руками я султана задушил! – Боев растопырил свои тонкие, длинные, как у пианиста, пальцы и медленно, посапывая от напряжения, свел их в кулаки.
– Ну-ка, ну-ка, – заинтересовался Певцов. – Покажите!
Он внимательно осмотрел руки болгарина, выискивая след укуса.
– Да, есть силенка.
И повел его к стоявшей у подъезда карете.
Больше не было сказано ни слова, а Иван Дмитриевич, раз на то пошло, не обмолвился ни про беседу с камердинером, ни про сундук. Между тем поговорить надо было, сундук того стоил. Не слишком большой, но прочный, с обитыми медью боками и крышкой, намертво привинченный к полу по всем четырем углам, он стоял в кабинете; князь хранил в нем свои бумаги. Осмотрев это вместилище военных и дипломатических тайн Австро-Венгерской империи, Иван Дмитриевич убедился, что сундук пытались открыть без ключа. Возможно, каминной кочергой – на ней обнаружились свежие царапины. Медь у краев крышки была помята, но ни на самом сундуке, ни поблизости пятен крови отыскать не удалось. Очевидно, его пробовали взломать еще до возвращения князя из Яхт-клуба.
Певцов с болгарином уехали, а на смену им прибыл Шувалов. Его сопровождал секретарь австрийского посольства с двумя лакеями, которые вытащили из кареты и пронесли в спальню какой-то длинный ящик. Иван Дмитриевич не сразу сообразил, что это гроб.
Секретарь деловито рассказывал Шувалову, что сегодня же гроб законопатят, зальют щели смолой, как в холеру, затем через особую дырочку отсосут изнутри воздух, чтобы замедлить тление, забьют дырочку пробкой и по железной дороге Петербург – Варшава – Вена отправят тело князя в родовое поместье.
Когда гроб вынесли, Шувалов приказал Ивану Дмитриевичу:
– Подайте чернильницу!
Он был прикован к своим ежечасным докладам государю, как раб к веслу галеры. Взмах, еще взмах. В промежутках не оставалось времени сообразить, куда движется судно.
Жирная клякса упала с пера на доклад и растеклась по государевой титулатуре.
– Черт! – Шувалов нервно скомкал бумагу и смахнул ее на пол.
Иван Дмитриевич прошел в кабинет фон Аренсберга, взял со стола другой лист и вернулся.
– Что вы мне даете? – рассердился Шувалов. – Разве можно подавать доклад государю на такой бумаге? Она пожелтела от старости!
– Долго на свету пролежала, ваше сиятельство.
– Так зачем вы ее мне принесли?
– Показать, что покойный не часто предавался письменным занятиям.
– Не занимайтесь пустяками, господин Путилин! Я и без вас знаю, что ни стихов, ни романов князь не сочинял. Поймите: если мы до завтра не схватим убийцу – такие головы полетят, что уж вам-то на своем месте точно не усидеть. Или вы снова хотите стать надзирателем на Сенном рынке?
Свою полицейскую карьеру Иван Дмитриевич начал с должности помощника квартального надзирателя на Сенном рынке, и сейчас угроза шефа жандармов не столько напугала, сколько щекотнула самолюбие. Лестно было, что сам всемогущий Шувалов посвящен в подробности его биографии.
– Я хотел бы осмотреть содержимое этого сундука, – сказал Иван Дмитриевич.
– Я тоже, – усмехнулся Шувалов. – Но нет ключа.
– А у камердинера спрашивали?
– Он не знает. Мы с Хотеком весь кабинет перерыли и не нашли.
Шувалов пошел к столу, взял из середины бумажной стопки свежий, не пожелтевший лист, опять обмакнул перо и опять выругался: вместе с чернильной капелькой на пере повисли останки утонувшей в чернильнице мухи. Иван Дмитриевич осторожно снял их двумя листиками, сорванными с лимонного деревца в кадке, и Шувалов начал писать: титулатура, несколько строк, в которых свободно уместились все немногочисленные новости. Иван Дмитриевич тем временем еще раз оглядел сундук. На передней стенке изображены были Адам и Ева. Еще безмятежные в своей наготе, они стояли по обе стороны древа познания Добра и Зла, между ними лежало в траве яблоко, обвитое чешуйчатым черным телом Змея-искусителя.
Иван Дмитриевич подумал, что тяга мужчины и женщины друг к другу есть лишь частный случай закона всемирного тяготения, и Ньютон никогда не открыл бы его, если бы на голову ему упало не яблоко, а, скажем, груша.
Он перевел взгляд на чернильный прибор – и ахнул: Господи, как же раньше-то не заметил! Чернильница представляла собой бронзовое яблоко, уже, видимо, надкушенное, поскольку стоявшие справа и слева от него прародители человечества, тоже отлитые из бронзы, теперь прикрывали срамные места неловко изогнутыми руками. Эпоха неведения, чья последняя роковая минута запечатлена была на сундуке, миновала, видимо, только что. Ева как-то неумело, неестественно держала чуть окисленную, позеленевшую ладошку, загораживая ею низ живота, еще не сознавая волшебной силы этого жеста, отшлифованного с тех пор миллионами купальщиц.
Иван Дмитриевич двумя пальцами сжал чернильницу, повернул и несколькими круговыми движениями легко вывинтил ее из доски. В углублении под ней блеснул ключ с прихотливой бородкой, с массивным кольцом, вырезанным в виде змеи, кусающей себя за хвост.
– Занятно, – сказал Шувалов.
И опять же лишь сейчас Иван Дмитриевич понял, почему замочная скважина на сундуке помещена в центр большой алой розы с блестящими, как бы влажными лепестками. Он ввел ключ в узкую темную щель, обрамленную их бесстыдной краснотой, думая: что-то родится из этого соития? Замок щелкнул, Иван Дмитриевич откинул крышку.
Шувалов уже стоял рядом, заглядывая через плечо. Они увидели шпагу с золотым эфесом и вделанными в гарду часами; ордена на подушечках; маленькие, в каких держат драгоценности, коробочки; футлярчики, кипу ассигнаций и десятка полтора стопок с письмами, аккуратно перевязанных шелковыми ленточками.
«Людвиг, мой бородатый шалунишка, – успел прочитать Иван Дмитриевич, – сегодня я целый день…»
– И все от разных женщин, ваше сиятельство, – сказал он. – Видите, ленточки разных цветов. И цветá, я думаю, не случайно подобраны. С возрастом холостяки становятся сентиментальны, как барышни.
– Дайте ключ, – приказал Шувалов.
Он захлопнул крышку, закрыл сундук, положил ключ в карман и двинулся к выходу, повелительно бросив на прощанье:
– Вечером я буду у себя, приедете с докладом.
Стоя в эркере, Иван Дмитриевич наблюдал, как, отъехав от крыльца, шуваловская карета остановилась в конце квартала, где за четверть часа перед тем телега ломового извозчика впоролась в фургон с гробом князя фон Аренсберга. Там толпились и галдели зеваки, ругались кучера, но вот подъехала карета шефа жандармов – и разом всё стихло. Так усмиряются бушующие морские валы, когда с корабля выливают на них масло из бочонков. Сквозь двойные стёкла закрытого окна Иван Дмитриевич ощутил на лице ледяное дуновение власти. Хозяин требует службы, начальник – повиновения, а настоящая власть, вершинная, уже ни в чем не нуждается, кроме одного: только бы помнили о ней всегда, в каждую минуту жизни. Подлинная власть похожа на любовь: забыл о ней – значит, изменил.
Смерть фон Аренсберга потому и устрашала многих, что убийцы, задушив иностранного дипломата в двух шагах от Зимнего дворца, будто начисто позабыли о существовании этой власти. В такое трудно было поверить. Не бывает такого, тем более в России. Нет, думал Шувалов, преступники ничего не забыли. Помнили, голубчики. Еще как помнили! Потому и убили.
Велев кучеру остановиться, Шувалов распахнул дверцу кареты и поманил к себе посольского секретаря, сопровождавшего тело фон Аренсберга:
– Господин секретарь, прошу вас передать это лично графу Хотеку…
Змея обвилась вокруг его указательного пальца, ключ от княжеского сундука на секунду повис над толпой, затем упал в ладонь секретаря. Стоявший неподалеку человек в чиновничьей шинели проследил за ним быстрым цепким взглядом.
– Да, – вспомнил Шувалов. – Будьте любезны назвать мне ваше имя.
– Барон Кобенцель.
– Кобенцель?
– Сказать по буквам, ваше сиятельство?
– Кобенцель, Кобенцель… Вы никогда не были мне представлены?
– Не имел чести.
– Откуда же я знаю эту фамилию?
– Один из моих предков приезжал послом из Регенсбурга в Москву, к Ивану Грозному. Он упоминается у Карамзина.
Шувалов сразу потерял к собеседнику всякий интерес. Он простился и уехал, фургон с телом покойного тоже готов был двигаться дальше, но в эту минуту, впервые за день, из-за облаков проглянуло солнце. Блаженно зажмурившись, Кобенцель подумал, что сопровождать гроб в посольство ему вовсе не обязательно, лакеи справятся и без него. Он сказал им, чтобы продолжали путь одни, а сам не спеша пересек Дворцовую площадь и под аркой Главного штаба вышел на Невский. Опасаться кого-то среди бела дня ему и в голову не приходило. Он не замечал, что какой-то человек в чиновничьей шинели неотступно следует за ним.
По обеим сторонам проспекта текла нарядная толпа, никто здесь не думал о смерти князя фон Аренсберга. Жизнь продолжалась, через полсотни шагов из распахнувшейся перед самым носом двери кондитерской соблазнительно повеяло ароматом жареного кофе. В окне Кобенцель увидел крошечный зальчик, обставленный в немецком курортном стиле. Он вошел. За тремя из четырех столиков сидело по паре, за четвертым – хорошо одетый мужчина средних лет с породистым витиеватым носом. Это был агент Левицкий, посчитавший ниже своего достоинства отправиться прямо туда, куда командировал его Иван Дмитриевич. Он прихлебывал горячий шоколад с таким наслаждением, что Кобенцель, сам вообще не способный испытывать сильные чувства, ему позавидовал.
– Прошу вас, мсье. – Левицкий королевским жестом указал на стул напротив себя.
Кобенцель сел, заказал кофе с пирожным, попросил у хозяина лист бумаги, достал карандаш и со смешанными чувствами, среди которых преобладало, пожалуй, смутное удовлетворение, начал набрасывать письмо жене, уехавшей на Пасху в Вену. Когда-то у нее был роман с Людвигом фон Аренсбергом, и теперь, ни о чем, упаси боже, не напоминая, хотелось выразить ей соболезнования таким образом, чтобы она оценила его, Кобенцеля, великодушие.
– Письмо, написанное карандашом, подобно разговору вполголоса, – улыбнулся Левицкий.
– Это русская поговорка? – спросил Кобенцель.
Левицкий рассмеялся:
– Вы иностранец?
– Да.
– Но ваш русский язык превосходен.
– Благодарю за комплимент. Дело в том, что наша семья вот уже триста лет связана с Россией. Один из моих предков был послом Священной Римской империи при дворе Ивана Грозного.
– О-о! – заинтересовался Левицкий. – А знаете ли вы, отчего он умер?
– Существует легенда, будто царь приказал гвоздями прибить ему к голове шляпу, когда он отказался снять ее перед царским троном. Но это ложь, это всё поляки выдумали.
– Поляки? Почему поляки?
– Из политических соображений. Чтобы поссорить Москву с Веной.
– Вот как? Любопытно… Впрочем, я спрашивал не о нем.
– О ком же?
– Об Иване Грозном. Вам что-нибудь известно о причинах его смерти?
– Я читал Карамзина, – скромно сказал Кобенцель.
– Карамзин всё врет, – заявил Левицкий. – Вот я вам расскажу…
Человек в чиновничьей шинели, сидевший за угловым столиком, осторожно косил в их сторону, прислушиваясь к разговору.
– Однажды, – рассказывал Левицкий, – когда царь за обедом поел много жирного, Борис Годунов предложил ему сразиться в шахматы. Сели играть. А Борис, как брюнет, был человек хитрый, это исторический факт. Он, видите ли, завел себе такую манеру: за коня, например, возьмется, подержит, в затылке им почешет, потом передумает – и пойдет слоном. Это, конечно, против правил. Ну, царю в конце концов надоело, он говорит: «За кого взялся, собачий сын, за какую фигуру, ею и ходи!» Годунов ровно и не понимает: «За кого взялся?» – «За коня!» – «Не брался, государь…» Нарочно гневит его, из себя выводит. Царь, натурально, в амбицию: «С кем споришь, холоп? Ходи конем!» Годунов не уступает: не брался, и всё тут. Божится, бестия, будто даже пальцем до этого коня не дотронулся. Врет в глаза, да еще на свидетелей кивает: они, мол, подтвердят, всю правду скажут. А бояре, что за игрой смотрели, то были годуновские сообщники, вместе в заговоре. Они на коленки попадали, лбами об пол стукаются, вопят: «Не вели, государь, казнить, поблазнилось тебе! Не брался он, Бориска-то, раб твой, за коника!» Царь аж затрясся весь. Глаза выпучил, ка-а-ак закричит: «Ходи конем!». Тут ему в голову кровь ударила, захрипел – и помер. Обычное дело в таком возрасте, к тому же после жирного.
Кобенцель молчал. Он не знал: то ли нужно порадоваться гибели тирана, то ли осудить способ, каким заговорщики довели его до смерти.
– Вот это я понимаю, чистая работа, – сказал Левицкий. – Не то что ночью в постели подушками душить.
– Вы… Вы имеете в виду князя фон Аренсберга?
– Он, правда, в шахматы не игрывал, не по его характеру. Но картишки очень даже любил. И азартен был, мир его праху! Если бы на него умного шулера подобрать, можно было до сердечного удара довести. Дали бы этому шулеру сотенок пять, он бы уж расстарался. А убийцам небось многие тысячи заплатили. Не знают люди цену деньгам, ей-богу!
Письмо жене Кобенцель так и не написал, но уже не хотелось дольше оставаться за этим столиком. Он расплатился и вышел в вестибюль. Потоптавшись там, нерешительно приоткрыл какую-то дверь, в надежде, что за ней окажется отхожее место. Оттуда пахнуло сыростью, мрачная лестница с выщербленными каменными ступенями вела куда-то вниз, в темноту.
Вышедший вслед за ним человек в чиновничьей шинели спросил:
– Вам в нулик-с?
– Да, – смущенно покивал Кобенцель.
– Это здесь.
– Как-то, знаете…
– Пойдемте, я вас провожу.
Могильным земляным холодом тянуло из подвала и ничем больше. Принюхиваясь, Кобенцель в нерешительности застыл у порога, как вдруг почувствовал, что незнакомец приблизился вплотную и со странной настойчивостью чуть ли не подталкивает его к лестнице. Стало страшно. Кобенцель отскочил в сторону, толкнул стеклянную дверь с колокольчиком и выбежал на шумный, залитый солнцем проспект.
Задумавшись, провожая взглядом шуваловскую карету, Иван Дмитриевич стоял у окна, когда в гостиную без стука вошел сыскной агент по фамилии Сыч. Шел он, пританцовывая, и загадочно улыбался, словно приготовил начальнику приятный сюрприз. Следом ввалился полицейский с мешком, который он опасливо держал перед собой на вытянутых руках.
– Важнейшая, Иван Дмитриевич, улика! – сияя, сказал Сыч. – Газеточку позвольте.
Он взял верхнюю из целой кипы только что доставленных для князя свежих газет, хотел положить ее на стол, но почему-то передумал и расстелил на крышке рояля. Затем скомандовал своему спутнику:
– Давай!
Полицейский развязал мешок, пристроил его устьем на газете и бережно, слегка встряхивая, поднял. На рояле осталось лежать нечто круглое, желтовато-синюшное, жуткое, в чем Иван Дмитриевич не сразу признал отрезанную человеческую голову. Он прикрыл глаза. Горло перехватило спазмом, из которого отрыгнулось жгучей рвотной кислятиной.
– Вот она, Иван Дмитриевич! Нашли, – со сдерживаемым ликованием объявил Сыч.
На его тощей усатой физиономии читалось радостное сознание исполненного долга.
– Ты зачем ее сюда притащил, болван? – заорал Иван Дмитриевич, с трудом одолевая стоящую в горле дурноту.
Сыч погрустнел:
– Эх! Думал, порадую вас…
– Да я тебе кто? – взвился Иван Дмитриевич. – Ирод, что ли? Чингисхан? Дракула?
Голова покоилась на газете лицом к окну – маленькая, темная, сморщенная, с надорванным ухом, окруженная со всех сторон равнодушно-величественной гладью рояля, невыразимо жалкая в своем посмертном одиночестве, где ее лишили даже тела, – и вызывала не ужас, не брезгливость, а то чувство, какое покойная теща Ивана Дмитриевича пыталась развить в его жене, когда отрывала у ее кукол ручки и ножки.
Сыч между тем рассказывал, как сегодня в шестом часу утра полицейские, проходя Знаменской улицей, возле трактира увидели на земле эту голову, подобрали ее и отнесли в участок. Там она и пролежала без всякой пользы, пока не попалась на глаза ему, Сычу, зашедшему туда совершенно случайно.
– Ну а сюда-то ты ее для чего приволок? – устало спросил Иван Дмитриевич.
– Толкуют, австрийскому консулу голову отрубили. Думал, она.
– Кто толкует?
– Народ.
– Где?
– Везде. Я, к примеру, от водовоза слышал.
Иван Дмитриевич вздохнул. Да-а! Еще фонарей не зажгли – а молва уже весь австрийский дипломатический корпус под корень извела: посла, дескать, зарезали, консулу голову отрубили. Приказчик табачной лавки, куда Иван Дмитриевич выбегал купить табаку, доверительно сообщил ему, что австрияков студенты режут. Зачем? Приказчик и это знал: чтобы наш государь с ихним королем поссорились. Начнется война, государь уедет из Питера со всем войском, тогда студенты и забунтуются. Черт-те что!
Неужели кто-то сознательно распускает такие слухи? Иван Дмитриевич покосился в сторону рояля. Вестницей надвигающегося хаоса казалась эта голова. Рассматривать ее не хотелось, но краешком глаза он отметил все-таки, что мужская, с бородой и усами.
– Забери ее. Вместе с газетой, – велел Иван Дмитриевич и спохватился: – Нет, обожди. Говоришь, на Знаменке возле трактира нашли?
– Да.
– Там их много. Возле какого?
– «Три великана», Иван Дмитриевич.
– Забирай и покажи половым. Если признáют, сразу мне доложишь.
– Слушаюсь.
Полицейский, всё это время не проронивший ни слова, раскрыл мешок и прижал его одним боком к роялю, а Сыч, не касаясь мертвой головы, на газете начал подтягивать ее к краю рояльной крышки, чтобы затем уронить прямо в мешок.
Когда наконец она туда упала, Иван Дмитриевич вынул из бумажника наполеондор, найденный под княжеской кроватью, и на ладони протянул его Сычу.
Тот расплылся в счастливой улыбке:
– Это мне? Ох, Иван Дмитриевич, балуете вы меня!
– Шиш тебе! Разбежался.
– Чего тогда дразните?
– Ты посмотри на нее хорошенько, чтобы запомнить. Это французская золотая монета, на ней император Наполеон Третий… Запомнил?
– Ну, – скучным голосом сказал Сыч.
– Значит, так, – распорядился Иван Дмитриевич. – Двигай на Знаменку, а как с головой разберетесь, пойдешь по церквам, поспрашиваешь, не заказывал ли кто заупокойный молебен отслужить на такую денежку.
Потом он прошагал к двери, распахнул ее и позвал:
– Константино-ов!
Тот слонялся по коридору в ожидании, когда любимый начальник сменит гнев на милость, и явился мгновенно.
– Видишь? – показал ему Иван Дмитриевич всё тот же наполеондор.
– Вижу. Не слепой.
– Ты чего так отвечаешь? Обиделся, что ли?
– А вы как думаете! Я вас тут с утра караулю, не жрамши, а вы меня ни за что ни про что из-за стола выгнали.
– Ладно, сочтемся. Ступай сейчас по трактирам, попробуй разузнать, не расплачивался ли сегодня кто-нибудь такими деньгами. Для начала на Знаменку загляни. Помнишь, какие там трактиры?
– «Избушка», «Старый друг», «Калач», «Отдых рыбака», «Три великана», «Лакомый кусочек», – отчеканил Константинов.
– Вот тебе эта монетка, спрячь. Показывай ее, но в руки никому не давай. Сумеешь узнать что-то путное – будет твоя.
Последнюю фразу Иван Дмитриевич из человеколюбия произнес уже после того, как Сыч и полицейский с мешком покинули гостиную.
Много позднее, в Петербурге, обрабатывая свои записи и добравшись до эпизода с отрезанной головой, Сафронов зацепился мыслью за слово «газета».
На другой день он пошел в читальный зал Императорской Публичной библиотеки, где попросил принести ему несколько газетных подшивок двадцатилетней давности – с номерами за конец апреля и начало мая 1871 года. Для верности хотелось сопоставить то, что писала про убийство князя фон Аренсберга тогдашняя пресса, с тем, что рассказывал об этом Иван Дмитриевич, но, как с удивлением обнаружил Сафронов, ни одна из столичных газет ни 25 апреля, ни в последующие дни не сообщала о преступлении в Миллионной ровным счетом ничего.
Между тем, излагая события тех дней, Иван Дмитриевич жаловался, что невозможно было выйти из княжеского особняка на улицу, чтобы не наткнуться на репортера, норовившего задать ему какой-нибудь дурацкий вопрос.
Всё это было, по меньшей мере, странно. Наскоро проглядев газеты, Сафронов начал просматривать их внимательнее – в надежде обнаружить хотя бы крохотную заметочку о гибели австрийского военного атташе.
Первые полосы всюду занимали обширные корреспонденции о боях под Парижем: инсургенты отбивают атаки версальских войск, форт Исси переходит из рук в руки, наполненный листовками Коммуны воздушный шар поднялся над городом, но из-за отсутствия ветра все листовки упали на пролетарское Сент-Антуанское предместье, которое и без того не нуждается в пропаганде социалистических идей. С негодованием отвергалось беспочвенное утверждение одного берлинского еженедельника, будто генерал Домбровский, едва ли не самый популярный из повстанческих генералов, по происхождению русский. Нет! Он хотя и российский подданный, но поляк.
О чем еще писали газеты в те дни?
В Англии предложение дать избирательное право женщинам отвергнуто парламентом: за – 151 голос, против – 220.
В Одессе закончился трехдневный еврейский погром. Евреи призывают бойкотировать питейные заведения, где собирались погромщики. Студенты оцепили трактир «Золотой якорь», не пропускают туда посетителей. Полиция разогнала студентов.
За истекшую неделю в Петербурге зарегистрировано 89 случаев заболевания холерой.
Во время гуляния в Демидовском саду мадемуазель Гандон танцевала на открытой сцене канкан и привлечена к суду за нарушение приличий в публичном месте. На суде свидетель, жандармский подполковник Фок, отверг это обвинение, сказав: «Господа, о каком неприличии может идти речь, если танец исполнялся в мужском костюме? Ведь ничего же не было видно!»
Арестован бессрочно-отпускной солдат Иванов, который подделывал жетоны общественных бань для простонародья и получал по ним чужую одежду.
Касторовые шляпы, шубки на кенгуровом меху, средства против облысения, паровые котлы, минеральные воды и так далее. Реклама.
Погода неустойчивая, хотя Нева уже вскрылась. Северная весна, последние полосы пестрят объявлениями о сдающихся внаем дачах. Здесь же траурные каемки некрологов, но искомого имени среди них тоже не обнаружилось.
Лишь по дороге домой Сафронов сообразил, что в 1871 году еще не был принят новый цензурный устав, и каждый номер каждой газеты цензоры прочитывали до того, как он отправлялся в типографию. Естественно, всё лишнее вычеркивалось. Шувалов, очевидно, отдал соответствующие распоряжения, и ни одно известие о трагедии в Миллионной так и не сумело просочиться в печать.
При этом цензура постыдно проглядела следующий факт: «Санкт-Петербургские ведомости» уверяли своих читателей, что 25 апреля в столице было 12 градусов по Цельсию, солнечно, а «Голос» настаивал на температуре почти нулевой, с дождем и мокрым снегом.