Те, кто хоть немного знал Наташу, никогда не забудут ее взгляд — испытующий, почти всегда как будто исподлобья, внимательно-любопытный, по-кошачьи осторожный и в то же время шальной, лучащийся таким неподдельным солнцем, что нельзя было в ответ не улыбнуться.
Больно писать о ней в прошедшем времени: слишком явно ее присутствие во времени настоящем. Еще живы (и слава богу!) почти все прототипы ее прозы (в том числе те, кому она годилась в дочки), и от них порой можно услышать фразы, очень похожие на те, которые произносят двойники этих людей в Наташиных рассказах. Еще звучит ее взволнованный голос, взлетающий иногда в бесконечных фуэте своих вибраций высоко-высоко — стоит только включить магнитофон и поставить кассету с записью ее песен. Да, господи, кажется, достаточно выйти на Сумскую или Пушкинскую — улицы любимого ею Харькова — и ты обязательно ее встретишь.
«Монолог, оборванный на высокой ноте» — называется один из ее лучших автобиографических рассказов. Это история о всепокоряющей силе высокого искусства. О том, как перед Искусством отступает все мелкое, житейское, злое, что копится в тебе, и душа взмывает в запредельные выси, забывая и об обидах, и о тревогах, и о самой смерти.
Чем было писательство для Наташи? Чем угодно, только не заменой реальной жизни. Уж кто-кто, а она и жить торопилась, и чувствовать спешила, как будто знала, что эта музыка долго не продлится.
Конечно, и в ее стихах, и в прозе бывало так (как у многих пишущих), что она предугадывала, «притягивала» события, которые еще только произойдут, но чаще всего она выступала прежде всего как добросовестный (и вполне беспощадный) фотограф своей жизни и жизни окружающих. Не случайно в обеих ее книгах прозы — «Водоворот» (Харьков, 1994) и «Повесть несбывшихся надежд» (Тель-Авив, 1999) — есть разделы «Невыдуманные рассказы», «Правдивые истории», «Американские хроники». Дело не в том, что Наташа обладала несколько авантюрным складом характера и с нею действительно вечно происходили такие истории, которые с «нормальным» человеком сроду не произойдут, а в том, что у нее было потрясающее доверие Жизни — великому мастеру сюжетов, и была старательная учеба у этого Мастера. Наташа просто научилась видеть завязки, кульминации и развязки малых и больших человеческих трагедий, комедий и драм среди стремительного хаотичного потока повседневности.
Пристальность ее взгляда, мгновенная (с двух-трех слов) узнаваемость ее героев, тонкая психологическая вязь мотивов их поступков, точность характеристик времени, пространства, быта, ироническая манера письма подкупали уже первых читателей ее рассказов. Впрочем, некоторые даже стали побаиваться с ней общаться: слишком легко было попасть в «историю», благо грань между этой прозой и жизнью казалась слишком тонкой.
И все же, полагаю, грань эта была — даже в самых «документальных» рассказах. Дешевым репортерством, этаким подглядыванием и подслушиванием (за другими или за собой — какая разница?) тут и не пахнет. О себе Наташа умудрилась рассказать в этих на вид незатейливых повествованиях, кажется, все — вплоть до самого-самого интимного. Но это не тот род самодостаточной откровенности, к которому мы привыкли в современной молодой прозе, не то «все дозволено», которого поневоле уже ожидаешь, читая нового автора, и от которого, честно говоря, уже сводит скулы. Потому что, знакомясь с ее прозой, чувствуешь некое «во имя», всегда понимаешь, ради чего тебе все это рассказывают. А рассказывают, как правило, не забавы ради, а чтоб тебе, дурачку, было не так одиноко барахтаться в волнах абсурдности бытия, чтобы ты понял: нет чужих судеб, нет чужих болей, нет чужих радостей — каждая из них в любую последующую секунду может оказаться твоей, а история твоих очарований-разочарований может вдруг отразиться в тысяче различных зеркал.
Борис Чичибабин как об обескураживающем достоинстве ранних Наташиных рассказов писал о том, что «они не умельческие, не писательские, а человеческие, дружеские, женские — живые и домашние»[1]. Наташа и в дальнейшем не приобрела этой писательской важности, этого чванливого сознания своего кардинального отличия от «читательской массы». Ее рассказы и, само собой, стихи и песни, обращены в первую очередь к друзьям, а не к каким-то абстрактным «современникам и потомкам». А некоторые прозаические этюды вообще производят впечатление дневниковых записей, отнюдь не предназначенных для чужих глаз, а делаемых так, для памяти.
Поэтому и нет в этих спокойных повествованиях никакого выпендрежа, никаких стилистических изысков (сногсшибательных метафор, диковинных сравнений, «рваного» синтаксиса и т. п.), а есть «люди, годы, жизнь», есть мятущаяся душа автора, ищущая (и, увы, почти не находящая) родственную душу среди своих героев и среди читателей.
Впрочем, может быть, среди читателей этой книги как раз найдутся те, кого так долго искала ее душа, кому действительно адресован Наташин монолог, оборванный на высокой ноте.
Михаил Красиков