До двадцати лет я ни с кем не целовалась. У меня был девиз, вычитанный из какой-то книги: «Умри, но не давай поцелуя без любви». А в двадцать лет мне так вдруг захотелось испытать, что это такое, что я решила поцеловаться с первым, кто начнет за мной ухаживать. Тут как раз я поехала по путевке в Прибалтику. В Риге один тип пригласил меня в кафе, напоил ромом, проводил на поезд, мило со мной распрощался, но не поцеловал. Потом еще с каким-то парнем на перроне я целый вечер танцевала под гармонику массовика-затейника. Он проводил меня до моего купе, сказал: «До свидания» и тоже не поцеловал. Я уже думала: не судьба.
Потом я поехала в Москву. Это уже в другой раз было, через несколько месяцев. И тут какой-то кадр прицепился ко мне у книжного прилавка в метро: «Девушка, куда вы спешите?» или что-то в этом роде. Я еще, помню, подумала, что он похож на нашего университетского профессора. Я ему так радостно стала отвечать на этот вопрос, что он вдруг спросил: «А если я вас домой к себе приглашу, Вы придете?».
— Конечно, — выпалила я.
— Вы смелая девушка, — удивился он.
— Я физиономист, — польщено улыбнулась я, имея в виду, что он похож на нашего профессора.
— Куда пойдем? — спросил он, потому что ему, наверное, было все же неловко вот так с ходу пригласить меня к себе. Он подвел меня к театральной кассе и я ткнула рукой в афишу: «О, хор Свешникова!» Это был период моего увлечения хоровым пением. Его перекосило. Видно, хор он как раз не любил. Но он купил два билета, и мы пошли в консерваторию. В консерватории он снял пальто и шапку и вдруг оказался старым и лысым. Мне даже жутко стало. Я-то видела его сначала в полутемном метро, а потом мы шли по темным улицам. Откуда мне было знать, что он старый и лысый? Но все равно я решила поцеловаться с ним, потому что после прибалтийских историй всерьез думала, что другого случая может не представиться.
По дороге домой он меня поцеловал. Мне казалось, что я проглотила лягушку, я даже заплакала, так противно было. А потом, чтобы объяснить свои слезы, пробормотала: «Уходите. Дело в том, дело в том, что я люблю другого». Представляю себе его растерянность и удивление! Он все же некоторое время твердил: «Я не могу, не могу вас так оставить». Но в конце концов ушел. Что же еще ему оставалось делать? А я пришла к подруге, продолжая плакать, и возмущалась: «Вот гад, как он смел, как он смел!» Подруга меня поддерживала и тоже возмущалась.
Через год я влюбилась в Володю и рассказала ему эту историю. Он стал упрашивать меня: «Да это же готовый рассказ! Напиши его и так и закончи: „Вот гад, как он смел, как он смел!“» В конце концов я написала этот рассказ и принесла ему. Он прочитал его и поморщился: «Ну зачем ты пишешь все, как было? Зачем пишешь, что ты поехала в Москву? Это что, существенно для сюжета?».
— Нет, — согласилась я.
— Зачем ты пишешь, что вы пошли на хор Свешникова? Какое это имеет значение?
— Никакого, — согласилась я.
— Зачем ты пишешь, что тебе было двадцать лет? Кто поверит в это? Это нетипично. Сейчас девочки с тринадцати лет живут с мужчинами.
— Да, действительно, — согласилась я.
— Зачем ты пишешь, что он был старым и лысым?
— А что же остается тогда от всей истории? — удивилась я.
— Весь смысл этой истории в том, — объяснил мне Володя, — что ты сама же соблазнила молодого, неопытного парня, а потом сама же и стала плакать: «Вот гад, как он смел, как он смел!» В этом суть женской психологии.
— Возьми этот рассказ и переделай его так, как считаешь нужным, — предложила я.
Володя взял мой рассказ, и больше я не видела ни рассказа, ни Володи. Лет через десять случайно познакомилась с его бывшей женой. «Давай я тебе расскажу историю, как мы с Володей писали рассказ», — предложила я.
— Ты имеешь в виду «Мой первый поцелуй»? — поинтересовалась она.
— Откуда ты знаешь? — удивилась я.
— Читала я этот бездарный рассказ, — скривилась бывшая Володина жена. — Ну, поцеловалась шестнадцатилетняя девочка с семнадцатилетним парнем, ну заплакала: «Вот гад, как он смел, как он смел!» В чем проблема — непонятно. А этот козел сидит и сидит над рассказом. Тридцать семь лет человеку, и все никак не выбросит эту блажь из головы.
— Ты знаешь, — хохотнула она, — он предлагал мне стать его соавтором. Но я ему сказала, что рассказы, начатые в постели с одной женщиной, не продолжаются в постели с другой.
— Все эти годы он пишет этот рассказ? — вздрогнула я. Мне стало как-то не по себе.
— Да, — ответила она. — Я из-за этого и развелась с ним.
Я шла по улице и думала о превратностях нашей жизни. Я ведь тоже с тех пор стала писать рассказы, и тема первого поцелуя тоже прозвучала в одном из них. Там девушка подозревает, что у нее рак и идет отдаваться первому встречному. И этот встречный тоже старый и лысый. Но речь в том рассказе совсем не о первом поцелуе. Вернее, и о первом поцелуе, но не в нем дело.
После этого я написала много других рассказов, меня уже даже печатать стали, и критика меня заметила, но Володя, Володя…
Может быть, он до сих пор любит меня и потому все сидит и сидит над моим первым поцелуем, который вовсе уже не мой первый поцелуй, а неизвестно чей? Я ведь до сих пор не могу ему простить, как он мог, вот так вот запросто, бросить меня и уйти, даже не попрощавшись. А может, все дело в рассказе? Может, он просто не мог прийти ко мне с ненаписанным рассказом? Может быть, он все же напишет его когда-нибудь и придет? Если так, поверьте, я не упрекну его. Я ведь и сама пишу рассказы. И потом, жизнь — такая странная штука…
В свой отпуск я решаю съездить посмотреть Батумский ботанический сад. А когда подходит отпуск, внутренний голос мне и говорит: «Не езжай в Батуми. Поедешь — в Батумском ботаническом саду тебя изнасилуют». Мне даже не по себе как-то становится. Ладно, думаю. Рвану в Ташкент. Там живет знакомая моей знакомой, она меня приютит. Еду в Ташкент. Иду в ботанический сад. У входа охранник:
— Девушка, вы куда?
— Как куда? В ботанический сад.
— Нельзя, изнасилуют.
«Ну ты и долбанутый, — думаю я, — надо пойти с другого входа».
Иду к другому входу. Охранник у другого входа спрашивает:
— Девушка, вы куда?
— Как куда? В ботанический сад.
— Нельзя, изнасилуют.
Какая-то девушка рядом скандалит:
— Дайте мне жалобную книгу. Я объездила все ботанические сады Союза и нигде такого безобразия не было!
— И в Батуми были? — спрашиваю ее.
— И в Батуми, — отвечает она.
— И не изнасиловали? — удивляюсь я.
— А почему, собственно, меня должны были там изнасиловать? — в свою очередь удивляется она.
— Стоило мне переться в Ташкент! — вздыхаю я и начинаю искать блат. И представьте, приятельница моей приятельницы его находит. Она находит человека, который в ботаническом саду работает фотографом. Теперь мы идем туда вдвоем с фотографом. Фотограф протягивает свой пропуск.
— А это с вами кто? — спрашивает охранник, показывая на меня.
— Эта женщина работает в Харьковском ботаническом саду, она просила меня показать ей Ташкентский, — врет фотограф.
— Нельзя — отрезает охранник.
— Ну почему? — кричу я.
— Вы знаете, что может произойти, когда молодая девушка гуляет с молодым человеком по ботаническому саду? — тактично намекает мне охранник.
— Ха, — усмехаюсь я, — этого молодого человека я знаю сто лет, и если бы ему хотелось от меня чего-либо, у него не было бы нужды тащиться со мной на другой конец города в ваш ботанический сад.
— Нельзя, — знай талдычит свое охранник.
И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я вынимаю свой паспорт и кладу на стол перед охранником: — Возьмите.
— Зачем он мне? — пытается он всучить мне его обратно.
— Как зачем? — удивляюсь я. — Что со мной может случиться, если у вас будет мой паспорт?
— Причем тут ваш паспорт? — выпяливается он и вновь пытается всучить мне его.
— Нет, пусть он будет у вас, — я непреклонна… — И вам будет спокойнее, и мне.
Он не знает, что мне на это возразить. Он сдается:
— Смотрите на меня внимательно!
Я стою и смотрю на него. Он таращится на меня, словно фотографирует взглядом, потом обращается к фотографу:
— Чтоб в таком же виде вернули!
И мы проходим. А там, оказывается, и смотреть-то вовсе не на что. Это же вам не Батуми. А в Батуми я уже и не рвусь. Хрен с ним!
Зоину историю я знала давно. Знала, что у Зои был муж и любовник. И муж знал о любовнике. Более того, любовник был лучшим другом мужа. Первый ребенок у нее был мужнин, а когда она подзалетела второй раз, то честно сказала и мужу и любовнику: «Не знаю, чей ребенок». Муж сказал:.
— Рожай!
А любовник:
— Избавляйся, потом поженимся и заведем точно нашего.
Тем не менее она родила второго. Оба, и муж, и любовник, стояли под роддомом и кричали:
— На кого похож? Чей?
— Мой, — отвечала Зоя.
Потом она забеременела в третий раз и честно призналась обоим, что на этот раз уж точно от любовника. Муж согласился:
— Рожай.
А любовник в кусты:
— Я перегорел и жениться не хочу.
Она рассталась с любовником. А где-то через год выгнала мужа за то, что тот по-прежнему дружил с любовником.
Муж уехал в какую-то глушь и оттуда исправно высылал алименты на троих детей.
С тех пор мужчин у Зои не было. Она говорила:
— Я поняла одно. Я люблю одетых мужчин, раздетых — нет.
Я с ней не то чтоб дружила, но заходила иногда в гости. Раз прихожу я к ней в гости, а ее нет дома, и тут Катя, ее старшая двенадцатилетняя дочка, мне заявляет:
— Я не люблю маму. Я хочу быть вашей дочкой. Возьмите меня к себе.
— Катенька, почему ты не любишь маму? — удивляюсь я.
— Она лицемерка, — отвечает Катя. — Она притворяется, что рада гостям. А как только гость от нее уходит, она говорит о нем гадости.
— И обо мне говорит гадости? — не удерживаюсь я от вопроса.
— И о вас. И вообще она никого не любит.
— И тебя? — спрашиваю.
— И меня, — отвечает.
Мне становится ужасно жалко ее, да и вид у нее какой-то заброшенный.
«Как я раньше не замечала, — думаю я, — что Зоя плохая мать, да и лицемерка к тому же».
— Катя, — предлагаю я, — официально взять тебя в дочки я не могу, но проводить с тобой время мне бы хотелось.
И вот я начинаю проводить с Катей время. Приглашаю ее в гости, хожу с ней в кино, езжу на вылазки. И каждый раз, когда мы видимся, Катя сообщает мне очередные новости насчет того, что говорит обо мне ее мама. Ничего страшного она обо мне не говорит, так, цепляется ко всяким мелочам, но каково все это выслушивать! И главное, сил нет сказать: «Катя, замолчи. Я не хочу знать, что говорит обо мне твоя мама». Просто оказывается, что мне с Катей больше совершенно не о чем разговаривать, кроме как о ее маме и о том, что она говорит. А тут раз Катя приходит ко мне и сообщает:
— Мама сказала, что вы непорядочный человек.
— Почему? — расстраиваюсь я.
Она молчит.
— Из-за тебя?
Она кивает и больше ничего не объясняет.
И меня начинает грызть совесть. Я звоню Зое.
— Зоя, прости меня, — прошу я ее.
— За что, котик? — удивляется она.
— За то, что я общаюсь с твоим ребенком через твою голову. Я подумала, что у Кати должна быть какая-то своя, особая жизнь, не зависимая от тебя. Поэтому я с ней виделась, не спрашивая у тебя разрешения.
— Ну что ты, — отвечает Зоя. — Разве я не понимаю? У ребенка должна быть какая-то отдушина. И слава богу, что эта отдушина именно ты. Но я жалею всякого, кто имеет дело с моим ребенком. Она каждого ссорит с каждым. Она опутала интригами весь класс. Она завязала такие узлы, которые я, как ни стараюсь, развязать не могу.
«Как я раньше этого не замечала? — думаю я. — Ведь Катя умышленно поссорила нас с Зоей, рассказывая мне то, что говорит обо мне она, а ей… даже не знаю, что она обо мне там ей заливает…»
— Зоя, — спрашиваю я, — хочешь, я скажу Кате, что впредь буду с ней встречаться только с твоего согласия?
— Ну что ты, не отталкивай ее, — отвечает Зоя.
После этого разговора Катя исчезает с моего горизонта. Однажды я встречаю ее на улице, но она отводит глаза и проходит мимо. Я догадываюсь, что Зоя рассказала ей о нашем разговоре, о моих извинениях. И конечно, для нервного ребенка этого было достаточно. Видно, Зоя ревновала Катю ко мне и одним ударом уничтожила соперницу.
Ну все! Никаких контактов с ней. В этом человеке никакого благородства, один голый расчет. Прощай, Катя. Жалко тебя, конечно. Но яблочко от яблони…
А летом, где-то через полгода, я встречаю Зою, и она меня как ни в чем не бывало спрашивает:
— Угадай, кто у нас живет?
— Не знаю, — пожимаю я плечами.
— Моя свекровь и свекор, — усмехается она. — Стоило мне разводиться с мужем, размениваться с ним, чтобы получить теперь в подарок свекровь и свекра.
— Каким образом они у вас очутились? — спрашиваю.
— Пришли поздравить Катю с днем рождения. Поздно задержались. Я говорю: «Может, вы у нас переночуете?» — «Ой, мы вас стесним, мы вас стесним». Я говорю: «Что вы, что вы!» Тогда они вынимают ночную рубашку, пижаму, бритвенный прибор и всю одежду на зиму. Уже полгода живут. Слов нет для выражения.
— У них что, квартиры нет? — спрашиваю я.
— Есть. Но наш район им больше нравится.
— И ты им ничего не можешь сказать? — удивляюсь я.
— А что я им могу сказать? — пожимает она плечами.
И тут я перестаю сердиться на нее. Я прощаю ей все. Я понимаю, что никакая она не интриганка. Просто без царя в голове. А кто из нас с царем? Я, что ли? Бедная Катя! Как ей, должно быть, скучно с нами со всеми! Вот она и завязывает узлы взаимоотношений. Здесь она царь, она творец. И кому, как не мне, автору выдуманных и невыдуманных рассказов, ее понять. И потом, положа руку на сердце, никому ведь и вправду нет до нее дела — ни мне, ни Зое.
Оля была моей лучшей школьной подругой. Я всегда любила необычных девочек, а Оля была необычная, еще какая необычная. Во-первых, она играла на баяне Баха, и баян у нее звучал, как орган. Во-вторых, она была дико влюблена в нашу учительницу украинской литературы. Учительница была старая и жутко некрасивая. Длинная, высушенная, с огромным носом. Но я помню, как Оля на каком-то школьном вечере пригласила ее танцевать, а потом бродила вместе со мной по улицам и пела в упоении: «Мне стан твой понравился тонкий…» Не знаю, что Оля нашла в этой вобле. Скорее всего, Олина любовь к украинской литературе предопределила ее любовь к учительнице украинской литературы. В десятом классе учительница от нас ушла, и ее заменил учитель. Оля страдала ужасно. В конце концов она попросилась пионервожатой в класс, где учительница была классной, и получила возможность общаться с ней. К учителю она тоже постепенно становилась все более и более неравнодушной. И к окончанию десятого класса она уже не могла разобраться, кого она больше любит, учительницу или учителя. Она страстно любила обоих. Учитель, кстати, был старый и толстый. Но Олю это не смущало, как не смущало и то, что учительница была похожа на кочергу. Может быть, именно эта ее способность не обращать внимания на внешнее, ценить дух превыше всего меня в ней и привлекала.
После выпускного вечера Оля позвонила к учительнице и попросила ее:
— Тамара Федоровна! Можно я буду к вам приходить и общаться по-прежнему?
— Приходи, Оленька, — отвечала Тамара, — пять минут у меня для тебя всегда найдется.
— Пять минут?! — закричала Оля. — Пять минут?! — и бросила трубку.
С учительницей все было кончено. Оставался учитель. С букетиком цветов в руках Оля пошла ему отдаваться.
Они встретились по дороге.
— Здравствуйте, Борис Константинович. Я как раз иду к вам! — обрадовалась ему Оля.
— Идемте, — улыбнулся Борис Константинович.
Они дошли до его подъезда. Борис Константинович остановился, взял у Оли букетик и сказал:
— До свидания, Оленька! Спасибо, что проводила.
С учителем тоже было покончено. Оля решила топиться. Ее спас какой-то парень и тут же повел к гипнотизеру.
То ли Олю хорошо загипнотизировали, то ли просто она повзрослела и изменилась, только стала она после этой истории одной из самых известных проституток в городе.
А на баяне она играла по-прежнему, но уже не Баха и не классическую музыку, просто подрабатывала аккомпаниатором в танцевальных коллективах. Я к тому времени уже с ней не дружила.
А недавно на троллейбусной остановке я встретила Тамару Федоровну. Она почти не изменилась за двадцать лет. Кочерга кочергой.
— Тамара Федоровна, здравствуйте, вы не узнаете меня?
Она близоруко щурилась и не узнавала.
— Я Инна Бичман. Помните такую?
По имени и фамилии она меня узнала.
— Как же, как же, вы были одной из лучших моих учениц. Что вы сейчас делаете? Кем работаете?
— Работаю библиотекарем. Пишу понемножку. Вот недавно сборник стихов у меня вышел.
— А, — равнодушно протянула Тамара Федоровна и стала возмущаться ценами на клубнику.
Мне вдруг стало ужасно обидно. Обидно не за себя, обидно за Олю.
«Тамара Федоровна, вы помните Олю? — хотелось мне спросить ее. — Она ведь вас любила так, как, может быть, после любить разучилась».
Но я, конечно, ни о чем ее не спросила, и зачем ее было спрашивать об этом, если цены на клубнику были немыслимо высоки. Да и, собственно, кто такая мне Оля, чтобы вспоминать и вспоминать о ней?
История про моего мичмана, наверное, всем уже поднадоела, но на всякий случай расскажу еще раз, вдруг кто не слышал.
Я тогда в политехе училась, и летом нас на практику послали в Севастополь. Как-то прихожу я на переговорный пункт и замечаю, что какой-то тип в морской форме вытаращился на меня. Я присматриваюсь и вдруг соображаю, что это Пашка Стороженко. Мы с ним вместе учились в политехе. У нас была нежная дружба, а потом нежная переписка, когда его забрали в армию. Правда, как мужчину я его никогда не воспринимала. И вот этот Пашка, повзрослевший, возмужавший, сидит на переговорном пункте в Севастополе и вовсю глазеет на меня. Я подбегаю к нему:
— Пашка!
А он мне:
— Вы обознались.
Я ему:
— Пашка, я Инна. Ты что, не узнаешь меня? Неужели ты забыл Харьков, политех? Что, флот память отшиб?
— Прости, — усмехается Пашка, — столько воды утекло с тех пор. Как тебя сюда занесло? Отдыхаешь?
— Практика, — отвечаю я.
— А я решил не возвращаться в политех, так в армии и остался, — вздыхает Пашка. — Ну как там наши?
— Верка вышла замуж за Борю, Лара родила ребенка, а Оля…
— Про Олю мне и вспоминать не хочется, — хмурится он.
— Почему? — удивляюсь я.
— Не будем возвращаться к этому. И вообще, хватит воспоминаний, — отрезает он.
— Ну хватит так хватит, — пожимаю я плечами.
Потом мы гуляем всю ночь, а под утро он делает мне предложение, и я соглашаюсь. На следующий день он является в мое общежитие с тортом и букетом цветов, и мы щебечем, ну и, конечно, объятия, поцелуи и всякое такое, и тут я ему говорю:
— Пашка, подумай серьезно. Я ведь еврейка. Если у тебя будет еврейка жена, это может серьезно повредить твоей карьере. Ты же военный. Если ты сейчас откажешься от своего предложения, я не обижусь, я приму это как должное, я…
И тут Пашка мне заявляет:
— Инна! Ну где твои глаза? Неужели ты не видишь, что я тоже еврей?
— Ты? Еврей?!
Вне себя от радости и изумления я бросаюсь ему на шею и вдруг спохватываюсь:
— Постой, постой, Стороженко — это ведь украинская фамилия. Какой же ты еврей?
— Я не Стороженко, — вздыхает он. — Я вообще не Пащка. И он протягивает мне военный билет, в котором черным по белому написано: Леонид Самуилович Эпштейн, еврей.
— Я понимаю, — продолжает он, — что это подло воспользоваться твоим хорошим отношением к другому человеку, я понимаю, что не меня ты любишь, а его, Пашку. Одно твое слово — и я уйду.
«Чего это вдруг ему уходить? — думаю я. — Разве Пашке я ответила согласием на предложение? Разве Пашку я когда-нибудь рассматривала в этой роли? Нет, я ответила согласием Лене Эпштейну».
— Ну что ты, милый, — шепчу я. — Никакой Пашка мне не нужен, мне нужен только ты.
На следующее утро прямо от меня Леня уходит в рейс и обещает писать. И действительно, он регулярно пишет мне со всех своих черных, красных и белых морей. В последнем письме он пишет: «Может быть, когда-нибудь увидимся». Я после этого уже не отвечаю ему.
Если бы я сама не была еврейкой, сказала бы: «Вот и верь после этого евреям».
Но как этот подлец похож на Пашку, ну просто как две капли воды похож, даже характером и то похож. А ну их к лешему обоих!
Вообще-то я считаю, что если Бог и дал мне какой-то талант, то это талант быть еврейской певицей, то есть не просто певицей, а именно еврейской. У меня была пластинка Лифшицайте, так вот, у нас с ней совершенно одинаковые голоса, и петь я могу не хуже. Голос у меня высокий, резкий, вибрирующий, для русских песен не подходит и для классики всякой тоже, а для еврейских — в самый раз. Папа меня в детстве любил выставлять гостям, чтобы я пела еврейскую «Песню без слов». И гости, помню, были без ума от моего пения. А папа был в молодости знаком с Лифшицайте, и про эту самую «Песню без слов» рассказывал со слов самой певицы, что когда она должна была ехать в Израиль на празднование дней Шолом-Алейхема, она подала на утверждение высокому начальству список песен, и «Песню без слов» ей вычеркнули. Лифщицайте спросила, чем же может быть опасна песня, если она без слов, и ей ответили:
— Знаем мы ваши песни без слов, уж лучше пойте со словами.
Лифшицайте могла петь со словами, а я не могла, потому что еврейского языка не знала. Но меня это мало волновало, потому что на сцену с еврейскими песнями перестали выпускать, и почти все еврейские певцы эмигрировали. Я решила стать оперной певицей.
Кому только родители ни показывали меня, когда мне исполнилось шестнадцать и надо было всерьез думать о моей будущей профессии. Кроме голоса и слуха, никаких талантов у меня не было, поэтому на них-то и была сделана главная ставка. Во-обще-то профессионалы меня хвалили, но при этом отмечали, что мне надо поставить голос, потому что он очень резкий, ну и вибрация к тому же.
— Вот позанимаешься с учителем, поставишь голос, тогда поступай в консерваторию, — говорили мне. И стала я заниматься с учителями. Но все было бестолку. Голос каким был, таким и оставался.
А у сына маминой подруги вдруг прорезался талант гипнотизера. Он даже некоторых своих товарищей от недержания мочи под гипнозом вылечил, и его мама очень гордилась этим.
Когда я узнала об этом, я пришла к нему и сказала:
— Сережа! Я хочу запеть по-оперному, но у меня не получается. Загипнотизируй меня, пожалуйста. Внуши мне, что я Вишневская или Биешу. Может быть, я наконец-то научусь петь, как положено.
И Сережа принялся меня гипнотизировать. Я у него была раз десять, но как он ни старался, гипнозу я не поддавалась. Он, правда, считал, что где-то на тридцатый раз у меня все-таки что-нибудь да получится. Но тут его мама взбунтовалась:
— Инна! У Сережи скоро выпускные экзамены. Он не может тратить на тебя столько времени. Тем более, что результата нет.
Больше Сережу я не беспокоила. А где-то через месяц пришла ко мне его мама и спросила:
— Что ты сделала с моим сыном? Он целыми днями орет дурным голосом и утверждает, что из него выйдет выдающийся певец.
— А что я с ним сделала? — удивилась я, решив немедленно послушать Сережино пение.
Когда Сережа открыл рот и издал первые звуки, клянусь вам, это было настолько жутко и душераздирающе, что я тут же закричала: — Замолчи!
…После этого Сережа закончил мехмат, потом консерваторию, занял первое место на конкурсе Чайковского, так что, думаю, вскорости его ждет Ла Скала. Во всяком случае, в Англию на гастроли его уже пригласили.
А я, что я? Я работаю библиотекарем на радиорелейном заводе. Недавно на первомайские праздники в нашей заводской самодеятельности я выступила с еврейской народной песней. Мне один знакомый и ноты дал, и транскрипцию слов написал для такого исключительного случая. Вот я и выучила два куплета, больше запомнить не смогла.
Так меня после этого на «бис» вызывали и цветами забросали. А ведущая концертной программы заплакала и не смогла следующий номер объявить, только шептала мне:
— Иди, иди, слышишь, тебя на «бис» вызывают.
А я не знала больше еврейских песен, а русские у меня по-прежнему не получались. А пластинку Лифшицайте при переездах мы разбили, и «Песню без слов» я забыла…
Впервые я услышала об этом от своей заведующей на службе: «25 февраля сиди дома: в городе неспокойно», — многозначительно заявила мне она. Следующей была восьмидесятилетняя Броня, которая у себя дома за весьма умеренную плату занималась со мной йогой. Она сказала, что до нее дошли слухи, что 25 февраля надо на окне поставить свечку, тогда, мол, ничего не будет, не будут тебя ни резать, ни бить. Потом мой муж объявил, что свечку, конечно, зажечь надо, но совсем по другой причине. «Дело в том, — объяснил он, — что демократическое движение 25 февраля решило устроить факельное шествие в поддержку демократии против партократии, и все, кто за демократию, должны на окне зажечь свечку».
В общем, разное говорили в городе, но меня все это как-то мало волновало. Утром 24 февраля я, как обычно, пошла к Броне заниматься йогой. Я подошла к двери и позвонила. Никто не открыл. Странным было то, что в дверном глазке горел свет, ну и, кроме того, мы с Броней договаривались о занятиях, а она была очень пунктуальна и обязательна. «Броне труба», — подумала я и, позвонив в милицию, стала требовать, чтобы они открыли Бронину квартиру, потому что Броне плохо, а может быть, она умерла.
— Разве она болела? — спросил меня дежурный.
— Нет, она не болела. Наоборот, стояла на голове и на руках, но, во-первых, ей восемьдесят лет, а в таком возрасте даже йог может умереть, а во-вторых, может быть, во время стойки на голове она умудрилась свернуть себе шею, — ответила я.
— Ищите родственников. Мы взламывать ее дверь не будем. Может быть, она просто куда-нибудь ушла, а потом еще вернется и предъявит нам претензии, что мы ее обокрали, — отрезал дежурный.
Брониных родственников я не знала, я даже не была уверена, что они у нее есть вообще.
Я звонила Броне целый день, даже ночью раз позвонила, а наутро не выдержала и снова обратилась в милицию. На этот раз мне ответили:
— Мы выезжаем.
Я тоже выехала.
Два сержанта стояли у Брониной двери и чесали себе затылки.
— А вдруг мы взломаем дверь, а ее там нет, — колебались они.
— Почему воры имеют набор отмычек, а вы нет? — поинтересовалась я.
— Мы не воры, — гордо ответили они и стали ходить по квартирам Брониных соседей в поисках топора.
Топор они нашли и, разнеся в щепки дверь, ворвались в квартиру.
Брони в квартире не было, как мы ее там ни искали. Но в комнате были следы поспешного бегства: неубранная постель, разбросанные по полу бумаги.
В свою разгромленную квартиру она вернулась только через два дня и застала там меня и моего мужа, безуспешно пытающихся водрузить новую, задорого купленную у кооператоров дверь на место порубленной старой. Зная, что лучшее средство обороны— нападение, мы тут же набросились на Броню с вопросами, где она была и как могла уйти, никого не предупредив. Броня ответила, что она была там, где были все люди ее национальности, и что все люди ее национальности так делали, а предупредить меня о том, что занятий не будет, она не могла, потому что там, где были люди ее национальности, не было телефона.
— Броня! — завопила я. — Что вы говорите? Я тоже вашей национальности, и мой муж, и мои друзья вашей национальности, нашей национальности!!!
Что же делали люди нашей национальности и почему мне об этом ничего не известно?
И я выяснила у Брони, что люди нашей национальности в эти дни, оказывается, прятались в подвалах. И места в подвалах надо было заранее бронировать, и билет в подвал стоил очень-очень дорого.
— Напрасно вы взломали мою дверь, я очень недовольна этим, — изрекла Броня тоном, каким она обычно говорила: «Напрасно вы плотно кушаете перед сном».
— И вообще, — добавила она, — в конце концов холостая женщина имеет право отправиться ночевать к любовнику, и нечего следить за ее нравственностью.
— Броня! — закричала я. — Зачем вы поверили слухам? Неужели вы не понимаете, что нас специально запугивали?
— Я еще хочу жить. Я хочу умереть своей смертью, — ответила Броня, прошла в свою спальню и села в позу лотоса. Видно, в подвале ей неудобно было это делать, и она успела соскучиться по своей любимой позе.
Я вдруг подумала, что фраза «Броня забронировала место» смешно звучит и засмеялась. А потом я бросила смеяться, и мне стало все по фигу. А Броня сидела и сидела в позе лотоса, и ей, видно, тоже было все по фигу. И соседям, которые собрались на лестничной площадке и глазели на нас сквозь проем в том месте, где была когда-то дверь, тоже было все по фигу. А в городе было спокойно. Спокойно, как всегда…
Я все время подумываю сделать пластическую операцию. А то из-за того, что нос у меня крючком, все меня за еврейку принимают. Недавно еду я в троллейбусе и только хочу сесть с какой-то бабкой, как она к мужчине:
— Мужчина, сядьте со мной, а то я не хочу, чтобы рядом евреи сидели.
А у меня, надо же, паспорт как раз в сумке. Я вынимаю паспорт и в рожу ей сую:
— Смотрите, что здесь написано. Украинка я, украинка.
Тут другая, еврейка, видно, начинает возмущаться:
— Да зачем вы оправдываетесь перед ней, зачем паспорт ей тычете?
А тут еще одна входит в троллейбус. Ну, на ней уже прямо написана ее нация. Так вот, она заходит и плюхается на то самое место, что я хотела занять. Меня аж смех разобрал.
«За что боролась, на то и напоролась», — думаю я про ту бабку. А у ней уже и весь пар вышел. Она и сказать ничего не может, только глазами хлопает.
А на той неделе со мной такое произошло, что я до сих пор трясусь. Иду я за подснежниками в нашу дубраву, ту, что на Павловом поле. Подснежников, правда, там уже не осталось, все успели повырвать. Гуляю я себе спокойно. Вдруг… (знаете то место, где телевизионная вышка?). Так вот, дохожу я до этого места, вдруг появляется парень, высокий, квадратный и спрашивает:
— Ментов здесь нет?
Я пожимаю плечами:
— Откуда им тут быть?
— А здесь никто не проходил? — опять спрашивает он.
— Никто, — отвечаю.
— А вы что, правда, одна? — почему-то не верит он.
— А почему бы мне и не быть одной? — отвечаю.
Тогда он вынимает из кармана пистолет, потом вынимает какую-то кругленькую штуку с прорезями (глушитель, наверное, я в кино такой видела). Ну вот, он надевает эту штуку на пистолет и наставляет этот пистолет на меня:
— Раздевайся!
А я, представляете, вроде и понимаю, что вот сейчас он меня убьет, а все-таки до меня это как-то не доходит. Это я потом уже стала трястись. Как до Пушкинской доехала. А в ту минуту мне почему-то жутко любопытен стал его пистолет. Я же никогда настоящих пистолетов не видела. И вот я стою и разглядываю этот пистолет и говорю ему:
— А чего это я буду раздеваться?
А он мне:
— Ну тогда вали отсюда.
Я как рвану. Так до милиции прямо и добежала. А там мне сказали, что в прошлом году на том же самом месте такой же примерно тип (приметы вроде сходятся) тоже наставил пистолет на девушку. Только ее он после этого изнасиловал, а потом стрельнул в нее разок. Думал, что убил — а она жива.
Потому я теперь думаю, не нужна мне никакая пластическая операция. Был бы у меня нос как нос, так бы я в той дубраве и осталась. А с таким носом кому я нужна?
И пусть меня обзывают еврейкой сколько хотят. Хотя у евреек в общем-то носы в порядке, не то, что мой нос. Так что их, наверное, насилуют и убивают, как обычных женщин.
И совершенно нечего говорить про них разное, и в троллейбусах рядом не садиться, и меня за еврейку принимать…
Я давно уже решила не ходить на сеансы гипнотизеров, хотя раньше мне очень нравилось. Во-первых, у всех у них одно и то же: то загипнотизированные скачут на лошади, то рвут яблоки в саду, то в зоопарке гладят жирафа, то еще что-нибудь в этом роде, а во-вторых, если я нахожусь в зале, то гипнотизеры почему-то всегда вызывают меня на сцену. Они почему-то считают, что я очень внушаема. Не знаю, как они узнают, но я действительно внушаема. Только гипнозу не поддаюсь. Не вижу я ни яблок в саду, ни лошади, ни жирафа в зоопарке. Но, конечно, если я уже нахожусь на сцене, то покорно изображаю все, что меня просят. Вот я и решила больше не ходить на гипнотизеров. Почему, собственно, я должна за свои же деньги выпендриваться на сцене? Но тут в наш город приехал не просто гипнотизер, а экстрасенс Воронов. По крайней мере, афиша обещала сеанс телекинеза, чтение мыслей на расстоянии и многое-многое другое.
«Это уже что-то новое!» — обрадовалась я и пошла на его сеанс под интригующим названием «Психологические опыты».
Когда я зашла в вестибюль, то увидела мужчину, который проделывал какие-то пассы над головой гардеробщицы. Гардеробщица улыбалась, как блаженная. Судя по всему, я пришла одной из первых. Народу еще не было.
— Можно у вас взять интервью? — подошла я к Воронову (я не сомневалась, что это он).
— Раздевайтесь! — бросил он мне.
— Еще чего! — возмутилась я. — Буду я ему раздеваться!
Но тут он добавил:
— Бюстгальтер можете не снимать.
Наверное, я таки действительно внушаема, потому что я тут же сняла блузку и осталась в одном бюстгальтере.
В это время в раздевалку повалил народ, а я стою себе в таком виде. Представляете! А Воронов усердно мнет и растирает мою спину. Но вдруг я увидела, что в вестибюль зашел мужчина в черном блестящем костюме.
— Воронов! — зашелестело вокруг. — Воронов!
— Как?! Так вы не Воронов? — крикнула я мужчине, который нагло раздел меня на глазах у всех и беспрепятственно мял мою спину.
— Нет, я не Воронов, я даже не знаком с ним, — мило улыбнулся мужчина. — Но я же себя и не выдавал за Воронова, — прибавил он. — Я массажист-любитель. И я успел выровнять ваш позвоночник и вылечить вас от остеохондроза. И, заметьте, все это совершенно бесплатно. Воронов затребовал бы за один сеанс как минимум пятьдесят рублей.
— Но я не жалуюсь на свой позвоночник и не просила вас выравнивать его! — заорала я и судорожно стала напяливать на себя блузку. Массажист-любитель исчез. Прозвонил третий звонок и я пошла в зал.
На сцену вышел Воронов и, раскланявшись, объявил, что сейчас он с группой экстрасенсов работает над восстановлением Аральского моря. Что они сгоняют тучи к Аральскому морю и заставляют их проливаться дождями. В доказательство своей силы он на расстоянии десяти метров потушил свечу, которую держал в руках его помощник. Потом он стал ходить по залу и выискивать людей, на которых воздействует его биоэнергия. Меня он, слава Богу, не отобрал.
«Наконец-то побуду просто зрителем!» — с облегчением вздохнула я.
А на сцене началось то же самое, что я видела у других гипнотизеров. Только Воронов при этом говорил:
— Это не гипноз. Это воздействие моей биоэнергии.
Сеанс приближался к концу. Воронов подходил к каждому загипнотизированному и, разгипнотизировав его, спрашивал, как его зовут и пожимал ему руку. Когда он подошел к десятому и последнему с тем же вопросом, тот, обращаясь к залу, выкрикнул:
— Зовут меня Костя! Я хочу сказать, что все, что вы тут видели, это обман и надувательство.
Наверное, Костя, как и я, не поддавался гипнозу, а просто придуривался. Я думала, что Воронов сейчас объяснит, что есть люди, поддающиеся гипнозу, а есть неподдающиеся, и неподдающимся нечего придуриваться, а так прямо и сказать, что они не поддаются.
Но Воронов вдруг побагровел и завопил:
— Вы подосланы! Сейчас мы узнаем, кем вы подосланы и для чего!
На сцену тут же выскочили два дюжих молодца, схватили Костю и поволокли его куда-то. Я рванулась за кулисы и увидела, что Костю запихивают в какую-то комнату, а он отбивается и орет:
— Семьдесят лет нас обманывали и продолжают обманывать. Хватит! Сколько можно терпеть!
Два охранника втолкнули Костю внутрь и вошли туда сами. Дверь за ними захлопнулась. Воронов дежурил у двери.
— Немедленно выпустите моего мужа! — подошла я к нему.
— Сейчас мы узнаем, кем подослан ваш муж, а потом вызовем милицию. Ваш муж ответит за эту провокацию, — заявил Воронов.
— Мой муж никем не подослан. Он просто не поддается гипнозу. Отпустите его, — пытаясь придать голосу максимальное миролюбие, попросила его я.
— Я не выпущу его! — отрезал Воронов.
— Тогда впустите меня к нему! — потребовала я.
Так и быть, на это Воронов согласился. Меня впустили к «мужу».
Отведя Костю в сторону, я прошептала:
— Я сказала, что я ваша жена.
— Напрасно сказали. У меня своя есть! — во весь голос заорал правдолюбец.
Хочется думать, что я все же выиграла минут десять, в течение которых Костю запросто могли побить. А через десять минут потрясенные зрители опомнились и взломали дверь в нашу комнату. А еще через десять минут явился милиционер и, выслушав обе стороны, сказал, что у нас плюрализм, и Костя имел полное право выразить свое мнение, и право не поддаться гипнозу он тоже имел.
И Костя спокойно себе ушел домой, а Воронов уж не знаю, спокойно, неспокойно, но тоже куда-то ушел, а в вестибюле снова, откуда ни возьмись, появился массажист-любитель и уже раздевал и массажировал всех подряд. Во всяком случае, на глаза мне все время попадались раздетые по пояс мужчины и женщины. На женщинах, правда, были бюстгальтеры…
Все началось с того, что Оксана, Нелка и наша начальница Людмила по очереди переболели воспалением среднего уха. И Людмила вдруг заявила, что просто так заболеть этой болезнью втроем они не могли, что кто-то наверняка наслал ее на них, и при этом с подозрением посмотрела на Лидию.
В отделе информации нас было пятеро, и только мы с Лидией этой болезнью не болели. По правде говоря, я не на шутку испугалась, что не только Лидию, но и меня заподозрят в колдовстве, но тут Лидия выручила меня и заявила, что если кто-то делает ей что-то плохое, то потом с ним самим что-то плохое и случается. Оксана усмехнулась:
— Все ясно. Выходит, это ты наслала на нас воспаление среднего уха.
Лидия возразила:
— Нет, я не мстительный человек. Я ни на кого ничего не насылаю. Просто Бог следит, чтобы меня не обижали.
Ее слова, конечно же, окончательно укрепили Людмилу и Оксану в их подозрениях. Потом, когда Лидия куда-то отлучилась, Людмила намекнула нам, что не зря Лидия так часто задерживается на работе после окончания рабочего дня.
— Однажды подхожу я вечером к двери нашего отдела, и вдруг дверь открывается, и оттуда выскакивает черная кошка, — сообщила Людмила.
— Я так и думала, так и думала, — вздрогнула Оксана. — Как пить дать, она колдунья. И наверняка она каждый вечер превращается в черную кошку.
И Оксана прямо заявила Лидии, что ей ее колдовство так не пройдет, что теперь не только она, Оксана, но и ее мама, которая знает всякие проклятия, будет проклинать Лидию.
— Ты посмотришь, — сказала она Лидии, — посмотришь, что с тобой станется через день-два.
Лидия полдня проплакала, а на следующий день нам позвонил ее муж и сказал, что у Лидии очень высокая температура и что врачи не понимают, что с ней.
Оксана, узнав об этом, злорадно усмехнулась.
— Напрасно вы угрожали Лидии, — упрекнула я Оксану. — Ну и колдовали бы себе со своей мамой втихомолку. А теперь, если Лидия умрет, все будут знать, что это ваших рук дело.
Оксана побледнела и ничего мне не ответила. А потом Нелка мне призналась, что она на пятом месяце, но нужно, чтобы об этом ни в коем случае не догадалась Оксана, потому что у Оксаны нет детей, и она из зависти может Нелку проклясть, как прокляла Лидию. Потому она, Нелка, будет приходить на работу раньше всех и уходить позже всех, а все рабочее время она будет сидеть, не вылезая из-за стола, чтобы никто не увидел ее живота.
Так Нелка и ходила на работу целых два месяца, а Лидия за это время так на работу и не вышла. А через два месяца Оксана стала вопить на нас, ругаться матом и утверждать, что наши настенные часы ее облучают. Пришлось к ней вызвать скорую помощь.
Оказалось, что у Оксаны давно уже маниакально-депрессивный психоз. А ведь она по своему поведению ничем от нас вроде бы и не отличалась.
Теперь Оксана и Лидия в больнице. Нелка в декрете, а у Людмилы опять воспаление среднего уха. Наверняка она считает, что это моих рук дело. Честно говоря, я и сама уже начинаю так думать…
На днях нас послали в колхоз на морковку. Если вы когда-нибудь пропалывали морковку, то знаете, что ничего не может быть хреновее. Тяпка здесь не помогает. Сорняки нужно выдергивать руками. Представляете, под палящим солнцем, задницей вверх, ползти часа четыре, а может и пять. Я, правда, на здоровье не жалуюсь, но мне каждый раз становится дурно, и разноцветные круги плывут перед глазами. Ну так вот, я придумала, как облегчить себе труд. Я взяла из дому подстилку и, когда нас поставили на рядки, разложила подстилку, села на нее и спокойно оборвала все сорняки поблизости, потом передвинула ее, опять на нее села и снова оборвала все сорняки, и так далее, и так далее Тут подошел ко мне наш начальник и спросил:
— Вам плохо?
— Нет, мне не плохо, — ответила я. — Просто мне больше нравится работать на подстилке.
— Вы что, лучше других? — спросил начальник.
— Почему лучше? — удивилась я. — Я иду вровень со всеми.
Ну он и отцепился от меня. А я прошла свои рядки и на утро со спокойной совестью явилась на службу. Начальница меня и спрашивает:
— Говорят, у вас в колхозе был лишний элемент… — подстилка. Это правда?
— И что с того? — усмехнулась я. — Я ведь выполнила норму.
— Дело не в этом, — посмурнела начальница. — Дело в том, что вы себя поставили выше других.
— Я посадила себя ниже других, — возразила я.
Тут вбежали девочки и закричали:
— Скорей, скорей, иди вниз. Там про тебя стенгазета вывешена.
Я рванула вниз и прямо у проходной увидела рисунок: на переднем плане я восседаю на подстилке, а на заднем — все остальные, согнутые до земли, и подпись под рисунком: «Позор Инне Бичман!», это мне, значит, позор.
Это я еще съела, хотя уже чувствовала, что начинаю закипать. Я вернулась в свой отдел, и тут начальница мне говорит:
— Вот, доигралась! Тебя к директору!
Вот тогда я уже взорвалась. Я вбежала к директору и закричала: — Хватит регламентировать позы! Не те нынче времена! А вы только одну позу для женщины признаете!
Директор покраснел, побледнел, стал заикаться. Оказалось, что про колхоз и про мою работу там он вообще ничего не слышал, а вызвал меня совсем для другого. Для чего, он так и не вспомнил.
Вот вы говорите: грузины, грузины… Это смотря как себя повести. Вот я в Грузию поехала, например. Так вот, пристают ко мне на улицах: «Девушка, можно с вами познакомиться?», а я всем от ворот поворот даю. А тут в наш экскурсионный автобус вваливается какая-то группа, и один садится рядом со мной и спрашивает:
— Девушка, скажите пожалуйста, какой вы профессии, чтобы легче было завести разговор?
Каково, а? Я прямо восхитилась, до чего оригинально он ко мне подкатил. Я говорю:
— Филология.
А он мне:
— Ой, ты смотри, я тоже филолог, доцент Тбилисского университета. У меня диссертация по заклинаниям.
Я думаю: «Таки действительно он филолог. Разве нефилолог может придумать диссертацию по заклинаниям?».
— Ой, как приятно встретить филолога в этой дыре! — радуется он.
Я тоже радуюсь, как все славно получается. Тут он мне говорит, показывая на своих спутников:
— Я тут с делегацией от Академии Наук. Давайте я вас нашему профессору представлю. Вас как зовут?
— Инна, — отвечаю.
— А меня зовут Дато. Будем знакомы, — и он представляет меня профессору: «Знакомьтесь, профессор такой-то!», «Знакомьтесь, Инна!».
— А что вы тут делаете? Как дни свои проводите? — спрашивает Дато.
Я отвечаю:
— Скучно провожу дни. Вот в Тбилиси я отважилась пойти в гости к Ладо Гудиашвили и посмотреть его картины, а в этом Кутаиси не знаю, куда и деваться.
Он улыбается:
— Ну, считайте, что вам повезло. Наша делегация от Академии Наук сегодня идет в мастерскую к одному очень интересному художнику. Пойдете?
— Пойду, конечно, — соглашаюсь я.
— Ну, я за вами заеду, — предлагает он. — Где вы остановились?
И я даю ему адрес турбазы.
Тут наши мужчины начинают шипеть:
— Дура! Он врет, что он доцент, филолог, что он тебя на экскурсию поведет.
— Интересно, почему меня он на экскурсию не приглашает, а? — усмехается один.
— Потому что я интересуюсь живописью, а вы нет! — отрезаю я.
Вечером Дато с каким-то парнем заявляются ко мне. Дато представляет парня:
— Знакомьтесь, это мой шофер!
— Я никуда не поеду! — вдруг пугаюсь я.
— Как это вы не поедете? — возмущается Дато. — Вы же обещали! Профессор с супругой ждут нас в гостинице. Мы заедем за ними и сразу же к художнику!
— Я не думала, что на машине придется ехать, — упираюсь я.
— Вы что, меня за насильника принимаете? — поражается Дато. — Неужели вы не поняли, что перед вами интеллигентный человек, филолог, доцент? Вы меня оскорбляете подозрением.
«А ведь он и вправду филолог, — думаю я, — и диссертация у него по заклинаниям».
— Едем! — решаюсь я.
И мы едем. Далеко, аж на край города. Приходим в гостиницу.
— Давайте я подожду внизу, — предлагаю я, — а вы позовете их.
— Хорошо, подождем, — соглашается он. — Пошлем шофера наверх. Пусть он им скажет, чтобы спускались.
Шофер уходит, а мы сидим и ждем десять минут, двадцать, полчаса. В конце концов Дато говорит:
— Ну давайте поднимемся, узнаем, что там у них стряслось!
Я соглашаюсь, и мы поднимается наверх, а навстречу нам шофер.
— Где они? — спрашивает Дато.
— Там, — показывает на дверь шофер. — Восьмой номер.
И мы заходим в этот номер, а там никого.
— Ну где же они? — непритворно удивляется Дато, и я понимаю, что попалась в ловушку.
«И все же не все потеряно, — утешаю я себя. — Он же интеллигент, филолог, и диссертация у него по заклинаниям».
— Что ж, подождем их, — сажусь я на кровать. — Вам понравилась повесть Думбадзе «Белые флаги?».
И я как ни в чем не бывало начинаю рассуждать, а Дато усаживается напротив меня на вторую кровать и тоже начинает говорить, и я в очередной раз убеждаюсь в том, что он филолог. Наконец, тема творчества Думбадзе исчерпывается. Дато вскакивает со своей кровати и делает шаг по направлению к моей.
И тут я заявляю:
— Вот у вас в Грузии можно напечатать такое произведение, а у нас на Украине ничего нельзя. Вы себе не представляете, что у нас творит КГБ.
— А что оно творит? — вновь садится на кровать Дато.
— Что? Моего папу, например, уволили с преподавательской работы. Оказалось, что где-то дома у нас была спрятана подслушивающая аппаратура, и четыре года каждое наше слово записывалось. К счастью, магнитофонная пленка в суде не является доказательством, а то бы его осудили за антисоветские взгляды.
— За что они к вам прицепились? — спрашивает Дато.
— За что? Им нужен был еврей-профессор для громкого дела. Отличиться захотелось.
— Перебирайтесь к нам в Грузию, — возмущается Дато. У нас КГБ совсем другое. Я сын полковника КГБ, а бабушка у меня еврейка, и отец мне всегда говорит: «Запомни, Дато: все, что в тебе есть хорошего, — от бабушки».
— Сколько лет вашему отцу? — спрашиваю я.
— Шестьдесят, — отвечает Дато.
— Ваш отец — соучастник сталинских преступлений! — говорю я.
У Дато аж лицо перекашивается и слезы на глазах появляются.
— Сталин выиграл войну! — кричит он. — Никому в Грузии не смейте говорить ни одного плохого слова о Сталине. Другой бы на моем месте не знаю что с вами сделал бы!
«О, Боже! — взмаливаюсь я. — Пусть любовь к Сталину пересилит половое влечение!».
И Дато выходит из комнаты, вызывает шофера и отвозит меня на турбазу. А там мужчины наши уже на ушах стоят.
— Интересно знать, чем это грузинские мужики лучше наших? — цепляется один.
— Вы всех меряете одной меркой и даже представить себе не можете, что человек действительно возил меня на экскурсию! — заявляю я.
А в Тбилисском университете, как оказалось, нет такого филолога, и про диссертацию по заклинаниям там ничего не знают. Так что слава Сталину! Если бы не он…
Едем в поезде. Сквозь сон слышу, как кто-то заявляет: «Я вышла из того возраста, когда слушаются бабушку». Голос, вроде, принадлежит двадцатилетней или около того. Тогда почему такая гордость, что «вышла из того возраста»? Ах, просыпаюсь, это Яна. Мы с ней и ее бабушкой едем в Ялту.
Ялта. У нашей хозяйки сын Дима. Ему 16 лет.
Яна:
— Наконец-то я встретила того, кто мне нужен. Он живой. Он играть умеет.
Целый день они с Яной к ужасу бабушки носятся друг за дружкой и дерутся.
Яна:
— Дима перестал обращать на меня внимание. Когда он появится во дворе, я подойду к окну и плюну ему на голову.
Бабушка в трансе. Яна плюет. Не попадает. На веревке сушатся Димины трусы.
Яна:
— Давай я ножницами на его трусах вырежу «Яна». Нет, лучше вышью.
Номер с трусами тоже не проходит. Случайно вышивает свое имя на трусах Диминого младшего брата, первоклассника.
Дима возвращается с танцплощадки слегка помятый. Его мама хвастается всему двору:
— Они убили панка!
— Как убили? — спрашиваем.
— Приехал парень из Ленинграда со стрижкой панка, пришел на танцплощадку. Его предупредили: постригись, без головы останешься. А он так со своим петушиным гребнем и пришел на следующий день. Тогда они всей танцплощадкой набросились на него. Даже девочки лютовали. Били, пока не убили. «Так ему и надо, фашисту проклятому», — радуется Димина мама.
Я — Яне:
— Объясни Диме, что он ничем не отличается от фашиста.
Яна:
— Мне кажется, что я и фашиста, и убийцу могла бы полюбить. В зле тоже есть своеобразная красота.
— Ты, как вода, можешь принимать форму любого сосуда, — возмущаюсь я.
— Да, — соглашается она. — У меня нет строго очерченных контуров. Я растекаюсь.
Я вспоминаю все это теперь, через 5 лет, когда вижу перед собой застывшее Янино лицо. Несколько недель назад она развелась со своим мужем. В свое время он, отчаявшись вырваться на Землю Обетованную, попытался было угнать самолет, но был задержан еще при посадке и на одиннадцать лет отправлен в лагерь. А Яна, ни разу не видя его, после года переписки согласилась стать его женой. И три года любила его, и ездила к нему, и дочку ему родила. А когда он вышел, о них с Яной сняли фильм и многие зарубежные журналы поместили их фотографии, а она промаялась с ним ровно три месяца и выгнала его.
— Ты понимаешь, — говорит она бесцветным голосом, — мне трудно это объяснить. Он ничего плохого мне не сделал. Он даже дорожил мной по-своему. Но я чувствую, что этот человек способен на все. Он даже убить может. И тогда, и сейчас он мог бы убить любого, кто стал бы на его пути. Помнишь, я тебе показывала его письмо из лагеря и там была фраза: «Милая, ты так расстраивалась, когда я пел, а я не понимал, отчего, а потом понял: это из-за того, что в песнях были строчки о разлуке». Ну так вот, не в этом было дело. Я сама тогда не понимала причины, а теперь поняла. Как только он брал гитару и садился петь, все его нутро вылезало наружу и он превращался в уголовника, обычного уголовника.
Я слушаю ее и удивляюсь. Как можно ни с того ни с сего отказываться от мужа? Ну и что с того, что он в принципе способен убить? Он ведь никого не убил и убивать не собирается. И вообще, она же сама утверждала, что «в зле тоже есть своеобразная красота». Или то все была игра, а теперь она заглянула в бездну, заглянула и отшатнулась?..
И еще я думаю о том, что, наверное, все к лучшему, и в аккомпанемент моим мыслям Яна вдруг произносит задумчиво: «Если биться головой о стенку, то из глаз посыплются искры. Тоже польза…»
Я не знаю эту новую Яну. Знаю только, что мир распался на кубики и теперь надо сложить их как-то по-другому.
Вот и Зина, Янина дочка, все время складывает их, складывает, складывает…
У нас такая интересная англичанка на курсах в Чикаго преподавала! Вообще-то она не англичанка, а русская еврейка, просто преподавала она английский. Так вот, она говорила нам:
— Ребята! От судьбы не уйдешь! Мой первый возлюбленный сказал мне: «Галя! Ты живешь слишком далеко от меня. Я не могу тратить час в день на поездки к тебе». Я жила тогда в Ленинграде, и он провожал меня с несколькими пересадками через весь город. Мы расстались. С тех пор прошло тридцать лет. Мой последний чикагский возлюбленный мне заявил: «Галина! Ты живешь слишком далеко. Я не могу тратить час в неделю на поездки к тебе. Даже такая женщина, как ты, этого не стоит». Заметьте, и у него есть машина и у меня. А результат тот же. Так стоило мне уезжать из Ленинграда, скажите, пожалуйста?
Конечно, она права. От судьбы не уйдешь. Вот Марина, например, уехала от Саши и детей с собой забрала. Она не в Америку уезжала. Она бежала именно от него и от своей ревности к нему. Теперь у нее ослепительная улыбка, обалденные шмотки, и что же? Из-за океана она по-прежнему зорко следит за всеми связями своего мужа, требует у подруг, чтобы они писали ей, где они его видели, когда и с кем. Она и у меня очень подробно все выспрашивала.
На нее теперь все пальцами показывают: видали дурочку! Она вернулась. Была в гостях и вернулась. Бронетранспортеры на улицах, а она вернулась.
А я вам скажу: не важно, где жить, важно с кем! По мне, так они там малость прибитые. Не все, конечно, но новоприбывшие уж точно прибитые.
Ну то, что я хожу по их шикарным магазинам и ничего не могу купить на те доллары, что мне, как гостье, обменяли, это понятно. Я же цену каждой вещи умножаю на двадцать, и прихожу в ужас, до чего все у них дорого! У нас же сейчас на черном рынке один доллар за двадцать рублей продается. Но они-то, они, прожив там по году, по два, зачем по-прежнему умножают все на двадцать, вы мне объясните? Почему мой чикагский друг хотел мне послать чай в подарок, а потом умножил его цену на двадцать, решил, что это слишком дорого, и передумал? Или ухажер мой чикагский, университетский профессор, между прочим. Пригласил в ресторан. Долго ходил со мной по улицам и по запаху выбирал, какой ресторан лучше. А когда, наконец, выбрал, усадил меня за столик и сказал: «Ну я вообще-то дома поел, я только кофе себе возьму, а вы заказывайте себе все, что хотите».
Ну как, по-вашему, я должна была реагировать? Я, конечно, ответила, что тоже хочу только кофе. Видели бы вы, как он обрадовался! А по их ресторанам можно ходить всю жизнь и за всю жизнь так всех блюд до конца и не перепробовать. А вкусно до чего! Но когда я пришла на курсы и меня спросили, как там в Союзе, и я ответила: «Продуктов нет. А так все более или менее», — они завопили: «Продуктов? Всего-то? Так зачем же мы уезжали?». Они же все думали, что спасаются от погромов. А погромов все нет и нет. Только бронетранспортеры на улицах. Вообще-то антисемитизм и в Америке есть, особенно среди негров, говорят. Вот Бузя с мужем спасались от погромов, так этого мужа в Чикаго убил негр. Может, грабануть хотел, может из антисемитизма, черт его теперь разберет.
А талантливый, может быть, даже гениальный художник Марк Ройтман спасался не от погромов, а от безденежья и безвестности. Он же ничего не умел делать, только рисовать. А когда уезжал, то все свои картины раздарил, потому что платить огромную пошлину за собственные произведения не хотел и не мог. В Чикаго я видела его картины у дочери коллекционера Аркадия Михайловича. Аркадий Михайлович — тот смог заплатить пошлину. Из всей своей коллекции он только и вывез, что несколько картин Марка Ройтмана. А Марк, который надеялся стать в Чикаго знаменитостью, по-прежнему не хочет зарабатывать деньги другим трудом и потому сидит на пособии по безработице, и у него нет денег, чтобы купить себе холст и краски. А Аркадий Михайлович, богатый коллекционер, который не собирался ехать ни в какую Америку, а наоборот, в восемьдесят пять лет всерьез собирался жениться на своей тридцатилетней соседке, живет сейчас в чикагском доме для престарелых. Чикагские дома для престарелых не нашим домам чета, но все же, все же… Как он любил собирать у себя гостей! Как гости любили собираться у него среди прекрасных картин и скульптур! Конечно, он обманывал себя, что это он нужен этим людям. Конечно, они обманывали его. Но он был счастлив. И тридцатилетней соседке, на которой он собрался жениться, он тоже не был нужен, но она считала, что его богатство стоит того, чтобы быть ему преданной помощницей до конца его жизни. А когда внук, уезжающий в Америку, объяснил Аркадию Михайловичу, что тридцатилетняя соседка выходит замуж не по любви, он вначале не мог в это поверить, а потом распродал все свое имущество, за исключением нескольких картин Марка Ройтмана, потому что поверил, что едет доживать свою старость с дочкой и внуком. Теперь картины Марка Ройтмана висят у его дочери. Она приезжает к отцу раз в месяц, а внук и того реже. От судьбы не уйдешь.
Когда аэрофлотский самолет сел на советскую землю, в салоне раздались аплодисменты. Я сама зааплодировала даже, а на душе все равно кошки скребли, и казалось, что больше ни мне, ни всем нам, оставшимся, никогда ни в какую страну нос высунуть не позволят. И тогда я повторила, как заклинание: «От судьбы не уйдешь!» Вы попробуйте, это помогает.
— Пришел мой муж, экстрасенс, он скажет, как мои дела на самом деле, — объявила Таня соседкам.
— Боря, — закричала она ему в распахнутое окно (в палату к ним никого не пускали), — лягушки показали, что беременность у меня замерла. Скажи, может быть, они врут?
— Мне надо удалиться и подумать пять минут, — ответил Боря.
— Таня, — отозвался он через некоторое время, — лягушки показали правду. Я мог бы оживить плод, но нам это ни к чему.
Соседки в палате захихикали:
— Чокнутый он у тебя, что ли? Это же все равно, что мертвого оживить.
Таня молчала. Только крайним отчаянием можно было объяснить то, что она сейчас вдруг поверила в Борин дар. Боря был нормальным человеком, пока не возомнил себя экстрасенсом и не стал исцелять людей. А потом ему пришло в голову, что раз его добрые мысли имеют силу, то такую же силу должны иметь и злые мысли, и он стал думать, как бы чего не подумать. С этого и начались его нервные срывы, из-за которых Таня вечно ходила в синяках. Когда она подала на развод, он ушел, прихватив ее фотографию, а через несколько дней вернулся отдать ее: «там, куда я отправляюсь, она мне не понадобится». Таня сразу заподозрила неладное и обреченно подумала: «Только не на моих глазах». А он подошел к окну их многоэтажки, открыл его, сел на подоконник и стал медленно переваливаться наружу. А потом Таня видела только его пальцы, судорожно охватившие карниз. Не зная зачем, она вышла из квартиры и стала звонить во все двери на лестничной площадке. Она ничего не могла объяснить сбежавшимся соседям, только плакала и повторяла: «Эта скотина!» Соседи бросились за ней и успели вытащить его. Он тускло произнес:
— Все равно выброшусь, без тебя мне не жить!
«Выбрасывайся или выброшусь я!» — подумала Таня и прошептала:
— Оставайся!
И все у них осталось по-прежнему, и она как-то притерпелась к его срывам, своим синякам и даже вот рожать собралась.
— Григорьева, — зашла в палату врач Лидия Ивановна, — а ну, быстрее на аборт!
— Я не хочу, — огрызнулась Таня, — у меня все в порядке. Я чувствую.
— Не дури, — нахмурилась Лидия Ивановна. — Вспомни, что было в прошлый раз. Дождалась воспаления, провалялась тут три месяца. Больше не попадайся. Все равно этим кончится.
— Оставьте меня в покое, все оставьте меня в покое! — отвернулась к стенке Таня.
С детства она готовилась в матери. С куклами, которых пеленала и возила в колясочках, с котятами, подобранными на улице. Что ей оставалось теперь?
Таня зарылась лицом в подушку и представила, что любимый рядом и потянулась к нему. Он был старше на двадцать лет и уже перенес два инфаркта. Обычно его жена хлопотала на кухне, а Таня сидела рядом с ним на диване, и рука его взлетала и стремилась к ее плечу, но в последний миг неестественно дергалась и подпирала голову. Все же колени их как бы ненароком соприкасались и Таня иногда думала, что это действительно получается случайно. А потом он, провожая, надевал на нее пальто, открывал дверь и, когда она выходила на лестницу, стоял у двери, так долго глядя вслед, что Таня не выдерживала и поворачивалась, молча спрашивая: «Вы что-то хотите мне сказать? Говорите, не бойтесь!» — и читала у него во взгляде: «Прости, я старик».
Она чувствовала, что он ждет смерти, как она свиданий с ним — со страхом и нетерпением, и что каждым своим движением, каждым поворотом головы, даже тем, как она, прощаясь, подолгу и неуклюже завязывает шнурки на ботинках, она напоминает ему, что на ее берег ему уже не приплыть. Он был рядом, был близко, и, казалось, что еще чуть-чуть приблизится, и она дотронется до его щеки, проведет по ней рукою, но это было столь же нереально, как, прикоснувшись к отражению в зеркале, ощутить тепло зеркального двойника.
Может быть, из-за этой ее странной ассоциации с зеркальным двойником ее вдруг обвинили, что она пишет зеркальным почерком. Она работала патентоведом в проектном институте и, когда уставала от описаний изобретений, писала ему длинные письма, которые потом старательно рвала. Однажды, когда она пришла на работу, ей показали писульку, где все буквы были написаны справа налево, и предложили поднести к зеркалу. В зеркале Таня прочла фразу из делового письма в другую организацию.
— Что это значит? — спросила она.
— Не притворяйся, что ничего не понимаешь! — ответила начальница. — Это называется зеркальным почерком, и обнаружено это в твоем столе. Вот ты, оказывается, чем занимаешься в рабочее время!
А потом было проведено собрание, на котором одни говорили: «Мы верим ей, она не писала этим почерком», — а другие кричали: «Только она и могла писать. Сидит и пишет все время».
Все занимались на работе совсем не работой, но каждый знал, чем занимается другой. Про Танины письма они ничего не знали, и потому зеркальный почерк казался им наиболее достоверным и убедительным объяснением ее отрешенности.
Таня чувствовала себя виноватой всегда и во всем. Вот и на этот раз чувствовала себя виноватой в том, что ей предъявили это странное и нелепое обвинение. Ведь возможность такого обвинения вытекала из всей ее жизни, в которой все, как и в зеркальном почерке, было наоборот.
— Григорьева, — опять зашла в палату Лидия Ивановна, — смотри, доиграешься. Если у тебя ночью кровотечение начнется, даже дежурной сестры не докличешься.
— Пожалуйста, усыпите меня, — попросила Таня, — я не хочу ничего чувствовать.
Таня заснула быстро. Она шла по заснеженному озеру, и одинокий лыжник, встретившийся ей, спросил:
— Бог в помощь! В какие страны путь держите?
Таню поразила связь его слов с бескрайними просторами, девственным снегом, деревьями, снизу черными (видно, весной залитыми водой по эту черноту), сверху белыми.
— Ищу лыжню, — ответила она.
— Странно, — удивился лыжник и укатил.
Лыжню Таня так и не нашла, зато нашла мужчину, сидевшего на складном стульчике посреди озера. Он запустил удочку в маленькую, величиной с кулак, дырку и, увидев Таню, смущенно пробормотал:
— Ухой вас угостить не придется.
— Не клюет? — спросила она.
— Не клюет, — ответил он.
— Давно сидите? — спросила она.
— Давно, — улыбнулся он.
И она вдруг почувствовала себя бесконечно счастливой, счастливой без цели, без причины, и это было счастье родства со всеми, кто жил до нее, живет вместе с ней и придет в этот бьющийся, пульсирующий мир после.
«Разве можно заранее предугадать, будет ли поймана рыба и будет ли найдена лыжня, и разве в этом главное?» — спросила она себя и услышала голос Лидии Ивановны:
— Жива, слава богу, жива…
А Боря, Танин муж, по пути домой тоже услыхал этот голос и эти слова. Он давно уже знал за собой странности, но это его не пугало. Он также знал, что скоро Танин старик из жалости к жене запретит Тане появляться у них, и они с Таней условятся встречать друг друга на троллейбусной остановке и пару остановок проезжать вместе. Он знал, что потом старик и от этого откажется, а Таня все равно будет стоять и ждать его осень, зиму, весну, лето и опять осень, зиму, весну. А летом она наконец-то излечится от любовного томления, и он, Боря, на радостях подарит Тане котенка. А дальше и он уже ничего не знал…
Оказывается, дождь усиливает эхо. Она вышла на поляну, крикнула, и все окрестные леса отозвались ее голосом. А потом он тоже крикнул, и ему тоже ответили. Он стал сбивать шляпки мухоморов.
— Что ты делаешь? — удивилась она. — Зачем уничтожать красоту?
— Они же ядовитые, — усмехнулся он.
Здесь ей было хорошо. Даже с теми, кого она сюда водила. Был лес, и были красавцы-мухоморы, и еще какие-то странные грибы с изумрудными шляпками, и изумрудные, заросшие мхом, пни, и огромная снежная баба на дороге — гриб-дождевик. И еще было озеро, маленькое, любимое, с лилиями, с утками, с водяными курочками. Мало кто знал сюда дорогу. Десять лет назад она случайно открыла его. А теперь вот уже второе лето она водит сюда их. Все они для нее на одно лицо. Но они ей не мешают. Ей все равно, что они с ней делают. Озеро смывает следы их губ. А главное, он доволен.
— Соглашайся, — сказал он ей. — Эта работа очень важна для меня. Прошу тебя.
— Ты предлагаешь мне стать шлюхой? — спросила она.
— Врачом, врачом, пойми. Если хочешь знать, многих из них ты просто спасешь от самоубийства.
Он взял ее за руку и продолжал:
— Ко мне будут приходить мужчины физически абсолютно здоровые, но то ли вследствие ранее испытанного стресса, то ли вследствие очень сильной любви к своей жене или невесте так и не способные стать мужчинами. Им нужна женщина, которой они не стыдились бы, не боялись, с которой могли бы вести себя абсолютно раскованно. Если они преодолеют этот барьер с тобой, потом они уже смогут и со своими женами.
Он был сексопатологом. И взял патент. А ее взял в долю, потому что узнал от своей жены, ее подруги, что она разведена с мужем и не может иметь детей. Это его устраивало. А что устраивало ее? Только то, что она хоть как-то да нужна ему, хоть в этой роли. Зачем только ему понадобилось влюблять ее в себя?
— Кто тебя любит? — спрашивал он ее, — просто так любит?
Она вынуждена была признать — никто, кроме родителей.
— И у меня, — вздыхал он, — круг людей, что меня любят, очень узок.
Еще он говорил ей:
— Надо любить, это излечивает от комплексов! — и, когда она пожаловалась, что некого любить, возмутился: — Но мы пока еще живы, я пока еще жив!
Потом, когда она напомнила ему эту фразу, он пожал плечами:
— Влюбиться из-за одной фразы?.. Хотя, вначале было слово!
А теперь он шел с ней на озеро и сбивал по дороге шляпки мухоморов. У нее бешено колотилось сердце: любит, любит, любит…
— На, — протянул он ей конверт, — тебе письмо.
Она распечатала конверт и вытащила фотографию пухлого, розового ребенка. «Спасибо, милая, — прочла она на обороте, — мой мальчик наполовину дело твоих рук, твоих губ. Без тебя он не появился бы на свет!» Тяжелая тошнота подкатила к горлу. Она не могла объяснить, почему ей плохо, почему она не может обрадоваться чужому счастью, почему ничего, кроме отвращения, к самой себе не испытывает. Он вдруг притянул ее к себе: «Ну, что ты, не грусти!» — и стал целовать ее стремительно, страстно.
— Ну, надеюсь, в искусстве любви чему-нибудь я тебя научил? — ласково потрепал он ее по голове, когда все было кончено. Что-то розовело в траве. Она взяла это розовое в руки. Ах, да, фотография. «Без твоих рук, без твоих губ он не появился бы на свет».
Да-да, у каждого своя роль на земле. Ее роль — не быть любимой, не иметь детей, но, может быть, дарить людям счастье. Что за идиотская потребность, чтоб тебя любили? Кто ты? Что ты? Может быть, природа создала тебя именно для того, чтобы ты в ней растворилась? А, может, для того, чтобы в холодный августовский день стрекозы, божьи коровки и прочие козявки садились на тебя греться? А, может, для того, чтобы у этих мужчин все с тобой получалось, а потом они уходили оплодотворять своих жен.
Где-то поблизости прогремел выстрел. Она никогда раньше не слыхала, чтобы стреляли здесь. Может быть, кто-то из тех, кого она приводила сюда, вернулся, чтобы стрелять в уток? Ее уток, на ее озере.
— Выкупаемся? — спросил он.
— Ах, да, — встрепенулась она, — озеро смоет следы, озеро смоет…
Вода была холодной. Солнце приближалось к зениту, но вода слабо отражала его лучи. Какие-то смутные стихотворные строчки вдруг сложились у нее в голове:
Что попросите меня,
Загодя исполню.
Знаю, жизнь короче дня,
Смерть короче полдня.
Потом был рывок в толщу воды, и страх, и темнота. Потом ей захотелось жить…
Как только произношу про себя: «Нет правды на земле, но правды нет и выше», — тут же всплывает любимая шутка Марика: «В ногах правды нет, но правды нет и выше». А вот припомнить, как он выглядел, никак не могу. Только общее впечатление осталось чего-то похожего на березу, молодую, стройную.
Марика привел ко мне Захар. Он решил познакомить нас как прозаика с прозаиком. Я прочитала Марикины рассказы и ахнула: какой талант! У него медитация в чистом виде. Он умеет поймать свою мысль за хвост. Вот я, например, если мысленно перескакиваю с темы на тему, то потом совершенно уже и не помню, о чем думала и думала ли вообще. А Марк помнил. Я вообще ужасно боюсь, когда не я собой управляю, а какая-то сила начинает управлять мной, потому и на лыжах с гор никогда не катаюсь, и на велосипеде езжу только по ровному. А Марк вот ничего этого не боялся. Он и наркотиками баловался, и даже в психушку попадал. Вот у него и получалось то, чего мне не было дано. И я решила, что Марик должен быть моим соавтором. Я стала убеждать его, что я умею придумывать сюжеты, а он нет, что он никогда ничего без меня не сможет, и он в конце концов мне поверил. Не знаю, что я доказывала себе, только вдруг заметила, что больше ни жить, ни дышать без него не могу. Я привыкла, что он приносит ко мне свои записи и говорит, как бы извиняясь: «Вот, снова написал какой-то бред. Сделай с ним что-нибудь». И я делаю, и вообще уже не могу различить, что писал он, а что я. Как-то Марк принес мне свои наброски, и там была фраза: «Мы говорили о мистике». Я предложила: «Тут нужен диалог», — а потом сама написала его. И, представьте, оказалось, что это слово в слово то, что действительно говорилось в тот вечер. Это я к тому веду, что я в какой-то степени, вернее в очень большой степени, сама стала Мариком. Чушь! Вру! Каким там, к черту, я стала Мариком! Стала бы — не завидовала бы ему так смертельно. И дело было даже не в том, что он медитировал, дело было в том, что он был живой. Когда он приходил ко мне с очередной своей пассией, подцепленной во время отпуска в Крыму, когда он приходил ко мне в потертых шортах, подчеркивающих смуглость и стройность его ног, боже, до чего я завидовала ему! Сама-то я, сама-то ни в какой Крым никогда не ездила и ездить вообще никуда не любила, а если и наслаждалась чем-либо, то только тем, что в своих рассказах расставляла людей, как шахматные фигурки и заставляла их делать нужные мне ходы- Я не чувствовала запахов и красок природы, не получала удовольствия от еды и даже, стыдно признаться, даже в постели с мужчинами не испытывала ничего, кроме скуки и раздражения. Одно время я меняла их, как Марик своих пассий, в надежде найти своего единственного, но потом убедила себя, что живу исключительно духом и что ничего, связанного с грешной плотью, мне и не надо. Все было бы хорошо, если бы от этого не страдала проза и если бы я могла писать одна, без Марика. Все грешное, плотское вносил в наши рассказы он. Боже, как я ненавидела его порой за этот взгляд, которым он обволакивал свою жертву — от круглых, крепко сбитых колен к высокой подрагивающей груди и дальше, к шейной впадине, с чем-то несусветным на ней вроде ракушки или морского камушка. Поверите, мне хотелось затащить его в постель для того только, чтобы потом изобразить полное равнодушие и унизить его, и доказать ему, что он ноль как мужчина, ноль. Впрочем, мне и притворяться, наверное, не понадобилось бы. Вряд ли с ним я испытала бы что-то большее, чем с другими.
А все-таки, что ни говорите, что-то стоящее было в наших с ним рассказах, все-таки было. Но Захар все время упрекал меня, что наши с Мариком произведения так совершенны, что ему, Захару, тесно в них, что Марикин путь — это свободный полет, а я сажаю его в клетку слишком четкого сюжета, слишком выверенной композиции. Он и Марика в этом убедил. И Марик улетел.
Почему я не смогла сказать ему правду, когда он принес мне свое первое за два года отдельное от меня произведение? Почему я не смогла сказать ему: «Лети, я тебе не нужна больше». Мы сидели на скамейке в парке Горького. На Марике была белая ветровка. Ветровку раздувал ветер и, казалось, белые крылья полощутся за Марикиной спиной. Я сказала ему тогда:
— У меня такое чувство, что ты в этой вещи не просто вел меня в никуда, а вел за нос.
Он возмутился:
— Ты говоришь со мной так, словно я тебя оскорбил.
Я ответила:
— Ты оскорбил не меня. Ты оскорбил читателя. Читателю всегда интересно узнать, что там, за поворотом. А у тебя там, за поворотом, пустота.
— Не надо рассуждать от имени читателя! — тут он уже почти кричал, так что несколько прохожих обернулись на нас. — Я пишу для тех, кому интересно не что потом, а что сейчас, кто получает наслаждение от каждого данного мгновения. Удивляюсь, как мы могли быть соавторами!
И он ушел по аллее парка, по приклеенным дождем к земле багровым листьям, по осколкам неба в лужах, ушел, вернее, улетел, взмахнув белыми крыльями. А я впала в какое-то состояние спячки, ступора, из которого и возник этот сюжет как преодоление, как та самая соломинка, как глоток воздуха: Марик в расстроенных чувствах уходит от меня, напивается, и его, когда он переходит дорогу, сбивает машина.
Все должно было быть, как в жизни. Наше соавторство. Захар. Марикин талант. Моя зависть.
Все должно было быть, как в жизни. Только в моем рассказе его, расстроенного, пьяного, должна была сбить машина. Я знала, на что способны мысль, воображение, не могла не знать. Я придумала сексопатолога, который для лечения импотентов пользуется услугами проститутки, и оказалось, что такой сексопатолог действительно существует и, более того, это мой хороший знакомый. Я подарила своему герою любовницу — поэтессу, живущую в ночи езды от него, и у его прототипа действительно завелась любовница-поэтесса, живущая как раз в ночи езды от него. Я знала это и все равно писала, как Марик напился, как его сбила машина, как я позвонила Захару, чтобы сообщить ему об этом.
В тот день я как раз дописывала задуманное, и тут раздался звонок:
— Лариса! Это Захар. Марик погиб. Его машина сбила. Он еще был в сознании полдня. Очень просил позвонить тебе.
Когда, я подошла к Марикиному дому, Захар, кривя рот в какой-то придурковатой, клоунской улыбке, бросился ко мне:
— Лариса! Не подходи к нему! Не запоминай его таким!
Гроб стоял у подъезда.
— А цветы? — как последняя идиотка забормотала я, пробираясь сквозь толпу скучающих, зевающих, смеющихся Захаров. — Надо же отдать ему цветы.
В гробу лежал сухонький старик, даже отдаленно не похожий на Марика.
«Подмена», — вздрогнула я, и сердце у меня сжалось. И этот ужас, и это сжавшееся сердце вдруг выдали мне то, в чем я самой себе боялась признаться: я хотела Марикиной гибели, ждала ее.
Я все время теперь мучаюсь: что же такое случилось тогда? И кого это мы хоронили, и хоронили ли вообще? Дай Бог, чтоб я сошла с ума и мне привидилось все это. Дай Бог, чтоб хоронили Марикиного соседа, и Захар воспользовался этим, чтоб разыграть меня. Он такой, он может. Дай Бог.
Но что, если смерть так неузнаваемо изменила Марика, что он превратился в старика? Смерть ведь тоже мастерица розыгрышей. Нет, нет. Не хочу! Я же любила его, я же и сейчас его люблю.
Что же, его жизнь, выходит, нужна была Богу только для одного? Для моего наказания?
Но вот к чему я прихожу: жизнь — это игра слепых сил. Воли Божьей нет. Есть только собственная воля. И она говорит мне: знай, от тебя на этой земле не останется ничего. Ребенка ты так и не родила, твоя проза умрет еще раньше, чем ты. Что же тебе остается? Только одно — быть счастливой. А теперь признайся: ты счастлива даже здесь, на больничной койке, счастлива просто от того, что за окном тихо и медленно падает снег.
Брось каяться в этом грехе. Ты его совершила только на бумаге. И пусть тебя утешает то, что, может быть, на самом деле Марик жив и где-нибудь на аллее какого-нибудь парка ветер полощет его белую ветровку. Ты выздоравливаешь. Спи…
Лера сидела в первом ряду и, аплодируя певице, думала: «Все-таки некрасива, потрясающе некрасива».
Черные прямые волосы, удлиненное выдвинутое вперед лицо, крупный рот, раздувающиеся ноздри — во всем ее облике было что-то лошадиное. Когда она выходила на сцену в безрукавке, заправленной в брюки, подчеркивая длину своих ног, сходство с лошадью усугублялось. А потом она начинала петь, и этот низкий мягкий теплый голос обволакивал, уговаривал, убаюкивал, ворожил.
«Статуя командора» тоже сидел в первом ряду поблизости от Леры. «Статуей командора» прозвала его Лерина подруга, и тогда Лера поняла вдруг, за что полюбила его: за незыблемость, за неприступность.
— Надо выстоять, — сказал он, когда Лера призналась ему.
И выстоял. Они ни разу даже не поцеловались. Не видеть его грузную фигуру, одутловатое лицо с мешками под глазами, крупные мясистые губы стало невозможным.
— От этого не умирают, — сказал ей он.
А Лера умирала, еще как умирала. Она перестала ходить на занятия, целые дни валяясь в постели. Что-то огромное, давящее надвигалось на нее. Ей хотелось разбить все зеркала, только бы не видеть свое ненавистное, осточертевшее, заплаканное, уродливое лицо. И все-таки она подходила к зеркалу и подолгу подробно рассматривала тусклые слипшиеся волосы, веснушки на щеках, длинный нос, маленькие невыразительные глаза, еще и еще раз убеждаясь в том, что, конечно, такую полюбить он не мог.
А ведь ей, дуре, померещилось, что она заинтересовала его. Она никого никогда не интересовала, ни одноклассников, ни сокурсников, никого. Впервые она почувствовала себя женщиной под его взглядом. Он даже заметил ей однажды:
— Вы красивы. У вас должен быть шлейф поклонников.
И когда она, польщенная, обрадованная, ответила, что поклонников у нее нет, вздохнул с сожалением:
— Передайте им, что они неправы.
Снова и снова вспоминала она этот разговор, испытывая мучительную боль, и ей казалось, что свет, радость, целостность жизни уже никогда не вернутся к ней.
Обиднее всего было, что она, любившая играть на фортепиано, на гитаре, не могла больше не то что играть, а и слушать музыку. Музыка поднимала что-то затаенное из самых глубин, музыка раскрепощала, а этого нельзя было допустить.
Иногда Лере казалось, что она уже окаменела и совсем ничего не чувствует, но тут, как назло, звучала музыка, то ли по радио, то ли по телевизору, то ли соседка за стеной начинала что-то бренчать, и все воскресало, мучило, жгло.
А потом музыка вдруг стала настигать ее, когда все молчало: и радио, и телевизор, и соседка. Лера не могла никак понять, что за мелодии в ней звучат, где она их слышала, и лишь потом сообразила, что это — плод ее тоски. Вместе с музыкой пришли и слова. Слова о нем, о себе. «Он не любит меня, и последний мой шанс — так запеть, так ударить по струнам гитары, чтоб к нему возвратилась беглянка-душа, что еще не познала усталость и старость», — писала Лера. Петь она не умела. «Так запеть» могла только певица. Лера позвонила ей и договорилась о встрече.
Певица встретила ее в халате, невыспавшаяся, лохматая.
— Ого, ты женщина с притягательным задом, — засмеялась она с порога, — тебе нужен антистатик. Впрочем, — подмигнула она ей, — зачем тебе антистатик? Тебе нужен статик.
Лера была смущена и подавлена. Новое японское платье, специально надетое для этой встречи, действительно липло к ней и чересчур обтягивало.
Она зашла в огромную неприбранную комнату, с возвышающимся в центре роялем. Певица подошла к роялю, слегка покрутила винтообразный стульчик и, властным жестом указывая Лере на этот стульчик, сказала:
— Что ж, приступим.
Лера стала петь, глотая слова, стараясь не глядеть на нависшее над ней огромное лошадиное лицо с раздувающимися ноздрями.
— Петь ты, конечно, не умеешь, — оскалилась певица, когда Лера взяла заключительный аккорд, — но песни у тебя хорошие, я их беру.
С той поры началась их странная дружба. Певица была больна и одинока. Лера убирала ей квартиру, приносила покупки, варила еду. Потянулись дни, один бессмысленнее другого. Иногда Лере казалось, что теперь всегда так и будет. Четыре стены, из которых нет выхода. Рояль. Куча нот на полу. Певица, лежащая на диване, держит ее руку и слабым голосом рассказывает об одном и том же, всегда об одном и том же: о том, что она сама указала ему на дверь, сама, когда узнала, что у него есть другая. И никто ей теперь не нужен, никто, разве что так, для здоровья, постельные мальчики. Они знают, переспать с ней престижно, потому они к ней и льнут. А у нее сын их возраста, сын, который бросил ее, потому что она никогда не умела убирать и готовить. Нельзя ей было заводить ребенка, нельзя. Она не мать, она певица. Что поделать, у нее отсутствует чувство дома. Дом для нее в лучшем случае — зал для репетиций, не более. По-настоящему она живет только на сцене. Сцена дает ей возможность прожить много жизней, ведь каждая песня — это чья-то душа, и надо понять эту душу, принять в себя, воплотиться.
— Маленький, — просила она Леру, утыкаясь щекой в ее руку, — расскажи о своей любви.
Лера пыталась рассказывать, но выходило нелепо, ненужно, неумело.
День казался Лере бесконечным. Он не хотел кончаться. Мир был размером с диван, на котором лежало утомительное существо и говорило, говорило, говорило. Все-таки, как ни странно, Лера находила во всем этом какое-то удовольствие. Удовольствие сознавать, что и эта, знаменитая, еще уродливее тебя, что и ее, знаменитую, так же, как и тебя, не любят и даже родной сын и тот бросил.
Певица закончила концерт циклом Лериных песен. Некоторые куплеты она поменяла местами, некоторые просто пропустила, но, слава богу, никто, кроме Леры, этого не заметил. Зал бешено аплодировал. Командор был уже на третьем концерте певицы и неизменно выходил на сцену с букетом. Лицо у него было какое-то опрокинутое, и вовсе он не был похож на статую. На Леру он не обратил внимания.
А Лере хотелось крикнуть: «Посмотрите на меня! Это же мои песни! Она же сама об этом объявила! Это в меня она перевоплотилась, это меня она играла. Она ведь только подражала моей боли, моему страданию. Не верьте ей! У нее нет ничего своего, ничего! Посмотрите на меня!»
А певица думала, что стала она забывать слова и, похоже, этот концерт — последний, и то, что другие принимают за огонь ее души, на самом деле не огонь, а агония, что ей пятьдесят пять и напрасно этот старик, в который раз выползающий на сцену с букетом цветов, на что-то рассчитывает. И еще она думала о том, что все ее любят за песни, а Лера, единственная, просто так…
По субботам Лиза с мужем имели обыкновение ходить в театр. На этот раз они решили пойти в театр воображения. Они обошли уже все зрелища города и не были только на этом одном.
Их удивило, правда, что единственный актер, который вышел на сцену, был какой-то непримечательной внешности, да и говорил, к тому же, маловыразительно. Он представился Гришей и сообщил, что вовсе не актер, вернее, такой же актер, как все присутствующие, поскольку спектакль должен быть с участием зрителей и без зрителей попросту не состоится.
— Вы даже не представляете, — сказал он, — какие в каждом из вас скрыты способности к перевоплощению. Главное, что у нас в театре не играют, у нас в театре живут. Вот я одинокий путник, бреду по дороге. Единственное, что у меня есть — этот колокольчик. Сейчас я позвоню в колокольчик и крикну: «Кто откликнется на мой зов?», и тот из вас, кто готов откликнуться, кто готов прийти мне на помощь, должен вскочить со своего места и ответить: «Я готов».
Гриша тут же позвонил и крикнул:
— Кто откликнется на мой зов?
Зал молчал.
— Ну что ж, тогда спектакль закончен. Прошу всех расходиться, — заявил Гриша.
Лиза еще со школьной скамьи отличалась особой жалостливостью. Она жалела массовиков-затейников и всегда подыгрывала им, она жалела даже свою безумную учительницу химии, которой покорно позволяла бить себя линейкой по рукам. И вот теперь она, абсолютно не желая выходить на сцену, просто из жалости к Грише, из жалости к его неумению овладеть залом, вскочила и закричала:
— Я готова.
И еще трое зрителей, такие же, наверное, жалостливые, как и Лиза, повскакивали со своих мест. А может быть, ими двигала и не жалость, а что-то иное.
— Но имейте в виду, — предупредил их Гриша. — Теперь вы должны быть готовы на все. Готовы ли вы? Подумайте!
Лиза подумала, что раздеваться прилюдно ее вряд ли заставят, а на остальное она, так и быть, согласна, и ответила:
— Готова.
Остальные трое тоже утвердительно кивнули.
— Итак, что мы им поручим? — спросил публику Гриша, когда они вчетвером вышли на сцену.
— Спеть! Сплясать! — раздались нестройные голоса.
— Послушайте, — поморщился Гриша, — тут вам не детский сад, и мы не для этого собрались, и вы не для этого платили деньги за спектакль, между прочим, немалые. Мы играем в серьезные игры. Тут можно такое устроить, такую грандиозную мистерию закрутить, — глаза у Гриши вдохновенно блеснули.
Лизе стало как-то не по себе. «Все равно не разденусь!» — вздрогнула она. А вторая женщина, которая вслед за Лизой вышла на сцену, вдруг взвизгнув, убежала куда-то за кулисы.
— Эй! — раздался хриплый мужской голос. — Пусть девушка изобразит поцелуй Иуды.
— Поцелуй Иуды — прекрасное начало, прекрасное, — улыбнулся Гриша. — Итак, — обратился он к Лизе, — вы Иуда. Только не играйте, только не играйте. Вы действительно Иуда. Целуйте его, вот перед вами Христос! — взвыл Гриша, ткнув пальцем в лысого мужчину слева от Лизы.
Лысый мужчина смотрел на Лизу взглядом Христа. Лиза поняла, что больше всего на свете любит этого человека, и что час его пробил, и что она, Лиза, сейчас его убьет. Она подошла к нему, чувствуя, как все ее тело покрывается испариной, как дрожат ее руки и подкашиваются ноги, стала на цыпочки и поцеловала в лоб.
— Замечательно, — крикнул Гриша, — замечательно. Ну и какое ж будет наше следующее задание? — обратился он к залу.
— Пусть каждый из них покается перед нами в самом главном своем грехе! — крикнул женский голос.
— Отлично, — обрадовался Гриша, — отлично. Идите за сцену, и пусть каждый из вас вспомнит всю свою жизнь, обнаружит в ней самый большой свой грех, а потом выйдет сюда и поделится с нами. Десять минут на размышление. Очередность устанавливайте сами. А я пока займу публику.
За кулисами они бросили жребий, и Лизе выпало выходить последней. Как ни крути, ей вроде бы и каяться было не в чем. Она была верной женой, любящей матерью. С Игорем они всерьез стали встречаться на втором курсе института, а на четвертом поженились. Он как увидел ее впервые, так сразу и выдохнул: «Богородица!» Ей вообще-то многие говорили, что она похожа на богородицу. Говорили, наверное, из-за ее больших, широко распахнутых глаз, какие обычно изображают на иконах, и кроткого выражения лица. У нее сложились с мужем прекрасные отношения, и он, должно быть, даже не догадывался, что к постели она относится только как к супружеской обязанности и выполняет эту обязанность так же, как моет полы, подметает, готовит обед. Надо так надо. Беда была только в том, что временами Лиза чувствовала, как на нее накатывают волны нервозности, злости, агрессивности, и не понимала, откуда они берутся и как с ними бороться. В конце концов она занялась бегом по утрам и немного успокоилась. Правда, раньше ей хватало двадцати минут бега для того, чтобы прийти в норму, а теперь уже и часа было мало. В общем, если бы не эти странные приступы агрессивности и злости, каяться ей, собственно, было не в чем.
Ей вдруг припомнился один эпизод. Это было в детском саду. Она подговорила девочку Нонну сорвать с дерева яблочко. Яблоки им рвать не разрешалось. Они были предназначены только для компота. Она пообещала Нонне, что не выдаст ее воспитательнице, но, как только Нонна съела яблоко, тут же завопила: «А я скажу, скажу!» Нонна потом еще долго приносила ей пупсиков как плату за молчание. Впрочем, Лиза и воспитательнице не собиралась выдавать ее, и пупсики ей не были нужны. Ей нужен был Ноннин испуганный, затравленный взгляд, взгляд зайчонка, которого уже настигли и вот-вот слопают.
— Так в чем же мы будем каяться? — радостно потирая руки, спросил ее Гриша, когда она вернулась на сцену.
— Я хочу покаяться, что я шантажистка, — выкрикнула Лиза.
— Шантажистка! Вот это да! — засверкал глазами Гриша. — Р ассказывайте.
— Когда мне было шесть лет… — начала Лиза.
— Шесть лет, — разочарованно протянул Гриша, — ну подумаешь, шесть лет.
— Да, шесть лет, шесть лет! — взорвалась Лиза. — Все оттуда! Понимаете, все оттуда! Это во мне! Я не в силах от этого избавиться.
— Так, так, — захлопал в ладоши Гриша. — Новое задание. Давайте им новое задание.
— Пусть завоют по-волчьи! — истерически завопил кто-то.
— Лучше не придумаешь! — чуть не подпрыгнул Гриша и вдруг подошел к Лизе и свистящим шепотом произнес: — Покажи свои клыки, богородица!
И тут Лиза завыла. Да, это был вой волчицы. Она знала теперь, что она волчица. Не кто иная, а именно волчица. Как могла она столько лет притворяться? Как могла читать умные книги, слушать Бетховена, Шопена? Она поняла, наконец, что ей нужно.
Ей нужны дикая природа и бегун на лесной тропинке, и прыжок, и комочек его дрожащего горла под ее губами, зубами. Ей надо мять его, чувствовать сладость его плоти, впиваться в эту жаркую плоть всей своею жаркой плотью и даже в лицо его не смотреть, иначе разум, черт бы его подрал, тут же погасит в ней все инстинкты. Она вспомнила, что ей однажды уже снился этот сон, а, может быть, такие сны снились ей часто, а потом она просыпалась вся в липком поту, ничего не помня и не понимая. Она вдруг услышала, что ей вторят еще двое волков. Она почувствовала их горячее дыхание где-то поблизости.
— Спектакль закончен, — вопил Гриша. — Теперь вы знаете о себе все!
Краем глаза Лиза видела искаженное, испуганное лицо своего мужа, но ей уже было все равно. Она знала, что завтра наступит долгожданное утро и снова будет бег по лесной дорожке и будет какой-нибудь бегун, непременно будет какой-нибудь бегун или рядом, или сзади, или спереди…
Если бы Машу спросили, из-за чего вся ее жизнь пошла наперекосяк, она, наверное, не сумела бы ответить. Она, конечно, помнила, что была очень красивым ребенком, но сам момент перехода к уродству уже не смогла бы четко обозначить, хотя все предшествующее этому запечатлелось навсегда.
Ей было восемь лет, и она приехала отдыхать в деревню к тете, и соседский восьмилетний мальчик Леня каждое утро подкарауливал ее у калитки с букетом цветов. Но, польщенная и обрадованная, она играла роль эдакой гордой, неприступной принцессы и с Леней обращалась как со своим слугой: «Подай то, принеси это!»
И вдруг к ним в деревню приехала белокурая некрасивая веснушчатая Ася, и Леня неожиданно переметнулся к ней.
— Ты красивая, а она добрая, — объяснил он Маше.
Из ревности ли выросла любовь? Из любви ли ревность? И возможна ли ревность без любви, как и любовь без ревности? Кто знает, я-то сама давно уже свободна и от того, и от другого. Но, кажется, Маша полюбила еще раньше, чем стала ревновать.
Чуть ли не с первого взгляда полюбила. Ведь ни у кого из мальчишек не было таких ярких синих глаз.
— Ася прислала мне письмо, — соврала она Лене сразу же после Асиного отъезда.
— А мне привет передала? — завистливо спросил Леня.
— Вот еще! Станет она тебе приветы передавать! Она пишет, что не любит тебя, что просто притворялась.
— Нет! — закричал Леня, и слезы блеснули в его глазах. — Не верю! Покажи письмо.
Письма Маша не предусмотрела.
— Я сейчас! — опрометью бросилась она домой.
Дома она тут же состряпала примерно такое:
«Милая Машенька! Мне надоел этот Ленька! Мне было жалко его, и я только притворялась, а сама думала, когда же уеду отсюда, наконец…», и еще что-то в таком же духе.
— Конверт потерялся, — заявила она, — а письмо вот держи!
— Посмотри на свои руки, они же в чернилах! — врезал ей Леня.
Два дня Маша проплакала, а еще через два дня все ее лицо покрылось гнойными язвами, и Маша решила, что наказана за злой поступок, и этим же объясняла, что ей плохо, что ее знобит.
С того злополучного лета, с той тяжелой ветрянки Маша навсегда распростилась со своей красотой. Все бы у нее, может быть, и прошло, если бы она часами не стояла у зеркала, раздирая нарывы. Мамины уговоры и угрозы были напрасны. Маша беспощадно кромсала и рвала свое несчастное лицо.
Шли годы. Маша закончила школу, потом институт. Она была угрюма и неразговорчива, и никто даже не пытался подружиться с ней. Когда она однажды спросила маму, почему у нее, Маши, нет друзей, мама ответила:
— Надо любить себя. Тогда и другие тебя полюбят.
Но это как раз и было недостижимо.
Вскоре мама умерла, и Маша вытащила из комода три темных шерстяных одеяла и завесила ими зеркала. А когда дни траура закончились, Маша вдруг обнаружила, что ей не хочется убирать покровы с зеркал, что ей легче вовсе не видеть свою бугристую, пористую, с сероватым оттенком, кожу.
Так она и жила в доме с занавешенными зеркалами. Она погрузилась в чтение религиозных и мистических философов и как-то вычитала: «Каждый из нас стремится чего-то в жизни добиться, кем-то стать. Зачем? Достаточно чувствовать себя частью всего сущего».
Эта мысль укрепила то, что давно в ней зрело. Она продала бабушкин дом на окраине города и уволилась с работы, решив, что вырученных денег ей хватит, по крайней мере, лет на десять.
Каждый день теперь ходила она в лес, забиралась поглубже, в самую чащу, и совсем переставала ощущать себя, растворяясь в настоянном на травах воздухе, в несмолкающей симфонии кузнечиков и птиц. Долго-долго могла она смотреть на вскарабкавшихся друг на друга лягушек, на стрекоз, как одно четырехкрылое тело парящих в воздухе.
Иногда ей снилось, что она и какой-то синеглазый мужчина сливаются вот так же, как эти стрекозы, и во сне она называла этого синеглазого Леней. И когда кто-то тяжелый, сопящий, глаз которого она не увидела, набросился на нее сзади и повалил прямо в обжигающие заросли крапивы, она, резко повернувшись к нему и уткнувшись губами в ложбинку на его шее, прошептала: «Леня! Ленечка! Наконец-то!», и он удивился, откуда она знает его, и еще больше удивился, что никак не может войти в нее, что эта средних лет женщина все еще девушка.
А она не чувствовала боли, только мощные толчки с каждым разом пробуждали в ней животную силу и в то же время делали слабой, покорной, кружили голову, качали землю…
И не было для нее никого дороже человека, лицо которого наплывало на нее, как из тумана, и снова уплывало вдаль.
— Почему? — уставился он на нее, тыльной стороной ладони растирая вспотевший лоб, шею, грудь. — Почему тебя никто до сих пор не трахнул? Ты ж красивая!
И потрясенная Маша, придя домой, сорвала покров с зеркала. Оттуда рванулась к ней и застыла в счастливом оцепенении женщина. Гладкая, матовая, покрытая нежным румянцем кожа, блестящие глаза, красивая женщина?!!!
«Боже мой! — задохнулась она. — Никто, никто ничего мне об этом не говорил! Видно, для тех, кто знал меня уродливой, я так уродиной и осталась. Сколько лет я себя не видела? Пять? Семь? Это все лес, лесной воздух! А, может быть, дело в том, что я забыла себя, и, значит, перестала себя не любить?!!»
Маше вдруг захотелось, чтоб ее захламленная квартира искрилась и сверкала, и она тотчас устроила себе праздник. Праздник выдраенных, вычищенных, вылизанных комнат, праздник вымытых окон и зеркал, в каждом из них отражалась и утверждалась красота, ее красота!
Теперь Леня приходил к ней каждую ночь. Не наяву. Во сне. Просыпаясь, она каждый раз мучительно припоминала его лицо и… не могла вспомнить. Ее томило желание еще, хоть разок, увидеть его, провести рукою по его щеке, разгладить морщины на лбу.
«Ну почему? Почему, — недоумевала она, — он не спросил ни адреса, ни телефона, просто ушел, не оглядываясь?»
А вскоре она услышала по телевизору об убийствах, совершенных маньяком, увидела фоторобот — лысеющего мужчину средних лет, широкоскулого, узкоглазого, с низким лбом и обмерла: «Вот и свиделись!»
Но что могла распознать и утверждать она, принявшая его за другого, любившая в нем другого и так толком не разглядевшая ни лица его, ни глаз.
И если он и вправду насиловал и убивал, то что спасло ее??? Случайно угаданное имя? Страсть, с какой отдалась ему?
…Над этим, глядя на своих, так поздно обретенных, так похожих друг на друга мальчиков, — мужа и сына, — с головой погружаясь в водоворот повседневности и лишь на короткие мгновения выныривая из него, она думает до сих пор.
Но серые глаза сына иногда вдруг вспыхивают синим огнем, и она отворачивается, чтоб сбросить наваждение…
Самым сладким в Ириной жизни было пробуждение после дневного сна. «Ирочка, вставай», — целовала ее Анна Николаевна, и Ира прижималась к ней всем телом так, что слышно было, как у Анны Николаевны под полураспахнутым белым халатом бьется сердце. А потом, когда Ира пошла в школу, она все равно прибегала в детский сад к своей воспитательнице, и они подолгу сидели обнявшись. Когда Анна Николаевна сказала ей, что переезжает в Ялту, Ире показалось, что жизнь кончена. Она еще не стыдилась своих слез и плакала, не таясь. Но Анна Николаевна тут же утешила ее, что обязательно пригласит их с мамой в гости. И действительно, через некоторое время от Анны Николаевны пришло письмо с приглашением. В Ялте, как это было ни горько, Анна Николаевна не обращала на Иру никакого внимания, зато возле маминой постели все время задерживалась по вечерам, брала ее за руку и что-то шептала ей, шептала, шептала…
Они уехали из Ялты почему-то раньше, чем намеревались, и к маме стали приходить оттуда письма. Мама читала эти письма, морщилась и не отвечала на них. Ира тайком от мамы тоже читала их, и после каждого такого письма она, ложась в постель, представляла себя с Анной Николаевной, душила в объятиях подушку и долго-долго не засыпала. Любовь к маме уступила место ревности. Теперь мама была уже не мамой, а соперницей, и потому ни доверяться ей, как прежде, ни признаваться ни в чем не следовало. Вскоре, то ли потому, что мама, наконец, ответила Анне Николаевне, то ли потому, что так и не ответила, эти письма приходить перестали, и у Иры постепенно все прошло, но мальчиками она так и не заинтересовалась ни в школе, ни в институте. Зато, когда Ире стукнуло тридцать пять, за ней вдруг стал ухаживать двадцатичетырехлетний Андрей, и у Иры возникла к нему глубокая нежность, привязанность сродни материнской.
После двухмесячного ухаживания Андрей сделал Ире предложение, и Ира согласилась. Тут Андрей и признался ей, что у него никогда в жизни не было женщин.
— Ну и что? — рассмеялась Ира.
— Как что? — дернулся Андрей. — Но ведь ты девушка?
— Ну и что с того? — опять не поняла Ира.
— Я не справлюсь с тобой, — насупился Андрей, — пойди к врачу, пусть вырежет тебе это, пусть сделает тебя женщиной.
— Ты шутишь?! — удивилась Ира.
— Я не шучу, я не справлюсь, я боюсь, — дрожал Андрей.
Больше до самой свадьбы они к этой теме не возвращались.
А потом в первую же ночь их свадебного путешествия на продавленном диване в грязном номере пригородной гостиницы оправдались худшие опасения Андрея. У Иры было такое чувство, словно ее без наркоза режут ножом, более дикой боли она не испытывала ни до того, ни после, но все, как им казалось, было безрезультатно.
Когда они вернулись домой, Ира тут же обратилась к врачу. Врач, осмотрев ее, улыбнулся: не волнуйтесь, вы женщина.
— Как? Не может быть! — не поверила Ира.
— А вот так, — усмехнулся врач, — просто вы засиделись в девушках. Все наладится.
Со временем Иру перестали мучить боли в постели, и дела у них с Андреем вроде бы действительно пошли на лад, если словом «лад» можно назвать то, что Ира ровным счетом ничего как женщина не испытывала. Андрей глухо стонал в минуты наслажденья, и она ненавидела его за колючий подбородок, царапающий ее шею, за грузное, наваливающееся на нее тело, а после, подолгу лежа без сна, чувствуя странную, неуемную дрожь внизу живота, вспоминала строки: «Ты говорила мне „люблю“, но только по ночам сквозь зубы, а утром горькое „терплю“ едва удерживали губы», — и думала о том, что у нее, в отличие от героини стихотворения, ночь и день поменялись местами, что она любит Андрея днем и только лишь терпит его ночью, и что в этом, как ни крути, есть что-то противоестественное, и что причина тут, наверное, не в нем, причина в ней самой.
Ей вдруг снова стала сниться Анна Николаевна, и однажды, когда Андрей заснул, она стала кататься по постели, теребить свои соски, пытаясь дотянуться до них губами, целовать подушку, представляя шею Анны Николаевны с ручейком родинок на ней, и вдруг застонала облегченно и счастливо.
А на следующий день, роясь в ящике с мамиными письмами, Ира нашла адрес Анны Николаевны и написала ей длинное влюбленное письмо. Ответ не заставил себя долго ждать. Анна Николаевна приглашала Иру в гости. Но к тому времени Ира уже попала в больницу на сохранение беременности.
Ей казалось тогда, что в ребенке ее спасение. Но именно после его рождения она достигла вершины одиночества и на этой вершине поняла, что одиночество — вовсе не отсутствие близких. Это еще и неслиянность ни с кем из близких. Это невозможность хоть на миг проникнуть в другого, стать с ним одним телом, одной душой. С сыном они были одно только когда он жил в ней, и она с тревогой прислушивалась, не затихло ли в ней его биение. Потом были заботы: накормить, уложить спать, одеть, но он уже был сам по себе, она сама по себе.
Однажды, когда она отдыхала на турбазе, инструктор предложил их группе проехаться на подвесной дороге. Ира с детства боялась высоты и потому отказалась, но инструктор все-таки уговорил ее поехать, обещая, что сядет рядом.
Уже плывя над пропастью, обмирая от головокружения и успокаиваясь только тем, что он рядом, она вдруг заметила в руках инструктора лыжи.
— А вы что же, обратно на лыжах? — испугалась она.
— Да, конечно, — ответил инструктор.
— А я?
— Сядете в кабину и уедете одна.
— Я не смогу без вас.
— Не валяйте дурака. Ну чем я вам помогу, если буду рядом? — усмехнулся инструктор.
«Вот так и Бог со мной поступил, — подумалось ей тогда, — занес на самую вершину… и бросил».
Теперь у Иры двое детей. Андрей часто приходит домой навеселе и иногда даже набрасывается на Иру с кулаками, но по ночам, когда Андрей засыпает, Ира по-прежнему вгрызается в подушку, надеясь, что только Бог слышит ее хриплые счастливые стоны.
Впрочем, если бы знать, что Он нас слышит, если бы знать что это по Его воле на брусничной поляне растут ягоды, по виду ничем не отличающиеся от брусники, такие же красные, такие же огненные и только по вкусу совсем иные, если бы знать…
— Здравствуйте, вы Юля? — подошел к ней молодой человек.
— Да. А вы, судя по всему, Саша?
— Да.
— Пойдемте, — заторопилась Юля и почти побежала, искоса оглядываясь на Сашину спортивную, ладно скроенную фигуру, на его породистый нос и толстые чувственные губы под рыжими усиками.
— Сколько времени в нашем распоряжении? — спросил Саша, едва переступив порог ее квартиры.
— Два часа, — покраснела Юля. — Я сейчас чай поставлю.
— Не надо, — взял ее за руку Саша. — Я дома отобедал.
— Но, может быть, все-таки… — отдернула руку Юля.
— Что верно, то верно! Нельзя же силком
Девчонку тащить на кровать!
Ей нужно сначала стихи почитать,
Потом угостить вином,[2]
— улыбнулся Саша.
— Это что у вас — экспромт или домашняя заготовка? — удивилась Юля.
— Это вообще не мое. Ну так что, будем читать стихи или как?
— Или как, — прошептала Юля.
— Прекрасно! Задерните шторы! — бросил Саша.
Юля задернула шторы и повернулась. Сашина одежда была аккуратно сложена на стуле, а сам Саша, сверкая мускулистым загорелым телом, расхаживал по комнате. Юля поспешно, стараясь не встречаться с ним глазами, стала стаскивать с себя одежду и вдруг услышала:
— Не торопись! Мне так приятно на тебя смотреть! Я даже и не надеялся встретить такую.
Саша подошел к ней близко-близко, так что она увидела его золотисто-карие глаза со своим отражением в них, и впился в ее плотно сжатые губы, слегка раздвинув их кончиком языка. Юля, поколебавшись секунду-вторую, двинулась ему навстречу, и вот уже их языки исступленно переплелись.
Она не помнила, как долго длилось это безумие. Саша поднял ее на руки, положил на диван и задвигался в ней, все глубже и глубже ввинчиваясь в ее тело, снова и снова осыпая поцелуями ее закрытые глаза, щеки, растянутый в улыбке рот, жарко и жадно припадая к ее соскам.
Они застонали почти одновременно, и Саша еще долго лежал, прижимая ее голову к своей груди. А Юля глотала счастливые слезы и думала о том, что всегда считала себя ущербной, и вдруг впервые почувствовала себя женщиной. Она как бы со стороны залюбовалась своим гибким белым телом и красотой перехода этого белого к Сашиному смуглому, и черной родинкой на Сашином бедре.
— Ты такая красивая! — выдохнул Саша.
— Ты знаешь, — смутилась Юля, — ты знаешь, в детстве, когда я с мамой шла по улице, все оглядывались и шептали: «Какая красивая! Какая красивая!» А мама не хотела, чтобы я больно задавалась, и потому убедила меня, что это о ней так шепчут. Вот я и поверила ей и постепенно вообще стала считать себя дурнушкой.
— Неужели тебе никто потом не говорил, какая ты?
— Никто.
— Но зеркало ведь у тебя есть? Почаще смотрись в зеркало, и тебе все станет ясно.
— Говорят, что женщина судит о себе по своему отражению в глазах любимого мужчины, — вырвалось у Юли.
— Я готов говорить тебе, что ты красива, по сто раз на дню, — взял ее за руку Саша. — А что у тебя, собственно, не ладится с мужем?
— Как? — вздрогнула Юля. — Разве Белла тебе не сказала? Мне нужна первая группа крови для удачной беременности. Ведь у тебя первая?
— Нет. У меня третья, — удивился Саша.
— Боже! — вскочила Юля. — Боже!
Она, конечно, никогда не пошла бы на такое, если бы не постоянные срывы беременности. Врач сказала ей, что во всем виновата первая группа крови, что первая группа крови для женщины почти такое же несчастье, как отрицательный резус, и посоветовала ей искать мужчину тоже с первой. Вот Белла, Юлина подруга, и нашла ей такого мужчину. Она не сомневалась теперь, что Белла просто посмеялась над ней за то, что она, Юля, никогда еще не изменяла мужу. Белла давно подбивала ее на этот шаг, говорила ей: «Не будь дурочкой! Ведь ты же к мужу ничего не чувствуешь, сама же призналась в этом».
— Она мне просто сказала, что у тебя с мужем не ладится и надо тебя утешить, — улыбнулся Саша. — Ну почему ты огорчена? Мне ни с кем еще не было так хорошо, как с тобой, правда. Понимаешь, — вздохнул он, — я все время ищу свою половинку и все никак не нахожу. Вот и жена меня выгнала за то, что все время изменял ей, и детей у меня нет… Покажи мне свои детские фотографии, — вдруг попросил он.
Юля подошла к столу, достала альбом и, присев на диван, протянула его Саше. Саша открыл альбом на первой странице, и у Юли тотчас заныло сердце. Она смотрела на младенца, беззубой улыбкой обезоруживающего все зло мира, и думала о том, что этот огонь, который горит теперь в ее душе, все равно никогда не заменит ей света и что свет ей сможет дать только ребенок, ее ребенок.
— Мы будем видеться? — спросил Саша.
— Нет, — отвернулась Юля, чтобы больше не видеть его нагого, мускулистого, властно влекущего тела.
— Ну почему? Тебе ведь было хорошо со мной? — услышала она.
— Да, было.
— Тогда почему же?
— Я уже сказала — мне нужна первая группа крови.
— Ну что ж, — поднялся Саша, и она спиной почувствовала, как он лихорадочно напяливает на себя одежду, — спасибо за все. Прощай. А впрочем, — присел он опять, — если ты так категорически настроена, то я знаю человека, у которого как раз первая группа крови. Это мой хороший друг. Я с ним поговорю.
— Убирайся! — закричала Юля. — Убирайся!
— Но ты же сама сказала, — растерялся Саша, — ты же сама…
Юля вдруг положила голову к Саше на колени и заплакала.
Она плакала о том, что не любит мужа, что, кажется, полюбила Сашу, и этот Саша после всего, что было между ними, осмелился предложить ей другого. Она плакала, но где-то в глубине души уже знала, что вот сейчас, выплакавшись вволю, она обязательно возьмет у Саши телефон его приятеля, потому что то трепетное, горячее, что проснулось в ней сегодня и чем еще долго будет живо ее сердце, не обман ли это, не мираж ли, задуманный только для продолжения рода? И потому она пойдет к Сашиному приятелю, непременно пойдет, хотя, возможно, им одним круг очередных ее приятелей и не ограничится. Она плакала, а Саша гладил ее по голове и говорил что-то утешительное и мысленно материл Беллу и представлял, как она будет смеяться, когда услышит от него всю эту историю.
Этот тип в красной футболке сразу показался ей подозрительным. Грязным он был каким-то, что ли, или смотрел на нее странным взглядом, только когда он предложил ей вдруг: «Я вам буду платить штуку за сеанс, а вы мне попозируйте», она сразу же поняла, что он не художник и завопила: «Пошел к черту!»
Тип исчез, Марина усмехнулась. Собственно, раньше она сама платила натурщицам и натурщикам. А потом стала писать портреты в парках и в метро. Вначале она гордилась своими легкими заработками. Гордилась, пока не обнаружила, что ничего стоящего больше писать не может. То ли счастье изменило ей, то ли изменила способность к страданию, но в душе ее было только уныние, и даже море не радовало, даже этот старинный тенистый парк.
Она оглянулась. Тип в красной футболке снова стоял за скамейкой, нагло выставив из брюк свое разбухшее до невероятных размеров мужское достояние. «Онанист чертов!» — хотела крикнуть она, но почему-то не крикнула, даже не отвернулась, а в каком-то оцепенении уставилась на предмет своего отвращения, глядя, как он трясется прямо перед ее носом, как из него капает прозрачная слизь, как он опадает, сморщивается и прячется в брюках.
— Ты куда? А деньги? — крикнула она еще раньше, чем успела подумать об этих деньгах, и тут же поняла, что дальше ей уже идти некуда. Красная футболка достал из кармана замусоленные купюры и протянул ей:
— Пересчитай!..
Она пересчитала. С недавних пор она полюбила пересчитывать деньги, заметила, что это если и не радует ее, то, по крайней мере, возбуждает.
— Завтра придешь? — спросил он.
— Приду, — кивнула она.
Тип ушел. Она снова пересчитала деньги, потом закрыла глаза и опять увидела это перед собой. Она вскочила и бросилась в санаторий, к телевизору, чтоб проклятое видение пропало.
По телевизору шел документальный фильм. Вначале она почти не вслушивалась в слова, а только смотрела на какой-то город, на плавные линии его зданий и парков, на светлые лица жителей, потом различила слово «Ауровиль» и тут вспомнила, что уже слышала об этом городе от Лены и что та с собой на отдых даже взяла книгу Ауробиндо. Она попыталась сосредоточиться и понять, о чем же все-таки говорится в фильме, но сосредоточиться так и не смогла, так и не поняв из передачи, в чем суть учения Ауробиндо. Она вспомнила, как Лена рассказывала, что из тяжелой депрессии ее, Лену, вывели именно его книги. Тогда она не придала ее словам большого значения, может быть, тогда ей еще казалось, что не все потеряно. Но сейчас она чувствовала, что обязательно должна прочитать эту книгу. «Может быть, уехать с Леной в Ауровиль? — думала она. — Может быть, там можно зажить новой жизнью, стать другим человеком?» Ей захотелось немедленно рассказать Лене о фильме.
Лена сидела в сосновом лесу возле их палатки и читала.
— Ты знаешь, — улыбнулась она, — сейчас я была свидетелем такой потрясающей картины! Жаль, что ты не видела ее! Белка воровала орехи из моей сумки и закапывала их. Она, видно, просто не заметила меня.
— Ну и что? Ты потом откопала их? — спросила Марина.
— Зачем? Что мне, орехов для белки жалко?
Марина судорожно сглотнула слюну. Лена могла по дикой жаре проделать десять километров до рынка и обратно, а Марина нет, потому ей все время приходилось питаться жареной колбасой — единственным, что продавали в пляжном кафе. Она подумала, что она тоже, как и белка, вряд ли отказалась бы от Лениных орехов и почувствовала раздражение. Ей почему-то расхотелось рассказывать про фильм, и она просто попросила:
— Ты не можешь объяснить, в чем смысл учения Ауробиндо? Чем оно отличается от религии, от других учений?
— Что за идиотские вопросы! — возмутилась Лена. — Разве можно об этом рассказать? Смотри, сколько об этом написано. И потом, я ведь не учитель, я только ученик.
Ночью Марина спала плохо, все время прислушиваясь к Лениному дыханию и чувствуя, как волна ненависти к Лене накатывает и покрывает ее с головой. А утром она вспомнила про медитацию, которой Лена ее обучила. Главное, представить себя кем-то или чем-то. Например, представить себя годовалым ребенком. Сразу такая чистота, такая ясность появляются во взгляде, и ты искришься улыбкой, и ты ни в чем не виноват, и мир ни в чем не виноват перед тобой, он широко распахнут тебе. Вот и сегодня Марина попыталась представить себя ребенком и улыбнуться. Улыбка вышла какая-то кривая — не улыбка, а ухмылка.
Днем она снова позировала в парке своему придурку и, с отвращением глядя на его трясущуюся игрушку, думала о том, что сегодня Лена наверняка должна дочитать Ауробиндо до конца, и тогда и она, Марина, сможет его прочесть и ей что-то тоже откроется.
Лена лежала на пляже. Ее каштановые волосы рассыпались по гальке, стройная фигурка в розовом купальнике с крупной надписью «Love me, baby!» была заметна издалека.
— Давай пойдем ночью купаться без купальников! — предложила она Марине.
— Не все ли равно, в купальниках или без, — равнодушно протянула Марина.
— Ты что? — улыбнулась Лена. — Ты, видно, никогда так не купалась. Когда купаешься без всего, чувствуешь полное слияние с природой, как будто ты и она — одно. И море ночью фосфоресцирует, и все тело твое светится в воде. Здорово! Знаешь, — как кошка выгнулась она и по-кошачьи блеснула глазами, — однажды мы с другом плавали вот так же, нагишом. Тогда я впервые узнала оргазм!
— Вы что, занимались любовью прямо в воде? — хихикнула Марина.
— Да нет, это было после, в гостинице. Но, видно, это купание без всего как-то помогло мне расковаться. До того у меня были сплошные комплексы.
— Мне не поможет и купание, — вздохнула Марина.
Она вспомнила о муже, который бросил ее, потому что она даже притвориться не могла, и снова волна зависти и ненависти к Лене накрыла ее.
— Ты уже прочла Ауробиндо? — спросила она Лену, чтобы как-то перевести разговор на другую тему.
— Да, — потянулась Лена.
— Дашь почитать?
— Нет, — отрезала та.
— Почему? — поразилась Марина. Такого ответа от Лены она никак не ожидала.
— Потому что я видела, как ты ешь персики, — поморщилась Лена.
— Ну и что? — подскочила Марина.
— А потом, боюсь, ты этими же руками возьмешься за книгу.
Лена достала из кулька золотистую гроздь винограда и медленно, плотоядно, раздавливая виноградины губами, стала отправлять в рот. — К Ауробиндо у меня особое отношение. Я тебе его не дам, не проси, — прибавила она.
«Ненавижу!» — вздрогнула Марина.
Солнце палило нестерпимо. Марине показалось, что с нее живьем сдирают кожу, но она не могла заставить себя подняться и сделать хоть несколько шагов в сторону леса. Она вдруг стала рассказывать Лене, какие у нее сложные отношения с солнцем и морем, рассказывать, что она не просто не любит летнее солнце, а ненавидит его, что еще в детстве, когда она была на море, она чувствовала, как на нее находит особый род безумия, но Лена, разнервничавшись, закричала: «Это твои проблемы. Чего ты хочешь от меня?», и Марина тут же заткнулась. Потом она провалилась в сон. Когда она проснулась, уже стемнело. Голова у нее раскалывалась, кожу жгло, и она подумала о том, что завтра все ее тело покроется волдырями и что обратный билет у них взят только на двадцатое, и теперь целых семь дней ей ничего не останется, как быть погруженной в свою унылую душу.
— Проснулась, — подошла к ней Лена. — Ну что, пойдем купаться? Смотри, какая красота!
— Идем, — решилась Марина.
На пляже никого не было. Они сняли купальники и поплыли.
Ночное море действительно было необычным, и когда Марина разрезала воду, казалось, маленькие светлячки сыпятся с ее рук.
Длинные Ленины ноги светились в темной воде, и вдруг до Марины дошло, что они одни в целом мире. Она крикнула Лене: «Догоняй!» — и поплыла быстро-быстро, чувствуя, что Лена смертельно боится отстать и остаться одной, что она отчаянно пытается нагнать ее, что дыхание ее становится учащенней.
— Марина! — услыхала она Ленин сдавленный крик и, оглянувшись, в ослепительно ярком лунном свете увидела Ленино запрокинутое лицо и судорожно вытянутую вверх руку и повернула обратно, и проплыла мимо этого лица и этой руки назад, к берегу, думая о том, что сейчас же начнет читать Ауробиндо и никто на свете уже не сможет помешать ей в этом.
Проснулась Марина поздно. Лены в палатке не было. «Наверное, пошла к морю», — подумала Марина. Что-то страшное снилось ей ночью. Она вышла из палатки и улыбнулась солнцу. Утром солнце было ласковым и добрым, совсем не таким, как днем. Белки с визгом гонялись друг за дружкой по соснам, и Марина долго стояла завороженная. Потом, когда белки скрылись из виду, побежала к морю. Был полный штиль. Вода розовела, высвечивая дно, и Марина поплыла далеко-далеко, глядя сквозь воду на белых медуз с синими хвостами, маленьких искрящихся рыбок, заросшие мхом и ракушками камни. Дальше, на глубине, дна уже было не разглядеть. Нырять Марине сегодня не хотелось, и она повернула к берегу.
Тип в красной футболке ждал ее в парке. Все было так же, как обычно. Марину это даже уже и не раздражало. Расплачиваясь, он вдруг просипел: — А не согласилась бы ты еще и другу моему позировать за ту же цену, а то у него позерка вчера утонула?
— Какая позерка? — опешила Марина. — Натурщица, что ли?
— Ну да, она. Идет он сегодня по берегу, а ее, совершенно голую, волна на какой-то камень прибила, как раз к нему навстречу.
«А Лена, выходит, оказалась такой же, как и я, — чуть не закричала Марина. — И никакой Ауробиндо ей не помог!» И вдруг вскочила: «Боже! Боже! Это был не сон!». Она заметила на дереве белку. Белка смотрела прямо ей в глаза и не пыталась никуда удрать. Марина пристально уставилась на нее и не выдержала, отвела взгляд. Она поняла, что белка все знает, и в следующее мгновение поняла, что это и не белка вовсе, и ей лишь на это одно мгновение вдруг стало легко и светло, оттого, что Бог наконец-то сжалился над ней и явил ей свое присутствие…
Утро у Аллы началось со скандала с мужем. Они с ним вроде бы уже договорились встретиться после работы и поехать на годовщину смерти его родственницы, но тут он заявил: «А тебе, собственно, ехать туда вовсе и не обязательно». Тогда она не выдержала и закричала: «Подонок! Скотина!» — потому что у них в холодильнике было пусто и она твердо рассчитывала на сегодняшний ужин. Иногда ей казалось, что муж просто боится, чтобы она не объела его родственников, хотя она бывала у них всего раз или два в году, а ее родственники или поумирали, или поуезжали, а считанные друзья даже дни рожденья перестали отмечать, потому что при нынешних ценах это было очень уж разорительно, и Алла давно уже мечтала посидеть за вкусным, празднично накрытым столом.
На работу она все же умудрилась не опоздать. Шеф, увидев ее, улыбнулся. Алла уже несколько лет была влюблена в него, и шеф знал об этом, и Алле казалось, что в глубине души он отвечает ей взаимностью, хотя, конечно, дорожа своей безупречной репутацией, ни на какие, кроме рабочих, с ней отношения никогда в жизни не решится. Однажды, еще в самом начале своей влюбленности в него, в тесном, переполненном троллейбусе Алла всучила ему стихотворение:
Я на троллейбусной площадке
У вас нащупала украдкой
Тугие крылья за спиной,
И нету близости иной.
Шеф прочел его и усмехнулся: «Я на троллейбусной площадке у вас нащупала украдкой…» — это звучит!
С тех пор Алла больше стихов не писала, а шеф, увидев ее, всегда улыбался.
От сегодняшнего скверного настроения Аллу не спасла даже улыбка шефа. Она сидела за своим столом такая несчастная, скрюченная и подавленная, что Вова, их переводчик, по совместительству работающий массажистом, вдруг заметил:
— Ба, милая, да у тебя, как видно, остеохондроз. Пойдем ко мне в перерыв, я тебе сделаю массаж.
Когда-то Вова пытался ухаживать за ней, но Алле он казался не мужчиной, а евнухом, может быть, потому, что голос у него был какой-то женский, писклявый. А потом Вова женился, занялся массажем и вроде бы возмужал и по виду, и по характеру, хотя голос его остался таким же, как и прежде. В перерывах Вова всегда ходил домой, где любящая жена ждала его с обедом.
На этот раз, придя домой, Вова тут же облачился в белый халат и, постелив на диван простыню, приказал Алле: «Раздевайся и ложись!».
Вовина жена сидела в той же комнате и что-то читала, не обращая на Аллу ни малейшего внимания.
Алла разделась и легла. Ей еще никогда не делали массажа, и ее радовала возможность испытать новые, необычные ощущения.
Вова сел на диван рядом с ней, и Алла впервые в жизни почувствовала силу мужских рук. Прикосновения мужа были вялыми и безжизненными, а Вовины руки исполняли какой-то магический танец, они были вдохновенны и выразительны, они были властны и нежны, они проникали в нее до самой сердцевины, они мяли ее тело, как тесто, и при этом Вова говорил: «Ты заблудилась в этой жизни. Ты даже не пытаешься найти опору в самой себе, у тебя нет чувства пути. Мне так хочется помочь тебе, но мне ведь всего двадцать шесть, и я и сам только нащупываю свой путь». Алла была счастлива. «Мы будем нащупывать этот путь вместе», — решила она. А потом, когда они уже возвращались на работу, она спросила его:
— Ты изменял жене?
— Нет, — отрезал Вова. — А почему, собственно, ты меня спрашиваешь об этом?
— Да так, — вздохнула Алла. — Видно, мне померещилось что-то.
На работу они опоздали на целый час. Вове это еще сошло с рук, но Аллу шеф специально вызвал в свой кабинет для приватного разговора.
— Я вынужден вас сократить, — сказал он, и Аллу так резануло это холодное «вы», что она вначале даже не расслышала страшное слово «сократить».
— Что? Что? — опомнилась она. — Сократить? Но… вы не имеете права сокращать меня. Я у вас единственный библиотекарь.
— Ну что ж, — ядовито усмехнулся шеф, — тогда я влеплю вам выговор за опоздание на работу, а два последующих выговора тоже не за горами, смею вас уверить. Так что лучше уж увольняйтесь по собственному желанию.
— Но я не найду работу, — еще не веря услышанному, прошептала Алла. — Кругом сплошные сокращения, увольнения.
— Это меня не интересует, — набычился шеф.
Алла взглянула на него, молча спрашивая: «Вы ревнуете, что ли?» Шеф отвел глаза, и Алла поняла, что она права и что с работой ей теперь придется распрощаться.
Придя домой, она позвонила подруге:
— Риточка, прошу тебя, приходи ко мне, — ей показалось, что улыбчивая, остроумная Рита могла бы хоть на время отвлечь ее от мрачных мыслей.
— Как-нибудь в другой раз, — ответила Рита. — Кстати, — вдруг спросила она, — у тебя еще там климакс не наступил?
— Ты чего это? — обиделась Алла.
— А я вот жду не дождусь климакса, — сообщила Рита. — Как ты теперь обходишься с женскими делами? В аптеках хоть шаром покати.
— А ты? — вопросом на вопрос ответила Алла.
— Слушай, — вдохновилась Рита. — Давай организуем союз менструирующих женщин. А что? Шахтеры могут бастовать, требуя мыла? А нам уже и не до мыла. У нас дела поважнее.
— Моя забастовка всем до лампочки, меня и так увольняют, — вздохнула Алла, и вдруг разрыдалась прямо в телефонную трубку.
— Успокойся, я к тебе на днях заскочу. Что-нибудь придумаем, — попыталась утешить ее Рита.
Алла взглянула в окно. Там стояла непросыхающая осень. Все было одинаково черного мрачного цвета — деревья, дома, улицы, люди. Алла поспешно распрощалась с Ритой, пошла на кухню и включила газ. Кисловатый тошнотворный запах стал медленно заполнять пространство.
— Он еще пожалеет, что не взял меня с собой, и все они пожалеют, — мстительно подумала она, легла на пол и закрыла глаза.
Лицо шефа проплыло перед ней и погасло.
Я на троллейбусной площадке
У вас нащупала украдкой
Тугие крылья за спиной, —
вспомнила она и подумала: «Скоро и у меня крылышки появятся». Дышать становилось все труднее. «А я ведь этого не выдержу, — поняла Алла. — Умные люди сначала снотворное принимают, а потом уже газ включают. А у меня его даже и нет, и из аптек оно поисчезало. Проклятая страна! Даже самоубийством и то по-человечески не покончишь».
Она, пошатываясь, встала, выключила газ и открыла форточку. Свежий ветер с дождем рванулись ей навстречу, кленовый лист, дрожа, приник к оконному стеклу, где-то пробибикала и замолкла машина, и Алла обрадовалась, что вот и еще один день прожит, худо, бедно ли, но не в этом суть.
В комнате зазвонил телефон, и Алла со всех ног бросилась к нему.
— Нам с тобой не мешало бы кое-что обсудить, — услышала она до боли знакомый начальственный баритон, и ей почему-то захотелось маминых вареников с картошкой и грибами или на худой конец просто кружки крутого кипятка без заварки.
Рая открыла глаза. Худенькая светловолосая девушка тормошила ее.
— Сдурела что ли, спать на сырой земле? Присаживайся к нашему костру. Есть хочешь?
— Хочу.
— Ребята, накормите товарища из голодного Харькова!
— Вы меня знаете? — удивилась Рая.
— Но ты же выступала сегодня. Я тебя запомнила, ты Рая из Харькова. Меня зовут Наташа. Слушай, не бери в голову, что тебя освистали. Тут у каждого автора свои болельщики. Они аплодируют ему одному, а других освистывают. А тебя не знает никто, так что свист получился дружный.
Рая оглянулась. У костра сидело пять-шесть человек. Парочка на переднем плане целовалась. Рыжий бородач лихо лупил по гитаре и пел: «Ах, как хорошо, ать, два! Руки-ноги-голова! Душу выдуваем ртом, поднимая пыль столбом…» Несколько девочек вразнобой подпевали ему.
— У тебя много песен? — спросила Наташа.
— Сорок три, — смутилась Рая, — я пишу всего два года.
— Сорок? Прекрасно. Если все песни такие, как те, что ты спела, я тебе устрою домашний концерт. Ну, ладно, перекуси, а потом споешь, — предложила она, пододвинув Рае миску с гречневой кашей.
Сейчас только Рая почувствовала, что очень проголодалась, поэтому долго упрашивать себя не заставляла. Господи, как она мечтала поехать в Москву на слет самодеятельной песни! И вот приехала… Ей дали пропеть всего две песни, а потом стали свистеть.
— Что, наелась? — спросила Наташа, видя, что Раина миска опустела, — теперь спой нам, пожалуйста.
Рая взяла гитару и запела. Запела не речитативом, как принято петь у авторов и исполнителей самодеятельной песни, а на дыхании, тщательно выпевая, пестуя каждый звук. От такого пения она получала не только духовное, но и физическое наслаждение. Ей нравилось ощущение своего льющегося, густого и сильного голоса.
Когда она закончила, все молчали. Парочка по-прежнему целовалась. Рыжий парень отвернулся и забренчал на гитаре что-то тоскливо знакомое, его обступили, запели. Одна Наташа улыбнулась:
— Я буду не я, если ты не станешь известным бардом! Тебе есть где жить в Москве?
— Нет, я приехала сюда только на два дня на слет.
— А дни свободные у тебя есть?
— Есть. Целые каникулы.
— Вот и прекрасно, — обрадовалась Наташа, — поселишься у меня и через пару деньков дашь концерт. На, держи, — протянула она Рае визитку. — А теперь иди, подсаживайся к другим кострам, пой им, чтобы тебя получше все узнали.
— Спасибо, — улыбнулась Рая, — до встречи.
«Как хорошо все устраивается, как замечательно! — думала она, бредя куда-то наугад, — теперь меня узнают, теперь обо мне заговорят, будут переписывать мои песни с магнитофона на магнитофон, будут их петь!»
Она вдруг увидела прямо перед собой парящую в воздухе гусеницу и удивленно подумала: «Летает, еще не став бабочкой». Гусеница описывала равномерные круги над ее головой, и Рая не сразу сообразила, что гусеница висит на паутинке. «Куда я иду? Зачем? — подумала она. — Надо немедленно уезжать, и чем скорее, тем лучше». Она сама не понимала, отчего вдруг так резко изменилось ее настроение.
«Нельзя мне здесь оставаться, — решила она. — Здесь все предопределено, и траектория моего полета известна заранее». Она вздрогнула: «Что за идиотские мысли приходят мне в голову? Траектория полета… чушь какая-то. Просто я устала, и к тому же страшно одной бродить по лесу. Надо найти свою палатку и лечь спать».
Что мне делать с тобой, непокорная боль?
Этой ночью в пространстве распахнута сцена.
Ну, а зрители? Им не узнать тебе цену,
Если правду свою не сыграешь, как роль… —
услышала она чей-то мягкий тенор. Она оглянулась. У костра в окружении нескольких человек сидел парень лет двадцати. Что-то детское, простодушное было в его улыбке. «…Им не узнать тебе цену, если правду свою не сыграешь как роль», — повторила про себя Рая. — Как это верно, точно! Она присела к костру и дальше уже почти не вслушивалась в слова, завороженная выразительностью гитары и голоса. Состояние одиночества и потерянности, не оставлявшее ее со дня приезда в Москву, постепенно сменялось уверенностью, что все, сюда приехавшие, — славные, родные люди. «Неважно, кто из нас поет, кто сочиняет, кто слушает, неважно, кто из нас пишет хорошо, кто плохо, — думала Рая, — важно, что мы приехали сюда раскрыть души, слить их в общем хоре».
Несколько фигур на четвереньках пронеслись мимо них с хрюканьем и лаем.
— Уже готовы! — презрительно сказала одна из девочек. — Или выпили, или травки накурились.
— Какой травки? — удивилась Рая.
— А ты что, тоже хочешь попробовать? — рассмеялась она.
Поющий отложил гитару:
— Ну, все, хватит. Я уже охрип.
— Можно, я спою вам свою песню? — спросила Рая.
Он улыбнулся:
— Конечно.
Рая спела песню, которую считала самой лучшей из всего, что она написала.
— Штампы, штампы, — засмеялся он, — но вот строчка «Уйди, как уходит земля из-под ног» — хорошая. Я ее у тебя беру. Все равно у тебя пропадет, а в моих стихах эта строчка засверкает. Пушкин, например, беспощадно обворовывал своих бездарных современников. А вообще совсем не нужно, чтобы было много поэтов. Нужен один Пушкин и, максимум, два Баратынских. Так что тебе писать стихи совершенно ни к чему.
«Наверное, он действительно талантлив, — вздохнула Рая, — раз имеет право так говорить».
— Ну, так что, даешь строчку? — снова спросил он.
— Берите, — с какой-то странной радостью ответила Рая. «Может так хотя бы одна строчка от меня останется», — подумала она.
— Что ж, ты мне нравишься, — он улыбнулся, — давай знакомиться. Миша Глаголев.
— Рая, — протянула она ему руку.
— Очень приятно, Рая. Спой, пожалуйста, еще, — попросил Миша.
Рая хотела было отказаться, но вдруг почувствовала, что поет, торопясь, глотая слова, боясь, что Миша вот-вот прервет ее. Миша слушал ее внимательно, потом задумался:
— Судя по стихам, внешний мир течет мимо тебя. Ты его не видишь и не чувствуешь. И в то же время есть в них и искренность, и непосредственность, и сдержанность какая-то. Это подкупает. Как тебя можно было бы разыскать? Я хотел бы еще послушать что-нибудь.
— Я буду в Москве несколько дней, — ответила Рая, — вот, запишите мой телефон.
Рая продиктовала ему Наташин номер телефона и поднялась:
— До свиданья. Мне пора.
— До свиданья, Рая, — пожал он ей руку, — буду рад увидеться с тобой.
Было уже два часа ночи, когда Рая нашла, наконец, свою палатку. Кругом по-прежнему горели костры, звенели голоса и гитары, но ей хотелось только одного — спать, спать, спать.
Рае снилось, что она ведет урок литературы в своей школе. «Это повесть о мальчике, у которого нет Бога в душе», — порадовалась она своей первой фразе. «Напрасно церковники пытаются запугать его», — неожиданно для самой себя выдала она вторую. К доске, по-детски улыбаясь, шел Миша. Поравнявшись, он шепнул ей на ухо:
— Вы знаете, только что мне пришла в голову гениальная строчка: «Остановите Землю, я сойду!» Каково?
— Миша, я где-то уже слышала что-то подобное, — ответила Рая. Она протянула руку, чтобы погладить его по щеке, но наткнулась на пустоту.
Когда она проснулась, у нее было ощущение, что во сне она совершила какую-то подлость, какое-то предательство. Во рту был странный неприятный привкус. Она лизнула пересохшие губы. Они горчили. «Предательства вкус на губах после сна», — прозвучало у нее в голове.
— Вставай, лежебока! — услышала она Наташин голос, — еле-еле тебя разыскала. Мы едем в гульбарий!
— Что такое «гульбарий»? — спросила Рая, протирая глаза.
— Пивнушка, — ответила Наташа. — мы там всегда собираемся после слета. Едем с нами. Мы насобирали аж пять рюкзаков бутылок. Сдадим бутылки и устроим пир.
На тротуарах возле пивной, удобно расположившись на рюкзаках, на спальниках, а то и прямо на асфальте, сидело человек пятьдесят-шестьдесят. Они пели, играли на гитарах, отхлебывали пиво из пузатых кружек, из бутылок.
Рая вдруг залихватски села прямо на тротуар и залпом выпила теплое горьковатое пиво. Она чувствовала, что в ней появилась раскованность, которой не было раньше. Разве могла она раньше вот так вот запросто сидеть на тротуаре и пить пиво? Вернется она в Харьков, никто не узнает ее. А то ей все время твердят:
— Почему ты такая застенчивая? Почему опускаешь глаза? Почему смотришь исподлобья?
И все же что-то мучило ее, что-то не давало ей покоя, что-то, что привиделось ей во сне и не отпускало. «Предательства вкус на губах после сна», — повторила она, вслушиваясь в себя. Потом достала из рюкзака тетрадь и ручку и, уже не слыша и не видя ничего вокруг, стала записывать:
Предательства вкус на губах после сна.
Кого предала я? Не помню. Неважно.
Проснувшись, я снова добра и отважна.
Вина сновидений — моя ли вина?
И все же, наверное, сны неспроста,
И те же виденья терзали Иуду,
Покуда апостолом был он, покуда
Как равный средь равных любил он Христа.
Она вздрогнула от пронзительного милицейского свистка и крика: «А ну, расходитесь, живо!». Наташа схватила Раю за руку и запела: «Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары…». И все, сидевшие на тротуарах, поднялись и, взявшись за руки, грозно наступали на миллионеров и пели: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, ей-богу!» — и хотя Рае все время казалось, что она не участник действия, а зритель, она тоже пела. Ей продолжало казаться, что она — зритель, и когда люди в форме схватили двоих, и она вместе со всеми кричала: «Не дадим товарищей в обиду. Идем туда все вместе». А потом она увидела камень в руках у Наташи, а потом в здании милиции зазвенели стекла, и Наташа куда-то пропала, а их всех вызывали и спрашивали, кто была эта девушка, которая била стекла, и где она живет, и все в ответ только плечами пожимали. А потом тех двоих выпустили, и Рая вместе со всеми кричала:
— Ура! Наша взяла!
Она вдруг остановилась посреди крика и удивленно спросила себя: «Что на меня такое нашло? Я ведь не чувствую себя ни нашей, ни вашей». Она вспомнила Мишины слова: «Судя по твоим стихам, внешний мир течет мимо тебя, ты его не видишь и не чувствуешь», — и подумала: «Пожалуй, он был прав, я просто скольжу по жизни, как гусеница по паутинке. Единственное, что я умею — это всматриваться в себя… Но этого так мало, так мало…»
Через час Рая уже была у Наташи.
— Ну, как, не продала меня? — озорно блестя глазами, спросила Наташа.
— Ну что ты? — обиделась Рая.
— Эту квартиру я сняла два дня назад, — объяснила Наташа, — Никто, кроме тебя и двух моих друзей, Игоря и Алисы, не знает ни моего адреса, ни телефона. Я предупредила, чтобы они молчали. И ты молчи. Милиция давно меня разыскивает. Они еще раньше собирались упечь меня за тунеядство, а теперь эти разбитые стекла прибавились.
— Я не из болтливых, не трусь, — успокоила ее Рая. Ее внимание привлек портрет молодого человека на стене. Странно, этот парень не был похож на Мишу, но что-то неуловимое было в нем от Миши, что-то было такое во взгляде, в повороте головы, в чем читались талант и одновременно высокомерие.
— Прекрасный портрет! — восхитилась Рая. — Кто художник?
— Алиска, — небрежно отмахнулась Наташа, — но это реализм, это не так уж интересно. У Алиски сейчас такая абстракция пошла, такой сюр мощный!
Рая услышала, как щелкнул ключ в двери, и через несколько минут в комнату зашел высокий, чуть сутуловатый парень со странно размытыми чертами лица.
— А вот и Игорь, — обрадовалась Наташа. — Знакомься, Игорешка, это Рая — талантливый бард из Харькова. Сейчас я поджарю картошку и будем есть.
— Не беспокойся, — сонно потягиваясь, ответил Игорь, — я дома кое-что перехватил.
— Да? И как твои встретили тебя? — ухмыльнулась Наташа.
— Стану я с ними встречаться, еще чего! — помрачнел Игорь. — Я специально зашел тогда, когда дома никого не было.
— Игорь у нас поэт, — повернулась Наташа к Рае, — он учился в политехе, пока не познакомился со мной. Я его вытащила оттуда. Он должен быть свободен для стихов. Я буду не я, если о нем не узнают. Я поселила его у себя, а то старики у него скандальные.
Игорь смущенно закашлялся.
— На что же вы живете, Наташа? — спросила Рая.
— Я позирую, нам хватает, а Игорешке не надо зарабатывать. Ему надо работать для вечности. Самое главное для художника — это свобода, — тряхнула она головой. — Никто не имеет права приказывать ему — это делайте, этого не делайте, так себя ведите, так не ведите. Поэтому меня менты эти так и возмутили, поэтому я им стекла и побила. Ну, ладно, хватит об этом. Игорь, почитай лучше Рае свои стихи.
Игорь вдруг запричитал, завыл, закричал, размахивая руками в такт своей сбивчивой речи. Рая не сразу сообразила, что это и есть стихи. Из нагромождения сумбурных строчек она с трудом смогла различить рефрен: «Я проклинаю тебя, Москва, проклинаю, проклинаю!» К тому же огромный серебряный перстень Игоря очень мешал ей сосредоточиться. Наконец, Игорь закончил читать и выжидательно посмотрел на Раю.
— Ну, каково? — восхищенно спросила Наташа.
— Блеск, — ответила Рая, осуждая себя за это подыгрывание и в то же время не желая обидеть ни Наташу, ни Игоря.
— Наташа, — попыталась она перевести разговор на другую тему, — насколько я поняла, ты позируешь частным образом, но ведь бывают же у тебя времена, когда нет заказов. Что ты делаешь тогда?
— Тогда я стреляю деньги у прохожих, — улыбнулась Наташа.
— Как это — стреляешь? Воруешь? — испугалась Рая.
— Нет, что ты, — засмеялась Наташа, — просто побираюсь. По крайней мере, пять-шесть рублей в день нам с Игорешкой обеспечены. Но ты не расстраивайся, — добавила она, видя, что Рая напряженно смотрит куда-то в сторону, — это в тебе говорят предрассудки и комплексы. В конце концов Будда тоже просил милостыню и не считал это зазорным для себя.
«А мне ведь даже неудобно ей возразить», — подумала Рая. «Она считает себя абсолютно свободной. Что ей нормы, правила? И все-таки человек, у которого они есть, свободнее ее. Ведь если ему захочется бросить камень в окно, он волен и бросить его и не бросить, а она, повинуясь своим желаниям, бросит обязательно».
— Хватит комплексовать! Где ты учишься, кстати? — спросила ее Наташа.
— В политехническом, — ответила Рая.
— Дался вам всем этот политех, — усмехнулась Наташа. — Какой в нем ляд? Бери пример с Игорька, если не хочешь угробить свой талант.
Где-то рядом затрещал телефон. Наташа схватила трубку.
— Миша Глаголев? Это ты?! — удивилась она. — Кто тебе дал мой телефон? Алиса? Как, я тебе сама его дала?
«Он спутал Наташу со мной», — догадалась Рая и выхватила у Наташи трубку.
— Я вспомнила, — поспешно сказала она, — конечно же, я сама и дала тебе свой телефон на слете.
— Я хотел бы с тобой встретиться, — сказал Миша.
— Хорошо, — согласилась Рая, чувствуя, что смертельно боится этого свидания и в то же время не может противиться желанию увидеться с ним, — давай через час на Главпочтамте.
— Идет.
Миша сидел на Главпочтамте и писал какое-то письмо. «Как он похож на тот портрет! — подумала Рая. — Странное в нем сочетание детской открытости и высокомерия!»
— Здравствуй, Рая, — поднялся он ей навстречу, — я хотел бы еще послушать твои песни, там есть хорошие строчки, но для начала ответь мне на один вопрос: откуда ты знаешь Алису?
— Может быть, ты вначале хоть сесть мне предложишь, — улыбнулась Рая, подвигая к себе стул, — не знаю я никакой Алисы.
— Извини, мне не до церемоний, — Миша нервно забарабанил пальцами по столу. — Ты ведь спросила меня: «Тебе Алиса дала мой телефон?»
— Мне не хочется говорить об Алисе, — отвернулась Рая.
— Так, все ясно, — нахмурился Миша, — Алиса была с кем-то другим на слете. Там вы и встретились, там ты и дала ей свой телефон. Мне она сказала, что поехать на слет не может, а сама тайком поехала с другим.
«Так значит, у него есть Алиса», — с тоской подумала Рая.
— Ну, что ты, Миша, — возразила она, — Алиса тут ни при чем, Алиса ни в чем не виновата.
— Чем ты больше ее защищаешь, — рассердился Миша, — тем мне яснее, что все так и было. Говори, где ты с ней познакомилась?
— Послушай, — сказала Рая, — не знаю я никакой Алисы. С тобой говорила вначале не я, а Наташа. Я остановилась у нее. А ты спутал Наташин голос с моим.
— Правда? Выходит, со мной говорила Наташа? — с облегчением вздохнул Миша. — Какой я дурак, вечно Алису ревную.
Он вдруг опять нахмурился:
— Так, значит, Наташа и тебя уже в свое кодло заманила?
— Что значит «заманила в свое кодло»? — обиделась Рая. — Я просто остановилась у нее на несколько дней.
— Уйди от нее, это страшный человек, — скривился Миша.
— Почему?
— Почему? — усмехнулся он. — Люди из-за нее бросают работу, бросают учебу, начинают попрошайничать на улицах. Алисе внушила, что она — талантливая художница, и Алиса ушла из института. Ты бы видела ее мазню!
— Я видела твой портрет, он мне очень понравился, — возразила Рая.
— Удивительно еще, что ты догадалась, что на портрете я, — покраснел Миша. — Таких талантов, как ты и Алиса, у Наташи много. Она подкармливает человек десять всяких мазил и графоманов. Помнишь тех, на четвереньках, которые хрюкали и лаяли? Там могли быть ее протеже тоже. Они пьют и курят всякую гадость для раскрепощения духа. Я ведь сам из них, еле-еле выкарабкался.
Он провел рукой по лбу, как бы прогоняя неприятные воспоминания, и неожиданно спросил:
— Как ты думаешь, для чего в свое время люди уходили в монастырь?
— Наверное, для того, чтобы побыть наедине с самим собой и с Богом, — не очень-то уверенно ответила Рая.
— Чушь, — рассмеялся Миша, — вернее, это — не главная причина. В первую очередь они шли в монастырь из тоски по казарме. Ведь когда ты абсолютно свободен, все минуты проваливаются в какую-то бездонную пропасть. Ты вглядываешься в себя и ничего, кроме пустоты, не видишь. И я уж прослежу, чтобы Алисиной ноги у Наташи не было, я не дам ей пропасть, — вдруг добавил он.
«Так вот оно что, — задохнулась Рая, — вот почему он так ненавидит Наташу. Алиса ведь не его. Алиса — Наташина. Ревность это, просто ревность».
Она вспомнила вдруг, как Наташа в ту ночь на слете протянула ей миску гречневой каши. «А теперь, пока мы с Мишей разговариваем, — подумала она, — Наташа, небось, по магазинам с высунутым языком бегает, продукты покупает. Или уже набегалась, у плиты стоит».
«Ей придется расплачиваться за свою доброту», — мелькнула странная мысль.
— Миша, — с трудом выдавила она из себя, пытаясь сбросить оцепенение, — Наташа ведь не для себя старается, она…
— Не для себя? — перебил он ее, — в этом ее самоутверждение, дурочка. Ведь без тех, кому она покровительствует, она была бы полным нулем. А так она — величина. Как же? Благодетельница, хозяйка салона. И мы с тобой тоже пишем для себя и на слеты ездим для себя. Мы любим, чтобы нам хлопали, чтобы нас хвалили. Только нам с тобой для самоутверждения наужен талант, а ей… Постой, постой, — глаза его заблестели, — ведь тот телефон, по которому я тебе звонил, выходит, ее телефон?
— Зачем он тебе? — испугалась Рая.
— Как зачем? Сообщить в милицию, — вскочил Миша, — ты же знаешь, что ее давно разыскивает милиция. Вот теперь ее посадят на годик, и там ей вправят мозги.
— Ты этого не сделаешь, Миша, — закричала Рая. — Ты не донесешь на нее!
— Не впадай в патетику, — нахмурился Миша.
— А если об этом узнает Алиса? — спросила Рая.
— Я сам ей скажу, — вздохнул Миша, — и, может быть, после этого она со мной расстанется. Но я ради нее и на это готов.
У Раи перехватило дыхание, она изо всех сил оперлась руками о стол и попыталась вздохнуть. Стол качнулся и поплыл куда-то. «Предательства вкус на губах после сна», — пробормотала она и, схватив Мишу за руку, торопливо заговорила:
— Миша, Мишенька, я тебя умоляю, не выдавай ее. Ну, хочешь, я откажусь от всего, что я написала, в твою пользу? Может быть, тебе какие-нибудь строчки пригодятся. Хочешь, я подмастерьем твоим стану?
Миша провел рукою по Раиной щеке, потом взял ее за подбородок и, ласково глядя ей в глаза, сказал:
— Девочка, не унижай себя ради таких, как Наташа. А до того, чтобы стать моим подмастерьем, ты должна еще дорасти.
Рая резко ударила его по руке, шарахнулась куда-то вбок и, придя в себя, обнаружила, что, натыкаясь на прохожих, идет по улице. «Куда я забрела? Что это за улица? Сколько времени я уже так иду? — спохватилась она. — Надо немедленно предупредить Наташу». Она подошла к телефону-автомату и набрала Наташин номер. Ей ответили короткие гудки, такие быстрые и торопливые, что Рая поняла, что времени у нее мало. Она побежала. «Только бы добраться до метро, — стучало у нее в висках, — а там недалеко». Но метро рядом не было, и длилась путаница с какими-то непонятными улицами, троллейбусами, автобусами.
Войдя в Наташин подъезд, Рая наконец-то перевела дух. «Какая я дурочка, — подумала она. — Как я могла поверить, что он способен на такое? Это были просто слова, не больше!»
Какая-то девушка спускалась по лестнице ей навстречу, и Рая удивилась: «Боже, как она похожа на Наташу!» — а потом сообразила, что это и есть Наташа, но не могла в это поверить, потому что у Наташи было каменное, чужое лицо. В следующее мгновенье Рая увидела рядом с ней двух милиционеров и поняла, что опоздала, и еще она поняла, что Наташа защищает ее от этих милиционеров, делая вид, что она с ней незнакома.
— Прости, это я во всем виновата, — блеснула глазами Рая.
— Не хандри, — дрогнули Наташины глаза.
«Все. Это конец. Ей уже не выплыть, — обреченно подумала Рая, провожая взглядом сгорбленную Наташину фигурку. — И ему тоже после такого не выплыть», — со странной тоской подумала она о Мише.
Ступеньки лестничной клетки расплылись в ее слезах и потеряли очертания. Рае, как в кинотеатре, захотелось крикнуть: «Дай резкость!» — так крикнуть, чтобы ее услышал неведомый забулдыга-киномеханик, который перекроил ее жизнь, как киноленту, и что-то в ней перепутал и поменял местами.
«А я ведь так и не разглядела ни Мишу, ни Наташу, — вздохнула она и вдруг спросила себя: Зачем я пишу?» И ответить не смогла. И уже потом, сидя в поезде, думала о том, что Миша высказывал ей ее же собственные мысли о Наташе и в то же время поступил так, как ни она, ни Наташа никогда бы не поступили. «Откуда у него такая уверенность в собственной непогрешимости? Откуда у него такая уверенность, что он может брать на себя не только роль судьи, но и роль палача?» — думала Рая. Она вспомнила, как он сказал ей: «Я беру твою строчку. Все равно у тебя пропадет». И она, дурочка, даже обрадовалась. Дала строчку, как будто вклад в сберкассу сделала. А ведь что ей надо было пережить, чтобы вырвалось это: «Уйди, как уходит земля из-под ног!»
— Чого сумуеш, двчино? — услышала она чей-то ласковый голос.
Она оглянулась. Только сейчас она заметила, что рядом с ней примостилась какая-то немолодая уже женщина, что возле нее вертится маленькая черноглазая девочка, наверное, внучка, и опять ругнула себя за то, что не видит ничего вокруг, что всецело погружена в собственные размышления и переживания.
— У гост вдеш? — спросила ее эта женщина.
— Нет, к самой себе, — ответила Рая и повторила: «к самой себе», и вдруг улыбнулась. Мелодия, торопливая и властная, уже настигала ее…
Я сижу на своей кровати с еловой веткой в руке, подношу ее к носу, втягиваю в себя запах хвои — запах детства, щекочущий меня так, что я слышу свой смех, вижу первую свою елку. Я пьян этим запахом. Он пришел ко мне из мира за серой железной дверью. Я иногда вижу ее, когда закрываю глаза. Вот сейчас вижу очень отчетливо — поблескивающая железная дверь со множеством царапин, без ручки, без глазка. За ней — детство… Иногда сквозь нее что-то просачивается. Как этот запах.
И еще подчас я вижу обрыв над рекой, и себя с отцом, над обрывом.
— Толкни меня, я сам не прыгну, — прошу я, и мне кажется, что дверь вот-вот распахнется.
Я открываю глаза, смотрю на часы. Уже поздно. Если идти к приятелю, надо спешить. Что если не пойти? Лечь спать. Обязательно что-нибудь приснится. Наверняка это будет лучше, чем то, что устраивает приятель. Все наши встречи последних лет неразличимы. Что меня туда тянет? Что-то все-таки тянет… На часах уже десять. Надо спешить. Я начинаю спешить, выбор сделан, теперь надо только добраться черт знает куда — мой приятель живет в другом конце города. То ли на окраине, то ли в центре. В нашем городе невозможно понять, что где. Идешь, идешь среди огромных важных зданий и вдруг попадаешь в какую-то слободку. Одноэтажные домики, ставни, заборы, колонки. Вот там с недавних пор живет мой приятель.
Я подхожу к метро и останавливаюсь. Может, все-таки вернуться? Что с того, что я обещал, мало ли что могло случиться, потом извинюсь. Но ничего со мной не случается. Теплый рот метро глотает меня и процеживает вместе с жиденьким потоком поздних пассажиров.
Теперь пешком. Под ногами чавкает грязь, смакует мои подошвы. Я набираю скорость, двигаясь в кромешной тьме точно в сторону приятельской хижины. Я бы никогда ее не нашел, не будь возле нее такого замечательного ориентира. Огромная металлическая вышка стоит в ста метрах от его двора. Сейчас она похожа на светящийся скелет какого-то гигантского ископаемого ящера. В памяти всплывает ее кличка — «глушилка». Ну, конечно, это тот самый страж родного эфира, который ревет из приемника на каждого, кто пытается поймать «вражьи голоса». Просто всегда казалось, что источник помех — какой-то секретный, упрятанный в ящик, а он все время под носом. Ну, черт с ним. Вот и дом. Толкаю дверцу железных ворот и захожу во дворик.
Дверь открывает мой приятель. Это слово очень подходит к нему. Он приятный.
Его зовут Юра. Мой тезка. Мне всегда казалось, что, кроме имени, у нас с ним ничего общего нет. Это не мешает нам «дружить». Иногда, правда, что-то прорывается в разговорах. Просто я сказал ему, что мы очень разные. А он вдруг взъерепенился, что я пытаюсь быть «элитным», «интеллектуалом», что-то в этом роде. Трудно сказать, кто из нас больший идиот. Я чувствую, что глупею в его присутствии. Но, может быть, и он в моем.
Я вхожу в дом. Почему-то не слышно гостей.
— Я что — первый?
— Успокойся, не первый, — улыбается он и проводит в комнату.
— О! Кто к нам пришел! — Две девушки голосят мне навстречу.
Юра знакомит нас без церемоний:
— Юра, Вера, Анжела.
У них большие желтые глаза, которые прилипают к моим глазным яблокам, заклеивают их, не дают ничего рассмотреть, но потом все же отлипают и падают куда-то на пол. Я не хочу их поднимать. Я оглядываю большую пустоватую комнату. В центре комнаты — стол. В центре стола — бутылка водки. Вокруг — закуски. Водка над ними возвышается величественно, точно глушилка среди одноэтажек.
— Ну, как тебе? — спрашивает Юра.
— Нормально, — говорю я, не сводя глаз с бутылки.
— Есть еще три бутылки. И шампанское, — улыбается Юра.
Я перевожу глаза на девочек. Они уже успели задымиться.
Нет, пока только сигареты, они еще терпят. Ждут. Все смотрят в большое черное окно без занавесок. Хочется, чтобы там падал снег. Но он не падает, ходит где-то над черной пропастью и не желает в нее лететь. По комнате медленно расползается дым, он ползет от девочек ко мне, а от меня к ним ползет тишина. Тишина и дым перемешиваются, образуется плотная смесь, которая забивается в уши, как вата. Мы садимся за стол. Юра наливает всем водку, кладет себе горку салата на тарелку и обнимает Веру за плечи. Мы чокаемся, пьем.
Я смотрю на Анжелу, как она ест, молчит и ест. Жду, когда она заговорит. Анжела — явно не та девочка, на которую можно долго смотреть. Но она этого не понимает. Может, она как раз в чьем-то вкусе. Она полная, ярко накрашенная, и глаза ее покрыты жирной пленкой, как поверхность бульона. Не знаю, какие чувства я вызываю в ней. Она полна какого-то убийственного спокойствия. От дыма щемят глаза, веки стремятся сомкнуться. На мгновение я им это позволяю. Потом снова Анжела перед глазами.
Все сидят и будто чего-то ждут. Ждут, когда я начну играть отведенную роль, смотрят на меня, как актеры на сцене на одного, забывшегося, взгляды суфлируют: «Ну, давай же! Давай!» Наконец, я не выдерживаю этих взглядов и тишины.
— Я принес кассеты, — предлагаю я, — давайте поставим.
— Знаешь, — усмехается Юра, — вряд ли получится. Я брал у Гриши кассету, поставил, а магнитофон гудит, музыки почти не слышно. Остановил пленку, из сети не выключил, так оттуда послышалось радио. Московское.
— Это бывает, — говорю я, — даже из электробритвы.
— Может быть. Но он не играет почти. Он гудит, как электробритва.
— Испорченный?
— Нет. Гриша говорит, что у него то же самое. И у всех, кто рядом живет.
— Что за чертовщина?
Юра улыбается. Он рад, что загадал мне загадку. Но меня трудно мучить головоломками. Эти крючки меня редко цепляют. К тому же, у меня слабые познания в электронике. В свое время отец пытался увлечь меня ею. Всю жизнь он пытался хоть чем-то меня увлечь.
Но я делаю вид, что заинтригован. Надо же о чем-то говорить.
— С чего бы это?
— Никогда не догадаешься.
Он включает магнитофон, ставит мою пленку. Магнитофон гудит, музыка еле слышна. Этот рев… Господи, какой я все-таки идиот! Это же «глушилка»! Она так близко, что глушит все подряд, не только приемник, но и маг.
— Пойди туда и скажи, чтобы мощность уменьшили.
— Куда?.. А, ты понял. А говорил, что не разбираешься.
— Смотря в чем.
Юра выключает магнитофон. В ушах стоит гул. И еще появилось чувство, словно меня просвечивают рентгеном. Мне всегда было неприятно становиться в рентгеновский аппарат. Так и сейчас. Может быть, «глушилка» и на людей действует, не только на радиоаппаратуру. Меня начинает бесить, что я нахожусь в ее поле. Дурость, конечно. Но и Юрина радость непонятна. Ему это вроде даже нравится. Рад, что причина рева — не дефект магнитофона, а нечто вполне объективное.
— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато никто «Свободу» не слушает.
Анжела вдруг заливается каким-то громовым хохотом. Я встаю, наливаю себе полный фужер водки и выпиваю до дна. Водка, заливает меня полностью. Вымывает весь окружающий мир. На какую-то секунду. Потом — все снова. Этот гул!!!
Я включаю маленький телевизор, но Вера выключает его.
— Нет, будем танцевать!
По-моему, она готова. Хотя бутылка полная. Но это, наверное, вторая бутылка. Или третья. Они начинают танцевать. Я разваливаюсь в кресле и смотрю на их танец. Я вовремя выпил водку. Но выпил мало. «Не бывает плохих женщин, а бывает мало коньяка», — всплывает отцовская шутка. И вообще во мне что-то всплывает. «Завтра 18 февраля. Надо пойти на кладбище», — думаю я. Девочки явно вошли во вкус. Прыгают без всякой музыки. Они как-будто моются под душем, из которого давно уже ничего не течет. Но им на это наплевать. Я не удивляюсь, когда они начинают громко петь:
Мы долго мылись в бане,
Где не было воды,
И грязными руками
Чесали животы,
И кое-что еще,
И кое-что другое…
И повторяют, задирая юбки, ноги. Чтобы это воспринимать, необходимо еще выпить. Я наливаю себе еще фужер. Откуда-то подскакивает Юра, наливает себе. Мы чокаемся. Задерживаем дыхание, ныряем в водку. Плывем в разные стороны. Он снова исчезает… Девочки уже не танцуют. И, собственно, передо мной только одна. Мои глаза плавают в воздухе, в невесомости. И ее плавают где-то рядом. И не могут встретиться с моими. Но тела еще чувствуют тяжесть, и они встречаются. Она что-то говорит, но я ничего не слышу, словно под водой. Под водкой. Мы сидим. Она у меня на коленях. Я вдруг встаю, ставлю ее на пол. Вернее, встает кто-то «мой», выполняющий четкую программу. «Я» в нем неуютно, «я» куда-то в нем прячется. Кто-то «мой» выключает свет.
Обнимаю теплый мягкий кусочек темноты и знаю, что он называется «женщина». И больше ничего не знаю. Снимаем одежду. Что-то рвем. Все. Лежим. Сдираем с себя страсть. Грубыми, сильными рывками. Все, ее тоже нет. Существо, выполнявшее программу, выполнило ее до конца. Оно в растерянности, не знает, что дальше делать. Оно умирает. Пространство заполнено цветными картинками, перетекающими одна в другую. Перетекающими в сон…
Я просыпаюсь. Пытаюсь понять, не понимаю. Вспоминаю все. Вокруг темнота. Часть ее прижата ко мне. Я отодвигаюсь от нее, становится холодно. Не хочется включать свет. Я встаю, подхожу к телевизору, ощупываю его, включаю. Убираю звук. На экране мельтешат полосы. Темнота дрожит и отползает в углы. Не хочу никого видеть. И себя не хочу видеть. Все, что со мной происходит, не случайность… Что-то меня тянет в это, так зачем считать себя кем-то??? Кем? Кем себя считаю? Кем-то считаю все-таки. Мне необходимо какое-то отличие от этого мира! И, может быть, это отличие и есть все, что у меня есть, все, из чего состою. А сейчас вижу, что нет его! нет! Сижу на кровати, пустой, несуществующий…
Меня не было. Не знаю сколько. Может, минуту, а, может быть, час. Но я не могу долго не быть. Я сижу на кровати, я по-прежнему пуст, но пустота внутри меня жаждет… В комнате уже светло. На часах без четверти девять. Я натыкаюсь глазами на стол. На столе газета. Надо заполнить пустоту, сейчас же, чем угодно заполнить. Подхожу к столу и пытаюсь поймать и запихать в себя прыгающие строчки.
«18 февраля, — читаю, — в Доме культуры работников милиции состоится окружное предвыборное собрание. Кандидаты в депутаты Ермолов — ректор института радиоэлектроники…» — и еще несколько фамилий. Их уже не читаю. Падает снег. Я смотрю на снег, но его белизну покрывает что-то огромное, черное, давящее.
«Глушилка», — вспоминаю, — «глушилка». Вертится до тошноты знакомая фраза: «За непресечение распространения членами его семьи содержания передач зарубежных радиостанций». Это отец «не пресекал распространение», я что-то ляпнул тогда, и пошло, поехало. Отца исключили из партии, потом сняли с работы. Ермолов постарался, он был парторгом. Теперь он ректор, кандидат в депутаты. Я смотрю на снег. Он белый, как листы бумаги на Юрином столе. Отец тоже писал на таких белых листах, и последнее слово его было: «Пусть…». Он доказывал какую-то теорему, потом встал, сделал два шага и упал. Оказывается, он умер сразу от разрыва сердца. Но я об этом не знал. Сорок минут я вдыхал в него воздух, а он выдыхал в ответ, как живой. Сегодня 18 февраля — день его смерти. Сегодня будут избирать Ермолова. Что это — случайное совпадение?
Сегодня я должен что-то сделать. Не случайно сегодня 18 февраля.
Хорошо, что Анжела спит. Хорошо, что на столе есть бумага и ручка. Сегодня Ермолов вспомнит о моем отце. Все они должны вспомнить. Я постараюсь. Главное собраться.
Склоняюсь над столом, вспоминаю, пишу. Трудно рассказать, каким был отец. Проще рассказать, каким он не был. И этого достаточно. Остальное во мне. Не буду выплескивать это.
Слова и предложения даются мне с трудом.
Смысл сказанного тонет в потоке ассоциаций. Возвращаюсь к написанному, вычеркиваю лишнее. Теперь пишу о Ермолове. Одеваюсь, хватаю с серванта бутылку водки и выхожу из дому.
— Ты куда? — догоняет меня Анжела. При чем тут она?
— Ложись, — бросаю ей. — Я вернусь.
— Не врешь? — спрашивает.
— Спи, — отвечаю.
Теперь пешком до метро, потом одну остановку, потом опять пешком.
Вот и Дом милиции, самый красивый дом в городе. Не дом, а маленький дворец. На стене мемориальная доска: «Клуб чекистов. Основан при личном участии Феликса Эдмундовича Дзержинского». Вокруг толпа. Наверное, внутрь уже не пускают. Я пристраиваюсь к ней. Она скандирует:
— Динамик, динамик!
— Не пускаете в зал, так хоть транслируйте собрание, — раздаются возмущенные голоса.
— Ишь, умники. Специально выбрали зал на пятьсот человек и заполнили его своими людьми, — усмехается какой-то белобрысый.
— Пропустите почтальона, — кричит парень в дубленке, размахивая кипой писем и телеграмм.
— И мое письмо передайте им, и мое письмо, — бросаюсь я к нему.
Парень берет письмо. Из двери просовывается чья-то рука, выхватывает у почтальона почту, и дверь захлопывается.
Теперь к отцу. Мне хочется сказать ему: «Я все сделал. Я отметил день твоей смерти».
Могильная плита, словно непроявленный снимок. Старательно чищу ее от снега. Черный мрамор, раскрытая тетрадка с формулами, вот слово «Пусть». Обвожу его пальцем. Пусть все видят: здесь лежит ученый. Надо будет весной посадить тут цветы, сбить скамейку.
— Отец, я отомстил за тебя, — говорю я и припадаю к бутылке. Мне становится тепло и хорошо. Смотрю на снег. Смотрю долго, он теперь падает не на землю, а в меня. Я наполняюсь пушистым, теплым снегом. Кто знает, может, из него можно что-то слепить?
Я просыпаюсь. Я лежу на могильной плите. С памятника напротив улыбается лицо моего одногодка в лейтенантских погонах.
Я вдруг ловлю себя на мысли, что всю жизнь завидовал отцу. Завидовал не уму, не способностям. Завидовал тому, что он горяч, а я холоден, что он полон, а я пуст, что он мужчина, а я… Я даже отомстил за него по-бабски. Подотрутся они этим письмом. Что надо сейчас сделать, так это морду Ермолову набить. Выберут, не выберут его, неважно. Мое дело — набить ему морду.
Я опять еду к Дому милиции.
Из динамика несется чья-то речь. «Добились-таки динамика», — удивляюсь я. Я пытаюсь разогреть в своей душе ненависть к Ермолову, но в ней сыро, как в подвале.
— Передаем результаты голосования, — бодро вещает динамик. — Из четырехсот восьмидесяти избирателей за Ермолова проголосовало триста пятьдесят.
«Пусть, — думаю я, — пусть. Может быть, у Юры еще не все успели выпить. И Анжела, может быть, ждет меня».
Я снова попадаю из района важных зданий в знакомую деревеньку. Где-то здесь должен находиться Юрин дом. Но его здесь нет. Вернее, их здесь много. Одноэтажных, неказистых, с одинаковыми ставнями, заборами. Окна домов смотрят на меня глазами Анжелы. Глаз много, а ящер один. Раньше он притворялся ориентиром. Теперь он запутал меня, оглушил.
— Чертов ящер, — кричу я. — Это из-за тебя умер отец, это из-за тебя я не смог набить Ермолову морду.
Я пытаюсь свалить его. Я бью его. Он бьет меня в ответ. Он сильнее. Он гораздо сильнее. У этого ящера тоже, оказывается, есть кровь. Она течет из него. А, может быть, она течет из меня. Я не знаю, из кого она течет, но ее много. Он валит меня в снег. Снег горячий, как кровь. Невыносимо хочется спать. А снег падает и падает, словно Бог хочет раздать нам белые билеты. Мне — за то, что не воин. Отцу — за то, что отвоевался. Я отчетливо вижу железную дверь со множеством царапин, без ручки, без глазка. Дверь со скрипом открывается.
Я проскальзываю внутрь. Отец берет меня за руку и подводит к обрыву.
— Толкни меня, я сам не прыгну, — прошу я его.
— Пусть, — отвечает мне отец и легонько толкает в спину.
Куда меня уносит река? На тот берег, куда я десять лет переплывать не решалась. Все десять лет казалось, что вот переплыву с одного берега на другой, и все начнется сначала. И сейчас этого боюсь. Плыву и говорю себе, что я изменилась и, к тому же, выщипала себе брови, а это очень меняет лицо. Никто меня не узнает, никто не окликнет, и поброжу я неузнанная по пляжу, и буду улыбаться незнакомым, и, может быть, буду узнавать в них знакомых… Куда меня уносит река? И кто сказал, что дважды нельзя войти в одну и ту же? Воспоминания — одна и та же река, всегда одна и та же. Все эти десять лет я плыла сюда по этой реке. А теперь вот плыву по настоящей, мутной и грязной, протекающей между пляжем с названием Алексеевка и пляжем с названием Сортировка. Принимай меня, берег!
С чего же все началось? Может быть, с того, что я спросила у мамы, надевать ли мне очки, когда я буду вести уроки в школе, и мама ответила мне: «Не надевай. Сразу же получишь прозвище Очкарик». А я и сама понимала, что очки мне не идут, и не решалась их надевать. И даже потом, когда завуч Нина Макаровна говорила мне: «Простите, но мне кажется, что вы плохо видите», — отвечала ей: «Вам это только кажется».
А прозвище я все-таки получила. Сначала Самоха — наверное, потому что отчество мое Самойловна, потом Солома, а потом лупоглазый Леня Водяницкий ломающимся петушиным голосом на весь класс крикнул «Сарра!», я пожаловалась Нине Макаровне, и она повесила в школьном коридоре объявление:
«Ученик 8-Б класса Водяницкий Леня исключается из школы на три дня за то, что назвал учительницу Саррой, хотя есть имя и отчество В УЧИТЕЛЬНИЦЫ».
«Сарра» стала орать вся школа. Даже ученики соседних школ, завидя меня на улице, бежали за мной и кричали «Сарра».
Кто-то говорил: «Когда мечта становится профессией, это ужасно. Мечта должна оставаться мечтой». Наверное, Павел Егорович.
Говорил и смотрел на меня огромными синими, на поллица, глазами. Я еще думала тогда: «Такие глаза бывают только у пророков или у сумасшедших». А после, захлебываясь, посвящала ему стихи:
Глаза у пророка пронзительно сини.
В России мессия, мессия в России.
Разве одна я так к нему относилась? Маленький, тщедушный, очевидно, всего лишь на восемь-десять лет старше меня, он заставлял себе верить. И мы, пятнадцать его учеников, верили, что надо менять систему своего мышления, что не живем мы, а спим, что все лучшие достижения культуры и науки создавались в минуту экстаза, а мы забыли, что такое экстаз, мы не можем расковать свои эмоции.
Он был прав. Мне нужно было расковать эмоции. Я даже возмутиться по-настоящему не могла. Когда я вела урок и в меня летели огрызки яблок, я не возмущалась. Когда я уходила из школы и двое десятиклассников, сидящих на мотоцикле, цедили мне вслед: «Ну что, задавить эту жидовку или придушить где-нибудь? Мало их немцы перевешали, гадов!» — я не возмущалась.
Я стою перед Павлом Егоровичем с поднятыми вверх руками, покачиваясь, произношу «Ом, ом», сама удивляюсь, почему я произношу это непонятное слово с такой страстью. Он со своим учеником Юрой водят пальцами по какой-то книге. Он шепчет Юре:
— Все совпадает. Ритмические покачивания. Поразительная стойкость. Она стоит так уже пять часов.
Время от времени Павел Егорович спрашивает меня:
— Тебе ничего не хочется?
— Мне хочется летать, очень хочется летать.
— Хорошо. На сегодня занятия закончены. Иди домой. Я тебе позвоню.
Так вот что такое экстаз! Вот что такое раскованные эмоции! Наконец-то я начинаю это чувствовать.
Я лежу на диване в комнате Павла Егоровича, и свет потушен, и он сидит, склонившись надо мной, и тихо и медленно говорит:
— Тебе хорошо. Приятное тепло разливается по твоему телу. Посторонние звуки исчезают. Ты не слышишь ничего, кроме моего голоса.
Я все слышу — и тиканье часов, и шум дождя за окном, и скрип трамвайных колес.
— Павел Егорович, я все слышу!
— Ну что ж, нам придется тогда революционизировать нашу систему. Юра, шприц!
— Какой шприц? Я не хочу!
— Лиля, тут хочу и не хочу только я!
— Я ухожу, Павел Егорович! Мы с вами договаривались о том, чтобы заниматься йогой, а вы, очевидно, хотите ввести мне какой-нибудь наркотик!
— Ну и чего же ты боишься, дурочка? Наркотик может за пять минут вызвать то состояние, которого йоги добиваются десятилетиями.
— Ну ладно, попробуем еще раз. Может быть, получится без него.
Я стою с поднятыми вверх руками и ритмически покачиваюсь.
— Тебе ничего не хочется?
— Мне хочется летать.
— Лия, женщина может постичь истину только одним путем, путем слияния с мужчиной. Тебе ничего не хочется?
Все кружится перед глазами. Дикое, нечеловеческое желание полета.
— Сливаться нужно только по любви.
— Ты не должна меня любить. Ты должна любить только Бога, и, соединяясь со мной, соединяться с Богом. Тебе ничего не хочется?
— Мне хочется летать.
— Тебе не хочется снять кофту?
— Не-е-ет!
Неужели это я так кричу?
— Юра! Выводи ее из этого состояния. Садись. Успокойся.
— Я не хочу слияния!
— Чего же ты хочешь? Вести тот же ортодоксальный образ жизни, который вела до этого? Какие ценности ты видишь в жизни?
— Я не хочу ваших ценностей.
— Хорошо. Иди, ищи свои.
Как мне плохо! Боже мой, как мне плохо! Всю свою жизнь я искала и ждала учителя, который знает, что делать, которому можно поверить безоговорочно.
А потом я иду, плача, по школьному коридору, и кто-то кричит мне «Сарра», и я беру этого кого-то за ухо и кручу это ухо изо всех сил.
— Ой, отпустите, больно!
— Ничего, пусть поболит.
И другой кто-то опять кричит мне «Сарра», и я даю ему звонкую затрещину. А потом в своем классе объявляю жестко:
— С нынешнего дня каждая тема урока — это тема вашего будущего сочинения. Домашних сочинений не будет. Темы сочинений вы будете получать в классе и в классе писать. Выбирать темы вы не сможете, я их буду вам назначать. Если хотите хорошо написать сочинение, конспектируйте то, что я вам говорю. Тетрадками пользоваться будет разрешено.
И тишина. Первый раз за полтора года — тишина.
— Говорите медленнее, мы не успеваем записывать.
Думала ли я, когда диктовала ученикам сочинения, всем абсолютно одинаковые, о Павле Егоровиче, который считал, что он один знает абсолютную истину и может привести к ней и меня, и Юру, и остальных своих учеников? Да, конечно, думала. Думала, что ему достаточно было хоть на минутку притвориться, что он любит меня. Нет, можно было не притворяться. Можно было просто не говорить мне: «Ты не должна любить меня. Ты должна любить только Бога и, сливаясь со мной, сливаться с Богом». Впрочем, и это, наверное, я бы ему простила. Достаточно было, чтобы рядом не было Юры, толстого и неуклюжего Юры, беспрекословно выполняющего все его приказания. Какой цинизм — допустить, чтобы рядом был Юра! Какое счастье, что рядом был Юра!
Я сижу в учительской и читаю письмо, которое написала мне Света Красникова, вложив его в свое сочинение «Образ Татьяны»: «Лия Самойловна! Я здесь одна. Никто меня, кроме Вас, не понимает. Все девчонки смеются надо мной. Я люблю читать книги, а они не любят. Говорят только о нарядах и о мальчиках. А мне неинтересны наши мальчики. У меня постоянное желание видеть и слышать Вас. Я Вас люблю, как мужчина любит женщину».
Я вспоминаю, как спросила учеников, какая инстанция определяет, кто подлинный поэт, а кто мнимый, и все кричали почему-то «партия, правительство», а Света сказала «вечность», и я ей тут же поставила за это пятерку, и тогда в классе закричали возмущенно, что за одно слово не ставят пять, что это несправедливо. Иногда, когда я вела уроки, мне казалось, что я говорю только для нее одной. Когда в классе шумели, она жалобно кричала: «Тише, ничего не слышно!»
Она действительно была непохожа на других девочек. Даже внешне отличалась. У других стрижка, у нее — коса, у других челки, у нее — большой открытый лоб. Наверное, все-таки ей больше пошла бы челка. Лицо сделалось бы более пропорциональным. И тогда, может быть, она стала бы пользоваться успехом у мальчиков и забыла бы эти глупости. Она ведь симпатичная. Научиться бы ей еще не сочетать контрастные цвета блузок и юбок.
Еще раз перечитываю письмо. «Я Вас люблю, как мужчина любит женщину». Надо с ней поговорить, надо ей объяснить!
— Света, — говорю я ей, отозвав ее на перемене в дальний угол коридора, — я прочитала твое письмо.
Она вздрагивает, краснеет, опускает глаза.
— Не надо, Лия Самойловна!
— Нет, надо, Света. Я благодарна тебе за добрые чувства. Я тоже к тебе хорошо отношусь. Но ты ведь написала мне: «Я Вас люблю, как мужчина любит женщину».
— Не надо, Лия Самойловна! — она почти кричит.
— Подожди, Света, я хочу тебе объяснить. Ведь любовь мужчины к женщине — это совсем другое. Ведь это не просто желание видеть ее и слышать, это еще и физическое влечение. Ненормально это, когда женщина любит женщину как мужчина.
Боже мой, что я говорю, и откуда этот металл в голосе?
— Я вас ненавижу, — вскидывает голову Света, — отдайте мне это письмо, я его порву!
Куда меня уносит река? На тот берег, куда я десять лет переплывать не решалась. Все десять лет казалось, что вот переплыву с одного берега пляжа на другой, и все начнется сначала. Ну что же, принимай меня, берег! На всякий случай не снимаю с головы голубой купальной шапочки. Вдруг узнают по кудрям. Узнают и закричат вослед.
«Ну успокойся же, — говорю я себе, — дважды нельзя войти в одну и ту же реку, дважды нельзя приплыть на один и тот же берег. Твои восьмиклассники давно выросли, и ты уже другая».
Прости меня, Света Красникова! Как могла я тебя не понять? Я, всю жизнь ищущая своего учителя. Я, всю жизнь влюбляющаяся в своих учителей. А, может, я себя в тебе узнала? Узнала и испугалась?
Снова и снова вспоминаю я, как впервые переступила порог класса, как увидела пронзительные и насмешливые глаза своих восьмиклассников и вдруг с тоскою поняла, что я не учитель.
Я снимаю с головы купальную шапочку. Черные кудри рассыпаются по плечам. Принимай меня, берег!
Орехи падали на землю почему-то без зеленой кожуры, и она разбивала их камнем и ела. Наум подошел к ней и спросил:
— А откуда к тебе падают орехи?
— С дерева, — неопределенно махнула она рукой вверх.
— Впервые слышу, чтобы на липе росли орехи, — усмехнулся Наум.
Она удивленно подняла голову. И вправду, она лежала под липой. И поблизости не было ни одного орехового дерева. Только вороны каркали: «Отдай! Отдай!»
«Ишь ты, — догадалась она, — это вороны, оказывается, подкармливают меня».
Она улыбнулась, и ей показалось, что жизнь прекрасна…
Она любила этот пляж. Все здесь друг друга знали и собирались вместе каждый день. Кто-то из них работал вахтером, другой сторожем, а третьи…
Лиля работала газовым обходчиком. Ей приходилось обходить все подъезды микрорайона и определять, не пахнет ли в них газом. Это занимало примерно часа два в день. Остальное время она проводила здесь: купалась, читала, подслушивала чужие разговоры. Она любила слушать, как люди спорят. Вот и сейчас она прислушалась к долетающему до нее разговору.
— Только не думайте, что я антисемит, — говорил Наум, но «Память» в чем-то права. Надо осознать, кто ты, русский или еврей, и либо оставаться, если ты русский, либо уезжать, если еврей. Россия неизбежно должна пройти через путь ненависти к инородцам.
— А если я вообще не хочу осознавать себя никем, ни евреем, ни русским, тогда как? — нервно теребил бородку Сеня.
— Дождешься погрома — поневоле осознаешь, — отвечал Наум.
«Тут жизнь ничего не дает, но и ни к чему не обязывает, — думала Лиля. — Загробный мир. Рай. Ну, умру. А, по сути, уже мертва».
Если бы Лилю сейчас спросили, кем она хочет быть, она бы ответила: «Свидетелем. Чужой жизни, радостей, горестей».
Своей собственной жизни для нее давно уже не существовало. Найти интересную профессию после нескольких лет работы в школе она уже не стремилась, интерес к мужчинам утратила. Когда-то она прочла есенинское: «Мне странно, ведь душа проходит, как молодость и как любовь», — и поразилась: «Ведь это про меня?!» Она в свои тридцать пять почти физически чувствовала, как у нее проходит душа, которая когда-то горела, болела, любила. Ее приятельница, врач-психиатр, однажды заметила:
— Механизм замещения у тебя колоссальный.
— Что такое механизм замещения? — спросила Лиля. Приятельница стала объяснять: если какая-то вещь чересчур «хренова» для тебя, то она для тебя просто как бы перестает существовать. Хреновым в Лилиной жизни было все. Хреновым было то, что в детстве не прижилась она в дворовой среде, и соседские девчонки и мальчишки дразнили ее «жидовкой». Хреновым было то, что ей как учителю литературы приходилось преподавать «Поднятую целину» и «Молодую гвардию». Хреновым было и то, что ее, наверное, потому, что она была единственной еврейкой на школу, попросили прочитать лекцию: «Осторожно, сионизм!». Тогда Лиля и подала заявление об увольнении.
— И чему ты здесь научилась, что ты можешь? — повернулся к Лиле Наум.
— Созерцать, нюхать, — улыбнулась она.
— Всем, всем надо отсюда уезжать, — заорал Наум, — посмотрите, в кого мы здесь превратились!
«Да, да, он прав, — думала она. — Приходим сюда каждый день. Разговариваем, читаем. Даже моржами стали, чтобы и зимой не расставаться. А что можем? Что умеем? Я ушла из школы, потому что врать не хотелось. А теперь уже и правды не могла бы сказать. Вообще разучилась разговаривать. Наум когда-то физиком был. Сеня — программистом, а кто они теперь?»
— В Америке за ту же работу ты будешь получать куда больше, — продолжал Наум.
— В Америке таких работ нет, — поморщилась она. — Там, наверное, на каждой трубе установлен датчик, который контролирует утечку газа. Зачем им армия нюхачей?
Рядом мелькнула рыжая крашеная голова Сушеного Кузнечика. Так все за глаза называли главную йогиню Броню. Броня была очень стара. Поговаривали, что ей все девяносто. Но она стояла и на голове, и на руках, закручивалась в самые невероятные узлы и была полна ощущения не зря прожитой жизни. Лиля никогда не слыхала, чтобы Броня что-нибудь рассказывала о себе. Но на пляже знали, что муж ее и двое сыновей погибли в лагерях, а она попала в психбольницу. Ее спасла йога. Теперь Броня была спокойна, и, казалось, ничто на свете не сможет вывести ее из равновесия. Ежедневно приходила она на пляж и готова была заниматься йогой со всеми желающими. Сегодня желающей была только Лиля. Броня усадила ее на коврик, и занятия начались.
Когда Лиля занималась с Броней, ей казалось, что быть здоровой, сильной, гибкой — это тоже путь в жизни, и ничего другого не надо. Ее тело жило своей жизнью. Оно выгибалось, переворачивалось, растягивалось, и Лиля словно бы со стороны отмечала мускулистую округлость своих бедер и стройность смуглых от загара ног.
После занятий они пошли плавать. Лиля плыла вдоль берега, любуясь пожелтевшими ивами и солнечными бликами бегущей волны, скользящими по стволам. Рядом раздавались красивые флейтовые звуки. Этой мелодии Лиля еще здесь не слыхала. Она подплыла поближе к берегу, пытаясь подсмотреть, кто так поет, тут какая-то крупная птица вспорхнула с ивы, и Лиля заметила, как на солнце блеснуло ярко-желтое оперение.
— Боже мой, — задохнулась она, — иволга! Наконец-то я услышала ее!
Чучело она видела в музее природы.
«Говорят, там тоже природа, и красивая, — подумала она. — Но толку что? Спросишь там, как называется птица, они ответят по-ихнему. Все-таки странно, что мы любим этот пляж и саму возможность приходить на него, — продолжала она, выбираясь из воды и растираясь до красноты полотенцем. — Речка здесь загрязнена, как и все речки в окрестностях. Недаром рыба плавает брюхом вверх».
Она опять пристроилась к Сене и Науму.
— Вы никогда не задумывались, почему идеи западных социалистов-утопистов прижились именно здесь, на этой территории? Истоки этого явления, наверное, в русском национальном характере, — философствовал Сеня.
— Вот-вот, а попробовал бы ты сказать это русским, — ехидничал Наум. — Ну, скажи, почему ты не хочешь уезжать? — настаивал он. — Ты же хороший программист.
— Был когда-то, — усмехнулся Сеня. — Все мы когда-то кем-то были. И все мы, — обвел он глазами пляж, — стали тем, чем есть, сознательно. За это мы получили свободу. Свободу от начальников, от политзанятий, от колхозов и строек. Я привык к свободе и не смогу ишачить ни здесь, ни там. И потом, там же иная речь. Мне там будет плохо.
«Вот Сеня говорит „иная речь“, — думалось Лиле. — Все говорят, что угодно, но не говорят главного, глубинного, того, чего не выскажешь. О любви к Родине говорить как-то неудобно, стыдно даже. А что такое Родина? Друзья, которые тебя окружают? Но они уезжают, умирают. В конце концов, ты можешь с ними перессориться и остаться совсем без друзей. Книги? Книги на русском языке есть и там, даже больше. Может быть, Родина — этот пляж, с которым почему-то расстаться труднее всего?»
— Поверим в промысел Божий, — вздохнул Сеня.
— Евреи в Германии, верившие в промысел Божий, дождались прихода фашистов, — взорвался Наум.
— Говорят, что разгромили еврейское кладбище, — вдруг сказал Сеня.
— Я был на кладбище и видел, что и русские памятники сильно побиты. Это еще хуже. Провокацией попахивает. А потом обязательно свалят на евреев, — помрачнел Наум.
Все это Лиля слышала сквозь сон. Ей снилось, что она умерла и попала в рай. Это был обыкновенный город, как Харьков, как Москва. Возле мусорной свалки лежал пьяница. На обшарпанной вывеске у кинотеатра неровными буквами было выведено название фильма — «Парижские тайны».
«Запаздывают у них фильмы», — подумала Лиля. И вдруг невыразимая тоска охватила ее. Город жил обычной жизнью, и у каждого из этих деловых, куда-то спешащих людей, и даже у пьяницы, что лежал возле свалки, была своя, хоть маленькая, хоть смутная мечта о рае, и они не знали, что уже в раю…
— До завтра!? — разбудил ее Сенин голос.
— Есть ли у нас завтра? — откликнулся Наум.
Лиля открыла глаза. Солнце медленно опускалось в реку.
Я в белой комнате сижу. И кто-то с белыми глазами и странным голосом скрипучим с однообразным постоянством один вопрос мне задает: «Скажите, что вы говорили о вашем сне сегодня маме?» А я не помню этот сон, лишь помню длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат и где-то рядом мамин плач. И я иду на этот плач и говорю: «Я подпишу, я подпишу, что увидала какой-то длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат, и в каждой комнате сидели тот, кто вопросы задает, и тот, кто отвечать не хочет и все ж из страха отвечает. Пусть прекратится этот плач. Она ни в чем не виновата. Она лишь слушала мой сон, который вымысел, и только…»
Где я? Опять проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть. И почему один и тот же сон преследует меня? Ведь это было так давно, что и сама уже начинаю думать, не приснилось ли мне все. Нет, не приснилось. Недавно встретила его в кафе, маленького, толстого, с бегающими глазками.
— Не узнаете? — спросил.
— Не узнаю, — скривилась.
— Ну, что вы, все мы земляне, — улыбнулся он.
Забыть, забыть. Надо готовиться к свадьбе. Тамада должна быть веселой и счастливой. Надо взять кусочек льда из морозильника, протереть им лицо и проснуться окончательно. Нет, сначала надо попарить лицо ромашкой, а потом уже протереть льдом. Тогда целый день буду румяной. Странно, иногда на свадьбе ко мне подходят исповедоваться или спросят вдруг: «Скажите, как мне жить?» Так и хочется рассмеяться: «Это вы меня спрашиваете? Меня, которая из свадьбы в свадьбу играет одну и ту же роль?» Впрочем, зачем на себя наговаривать? Все-таки пытаешься внести в работу какое-никакое разнообразие. Вот, заказала знакомой куклу змея-искусителя. Вытащу змея, подвешу яблоко на нитку, попрошу невесту откусить кусочек без помощи рук; естественно, у нее не получится, потом попрошу жениха, и у него, естественно, не получится, тогда попрошу их сделать это вместе. Вместе должно получиться. И тогда я провозглашу:
— Вот, вы убедились, что грех можно совершить только вместе!
Это ведь тоже своего рода талант — придумать такое. И незачем комплексовать. У всех обычно на свадьбе напиваются, а у меня почти не пьют. Им интересно. И мне интересно иногда. Я вообще люблю игру. И с блюдечком была игра, просто игра.
Блюдечко лежит на столе. Вокруг блюдечка очерчен круг с буквами алфавита, на блюдечке проведена стрелка, и, главное, на нем лежат наши руки. Достаточно легкого дрожания нескольких рук, и блюдечко начинает крутиться. А потом в какой-нибудь момент оно останавливается. Стрелка указывает на букву. Из букв складываются слова, из слов — предложения.
Только один раз пригласила нескольких друзей, задала духам какие-то вопросы, покрутила блюдечко, и уже меня допрашивают в одной комнате, а маму в другой.
— Скажите, почему вы не о любви спрашивали и не любовью интересовались, как положено молодой девушке? Почему вы вызывали Сталина, Гитлера и Хрущева и задавали им политические вопросы?
— О господи, — отвечаю, — я вообще не верю в духов. Игра же это была, просто игра.
— Неважно, — отмахивается он, — верите вы в духов или не верите, важно, кого вы вызываете и какие вопросы вы им задаете. Вот вам лист бумаги. Подробно запишите перечень вопросов и ответов.
Я записываю. Он читает. Говорит:
— Тут не все перечислено. Думайте.
Уходит. Через полчаса заходит опять:
— Ну, что, так и будем играть в молчанку?
Уходит. Время тянется бесконечно долго. Через каждые полчаса он заходит и уходит. Вечереет.
— Где я буду ночевать?
— Здесь, конечно, если не признаетесь.
Господи, в чем признаваться, в чем? Он опять уходит и заходит.
— Ваша мама хотя является только свидетелем, а не соучастником, оказалась правдивее вас, а, может, просто с памятью у нее получше. Вот ее показания, — протягивает он мне лист бумаги. Да, это ее почерк, ее. Но что это она пишет? Откуда эти странные вопросы и странные ответы? Может быть, ее пытали? Да, да, конечно, ее пытали. Ее и сейчас продолжают пытать. Если прислушаться, то можно услышать ее плач.
— Что вы с ней сделали? Поведите меня к ней! Немедленно поведите меня к ней! Слышите, она плачет!
Он выводит меня в коридор:
— Успокойтесь. Можете подойти к каждой двери и прислушаться. У нас никто не плачет. Все тихо. Мы работаем вежливо и интеллигентно. Вот если вас или маму будут допрашивать на втором этаже, тогда… — продолжает он, смеясь. Да, да, он смеется над моими страхами, над моими галлюцинациями.
Я беру чистый лист бумаги. Я пишу то, что он мне диктует: «Добровольно явившись в комитет государственной безопасности, я прошу вас спасти моих друзей от растлевающей их души враждебной идеологии…» — А он потом при встрече улыбается: «Ну, что вы, все мы земляне!»
Он прав, все мы земляне. Ведь каждый из тех четырех, чьи руки дрожали на блюдечке, написал: «Добровольно явившись в комитет государственной безопасности, прошу вас спасти моих друзей…»
— Все мы земляне, и все мы любим игру.
Когда после моего «добровольного признания» меня уволили с работы, я нашла свою игру. Главное в ней — ни в коем случае не употреблять слово «выпьем». Если хочешь произнести тост, надо говорить: «поднимем бокалы». И пусть он следит за мной сколько угодно. Все чисто, прицепиться не к чему. Так поднимем бокалы за игру? У него своя игра, у меня своя. А грех у нас общий. Грех можно совершить только вместе. И кошмар у нас один на всех. Господи, как хочется проснуться…
Я в белой комнате сижу. И кто-то с белыми глазами и странным голосом скрипучим с однообразным постоянством один вопрос мне задает: «Скажите, что вы говорили о вашем сне сегодня маме?» А я не помню этот сон, лишь помню длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат и где-то рядом мамин плач. И я иду на этот плач и говорю: «Я подпишу, я подпишу, что увидала какой-то длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат, и в каждой комнате сидели тот, кто вопросы задает, и тот, кто отвечать не хочет и все ж из страха отвечает. Пусть прекратится этот плач. Она ни в чем не виновата. Она лишь слушала мой сон, который вымысел, и только…»
Все родные Ильи давно уехали в Америку, а он торчал здесь, в Союзе, потому что английского языка как следует не знал и без основательных знаний ехать не решался. Но когда прилавки магазинов опустели так, что Илье нечего стало есть, он решился и пошел в ОВИР подавать документы. В очереди на подачу он оказался 1341-й, потому что уезжал, как выяснилось, не только он, уезжала вся страна. Но заветная комната, где принимали документы на выезд, почему-то работала только раз в неделю и за раз принимала только двух-трех человек. Весь расчет очереди был только на зазевавшихся, т. е. на не пришедших вовремя отмечаться. Отмечаться в очереди нужно было два раза в день и еще дежурить по ночам, чтобы, не дай бог, ночью под дверями заветной комнаты не создалась параллельная очередь. Все требования очереди Илья свято выполнял и очень гордился тем, что его номер неуклонно снижался и за месяц стал 1320-м. Но пока суд да дело, Илья решил все-таки учить английский, благо очередь двигалась так медленно, что у Ильи появились определенные надежды наконец-то выучить его. Английский Илья учил и в школе, и в институте, но тогда у него не было стимула, тогда он учил его в ритме похоронного марша. Теперь он надеялся быстро взяться за дело, тем более что прослушал лекцию по самообучению известного полиглота, знатока более чем двадцати языков Востокова. Основная идея Востокова сводилась к тому, чтобы задавать мысленные вопросы носителям другого языка, не важно, живым или умершим, и ждать на них ответа. «Дайте волю вашему речевому укладу. Пусть он говорит за вас», — вещал Востоков.
Илья решил мысленно вызвать Шекспира и послушать, что тот скажет ему.
— Я не хочу иметь дела с тобой, — услышал он от Шекспира на чистейшем английском языке.
— Почему? — спросил Илья.
— Я ненавижу тебя, — услышал он и опять спросил, почему.
— Потому что ты жив, а я мертв. Я мертв, я погиб, я пустота, и у меня даже нет возможности достать петлю и пойти повеситься.
Все это было сказано на чистейшем английском. Илья никогда не был мистиком, он был человеком очень рациональным и здравомыслящим, даже в экстрасенсов не верил, он знал, что разговаривает, конечно же, с собственным подсознанием, а вовсе не с Шекспиром, но после такого ответа у него просто мурашки по спине побежали, и он поспешно сказал Шекспиру: «Гуд бай!» — и услышал от Шекспира: «Нот гуд бай, фэевел!» — и догадался, а потом проверил свою догадку по словарю, что «фэевел» означает «прощай».
Но с тех пор Шекспир стал частым собеседником Ильи. Правда, Илья всегда спрашивал Шекспира перед разговором, в каком тот расположении духа и склонен ли он к общению, на что обычно Шекспир отвечал утвердительно. Недавно Илья спросил у Шекспира, как он, Шекспир, относится к любви, и услышал в ответ: «Зэ лав из игзэджерейшн». Первые слова этой фразы «любовь есть» Илья знал, но «игзэджерейшн»? Илья еле-еле добежал до словаря и, прочитав, что это слово означает «преувеличение», был восхищен гениальностью шекспировского определения.
А в очереди к заветной комнате он теперь всегда был последним. Происходило это потому, что Илья так увлекался разговорами с Шекспиром и парадоксальностью его ума, что, естественно, пропускал время отметки и отлетал в конец очереди. Но, в конце концов, так ли уж важно, под каким номером ты стоишь в очереди, которой все равно нет и не будет конца? И, в конце концов, так ли уж важно, что с работы тебя давно уволили за прогулы, во-первых, и странные разговоры с самим собой вслух, да еще на чистейшем английском, во-вторых. Ведь сказал же какой-то великий, может быть, все тот же Шекспир: «Жизнь — не самое важное. Есть вещи поважнее». И добавить мне к этому совершенно нечего.
Вам когда-нибудь кто-нибудь делал зло? Если делали, то вы должны знать, как хочется отомстить и как тяготит чувство, что тот, кто это зло совершил, абсолютно безнаказан. Хотя, может быть, если вы настоящий христианин, то у вас и не так. Мне трудно судить. Не могу сказать, чтобы я придерживалась иудейской религии. Я даже ее не знаю толком, но это ветхозаветное «око за око, зуб за зуб» у меня в крови. Правда, теперь всякие талмудисты пытаются его истолковать как-то по-иному. Говорят, что имелось, мол, в виду совсем другое, а вовсе не месть. Но я-то чувствую, всей кровью, что имелось в виду!
Вот и моя хорошая знакомая Элла так чувствует, хотя жизнь у нее все равно поломана, что говорить. Ладно, начну все по порядку.
Элла, окончив школу, поступила в пединститут. Очень ей хотелось быть учительницей русской литературы. Пединститутские педагоги сразу выделили ее из общей массы, а преподаватель по русской литературе XIX века даже отметил, что она педагог милостью божьей, после ее доклада «Пушкин и декабристы». В их группе был еще один «педагог милостью божьей» Света Шелехо-ва. Элла заметила Свету сразу же и решила во что бы то ни стало с ней подружиться. Света была из тех, с кем хочется находиться рядом, кому хочется следовать, подражать. Вся их группа ею восхищалась. Элла была молчалива и замкнута. А у Светы был дар блистать. Казалось, она была рождена править. Когда Света занималась с отстающими, даже последняя дубина все усваивала. А как Света умела разговаривать с людьми! Несколько минут общения — и человек ей рассказывал о себе то, в чем самому себе признаться боялся. И Света тут же деятельно бралась помогать человеку в его неприятностях, и помогала ему, действительно помогала! И еще Света была воплощением женственности. Эта легкая походка, эта улыбка победительницы, эта речь, мягкая, вкрадчивая. В общем, Элла очень хотела быть похожей на Свету. И вдруг Света взяла да и написала в КГБ донос на Эллу и в этом доносе детально пересказала один-единственный разговор о политике, который Элла вела с ней. Дело в том, что Элла, по дурости своей, вдруг стала рассказывать Свете, что у нас в стране преследуют евреев и что вообще наша власть из себя ничего хорошего не представляет. Не думайте, что Света была такой идейной. Она перед Эллой еще и какую-то антисоветчину несла. Почему Света написала свой донос, Элла не знала, но догадывалась, что Света увидела в ней соперницу. Нет, мужчин между ними не было, да и пединститутская группа, в основном, состояла из девочек. Просто Свете хотелось быть первой, а тут их, первых, было две. КГБ спустило Светин донос в пединститут, и Эллу с громким скандалом из института исключили. Сама же Света на время громкого Эллиного исключения просто сказалась больной.
Пединститутская жизнь мирно потекла дальше, уже без Эллы, а Элла устроилась в проектный институт резчицей чертежей. Вы, наверное, даже не знаете, что это за работа. Объясняю. Из светокопии к вам поступает целый рулон чертежей. Его надо разрезать на отдельные чертежи и раскомплектовать чертежи по папкам. В общем, работа — дурнее не придумаешь. К тому же, от свежих чертежей так воняет аммиаком, что не продохнуть. Вначале Элла задыхалась от этого запаха, а потом привыкла. Постепенно она привыкла ко всему: и к своей медлительности, и к мату напарниц, и к тому, что ее из-за медлительности называли «вредительницей» и утверждали при этом, что все евреи — вредители. Просто у Эллы не получалось резать чертежи, ни о чем не думая. А когда она думала, движения у нее становились медленными и вялыми, и ничего с собой поделать она не могла. Думала же Элла все время одну и ту же думу, такую же монотонную и тягучую, как ее работа: «Господи, покарай ее, Господи, покарай ее. Господи, покарай ее!» С годами это Эллино желание быть отмщенной не ослабевало, а только усиливалось. Она не упускала Свету из виду, она даже выписывала «Учительскую газету» потому только, что время от времени там появлялись хвалебные статьи о Свете. Она читала эти статьи жадно, по многу раз подряд, чтобы зарядиться ненавистью. Она ненавидела Свету за все, чем раньше в ней восхищалась: за вкрадчивый голос, за легкую походку, за небрежный жест, которым Света убирала челку со лба, она ненавидела в ней все, даже родинку на подбородке, в которую почему-то каждый раз упиралась внутренним взглядом, она ненавидела Свету за то, что ничем уже, кроме своей ненависти и медлительности, не отличалась от напарниц, даже материться научилась, как они. Она все время представляла себе, как встречает Свету и прилюдно дает ей пощечину. Она ходила повсюду, где, как ей казалось, она могла бы встретиться с ней: на литературные вечера, на концерты авторской песни, где имела обыкновение собираться вся городская интеллигенция, в клуб учителей-новаторов «Эврика», даже на лекции об инопланетянах. И каждый раз подолгу дежурила на выходе из зала, внимательно вглядываясь в лица ровесниц и очень часто узнавая своих бывших сокурсниц, теперешних солидных учительниц с многолетним стажем. Казалось, не было ни одной сокурсницы, которую за эти годы Элла не перевидала бы там или сям. Но Свету она так ни разу и не встретила.
Иногда Элла специально знакомилась со Светиными друзьями, для того, чтобы рассказать свою историю и поссорить их со Светой, но эти друзья обычно вежливо ее выслушивали, ахали, сочувствовали и честно признавались, что не хотят усложнять себе жизнь и выяснять со Светой отношения. «И даже рассказывать Свете о том, что знакомы с тобой, мы не будем», — обычно добавляли они.
Замуж Элла вышла поздно, вышла потому, что надо же было, в конце концов, за кого-нибудь выйти, вышла и не смогла дать мужу ни любви, ни тепла. Муж называл их дом «холодным домом». Иногда она по вечерам спрашивала его: «Ты ничего не хочешь?» — и он знал, что это приглашение в постель. Сам он, если и решался подойти к ней с какими-то выражениями нежности, то только в первые годы их супружества, потом — подходил к ней только по приглашению, потом уже и на эти, ставшие привычным штампом, приглашения, не откликался. Она понимала, что живет он с ней потому, что, по его собственному признанию, он «куда встрянет, оттуда выстрять уже не может», что, как только он влюбится в кого-нибудь, то тут же уйдет, и она очень боялась остаться совсем одна, но как ни уговаривала себя хоть раз подойти к мужу просто так, не для постели, обнять его, приголубить, сказать ему хоть одно ласковое слово, почему-то не могла заставить себя сделать это.
Через четыре года после замужества она влюбилась. Он был ее сослуживцем. Каждый день они в перерыве встречались в институтской столовой, и вдруг она почувствовала, что каждый день согрет надеждой на встречу с ним. Она даже посвятила ему стихотворение, из которого мне запомнилась строчка: «Я ничего от Вас не жду, я просто жду Вас». А потом, когда он увольнялся, она спросила его, могут ли они видеться и дальше, и он удивился: «Ты что, хочешь, чтобы я на свидания с тобой ходил?» И она поняла, что душа ее погибла и что единственное, что отныне будет согревать ее, — ненависть. Ненависть к той, что превратила ее в вялую, некрасивую, безрадостную женщину, которую никто не любит.
И она придумала, как отомстить Свете за всю свою убогую жизнь. Она написала объявление: «Продается складной двухколесный велосипед. Звонить круглосуточно» и дала Светин номер телефона. Теперь каждые несколько месяцев она размножает эти объявления на светокопии и обвешивает ими весь город. Складные велосипеды нынче в дефиците, так что к Свете, уверена, звонят с утра до ночи. А может, даже ночью звонят.
Недавно я встретила Эллу, так она говорит, что жизнь ее хоть какой-то смысл приобрела и что чертежи она режет теперь быстрее и энергичнее, и напарницы гавкают на нее меньше.
Честно говоря, я за нее искренне рада. А если вы христианин, то вашего мнения никто и не спрашивает. Впрочем, считайте, как хотите…
Детство Софа вспоминала с ужасом. С пяти лет родители отдали ее в балет, где она в первый же день умудрилась упасть и разорвать себе губу так, что на всю жизнь под губой остался шрам. Потом ее отдали горбатой учительнице музыки и горбатому учителю английского, и она страшно боялась их обоих. На весь их маленький город, может, всего-то и было два горбуна, но почему-то именно эти двое оказались ее учителями. А еще в детском саду ее пугали смертью: «Кушай, кушай быстрее. Вот смерть по лестнице поднимается, вот с Ольгой Ивановной разговаривает, вот уже в комнату заходит». Может быть, с тех самых пор, как смерть в первый раз зашла в комнату их детского сада, Софа и стала застывать. Что бы она ни делала, она могла вдруг застыть, провалиться куда-то, а когда приходила в себя, то оказывалось, что уже прошли час или два, и Софа даже не могла вспомнить, где была в это время. «Сомнамбула, — горевала над ней мама, — сомнамбула». И за этот ее сомнамбулизм потом, уже в школе, Софу вконец затюкали и учителя, и ученики.
После школы родители запихнули Софу в институт, но если школу Софа еще тянула кое-как, то институт не потянула вовсе. Потом было много всяких работ от почтальона до чертежницы, но со всех этих работ Софу или увольняли или она увольнялась сама.
Когда в один и тот же год умерли Софины родители, Софа почти совсем перестала общаться с людьми, а когда уволили с очередной работы, больше уже и не пыталась никуда устроиться, просто собирала бутылки и сдавала их. На еду хватало, да и много ли Софе было нужно? Если кто-нибудь приставал к ней с вопросами, почему она еще здесь, почему не уехала в Израиль или Америку, ведь все евреи уезжают, Софа пожимала плечами: «Что мне там делать? Я и здесь не умею работать, и там не смогу. Но здесь у меня, по крайней мере, крыша над головой». Она была совершенно права. Куда ей было ехать? И все-таки, что ни говорите, но в Софиной отрешенности было что-то именно еврейское. Евреи, если уж оторваны от мира, то оторваны со всеми потрохами. Например, одна моя знакомая зашла в магазин, где продавался хек серебристый (тогда он еще продавался) и спросила продавщицу: «Скажите, это х… серебристый?» — и только после того как у продавщицы вытянулось лицо, сообразила, что сказала другое слово, а вовсе не «хек». А все дело в том, что это слово попадалось ей иногда на заборах, но смысла его она так и не узнала. А другая моя знакомая… Но я отвлеклась. Я это все веду к тому, что Софа, несмотря на то, что ей уже сорок стукнуло, была точно такая же, как эти мои знакомые. Она жила вне пространства и времени и, если свой собственный мир иногда и загорался для нее какими-то красками, то внешний просто казался призраком, тенью. Нельзя сказать, что все это ее не тяготило. Тяготило, еще как тяготило! Больше всего боялась она тишины. В тишине ей начинало казаться, что время останавливается, и потому она крутила пластинки классической музыки, — благо от родителей осталась огромная фонотека.
Однажды, когда она стояла в очереди в посудной лавке, какой-то горбоносый старик лет под восемьдесят обратился к ней на непонятном, но странно знакомом языке.
— Вы еврейка, — продолжил он уже по-русски, видя ее недоумение, — а я преподаю идиш. Хотите, буду обучать вас бесплатно?
Софа удивилась и спросила старика, зачем ему это нужно. Старик ответил, что он договорился на телевидении, чтобы два раза в неделю там по полчаса читались литературные произведения на идише. Ему нужен диктор, и он считает, что она с ее внешностью подойдет для этого.
— У меня много учеников, — добавил старик, — все они прекрасно знают язык, но ни у кого из них нет таких выразительных печальных еврейских глаз, как у вас.
Софа была польщена и обрадована. Первый раз за всю жизнь хоть один мужчина, пусть даже старик, сказал что-то хорошее о ее внешности. Она-то считала себя дурнушкой.
— Я согласна, — ответила она.
Старик дал свой адрес, и Софа стала приходить к нему на занятия. А после занятий старик доставал со шкафа толстые пропыленные альбомы и показывал ей фотографии своих родных. Особенно он любил показывать фотографии покойной жены и сына. Сын был сфотографирован сначала грудным младенцем, потом в детском саду под елкой в костюме зайчика, потом шли всякие фотографии времен пионерского лагеря, потом свадебные. На последней сыну было лет тридцать, а дальше фотографий не было. Софа так и не решилась спросить, где теперь его сын.
Она вообще ни разу не видела, чтобы к старику хоть кто-нибудь приходил, ни разу не слышала, чтобы у него хоть когда-нибудь зазвонил телефон. Кроме того, квартира старика явно много лет не убиралась, но его это как будто мало беспокоило, да и Софу, признаться честно, ничуть не волновало.
Все больше и больше погружалась она в стихию незнакомого языка. Что-то просыпалось в ее душе, что-то начинало в ней звучать: мелодии еврейских песен, слышанные в детстве, но давно схороненные под пеплом воспоминаний, голоса бабушки и дедушки. Ей казалось, она нужна всем евреям города, которые, конечно же, рады будут услышать по телевизору свою забытую плачущую гортанную речь. Она даже перестала застывать и проваливаться. Каждая секунда жизни теперь была дорога ей. Она составила расписание, когда вставать, когда читать, когда учить новые слова. И еще она стала готовиться к тому, чтобы самой когда-нибудь обучать языку еврейских детей. Она даже попросила у соседки стопку не нужных той журналов «Веселые картинки» и вырезала картинки из журналов, наклеивала их на плотную бумагу, а на обратной стороне карточки надписывала название слова на идише. Она рылась в библиотечных книжках с играми для детей, пытаясь приспособить эти игры для изучения языка. Настал день, когда она почувствовала, что ей уже недостаточно общения только с одним стариком. Это произошло где-то через полгода после начала занятий. И тогда она сказала ему:
— Я хочу познакомиться с вашими учениками.
Ей даже показалось, что разговор на идише будет ей даваться гораздо легче, чем разговор на русском, потому что у всех у них, говорящих на родном языке, выученном только сейчас, в зрелом возрасте, должно же возникнуть ощущение родства и общности судьбы. И тут старик вздохнул: у него нет других учеников. Конечно, они были у него когда-то, но все давно уехали, и он потому и обратился к ней прямо на улице, что ему очень хотелось хоть кому-то передать свои знания, а кроме нее, евреев в городе, кажется, вообще не осталось. Вот и сын его уехал и зовет теперь его к себе, в Тель-Авив, но куда ему ехать, он стар, он хочет, чтобы его похоронили рядом с его Саррой, к тому же иврита он не знает, а идиш и там, в Израиле, вряд ли кому нужен.
— А как же телевидение? — спросила Софа, еще не веря услышанному. — Вы обманули меня насчет телевидения?
— Что вы, что вы, — заторопился старик, — на телевидении все договорено. Через неделю вы можете приступить к передачам.
— Для кого же я буду говорить? — вздрогнула она.
— Для меня, — вздохнул старик.
— А телевидению это зачем? — по-прежнему не могла опомниться Софа.
— Видите ли, властям хочется сделать вид, что все здесь с евреями в порядке. Даже лучше стало. Вот и передачи на еврейском появились. Давайте подыграем им, — жалко улыбнулся старик. — Давайте тоже сделаем вид, что все в порядке, а?
Дальше Софа уже не слышала, что он говорит. Она снова куда-то проваливалась. И в этой тьме мелькали какие-то обрывки мыслей, всплывали какие-то лица, картины, но все это уже не имело никакого отношения ни к старику, ни к идишу. Она почему-то вспомнила, как Петя Малинин из их класса пришел в школу с синяком под глазом, и когда она спросила его, где он получил синяк, ответил, что в синагоге. Она удивилась, как можно в синагоге получать синяки, а Петя ответил ей, что в синагоге всем синяки ставят. Тогда она из любопытства пошла в синагогу, и оказалось, что там давно уже не синагога, а боксерская секция. И все в классе потешались над ней. И еще ей вдруг вспомнилась ее соседка по парте Люся Шаповал, которая в третьем классе обозвала ее «жидовкой». А она, Софа, тогда еще не знала, что такое жидовка. Она думала, что жидовка это жадина, и считала, что Люся Шаповал обозвала ее справедливо, потому что она, Софа, промокашкой заслоняла свою тетрадь от Люси, чтобы Люся не списывала.
А потом Люся нашла ей другое прозвище — Бяша, и все в классе стали звать ее Бяшей и успокоились на этом. И она сама успокоилась и так и прожила всю жизнь, считая себя бяшей. «Не лепо ли ны бяше, не лепо ли ны бяше», — вдруг прошептала она и очнулась, и в каком-то сумасшедшем озарении поняла, до чего же они втроем похожи друг на друга: умирающий старик, умирающий язык и она, сомнамбула, — и чужим, осипшим, не повинующимся ей голосом спросила старика: «Сколько мне будут платить?» и, узнав, что платить не будут, все равно согласилась. Ведь прокормиться можно и сдавая бутылки, а хоть какой-то смысл в жизни должен же быть, в конце концов, как вы считаете?
Когда Майина мама, мучаясь от диабета и отсутствия уверенности в завтрашнем дне, эмигрировала в Америку, Майя послала ей вдогонку стихотворение, основная мысль которого сводилась к двум строкам:
Если я о чем-то плачу — здесь моя речь,
Если голову на плаху — здесь проще лечь.
К тому же Майин муж был человеком, напрочь лишенным всякой воли и инициативы, и ни в какую Америку ехать не собирался.
Майя считала, что недостатки ее мужа являются прямым продолжением его достоинств и что если бы у него хватило энергии бросить свою страну, то тем более у него хватило бы энергии бросить свою никудышнюю жену. А что она за жена, Майя прекрасно знала, и еще она знала, что муж втайне мечтает, чтоб она, наконец, решилась и уехала от него подальше, тем самым освободив его от опрометчиво взятых на себя когда-то обязательств, хотя детей у них не было и муж неоднократно повторял ей, что никаких обязательств по отношению к ней у него нет и быть не может.
Одна знакомая поэтесса из их литературной студии как-то сказала Майе: «Если у меня иссякнет творческий потенциал, я тоже, как и другие бабы, буду солить помидоры и огурцы». Солить помидоры и огурцы Майя не собиралась, но это высказывание для самой себя перефразировала так: «Если у меня иссякнет творческий потенциал, я уеду в Америку». Майин творческий потенциал долгое время не иссякал, потому что она имела обыкновение влюбляться без взаимности, что побуждало ее к написанию все новых и новых стихотворений. Но потом то ли время настало совсем уж голодное, то ли еще почему, но влюбляться Майя напрочь перестала, а с этим и писать стихи, конечно. По этому поводу она вспомнила очень верную фразу все той же знакомой поэтессы из студии: «Я уже не влюблена, связь с космосом потеряна».
А цены в стране росли даже не каждый день, а каждый час, потому по базару нельзя было долго ходить, выбирая продукт подешевле, а просто следовало хватать первый попавшийся, платить за него все, что потребуют, и бежать без оглядки. Майе повезло — она была вегетарианкой и вполне могла долгое время продержаться на морковке, свекле и сухофруктах, которые, по сравнению со всем прочим, стоили не так уж и дорого. Но ее муж, который, наоборот, терпеть не мог овощи и фрукты и в старые добрые времена ел только мясо, теперь, протестуя против немыслимой дороговизны этого мяса, в буквальном смысле перешел на хлеб и воду и потому становился все злее и раздражительнее, особенно когда видел, как Майя с огромным удовольствием уплетает свои салаты. Майя жалела его, даже собралась было сварить ему борщ из потрохов, но тут, как на грех, в городе напрочь исчезли картошка и томатная паста.
И все равно, когда муж, даже злой и голодный, был рядом, Майе было как-то спокойнее на душе, хотя он и жить с ней как с женщиной давно перестал.
Но поскольку творческий потенциал у Майи давно иссяк, делать ей в этой стране становилось совершенно нечего, а есть, спать, ходить на работу она могла и в Америке. К тому же она очень скучала по маме, а письма оттуда из-за общей неразберихи доходить почти перестали, и минута телефонного разговора с Америкой стала стоить больше, чем Майина месячная зарплата.
Однажды после очередной ссоры с мужем Майя заявила ему о своем намерении уехать, и муж тут же, даже не скрывая своей радости, собрал свои вещи и умотал. А мама, у которой Майя попросила денег на дорогу, пообещала откладывать их из своей пенсии и где-то за год накопить их и передать с оказией.
Через год Майя, уже имея на руках разрешение на выезд, получила от мамы деньги и, пересчитывая новенькие, хрустящие доллары, вдруг подумала о том, что на этой земле от нее не останется и следа, а на той она не будет нужна никому, кроме мамы, которой, может быть, не так уж много и осталось, и что все-таки она, Майя, когда-то была поэтом, и неплохим, по утверждениям разбирающихся и понимающих в этом толк, и что если бы ее стихи были опубликованы в этой стране, то вся ее глупая и сумбурная жизнь получила бы смысл и оправдание и даже сбежавший от нее муж зауважал бы ее, и что никуда она не сможет уехать, пока не выполнит главного дела своей жизни, и что теперь у нее, слава богу, есть на это деньги.
А еще через два месяца Майина полупустая квартира была завалена толстыми пачками прекрасно изданного сборника с Майиной фотографией на первой странице. Двадцать экземпляров этого сборника Майя тут же раздарила подругам, а остальные десять тысяч книжные магазины отказались принимать даже по бросовой цене, утверждая, что в наше голодное время поэзия нужна только тем, у кого и без нее крыша поехала.
А мама звонила, писала, звала ее из своей Америки:
— Когда же ты приедешь, девочка? Ну что же ты медлишь? — и Майя даже не знала, что ей ответить, как объяснить, тем более, что Майины строки:
Тут и там нам видны те ж четыре стены,
И безумие — ваше кочевье.
Уцепитесь за месяц с другой стороны,
Покачаемся, как на качелях, —
мама знала наизусть.
— Изя, Изенька, прости меня, — не успев зайти в дом, услышала Фаина рыдающий Сережин голос и мягкий, убаюкивающий Изин в ответ: «Успокойся. Конечно, я тебя прощаю», — и, как была в мокрой штормовке, в грязных ботинках, с двумя тяжелыми сумками — ворвалась в Изину комнату и закричала:
— Ишь какой Иисусик нашелся! Прощать он его будет! Он прощает, так я не прощаю. Вон! — указала она Сереже на дверь.
— Какое ты имеешь право прощать его или не прощать? — страдальчески сморщился Изя. — Приходи с остальными в десять. Я с ней поговорю, — обратился он к Сереже.
Говорить с Изей она не пожелала. Тут же, хлопнув дверью, ушла из комнаты. Ее уже тошнило от его проповедей. Вот допроповедывался до того, что лучший ученик его предал. Ведь то, что он, Изя, услышал голос Бога и что Бог ему сказал, что он, Изя — Иисус, снова посланный на землю для спасения человечества, Изя скрыл от своих сослуживцев. Слава Богу, хоть на это ума хватило. А Сережа, сволочь эдакая, кому-то там на Изиной работе взял, да все и выболтал. Вот Изю под благовидным предлогом и сократили. Куда теперь его, убогого, примут? А ведь не кто иной, как именно Сережа, стал свидетелем первого Изиного «чуда», когда они втроем гуляли по парку, а навстречу им, опираясь на палочку, шла какая-то старуха, и Изя вдруг простер над ней руку и сказал: «Иди», — и старуха отбросила палочку и быстро, как молодуха, зашагала прочь. С тех пор Сережа и стал Изиным учеником и еще одиннадцать учеников с собой приволок. Теперь их двенадцать, все честь по чести, прямо по Евангелию. Она догадывалась, почему Сережа предал Изю. Просто он, что называется, «сотворил себе кумира» и сам испугался этого. Ну и чего же он добился? Только того, что Изю уволили с работы. А он, Сережа, как боготворил Изю, так и боготворит. Вот ведь прибежал, рыдает: «Прости меня, прости!»
Теперь Изя кого только и от чего только не исцеляет, а родную маму так излечить и не может. В общем-то он и чокнулся, наверное, из-за того, что упорно пытался сделать это. Уже два месяца на ней, Фаине, все: и уборка, и варка, и стирка, и глажка, и многочасовое стояние в очередях, а младший тридцатитрехлетний братик только и делает, что проводит все дни в медитации да в перерывах между медитациями принимает учеников и пациентов, с которых, к тому же, ни копейки не берет.
Сегодня, стоя в хлебной очереди, Фаина вдруг придумала, как спасти Изю. Она и раньше пыталась вылечить его, и, по совету знакомого психиатра, на завтрак, обед и ужин регулярно подсыпала ему в тарелку тщательно измельченные таблетки галопери-дола, но от них Иэя становился вялым и заторможенным, а от идей своих не отказывался. На этот раз Фаине пришло в голову нечто более действенное, и она, пока суд да дело, решила быть с братом поласковее.
— Изенька, милый, что делать, если я не верю в Бога? Я совсем пропащая, что ли? — снова зашла она к нему.
— Одна женщина, — улыбнулся Изя, — обратилась к Богу: «Раньше я все время видела рядом со своими следами Твои. А теперь я вижу только одну пару следов. Второй рядом нет. Ты исчез? Ты покинул меня? — Не беспокойся, — ответил Бог. — Это я взял тебя на руки».
Изино умение изъясняться притчами поражало Фаину. На любой вопрос он отвечал притчей. Фаина даже не решалась спрашивать у него, как и откуда приходят они к нему. Сам ли придумывает? Вычитывает ли из своих мистических книг?
Однажды Изя показал ей блокнот со стихами. Он рассказал, что кто-то как будто ему их диктует, так что он еле успевает их записывать. В стихах Фаина мало что понимала, но ей почему-то запомнились строки:
И ветер, тугой, как струна,
Мотив незнакомый колышет,
И снова дрожит тишина
От крика: «О Боже! Я слышу!».
— Фаина! — сказал Изя, и глаза его сверкнули. — Я уже объявил своим ученикам, а теперь объявляю тебе: сегодня вечером мама встанет и пойдет. Все вы будете этому свидетелями.
«Да у него совсем крыша поехала!», — вздохнула Фаина и решила, что если то, что она задумала, излечит Изю, она будет каждую пятницу ходить в синагогу на вечернюю молитву и даже солидное пожертвование внесет. Если уж верить в Бога, так той верой, что помогла им, евреям, выжить и сохранить нацию, а не поклоняться этому Иисусу, который был не Мессией, а обыкновенным человеком, к тому же, наверное, таким же безумным, как и ее брат. Из кухни Фаине было слышно, как Изя рассказывает маме:
— Ты знаешь, я стал понимать язык деревьев и цветов. У колокольчиков действительно звонкие, как колокольчики, голоса и очень интересная система мышления. А у дуба хриплый бас, и он в своем мышлении очень консервативен.
— Соловьев баснями не кормят, — бросила она Изе, ставя на стул перед мамой поднос с едой, — пойди-ка на кухню и налей себе борщ.
Сидеть возле мамы Фаина себя с некоторых пор принуждала. Верно, виной тому был этот проклятый запах, что преследовал Фаину и на работе. Вроде она и форточку держала открытой и пусть купала мать только раз в неделю, потому что поди дотащи ее до ванной, но влажной губкой обтирала ее каждый день, и постель ей чуть что перестилала, а запах как появился, так уже и не исчез.
«Запах смерти», — думала Фаина.
— Знаешь, мамочка, — намеренно громко начала рассказывать она, кормя ее из ложечки яблочным пюре, — ты знаешь, мамочка, я сегодня утром решила по совету Изи сделать несколько йоговских упражнений в парке, и тут подходит ко мне одна женщина и говорит: «Не занимайтесь йогой. Это очень опасно. Мой сын сначала занялся йогой, потом медитацией, а потом сказал, что он услышал голос Бога, который говорит ему, что он Христос». Эта женщина вызвала сыну «скорую», его забрали в дурку и там пытаются вылечить электрошоком. Говорят, у них там целая палата забита новоявленными Иисусами. И это потому, что несколько месяцев назад был парад планет и нельзя было, оказывается, в это время заниматься психическими упражнениями.
Мамины губы дрогнули, подбородок напрягся. «Расскажи об этом Изе, расскажи обязательно», — прочитала Фаина в ее вдруг повлажневших глазах.
Фаина подумала о том, что мамина кожа становится все больше похожей на пергамент и, наверное, скоро сквозь эту светящуюся кожу будет видно все, что делается у мамы внутри, и, уже почувствовав Изино дыхание за дверью, уже зная, что он бросил есть и внимательно прислушивается к каждому слову, усмехнулась:
— Да что там Изе говорить? Разве он послушает меня? Разве поверит?
— Я верю тебе, — открыл дверь Изя. Он был как-то особенно бледен. Капли пота блестели на веснушчатом лбу. Длинные рыжие волосы спутались.
— Я верю тебе. Ты не стала бы обманывать меня.
— Конечно, милый, конечно, — привстала Фаина. — Так ты выздоровел? Ты понял, что все это только твоя больная фантазия?
— Понял, — улыбнулся Изя.
— Все хорошо, Изенька. Все хорошо, — вдруг испугалась Фаина. — Иди спать. Проснешься, будешь совсем здоров.
Ей захотелось погладить Изю по щеке, сказать ему что-нибудь ласковое, назвать его «птенчик», «ненаглядыш», «изумленыш», так назвать, как называла когда-то в детстве и как до сих пор про себя продолжала называть его, объяснить Изе, что он единственный ее свет, что никого, кроме него, у нее нет и уже не будет, но она побоялась расплакаться. Через час в дверь позвонили двенадцать учеников.
— Изя спит, — встала на пороге Фаина, твердо намереваясь не впускать их. — Изя спит, — настойчиво повторила она.
Но Сережа вдруг оттолкнул ее и, подбежав к Изиной двери, изо всех сил стал колотить в нее. Изя не отзывался.
Сережа навалился на дверь и вышиб ее плечом. Изя лежал на диване, и его широко распахнутые глаза не мигали. По полу были разбросаны пустые пачки от лекарств.
Сережа приник к Изиной груди и вдруг истошно завопил:
— Это вы, жиды, это вы убили нашего Христа!
И остальные одиннадцать окружили Фаину, повторяя:
— Это вы, жиды, вы!
Фаина, держась за стенку, стала медленно оседать на пол.
— Изенька, погром! — вдруг прошептала мама и в своей длинной ночной рубашке встала с постели и пошла, как слепая, вытянув перед собой руки, как бы ощупывая ими пространство.
— Сбылось! — прошелестел шепот двенадцати апостолов.
— Сбылось, — выдохнул Изя, а, может быть, им всем это только почудилось.
— Сбылось! — заплакала Фаина.
Она шла по берегу моря, и две пары босых ног отпечатывались на влажном песке, а потом она уже не шла, а просто качалась в чьих-то сильных руках и видела откуда-то сверху следы, уходящие далеко за горизонт, туда, где небо сливается с морем. А хор высоких детских голосов пел и пел на незнакомом языке: «Барух ата адонай элогейну мэлэх гаолам…», — но она уже понимала его и без перевода.
Смуглая глазастая ребятня окружила Милу. Один из них, самый старший, приблизился к ней почти вплотную, заслонив футляр от гитары, где валялись деньги, ее заработок за сегодняшний день. Она тотчас поняла, что надо держать ухо востро, но было уже поздно. Двое юрких черноглазых уже распихивали все по карманам. Она крикнула: «Озар ли!» — и только потом сообразила, что вместо «Помогите мне!» крикнула: «Мне помогло!» Дети убежали.
— В следующий раз прячьте деньги! — обратилась к ней по-русски какая-то длинноносая веснушчатая блондинка. — Меня зовут Аня, — представилась она.
— Мила.
— Угостить вас? — спросила Аня.
Мила утвердительно кивнула. Они зашли в кафе. У стойки бара Аня бойко затараторила на иврите. «Неужели и я когда-нибудь так смогу?» — восхитилась Мила. Заказав чипсы с салатом, они сели за столик.
— Кем вы были в прошлой жизни? — спросила Аня, потягивая из трубочки морковный сок.
— Певицей, солисткой филармонии. А вы?
— А я писателем, членом Союза писателей, — усмехнулась Аня. — Кстати, недавно я встретила здесь девушку, которую убила в своем рассказе. Я так вошла в роль, что, увидев ее, обрадовалась: «Слава богу, у меня есть алиби!» — и тут она заявляет мне вдруг: «Я расцениваю свое существование здесь как посмертное». Я испугалась: «Откуда она знает?» А потом сообразила, что у всех у нас здесь посмертное существование, недаром мы спрашиваем друг друга: «Кем вы были в прошлой жизни?» Ну, как вам здесь?
— Как? — поморщилась Мила. — Иногда я думаю: лучше советская тюрьма. Она, наверное, отапливается. Не знаю, может быть, летом и можно жить в этих квартирах, но зимой…
— Да, квартиры здесь, прямо скажем… — подтвердила Аня.
— Вы знаете, — улыбнулась Мила. — Я чуть было не вырвалась из этого каменного мешка. Я делала зарядку на детской площадке, а сверху, из окошка, на меня смотрела какая-то физиономия. Смотрела день, смотрела второй, третий, четвертый, а на пятый день хозяин этой физиономии спустился вниз и предложил мне руку и сердце. Он сказал, и это было для меня, пожалуй, решающим, что у него в квартире паркетный пол. Тетя моя, когда услышала об этом, как запричитает: «Паркетный пол? Где он взял паркет? Боже мой! Может быть, ты устроишь свою судьбу?»
А я и сама решила не зевать, тем более, что каждый шаг по нашему, каменному, доставлял мне боль. Но оказалось, что за те два месяца, что я здесь провела, я потеряла способность жить половой жизнью.
«Как это?» — подскочила Аня.
— А вот так. Только мой сосед принялся за меня, как я заорала и помчалась в туалет. Оказалось, что у меня воспаление мочевого пузыря. С тех пор я сижу на таблетках, воспалению ни конца ни края, а сосед, наверное, давно уже сделал предложение другой. Послушайте! — вдруг спохватилась Мила. — А ведь у меня сегодня день рождения. Тетя обещала приготовить что-то вкусное и торт испечь. Придете?
— Приду, конечно.
Аня пришла не одна. С ней был какой-то жгучий брюнет в потертом залатанном костюме и кирзовых сапогах, пыль с которых, наверное, лет десять как не вытиралась. Он принес с собой две сумки апельсинов.
— Знакомьтесь, — улыбнулась Аня.
— Ицхак.
— Мила.
— Ицхак — плантатор. Он выращивает апельсины, — шепнула Аня. — Это замечательный человек. Я познакомилась с ним на религиозном семинаре. С тех пор мы дружим. Только имей в виду, он ни слова не понимает по-русски. Так что тренируй свой иврит.
Стол уже был накрыт. Поскольку тетя сидела на строгой диете, стол был преимущественно вегетарианским. Салат из помидоров и огурцов, салат из капусты, салат из свеклы с орехами, творожный торт.
Когда подняли тост за именинницу, Ицхак стал внимательно рассматривать этикетку на бутылке вина.
— Что это он? — спросила Мила.
— Смотрит, кошерное ли вино, — объяснила Аня.
— Да какое оно там кошерное, — огорчилась Мила. — Я покупала его в Кишеневе.
Пить и есть за Милыным столом Ицхак категорически отказался. Он вытащил из сумки апельсин, содрал с него кожуру и медленно, с достоинством, дольку за долькой стал отправлять в рот.
— Не обращай на него внимания, — успокоила Милу Аня. — Тут в смысле еды столько всяких ограничений для религиозных.
— Боже мой, какое мракобесие! — вздохнула Мила.
— Не скажи, — возразила Аня, за обе щеки уплетая тетины салаты. — На самом деле во всем этом скрыт глубокий смысл. Не к столу будет сказано, но я хочу поделиться собственным опытом. Сижу я как-то в туалете и в момент облегчения и очищения я вдруг слышу над ухом голос своей невестки: «Ну как ваши дела?» Оказалось, что мама через три комнаты беседует по телефону с моей невесткой, и та действительно спросила ее: «Ну как ваши дела?»
— Так при чем же здесь кошерная и некошерная пища? — спросила Мила.
— Если организм очищен, у человека может развиться ясновидение и яснослышание, как видно на моем примере, — Аня покончила с капустным салатом и принялась за свекольный. — Возможно, много веков назад люди об этом знали и составили свод законов, что можно есть, а чего нельзя. А, может быть, действительно Бог им это заповедал. Я все больше и больше начинаю склоняться к этой мысли.
Ицхак что-то шепнул Ане.
— Он говорит, что у тебя такая духовность в глазах, — перевела Аня, — он уверен, что в твоем роду был раввин.
— Мне об этом ничего не известно, — польщенно улыбнулась Мила.
— Как же? Как же? — вдруг ворвалась в разговор тетя. — Дедушка твоего папы был раввином.
Аня перевела это Ицхаку. Ицхак снова что-то шепнул ей.
— Он просит разрешения позвонить тебе, — сказала Аня. — Он говорит, что сделает так, что тебе понравится в Израиле.
— Хорошо. Пусть позвонит.
Потом они втроем гуляли по берегу моря и любовались узорчатыми песчаными скалами, и Мила подходила и время от времени притрагивалась к ним, все еще не веря, что их воздушные кружева не рассыплются прямо под руками. С моря дул ветер, и потому, наверное, оно особенно остро пахло водорослями и рыбой, а навстречу им и обгоняя их шли клыкастые вампиры, разбойники, коты и белки в человеческий рост, и королевы и принцессы длинными шлейфами подметали ракушки и песок, а разноцветные шары и змеи дружно взлетали в небо.
— Сегодня Пурим, — объяснила Аня.
— Я прочла в газете свой гороскоп на сегодняшний день, — вдруг вспомнила Мила. — Там написано: ждите в Пурим романтического знакомства.
— О! — воскликнула Аня и перевела это Ицхаку.
— Мила! — нежно взглянул на нее Ицхак. И мечтательно повторил: — Гороскоп! О, гороскоп!
Когда на следующий день Мила, как всегда, пела на улице, какой-то мужчина в кипе обратился к ней по-русски:
— Вы не могли бы сегодня выступить в моем доме? Ко мне приезжают гости из Союза, и мне хотелось бы сделать им подарок.
— Если заплатите, — обрадовалась Мила.
— Назовите цену! — попросил мужчина.
— Сто шекелей за вечер, — выпалила Мила, боясь, что незнакомец сейчас грохнется в обморок от такой невероятной суммы.
— Хорошо, — тут же согласился он. — Только… — бросил он взгляд на Милын спортивный костюм.
— Не волнуйтесь. Вечерний туалет у меня есть.
— Ну тогда приезжайте ко мне в шесть, — протянул он визитку.
Вечерний туалет, в котором Мила выступала в Союзе, грустно пылился в шкафу, и Мила не верила, что его час хоть когда-нибудь наступит.
Она уже вертелась перед зеркалом, придирчиво рассматривая, как ей в нем, когда раздался звонок:
— Мила! Зэ Ицхак! — услышала она в трубке и среди стремительного потока незнакомых слов уловила только «ба лайла», т. е. «ночью».
— Почему ночью, что ночью? — удивилась Мила, и с трудом подбирая слова, ответила:
— Не могу. У меня сегодня вечером концерт в Бнэй Браке.
— Тебя подвезти? — спросил Ицхак.
— Ну если не трудно, пожалуйста.
Ицхак приехал в том же вчерашнем залатанном костюме и в тех же пропыленных кирзовых сапогах и преподнес Миле букет каких-то ярких синих цветов.
— Я так рад, что смогу тебя послушать, — сказал он.
— Ицхак, — смутилась Мила, оглядывая его с ног до головы. — Извини, но я не могу пригласить тебя в дом, где буду выступать. Это моя работа.
— Ну и что, что работа? — удивился Ицхак. — Если женщина одна, на нее плохо смотрят. Скажи, что я друг, и все будет в порядке. И потом, тебя же надо отвезти обратно.
«Боже, мой! Я понимаю, я все понимаю, что он говорит», — удивилась и обрадовалась Мила и от одной только этой радости и удивления согласилась.
Дом незнакомца даже трудно было назвать домом. Это был настоящий многоэтажный дворец с полами из разноцветного мрамора, с витражами на стенах, с лифтами. Конечно, Мила понимала, что они с Ицхаком выглядят комичной парой. Она в длинном сиреневом с золотом платьем с оголенной спиной, в черных узорчатых босоножках на высоких каблуках, и он в своем жутком костюме и сапогах. Больше всего Милу смущали именно эти его сапоги, потому что погода уже установилась жаркая, явно не для такого рода обуви.
Разумеется, в этом доме она ни в коем случае не могла представить Ицхака как друга.
— Этот человек привез меня сюда, — сказала Мила хозяйке. — Можно, он здесь останется, чтобы увезти меня обратно?
Хозяйка, миловидная шатенка лет тридцати, уставилась на Ицхака с ужасом и с трудом выдавила из себя:
— Конечно.
— Это ваш сосед? — недоуменно спросил хозяин.
— Вроде того, — покраснела Мила.
Их усадили за стол в кухне, и слуги стали подносить им еду. Мила уже знала, что среди евреев есть свои еврейские «негры» — эфиопы, и все же ей было очень странно видеть евреев в роли чернокожих слуг.
Сначала им подали жареную рыбу, потом голубцы, потом фруктовый салат из каких-то совсем незнакомых фруктов. На этот раз Ицхак ел все, что ему подавали. Хозяева в этой семье по многим признакам были религиозными людьми и, значит, еда у них явно была кошерная.
Гости не заставили себя долго ждать. Их было четверо. Хозяин усадил их за стол в гостиной, и у них завязался разговор. К тому времени Мила с Ицхаком уже сидели в креслах в некотором отдалении от стола.
Хозяйка махнула Миле рукой, чтобы та начинала, и Мила решила тряхнуть своим старым филармоническим репертуаром. Она вышла в центр гостиной и запела свою любимую окуджавскую:
Пока Земля еще вертится,
Пока еще ярок свет,
Господи, дай же ты каждому,
Чего у него нет!
Надо сказать, что Мила уехала из Союза не из-за того, что ей лично было плохо, а только из-за общей паники. В ту пору к ней как раз стала приходить известность. У нее был сильный голос, но она предпочитала этим его достоинством пользоваться редко, а петь песни полушепотом по микрофону, делая упор не на звук, а на слово. Потому многие известные барды несли ей свои произведения, потому у любителей авторской песни ее концерты пользовались неизменным успехом. Теперь, когда она, маясь без работы, стала уличной певицей, она поняла, что для работы на улице ей нужны совсем другие качества и, в первую очередь, ее голос должен быть громким и призывным. Слова здесь не волновали никого, да и редко кто из прохожих останавливался, чтобы дослушать хоть одну песню до конца. Главное было сразу заставить народ удивиться и восхититься. Тогда он раскошеливался. А восхититься прохожие могли, только услышав мощный звук, и Мила без устали, шесть часов подряд издавала эти звуки, и к концу работы ей уже начинало казаться, что она раздувается, как воздушный шар.
Потому, когда хозяин этого дома пригласил ее выступить перед гостями, Мила растерялась. Ей казалось, что за два месяца уличного пения она утратила способность быть интересной камерной певицей, так же как проститутка в конце концов теряет способность любить.
Но сейчас Мила вдруг запела, вкладывая в каждую песню и голос и душу.
Нет, она старалась не для гостей и не для хозяев. Ее интересовал только один человек. Тот, кто ни слова не понимал по-русски, Ицхак. Мила сама не знала, что на нее так повлияло: то ли необыкновенная стойкость Ицхака за ее именинным столом, то ли его спортивная фигура, то ли то, что он, Ицхак, угадал, что в Ми-лыном роду был раввин, то ли, что Ицхак никакого внимания не обращал на свою одежду и, значит, как казалось Миле, жил чем-то иным, высшим, то ли то, что даже во время ее пения у Ицхака было абсолютно отрешенное, непроницаемое лицо, и в этом была какая-то загадка, которую хотелось разгадать. Мила пела и думала, что хорошо было бы, чтобы Ицхак не приставал к ней сразу, потому что ее мочевой пузырь не давал ей рассчитывать ни на что, кроме чистой дружбы, и вообще Мила считала, что самое интересное в отношениях мужчины и женщины — прелюдия.
По знаку хозяйки Милу время от времени сменял невесть откуда взявшийся баянист, исполняющий русские народные песни.
— Вы не знаете, — спросила у него Мила, — кто такой хозяин дома?
— Как? Вы не в курсе? Это один из главных бриллиантовых магнатов Израиля, — удивился он. — А сколько вы запросили у него?
— Сто шекелей, — вздохнула Мила.
— Ну и дура, — буркнул баянист.
Концерт был закончен. Судя по всему, и хозяева и гости остались от Милы в полном восторге. Все поочередно подходили обнимать ее и целовать. Потом хозяйка отозвала Милу в сторону и выдала ей ровно сто шекелей.
— Я мог бы подвезти вас домой, — подошел к ней баянист, бросив быстрый, оценивающий взгляд на Ицхака.
— Нет, что вы, — ответила Мила, — меня отвезут, спасибо!
— Смотрите… — как-то странно усмехнулся он.
Всю дорогу обратно Ицхак что-то весело насвистывал себе под нос, исподлобья бросая нежные взгляды на Милу и время от времени повторяя: «Гороскоп, Мила, о, гороскоп!» и, уже выйдя из машины, уже в Милыном подъезде заявил:
— Мила! Мне тоже положены деньги. Я потратил бензин. Я провел с тобой целых шесть часов.
Мила задохнулась от возмущения. Если бы она толком владела ивритом, она, наверное, смогла бы выразить свои чувства. Но где уж там? Она даже не знала, как сказать: «Мы так не договаривались!». Она только и крикнула: «Ло», — что на иврите означало «нет», и, прижимая к себе сумочку с деньгами и гитару, опрометью бросилась вверх по лестнице.
— Что ж, — догоняя ее, крикнул Ицхак, — я буду разбираться с твоей тетей.
Они оказались у двери одновременно.
— Быстро захлопывайте дверь! — крикнула Мила перепуганной тете, едва успев проскользнуть в коридор. Разбуженная Милыным звонком, в ночной рубашке поднятая с постели, тетя мало что соображала и все же помогла Миле налечь на дверь, а заодно и на вставленную в щель ногу Ицхака. То ли они с тетей оказались такими сильными, то ли нога Ицхака оказалась такой слабой, но нога в конце концов убралась и дверь захлопнулась.
На следующее утро раздался Анин звонок.
— Мила! — затараторила Аня, не давая себя перебить. — Мне звонил Ицхак. Он говорит, что ты его попросила подвезти тебя, что он бросил все свои дела и провел с тобой целых шесть часов. У нас в Израиле не принято работать бесплатно. Он возмущен: неужели у тебя не нашлось хотя бы ста шекелей за все его труды?
— Аня! — поразилась Мила. — Он же с цветочками ко мне пришел.
— Ну так и что, что с цветочками? — в свою очередь удивилась Аня.
— Может быть, мне еще и за цветочки надо было заплатить? — опешила Мила.
— Мила! Знай! — решительно заявила Аня. — Ицхак мой друг, и поскольку я считаю себя виновницей вашего знакомства, я сегодня же высылаю ему сто шекелей, которые ты ему должка.
— Христом Богом тебя молю, не делай этого! — крикнула Мила.
— Что? Христом Богом? — возмутилась Аня.
В трубке раздались гудки.
В этот день все у Милы не клеилось. Казалось бы, голос ее звучал так же, как обычно, и прохожие шли такой же густой толпой, но заработка почему-то почти не было. Только под конец дня она вдруг заметила калеку, сидящего на своей колясочке в нескольких метрах от нее. Калека протягивал прохожим шляпу, всем телом развернувшись к Миле и нагло обнажая в улыбке гнилые зубы. Только сейчас до нее дошло: за ее пение народ целый день бросал деньги в его шляпу.
Когда калека в очередной раз с улыбкой повернулся к Миле, она вдруг показала ему дулю. Лицо калеки перекосилось от ужаса, он прошептал: «Финита ля комедия» — и быстро-быстро на своей колясочке укатил прочь.
Мила слышала, что в Израиле дуля означает совсем не то, что в Союзе, Мила даже догадывалась, что эта дуля может означать в Израиле, но чтобы отъявленный мошенник, целый день нагло прикарманивавший ее деньги, вдруг повел себя, как воспитанница пансиона для благородных девиц, при которой матерно выругались?!
«Сумасшедший дом! — в очередной раз решила Мила. — На этой земле совершенно непонятно, чего и от кого ждать».
Когда она вернулась домой, тетя с порога заявила, ей:
— Приходил Ицхак. Я отдала ему сто шекелей!
— Что вы наделали? — схватилась за голову Мила.
— Пусть подавится этими деньгами! — крикнула тетя.
— Черт бы вас подрал! Черт бы вас всех подрал с вашим Израилем! — завопила Мила. — Чего мне не хватало в Союзе? Кем я там была и кем я здесь стала? — Она захлебнулась в рыданиях.
— Милочка, успокойся! — виновато запричитала тетя. — Все будет хорошо. Все обязательно будет хорошо. У тебя такой голос! Они должны в конце концов понять. Они должны оценить.
То же самое, только другими словами, сказал Миле на английском какой-то старик, встреченный ею через месяц. Она шла по Хайфе, и солнце палило нестерпимо, и он подошел к ней в черном костюме и черной шляпе и сказал:
— Здравствуйте. Мне нравится, как вы поете. Вы поете, не обращая никакого внимания на публику. Истинная красота не выставляется напоказ. Она внутри. Я слушал вас на улицах Иерусалима, Тель-Авива, Натании, Беер-Шевы. Я благословляю вас. Я желаю вам быть известной. Я верю, вы будете.
Мила, действительно, пела на улицах всех этих городов. Она подумала о том, что старик вряд ли мотался за ней по следу и что слушать ее в перечисленных городах он мог не иначе, как сверху. Может, старик был тому причиной, может быть, жаркий ветер из пустыни, только с того самого дня Мила вдруг уверовала в Бога. И потом, жить на святой земле и не верить в Бога просто невозможно. Иначе все время мучит тебя вопрос: «А зачем же все-таки ты сюда приехала, и зачем же остальные все едут сюда и едут, и конца этому не предвидится?»
Аню же Мила опять через некоторое время встретила на улице. Аня шла в какой-то порванной юбке, в белых сандалиях с белыми носками, из дырок которых симметрично торчали большие пальцы ног. Ее нищенский наряд сильно смахивал на маскарад. Чтобы раздобыть такие лохмотья в Израиле, надо было долго стараться. Аня, видно, вначале не узнала Милу и только лишь распознала в ней русскую, потому что подошла к ней, протянула свой сборник и хорошо натренированным жалобным голосом проканючила:
— Купите мой сборник! Всего пять шекелей.
Сборник был издан в Союзе и когда-то стоил рубль. Оказалось, что у Ани такой способ заработка и существования. И все же, как она утверждала, Ицхаку она выслала сто шекелей, не зная, что Милына тетя уже заплатила ему.
— Ну, ты поняла, наконец, что он аферист? — спросила ее Мила.
— Я поняла, что нельзя знакомить людей с разной ментальностью, — ответила Аня.
— В Союзе я даже слова такого не знала — «ментальность», — вздохнула Мила.
— В Союзе мы много чего не знали, — усмехнулась Аня.
На дворе стоял апрель. Это было время цветения цитрусовых, и вся израильская земля упоительно благоухала.
— Если бы ты знала, как я скучаю по запаху грибного леса, — вдруг сказала Мила, и Аня заплакала…