Нагант

— «В юном месяце апг'еле в стаг'ом паг'ке тает снег, и кг'ылатые качели начинают свой г'азбег. Позабыто всё на свете, сег'дце замег'ло в гг'уди…» Пг'елесть! Как игг'ушечный пожаг'ник в бог'довой каске. Так… и уг'ина осталась… Фу, соленая! Мало пьешь, солей много в ог'ганизме, вг'едно для здог'овья… Так пг'иятно? Как лучше, с языком или без?.. Быстг'ее?.. Ах ты хитг'юга! Кого я сейчас побью?! Затаился. Паг'тизан! А спег'ма-то как бг'ызнула, мамочки! Будто из кита. Тебе хог'ошо? Доволен?

Я отвернулся к стене и оглушительно зарыдал, вздрагивая по-собачьи животом. Живот у меня белый и мягкий, поросший рыженькой елочкой от пупка к лобку.

— Ты такой стг'астный! Я впег'вые встг'ечаю мужчину, котог'ый бы от ог'газма заплакал…

Я, лежа на боку, отчаянно взмахивал ресницами, чтобы слёзы лучше выпрыскивались. Точно клоунские, брызги долетали до стены, повисали на ней и быстрыми змеистыми тропами утекали под кровать.

— Пг'ости. Я, дуг'а, что-то не то сказала, да? Ты обиделся? — она опрокинула меня на спину.

Мое неожиданное лицо раскрылось, как упавшая книга.

— Ты что-то не договаг'иваешь. У тебя пг'облема?.. Я же всё вижу!

Я часто замотал головой, будто вытряхивал из ушей речную влагу.

— Не вг'и, посмотг'и мне в глаза… — она раскидывала надо мной сети картавого гипноза, жарко придыхая старым водопроводом.

Я втянул ноздри. Нос сделался костистый, словно я вобрал смерть.

— Что такое? — она поднесла к лицу сложенную на мордником ладонь, подышала в нее. — Пахнет, между пг'очим, твоей спег'мой. Тебе пг'отивен твой же белок? Нет? Тогда не кг'ивись. Тебе сколько лет?

Мне было двадцать девять.

— Совсем еще мальчик.

— Перестань, — утер слёзы, — я взрослый дядька…

— Мужчина до тридцати пяти лет — мальчик. Ну, так что, — она покачивалась, — будешь рассказывать?

Постороннему, в общем-то, человеку. Разве можно доверять такое?

— Говог'и же! — приказала она голосом медиума. — Говог'и! — властно просияла чернотой из-под косматых бровей.

Нет же, нет! Моя голова каталась по подушке, как от пощечин.

— Нагант! — я сказал.

* * *

Знаю, что произойдет. Указательный палец правой руки осуществит нажатие на спусковой крючок. Повернется барабан. Курок ударит по капсюлю патрона. В тысячную долю секунды порох перейдет в газообразное состояние, заключенный в ограниченное пространство гильзы, создаст давление в легион атмосфер. Пуля при своем движении по каналу ствола вытолкнет имеющийся в нём воздух, который выжжет на коже моего виска два сатурновых кольца дульного среза. Пуля войдет в голову согласно намеченным контурам. Для начала завернет вглубь края отверстия. Скользя по периметру раны, избавится от оружейной смазки, будто вытрет ноги перед входом. Пробьет мягкую височную кость, сформирует в ней круглое отверстие, соответствующее калибру. В моём случае — 7,62 мм. Мозговое вещество вследствие ударной волны разрушит противоположную стенку черепа, до того как пуля коснется ее…

Бедно! Тщетны попытки кустаря на желтой височной кости запечатлеть многообразие выстрела в упор. Оно способно уместиться только на всем теле. Достаточно прижать к нему ствол. Горючий воздух выбьет на покрове шелковом, хлопковом, шерстяном, кожаном свое тавро. Пуля свинцовым кротом выроет лаз. Газовый хвост крестообразно разорвет одежду, прижжет отслоившийся эпителий раны к стволу.

Проходя через ткани различной мышечной вязкости, пуля, как прилежный рейсовый автобус, подберет частички органов, через которые лежит ее путь. Так, в сердце можно обнаружить микроклочки одежды и реберное крошево. Если стрелять снизу вверх, из-под живота, то в легких, вероятно, были бы горькие лоскутки печени.

Выстрел в упор часто заканчивается ранением навылет. Достигнув границы организма, пуля месяцевидно разрывает кожу. Красный Крест на входе и Красный Полумесяц на выходе — их союз более реален, чем иллюзорный комитет врачей в Женеве.

Интересно, успею ли я услышать грохот выстрела?

* * *

Во-первых, не наган, а нагант. Оригинал бельгийского производства удовлетворит всех любопытствующих: L. Nagant. Это полукругом выбито на корпусе возле рукоятки.

Россия, не церемонящаяся с немецким транскрибированием, превращающим Хайнриха Хайне в Генриха Гейне, уважила французское произношение и акустически не исковеркала фамилию. Револьвер, носящий имя своего создателя Леона Nagant, вроде бы правильно обворован на последнюю букву — наган. Думается, для того чтобы вольготнее рифмовать его с хулиганом, жиганом и атаманом. Но подлинное его имя — нагант.

У современного литератора плешивый персонаж «выдвигает барабан вбок» и произносит: «Чёрт бы взял эти тульские наганы, никогда нельзя на них полагаться…»

Смеюсь и плачу. Хочу кричать, но закусываю крик рукавом. Ползу, грохоча гулкими коленями, в угол, где бабка икону оставила. Туда, к ней, к матушке заступнице, святой Фотине, смуглолицей самаритянке, в колодце Иисуса узревшей и за это в том же колодце утопленной! Хоть ты им скажи, что в наганте барабан не откидывается в сторону! Характерный признак системы — ствол с поворотным устройством — трубкой, в которую вмонтирован шомпол для поочередного извлечения стреляных гильз!

Впрочем, если быть точным, модель наганта 1910 года, созданного на основе образца 1895 года, действительно имела барабан, откидывающийся только вправо, а не влево, как на револьверах кольт или смит-вессон. Будто под левшу его сконструировали.

Когда читал роман, хотел верить — имеют ввиду модель 1910 года. Но не производили тульские оружейники наганта с откидывающимся барабаном! Не ведал автор, о чем писал!

Что уже говорить про остальных граждан? Общество знает о наганте не больше, чем о поэтическом продукте в белой футболке и кепке: «Знак ГТО на груди у него, больше не знают о нём ничего».

И патроны у них вставлены в гнёзда барабана!

В револьверном барабане нет гнезд! Гнёзда есть у птиц, а в револьвере — каморы. В наганте семь камор.

И лучше бы мне не знать об этом, жить эдаким беззаботным поленцем с длинным носом, без всяких каморок папы Леона Наганта.

* * *

Вначале продал подмосковную дачу. Двухэтажная, она впечатляла цветочным великолепием, кирпичной основательностью и легким запахом плесени, после города еще принимаемым за деревенскую свежесть.

В один из приездов, уже на обратном пути, подходя к железнодорожной станции, оглянулся — где-то моя дача? Смерил глазами километр, делающий из телевизионной антенны на крыше канцелярскую скрепку, и сказал себе: «Продай, пока не поздно. Этому нужен хозяин».

Я умножил мои годовые расходы с прицелом на четверть века — страховался — и получил желаемую стоимость. Через маклерскую контору дал объявление. Они нашли такого борóдого покупателя, в очках. Типичный земский врач Антон Чехов, только разбогатевший на пластических операциях. Он тоже всего боялся. Взаимный страх сблизил нас.

Мы посетили дачу. Маклер усердно помогал, до небес возносил добротную ее начинку: камин, газовую печку, мебель, настенные часы, огородный инструмент и прочий нужный хлам.

Венчающим украшением оказалась милая библиотечка: фантастика с церковной позолотой на потрепанных корешках, оранжевые, как апельсины, томики Майн Рида — Кампф подразумевался. Покупатель согласился и на внутреннее убранство.

Славный врач чеховской бородкой не симулировал порядочность — сделка прошла отлично. Не забыть лишь волнения, с которым принимал деньги. Точно младенца-сына я держал в руках мое благополучие на двадцать пять лет вперед, такое хрупкое, слабенькое, розово-кричащее. Его можно было лишиться в любую минуту.

Выручку я сокрыл с изощренностью Кощея: деньги в кульке, кулек в огнеупорной ткани, ткань в стальной коробке под паркетиной, прижатой громоздкой ступней векового шкафа.

Укрепил двери, поменял замки и старался поменьше отлучаться из дому. И, не смотря на это, чувствовал, что богатство нуждается в стороже, вооруженном не только ушастой шапкой и колотушкой, но и верной берданкой.

Желание владеть оружием окуклилось. Кокон зрел в трупной почве криминальных сводок. Уже ночами виделся грядущий продавец, такой усатый бедолага прапор, козыряющий от робости даже собственной тени, голодных детишек ради, готовый дешево уступить складские излишки…

* * *

Продавец разложил на белой фланельке свой убогий тройной ассортимент. Слева направо.

Номер первый — пистолет системы Макарова, год выпуска неизвестен, общая длина 160 мм, длина ствола 93 мм, вес 730 граммов, калибр 9 мм, в магазине восемь патронов. Условная цена — четыреста долларов.

Номер второй — пистолет системы Токарева: 1942 год, общая длина 195 мм, длина ствола 116 мм, калибр 7,62 мм, вес 850 граммов, магазин — восемь патронов. Условная цена — триста пятьдесят долларов.

И номер три. Счастливый лот. Третий брат. Добродушный фартовый дурачок. Как в русских сказках с хорошим концом. Револьвер системы нагант. Тула, 1936 год, общая длина 234 мм, длина ствола 114 мм, калибр 7,62 мм, вес 750 граммов, барабан на семь зарядов. Условная цена — двести семьдесят долларов.

Считать-то надо было справа налево. Тогда бы я был жив.


— Наган, — сказал продавец. — Со склада. Целка.

С этими словами расторопного купчины попытался эффектно крутануть ребром ладони барабан. Товар предал его — барабан не зажужжал, не завертелся. Продавец позабыл немного отвести курок.

В смятении он бросил нагант обратно на фланельку…


Ах, этот давний спор: что лучше? Револьвер неприхотлив, прост в конструкции, всегда готов к стрельбе. Не нуждается в предохранителе. Но! Меньшее число зарядов по сравнению с пистолетами.

Впрочем, браунинг 1900года, калибр 7,65мм и знаменитый американский кольт, модель 191JAI, калибр 11,43 мм насчитывали в магазине также семь патронов — как и в револьвере нагант. А что говорить о карманных пистолетиках, имевших всего шесть патронов в магазине… Шесть, как в стандартном револьвере.

Но, по большому счёту, разница в один-два патрона ничего не значит. Скорость перезаряжания — вот он, серьезный недостаток револьверов. Снарядить барабан или вставить новый магазин? Минута или пять секунд? И револьверы, конечно, не так скорострельны, как автоматические пистолеты. Мускульные затраты на каждый выстрел отнимают драгоценное время…


Продавец взялся за «Токарева»:

— Ствол чистый, не сомневайся.

Наученный прежним неудачным трюком, выкрутасов с пистолетом не устраивал. Подержал да на место положил. Испачканные в оружейной смазке пальцы детским движеньем вытер о штанину.

— Возьми, братец, «Макаров», — сказал продавец, — к нему патронов завались. И достать их легко.

— Так он у тебя, братец, самый дорогой, — отвечаю.

— Бери наган, он подешевле остальных. За двести пятьдесят отдам.


А у меня в голове будто все оружейные отцы-основатели — Коровин, Дегтярев, Воеводин, Стечкин — разом запели:

Калибр 7,62 — едва ли не минимальный

Для обеспечения надежной самозащиты.

Калибр 9мм является оптимальным

С точки зрения поражающей способности пули.

Применение в военных образцах калибра

Менее 9мм вызвано не баллистическими,

А экономическими соображениями.

Аминь.


Я молчу. Он собирается.

Вначале прячет пистолет системы Макарова. Тряпкой запеленал, и в портфель.

А я тоскливым песьим взглядом провожаю. Потом пистолет системы Токарева, 1942 года.


Папа мой в сорок втором родился. Купить второго отца?

Если ты стар, пистолет, будь мне батюшкой, если млад, будь мне братом названым…


Не успел, завернули в тряпочку, спрятали.


Дрогнули мембраны, заговорил голос священной войны — незримый диктор Левитан: «Благодаря исключительным боевым качествам револьвер системы нагант производился даже когда на вооружение в Красную Армию стал поступать с 1933 года автоматический пистолет системы Токарева — ТТ.


Продавец потянулся за нагантом. Тряпичная пеленка наготове.


«Покупай, уйдет ведь!» — отчаянно крикнул Левитан прокуренным шоферским голосом и по-змеиному выполз из хриплой шкуры свежим пионерским дискантом: «Есть пули в нагане и надо успеть сразиться с врагами и песню допеть!»

Юный мститель белокурый послал в бандитскую грудь пулю. Калибр 7,62мм. Начальная скорость двести семьдесят метров в секунду.


— А он точно исправен? Мало ли, сколько лет на складе пролежал.

Продавец приволок ведро из голубой жести — в нём песок вперемешку с опилками. Поставил под ведро деревянный брус. Включил музыку. Из колонок грянули барабаны. Гитары загудели как умирающие бомбардировщики. Дурным фальцетом заорал солист.

Продавец вложил в мою руку нагант, указал глазами на ведро, сказал: «Пробуй. В песок целься».

Я примерился, будто стрелял в колодец. Нажал на спусковой крючок. Выстрел потонул в гитарах. Нагант коротко содрогнулся, пуля взрыла песок, качнула ведро.

Продавец вырубил звуковую завесу, поднял ведро и вынес в коридор, а за ним желтой змейкой на линолеум сыпался песок. Из пробитого пулей ведерного донца.

— Ладно, покупаю, — я согласился. — За двести пятьдесят. Нельзя ли побольше патронов?

Денег он всё равно получил с меня двести семьдесят. По доллару за метр в секунду. Патроны у прохвоста к наганту не прилагались, за семь штук двадцатку я и доплатил.

* * *

Чёрт знает о чем мечталось в ночь до покупки. О смуглых итальянских «береттах», о надежных, как швейцарские гвардейцы, «зауэрах», о немецких «Вальтерах», внуках арийских «вальтеров», под дулами которых обоссалась Европа.

Но наперед верил до конца в сказочную правду, как девица из терема, твердо верил, что выберу русского. Как ни хорохориться иностранным принцам, наш чумазый из народа, слезший с деревенской печи, лучше окажется.

Сколько появилось их за последние годы. «Бердыш» — пистолет с тремя сменными стволами, на все патронные лады. «Варяг» — гордый пистолет под сороковой калибр Смит-Вессона, чтоб врагу не сдаваться и пощады не желать. «Гюрза» — восемнадцать ядовитых пуль поразят врага, отстоящего на четыреста двадцать метров, ровно через секунду даже сквозь четырехмиллиметровую сталь…

Мечтал, как сказочная невеста ждал, и обманулся, как невеста.

Импортных принцев не было. Разве что давно обрусевший нагантец.

Забыл ли я поинтересоваться насчет ПСМ, пистолета самозарядного малогабариного? Нет, не забыл. Калибр 5,45 мм, восемь патронов, не уступающих по мощности дебелому патрону «Макарова».

Но продавец сказал:

— Редкая штука, был только у командного состава и оперативных работников.

Разве не спросил я о двадцатизарядном АПС, стреляющем очередями стечкинском первенце пятьдесят второго года, свидетеле смерти великого вождя и учителя Сталина-Джугашвили?

Я помню, как продавец отвел в сторону лживые глаза:

— Есть, но дорого.

— Сколько? — я потряс мошной.

— Дорого, восемьсот баксов, — повторил продавец и так посмотрел, что я сразу понял: врет, нет у него такого пистолета, и не было. Разложил то, что имел.

И разве не спрашивал, в конце концов, о новом «Макарове», уже без звезд на рукояти, но с тугим набитым брюшком до двенадцати усиленных патронов с начальной скоростью четыреста тридцать метров в секунду?

Продавец разводил руками:

— Нет, только старая модель, восьмизарядная.

Пусть, пусть у меня на них всё равно не хватило бы денег! Хотя нет! Понадобись по-настоящему, то хватило бы!

Так что в наганте нет моей вины!

* * *

Продавец закрыл за мной дверь. На лестнице прознобило — милиция ждет возле подъезда. Проклинал свою бездумность. Не хотел в тюрьму. Спустился на цыпочках в подвал. Через выломанное оконце выполз с обратной стороны дома. Бежал. Оглядывался.

Взял такси. С умыслом остановил его раньше, чем нужно, за два квартала. Петлял улицами, запутывал следы.

Дома не мог отдышаться. Вытащил из-за пазухи нагант. Любовался. Заряжал, целился, смотрелся в зеркало.

Нашел в хозяйственных бабкиных закромах масло для швейной машинки. Поставил кассету с каким-то боевиком — для создания героического, с выстрелами, фона. Главное, что в это время, уложив нагант на фланельку, я, как умел, чистил его и смазывал. Потом обтер насухо, чтобы спрятать под подушку.

И так неделю. Только фильмы разные смотрел.

А на восьмой день покручивал пустой барабан, лениво примечая вращение камор. Возле одной — царапина, как седой волос, легла на воронение. Я наделил ее невидимым патроном. Художественно поднес к виску. Щелкнул. Глянул на барабан. Меченую отделяли от ствола две каморы. Стало интересно. Из кухни притащил жестянку с окурками. Выломал фильтр, чтобы придать потехе видоподобия.

Сколько же раз стрелялся с фильтром? Не вспомню. Отчаянно везло. Что-то делал для жизни, ел, спал, а в остальное время стрелялся, ожесточаясь предчувствием ужаса.

Вечером сменил фильтр на аккуратно отпиленный брусок карандаша. С ним стрелялся до ночи. Крутил барабан, нажимал на спусковой крючок и тут же смотрел, что было бы, заряди я нагант всерьез.

Понял, что с расточительным безумием отщелкал счастливые попытки, и когда придет черед патрона, мне уже не повезет. Выковырял карандашный обрубок. Ногами, обутыми в ороговевшие носки, точно копытами топтал проклятый заменитель. Содрогаясь от непоправимого, достал патрон. Увидел в зеркале свое лицо в свекольных от борща экземах. И наступил ужас.

* * *

Жадность погубила! Ведь были деньги. Мог бы заплатить и триста пятьдесят долларов. А погнался за дешевизной. И прогадал.

Господи, ведь если бы купил я автоматический ТТ, то так же точно и смазал бы его, и в зеркало на нас погляделся! Проклятые копейки!

Каким замечательно другим сделал бы меня «токарев»! Метким, дальнобойным, шутка ли — четыреста двадцать метров в секунду! Оружие великоотечественных офицеров и нынешних малобюджетных киллеров. Бесшумным и хищным стал бы я, сжимая его в руке. Эти жирные плаксивые губы сделались бы тонкими и жестокими, близорукая каурость глаз окрасилась бы цветом голубого металла. С пистолетом Токарева.

Собрался ехать к продавцу менять нагант на «токарева», уточку на гусочку.

Готовил речь: «Я тут подумал, лучше ТТ возьму. А деньги, сто тридцать долларов, я вот принес доплатить. Нельзя ли побольше патронов?»

Бессонная ночь.

Попутал голод со страхом, и на ощупь поперся на кухню, скользя, как слепец, пальцами по стенам. Тогда и наступило открытие, едва дверца ударила по колену и электрическое нутро холодильника маргаринового цвета осветило таким же пищевым, трупно-лунным оттенком мои ноги.

Два слова: «слепец» и «маргарин» — напомнили мне, о чем забыл — Марголин! Слепой конструктор Марголин, создавший легендарный спортивный пистолет МЦ — «марголин целевой»! Как я мог выпустить его из головы. Марголин, с возраста юноши незрячий, без чертежей, лишь в голове увидел свое оружие. Целевое! Простое и надежное. Конечно же! Слепой Марголин делал пистолет для потенциальных слепцов! В нём нет ничего, что отличает тяжелые армейские модели — сильный удар курка, тяжелый спуск. Наоборот, «марголин» имеет механизм регулировки спускового крючка. С изумительным наклоном рукояти, не напрягающий руку, «марголин».

Калибр 5,6 мм — вроде маленький, а начальная скорость пули до трехсот сорока метров в секунду, и это почти без отдачи! Магазин на десять патронов!

И если что, вдруг с ним поймают, «марголин» не относится к военным пистолетам. Максимум, конфискуют и штраф. Только штраф. Возможно, к «марголину» легче получить разрешение, или купить, он же все-таки спортивный, и уж достать-то небось проще простого! И стоит он, пожалуй, недорого! Да сколько бы ни стоил!

Утро никак из раннего не становилось поздним. Взял нагант, ненавистно обернул фланелевой портянкой — я разлюбил его.

Потом испугался, а что, если меня остановят на улице и обыщут? И принялся кутать нагант всё новыми одеждами, чтобы растворить в тряпье револьверные контуры.

Полностью одетый, он стал похож на обрубок ступни. Для большего сходства я надел на него шерстяной носок. Ступня сорок пятого размера. Ампутированный обрубок, в котором непрестанно тлеет гангрена моей смерти. Я даже примерил на него ботинок. Точно, мой размер. Разве я думал, что сорок пятый размер станет кобурой моего страха?

Ботинок, уже без пары, я положил в сумку, а сверху для конспирации просто накидал еще другой обуви.

Вдруг от внезапного узнавания у меня сжалось сердце. Трудно поверить, но среди прочего хлама я нашел и зимние ботинки из школьного отрочества. Дурацкий фасон, мехом наружу. Такого я больше никогда не видел. Папа в этих ботинках когда-то щеголял, а донашивать пришлось мне.

Как же издевались надо мной из-за этих ботинок одноклассники. Придумав название — «заячьи лапы», — они травили меня.

А что оставалось делать, лучшей обуви не купили. Были, правда, дутые непромокаемые сапоги, которые в народе называли говнодавами. Я их на следующий день надел, но с говнодавами стало еще хуже, точно к ним действительно налипло невидимое дерьмо, и за мною, как навозные слепни, неслись безжалостные заедающие крики: «А где твои заячьи лапы?!»

Из гордого упрямства я выбегал ту страшную зиму в унизительных ботинках. А по весне, когда гостил у бабки на каникулах, в кладовке, набитой разжалованной одеждой и обувью, я схоронил мой позор «мехом наружу».

Вспомнил всё это, и слёзы закапали прямо на старые ботинки. Как был, так и остался на всю оставшуюся жизнь в «заячьих лапах», бедный загнанный русачок…


За утренним чаем отравился коржиком и сам себя возненавидел. Отравиться коржиком мог только очень дурацкий человек. Выродок. Я бы даже врачу постеснялся сказать, что отравился коржиком — продуктом, похожим на имя чешского принца из сказки про какую-нибудь Златовласку.

Пока приводил себя в порядок, в трусливом лихачестве поменял запись на автоответчике с «Вы дозвонились по номеру» на «Здравствуйте, меня, к сожалению, нет в живых. Оставьте ваше сообщение после звукового сигнала».

Сигнал я хотел сделать как револьверный выстрел, но сымитировать его было нечем. Прижал линейку к столу, а потом щелкнул. Получилось очень непохоже.

И в метро, и в троллейбусе вспоминал ту ужасную коммунальную квартиру, где жил продавец, дверь, похожую на старый шкаф, который в последний, но уже незапамятный раз не красили, а просто окатили из ведра коричневой гадостью, так что дверные звонки проглядывали белыми нарвавшими головками, и выдавливание трезвона из этого фурункула было уже чем-то антисанитарным.

А потом за шаркающим продавцем по бесконечным коридорам. Стены до половины вызеленены, точно когда-то в коридорах стояла едкая жидкость, а пока не схлынула. Краску окаймляла черная ватерлиния, а с нее стартовала побелка, взбиравшаяся до самого потолка, такого высокого, что белый цвет в нём снова зеленел уже от далеких ламп, в которых вольфрамовый волос горел, казалось, в болотном тумане…


Худшие предчувствия, что продавец с ленивым хамством работника торговли скажет: «Не универмаг, товар обмену и возврату не подлежит», — не подтвердились.

Вместо продавца дверь открыла счастливая старуха:

— Нет у нас такого. — Меня контузил запах жареного лука. — Нет такого, — она оправила стручковыми пальцами платочек, завязанный пионерским узлом.

Я спустился вниз, вышел из подъезда во двор. Ко мне кинулась девочка. Сказала, протягивая руку:

— Это вам, дядя!

То, что она предлагала, было полузавернуто в конфетную бумажку и похоже на шоколадный трюфель.

— Он взял, он взял, — закричала малышка и побежала прочь к своим подружкам, гадко смеясь.

В бумажке лежал кусочек говна. Условный заменитель свинца для изготовления мягкой неопасной пули — вот что подразумевал детский подарок.

* * *

— Ты очень стг'анный. Не такой, как все. Говог'ишь загадками. Я не совсем поняла, пг'и чём здесь г'евольвег'... Но мне кажется, мы г'одственные души. Хочешь откг'овенностью на откг'овенность? Стг'ашная тайна. Никому еще не г'ассказывала… Меня один мальчик весь тг'етий класс шантажиг'овал. Мы вместе за одной паг'той сидели. Мне однажды на уг'оке тг'усы внутг'ь залезли, так стало чесаться — умег'еть, ну я потихоньку г'укой тг'усы вытащила и стала чесать, оглянулась на него — а он смотг'ит.

Я говог'ю ему: «Не г'ассказывай никому».

А он: «Нет, г'асскажу».

Я говог'ю: «Я тебе семечек куплю».

А он говорит: «Хог'ошо, только каждый день покупай».

Мне давали г'одители двадцать копеек в день на мог'оженое или на пиг'ожки, а я ему семечки покупала, и так целый год без сладкого пг'ожила, пока он в дг'угую школу не пег'ешел… Что с тобой, ты весь дг'ожишь?


Прилично ли уходить с такой тайной в могилу?


Мы познакомились в одну из моих вылазок в город. Это бывало со мной нечасто, без надобности я никуда не отлучался, пугаясь огромных пространств Москвы.

На разрытой дорожным ремонтом улочке оказалось кафе. Через окно взывал ко мне скрытой метафорой бедности ржавеющий экскаватор, похожий на нищего с протянутой рукой. Я приказал себе: «Никаких излишеств», — и заказал только два кофе.

Принесли маленькие чашки, полные замшевой пены, и она сказала: «Моя тетя долго пг'ог'аботала секг'етаг'шей. Начальник тети пг'едпочитал кофе с пенкой. И если она пг'иносила кофе без пенки, кг'ичал на нее. Поэтому она всегда плевала в кофе и делала ему эту пенку».

Она не понравилась мне. Особенно раздетая. У нее были по всему телу мелкие родинки, как многоточия, словно кто-то, бывший с ней до меня, хотел выразить свое недоумение, но так и не нашел слов — одни многоточия…

Мы были разными как сырое и вареное. Только от одиночества я вступил в этот физиологический мезальянс. Провинция более избирательна в выборе женщины. Там еще придают значение внешности.

Это я устраивал ее, и она называла меня «жених с кваг'тиг'ой».

* * *

Тяжел камень, ко дну тянет, злая змея сердце высосала!

Так меня понять мудрено. Поэтому скажу просто. Смерть мою родил и выпестовал фильм про грузинского разбойника Дато Туташхию. Всё позабыл, лишь одну сцену помню.

Юноша в черкеске встает из-за стола и заявляет, что опасности не боится. Достает из кобуры нагант, извлекает патроны, оставляя один, крутит барабан. Приставляет ствол к виску. Сухой щелчок. Все облегченно вздыхают. Кто-то замечает — смотри, однажды доиграешься. Он садится. Всё.

С этим эпизодом, как с осколком в сердце, я двадцать лет проходил и не чувствовал. А однажды он, проклятый, зашевелился.

Сразу не объяснишь. По порядку. Некий грузин при помощи семизарядного наганта играет в так называемую русскую рулетку. И проблема не в том, что играет, а в том, что с нагантом! В этом заложен онтологический ущерб!

Еще раз. Что совершил грузин? На первый взгляд, храбрый поступок. Безрассудный. Но настолько ли безрассудный, с точки зрения абстрактного человека, приставившего к виску пятизарядный «Веблей № 2»? Это уже интересный вопрос.

А кто виноват, что у грузина не нашлось другого револьвера? Или все-таки был другой за пазухой, а грузин по своим личным причинам отважился именно с нагантом? Тоже очень интересно…

Я хочу сказать: шесть — максимальное число для русской рулетки, с риском один к пяти. Все, что больше, — не вполне справедливо. Если бы грузин имел смит-вессон, он бы, возможно, не один раз подумал, вытаскивать ли его из кобуры. А хоть бы и вытащил, то меня это уже не касается. У меня нагант! Семизарядный револьвер, с которым рулетка не серьезна!..


Царское правительство в тысяча восемьсот семьдесят первом году поставило для армии взамен устаревших однозарядных пистолетов револьверы смит-вессон — в барабане шесть камор, калибр сорок четвертый, русский, 10,67 мм. Они оставались на вооружении до девяносто пятого года, пока не взяли нагант.

В течение двадцати четырех лет золотопогонники, а с ними и гражданские, с высшего благословения играли либо игнорировали револьверное безумие, крутящееся по американскому шестизарядному стандарту.

А потом все. Катастрофа. Леон Анри Нагант и брат его Эмиль подкладывают бомбу под паровоз русской ментальности. Указом свыше в стране принимается не только табельное оружие, но и новый семизарядный стандарт рулетки, бельгийского покроя. Он приходится исключительно впору нации, и без того приноровившей свой быт и ум ко всему семизначному, включая даже гитару с семиструнным романсовым перебором.

«Вот еще беда! — воскликнет сторонний наблюдатель. — Ввели нагант? А вы крутите барабан шестизарядного смит-вессона!»

Так-то оно так. Но не совсем. Ведь русский человек, он по природе законопослушен и на всякие послабления очень падок. По собственному почину он бы — ни за что, а с воли государства — пожалуйста.

«Тогда вовсе не играйте», — скажут.

А как же не играть? Это тонкая штука. Перед лицом закона любой вам сообщит о назначении револьвера — оружие ближнего боя. Но под камуфляжем официальных слов уже скрывается намек — насколько ближнего?!

* * *

Не знаю точно, какой именно временной промежуток воспевал фильм о Дато Туташхии. Если после тысяча восемьсот девяносто пятого года, тогда должен быть нагант. А если до — то смит-вессон. С этими грузинами пойди еще разберись. Может, режиссер ошибся или костюмер недоглядел и выдал из реквизита единственно имевшийся нагант вместо положенного смит-вессона? Так какого дьявола я должен умирать из-за чьего-то недосмотра?!

Теперь всякому понятно: трагедия поступка в том, что грузин совершил безрассудство, которое таковым, по сути, не является. Напротив, на шестизарядную поверку оказывается едва ли не клоунадой.

Приобретя смит-вессон или «Веблей № 2», я бы безумно, до кишечного озноба, боялся, но это не имело бы ничего общего с теперешней истерией слабого эпигона кинематографических грузин. Я уважал бы этот пятизарядный страх — один к четырем — или шестизарядный — один к пяти, а не презирал бы свою обреченность на заведомо ущербный фарс. До слез! До смерти! До Урала! До ненависти к себе, к Леону Наганту, к Дато Туташхии, к режиссеру Убийцашвили, снявшему проклятый фильм!..


Решившись, я поднесу нагант к виску, нажму на спусковой крючок. Но даже если я переживу это испытание и вхолостую щелкнет не встретивший капсюля боёк, то на пол рухнет тело, изъеденное навылет червем ужаса, а из ствола выскочит вороненый чёртик, дразнясь шестизарядным револьвером, чтоб до скончания века я не забывал, что солдатик моего лихачества был игрушечный, оловянный…

Но мой позор — колодец с секретом, кроличья нора, куда я падаю без надежды увидеть свет в конце ствола.


Жалостливые оружейники Тулы еще до революции выпустили девятизарядную модификацию — «прекрасного вороненiя, поразительной точности боя, изумительной надёжности» девятизарядный нагант.

Уже в начале века планка была понижена еще на два патрона. Мой страх заочно перерос соотношение восемь к одному. Для обуздания его мне и девяти камор не хватит.

Также спасти меня пытались Господь Бог и Казимир Лефоше. Последний официально утверждал, что собирается усилить боевую мощь револьвера за счет увеличения количества зарядов.

Основная причина была, конечно же, другой. Предвидя духовный кризис поколений, Казимир Лефоше подготавливал пути отступления. С пятидесятых годов девятнадцатого века он начал создавать десяти-двенадцатизарядные образцы. Венцом его творения стал тридцатизарядный револьвер. Шансы на выживание — двадцать девять к одному!

Эти щадящие робкий дух конструкции не прижились из-за громоздкости барабана и быстро устаревшего шпилечного патрона… Не важно. Я почему-то уверен, что погибну и с тридцатизарядным револьвером.

* * *

«Поди, возьми нагант!»

Ведь всего один-единственный разочек. Повторять не нужно. Можно, конечно, но совершенно не обязательно. Я бы не повторял. Ей богу, одного раза вполне достаточно. И все. И груз с души.

Большинство людей на формальности внимания не обращают. Купили нагант, в тряпку завернули, припрятали хорошенько и дальше себе живут. Таким и не надо пробовать. А вот если обращаешь внимание — то лучше один раз рискнуть, поволноваться, а потом, как остальные люди, в тряпку завернуть, припрятать. И не изводить себя посреди ночи зудящим в голове сверлом: «Поди, возьми нагант, поди, возьми нагант!»

И дело не в том, что мысль навязчивая. Сам не желаешь с ней расставаться. Сравнимо с детским ощущением потерянного молочного зуба, когда оголенная десна притягивает кончик языка, будто магнит.

Бичуют спины католики, выжигают гениталии русские скопцы, подвешиваются на крюках индусы, лупят себя подметками по лицу иудеи, жители гавайских островов выбивают дубинкой зубы, прижигают кожу, прокалывают щёки. Американские индейцы наносили на лицо и тело глубокие порезы, полагая, что с кровью выходит душевная боль. Я истязаю себя нагантом!

Отчего, покупая бечевку и мыло, я не хочу проверить, что находится в зашейной невесомости, когда ноги отталкивают опору?!

«Поди, возьми нагант!»

Это как венчание. Без него отношения не узаконены.

«Венчается раб божий (имярек) на рабе божьем Наганте».

Щелк! И теперь навсегда вместе. А верность хранить необязательно. Можно завести и другой револьвер, и не венчаться с ним, а просто сожительствовать. Это только первый раз необходимо. Не для галочки, а для себя.

Горе мое велико. Слёзы катятся по вымечку, с вымечка на копытечко. Избалованный наличием седьмой каморы, я запустил свой страх, оставил без присмотра, и он на голову перерос нагант. Теперь для обуздания страха мне слишком мало семи камор. Я не могу и с нагантом.


Вечер присыпал всё серой пылью. Паутина в каждом углу. Как изощренный оптический прицел. И в нём паук копошится, будто мохнатый зрачок снайпера. Вот лучше я опущусь на колени, помолюсь, и тогда вместо прицела мне увидится безумная геометрия прозрачной мишени, и паук в ней станет засохшей промахнувшейся мимо виска пулей.

Я скажу: «На море океане, на острове Буяне гонит Илья пророк на колеснице гром со великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь прольет, порох зальет. Пена изыде и язык костян. Лежит камень Алатырь, под ним жаба сидит. Как она под камнем мечется, выхода не находит, так чтоб у раба Божьего меня бились и томились ружейные и всякого другого огненного орудия пули: свинцовые, медные, каменные, железные, чугунные, стальные, серебряные, золотые. Как от кочета нет яйца, так от оружья нет стреляния. Ключ в небе, замок в море. Аминь, аминь, аминь».

Потом надо креститься, бумажку с заговором в рот, и глотать. Пусть себе нагант щелкает, хоть наяву, хоть во сне.

Ночью смрадно взмок. Первоначально к наганту образца 1895 года была пуля, покрытая мельхиором! Забыл про кухонный металл! Теперь глотаю заговор, добавляя про мельхиоровую пулю. Аминь, аминь, аминь!

* * *

— Я вообще по делу, я мимо пг'обегала и так пг'испичило — смег'ть…

Задвижка в туалете выщелкнула как взведенный винтовочный затвор.

— Я в твоем сог'тиг'е умиг'аю от скуки. У тебя там человеку совершенно нечем себя занять, а я читать пг'ивыкла. Я всегда, когда сг'у, изучаю, что на г'азных флакончиках и тюбиках написано — про употребление, из чего сделано. Так интересно. Я не меньше четырех шампуней или зубных паст успеваю пг'очесть…

— Дура, — я прошептал.

— Ну и что, что дуг'а? — она засмеялась. — Знаешь, что означает? Дог'огая, уважаемая, г'одная, абожаемая! У вас так говорили? Это ты, конечно, хог'ошо пг'идумал всё под г'аковину поставить, даже с унитаза вставать не надо, но у тебя ни одного отечественного флакона. Почему ты не поддерживаешь Российского производителя? Ты не патг'иот? Всё на немецком, чег'т! Я в школе английский учила. А ты что учил, какой у вас был иностранный язык? Навег'ное, немецкий, да? Г'аз у тебя всё на немецком… Ты от двег'и-то не отходи, я же общаюсь с тобой! Это не вежливо… Слава Богу, нашла. Так, посмотг'им, что у нас здесь… Ага, сег'ия «Магия тг'ав», кг'асочка для волос. Зачем тебе? Седеешь?

— От бабушки покойной, наверное, осталась.

— А… Ну почитаем. На основе натуральной хны, объединяет наилучшие качества бальзама и стойкого сг'едства для окг'аски волос, укг'епляет ког'ни и заботится об их полноценном питании. Видишь, как полезно. Что тут еще? Экстг'акт листьев смог'одины и дуба, стеариновая кислота, лимонная кислота, глицег'ин, цетеаг'иловый спиг'т, пг'едизолон, пг'опиленглеколь…

Унитаз шумно захлебнулся, зашипел, точно спустил кислоту, а не воду.

— Кстати, ты не думаешь, что и мне пог'а наконец тоже «пг'опилен» сделать. Хоть г'азочек, я уже на стенку лезу от неудовлетворения…


«Пр-р-р-очь! Пр-р-р-рочь! Абр-р-р-рам! Кур-р-р-ра! Доктор-р-р-р!» — бесконечный список на букву «Р», нашу звонкую, рычащую, как пламенный мотор, родимый русский лакмус, всегда позволявший отсеять зёрна от иноплеменных плевел.

* * *

Уже какую ночь я не спал, охваченный гибельной истерией. В бессонном изнурении всё трогал нагант. Мучительная стадия — «вознесение наганта к виску». За ней следует «замирание духа» и червячное липкое «безволие пальца», потом глотку нарывает криком, я сдавливаю его, прокалываю кадыковым хрящом. Крик протекает рвотной кислотой в живот, сипит и пузырится в горле, я коротко упускаю огненную мочу в трусы и разрешаюсь «осматриванием барабана» — что было бы, нажми я на спусковой крючок. Как всегда, пустая камора.

Вот бессонница рухнула в кошмар, как в подпол.

Очнулся. За окном далекие грузовики лязгали железными костями в кузовах.

Сорвал штору. Луна выжелтила глаза, вскружила отвагой голову.

Отпрянул от окна. Не давая себе опомниться, крутанул барабан, приставил нагант к виску. Казалось, что твердой была одна голова, а рёбра стали мягкими и при дыхании прогибались внутрь.

Я закричал пронзительно, чтоб заглушить страх тела. Это был исправно помогающий прием.

Господи, вся жизнь перед глазами!


Детсадовские манные, суповые годы. На старой фотографии я в костюме второго поросенка — розовый чепец с крахмальными ушами — маленькая бездарность, выплясывающая на новогоднем утреннике…

Клетчатая и в линейку унылая череда школьных лет, когда не знаешь, то ли в следующий класс перешел, то ли прозвище сменилось…

День рождения, страшный своей июльской датой. Одноклассники разъехались, кто куда, на моря или к бабушкам, я, неприкаянный, в праздничных шортах хожу по дворам, зазываю незнакомых мне детей, раздаю бумажки с адресом, уже не рассчитывая на подарки, а только на визит…

Вот кто-то из недругов в ноябре, когда окна уже были заклеены до весны, метнул в мое окно бутербродный огрызок. Масляной стороной он присох к стеклу и провисел до апреля. Вечером, садясь за уроки, я видел этот хлебный ломоть, выучил наизусть каждую его хлебную пору…

Во дворе старшие ребята устроили каток и в хоккей играли. Высшим шиком считалась клюшка, обмотанная в ударной части изоляционной лентой, чёрной или синей. Однажды кого-то из мальчиков позвали домой обедать, и он доверил мне свою клюшку. Я, не умеющий стоять на коньках, вдохновенно шаркаю по льду подошвами…

Тогда я вдруг подумал, что полюбил хоккей. Посреди зимы в спортивный магазин привезли новые импортные клюшки. Я выпросил у мамы денег. Где-то в подвалах, рискуя быть убитым током, я поснимал со старых проводок изоленту: черную, синюю, принес домой и намотал на клюшку — я готовил ее к наисильнейшим ударам… Нужно ли говорить, что меня больше никто не пригласил поиграть?

Я умру, а нетронутая клюшка так и будет лежать на антресолях у родителей…


Из-за крика я не почувствовал движения пальца. Висок взорвался ударом и болью. При этом я оставался ещё жив. Отбросил нагант, зажимая рану. Оказалось, она не кровоточила. Совсем. Кровь будто кулаками стучала. Под непробитой височной кожей.

Выжил! Выжил! Но нажимал ли я на спусковой крючок, не помнил. Пытался уговорить себя, что нажимал. А как проверить? Гордая натура не шла на компромисс. Сам виноват, мудак! Зачем брал в руки нагант при больном уме и жидкой памяти?

Что ж это такое!? Значит, по новой барабан крутить! И в слёзы…


Застрелился!!! Больно! Было первую секунду… Удар! Голову обдало вначале кипятком, потом морозом. Челюсти медленно стянуло тонким льдом. Догадался: трупное окоченение.

Проснулся.

На кухне немыслимыми верблюжьими глотками пил воду. Снова улегся. Пока не рассвело, смотрел в черную бездну потолка. Тогда поднялся. Спокойно взял нагант, упер дуло в висок. Нажал. Услышал звонкий холостой щелчок. Положил уже навсегда укрощенный нагант обратно на стол.

И во все стороны брызнул дичайший неизведанный восторг. Какая сладость! Ромовая пьяность! Ласковый сквозняк трепал мне кудри, мазал шоколадом желудок. Все страхи позади, нагантное наваждение кончилось.

Я понял, что смогу даже, если захочу, спеть протяжную украинскую песню. Я знал единственную, она предусматривала известный полевой простор, покачивающиеся возы с сеном, речку, мельницы, воловьи рога, похожие на лиру с невидимыми струнами. Мой срывающийся голос примешал бы к песне крик рассветного петуха, но это подходило к атмосфере.


Комната упала навзничь. Солнце брызнуло по глазам. Я лежал в кровати. И уже не спал!


Как же я кричал! Почти так же, как однажды во сне, когда трамвайный кошмар ампутировал мне ногу и я в бессильном отчаянии обрушивал на мать потоки брани: «Вот, видишь, сволочь, нет ноги!» — слёзы застилали насмерть глаза, как полиэтилен, крики выворачивали горло наизнанку: «Гадина, нет ноги! Видишь? Не доглядела!» — снова горючие слёзы, как удары крапивы по щекам. «Нет ноги! Ты мне не мать!» — и как утешительно и сладко было осязать в коконе моей муки ее раскаяние. В том сне мне почудилось будущее пожизненно ревущего инвалида: «Это твоя вина, сделай что-нибудь!» — и вечное чье-то раскаяние, такое утешительное, что я проснулся тогда в ненавидящих воспаленных слезах, но примеренный с ампутацией…


Призрачны поступки моего бодрствования. Химеры сна болезненно правдоподобны. Но в них тоже веры нет. Одна только страшная ниточка в руке: если не выходишь из оледенения, значит, застрелился.

Я сам заплел в одну косу навь с явью, поэтому обречен крутиться в револьверном колесе, и сомневаться в правдивости любого исхода, кроме собственной гибели.

* * *

Леон Анри Нагант умер в 1900 году, двадцать третьего февраля, чтоб гробовая его доска служила праздничным столом на грядущих пирах Красной Армии и Флота.

Брат его Эмиль Анри скончался через два года, в декабре, но тоже подыграл двадцать третьим числом. Их сдвоенная смерть была растянута, как деревенская гармошка. Возможно, моя клиническая жизнь продлится сроком смерти двух Нагантов.

Но я простил бельгийцев и не держу зла на грузин. Они лишь только воспитывали мою смерть, мастерски науськивал я сам. Но кто-то неизвестный спустил ее с поводка!

Зажег в каждом глазу по шахтерскому фонарику. Рылся в мусорных корзинах памяти, надеясь среди отходов выудить лоскуток, бумажку, взгляд, которые вдруг окажутся уликой.

Мой первый детсадовский дружок научил меня странной игре. Я ложился на землю, потому что считался убитым, а он стоял надо мной и с криками: «Кто его? Кто его убил?!» — палил из пистонного пистолета. Когда ему надоедало, мы менялись местами. Я подозреваю, что он подцепил эту сценку из какого-нибудь фильма про войну. Этот мальчик всегда всё подменял. Мы познакомились, когда он спросил меня, умею ли я свистеть. Я сказал, что нет. Он обещал показать, как он свистит, и вдруг начал тонко и пронзительно визжать. Если закрыть глаза, визг действительно напоминал свист взрослого человека.

Как же сейчас я нуждался в яростном друге, разобравшемся, «кто меня убил»…


Нашел под шкафом растоптанный карандашный обрубок. Что от него осталось, то заострил столовым ножом, взял лист бумаги и сел графической дедукцией препарировать ребус моего грядущего убийства.

По примеру какого-то киношного следачка я выводил на бумаге заглавные буквы своих несчастий. В карандашной паутине взаимных пересечений мне постепенно открывался заговор литер. Творились химические метаморфозы. Что раньше виделось пустячным, недостойным внимания, в лакмусе постороннего факта или персоны обретало вдруг мрачные толкования и зловещие масштабы.

Все события жизни искусно выкладывались так, чтоб всучить мне нагант.

* * *

Бабушка Аня прожила восемьдесят два года, оставив по себе горькое воспоминание стыда.

Сколько же она сделала для нас! Даже жильем мы были обязаны ей. Это она принесла в жертву свою однокомнатную квартиру, чтобы родители, подмешав две жалких комнаты в коммуналке, получили свою независимую, трехкомнатную квартиру. Потом бабушка Аня жила с нами, до смерти.

Меня вскормили ветхие сосцы. Я еще не умел читать, но уже раскладывал пасьянсы, знал названия всех лекарств. Главное лекарство называлось «Антасман», его принимала бабушка Аня, когда задыхалась. Старушечий лексикон въелся в мою речь. Бабушка Аня таскала меня по своим приятельницам. Они беседовали, слушали музыку на древних патефонных пластинках. К чаю они просили «сахарок» или «медок», словно приспосабливали слова под свое уменьшившееся тело.

С меня и теперь сталось бы завернуть: «Началась такая катавасия!» — поднести руки к щекам. Сказать: «Мальчишки во дворе шалят» — или: «Он только баловаться и озорничать горазд», — и головой покачать.

Даже сальности у меня старушечьи, ветхие, из начала века:

Жасмин прекрасненький цветочек,

Он пахнет нежно и свежо.

Понюхай, миленький дружочек.

А правда, пахнет хорошо?

Бабушкина приятельница крупными печатными буквами выводила на листке четверостишие. Я старательно читал по слогам, не находя подвоха, и тогда старухи показывали на вертикаль из заглавных букв, заливались смехом, и я вместе с ними, уже навсегда приученный смотреть на текст не только слева направо, но и сверху вниз.

С малых лет пестовали во мне всяческие паранойи. Бабушка Аня учила бояться воды. Говорила, глядя на вздутые, как шины, старческие ноги: «Нырнешь, судороги схватят, захлебнешься», — и пучила глаза, изображая удушье.

Судороги представлялись мне хищными водорослями с рыбьими головами. Вода страшила и чаровала глубиной и мутью.

Боготворил считалочку: «Десять негритят пошли купаться в море. Десять негритят резвились на просторе…»

Мы положили ее на музыку.

«Один из них утоп! Ему срубили гроб! — выпевал я. — И вот вам результат — девять негритят!»

Я разыгрывал жестокие игры про купание, заканчивающиеся всегда одним финалом. Рука-судорога утаскивала жертву на дно ванны. Кукольный приятель рыдал на эмалевом берегу.

Ответственная за мое питание, бабушка всякий раз пугала: «Доедай суп, а то он ночью к тебе придёт и задушит».

Я всё равно оставлял еду в тарелке, а ночами не мог заснуть и истощался нервно и физически.

Провинция бездумно поощряет старческий вампиризм, укладывая детей в одной спальне с людьми преклонного возраста. Каким бы здоровым от рождения ни был ребенок, он захиреет, и как скоро — это вопрос времени или числа старух.

Бабушка Аня глядела, как я день ото дня чахну, и стращала с новой силой.

От впечатлительности и страха я терял окружающую обстановку и собственную личность. В кухонном мареве призрак бабушки Ани покрывал меня жуткой бранью. Суп грозил совершить содомический грех.

«Залезет в жопу!» — в ночном бреду додумывал я бабушкины угрозы.

Она мучительно стыдилась: «Каких же только слов ребенок на улице нахватался!» И, беспомощные, улыбались родители.


Мне было пять лет. К бабушке Ане каждый месяц приходила женщина-врач, тоже очень старая, но, видимо, ей доверялось больше, чем молодым участковым докторшам. Старухи скрывались в комнате для медицинского осмотра, затем пили чай и беседовали.

Будь проклят тот день, когда я опередил их уединение и спрятался под кровать. Они зашли, бабушка Аня разделась. Врачиха впряглась в фонендоскоп, присосала круглый наконечник с мембраной к обвисшей коже своей пациентки…

Память благородно заретушировала подробности, причем настолько густо, что всё запомнилось скорее как поступок. К событию нет достоверных зрительных образов — одни домыслы. В пятилетнем возрасте меня не интересовало женское тело в состоянии дряхлого упадка. Я не мог знать слова «фонендоскоп». Вероятно, я действительно видел нечто, состоящее из резиновых трубок, вставляющихся в уши, и теперь подрисовываю его к дагерротипу того далекого события.

Возможно, циничный глаз современного фотографа увидел бы в этой сцене совершенно иную эстетику: два древних тела, соединенные резиновой пуповиной фонендоскопа…

Я выскочил посреди осмотра из-под кровати, подбежал к бабушке Ане и цепко ухватил ее под пепельную курчавость старческого руна. Я вскричал что-то. Возможно: «Ага!» — или: «Вот!» — или: «Ух, ты!» — или «Поймал!» — не помню.

Мы трое ненадолго замерли, врачиха, бабушка Аня и я с пальцами в руне. Старухи никак не отреагировали. Я опешил от такого невнимания и спросил, осаженный их спокойствием: «Что это?»

Врачиха сказала равнодушно: «Мышка».

«Мышка?» — я недоверчиво перебирал курчавый пепельный ворс, похожий на сбившийся войлок или вековую диванную пыль, потом убрал руку и вышел из комнаты…

* * *

— Слушай, я ни за что не повег'ю, что ты не заглядывал девочкам под юбки. Все мальчишки с пег'вого класса вуаег'исты. У меня во двог'е и в школе пг'осто спасу от вас не было. Но я не считаю, что это плохо, с одной стог'оны, это пг'иучает к аккуг'атности — я с малых лет за тг'усами слежу, чтобы чистые были.

Что у вас девочки говог'или, если им юбки задиг'али? У нас было: «Тг'усы не кг'аденые, жопа не алмаз!» и еще: «Кто не видел тг'икотаж — "Детский миг'", втог'ой этаж»… Ну, не отвог'ачивайся, смотг'и, г'аз всю жизнь хотел… Нг'авится?

* * *

Бабушка Аня вскоре умерла — не пережила позора. Так я растравливал себя по ночам.

Возмездие грянуло. Появилась эта московская бабка Тамара. Меня отвезли к ней на поезде. Помню лишь тряску в купе и как пил чай без сахара, потому что, очарованный миниатюрной упаковкой рафинада с поездом на обертке, спрятал сахар в карман.

Бабка встречала нас на вокзале. При ней был какой-то новый понурый дед. Я же помнил совсем другого старика.

Мама и папа подвели меня, держа за распростертые руки. Я был распят на родителях.

Я запрокинул голову, и взрослые небеса разрешили недоумение: «Поздоровайся с дедушкой», — пятидесятилетняя бабка (мой взгляд снизу вверх) в украшенных пластиковыми хризантемами босоножках, в шортах, блузке и соломенной шляпе, полная юных страстей, моложаво улыбалась: «Это —дедушка».

Мы оба, тот понурый старик и я, знали, что это неправда. Куда делся прежний дед, никто не говорил.

Нас пригласили на шашлыки в загородную резиденцию деда № 2. Над мангалом кружил едкий дым паленого мяса. Мне дали детскую порцию шашлыка, которую так и не полили вином, — мама запретила.

Потом я, чтобы ознакомиться с новым дедом, подошел к нему поближе. А тот, видимо, забывшись от сытости и выпитого вина, вынул изо рта челюсть и протирал ее пучком травы. Бабка на него ужасно наорала.

Несправедливо обруганный, дед даже попытался играть со мной, и стал проверять мою сообразительность кошмарными загадками: «До какого места заяц бежит в лес?»

Я молчал.

Дед ответил сам: «До середины. А дальше заяц бежит из леса».

Допрос продолжался: «Каких камней в море нет?»

Я в смятении ковырял носком сандалика землю.

«В море нету мокрых камней».

Затем он спросил: «Что посреди Волги стоит?»

Я крикнул: «Утес!» — потому что вспомнил песню «Есть на Волге утес». Оказалось, что посредине Волги стоит буква «Л», и все от души хохотали над невинной детской тупостью.

Потом родители уехали, а я остался с бабкой. Для нас обоих это была мука. Мы не устраивали друг друга.

Непривыкшая к детям бабка была деспотична в вопросах гигиены. Деда № 2, любителя загадок, она уже приучила мочиться сидя. Тот не спорил и справлял нужду как ученый кот. Я пробовал поднимать круг, но бабка следила за мной, выискивала невидимые капли и ползала с мыльной тряпкой, бранясь, что у нее нет сил за мной убирать.

По телефону она жаловалась матери и просила меня забрать. Я плакал и говорил, что если хотите, чтобы у вас писали сидя, заведите себе девочку, а не мальчика.

Я проиграл. Она сломала мою волю, и я вскоре стал позорно присаживаться. Унижение быстро вошло в привычку, единственное, всякий раз справив нужду, я потом нарочно стряхивал несколько капель на стульчак…

Я смирился с новым обликом деда. Остаток лета этот дед № 2 и муж № 4 провел на даче, любуясь картофельными цветами или перебирая свои альбомы с марками.

Стоило мне попасться ему на глаза, он спрашивал с дурковатым прищуром: «Имеется килограмм соли, литр воды и килограмм продукта, который надо сварить с указанным количеством соли, но так, чтобы он остался несоленым. Что это за продукт?»

После моей скорой интеллектуальной капитуляции дед коротко сообщал: «Яйца», — и, бодрый, шел по своим делам.

Невротизированный, как Эдип, мозг приноровился работать в атмосфере логических подвохов, и деда постигла закономерная участь Сфинкса.

Однажды он спросил меня: «Можно ли наполнить ведро три раза, ни разу не опорожняя его, и чем?»

Я сказал: «Камнями, песком и водой».

Он помрачнел: «Ты зашел в комнату, где есть свеча, газовая плита и керосиновая лампа. Что ты зажжешь первым?»

Ответ родился сам собой: «Спичку».

Дед взялся за сердце: «Какие часы правильно показывают время только два раза в сутки?»

«Остановившиеся», — я улыбнулся.

Дед № 2 с перекошенным лицом рухнул в кусты картофеля. Потом приехала «скорая» и увезла деда.

Бабка холодно перенесла его смерть. Всей семьей мы осудили ее черствость. Кто мог подумать, что для неё начинался тогда новый жизненный период…

* * *

Эйфория морского сраженья на бумаге.

«Ранил! Ранил! Ранил!»

Как несравненная легкость наполовину решённого кроссворда! Малодоступные уму горизонты и вертикали со всех боков набрали недостающий смысл, и вот наступает момент, когда слова разгадывают сами себя, только успевай записывать.

Работа помогала отвлечься от навязчивого ощущения Сатурна в области виска. По спине бежали шелковые пузырьки, будто кто-то прыскал на кожу огненной кока-колой…


«БМ» в пуговичном кружке. Бабка Московская. Она всегда была объектом наших провинциальных семейных сплетен.

Бабка рано вышла замуж, быстро развелась, и в восемнадцать лет, чтобы стать актрисой, уехала в Москву, подкинув годовалую дочь своим родителям. (Чёрно-белая, как инь-янь, фотография семейного альбома: белый лапоть с личиком — туго спеленатый младенец, которому так и не довелось отведать материнского молока — бабка заботилась о фигуре и уберегла грудь от кормления.)

Кукушиный поступок был усугублен тем, что спустя годы бабка, готовясь в очередному замужеству, собралась усыновить или удочерить ребенка своего любовника. О том, что у нее где-то растет собственная дочь, она не задумалась. При воспоминании об этом у мамы обычно набегала на левый глаз злая, никогда не выкатывающаяся слеза.

Всё мое детство мама была с морковного цвета ртом от губной помады. Давно еще бабка подарила ей целый кулек помад, все одного цвета. Это были времена дефицитов, и вот такие, морковные, выбросили когда-то в продажу, а бабка накупила стразу штук двадцать. А когда этот цвет ей надоел, она передарила помаду дочери. Долгие годы у мамы оставался один и тот же цвет губ, а когда помада испортилась или закончилась, ей на работе подарили новую, и она тоже оказалась морковного цвета, и сотрудницы сказали: «Ваш любимый цвет».

В молодости бабка была недурна собой. Славная такая брюнетка с голубыми глазами, похожая сразу на всех кинозвезд того времени. Маму она недолюбливала, видимо, еще потому, что дочь внешностью не удалась — пошла в первого мужа. И вдобавок у мамы не обнаружилось ни музыкального слуха, ни голоса, что, по мнению бабки, было совершенным плембраком.

Сама бабка была небесталанной. Смогла же поступить в театральное, закончить его и даже устроиться в театр.

Любила салонные разговоры, чтоб не называть имён, но было сразу всем понятно. Обмороки очень любила. Припасала только для мужей, если случайно всплывали измены.

Сцена обманула вопиющим реализмом страстей. В театре бабке не хватало театра. Она играла в собственных спектаклях. Заполучив партнера, навязчивой любовью, звонками, скандалами, слезами уверенно вела его к разрыву отношений и кульминации — прощальному ужину. После шампанского при стеариновых свечах бабка давала волю трагическому эротизму и на его фоне лживо обещала покуситься на свою жизнь.

Мама рассказывала об этом, мы — папа и я, совсем еще кроха, зло потешались. Папа смеялся тонко и мелко, как лисица. Смех не шел к его лицу. Серьезный, в роговых очках, папа бывал похож на политического обозревателя. Веселье разоблачало его. Я всегда мог определить социальный статус человека по смеху — он также выразителен, как и речь. Папа, вынесший свой смех из аспирантуры, заливался как младший научный сотрудник, даже когда стал старшим…


Мне и сейчас слышится жующий голос отца: «Я тогда беру слово и напрямую говорю: "А вы друзья, как ни садитесь, всё ж в музыканты не годитесь!"»

Мама, та больше любила строку из песни Булата Окуджавы: «Грустным солдатам нет смысла в живых оставаться».

Последний раз мама напела про солдат перед моим отъездом в Москву, ту самую, из которой много лет назад привозила пластинки Окуджавы — на обложке щуплый грузинский старик с гитарой.

Что же будет с ними, если меня не станет?

Бес нашептывал: «Родители дают нам временную оболочку из кожи. О каком сыновнем долге может идти речь? Разве испытываем мы родственные чувства к фирме «Адидас» за то, что произведенный ею костюмчик временно приютил наше тело?»

* * *

Взломал все бабкины шкатулки, переворошил сундучки, эксгумировал комод и секретер. Вывалились бумажные потроха тайны. И пускай они приняли вид рецептов и прочих алхимических списков для производства философских бисквитов и прочей кулинарной дряни, которую бабка так и не научилась готовить, от моего глаза не укрылся смысл, выглядывающий из строчек, как среда из-под вторника.

На будущее скажу: не пренебрегайте отрывными календарями. Обратная сторона листа может рассказать вещи исключительной важности: «Камфорный крем. Возьмите 30 миллилитров распущенного на водяной бане несоленого жира, нутряного или свиного, и 30 миллилитров камфарного масла. Размешайте, перелейте смесь в чистую баночку и остудите. Перед сном смазывайте этим кремом кожу вокруг глаз».

Во множестве были и дневники, только не рукописные, а аппликации. Бабка вырезала понравившиеся ей заметки из женских журналов и вклеивала в тетрадку: «10 советов польской актрисы Барбары Хавроньской советским подругам: летом, когда мы ходим в платьях без рукавов, сарафанах, лучше обривать волосы под мышками. Особенно нужно это тем, кто сильно потеет. Самое верное средство избавиться от запаха пота — это мыло, мыло, и еще раз мыло. Его не заменит ни одеколон, ни туалетная вода».

Или: «Никогда не позволяйте себе оставаться на пляже в нижнем бельё, даже если вам кажется, что вас никто не видит. А муж, дети?»

Советов не хватало, и тогда, думаю, я совершил почти революционный в сыске шаг. Я как бы сочинил примерную бабкину историю. Это ведь разрешается в серьезных науках: «Допустим, А равно В». В некоторых случаях необходимо как бы имплантировать события, чтобы было от чего плясать. Когда от них напляшутся другие истории, достаточные для самостоятельного существованию, то вспомогательные старые хода можно удалить, как швы или строительные леса.

Я предположил только событийный каркас, наложил его на известные мне даты, события, вырезки тощего перестроечного глянца: «Милые женщины. Чтобы нравиться мужчине, будьте нежны с ним и чаще повторяйте, что вы его любите, что никто, никогда так любить его, как вы, не будет».

И произошло удивительное. Это было как озарение. Всех тех жалких информационных останков хватило даже такому неискушенному анатому, каким был я. На бумажных костях кропотливо, по волоконцу, по волоску я нарастил неизвестный мне доселе бабкин образ. И всю ее двойную, с секретом, жизнь.

* * *

В шестьдесят лет, отыграв суицидальный бенефис — выбросилась из стоящего на всем ходу такси — бабка Тамара ушла на незаслуженный покой. Четыре года отдала домашнему хозяйству. Страдала приступами мигрени. Название болезни, точно из цыганского романса, сбивало с толку, созвучное удушливой сирени. Поэтому бабка настойчиво уверяла всех, что задыхается.

Несмотря на возраст, она сберегла девичий голос — старческая хрипотца вполне сходила за шелест первых опытов с никотином. Началось с того, что спросили какую-то Наташу. Выяснив, что ошиблись номером, недолго горевали, увлекшись звуковым обманом: «А вас, девушка, как зовут?»

Бабка утаила годы. Кавалер перезвонил. Телефонные жмурки будили страсть. Бабка подыгрывала бесстыдными словами ночного видео, заочно соглашаясь на любовь во всевозможных ракурсах, но решительно отказывала во встречах. Кавалер настаивал, теряя голову, грозил вычислить адрес. Отношения пришлось немедленно свернуть. Бабка нашлась, что выходит замуж и уезжает в далекий город. На следующие звонки постаревшим голосом отвечала от лица матери, сообщая, что Тамарочка здесь больше не живет. Он, еще долго безутешный, названивал, передавал тоскливые приветы.

Устные связи казались ничуть не хуже телесных, отличаясь долгими нашептываниями и анонимностью. Звонки она подготовила сама. Обошла телефонные будки. Монеткой царапала перечень гадких услуг, быть может: «Сосу хуй. Тома», — и телефонный номер…. Хорошо, это только домысел. Мой курсив.

Приём сработал. Звонили. Интересовались, пишут ли нынче правду в телефонных будках?

Вместо ругани они слышали нежный плач: «Как он мог со мной так поступить?!» — словорождала бабка мстительного ухажера.

С надеждой восклицала: «Мне почему-то кажется, вы совершенно не такой и не верите этим мерзостям!»

Телефонного шутника мучило раскаяние: «Вы уж простите!»

Бабка извиняла.

Спрашивали: «А можно вам как-нибудь перезвонить?»

Помедлив, разрешала — так уклончиво сообщали бумажные потроха.

Конечно, попадались всякие субъекты. Принимали в матерщинные штыки величье и красоту бабкиных речей. Упрямо гоготали: «Не сосешь, значит?!»

С такими бабка и не общалась. Также вешала трубку, если звонил старик или гормональный переросток-школьник.

Она пыталась целенаправленно варьировать возраст абонентов. Под видом уборщицы — снова мой домысел — проникала в студенческие аудитории. На партах выводила печатными буквами свою стыдную клевету, прилагая телефон и имя.

Новые знакомства преподнесли удар. Она поняла, что одряхлела лексическим запасом и музыкальным кругозором. Мне вдруг вспомнились бабкины, как бы невзначай, вопросы: что я сейчас предпочитаю слушать? Я, сам того не зная, навязал ей мой унылый вкус к гитарным акустическим напевам под глубоким смыслом, раскисшим славянским рок-н-роллам.

Негромкая современная музыка теперь служила подкладкой ее разговоров.

Возле модных клубов бабка умышленно теряла записные книжки с телефоном на обложке. Листики пестрели соблазнительными буднями: «Купить у Аленки трусики»; «Договориться с Эдиком насчет билетов».

Разоблачения она не боялась. Помогал актерский опыт. Бабка относилась к делу профессионально. Тщательно штудировала современную периодику, посвященную вопросам пола. Подтверждение тому — соответствующая вырезка: «Как удержать мужчину? Не забывайте твердить ему, что общение с ним доставляет вам наслаждение, чего не бывало с другими — не помешает мягко намекнуть, что другие были».

Сделавшись по сути триединой, в ипостаси внучки всегда предупреждала, что иногда к телефону могут подойти бабушка или мама.

Надо отдать должное, бабка Тамара не была холодной, она умела влюбляться и без любви долго не поддерживала отношений. За весь телефонный период она один единственный раз изменила своим принципам и договорилась о встрече. Событие оказалось поучительным, как притча.

Новый кавалер был удивительным. Представился курсантом военного училища. Очаровательно старомодный, не похожий на своих двадцатилетних сверстников. Стеснительный, взволнованный, начитанный с прицелом на сорок лет тому. Не знающий названий рок-групп, тонущий в именах поп-магендовидов эстрады.

Когда он уже проклёвывающимся командирским голоском читал хрестоматийные стихи или даже просто что-то рассказывал о нежно любимой им сестре, распущенная бабка чувствовала жар в эгоистичных, так и не вскормивших дитя, маленьких грудях, больше подходящих толстому мальчику, чем старухе.

Новый воздыхатель не просил встреч, довольствуясь устным пересказом чувств. Он, как никто, устраивал бабку своей учёбой в закрытом учреждении, откуда не часто вырываются в беззаботный штатский свет.

Бабка нарисовала себе чудный образ и захотела сравнить с оригиналом, не собираясь, конечно же, открываться. Только глянуть. Предложила ему на выходные взять увольнительную и пойти в кино. Два раза он отказывал, ссылаясь на службу, в третий раз помешкал с ответом, но согласился. Обменялись приметами внешности, чтобы узнать друг друга. Для свидания бабка похитила лицо, фигуру и шмотки из «Вога».

Встречу назначили возле кинотеатра. Бабка заняла удобный наблюдательный пост на скамейке, пытаясь отыскать свою любовь с обещанными чертами пергидрольного Бернеса среди молодых людей. Они приходили с ищущими взглядами, но птичьи быстрые повороты их голов, к огорчению, предназначались не ей. Начался фильм. Снаружи остались только праздные.

Худенький, в частую полоску, старик, сидящий рядом с бабкой на скамейке, невнятно потрескивал шепотом на губах, будто молился. Потом судорожно звякнул обильно медалированным пиджаком и обратился к бабке голосом телефонной любви: «Не найдется ли у вас случайно валидолу?»

«Одну минуточку, посмотрю в сумке», — сказала бабка.

В ту секунду они оба пережили стыд узнавания, и медленно поковыляли своим старческим «со всех ног» в разные стороны.

Происшествие послужило бабке не должным уроком, а скорее, продолжая в школьной терминологии, переменой. Она ненадолго затаилась. Дальнейшие отношения со стариком терялись в гористой кромке вырванных календарных листов и в афоризмах о любви, которые бабка пристрастилась вклеивать, латая бумажными лоскутками свою оплошность. «Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь. Франсуа де Ларошфуко».

* * *

Что в это время было со мной. В школе я учился тихо и неуспешно. Пережил четыре прозвища. Сначала был Доходом. Потом переименовали в Паралича. На короткий срок стал Каличем, а с шестого класса и уже до самого аттестата бессменно оставался Задрочем. Задрочем школу и закончил…

Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далёко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.

Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили — не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.

Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора — шутка ли, шесть лет прошло.

Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира всё равно достанется мне.

Мать возражала, что когда я, сорокалетний — она отмеряла бабке ещё пятнадцать лет жизни — приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.

Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.

Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.

Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»

Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушки нет дома.

В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним её поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».

Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира всё равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли — «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву

За круглым столом мы умно распевали:

Столичные расходы велики,

Квартиры будут только дорожать.

Помрёт старуха — продадим наследство,

И сытно заживём!

Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: «Я пропишу» — чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.

Бабка нахваливала блага: трёхкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали. С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»

После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день — сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»

Страшнее покойников — связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама всё решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.

* * *

Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, всё кончено».

В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже всё кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счёта. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить всё и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.

К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологически курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.

И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож, и зуб ней мет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд всё перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».

И вдруг — наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.

Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слёзы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.

И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами — плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.

Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая — только их огибала ее сокрушающая ярость.

В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»

Она выворачивала фиолетовые сальные губы в накипи слюны. Смердела табачным перегаром, скалила желтые клыки с чёрной коркой окисленного никотина. Красная рука, присыпанная мелом, как лепрой, вырывала из-под моего локтя тетрадь, в надежде найти под ней шпаргалку, и криво ухмылялись арифмометры…

Я мечтал подкараулить мразь промозглым чёрным вечером и столкнуть в канаву. Не смог. Много лет спустя мне снились алгебраические кошмары.

И вот, я встретил ее на улице, ползущую слизкую тонну, седую, в роговых очках — она почти не изменилась.

Всё сжалось у меня внутри: «Фаина Львовна, вы помните меня?»

Ее близорукие вылупленные глаза вперились в меня сквозь мутные линзы. И я плюнул. Собрал всю свою желчь, всю слюну и харкнул ей в рожу, как яд, как кислоту.

Этим завершающим плевком край родной исчерпал себя.

Переехал. Конечно, дороговизна пришибла и бесконечные пространства, по которым некуда идти. Одинокий, без знакомств. Потыкался на кафедре МГУ, да уполз восвояси. Даже не самого труда испугался, а безнадежных поисков его. Не обнаружилось во мне ни азарта, ни деловой алчности, свойственные бойким выходцам захолустья.

Кирпичный чехол «волги» был давно, за копейки, продан бабкой сразу после смерти деда, и машина дряхлела приживалкой у какого-то дедушкиного знакомого. Прекрасная старая «волга» в отличном состоянии, черная с никелевой каймой — настоящий раритет. Я по газете продал ее. Довольно выгодно. Потом настал черед дачи.

Тогда же в последний раз я видел мать с отцом. Они нагрянули, как татары, за родительской десятиной — сказали, на ремонт. Пришлось отдать.

Мне вдруг открылось, что никогда я не хотел быть покорителем столиц и сердец. Школьные и институтские годы, путая слова, подменяя смыслы, я молил судьбу о жизни скромного рантье. И, казалось, вымолил.

У меня было все. Три комнаты. Из окна по вечерам — огни далекого МИДа. Покрытый лаковой слюдой паркет — в шерстяных носках можно скользить, как на катке. Обои с чуть облетевшим золотым тиснением. Ореховая мебель. Гедеэровская спальня. Стенка под вишню. Складной диван, прячущий внутренности с оранжевой обивкой. Зеленое кресло-кровать. Чешский хрусталь. Люстры из лжебриллиантовых колье. Два сервиза «Мадонна». Телевизор «Sony», черный валун, из тех, что делали на века, — шик пятнадцатилетней давности. Видеомагнитофон «Электроника», переживший новокупленный «Samsung». Добротный двухкассетник «Маяк». Проигрыватель «Вега» для винила. Старый «Аккорд» для пластинок на семьдесят восемь оборотов. Стиральная машина «Малютка» — пластиковый таз и крышка-центрифуга, вторая стиралка, похожая на жестяную бочку не работала. На кухне часы с кукушкой. Вечные холодильник «Днепр», ревущий и стонущий, в переводных картинках, и пылесос «Спутник», похожий на тот круглый агрегат, который сорок лет назад запускали в космос. Единственное, что пришлось докупить, это ноутбук «Toshiba» и две колонки для него.

Как лживая цыганка, гадал я себе счастливое бытьё. Подвернется случай, куплю за проданную дачу квартиру, буду сдавать, а если что, из бабкиных хором в садовых пределах Кольца съеду на далекую Бабушкинскую, но снова с полными карманами, и доживу безбедно, сыто до глубокой старости.

Раз в неделю я доставал из тайника деньги. Шел в обменку, причем никогда в одну и ту же два раза подряд, чтоб не примелькаться — вон сколько возле обменок ворья шастает.

Через несколько месяцев я начал разбираться с моими вещевыми и духовными претензиями. Выяснил, что мне нужно и в каком количестве. Без чего обхожусь. Я узнал свои тарифы на уединённое гастрономическое безумство, развнедельный столик в недорогом ресторанчике, первый ярус в Большом Театре, и просто на непредвиденное.

Всё было учтено в этом бюджете. Он виделся достойным и убедительным, не требовал работы, ну может, самую малость. Главное — соблюдать расходы. Я сросся с ним и не помышлял о другом бюджете.

Так ткался денежный вершок, которого как раз хватало на нагант.

* * *

Осенило! Из пальцев выпал карандаш. Нижняя губа дрогнула предчувствием слезы. Лжепродавец!

Как же я раньше не догадывался, что имел дело с подставным наёмником? Боже мой, он даже не сказал мне на прощание пресловутое: «Если что, ты меня не знаешь» или «Забудь сюда дорогу». Ничего не сказал.

Так выяснялась вся правда огнестрельного товара.

Понятно, откуда взялся «Макаров» и ТТ. Это была немудреная задача. Я вспомнил, как повторно ходил искать продавца. Никто не открыл. Отчаявшись, ждал во дворе. Знакомая старуха в синем и скромном, прямо из песни, фронтовом платке, та самая, что весело отказала мне в продавце, выгуливала звонкого старика. Орденоносная грудка его блестела как у зеркального карпа.

Они кружили по двору цирковым парадом, перекликались своими одинаково молодыми голосами. Их обоюдная забота не носила отпечатка супружества. Всё решила сумка, надетая старухой через плечо. Отсутствие на сумке красного креста снимало прилагательные намёки о сестре медицинской. В итоге оставалась просто сестра.

Старик держался подпоясано и бодро, в нём виделась военная закалка и выправка — не просто слабый ветеранец в нафталине, а самый настоящий старичок-боевичок. Разговаривая, он громко командовал каждым словом.

Вот так и подтвердилась версия о бабкиной телефонной любви. Всё сходилось: армия, сестра, мальчишеский голос.

Я горько подивился миру, в тесноте и обиде которого живу. Впрочем, было закономерным, что у бабки имелся посмертный сообщник.

У проклятого старика конечно же оставались с войны пистолеты. Так лжепродавца снабдили минимальным ассортиментом! В заготовленном исходе никто не сомневался. Хитрая раскладка цен не оставляла мне выбора. Спектакль поставили в квартире у старика и его сестры, впоследствии необходимой, чтобы отвадить меня от дома.

Что было невыясненным? Самая малость. Почему купили дачу именно за такую сумму, из которой я отваживался истратить не больше, чем требовалось на покупку наганта? Кто незаметно поучал, в каких пределах я смею отваживаться? Из каких неведомых расчетов исходил продавец, составляя лукавый прейскурант на оружие?

Головоломка больше не ломала головы. Ответы, точно ученики, обступили со всех сторон. Я приобнял их за хрупкие плечи: «Убил! Убил! Убил!»


Телефон.

— Пг'ивет. Не г'азбудила? Представляешь, я просто была уверена, что петухи ссут по-ног'мальному, как собаки или люди. Оказалось, у них это происходит не диффег'енциг'ованно — кал и моча выводятся одновременно — через клоаку. Только подумать, а такие, на первый взгляд, маскулинные птицы. Шпог'ы, гг'ебень…


Кажется, в ту секунду мои волосы, от висков, начали выгорать сединой ужаса.

Василиск! В народе говорили, что раз в сто лет петух несет яйцо, а если какая-нибудь баба выгреет его шесть недель под мышкой, то вылупится василиск, исполняющий всё приказания своего инкубатора.

Мелкими иголочками слез закололо глаза. Нагант. Оборотень. Петушиный московский василиск. Он не оставит меня в покое. Он поклялся преследовать меня вечно, мстя за свою подмышечную мачеху!

* * *

Пришла в Москву Весна-Страшна. Вернулась лютая птица грач, с жёлтым клыком вместо клюва. Оттого вечно голодная. Летят грачи стаей в форме челюстей, кого встречают — загрызают до смерти.

Прилетают мертвоеды-скворцы. Строят им скворечники, чтобы думала птица, будто перед ней гроб с дырой. Залезет скворец внутрь, а там пусто. Выведет одного птенца, телом своим выкормит, пока не издохнет. Оттого скворцов всегда одинаковое число.

Вот, опять померещилось — нагант у виска щёлкнул клювом.

Ведь и раньше бывало со мной, что слышались мне чья-то тихая речь, глубокий вздох, хотя некому было сказать и вздохнуть. Или насмотревшись до боли на солнце, я бежал в сумрак зашторенной комнаты, и перед ослепленными глазами как корабли наплывали зыбкие предметы, которых в комнате никогда не бывало. И тогда я понимал, что стул или торшер, увиденные мной — это нагревшаяся до кипятка в глазных сосудах и нервах кровь, несущая варево образов. И ошпаренный, одураченный мозг, чтобы отделаться, выдает солнечному фантому пропуск в предмет. Это «ничто» получаете мозгового склада форму — «стол», «торшер», или еще что-нибудь. И пока светит солнце, никто не узнает правды о зримых предметах, не отличит, где истинное, а где нагретый лучами обман…


Любая криминальная поэма с разгадкой — всего лишь пакт о коллективной паранойе на добровольных началах между автором и читателем. Обе стороны присягают свято придерживаться внутренних законов логики, прилагающихся к этому пакту, не задумываясь даже: уместны, объективны л и понятия логики и закона при помешательстве?

К примеру, сыщик разъясняет, попыхивая трубкой, почему некая особа преступна. Мы удивляемся, но верим доказательствам, и прозреваем, обретаем мудрый взгляд на прошлое, ставим жирно точку… а через её орфографическую гнильцу в яблоко рассказа, только представьте, вдруг вползает психиатр! На кончике иглы дрожит лекарства солнечная капля, и прозорливый Шерлок обнажает для укола свои исколотые Холмсы.

Что тогда?! По-прежнему ли безупречна в ваших глазах вся вышеизложенная дедукция? В моём случае было достаточно одного вопроса: откуда взялся продавец?

Окончательно топя подмокшую дедукцию, мысль нарисовала рыхлый, из провинциальных времен, блокнот, в котором сальные уголки страниц закручивались, как овечьи локоны. Там сразу отыскался телефонный номер, в упряжке «8.10», с носатым кучером — цифрой семь, везущим весь этот московский балаганчик кувыркающихся цифр: шестерок, девяток, неваляшек восьмерок, способных накликать пистолет — номер, который два года назад записал институтский знакомец, единственный полудруг, который частенько по моей просьбе, выкатывал ящик своего стола, открывая пузатенькую пистолетную рукоять: «Не лучший вариант, но все-таки спокойней». И я, соблазненный увиденным, робко клялся когда-нибудь завести подобную рукоять в ящике письменного стола…

* * *

Так ли виноват я, что однажды не заметил револьверной ловушки, в которой замысловатый механизм пускается от ничего не значащего поступка, фразы или сочетания того и другого?

К примеру, чистишь зубы в девять часов тридцать шесть минут, напеваешь под нос: «В юном месяце апреле…» — и сам того не знаешь, что безвозвратно повернулись невидимые шестеренки западни. С той секунды ты находишься не в прежнем мире, а на поверхности липкой ленты для мух, завернутой бесконечностью Мебиуса.

И гнусная каверза ловушки в том, что неизмененными остаются обыденные дела, связанные с ними маршруты, только нога ступает уже по ядовито-липкой дороге, куда ни направься. И слететь невозможно.

Родной бабкой я осуждён на высшую меру. Китайскому чиновнику времен династии Цин присылали листок золотой фольги, который следовало положить в рот и резко втянуть воздух, чтобы закупорить удушьем горло. Меня изощренно приговорили Москвой. Прислали нагант.

Разобравшись в сути наганта, пишу льстивый, как Ломоносов. Сочинитель — не обязательно хороший топограф. Мой труд несколько притянут, но хвалебный жанр извиняет все эти недостатки. Пишу не без надежды выслужиться.

Итак: «Нагант не имеет корней и причин. Он — бесконечная делимость мира, коловоротом уходящая в тот день, когда Нагант был еще ядром мироустройства.

Он раскинулся на семи холмах. Опоясал Москву, Нагант Кольцевой.

Проспекты маршала Гречко и Вернадского, соединенные Ломоносовским проспектом, выводят помятую, будто написанную хмельной рукой, букву Н.

Ленинский проспект, в союзе с улицей Шестидесятилетия Октября и вырастающей из нее Профсоюзной, стекают вниз, пронзенные посередине всё тем же Ломоносовским проспектом — А.

Варшавское шоссе, переходя в Тульскую, а потом Люсиновскую улицу в пересечении с Валовой — залихватское Г.

Второе А выписывает Проспект Мира, Сретенка, Большая Лубянка и Краснопрудная с Мясницкой. Их линии соединяет Садовая Спасская.

Дмитровское шоссе, Бутырская, Новослободская, разделенные поперечной Масловкой с Ленинградским проспектом, — второе Н.

И скромное Т — в пересечении Баррикадной с Новинским бульваром и Садовой-Кудринской.

Он повсюду. В драконьем изгибе Москвы-реки, перегороженный проспектом Андропова: район Нагатино. Только с прозрачной Н посередине.

Произвольные городские маршруты расписаны его контурами. По Сивцеву Вражку на Староконюшенный, с него на Рылеева — Н, вниз к улице Луначарского, с нее на Веснина и на улицу Щукина — А. Кропоткинский переулок — верхняя перекладина буквы Г, ее перпендикуляр — Неопалимовский первый, и выйти к опрокинутому второму А — слияние двух Тружеников и улицы Еланского. Дальше на Пироговскую Большую, с нее на Трубецкую, а с Трубецкой на Усачева — Н. По Усачева на Кооперативную, с нее на Доватора — Т.

Москва покоится на кириллических контурах Наганта».


На нынешнем временном этапе озарения какой-нибудь сторонний наблюдатель, глядя на весь этот раскинувшийся Нагант, мог бы заключить про меня следующее: «Его убила Бабушка-Москва».

Загрузка...