Несколько лет назад в самый день праздника мне принесли разом две телеграммы. Содержание их меня сильно потрясло, да и было от чего. Одна из них гласила — она была помечена 24 числом: «Поздравь меня. Вчера я стал женихом. Невеста моя настоящая прелесть. Надеюсь, приедешь на свадьбу Сергей Алчинский». А вот каково было содержание второй: «Сергей Григорьевич этой ночью внезапно скончался. Извещаю вас как ближайшего наследника. Похороны 27. Управляющий Книман». Вторая телеграмма написана была целыми сутками позже, но пришли они почему-то обе вместе. Бывают резкие повороты в жизни, но разом получать известие о помолвке и смерти близкого человека доводится не часто. С покойным я по-настоящему не был близок, хоть он приходился мне двоюродным братом. Раз навсегда, правда с самого детства, — мы были почти ровесниками, — установились у нас короткие, чисто родственные отношения, но в привязанность, даже попросту в дружбу, они не сложились. Вечно суетящийся непоседок, балагур и повеса, до своих 34 лет Сережа мне по душе не приходился. Сквозь его веселое легкомыслие в сущности, как мне казалось, просвечивала черствость, отсутствие способности откликаться на чужую беду. И принять свалившееся так неожиданно на руки наследство мне как-то претило. На похороны я, разумеется, тотчас поехал и поздно вечером 26-го ямская тройка меня доставила в Покатиловку, Тульскую усадьбу моего двоюродного брата. В доме стояла какая-то деловито-холодная суета. Чувствовалось сразу, что покойный не оставил после себя никого, кто бы о нем искренне глубоко сожалел. Необыкновенно выдрессированный немец-камердинер, объездивший с ним почти всю Европу, был чрезвычайно приличен и особенно грустил, кажется, о своем крупном жалованьи. Невесты и ее семьи не было. Они приезжали на две панихиды и больше не показывались. Зато увидел я одного очень суетившегося господина, не перестававшего сновать по комнатам и допрашивать по нескольку раз всех домашних. Это был следователь.
— Что? — спросил я у камердинера. — Разве?..
— Как же, — скороговоркой ответил тот. — С вечера Сергей Григорьевич были совершенно здоровы, вернулись поздно домой и глядели таким веселым, а утром, когда я вошел к ним в половине девятого…
Камердинер мне сообщил, что причину смерти никто, даже сам доктор, за которым тотчас послали, объяснить не мог: нашли только на левой стороне шеи царапину какую-то, с запекшейся кровью.
— Вскрывали покойного? — живо перебил я камердинера.
— Нет, зачем же?.. Да вот спросите у г. следователя, они вам все скажут…
Следователь был молодой и прыткий и казался очень недовольным, что из дознания ничего не выходило. Меня от слегка облаял, в ответь на мой вопрос коротко и сердито сказав, что принимаются все меры, дабы отыскать нить, могущую привести к раскрытию преступления.
— Да разве вы думаете? — спросил я его удивленно.
— А как же? — фыркнув ответил он. — Вполне здоровый человек вдруг без причины не умирает. Доктор, правда, вопреки моему мнению, вскрытие произвести не хотел, а между тем есть смутное указание на какую-то молодую женщину, которую видели рано утром в день смерти выходящей крадучись из дома.
— И ее не узнали? — перебил я.
— Нет… — Тон следователя становился все враждебнее. — Было еще темно. Говорят только все трое видевших ее, что она не из здешних. Один, ночной сторож Петр Измайлов, уверяет что у нее глаза с зеленоватым оттенком.
— Это он в темноте заметил?! — улыбнулся я.
Следователь повел плечами.
— Во всяком случае подозрительное совпадение: ваш двоюродный брат только что собирался жениться и накануне смерти вернулся от невесты…
Это была уже явная нелепость. Я хорошо знал Сашеньку Горликову, избранницу сердца бедного Сережи. Это было самое безобидное, веселое существо в мире, пустая смазливая девчонка лет девятнадцати, вечно занятая своими туалетами. Она — и такое ужасное преступление! Полно!..
Но следователь никак не мог отстать от своего наивного подозрения. Я обратился к доктору, сидевшему в зале и с протестующим видом курившему папироску одну за другой.
— Вы как объясняете смерть Сергея Григорьевича? Тоже разделяете взгляд г. следователя?
Доктор покачал головой, бросил на пол окурок и придавил его сапогом.
— Осмотр тела, — ответил он сурово, — не дает никакого ключа к разрешению вопроса. Смерть последовала, вероятно, от остановки деятельности сердца.
— Как любая смерть, — заметил я. — А что? Разве случился паралич?
— Едва ли… Все органы в самом нормальном положении.
— Да, — невольно вырвалось у меня, — особенно теперь, когда сама жизнь прекратилась.
Доктор посмотрел на меня с укоризной, как на человека, говорящего о том, понимать чего он не должен, встал, громко харкнул и приказал подать тарантас.
— А рана на шее, — спросил я его вслед, — никакого значения не имеет?
— Не рана, а простая ссадина, — равнодушно отозвался он уже из передней, — правда, несколько странная по форме: заметны как бы следы укуса.
— Да как же вы все это объясняете? — продолжал я настаивать.
— Никак… Разве вы думаете, что в науке на все объяснение имеется?
— Эх, братец мой, — подумал я, махнув на него рукой, — ты вряд ли что-нибудь сумеешь объяснить на своем веку.
Я подошел к покойнику. Он лежал еще на столе, перед которым дьячок гнусливо читал псалтырь. Гроба не успели еще сколотить. В комнате было темно. Тускло горели три восковых свечи в паникадилах. Пламя то и дело вздрагивало, точно от дуновения ветра. Что-то беспокойное, тревожное было в беспорядке комнаты, служившей покойному кабинетом, в опущенных занавесях, в самой трепетной тишине, в которой будто слышалось колыхание чего-то таинственного, неземного. Лицо Сережи было искажено до неузнаваемости. На этом всегда беззаботном лице ужас запечатлелся, ужас перед чем-то страшным, увиденным в последнее мгновение перед смертью; и смерть его согнать не могла. Как ни тяжело мне было, я долго простоял перед усопшим. Никогда так резко не сказывалось во мне ощущение страшной близости черной бездонной ямы, у самого края которой подчас беспечно движется полная радости жизнь. Сережа Алчинский с его звонким смехом, так непонятно, так быстро сраженный неизвестно чем почти накануне женитьбы, — это было такое резкое совпадение противоречий, что я стряхнуть с себя не мог чувство ползучего холодного ужаса.
Отвернувшись наконец, я заметил на письменном столе брошенные в беспорядке несколько исписанных листов уже пожелтевшей бумаги. Я узнал почерк Сережи и подобрал листы, оказавшиеся перенумерованными.
— Вы обратили внимание на эту рукопись? — спросил я следователя. — Написано как видите, — указал я на пометку, — ровно пять лет назад.
— Разумеется, — с ядовитой улыбкой ответил тот, — я все здесь пересмотрел, думая отыскать какие-нибудь указания.
— Ну и что же?..
Следователь повел снова плечами.
— Это собственноручный рассказ о каком-то довольно пошлом приключении г. Алчинского… Потерял только напрасно время, прочитав… Да и не разберешь, действительное ли событие передано здесь, или приснилось ему все это… Одним словом пустяки… Если вам интересно, прочтите…
Вот каково было содержание рукописи:
Хочу записать, пока еще свежо воспоминание, как все это случилось. И теперь уж, когда прошло всего несколько дней, эти яркие образы будто начинают тускнеть и дрожать перед моими глазами, точно это был сон какой-то, а не самая живая действительность. Нет, верить не хочу, чтобы мне все это только причудилось: стоит уйти мыслью назад, остановить на одной точке разбегающиеся воспоминания, и снова я отчетливо вижу ее прелестные черты, слышу вкрадчивые звуки ее голоса, такого внятного в своей нежности, чувствую близость ее дыхания, ее пленительного тела. И вот здесь, под ярко-голубым итальянским небом, от которого рассеиваются все призраки, хочу навсегда запечатлеть эти жгучие минуты…
На пути из Берлина во Флоренцию я на несколько дней застрял в Мюнхене, где случайно встретил знакомых. Спешить впрочем было незачем: до праздника оставалось еще несколько дней, а ждали меня родные во Флоренции только к самому Рождеству. 21 числа, ровно два дня перед отъездом, мы с двумя приятелями зашли в Пинакотеку. Картинные галереи наводили всегда на меня тоску, но на этот раз я уступил увещаниям друзей и некоторому чувству стыда, что я еще не заглядывал в знаменитый музей, пробыв четыре дня в Баварской столице. Внимание мое было очень скоро отвлечено от произведений немецкой живописи в иную сторону, и любоваться мне пришлось не мертвым полотном, а живым созданием величайшего из художников. В первой же зале мы наткнулись на целое общество дам. Быстрым взглядом я пробежал по их лицам и в восхищении остановился на одном, до того оно резко выделялось из заурядности прочих. Это была совсем еще молоденькая девушка, одетая в синее суконное платье, обвивавшее ее тонкий, упругий стан с какой-то особенно мягкой, изящной лаской. От всей ее стройной фигуры лились точно какие-то лучи очарования, как от чудного цветка, готового раскрыться, чтобы разом вылить на солнечный свет скрытое в нем драгоценное благоухание. В первый миг она показалась мне лишь невинным полуребенком, с молодой нежностью на тонких, не совсем еще определившихся чертах, с туго закрученными, густыми шелковистыми косами, с синими, ярко светившимися главками. Но это было только в первый миг. Она повернулась, сделала два шага в сторону, заговорила… Что за музыка была во всем этом, да именно музыка… Каждое движение у нее было сама гармония. Казалось, что из переполненной чаши жизни что-то струится редкое, чарующее, благовонное. И что это был за голос, и низкий и тонкий в то же время, в котором и нежные звуки эоловой арфы слышались, и тонкая металлическая струна виолончели. Она уже не ребенком мне казалась. Выпрямленный, точно изваянный стан, поворот головки, быстрая краска, набегавшая, когда она говорила, самое дрожание завитков светло-русых волос на шее — все это каким-то сладким шепотом обещало затаенную, еще неизведанную негу, сулило очарование еще нетронутой любви. И странно было: когда она с остальными дамами, звонко стуча по паркету каблучками ботинок, прошла в следующий зал, а я, прикованный, безвольный, последовал туда за нею, глаза наши случайно встретились, и ее чуть-чуть насмешливый шаловливый взгляд остановился на мне, точно понимая, что ее очарование меня сделало уже ее вещью. И тут в синих ее зрачках мне показался уже зеленоватый отлив, какой бывает на иных горных озерах. Да и она тоже, эта едва распустившаяся девушка, походила на такое озеро, прозрачное в тихую погоду, но готовое стать лукавым в своей злобе, как скоро набежит на него из-за угла страстное дыхание бури.
Меня подозвал к себе один из бывших со мною приятелей.
— Подойдите-ка и полюбуйтесь на эту чудную вещь Хольбейна[2]. А вы так в прошли мимо.
Признаюсь, Хольбейн никогда мне не казался чудным. Изможденная, точно высохшая женщина на коленях, которой любовался мой приятель, смотрела скорее мумией, чем живым существом. И, равнодушно похвалив картину, я поспешил вслед за моей незнакомкой. Но, увы, она успела уже исчезнуть.
Два дня спустя, уговорив кондуктора меня оставить одного в купе, я катил в курьерском поезде по дороге, ведущей в Италию через Бреннер. Горы все выше, все теснее вырастали с обеих сторон, точно грозя задавить поезд. Я чувствовал себя как в тюрьме, глядя на этих невозмутимых сторожей, вечно хмурых в своей зимней одежде, и меня начинало томить мое одиночество. Вот стены немного раздвинулись, на обоих берегах бешеного Инка, Инспрук показался своими пестрыми домиками, будто старавшимися выползти из своей тесной долины на откосы гор. Я вышел на несколько минут подышать ярким возбуждающим воздухом и выпить чашку кофе. Когда я вошел опять в свой вагон, он уже не был пуст. Уселся в нем высокий худой господин с седевшими черными волосами и с заостренным носом, и вместе с ним две дамы. Одна, старшая, очень на него походила; в другой, к неописанной радости, я узнал свою незнакомку из Пинакотеки. На этот раз она была в сером дорожном платье, и небольшая сумочка, как будто взятая напрокат из обычного костюма гетевской Маргариты, висела у нее сбоку на кожаном поясе. Господин мне вежливо поклонился, извинившись, что должен был ворваться в занятое мною купе, — места другого не было в поезде.
— Мы едем до Вероны, — объяснил он. — Вы тоже?
— Нет, еще дальше, до Флоренции, — было моим ответом.
После такого начала я, разумеется, поспешил вступить с ними в разговор, но господин оказался несловоохотливым. После обмена первых заурядных объяснений он понемногу стал отпускать лишь короткие слова и скоро совсем замолк. Узнал я только, что фамилия его — барон Северович, что имение его на границах Тироля и Карпатов, и в Инспруке он встретился с своими дочерьми, вернувшимися накануне из Мюнхена. Зато старшая его дочь, — ее звали Генриеттой, — оказалась очень разговорчивой. Она рассказывала про их жизнь в родовом замке, про свои путешествия, про дивные виды на верховьях Савы, про Мюнхен и его художественные богатства. Я слушал и скучал, вставляя изредка слово и все время любуясь сидевшей наискось младшей сестрой, так обольстительно грациозной в туго обхватывавшем ее платье, с кончиками узкой ножки, так нетерпеливо дрожавшей на полу вагона. Она упорно хранила молчание, а я, хоть и не робкий по природе, не решался заговорить. Но взгляд ее мне поймать довелось. Из-под длинных черных ресниц вдруг вспыхнули синие зрачки, и опять в них зеленоватый блеск показался.
— А мне все эти баварские знаменитости не нравятся, — вдруг заметила она своенравно, и живая улыбка заиграла на ее розовых чертах.
— Магда серьезной живописи не любит, — извинилась будто за нее сестра, — и серьезной музыки тоже.
«А, ее зовут Магда», — подумал я и взглянул на нее пристально, как бы знакомясь с нею ближе прежнего. — «Как идет к ней это имя…»
— Ты на серьезности помешана, — возразила она старшей сестре и, топнув ножкой, слегка качнула головой. — А что такое по-настоящему серьезно?
— То, в чем выражается глубокая, чистая идея, — сказала Генриетта.
— Глубокая, чистая? — Магда повела плечами и вдруг обратилась в мою сторону. — Помогите мне… Видите, я не умею выразить то, что мне хочется сказать. Я люблю все то…
Она запнулась.
— Что заставляет вас лишний раз улыбнуться, — ответил я, шутя.
Теперь разговорилась и она, подвинувшись немного в мою сторону, так что нам приходилось сидеть почти друг против друга. И в каждом ее слове, — так мне по крайней мере казалось — было что-то иное, недосказанное, что заговаривало в живом блеске ее глаз, что-то сулившее радость или горе, светлую любовь или притаившийся обман, я этого решать не мог: было и то и другое…
А зубцы гор на прозрачном бледном небе вырисовывались все мрачнее, все выше, осыпанные снежными крапинками. Мы врезывались все дальше в узкую долину, извилисто выползавшую вверх. Барон и его старшая дочь совсем теперь отстали от разговора, и мне даже почудилось, что качка замедлившегося поезда их погружала в дремоту.
— Как чудесно! — вырвалось у меня, когда на повороте дороги вдруг целая толпа альпийских великанов через отверстие крутого обрыва вынырнула предо мной из мглистой дали… Я посмотрел на Магду, как бы ища у нее сочувствия моему восхищению.
— Нет, это все не то, — покачала она головой, — не настоящие это горы. Мне хотелось бы в природе чего-нибудь поистине страшного, трагического, в чем бы чувствовалась угроза, и чтобы вдруг с треском рухнуло великолепие этого ужаса.
— И задавило бы нас с вами, да? — засмеялся я.
Она не ответила и посмотрела только на меня с загадочной, будто насмешливой улыбкой. Над головами нашими, в потолке вагона, тускло зажегся фонарь: мы въезжали в тоннель. Холод и духота разом нас обхватили, если только два эти ощущения могут сливаться в одно. И вдруг среди глубокой холодной тишины я почувствовал прикосновение чего-то к моей ноге, и горячая электрическая струя тотчас пробежала по моему телу. Когда мы выехали из тоннеля, Магда сидела уже прямо против меня, нагнувшись вперед, с устремленными на меня, точно вонзившимися в мое лицо глазами. И опять мне почудилось в них что-то загадочное, насмешливое, почти злое.
Мы начинали спускаться.
— Откройте пожалуйста окно, — вдруг сказала она повелительно. — Здесь душно.
Я исполнил ее приказание и тотчас воздух, ласкающий воздух юга, понесся к нам навстречу.
— Ах, как хорошо, — она вся высунулась в окно. — Удивительно право всего несколько минут и разом иная природа… И в жизни так бывает. Не правда ли?
— Бывает, — ответил я бессознательно, чувствуя какую-то истому опьянения. — Тоже вдруг повеет теплом.
И мы замолчали оба. Вокруг понемногу темнело, но уже темнотой глубокой, страстной итальянской ночи.
— А посмотрите, — вдруг шаловливо сказала она, — папа и Генриетта спят. А что, скоро будет станция? Мне бы хотелось выйти, подышать этим воздухом.
— Через полчаса Боцен, — ответил я.
Было уже почти темно, когда поезд остановился у станции. В далеком безоблачном небе уже загорались звезды. Магда опять взглянула на своих: те не просыпались.
— Ну, пойдемте с нами, хотите? — спросила она.
Мы вышли. Она широко вдохнула итальянский воздух.
— Ах, как хорошо. Здесь у себя, дома; вы знаете, я в Италии родилась.
Мне вспомнилась гетевская Миньона[3], если только можно Миньону себе представить светло-русой. Она спросила себе кофе и стоя принялась отпивать из чашки глотками, как-то исподлобья на меня посматривая. Мы разговорились особенно живо, точно что-то нас сблизило вдруг. Да и в зале было почти совсем пусто: должно быть пассажиры уже улеглись. И вдруг звонок. Я бросил наскоро какую-то монету на стол и мы выбежали на платформу, но поезд, дымя и стоная, уже принялся отходить. Мы посмотрели друг на друга, и Магда взглянула меня не только не испуганно, но как-то задорно, весело.
— Вот это хорошо, — захлопала она в ладоши, — никак не ожидала.
Неловкость ощущал только я. Она спросила по-итальянски какого-то рассыльного, когда проходит следующий поезд в Верону.
— В половине шестого утра, — ответил тот.
— Ну, что мы будем делать? — спросила она, смеясь. — Хотите, я вам покажу Боцен, я его знаю хорошо. Пойдемте.
Полупрозрачные сумерки едва начинали окутывать город, точно прятавшийся тени, пока вершины гор ясно еще обрисовывались на темневшем небе.
— Вы словно боитесь чего-то? — посмотрела она на меня смеясь, соскочив с крыльца станции на маленькую площадь. — А вот мне совсем не страшно, забавно напротив. Мы с вами вдвоем до половины шестого утра, ведь это оригинально!
— Хотите, я вас доведу до гостиницы, где вы отдохнете? — спросил я, весь сгорая от надежды, что она скажет «нет».
И она сказала это «нет» и сказала с таким обворожительным, зазывающим блеском в глазах, что у меня голова закружилась. Перспектива остаться всю ночь с глазу на глаз с юной очаровательницей была так неожиданна, столько сулила и жуткого, и сладостного.
А городок с своими пестрыми домами, с тесными улицами, на которых не слышалось звука колес, будто уже отходил ко сну, до того все было тихо и пусто вокруг. Звонко раздавались наши быстрые шаги по каменным плитам. Кое-где старинные, когда-то роскошные дворцы, обвитые плющом, угрюмо стояли, как вечные сторожа, забытые на своих местах. А ночь все густела, все ярче зажигались звезды; тихий воздух разносил благовонное дыхание все еще неотцветших роз. Мы случайно попали будто в иную, далекую, волшебную страну. Да и не знал я в самом деле хорошенько, действительность ли вокруг меня так прекрасна, или все это одно чудесное наваждение, и эта девушка тоже, все еще незнакомка для меня, и все-таки удивительно, непонятно мне близкая.
— Вам странно, — заметила она, и голос ее прозвучал в моих ушах совсем иначе, чем прежде, — что мы будто в пустом городе? Дело в том, что приезжие живут не здесь, а по ту сторону реки, в Грисе. Там и мы жили два года назад.
И она принялась рассказывать, как было тогда. И хоть это был совсем заурядный рассказ, но по мере того, как мы шли, все загадочнее мне становилась и она сама и наше быстрое сближение. Меня все сильнее тянуло к ней, точно волна, тихая, сладкая, убаюкивающая несла меня куда-то в лелеющих объятиях. А вокруг все чернело, только черные кипарисы кое-где казались еще темнее самой ночи. И вот, когда мы дошли до моста, из-за горных вершин поднялся месяц, и разом все изменилось. Бурная река заиграла серебром, ряд красивых вилл с колонами и широкими окнами ярко выступили из мрака, и Магда тоже, вся облитая месяцем, казалась уже неземным существом, налетевшим откуда-то чистым ангелом или, кто знает, злым, хотя и обаятельным бесенком.
Звуки музыки раздались. Огромное здание с мраморными колонами высилось перед нами.
— Войдемте, — предложила Магда, — это курзал. Здесь собираются по вечерам.
Мы вошли. В широком зале под звуки оркестра пары кружились; закружились и мы. И когда я обвил ее тонкий стан и она послушно последовала за мной, я почувствовал вдруг, что мы как-то уж навсегда, на всю жизнь неразлучны.
Мы вышли на террасу, наполненную запахом роз. Обширный сад, дышавший затаенной негой, спускался к реке. Мы долго тут пробыли и не смолкала наша болтовня, то и дело прерываемая ее чистым смехом. Но про что мы говорили тогда, я и вспомнить не могу. Знаю только, что наше дыхание сливалось, кончики ее волос щекотали мне шею и бессознательно жгучее желание овладевало мною все сильнее.
Я предложил ей отужинать вместе. Она только кивнула головой, и мы поднялись. И вот, сам не знаю как, мы вдвоем в старинном зале, с богатыми шелковыми обоями, и южная лунная ночь к нам льется в открытые окна. Мне не пришлось не пришлось даже заказывать ужин, накрыли стол, принесли кушанья, и как то это делалось само собою. Все ярче разгорались ее глаза, все чаще звонкий ее смех разливался в ночной тиши.
— Какое чудное вино, — сказала она отхлебнув. — Хотите?.. — И она протянула мне свой недопитый стакан.
И едва я отведал жгучей влаги, я вдруг понял, к чему стремилось все мое существо. Но я владел собою еще настолько, что принудил себя подняться и сказал хриплым голосом:
— Теперь я вас оставлю. Отдохните. Я прикажу, чтобы вас разбудили, когда будет время.
Но она тихо качнула головой.
— Я не устала совсем. Куда вам идти?
И опустив длинные ресницы, она как-то разом упала на широкий диван, и сколько неги, сколько очарования было в позе ее гибкого стана, будто приглашавшей меня остаться. В следующий миг я был у ее ног, покрывая ее всю жадными поцелуями…
Не знаю, когда я очнулся, — было еще темно. Губы мои все искали ее губ и не могли насытиться.
— Ты моя, моя навеки, — шептал я. — Мы связаны на всю жизнь.
— Да, на всю жизнь, — было ее ответом, и какая-то странная, будто недобрая улыбка заиграла на ее розовых губках…
А вот мы снова на станции, и слышится уж издали шипение поезда. Мы уселись в пустом купе.
— Ну теперь ляг, усни, — сказал я, обнимая ее в последний раз.
И она послушно улеглась, и сон мирный, детский, осенил ее почти тотчас же. Я молча любовался ею, такой чистой в своей грешной прелести, но мало-помалу и меня сковывала дремота. А когда я очнулся, яркий день стоял вокруг и никого рядом со мной уже было. Я вскрикнул от изумления. Было уже двенадцать, Верону миновали давно, длинный мост загремел под колесами: мы переезжали По. Стало быть, она тихо, незаметно вышла, чтобы меня не разбудить. Как это странно однако, как разительно странно. И мне померещилось, что вся эта ночь с своими жгучими очарованиями была одно волшебное наваждение и что-то меня унесло далеко-далеко за пределы действительности.
Досказывать осталось немного. С матерью я провел праздник, а на следующий же день опрометью летел в Верону отыскивать невесту. Но старания мои были напрасны: никто в Вероне не слыхал про барона Северовича и его дочерей…
На этом кончалась рукопись. На следующий день похоронили бедного Сережу в семейном склепе, рядом с могилой его матери. И необыкновенно холодными, пустыми глядели эти похороны. В церкви не было почти никого. Не приехала и невеста, до которой должно быть дошли какие-то слухи. Весь мир отшатнулся будто от покойника. И обстоятельства смерти так и не были выяснены. Следствие завершилось определением, что скоропостижная кончина коллежского советника Алчинского произошла по неизвестной причине.