Наша жизнь изменилась. Другая любовь начала обвиваться вокруг ее одинокой нити жизни, но между моим сердцем и сердцем сестры была вплетена золотая нить.
Полчаса спустя мы сидели уже за отдельным столом так же спокойно, как если бы мы были в гостинице. Прислуживающий у стола лакей был старый слуга нашей семьи, проживший в доме более двадцати пяти лет в одной и той же должности. Понятно, он не был американцем родом, потому что ни один американец не остается в течение стольких лет в одном и том же низшем положении; если за ним водятся какие-либо хорошие качества, за которые его согласились бы держать его хозяева, то можно с уверенностью сказать, что он пойдет все выше и выше; если же за ним их нет, то хозяева его не дорожат им и не хотят подолгу держать у себя. Европейцы же — менее прогрессивные и менее самолюбивые люди, и часто можно между ними встретить человека, который всю свою жизнь прослужил конюхом или лакеем и ни разу не мечтал о возможности достичь более высокого общественного положения.
Так Джон, хотя и прослужил много лет в нашем доме и во многом сроднился с нашей семьей, все же сохранил кое-какие лакейские чувства и отношения к людям, которых он считал ниже себя по положению. Ему казалось, что для нас будет слишком много чести, если он останется у стола прислуживать нам, и потому, подав первое блюдо, он подвинул его к дяде и, указав ему на большой нож, как бы желая сказать этим «управляйтесь сами», вышел из комнаты.
Как и следовало ожидать, обед наш не представлял собою ничего особенно изысканного, хотя мы слышали, как бабушка впоследствии приказывала прибавить к нему кое-что полакомее; так, между прочим, нам подали бутылку хорошего вина, что было не совсем по чину людям нашего звания, но это отчасти объяснилось тем, что поданное нам вино было рейнвейн, так что бабушка хотела как бы польстить этим нашему патриотическому чувству.
— А, право, ведь это была прекраснейшая мысль приказать подать бутылку этого рудельсгеймера, не правда ли, мой друг? Матушка моя, право, прекраснейшая и разумнейшая женщина, какую я только знаю, и как она прекрасно сохранилась! Но если старая хозяйка здесь прелестна, то ведь и молодые ее помощницы тоже не дурны, что ты на это скажешь?
— Да, я с вами во всем согласен, дядя, и должен признаться, что давно уже не встречал нигде двух таких прелестных девушек, как здесь.
— Двух? Черт возьми! А мне казалось бы, что и одной покуда было бы вполне достаточно. Но кто же они, эти две счастливицы?
— Да моя сестра Пэтти и Мэри Уоррен. Другие две тоже очень милы, но много хуже этих.
Дядя Ро, казалось, остался очень недоволен моим ответом и некоторое время не говорил ни слова, сделав вид, что очень занят едой. Однако для человека благовоспитанного уйти всецело в свою тарелку с рыбой или мясом на более продолжительный срок является очень нелегкой и непривычной задачей, и потому ему пришлось заговорить опять.
— Кажется, здесь все спокойно, — заметил он. — Конечно, эти антирентисты принесли громадный и несомненный вред своей пропагандой и взволновали все умы, но, очевидно, еще не произвели до настоящего времени никаких опустошений и уничтожений.
— Да ведь это не входит в их расчеты, дядя; все урожаи — их собственность, а так как они рассчитывают стать владельцами и самих ферм, то какой же смысл уничтожать и портить то, на что они уже привыкают смотреть, как на свою собственность?! Что же касается собственно моего гнезда, то они еще, пожалуй, согласны предоставить его мне до поры до времени, если только я не воспрепятствую им овладеть всем остальным.
— Да, до поры до времени, помни это, потому что уступками никогда ничего нельзя выиграть, и люди никогда не довольствуются своим наделом, сколько им не дай, когда им кажется возможным захватить все. Однако оставаться здесь на ночь не дело; это все равно, что сразу выдать наше настоящее имя, столь уважаемое и любимое некогда и столь ненавистное теперь.
— Ну, нет, до этого еще дело не дошло, — возразил я, — да мы и не сделали ничего такого, за что бы мы заслужили ненависть.
— Тем более нас будут ненавидеть. Когда оскорбляют человека, ничем не заслужившего этого оскорбления, то поневоле начинают всячески клеветать на безвинно оскорбляемого, чтобы оправдать свой дурной поступок, и чем более оскорбитель сознает свою неправоту, тем глубже он ненавидит свою жертву.
Здесь беседа наша была прервана появлением торжественной фигуры Джона, пришедшего посмотреть, окончили ли мы свой обед, и пересчитать серебряные ножи, вилки и ложки, — предосторожность, которую он считал не лишней с людьми нашего сорта. Дядя тотчас же вступил с ним в разговоры.
— Этот домы — все это быть принадлежал генерал Литтлпедж?
— Нет, это поместье принадлежит не генералу Литтлпеджу, который уже давно скончался, а его внуку, молодому мистеру Хегсу.
— А где он быть, этот мистер Хегс?
— Он в настоящее время находится в Европе, то есть в Англии! — По представлению Джона, почти вся Европа была занимаема Англией.
— О, это быть ошень шалко, я слыкал, сдесь быть много фолнений и скферни инджиенс.
— Да, это правда, — глубокомысленно отвечал Джон, который, в качестве важного слуги, мнил себя чем-то в роде министра внутренних дел, причем испытывал всякий раз громадное удовольствие, когда мог перед кем-нибудь похвастать своим обширным образованием и распространиться насчет своих идей и воззрений, — что касается меня, то я никогда не хожу в деревню без того, чтобы не поговорить об этом с кем-нибудь из них, и каждый раз в таком духе, чтобы образумить их и обратить на истинный путь. Я преимущественно беседую об этом с мистером Ньюкемом; он что-то в роли адвоката или судьи. Вы, кажется, здесь иностранцы, вероятно, из Старого Света?
— Oh, ja, ja… ми из немецки сторона, ми сдесь совсем чужой.
— Чего вы хотите, говорю я мистеру Сенеке Ньюкему, не можете же вы все стать собственниками и землевладельцами? Кто-нибудь да должен же быть арендатором, и если вы не желали быть арендаторами, то каким же образом вы ими стали, ведь никто же вас к тому не принуждал. Земли здесь много, и она не дорога, так почему же вы не купили себе земли, а предпочли брать ее в аренду у мистера Хегса? А теперь вы жалуетесь на то, чего вы сами желали.
— О, ви говорит корош резон; и он быть согласни на фаш рэзон, herr Ньюкем?
— Ну, нет, он никогда не согласится с тем, что против его теорий, разве только по неведению.
— Ви ошень смелая шеловек, мой друх, ошень смелая, когда ви сказать такой вешши; я слыхала, здесь в Америку шеловек может сказал всяки вешш, какой он думала, только не мошет сказал прафда, а все другой мошет!
— Да, да, это верно, у нас теперь можно все говорить, только кроме правды. Кроме того, я говорил еще этому мистеру Ньюкему: «Вы, мистер Ньюкем, очень смелый человек, когда говорите против королей и знатных господ и черните, и поносите их, как только можно, потому что вы знаете, что они не могут вам причинить ни малейшего зла; но вы никогда не посмели бы встать здесь перед лицом народа, вашего настоящего господина и сказать ему в глаза то, что вы о нем, в сущности, думаете, и что я от вас слышал с глазу на глаз». О! Я порядком-таки его отчитал, могу вас в том уверить! — не без некоторого самодовольства добавил Джон.
В сущности, это обвинение, брошенное молодому Ньюкему в том, что он имеет два особых мнения и взгляда на одну и ту же вещь, одно, которое он высказывает при посторонних, и другое — лично для себя, — тот же самый упрек мог быть обращен почти к каждому демагогу, так как любой из них, живи он под монархическим правлением, был бы самым покорным и приниженным сторонником людей, стоящих у власти, и был бы готов становиться на колени перед теми, кто стоит близко к особе монарха.
Приход бабушки положил конец разглагольствиям Джона, который, под предлогом какого-то приказания или распоряжения, был выслан из комнаты. Бабушка пришла сказать мне, что Марте известна тайна моего инкогнито и что она сгорает от нетерпения прижать меня к своей груди. Не считая возможным лишиться этой радости, бабушка распорядилась устроить нам свидание таким образом, чтобы ни у кого не могло явиться ни малейшего подозрения на этот счет.
Рядом со спальней Марты имелась хорошенькая гостиная совершенно в стороне от других комнат; тут-то и должно было произойти наше свидание.
— Пэтти и Мэри Уоррен уже там и ждут твоего прихода, Хегс! .. — сказала бабушка.
— Как, и Мэри Уоррен? Разве и ей уже известно, кто я на самом деле?
— Нет, нисколько, она даже и не подозревает ничего.
— А что, бабушка, мой наряд не придает мне уже чересчур отталкивающего вида?! Быть может, даже и для сестры это будет не совсем приятно…
Бабушка весело рассмеялась.
— Нет, нет, нисколько, ты очень мил, и только, дитя мое, — ответила она, — хотя я думаю, что ты, конечно, был бы лучше в твоем натуральном виде, чем в этом парике. Я еще в самом начале сказала Марте, что в выражении твоих глаз и в твоей улыбке есть что-то, что мне очень напоминает Хегса. Но наши барышни уже ждут тебя, пойдем! Мэри такая страстная любительница музыки и, кстати говоря, так тонко понимает ее, что осталась положительно в восторге от твоей игры. Генриетта и Анна менее пристрастны к музыке; они пошли в оранжереи собирать себе по букету цветов, чему я очень рада: они наверно вернутся в дом нескоро.
Когда мы с бабушкой вошли в маленькую гостиную сестры, ее там не было. Мэри Уоррен была одна. Марта ушла на минуту в свою комнату, чтобы справиться там со своим волнением. Бабушка предложила мне не ожидать прихода Марты и тотчас же приступить к музыке, которую можно было слышать и из соседней комнаты, куда отправилась и бабушка.
Я играл уже более десяти минут, когда, наконец, в комнату явилась моя сестра и с нею бабушка; они обе, как видно, только что плакали. Но Мэри Уоррен, увлеченная моей музыкой, решительно ничего не заметила. Спустя некоторое время бабушка воспользовалась маленьким антрактом для того, чтобы увести Мэри, которая повиновалась ей, по-видимому, с большой неохотой и, как говориться, скрепя сердце.
— Если желаешь, то пусть этот молодой человек сыграет тебе еще одну какую-нибудь вещицу, — сказала бабушка, уходя из комнаты и увлекая за собой, видимо, опечаленную Мэри Уоррен.
Я продолжал играть на флейте до тех пор, покуда, по моему расчету, меня можно было слышать из соседних комнат, но затем, отложив в сторону свой инструмент, кинулся в объятия моей дорогой Пэтти, которая, прижавшись к моему плечу, плакала слезами радости.
Когда она успела немного оправиться, мы с ней присели рядом на диванчик и, глядя в глаза друг другу, стали говорить о том, что нас обоих волновало и занимало в данную минуту.
— О, Боже, Хегс! В каком наряде и в каком виде явился ты повидать после стольких лет свой родной дом и нас!
— Но мог ли я прийти иначе? Та ведь знаешь положение дел в нашей стороне! Вот он, этот прекрасный плод нашей столь восхваляемой свободы; сам владелец не может появиться безнаказанно на своей земле, не рискуя при этом своей жизнью!
При этом Марта опять страстно прижала меня к своей груди, как бы желая этим высказать, что понимает ту опасность, которой я подвергаюсь.
После нескольких вопросов и расспросов, обычных при свидании близких людей после столь продолжительной разлуки, Марта с улыбкой заговорила о том, что ни одна из барышень не подозревает, кто я на самом деле.
— Ни даже Генриетта, — добавила она, — а ведь она считает себя особенно проницательной; но на этот раз и она попалась, как все другие.
— Ну, а мисс Уоррен тоже считает меня уличным музыкантом и никем более? — спросил я.
— Ну да, ну да, и она много говорила нам о тебе, когда вернулась. Анна и Генриетта много подтрунивали и шутили над ее необычайным уличным музыкантом из немецких аристократов, которого они в шутку прозвали «Herzog von Geige»note 7.
— Я весьма им благодарен за их остроты! — довольно сухо ответил я, так что Марта даже немного удивилась.
— Ну, а этих Уоррен ты любишь? — спросил я.
— Ах, очень, и обоих, как отца, так и дочь. Он — настоящий священник, человек умный и прекрасной души, разумный и приятный собеседник и сердцем прост, и бесхитростен, как дитя.
— Да, кстати, скажи мне, как относится духовенство различных сект к этому вопросу об антирентизме?
— Я не могу тебе сказать об этом ничего положительного, за исключением одного только мистера Уоррена. Он раза три-четыре говорил проповеди о святости всех денежных и иных светских обязательств, добровольно принятых на себя, о неприкосновенности всякой чужой собственности, причем избрал текстом десятую заповедь. Понятно, что он ни разу не упомянул собственно об антирентистах и их стремлениях, то есть не называл их по имени, но каждый из них сам применил к себе те истины, которые им пришлось услышать из его уст. И все антирентисты уверяют, что он подразумевал именно их и что этого не потерпят.
— Ну, понятно; когда заговорит в человеке совесть, то ему кажется, что именно его называли по имени, хотя говорили о других.
Затем наш разговор вдруг перешел на совсем иную тему.
— Хегс, — сказала вдруг Марта, весело смеясь, — теперь я понимаю, почему этот странный торговец не соглашался мне продать ту цепь, которая мне так понравилась и которую он предназначает для твоей будущей жены. Скажи мне, милый, как ее будут звать, Генриетта или Анна?
— Почему же ты не спрашиваешь, не будут ли звать ее Мэри? Почему ты исключаешь одну из трех твоих приятельниц?
Пэтти вздрогнула и удивленно взглянула мне в лицо: щечки ее покрылись румянцем, и хотя выражение ее глаз все еще оставалось удивленное, я мог заметить, что это скорее радостное удивление, чем что-либо иное.
— Разве я уже опоздал? — осведомился я. — Скажи мне правду, Марта, ты должна это знать, скажи мне, есть у нее какой-нибудь поклонник?
— Ого! Да это, кажется, становится серьезным! — воскликнула она, смеясь. — Ну, чтобы вывести тебя из заблуждения, я тебе скажу, что мне известен только один такой поклонник: это Сенека Ньюкем, брат прелестной Оппортюнити, которая все еще приберегает себя для тебя.
Я улыбнулся.
— И поверишь ли, — продолжала сестра, — что эта Оппортюнити, действительно, задирает нос перед Мэри Уоррен и дает почувствовать ей свое превосходство. Как это тебе нравится?
— А как же Мэри Уоррен переносит от нее эти дерзости?
— Да как и всякая разумная и воспитанная молодая девушка, с невозмутимым спокойствием и полным равнодушием.
Затем у моей Пэтти явилось вдруг желание хоть одну минуту взглянуть на меня в моем естественном и натуральном виде, и она стала упрашивать меня снять опять мой парик. Я согласился, и тогда она вдруг кинулась ко мне, радостно восклицая: «О, брат мой! Дорогой мой, мой хороший, мой ненаглядный Хегс! » Затем вся эта сцена окончилась слезами, прослезился и я, тронутый этой чистой и искренней любовью моей сестры; немного успокоившись, мы торопливо принялись приводить мой костюм в порядок, парик был снова надет, и я вновь стал уличным музыкантом.
— Ну, все теперь, мне кажется, в порядке, — сказала Пэтти, оглядывая меня со всех сторон, — а все же это большая неосторожность с твоей стороны, что ты сюда явился. Неприятности, которые здесь поминутно стараются причинить бабушке, ужасны, но что касается тебя, то, может быть, они тебя бы даже не оставили живого.
— Значит, и сама страна, и весь народ ужасно изменились за эти пять лет; я знаю, что наше население до настоящего времени не имело никакого расположения к убийствам; да, деготь, пух и перо испокон веков было излюбленным их оружием, но не ножи!
— Ах, Хегс, существует на свете что-либо такое, что так могло бы изменить и исказить характер и нравы народа, как жажда овладеть чужой собственностью?! Да, помнишь, ты мне сам писал когда-то, что все, что делает или думает в наше время американец, все это имеет своей целью наживу — деньги.
— Да, помню, я это писал, но в том смысле, что теперь, при данных условиях, наша страна не представляет никаких других средств, возбуждающих самолюбие человека, кроме скопления богатств, и в этом-то все горе! А в сущности, я считаю американца менее корыстным, чем любой европеец, и убежден, что в каждой из стран Европы гораздо легче подкупить деньгами двух человек, чем у нас одного. Быть может, это отчасти объясняется и тем, что здесь каждому человеку несравненно легче добывать себе средства к жизни и даже благосостояние, чем там. Однако осторожность требует, чтобы мы теперь расстались с тобой, — вдруг спохватился я. — Мы с тобой еще увидимся не раз, прежде чем покинем с дядей наши владения, а тогда тебе будет не трудно вновь присоединиться к нам на водах Саратоги, когда мы найдем нужным покинуть эти края.
Мы еще раз расцеловались перед тем как расстаться. Я по пути не встретил ни души и, не замеченный никем, вышел во двор, где стал гулять около портика и по газону под окнами библиотеки. Вскоре меня заметили и попросили войти.
Между тем дядя Ро распродал все свои настоящие драгоценности, привезенные им нарочно для подарков своим воспитанницам. Расчеты за все эти покупки должна была произвести, конечно, бабушка, но само собой разумеется, что рассчитываться ей вовсе не пришлось. Как после мне говорил дядюшка, он остался крайне доволен этим способом распределения подарков, предпочитая этот прием произвольной раздачи их, по своему личному усмотрению, так как этим путем он мог быть уверен, что каждая из барышень выбирала себе согласно своему вкусу и, следовательно, была довольна приобретенной ею вещью.
Так как наступало время обеда для хозяев этого дома, мы с дядей стали прощаться; понятно, что не обошлось без приглашений побывать еще раз перед нашим отъездом из этих мест, на что мы, в свою очередь, отвечали сердечной благодарностью и обещанием непременно посетить еще раз этот гостеприимный дом. Выйдя во двор, мы тотчас же направились опять на ферму, согласно обещанию, данному Тому Миллеру. По дороге мы с дядей не раз оборачивались и поглядывали на тот дом, который был обоим нам так дорог и по личным воспоминаниям, и по живому настоящему интересу, какой внушали нам его теперешние обитатели. Однако я забываю, что это до крайности аристократично; ведь землевладелец не имеет права на такого рода чувства и воспоминания, а такое право усовершенствованная свобода предоставляет исключительно только людям низшего сословия, то есть арендаторам, а уж никак не собственникам, не землевладельцам.