ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Восьмого мая немецкие войска заняли Ростов. За Доном, в Батайске, — неразбериха эвакуации, шум, суета, свистки маневровых, одиночные шальные выстрелы. Сбились на стрелках и выходах станции, на едином пространстве, части 1-и Украинской армии товарища Харченко, 2-й Украинской — Бондаренко, главный штаб Донской республики; шумел вразброд Тираспольский полк Княгницкого, сильно разбавленный анархией и уголовными элементами. Через все заплоты и заставы прорывались первыми в сторону Кубани анархисты — «революционный полк» Петренко, отряд «морских альбатросов» одессита Мацепуро, бражка Маруси Никифоровой...

Председатель чрезвычайного штаба обороны Донской республики Серго Орджоникидзе и новый главком Ковалев эвакуировали свои учреждения на Великокняжескую и Царицын через Тихорецкую, туда уже отбыли с первыми эшелонами Дорошев и Тулак. На Екатеринодар отправили ценности государственного банка, но оттуда сообщили, что несогласны принимать финансы соседней республики, и теперь весь запас Ростовского банка и те 15 миллионов рублей, что по ходатайству Казачьего комитета ВЦИК в марте были переданы Дону на формирование красной гвардии, в трех эшелонах качались где-то по направлению на Царицын...

Пришло сообщение из Новочеркасска: немцы на город не пошли, но сильный офицерский отряд полковника Дроздовского, налетевший с Украины, выбил наши части в сторону Александровск-Грушевска и на Раздоры. Вечером телеграфист принес вовсе сногсшибательную депешу: «золотой эшелон» где-то у станции Гнило-Аксайская перехвачен анархистами, охрана перебита или арестована, бандиты приступили к экспроприации и дележу ценностей...

— Ну что скажешь, главком? — Не спавший три ночи кряду, метавший глазами молнии Орджоникидзе руки в карманах держал так, чтобы не видно было, какая усталость оттягивает плечи, как подрагивают пальцы. Волосы сбиты плотным колтуном, в них набилась угольная пыль, рукав коричневой гимнастерки — в мазуте. Ковалев смотрел на него обессиленными глазами и понимал, что сам тоже выглядит не лучше...

— Придется отдать последний казачий полк с батареей трехдюймовок, — сказал Ковалев. — Кого пошлем командиром, товарищ Серго? Дело не шуточное: пятнадцать миллионов золотом!

— Поеду сам, — сказал Орджоникидзе, — Где это — Гнило-Аксайская?

— Где-то за Манычем... В Великокняжеской вас еще подкрепит Дорошев, у него там должны быть отряды. А встретимся, должно, все в Царицыне.

— Держите связь через Тихорецкую, штаб Автономова, — посоветовал Орджоникидзе на прощание.

Бронепоезд с казачьим конвоем и пушками помчался на юг.

Ковалев остался с небольшой охраной в Батайске, всю ночь дежурил на телеграфе с главной своей заботой: больше недели не было никаких вестей из экспедиции Подтелкова. Последняя телеграмма была с разъезда Грачи, за Белой Калитвой, где отряд встретился с отходившими на Царицын частями Донецкого ревкома. Ефим Щаденко вроде бы советовал Подтелкову влиться в эти части. Но ввиду перегруженности железной дороги чужими эшелонами Подтелков решил выгадать время, идти на Усть-Медведицу походным порядком. И вот уже какой день экспедиция шагает где-то степными проселками к Чиру и Перелазовским хуторам, но сколько еще им шагать и как у них там дела, кто знает?

Тяжелые наступили дни. Едва только немцы захватили край области, по хуторам и станицам словно кто запалил бикфордов шнур. По окружным центрам, правда, еще держатся ревкомовские отряды, полки Селиванова, Вышкворцева, Мухоперца — по северу, в Калаче-Донском — части Детистова, в Песковатке — Степан Зотов, есть кое-кто и на Маныче, Сальских буграх, но дробно, сами по себе, почти не связанные единым командованием... Не успели, не смогли наладить связи, слаб оказался военный комиссариат, а тут — возня с Голубовым, с анархистами, черт бы их взял!

С рассветом закончилась погрузка последних штабных грузов, Ковалев передал свои заставы под общее командование Кубанской армии Автономова, можно было отправляться на Царицын.

Степь горела, слева и справа над железной дорогой вырастали черные кусты артиллерийских взрывов, пролетали чужие аэропланы. Только вблизи Тихорецкой стало тише, почувствовалась близость крупного красного штаба. Ночью миновали Белую Глину, потом Песчаный Окоп, и, чуть забрезжило, заблестели в камышах тихие, сонные воды Маныча.

«Сумеем ли тут, в самом глухом округе, собрать силы? Если уж не на германских оккупантов, так хоть на своих мятежников?» — размышлял Ковалев, с трудом раздирая пухлые, непроспавшиеся веки.

Сальский округ, издавна считавшийся наиболее привольным и богатым землей, водами, рыбной ловлей и охотой, целинным простором для конных отводов, был тем не менее самым пестрым по характеру населения во всей Донщине. Так же как в северных округах, здесь на границе донской, кубанской и калмыцкой степи преобладало «голутвевное» обедневшее казачество, сплошь и рядом батрачившее у богатых скотопромышленников и владельцев конных косяков. Много селилось и пришлого люда, стекавшегося из Царицынского уезда, Донецкого бассейна, Среднего Поволжья. По соседству с казачьими станицами и бедняцкими выселками курились калмыцкие зимовья, а по линии железной дороги, в Великокняжеской, Торговой, Котельниково, там и сям гремели всякого рода мастерские, депо, мелкие заводы и паровые мельницы, скопления рабочего люда. Сальский округ всей основной массой населения поддерживал Советскую власть, здесь почти стихийно, без наезжих комиссаров возникали станичные, слободские, хуторские совдепы и красногвардейские отряды при них. Сюда еще не докатилась волна мятежей, но именно в здешней степи волком кружил отряд атамана Попова в полторы тысячи сабель...

Дорошев ждал Ковалева в Великокняжеской, успел побывать в отрядах, провести митинги, знал обстановку.

— Главная беда — партизанщина. Не успели мы все это разнузданное, самостийное войско превратить в регулярство, укрупнить. В этом беда, Семенович. В станице Платовской — большой отряд Никифорова, в ней есть конная сотня, а в сотне калмыцкий взвод, и все держатся сами по себе. У Корольковского завода тоже крупный отряд бывшего вахмистра Думенко, а рядом пеший — прапорщика Шевкоплясова, но про объединение не хотят и думать!

— Так это они один другому не хотят уступить, а ежели их сверху объединить? Это ж — целая дивизия!

— Вот. Надо авторитетом ЦИК и нашего Совнаркома сливать эти отряды в одну часть и сразу — присягу, чтобы никакого колобродства!

— Давай съездим на Царицын, свяжемся со штабом, договоримся о боепитании, и сразу — сюда. Если еще экспедиция Подтелкова пройдет успешно, да наберет он народу, как обещал, на целую дивизию, сразу дело поправим! Эх, Ипполит, родной ты мой, как хочется к уборке хлеба всю заваруху кончить, мирными делами заняться. Хотя бы на свободной от немцев территории... Между прочим, от товарища Серго какие известия?

— Вроде бы под Торговой настиг хвостовой эшелон, но там их — три. До самого Царицына бандитская катавасия!

— Ничего! Только бы Подтелков голос подал с верхов, а там у нас дело пойдет! — снова воодушевился Ковалев.

Председателю ЦИКа и главкому Донской республики Виктору Ковалеву, при его тяжелой и вполне возмужавшей судьбе, было всего тридцать пять лет, и, как всякий нестарый, только еще вступивший в зрелость человек, он был в душе оптимистом и жил надеждами. Тому способствовала его душевная, гражданская вера: ведь справедливое дело несем на своих плечах, в слабых и, может, даже неумелых руках, — да неужели же не осилит оно, святое и правое дело, эту темную, вставшую над родным краем тучу беды и вражды человеческой?..

Относительно маршрута своей экспедиции Федор Подтелков рассуждал правильно. Еще в вагонах, на станции Грачи, он сумел убедить членов штаба:

— Нам во что бы то ни стало надо из этого тупика выскочить первыми! Тут дорог каждый день и час!.. Зараз не только немцы жмут на отступающие эшелоны Щаденко и Ворошилова, но вся контра повстанческая под натиском донецких частей может хлынуть в северные станицы и опередить всю нашу мобилизацию. А вырвемся из этой кутерьмы, опередим контрреволюционный вал, то за несколько дней наверстаем упущенное, наберем десяток полков. У нас в Усть-Хопре все фронтовики — красные!

Сначала все шло хорошо. На водораздельной возвышенности между Полой Калитвой и Чиром степь была пустынна, населенных мест мало, и Карпово-Обрывской и Сарино-Голодаевской волостях мужики и хохлы-тавричане красных казаков встречали хлебом солью. Охотно меняли лошадей в запряжках проезжающей комиссии Донисполкома. Подтелков, излишне взвинченный и горячий в этом путешествии, радовался:

— Прорвемся, не могёт быть! Скоро уж и Чир переедем, а там — наш родимый Уст-Медведицкий округ! Алаев, Петя, садись ко мне в тарантас, покалякаем!

Из села Полякова на рассвете послали нарочного-квартирьера на хутор Рубашкин, чтобы там приготовили сменных лошадей для отряда. Погода вдруг начала дурнеть, завернуло холодным ветром, и вслед за тем пошел нудный, мелкий, обложной дождь. На колеса бричек черным войлоком стала накручиваться земля, дорога разом отяжелела.

При спуске в хутор, несмотря на холод и ненастье, встретилась парная упряжка. Подтелков, шагавший при первой бричке, разглядел сквозь холодную морось правившего лошадьми бородатого казака, а за ним — молодого, усатого, по виду фронтовика, с дородной казачкой, и удивился. На фуражках обоих мужчин белели свежие кокарды, а на плече фронтовика высунулся из-под серой попоны-накидки и урядницкий погон.

Поздоровались, Подтелков вроде бы по-свойски кивнул молодому:

— Куда путь держим при всем параде? На императорский смотр?

Казак (он полулежал на коленях жены, воткнув локоть в мякоть сенной подстилки) привстал и свесил ноги с наплески. Оправил на плече попону, и так неосмотрительно высунувшийся погон исчез с глаз.

— Не до смотров уж, полчок, только что из борозды вылезли! — сказал он с видимым неудовольствием и оглядел мутный край горизонта. — Думали передохнуть и от пашни, и от осточертевших винтовок, а тут новое наказание! Прилетают вчера нарочные из Краснокутской, говорят, что Советскую власть ныне закрыли, судить будут ее громогласно, и с тем при оружии скликают всех в станицу. А кто не поедет, тому — шомполов ниже поясницы. Это как?

Краснощекая бабенка при этих словах хихикнула, а Подтелков страдальчески сощурился. Дождь лепил в глаза, но Подтелков перестал уже чувствовать и частую дробь капель, и холод, мгновенно пробравшийся за ворот и засквозивший между лопаток.

— Как «закрыли Советскую власть»? Кто? — как бы не понимая происходящего, спросил он.

— Есаул Сонин и еще там некоторые, атамана вроде посадили обратно в станичном правлении...

— Ты б меньше говорил, дуралей, — сказал бородатый старик, сидя боком на передке. — Не видишь, на них звезды антихристовы! Вон весь хутор уже всполошился, скачут в разные стороны!

Подтелков оглядел окрестность и увидел в слабом дождевом мареве движение хуторян. По улицам хутора, занявшего просторную низину, сновали подводы, несколько повозок вскачь неслись на гору по ту сторону дворов...

— Тикают! — подтвердил и казак, снова устраиваясь на колени жены, обминая сено. — Говорят, какой-то Подтелкин весь Новочеркасск ограбил, церкви разорил, а теперь и в нашу степь ударился, идет вроде с китайцами, всех православных режет. Такие дела, братцы...

— Да цыц, проклятый! — вовсе рассердился старик и, взмахнув кнутом, ударил по мокрым лошадям. Они дернули повозку, понесли, а старик все задавал им кнута и, постоянно оглядываясь, что-то кричал на разговорчивого казачишку.

Подошел Кривошлыков, трясущийся от лихорадки и сырости.

— А ведь это от нас народ разбегается, Федор... И Песковатсков наш куда-то пропал не случайно. Черт его знает, опережает нас все же повстанческая волна!

— Главное, хутор-то не казачий, таврический, а тоже все вроде как перебесились, — хмуро сказал Подтелков. Лицо его как-то сразу осунулось и почернело. Он мог предполагать любое вражеское вероломство в пути, но его потрясло, как видно, глуповатое равнодушие болтливого казака, с которым он говорил о Советской власти, и немилосердие людской молвы о нем, Подтелкове.

— Еще, как говорится, один сурприз, — мрачно сказал он Кривошлыкову, и в глазах его сгустилась какая-то виноватость. — Не успели домой вернуться, а там уж про нас черт те что брешут, грабителями считают... Ты слыхал?

— Они тут спокон века в домовых и чертей верили, чего с них взять? — успокоил его на этот раз Кривошлыков, всегда немилосердный в дружеской перепалке. — Тут надо не один десяток лет культуру прививать, а мы с тобой сколько дней у власти состоим? Давай трогать в хутор, что ж тут стоять без толку...

Усталый отряд остановился в крайних дворах. Подошедшие старики объяснили, что еще утром тут проскакали верховые, сказали, что идет но шляху банда разбойников, грабит хутора и забирает с собой молодых баб на утеху. Называется банда «Анархией», флаг у нее поддельный, красный, и никакого сладу с ней нету, одно спасение -собираться в конные отряды и отбиваться, пока будут силы...

— Да что же они, сволочи, белены объелись?! — негодуя, закричал Подтелков. — И вы вроде малых детей, старые черти! Во всякую небылицу верите! Куда нашего вестового казака дели? Убили небось?

Двое передних стариков с белыми бородами вроде попятились, сняли свои тавричанские шляпы из рыжего войлока, а третий, как видно казачок, в замызганной фуражке со сломанным козырьком, только бороду огладил и глаза сощурил:

— Не убивали вашего человека, гражданин хороший, а в Краснокутскую отправили под конвоем, чтоб его там хорошенько допросили. А то мало ли что! Тут много бродит всяких шаек, рази можно кому верить?

Подошел и Лагутин, уполномоченный Казачьего отдела ВЦИК, стал рядом с Подтелковым, взял его за руку, стараясь успокоить. Спросил казака, щурившего острые глаза:

— Что ж вы так, милые мои, по ветру кружите, как, скажи, какая колючка «перекати-поле»... Сами Советскую власть ставили, выбирали в Новочеркасске, а теперь — галопом от нее? Были же и ваши выборные на съезде.

Казак потупился, чувствуя большую силу за говорившим, но тут вступил в разговор освоившийся мужичок. Лопотал по-хохлацки, то и дело кивая в сторону Краснокутской станицы.

— Булы-то воны булы, и Совет досе е, тилькы биля Совета и атаман окружной е и обратно вийско сбирае, його там вже богацко! Балакалы ще казаки, добре маракувалы и схилылись до атамана. Таки дела!

— «Схилылись воны до атамана!» — с ненавистью повторил Кривошлыков. — Ну, что теперь делать? Дорога, видать, нам перекрыта, надо обратно двигать, к железной колее.

После короткого совещания решили оставить хутор и двигаться в обратный путь, к ближайшей станции.

Люди и лошади тяжело пошли на подъем, грязь липла на подошвы, накручивалась на колеса. Мокрые травы никли по обочинам узкого проселка, солнце не показывалось на взбаламученном небе. Вместе с дождем к сумеркам начал даже и перепархивать реденький снежок.

— Май, а шубу не снимай! — шутил Иван Лагутин, шагавший вместе с Подтелковым. Тот сам был мрачнее ненастного неба, отмалчивался. Силы людей были уже на исходе, требовался отдых, а по краю степи, по-за курганами стали мелькать то и дело конные казаки, то группами, то в одиночку. Брали до поры «в назир», а может быть, уже готовили и нападение.

— По-новому май, а по-старому еще апрель, — сказал кто-то. И кто-то добавил многозначительно.

— Завтра — пасха вроде бы...

В полночь заблестели впереди реденькие огоньки хутора Калашникова. Следовало бы пройти этот хутор без остановки. Подтелков даже сделал такое распоряжение, но, едва добравшись до первых хат, люди попадали кто где мог, в телеги, под телегами, едва подстелив сена, в сараях и тех домах, где еще горели окна, куда проезжих впустили на ночлег. Впускали, правда, без ропота: ночь-то была последняя перед пасхой, самым большим праздником года, а погода — ненастная. Всякому путнику следовало дать кров.

Рассвет был ясный и чистый, облака ушли, солнце как только выглянуло из-за бугра, так и засиял мир белой, студеной росой, туман начал истаивать, прятаться в сады, сползать в балки. И такой безмятежностью и внутренней тишиной был полон мир, так зелена и отрадна была степь, не верилось, что есть на земле черная ненависть, зависть и коварство, угрюмая засада за тем самым полынным бугром, из-за которого вышло яростное, майское солнце. Казаки умывались во дворах колодезной водой, фыркали, плескались, поминали про пасхальный день, кое-кто, больше в шутку, пробовал христосоваться. Отдохнувшие за ночь лошади громко хрумкали молодую сочную траву у плетней, сбривая начисто густой, стелющийся спорыш, вездесущую придорожную травку-муравку.

— Истинно — светлое Христово воскресенье... — задумчиво говорил кто-то около бывшего исполкома, перевертывая нестираные, в ржавых разводах, местами уже протертые портянки. — Погодка-то, как по заказу!

Наскоро перекусив. Подтелков и Лагутин созвали членов штаба на совет. Пришли комиссары Орлов и Кирста, Алаев и Мрыхин, бочком протиснулся в двери бедняцкого дома Френкель.

Многие считали, что заново придется обсудить дальнейший маршрут, но Подтелков хмуро оглядел всех невыспавшимися глазами и коротко сообщил, что идти больше некуда: хутор со всех сторон окружен повстанцами. Тем временем во двор, сторожко оглядываясь, вошел ветхий, сивый до желтизны и какой-то вылинявший старик-казак и, никем не задерживаемый, открыл дверь в штабную хату.

У порога еще потоптался, как нищий, выбирая уголок для посоха и сумм, и перекрестился на святой угол:

— Здорово ночевали в нашем хуторе... С прибытием. Кто вы будете — люди или кто?

Члены штаба переглянулись, удивленные такой младенческой простотой старца. Люди не местные, вроде полтавца Кирсты или завзятого горожанина Френкеля, насторожились и, возможно, обиделись на такую злобноватую простоту, но станичников она даже как-то и растрогала: дедок-то темный, как головешка из печки, что с него спросить? Петр Алаев дружелюбно засмеялся в ответ:

— Да то хто ж мы, по обличью не видно, что ли? — спрятал свою образованность, насколько мог, припомнил станичные словечки и выставил напоказ. — Садись, отец, к столу по-свойски. Садись, не сумлевайся!

Подтелков тут же нацедил из-под самоварного крана чайку, подвинул стакан на край стола. Ясно же было, что старик этот — разведчик либо парламентер.

— Закуси, отец, — сказал Подтелков душевно и придвинул еще тарелку с ломтями хлеба и сала. — Мы, конечно, праздник нынешний не празднуем, но люди православные, гостю завсегда рады. Бери вот на здоровье... А то про нас тут разные байки и басни пущают, так то — враги человечьи, отец.

— Да то как жа! — охотно закивал дед сивой головой. — Идет, сказать, смущение промеж людей, господа-офицеры подняли народ, гутарють, что вы бандиты... А другие свое: мол, и среди них много своих природных казаков, надо бы разузнать... Ну, думаю, мне и иттить. Я, сынки, был при царе атаманом хутора Андреевского, никого не забижал, а как фронтовики вернулись домой, то взяли и голоснули меня же и председателем хутора. Так я ныне, прям скажу, как един бог в двух лицах, и не боюся. Стар дюжа стал, бояться мне нечего, свое прожил, да и ежли надо пожертвовать собой за-ради знания правды для хуторного общества, то чего ж... И это можно, как сказано у нас от сотворения мира: сам, поганец, погибай, а товарищев выручай!

Многие засмеялись, а Подтелков только руками развел:

— Нешто, отец, мы так переменились, что и свое казачье обличие потеряли? Мы по делам следуем в Усть-Медведицкий округ, а часть с нами же едет по домам. Вот, сказать, я — с хутора Крутовского Усть-Хоперской станицы... И другие. Нас послал исполком областного казачьего съезда, а всякая власть, как и раньше по станицам говорили, — от бога. Хорошо ли ваши казаки делают, что нам же и переступили дорогу?

— Оно-то так... А то, видишь, чего нам набрехали эти приезжие офицерья! Ать, поганцы! Так я, это, зараз пойду и скажу нашим. А то ведь мы чуть не устроили кровопролития!

— Людей-то много у вас? — спросил Кривошлыков осторожно и к месту.

Дед оглянулся на него детскими, вылинявшими до прозрачности глазами:

— Мно-о-ога! Одних офицерьев за сорок человек, поганцев! Понаехало их... Вчера ишо засаду на вас делали, собирались порубить, а урядник наш — нет!..

Алаев провожал деда под локоть, у порога оглянулся в сторону Подтелкова:

— Пройду-ка я до ихних пикетов, может, растолкую, кто мы и откуда.

Подтелков распустил штаб и приказал занять круговую оборону, поставить наизготовку тачанку с пулеметом. Дело было не шуточное, если одних офицеров там понаехало до полусотни.

— Нынче они на нас не кинутся, — сказал мигулинец Мрыхин. — На светлое Христово воскресенье да чтобы кровь лить?

— Занимайте оборону, а там поглядим, — угрюмо повторил Подтелков, со вчерашнего дня носивший в себе надсадную душевную боль и обиду за ложные слухи по хуторам. — Скорей всего начнут уламывать нас к мирной сдаче, а завтра для всех уже будний день...

Задержал в хате Арона Френкеля, отвел в дальний угол. И проговорил тихо, до предела сбавив привычный басок:

— Слухай, чего скажу, товарищ Френкель... Дело наше аховое. Бой принять мы не можем, у нас людей неполная сотня, а по-за буграми цельная дивизия в засаде. Так? Выход у меня один: тянуть канитель с переговорами до завтра, выторговать условия... Пойми правильно! Ежели бой начать — всех порубят. Если же добром договориться, за себя и двух-трех комиссаров не ручаюсь, расстреляют, возможно, ну, самую головку, но другие-то живы будут. Живы! Вот какая планида выглядывает нам из-за тех бугров...

Арон ничего не мог предложить со своей стороны, слушал со вниманием, чуя горячую руку Подтелкова на своем плечо. Пальцы сжались плотнее, даже больно стало, но Арон не шевельнулся.

— Я это понял еще вчера... — сказал Подтелков. — Дело-то невеселое, особо для тебя, Арон Аврамович, тебя они уже рядом со мной до разу определят. А потому я тебе поручаю особое задание! сейчас же скрыться где-нибудь в крайней хате, какая победней! Ага, выбери, какая у балочки, поближе к тернам. И, чуть стемнеет, беги, Ароша, в Карпово-Обрывскую или в Саринову волость, там есть почта... Надо же дать знать по окружности, в какое положение мы попали!

И у самой двери еще посоветовал:

— Тут некоторые сметливые казачки уже поняли, что надо тикать. Да не насмеливаются, стыдно. Так ты скажи Алексею Фролову: мол, сам Федор Григорьич такое дело поручает вам... Тебе и ему — сообчить своим про нашу беду. Вот, — и обнял Френкеля. — Давай поцелуемся на прощание, дорогой мой товарищ Арон. А то — мало ли...

Каждый понимал, что свидеться вряд ли удастся, да и ускользнуть в этих условиях было почти что невозможно.

На дальнем проулке хутора меж тем появилась группа всадников с белым флагом, парламентеры с той стороны. Подтелков пошел к ним навстречу.

И с этой минуты он как бы отъединился душой от всего того, что происходило с ним и вокруг него, отдавшись одному чувству — чувству тупого, тягостного и безнадежного ожидания. Как удастся Френкелю и Фролову выбраться из окруженного хутора, он не думал. Он просто верил, что помощь должна подойти. Многие не узнавали его, настолько он стал сговорчив и покладист с противной стороной.

Парламентеры доставили Подтелкову личную записку от его сослуживца по германской войне, есаула Спиридонова. Офицер предлагал сдать оружие, потому что-де население боится и не доверяет красному отряду, потому что были уже случаи по хуторам... А за это доверие и фронтовое братство он, Спиридонов, клянется проводить отряд Подтелкова без всякого ущерба до границ Усть-Медведицкой станицы, то есть до расположения красных сил...

Записка была подлая, отчасти льстивая, доверия не вызывала, но Подтелков посмотрел на Лагутина и Кривошлыкова и покорно сказал:

— Чего ж... Надо подумать. Он хотя и беспартийный был, но вояка хороший и слово всегда держал крепко.

— За-ради пасхального дня-то! Не будут ж одни фронтовики других казнить! — закричал Мрыхин. — Надо соглашаться, Федор Григорьевич, да раскрыть казакам глаза!

Выхода не было, и Подтелков пошел на переговоры с есаулом Спиридоновым, полагая, что на этом выиграет хотя бы одни сутки — время, достаточное для оповещения какой-либо ближайшей станции на железной дороге, ближайшей красной части.

...Разоруженный отряд повстанцы пригнали пешком в соседний хутор Пономарев и на ночь заперли в большом сарае-каретнике. Стены были забраны толстым горбылем и плохо пригнанными пластинами, всю ночь в щели проливался мертвенный лунный свет. Избитые в дороге прикладами, уже полуживые казаки-подтелковцы тщетно просили воды, пищи. Слышно было, как неподалеку с первой зарницей загомонили и зазвякали лопатами конвойные, начали копать большую, общую могилу.

Лунный свет истаивал в рассветной зыби, таяли надежды людей. Подтелков сидел на истертой соломенной трухе спиной к стене, уперев локти в колени, и сдавливал руками виски, будто боялся, что его череп лопнет от непомерного внутреннего усилия. Человек не мог понять, что же такое произошло в жизни за последние четыре месяца — всего четыре! — что его родные фронтовики откачнулись от избранной ими власти, пошли овечьим гуртом за козлищами в золотых погонах. Или мирское море подвержено такому же беспорядочному волнению, как и море природное, открытое всем ветрам? Почему они подняли его тысячью рук, Подтелкова, дали ему едва ли не верховную власть на Дону и тут же отступились, будто он подвел их в чем-то, не оправдал надежд? Но разве он предавал их, обманул в чем-нибудь?..

В углу кто-то неразборчиво ругал его и Лагутина за опрометчивое решение отдаляться от линии железной дороги, поминал станцию Грачи. Другой сетовал, что в отряде не нашлось ни одного путного строевого командира, который бы взял на себя дерзкую задачу уходить от повстанцев под прикрытием тачанки с пулеметом, цинков-то было достаточно, а на пулемет нынешние вояки с ближних хуторов вряд ли пошли бы, недаром они так подло склоняли экспедицию к перемирию и сдаче оружия. Третий матерно ругал самого бога спасителя и отрекался от веры, ибо ничего более вероломного не совершалось в этот день — светлого Христова воскресенья — с самого Ноева потопа... Кто-то всхлипывал и, прерываемый соседями, упреками ближних, сморкался и тяжко вздыхал. Метр Алаев, израсходовавший все силы в бесплодных попытках разубедить казаков оцепления, растолковать им истину и символ веры новой власти, полулежал на раскинутой шинели, держал на руке голову избитого до потери сознания михайловского председателя Гаврилы Ткачева. Весь лик его превратился в один сплошной кровоподтек, запекшийся рот то и дело издавал какие-то хрипящие, неясные звуки, но Алаеву было не до него, он, как и Подтелков, вслушивался в ночь, ждал неведомой помощи со стороны, хотя и понимал, что никакой выручки ждать в этих условиях не приходилось... Ткачев забылся на время, потом ворохнулся и застонал, и Алаев, склонясь, начал его успокаивать.

— Пивка бы... — наконец удалось Ткачеву произвести одеревенелыми, чужими губами, и он опять замолчал, давясь загустевшей, кровавой слюной.

— Немного ж тебе надо напоследок, Гаврюша!.. Совсем немного! — хриплым шепотом сказал Алаев, чувствуя в горле спазму сладостного, горького и отчаянного рыдания. Отпустил голову Ткачева, скорчившись и закручивая голову шинельной тужуркой, боролся сам с собой, с готовым вырваться из души рыданием, обезоруживающим страхом и паникой перед близким уже рассветом.

Но люди, как много и как ничтожно мало надо каждому из них в жизни, можно ли подумать об этом было еще неделю, день, час тому назад?..

Около широкой щели в сарае, в полосе бледного света, гнулся Михаил Кривошлыков. Сильно мусоля огрызок химического карандаша, он писал на клочке бумаги последнюю весточку домой, отцу и матери, на хутор Горбатов Еланской станицы на той стороне Дона. Верил, что удастся передать из рук в руки какому-нибудь сговорчивому казаку из конвоиров. Писал долго, часто отрывая карандаш от мятой бумажки и вздыхая:

«Папаша, мама, дедушка, бабуня, Наташа, Ваня и все родные. Я пошел бороться за правду до конца. Беря в плен, нас обманули и убивают обезоруженных. Но вы не горюйте, не плачьте. Я умираю и верю, что правду не убьют, а наши страдания искупятся кровью... Прощайте навсегда. Любящий вас Миша.

Папаша, когда все утишится, то напишите письмо моей невесте: село Волки Полтавской губернии, Степаниде Степановне Самойленко. Напишите, что я не мог выполнить обещание встретиться с ней».

К яме, вырытой перед рассветом, выводили из сарая по десять человек. Первыми вышли Подтелков и Кривошлыков, врач-казак станицы Казанской Какурин, а за ними Алексей Орлов, комиссар отряда, и молодой Костя Кирста в вышитой рубашке.

Скоро подошла очередь Алаева и Ткачева, они обнялись напоследок, члены одного, Усть-Медведицкого ревкома, — бывший учитель, офицер, нарком Донской республики, простодушный от рождения и доверчивый через край Петр и мастеровой Михайловской слободы из обедневших казаков, жестокий ликом и душою Гаврил Ткачев... Их развели, растолкали прикладами, какой-то казак-конвоир больно ткнул Алаева в плечо, направляя к выходу.

Не заметили они мостика через грязную канавку, но заметили оба, какое было небо в этот прощальный час. Над хуторским выгоном меркло, зыбилось нечто хмарное и непроглядное. Солнце покинуло небосвод, и мир будто съежился в час великого и необратимого затмения. А на ближнем изволоке, близ виселичной перекладины, пристроенной концами в развилках сухих тополей, маячили неподвижные фигуры Подтелкова и Кривошлыкова. Их еще не расстреляли. Один был в распахнутой тужурке, другой в неизменной длинной шинели... Им разрешили, видно, стоять до тех пор, пока управятся с другими.

Алаев и Ткачев стали у края ямы, как и другие в их группе, в одном белье. Перед ними выравнивались конвойные с винтовками наперевес. Толпа хуторян за спинами конвоя расступалась и редела, какая-то бабенка с воплем бежала к хутору, прижимая к груди дитя и закрывая ладонью ему глаза...

Петр нашел глазами высокую фигуру есаула Спиридонова, обманувшего его и Подтелкова и теперь возглавлявшего всю группу карателей. Ждал с жадностью и прямотой встретиться с ним взглядом... Обвиняли они, старые, заслуженные якобы офицеры, в недостатке культуры и в грубости Федора Подтелкова и многих рядовых казаков, но с чем сравнить подлое вероломство самих, вчерашний и нынешний кровавый торг с совестью?

Спазма горечи и негодования вновь стискивала ему горло, сбивала дыхание. Крикнуть было нечем, да и стоял Спиридонов далековато, не обращая никакого внимания на лица и взгляды обреченных. И тут стоявший рядом Ткачев крепко выругался и толкнул Петра локтем, кивнул своим грубым, обросшим подбородком вперед:

— Погляди-ка, вахмистр Кужилов из 5-го запасного, а? Видишь? Наш, михайловский, с-собака, в шеренге палаческой!..

Алаев не понимал, о ком говорит Гаврил, почему поминает 5-й запасной полк. Кужилова он не знал, не видел никакой связи сказанного Ткачевым с происходящим вокруг них...

— Не порубили мы их всех тогда, гадов!.. — настойчиво привлекая к себе внимание Петра, шептал Ткачев. — Слышишь? Не порубили, вот они и собрались вороньей тучей, гады... А порубили — по-другому бы вышло!..

Петр уже не слышал его. Он смотрел поверх голов тех, кто уже поднимал винтовки на уровень его груди и ждал команды. Слова Ткачева лишь озадачили его, он почему-то не мог взять их в толк, даже в чем-то не соглашался, безвольно распустив руки от удивления. Между тем один винтовочный ствол в ряду тех, стоявших напротив, уже уставился ему в глаза...

Петр хотел закричать, остановить кого-то, переубедить и втолковать нечто самое важное о жизни, но в этот момент красно-багровый залп ударил его по глазам, пронзил огнем и болью все его огромное, расширившееся до размеров неба и всего мироздания существо и погасил навсегда свет, мысль его и душевное недоумение.

...Еще не разошлась команда, довершавшая дело на выгоне под хутором Пономаревым, еще притаптывали сапогами мягкую засыпку над расстрелянными, а тела повешенных Подтелкова и Кривошлыкова еще покачивались под перекладиной, когда неожиданно пошел белый, сырой, лапчатый снег. Небо выплеснуло его густым зарядом, сразу покрыло степь и крыши отдаленных домов тонкой пеленой, припорошило свежую чернь братской могилы. Конвойные стали расходиться.

— Видали, — сказал один, пожилой и, как видно, верующий. — Божья благодать сошла на землю, умиротворила страсти господни. Ишь, как выбелило!

— Этот снег ненадолго, — усомнился другой, помоложе. — Растает! Не успеешь оглянуться. Что ни говори, а май — на дворе...


ДОКУМЕНТЫ

Из сводки Московского обл. комиссариата по военным дедам о положении на Дому, в районе Царицына и на Кубани


Ростов-на-Дону взят немцами... О взятии Новочеркасска официальных сообщений нет, но есть сообщение, что часть Новочеркасского гарнизона пробивается на север. Положение очень серьезное, тем более что контрреволюционные банды поднимают головы и, безусловно, в случае продвижения немцев приступят к решительным и совместным действиям с ними.

Эвакуированное правительство Донской республики объявило мобилизацию четырех годов... и решило дать отпор вторжению немцев и контрреволюционеров. Мобилизация проходит очень успешно, казаки единодушно отозвались на призыв правительства.

Минин, председатель Царицынского губкома РКП (б), говорит, что неприятель устремляется к захвату Кубанской области. В Кубанской области наших войск насчитывается около 60 тысяч, но без достаточной организованности и дисциплины и вооружения. Особенно не хватает снарядов и патронов... Передает, что необходимо организовать в Царицыне полевой штаб для управления военными действиями Кавказского и Донского фронтов. Прибывающие в Царицын отряды анархистов пытаются внести панику и хаос в городе...

7 мая 1918 г.[23]

2

Словно мокрым банным веником охлестывало ненастье станицу Усть-Медведицкую. Вторые сутки грозовые вихри клубились над Пирамидой, раскаты грома качались над паромной переправой, уходили на луговую сторону вверх по речке. Дождь — холодный, крупнокалиберный, к богатому урожаю, спускался над крышами, над розовой пеной садов...

В самое ненастье прибыли из мятежной Усть-Хоперской послы к Миронову, семь древних стариков, а к ним прилепился восьмым уже здорово остаревший, бывший перевозчик дед Евлампий. Скидывали на крытой веранде ревкома башлыки и накидки, дождевики из поношенного брезента, степенно входили и раскланивались у порога. Двое высоких, статных даже и в свои семьдесят лет атаманцев с крестами и медалями, четверо были невзрачные и неказистые, «для счету», вроде Евлампия, в бабьей донской шубейке с опушенной белым бараньим мехом горловиной, сыромятных чириках и шерстяных чулках с вправленными шароварами... А последним вошел моложавый и крепкий вахмистр 32-го полка Григорий Тимофеевич Осетров. Миронов знал его еще по Распопинской станице — тогда лучшего наездника и георгиевского кавалера, ушедшего потом в зятья на Усть-Хопры. То-то он и дезертировал со станции Себряково одним из первых, хотя по возрасту никак не подлежал жениховскому отпуску по прибытии с позиций...

Один из атаманцев низко поклонился Миронову, другие чинно разглаживали бороды, держа картузы на согнутой руке, на уровне крестов, как строевики, одно загляденье! Только дед Евлампий держался особо, сведя рукава шубейки вплотную, с интересом и по-доброму воззрясь на портрет Ленина за спиной у Миронова.

— Так что, родный товарищ Миронов, мы вот до вас... с большой нашей просьбой, — сказал передний, и все закивали согласно. — Как прослышали мы, что собираешься ты войной итить супротив нашей станицы и, как лихой командир, знаем, могёшь порубить наших в капусту, то и просим пока не открывать бы сражения, а уладить дело миром... Так?

Уже темнело за окнами, ветер и дождь ударяли по стеклам, Миронов достал спички и засветил висячую лампу-молнию.

— Так в чем дело, отцы?

С одной стороны, все это посольство выглядело ненатурально, сквозило какой-то подстроенностью, но с другой — можно понять и тревогу дедов: смута идет вокруг, налетит Миронов с охранной сотней и порубит хуторян, чего хорошего? Миронов еще с русско-японской доказал, что в бою шутить не любит... Нехорошая сказочка сплетается по хуторам на его голову! А ведь он, откровенно говоря, либеральничал со своей стороны, мог бы и покруче установить новый порядок, — все из-за того, что кругом были родные станицы и земляки. Давал им время оглядеться, привыкнуть...

— Это кто же вам наговорил такой ереси, отцы? — вспыхнул Филипп Кузьмич. — Войсковой старшина Голубинцев с калмыцкими офицерами? А?

Первый атаманец сказал с великим достоинством:

— Голубинцев, сказать, теперя уже полковник, но мы и наши казаки не дюже его слухаем. Наше дело — сторона. Мы бы вас, анчихристов, вместе с Голубинцевым своим судом судили, под плетя, что вы никак не могёте с ним замириться. Да силы у нас, стариков, теперича нету. Весь белый свет, как щербатая тарелка, на ребро повернулся и катится в тартарары, к дьяволу, а от бога отвернулся — какая ж сила? Ты, Филипп Кузьмич, не вели своим казакам воевать с Усть-Хоперской, а то мы сильно обидимся, и народная молва тебе этого не простит, хоть ты у нас и гярой.

Да, народной молвы Миронов опасался... Сдерживаясь и не глядя на присутствующих здесь же членов исполкома Карпова и Шкурима, он пригласил стариков садиться, а сам встал перед ними, расставив ноги, и зло усмехнулся:

— Что же это у нас с вами получается, отцы? Подумайте. Миронов с января месяца, как прибыл с фронта, сидит мирно, законы справедливые, советские проводит по хуторам, дает людям время отсеяться, управиться по хозяйству. Жалоб особых не поступало, с анархией и бандитами обходимся жестоко. И вот заявляется под станицу беглый офицер Голубинцев в новом чине — полковника... И никто из вас не удосужился спросить, кто и когда ему царский чин повысил? В каком таком подпольном штабе вся эта канитель на мою, да и на вашу голову затевается? А?

— Тут мы, товарищ Миронов, верно, промашку дали, — сказал один из дедов. — Наш грех, и как возвернемся, то обязательно и спросим с него...

— Он вас «спросит»! — засмеялся за столом Иван Карпов. — Плетей по голому месту еще не отведали ввиду военного положения?

— Почему это — плетей? — обиделся длинный атаманов — У нас в Усть-Хопре то ж самое — Советы, но свои, без жидов и комиссаров, сказать. Плетей не потерпим.

— Ну да. Власть у вас тоже «советская», а песня прежняя — «Боже, царя храни»! — снова сказал Карпов. — Вы что же, вздумали отделяться от России, что ли? А ежели Россия за это спросит, да еще и громко?

— Отделяться не думали ишо, — с прежним достоинством сказал первый атаманец и, сидя, пристукнул о пол суковатым костылем. — Но еж ли она будет нам аркан на голову накидывать с разными коммуниями, то, конешно, придется посылать зимовую станицу обратно к самому Ленину да и сказать все честь по чести. Дон у Москвы никогда «как жить не спрашивался». Так вот, товарищ Миронов.

Старички попросту тянули время, беседа им была приятна, да и Миронов, слабый в этом случае человек, начал пространно разъяснять положение, грозя страшным кровавым междоусобием и смутой в родных краях. Говорил, все более распаляясь, и оба атаманца, а с ними и вахмистр Осетров стали уже проникаться пониманием опасности. В самом деле, ведь пустяковые житейские распри могут вспомнить люди под шум той большой гражданской бури, которая свершилась в стране. И какой укорот людской ненависти придумают они тогда, старейшие люди хуторов и станиц? А никакого, потому что иной пожар и водой не зальешь.

Самые ветхие из дедов опустили виноватые головы, атаманцы во гневе таращились на Миронова, и лишь один дед Евлампий в своей бабьей шубенке никак не отвечал на горячие речи, а все порывался маячить глазами и напряженным лицом Шкурину и Карпову, показывая на темное окно.

Его не понимали до тех пор, пока не ворвался в помещение мокрый казак Лещуков, стоявший в окраинном секрете. Козырнул и громко, с нескрываемой тревогой доложил Миронову:

— Усть-хоперцы открыли стрельбу по всему фронту, на Пирамиде наша застава снята, товарищ Миронов. В темноте трудно сказать, но сила, видать, немалая, побольше полка идет!

Миронов оборвал речь, сразу возненавидя и престарелых глупых послов, которые, конечно, не понимали своей роли в этих переговорах, и свое ненужное красноречие перед ними. И тут деды имели случай убедиться в оперативной сметке и быстроте его действий в горячую минуту.

— Это что ж, старики, за такая миссия у вас? Каиновой работой занялись на старости лет? А? — перекинулся взглядом со своими товарищами и, шагнув к послам, отделил двух рослых атаманцев, велел Шкурину запереть их в боковой комнате.

— Посидите-ка у нас пока в заложниках, раз уж напросились! Ага, без всяких уговоров, так нельзя, граждане старики!.. А вы, остальные, идите назад и перекажите своим, чтобы прекратили наступ, дело для них бесполезное! У нас пулеметы и достаточно цинков.

Трое старцев смущенно и испуганно заторопились из комнаты, а шедший за ними вахмистр Осетров как бы случайно закрыл за собою выходные двери и оставил деда Евлампия в тесном коридоре один на один с Мироновым и Карповым. Старичок сразу вцепился в рукав мироновской гимнастерки и потянулся бородой ближе, запричитал:

— Филипп Кузьмич, не трать, родимый, времю, спасайтеся сами!.. — изо рта у деда воняло чесноком и старостью, но говорил он с отчаянием верного человека. — Застава у вас давно подговоренная, сдалась полковнику! Переправа и паром тоже перед самой грозой взятые, некуды вам пятиться. Спасайтесь, а то казнят! Вчера под Мигулинской не то в Пономареве, слышно, вашего Подтелкина с друзьями казнили, нехристи...

— Подтелкова? — сразу окостенел Миронов. — Вчера? Как он там оказался? Или немцы уже на Чире?..

— Не знаю, кормилец. Был я в Усть-Хопре, у свояка гостил, гляжу, такое дело... Взялся с этими стариками... Ради бога, спасайтеся! — и, приоткрыв дверь, поспешил за верным ему вахмистром. Миронов тоже запомнил удалявшуюся широкую спину своего полчанина Осетрова.

— Видали? — обернулся к своим Миронов. — Что будем делать?

Дождь полосовал по черным стеклам, стрельба шла уже на ближней окраине, и стреляли, как видно, одни наступающие.

— Как наши баркасы? — спросил Филипп Кузьмич, стараясь говорить в такую минуту короче.

— Баркас и бабайки под малой кручей, в чакане, — сказал Шкурин. — Забежать домой успеем? Надо бы и харчей взять, и упредить.

— Там тебя и возьмут, как перепелку в силке, — сказал Карпов желчно. — Проморгали — и караульный батальон, и станицу!

Вернулся Лещуков и сказал, что старцы побежали резво, но бежать им недалеко, потому что весь нагорный край в руках у повстанцев, и командира батальона разыскивать нет возможности.

Миронов накинул брезентовую куртку и башлык, сказал Лещукову:

— Останься в станице, перекажи семьям, чтобы не отчаивались, ждали нас в самое короткое время, а сам притаись, чтобы ихняя веревка на твою шею дуриком не пала! Понял все?

— Спасибо, Филипп Кузьмич, все сполню.

— Ну, бывай!..

Свет в исполкоме погас, и разом вокруг стало непроглядно черно, пустынно, лишь над крыльцом свирепо потрескивал на ветру невидимый во тьме красный флаг. Полотнище шелестело и мокро всхлипывало, пощелкивало о скат крыши.

Огней в станице не было, хотя час и не поздний.

Бежали сначала проулком, между плетней, потом скатились в овражек... На задах большого окраинного подворья их поджидали свои: отец Миронова Кузьма Фролович, Степочка Лисанов, совсем молодой парень, которого в шутку называли женихом Валентины, и два-три его дружка из станичной ячейки молодежи, еще кто-то...

— Пулеметы готовы? — тихо спросил Миронов.

— Готовы. «Максим» парни возьмут, а там вот еще ручной, «виккерс», что ли... Цинки, шесть штук, и четыре карабина...

Слышно было, как осадисто крякнул кто-то из парней, нагрузившись станиной пулемета, звякнуло железо. Миронов наскоро обнял отца, сказал, чтобы утром зашел к Стефаниде и чтобы особенно не тревожились, ждали его из Михайловки днями...

— Спаси вас бог, — перекрестился в темноте Кузьма Фролович и хрипло вздохнул.

Малый овражек, спускаясь к воде, прорезал здешнюю кручу уступами. Место было тайное, неприметное, на задах чужой усадьбы. И в самом низу, в гуще талов и чакана, Шкурин с Карповым держали на случай длинный, на четыре пары весел — бабаек, свежеосмоленный баркас. Просторный дощаник с шорохом сдвинулся в мягких зарослях и хлюпнул на легкой волне.

— Бабайки — живо! — торопил Миронов.

Всего людей, с ним вместе, оказалось девять человек. А весел с уключинами было припрятано только пять. Одно Миронов забрал на корму, другие разобрали четверо гребцов. По двое стеснились на банках, клацнули уключинами, отпихнулись от берега. Качнуло, в последний раз прошуршала по борту осока и размеренно заплескали по темной воде бабайки.

— Нажмите, казаки, к той стороне надо причалить версты на две выше, — тихо сказал Миронов. — Если снесет к парому — каюк.

Дон разошелся в ненастье высокой волной, пришлось идти не вкось, а прямо против течения. Натужная гребля быстро выматывала силы, гребцы менялись, бормоча ругательства. Миронов в меру помогал кормовым веслом. Пенные гребешки заплескивали через борт осевшего баркаса.

Больше часа боролись со вспученной рекой, заносным на повороте Дона течением. Наконец справа по носу замаячила ближняя грива займища, заметно успокоилась в подветрии волна. Ткнулись в мягкое, илистое, кто-то из молодых с готовностью кинулся с носа на мокрый берег, загремел цепью. В непроглядности воды и неба, в опасности самого часа таилась черная жуть. Но по двум высоченным осокорям, парусно шумевшим мокрой лапчатой листвой, определили место. Причал был неплох, чуть выше хутора Березовского, но в самом хуторе, слышно, брехали собаки, и сквозь слабеющий накрап дождя угадывалось явное движение. Путь туда был, как видно, закрыт.

В затишке, под осокорями, Миронов дал всем передышку, сказал:

— Перестоим, подумаем... Ежели переправа у них, то и хутор они уже прочесывают непременно. Так что двигать придется пока без лошадей, тут до Подольховского всего четыре версты. Номерных менять чаще, одну сумку с цинками дайте и на мою долю.

Дождь вовсе ослабел, только с высоких тополей и верб еще сметало ветром холодные капли. Шумели черные ольшаники, и небо сплошь покрывали рваные овчины непрестанно бегущих к северу туч. Густые ивняки и мелкая непролазь остались позади, тропа расширилась и пошла вверх по склону небольшого кургана.

— Открытое место, держитесь стороной, — сказал Миронов напряженным шепотом, и в этот момент позади, чуть правее, отчетливо зафыркали лошади, кто-то сдавленно вскрикнул и выругался. Настигала погоня.

— В кусты! Быстро поставить «максим», — скороговоркой командовал Миронов. — Так! Фома, заправь ленту и жди команду.

Сам взял в руки длинный «виккерс», рядом поставил Степочку поддерживать подсумок с лентой. Прислушался.

Гомон позади стих, зато блеснул огонек на прикуре цигарки, кто-то откровенно и по-домашнему засмеялся на отдалении:

— Сдаваться думаете?

Другой, напряженный от волнения голос сорвался, глотнув сырого ветра:

— Миронов — с вами? Кха... ч-черт! Даем на раздумье три минуты!

Филипп Кузьмич нажал на спусковой крючок и полоснул короткой очередью прямо по голосам. Фома Шкурин включился в стрельбу без команды, но в лад. Сдвоенный лай пулеметов прожег сырое пространство, в кустах затихло. В треножной высоте прорезывались звезды, но их мало кто замечал. Миронов набрал побольше воздуха в глотку, сказал в дальнюю тьму спокойным командирским тоном:

— Станичники, слушай меня, говорит окружной комиссар и ваш бывший командир Миронов! — передохнул не спеша и заговорил внятно:

— Кто вас, недоносков, надоумил затевать братоубийство по родным куреням? В Галиции мало кровь лили? Нынче вы как предатели наскочили на станицу, вздумали ловить Миронова... Завтра я приведу карательный полк с батареей и начну рушить наши общие курени, поджигать соломенные крыши, расстреливать вас, дураков, а многих и пороть при отцах и бабах — это дело? Кому поверили и на что надеетесь?

Сначала никто не откликался — всех подавили пулеметные очереди, — потом дурашливый голос возразил с приличного расстояния:

— Пороть при Советах, Кузьмич, не положено! У вас по-другому...

— У нас по головке гладят за эти пакости! — вмешался в разговор Шкурин, готовый нажать на пулеметную гашетку.

Чуть со стороны, из-под навесистой вербы, кто-то проговорил злобновато и сипло:

— Не пугай, Филипп Кузьмич! Подтелков ваш вместе с Петрухой Алаевым кланялись вам с хутора Пономарева! С общей перекладины во чистом поле! И с вами так же будет, вот погодитя!

Начинался уже иной диспут. Миронов ответил тихо, стараясь сдержать гнев:

— Из Арчединской идет ко мне сотня урядника Блинова в полном составе. При мне два пулемета и шесть цинков с лентами! Сколько вас тут ляжет ради глупой затеи? Советую мирно разойтись по куреням, иначе объявляю войну!

В кустах молчали, он повторил громче, с накалом:

— Говорит окружной военком Миронов! Приказываю немедля оставить позицию и идти по домам! Чтоб после не каяться! Все! — снизив голос, добавил в сторону своего пулеметного расчета:

— Фома, давни на две коротких!..

Пулемет рявкнул дважды, очереди прошуршали в подлеске, прижали к земле тех, кто таился в отдалении. Выстрелов с той стороны не было.

— Вперед, — тихо приказал Миронов.

Теперь пулемет не снимали, катили по узкой тропе. Степочка Лисанов, держа винтовку наизготове, вырвался вперед, то и дело приседал на колено, ложился на мокрую землю, чтобы лучше разглядеть дорогу.

Через некоторое время позади, на приличном отдалении, бухнул одиночный выстрел... Видно, кто-то там не позволял казакам уходить с позиции, принуждал выполнять приказ полковника Голубинцева, а кто-то упирался, возражал, не хотел запутываться в этой ночной горячке и кутерьме.

— Ну вот, — засмеялся Миронов освобожденно. — Уже выясняют, дураки, кто у них там командир!

В хуторе Подольховском нашли хату председателя, растолкали хозяина. Престарелый урядник с лысым черепом не поверил сразу, что перед ним сам Миронов, мокрый и выпачканный в грязи, и что в округе мятеж. Но скоро проморгался, с руганью поднял ближних казаков, снарядили две пароконные брички. На самом рассвете выехали в сторону Зимняцкого хутора.

Когда рассвело, догнал их верхоконный казак на запаленной белоноздрой кобыле, поехал следом в десяти шагах, держа карабин поперек лошадиной холки. Кричал весело и бесшабашно:

— Товарищ Миронов! Погоди, не стреляй! Мы хорунжего Синюкова успокоили тама, чтоб меньше разорялся, ну и... кто разъехался домой, а половина таких, что рады б к тебе пристать! Бй-богу! Следом за мной идут, там их добрая полусотня!

Миронов ответил казаку, подпрыгивая на тряской езде — упряжка шла хорошей рысью:

— Хвалю за ухватку, полчок! И верю всей душой, но... до полной ясности лучше следуй на расстоянии! Туману всякого кругом много.

— Оно-то так... дело военное! — громко рассмеялся казак, запрокидываясь на куцем галопе и придерживая кобылу. — Но мы... с полным доверием к вам, товарищ Миронов!

«И все-то у них так... — с горечью подумал Миронов, оценив кровные стати кобылицы под казаком. — Чуть не по-ихнему — сполох! Бунт! Опамятовались — здравствуйте, товарищ Миронов... Горячий, дурковатый нрав, а сердце у каждого едва ли не детское... Вот и подумай, Миронов, как с ними быть. Когда они к тому ж не чужие, а свои люди!»

Совсем рассвело. Тучи уплывали к западном стороне, к задонским кручам, над которыми еще не утихомирились поздние, едва слышимые отсюда раскаты грома. Влажная песчаная дорога бежала зеленым займищем, туман истаивал и курился, проясняя дальние очертания кустов и деревьев. Верховой казак на белоноздрой кобылице послушно ехал на отдалении за бричками.

— Своим скажи: в Арчединской, у исполкома, пускай подъезжают, там разберемся по-свойски! крикнул Миронов.

Казак обрадованно осклабился во весь рот и поправил старую фуражку на чубатой голове:

— Говорю, мы с полным доверием к вам, товарищ Миронов! А вот по темному времени чуть не перестрелялись! — и с недоумением оглядел местность на утреннем солнце.

Далеко впереди, в Зимняцком, кричали поздние кочета.


ДОКУМЕНТЫ

О «золотом эшелоне» и разоружении грабителей-анархистов


Из Тихорецкой наш бронированный поезд помчался вдогонку за бандитами Петренко, которые уходили от нас в направлении Царицына.

У них есть пушки и пулеметы, предупреждали Серго, но он решительно отвечал: «Ничего, мы сильнее их...»

Наш бронепоезд на всех парах мчался за грабителями. Мы то и дело обгоняли бесконечные вереницы воинских эшелонов, из открытых дверей теплушек зачастую долетали до нашего слуха разухабистые песни анархистов...

Бандиты сперва пытались удрать от нас, но, видя, что сила на нашей стороне, остановились. Наш бронепоезд стал у семафора, около станции Сарепты, и Серго приказал сопровождавшей нас команде рассыпаться цепью по близлежащему бугру. Серго дал грабителям полчаса для того, чтобы обдумать вопрос о сдаче, а в противном случае грозил открыть по ним беспощадный огонь. Вскоре весь штаб бандитского эшелона был доставлен к Серго...

Мы отправились по эшелону с обыском. Сколько у левых эсеров оказалось наворованного разного добра! Мы находили бесчисленное количество столовых приборов, самоваров, белья и т. д. Во всех этих вещах было запрятано золото, даже в теплушках, где стояли лошади бандитов, мы находили холщовые мешочки: они были зарыты в навоз, спрятаны в яслях с овсом.

Охрана, сопровождавшая эшелон с ценностями, была заперта в крайнем вагоне...

Трудно описать, как были обрадованы арестованные нашему появлению. Они были жестоко избиты, одежда на них висела клочьями... Их ждала страшная смерть.

Поело разоружения левых эсеров мы двинулись по направлению к Царицыну: нужно было догнать еще два эшелона Петренко, в которых тоже было немало награбленного золота[24].

3

Скорее всего и третий, хвостовой поезд анархиста Мацепуро ушел бы от преследования Орджоникидзе — при однопутной железной дороге перехватить их было почти невозможно. От самой Тихорецкой Серго висел на хвосте уходящих поездов, отбивал категорические телеграммы по линии следования, но все безуспешно. А выручил его толковый комендант станции Сарепта, не убоявшийся выполнить телеграфный приказ Чрезвычайного комиссара: любыми средствами остановить банду. Комендант (кстати, старый партиец, бывший ротный командир из отряда Сиверса) приказал разобрать стрелки и минировать выходы со станции. Команда у него была малочисленная, и все же, удобно устроившись с пулеметом «максим» на водонапорной башне, они выдержали осаду полупьяной братии до подхода настигавшего их бронепоезда.

Сам комендант в перестрелке получил ранение, Орджоникидзе довез его до лазарета в Царицыне и сдал на руки врачам со строгим поручением: сделать все возможное. Фамилию раненого записал на всякий случай в блокнот на глазах врачей, фамилия была странно двойная: Овсянкин-Пepeгудов, из солдат Волынского полка, большевик с тюремным и прочим стажем...

Что касается «морского альбатроса» Мацепуро, то его, полупьяного, с двумя конвойными казаками пришлось препроводить в тюрьму по ведомству ЧК; он был в загуле, никаких путных ответов на вопросы в первый момент добиться не удалось, только плакал и матерился, глядя на красные околыши конвойных: «Опять казачки-лампасники пиратничают, как у девятьсот клятом, пар-ра-зиты!..» С тем и увели его конвойные без лампасов.

Два эшелона Петренко в Царицыне надежно обложили красные отряды Тулака и чекиста Навина, можно было взять бандитов в одну мочь, но тут в город ворвались новые бронепоезда под черным флагом — с Новоринской ветки банда Маруси, с Камышинской — отряд сибирских анархистов Воронова, началась артиллерийская перепалка по всему городу, Петренко выскользнул на обводную дорогу.

Вообще, на взгляд Орджоникидзе, Царицын в эти дни являл собою некий Новый Вавилон, потерявший разум и кончающий последние часы жизни в сумасшедшем разгуле. По вечерам в городских садах гремели оркестры, свирепствовала городская «малина» и поножовщина, вовсю шумела барахолка на базаре, обыватель, как всегда, спешил «одеться» не хуже других, а барахло кем-то реквизировалось и снова перепродавалось на толкучке. Карманники и скокари пели в трамваях, пританцовывая чечетку: «Весело было нам, все делили пополам!..» А на путях стреляли пушки, и сотни офицеров, не приписанных к войскам, бродили по тайным квартирам, вязали подпольную сеть. Военным специалистом в штабе обороны сидел бывший генерал Носович, доверенный самого наркома по военным и морским делам Троцкого, и городской голова Сергей Минин, он же — партийный руководитель новой красной Царицынской губернии, кажется, отчаялся навести в городе какой-нибудь порядок...

Шесть хлебных маршрутов для Москвы и Питера стояли на запасных путях, но их боялись выпускать за черту города, на разграбление анархии. К тому же, слышно было, белоказаки-повстанцы перерезали под Арчедой линию на Поворино, как раз в тех местах, куда две недели назад Серго отправлял из Ростова экспедицию Федора Подтелкова. Потом появились в штабе Фролов и Френкель, принесли тяжелые известия из Задонья — вся экспедиция погибла во вражеском окружении...

Серго дождался Ковалева и спешно сформировал большой отряд Донревкома, направил в сторону Арчеды. Вместе с Ковалевым тем же бронепоездом в Москву отправился с ворохом нерешенных дел Минин. Орджоникидзе предполагал вплотную заняться наконец объединением разрозненных, крупных и мелких, красных отрядов, для чего из Ставрополя в Царицын переводился срочно штаб Северо-Кавказского округа с военруком Снесаревым, но тут, словно снег на голову, упало новое известие — пострашнее прочих — из Екатеринодара: там взбунтовался вроде бы и грозил уничтожить всю гражданскую и политическую власть главком Кубано-Черноморской республики Автономов.

Плотный клубок событий давил, лишал сна и покоя, одно начатое дело приходилось бросать и хвататься за новое, более срочное. К концу мая Серго уже мчался литерным составом на Кубань.

В Екатеринодаре проходил III съезд Советов Кубано-Черноморья, все «действующие лица» возникшей распри оказались под руками, Серго быстро вошел в курс дела.

Александр Исидорович Автономов, неказистый и щуплый с виду донской хорунжий, в золотых очках и с интеллигентной речью (он был сыном директора Новочеркасской гимназии), никак не походил с виду на мятежника либо какого-то «нового Бонапарта», как его окрестила местная газета... Сидел в тюрьме при Каледине, а выйдя на свободу, тотчас бежал в Миллерово к главковерху советских войск Антонову-Овсеенко. После месячной работы в красном штабе (и соответственной политической проверки) получил мандат Совнаркома на организацию красных отрядов на Северном Кавказе. В это время через Тихорецкую двигалась масса воинских частей с Закавказского фронта. Солдаты были хорошо вооружены и настроены революционно, поэтому Автономову вместе с Тихорецким ревкомом удалось легко и быстро сформировать огромную и боеспособную армию — до ста тысяч штыков и сабель. Находясь на территории Кубани, Автономов сообразил взять к себе заместителем и помощником популярного здесь сотника-кубанца Ивана Сорокина.

Воевали они хорошо. Взяли не только Екатеринодар, но помогли даже советским войскам и Донревкому овладеть Ростовом, держали перед лицом оккупантов-немцев Батайск. Бежавшая с Дона Добровольческая армия вместе с отрядами Кубанского войскового правительства рассчитывала легко овладеть Екатеринодаром, создать в нем опору для развития всего белого движения на Юге, будущего похода на Москву. Но войска Автономова разгромили добровольцев и самостийников рады, а генерал Корнилов был убит разрывом снаряда в полевом штабе.

Недавно объединенный Кубано-Черноморский ЦИК создал главный штаб обороны, куда, разумеется, входил и главком Автономов, и сразу же начались распря, накалилась обстановка, военная и гражданская власть как бы перестали понимать друг друга. Было уже решение об отстранении Автономова с поста командующего, но сам Автономов считал, что, имея полномочия от Совнаркома, не обязан подчиняться решению местного ЦИК...

С виду все это казалось предельно простым, Орджоникидзе сразу же предложил Автономову подчиниться и сдать дела, но суть споров и расхождений надо еще было выяснить, так как политические руководители требовали прямо расстрела Автономова, а сами в ряде случаев путали и занимали крайние позиции по самым ясным вопросам. Так, например, большинство членов Кубано-Черноморского ЦИК склонялось к «левым» по вопросу о мире, саботировало директиву центра о потоплении Черноморского флота в бухте Новороссийска. Отписали в Москву, что «Кубано-Черноморская республика не только может успешно обороняться, но и способна вести серьезную войну с немцами с шансами на успех...». Наконец эти же люди готовили решение на съезде об отделении Кубано-Черноморья (со столицей в Новороссийске) от РСФСР — для углубления революции в мировом масштабе...

Серго пригласил в свой номер для предварительной беседы лиц отчасти второстепенных в споре и малозаинтересованных в исходе автономовского дела: председателя Совнаркома и заместителя председателя ЦИК Яна Полуяна, местного человека, и комиссара при главкоме, большевика Гуменного. Ясный день лился в высокие стрельчатые окна самого большого в городе багарсуковского дома, подаренного хитроумным армянским купцом-мильонщиком Советской власти; по центральной Красной улице маршировали пехотные части, вызванные для охраны и порядка на Чрезвычайном съезде Советов.

— Давайте, только короче, — сказал Серго.

— У меня приготовлена докладная по этому делу, — сказал политком Гуменный, протянув ему несколько листов исписанной бумаги и заодно устаревший уже номер газеты кубанских «Известий» времени боев с добровольцами. — Я говорил и буду утверждать дальше, что распри с военными начались, как только из Ростова к нам заявились Турецкий и Равикович. Они все это затеяли!

— А что... в этой газете? — спросил Серго.

— Выступление Автономова на II съезде Советов... Вот, я отметил, специально для вас, тогда Автономов вызвал своим выступлением бурю энтузиазма, и никто никогда не думал, что его через два месяца окрестят «Бонапартом» и заговорщиком.

Серго прочел отмеченное в газете (это была часть выступления самого главкома на съезде): «От имени армии позвольте выразить глубокую радость, что мы дожили до счастливого момента, когда свободно можем заседать вот здесь и обсуждать вопросы нового строительства... От лица армий, стоящих ныне по пояс в снегу, по колени в воде, зорко стерегущих завоеванные свободы, стойко борющихся с контрреволюцией, я приветствую хозяина Кубани — областной съезд Советов!»

— Так в чем же дело? — обратился Серго к другому собеседнику, Полуяну.

Ян Полуян, душевно мягкий и уступчивый человек, находился в некотором смятении. Сырое, бесцветное лицо его походило на большую вареную картофелину с ростковыми глазками: две небольших вдавленных окружности — смущенные глаза, еще одна, внизу, — рот, и небольшая шишка носа над подстриженными усами... Смущен Полуян тем, что вокруг святого дела и свои же люди в чем-то не поняли друг друга, заспорили, и вот уже хватают один другого за горло, требуют крови. Рассудку вопреки, наперекор, так сказать, революционным стихиям.

— Пусть Гуменный дальше говорит, — сказал Ян Полуян.

— Да? — покосился на него Орджоникидзе. — Пожалуй, послушаем Гуменного, если он не боится высказать собственное мнение... И что?

— Когда немцы попробовали шагнуть через Дон, на нашу территорию, войска Сорокина — он стоит в Батайске, как вы знаете, — нанесли такой лобовой удар, что немецкие войска захлебнулись и оставили эти попытки...

— Это я знаю, — сказал Орджоникидзе. — Правильно сделали.

— Но наступать Москва не велит, — сказал Гуменный. — Чтобы не нарушать демаркационной линии, не мешать дальнейшим переговорам с немцами в Харькове, ну и... для широкого разворота военных действий, как штаб понимает, у нас просто нет сил и возможностей...

— Тоже правильно, — сказал Орджоникидзе и опять с любопытством посмотрел на Полуяна.

— Теперь создали главный штаб якобы для помощи главкому, а на самом деле для того, чтобы обязать его к широким военным действиям. Замышляется еще десант в тыл немцам через Таганрогский залив... Отсюда — споры бесконечные. Штаб создан, по-моему, для третировання и постепенного удаления Автономова, что и произошло в последние дни. С приездом двух комисссаров наркомвоена из Ростова и заварилась вся эта каша, товарищ Серго.

— Но он не признает и начальника главного штаба Иванова! — громко возразил Ян Полуян. — И вообще размахивает наганом!

Гуменный попросил Серго прочитать далее текст его докладной. Том говорилось: «...самомнение и бестактность военно-безграмотного эсера Иванова, доходившего до того, что он каждую мысль главкома высмеивал тут же, не дав ему даже досказать, третируя всякий раз в глаза, превращало заседания в состязания насмешек друг над другом, мелких уколов самолюбия и т. д.»

— Гм... А кто такой в самом деле этот Иванов? — поинтересовался Серго.

— Парикмахер из Новороссийска. Его привез наш председатель, товарищ Рубин, — с квелой усмешкой сказал Гуменный. — И мне лично сдается, что он о военных делах вообще знает понаслышке. А что эсер, то это проверено.

— Мы не будем сейчас об этом, — запротестовал Ян Полуян. — Достаточно, что его рекомендовали Рубин и Крайний. Да и не в личностях дело. Автономов напечатал листовки о предательстве в штабе обороны! А сам окопался в Тихорецкой и объявил, по существу, нам тихую войну. Дербентский полк однажды вломился прямо на заседание ЦИК и арестовал депутатов в полном составе...

Серго строго посмотрел в сторону Гуменного: даже так?

— В том-то и дело, что мы в Тихорецкой, товарищ Серго, ничего об этом не знали! Автономов, как только ему донесли о действиях Дербентского полка, закричал: «Провокация!» И дал строгое распоряжение освободить задержанных и расследовать, кто давал такое предписание. А задержанные, в свою очередь, тут же, по освобождении, сместили главкома, чтобы он не мог докопаться до виновника этой истории с Дербентским полком! Гнилая веревочка, товарищ Серго, но длинная. И попахивает крупной провокацией!

— У вас, товарищи, здесь темный лес, который полон чудес, как в той сказке, где леший бродит, — заволновался Орджоникидзе. — Товарищ Полуян, в чем дело?

— Надо в таком случае говорить с Рубиным и Крайним... Автономов ведь прямо заявил: «Если мне придется силой оружия заставить понять, до какого позора дошла центральная власть Кубани, то я это сделаю...» Так тоже нельзя.

Вмешался снова Гуменный.

— Вы меня, возможно, не поняли, или не совсем поняли, — сказал он, больше обращаясь к Полуяну. — Я не просто отстаиваю линию Автономова, хотя он заслуживает этого безусловно. Но дело не в личностях, правильно Полуян заметил относительно Иванова. Дело не в личностях, а в массе, в наших казаках. Что значит — сегодня сместить Автономова? Или — Сорокина? Вы думали?

— Народ идет за идеей, а не за командирами, — сказал Полуян.

— В принципе — да, но у нас, на Кубани, скажут по-другому: «Вам не нравятся наши природные командиры? Тады, милые, воюйтя сами...» И разъедутся по хатам. Не все, конечно, но найдутся и такие. А то еще и в обиду примут, затаятся, под мобилизацию Деникину попадут, что тогда? Сейчас у нас в частях больше ста тысяч штыков и сабель, надо этим дорожить и не осложнять обстановки.

Орджоникидзе задумался и долго молчал. Перед ним лежали кубанские газеты, в которых передовицы вопили двумя крупными заголовками: «Предательство Автономова» и «Новый Бонапарт». Некий корреспондент В. Тбилели требовал через газету, чтобы Автономов «перед лицом шести миллионного народа принес повинную за свои действия и примирился с... Советской властью». Выхода, по сути, и не было, кроме как отстранять бывшего главкома...

— Какова у вас повестка дня для съезда? — спросил Орджоникидзе, обращаясь к Полуяну. Тот достал бумажку, доложил сухо:

— Первый вопрос — об Автономове, потом — о разгроме немцев и... текущие вопросы, о вооружении и продовольствии.

Орджоникидзе взял бумагу из рук Полуяна и сказал тоном приказа:

— Это не повестка, товарищи, а местная ерунда! У нас есть куда более важные вопросы, чем конфликт с Автономовым! Тем более что он уже сдал дела. Вам что, хочется непременно его расстрелять? Гм... Запишем вопросы так. Первый — о создании надежной обороны края, но без провокаций на Батайском фронте! Второй — об отношении к Брестскому договору, поскольку этот вопрос здесь еще не потерял актуальности, эсеры Камков и Карелин пожаловали и сюда... И третий главнейший — о хлебе! Москва и Петроград скоро начнут умирать с голоду, а вы тут собираете всемирный поход на Западную Европу!

И попросил более спокойно:

— Увидите товарища Рубина, попросите его ко мне.

Когда Гуменный и Полуян вышли, Серго подошел к подоконнику и в волнении отдернул штору. На Красной светило солнце, горожане лузгали семечки, лотошники продавали пирожки и мороженое. Красноармейцы маршировали строем и дружно пели, — никакой опасности и ниоткуда но предвиделось. А на душе было тяжко.


ДОКУМЕНТЫ

Москва, Ленину

Телеграфом

22 мая

С Автономовым покончено. Командование уже сдает Калнину. Автономов выедет в Москву, моя просьба его не отталкивать и дать работу в Москве. Сам он [как] человек, безусловно, не заслуживает того, чтобы отбросить от себя. Во всем скандале немало вины и противной стороны. По всему Батайскому фронту бои, инициатива в наших руках.

Сюда прибыли два комиссара от Военного совета. Оба между собой ссорятся, угрожая друг другу перед людьми. Сегодня устраиваем совещание, если не удастся договориться, придется их обоих выпроводить отсюда, за что извиняюсь. Ради всего, не нагромождайте комиссарами...

Орджоникидзе[25].

С III съезда Советов на Кубани


С трибуны съезда Орджоникидзе от имени Совнаркома предложил Автономову отправиться в Москву для доклада правительству о военном положении на Северном Кавказе и о происшедшем конфликте.

III Чрезвычайный съезд поручает ЦИК совместно с Чрезвычайным комиссаром предпринять немедленно практические шаги для объединения в одну Южнорусскую республику всех республик Юга.

Принятие этого решения было сопряжено с большими боями, которые Серго пришлось выдержать, так как «левые коммунисты» и троцкисты вынесли контрреволюционное решение об отделении Кубано-Черноморской республики от РСФСР, о продолжении войны с Германией и об отказе подчиниться директиве В. И. Ленина о потоплении Черноморского флота...[26]


Советскому командованию на Кубани

По телеграфу

10 июня 1918 года

Германские власти заявляют: войска из Ейска совершают набеги на территории, занятые германскими войсками. Ставим на вид, установленная демаркационная линия ни в коем случае не должна быть нарушаема. Виновные будут подлежать строгой ответственности перед революционным трибуналом!

Председатель Совнаркома ЛЕНИН[27]

4

События на Дону развивались с катастрофической быстротой.

Созванный под прикрытием немцев-оккупантов «Круг спасения Дона» волею небольшого числа повстанческих станиц вручил булаву атамана генералу Краснову. Началась всеобщая мобилизация казаков под страхом экзекуций и расстрелов, мятеж со дня на день набирал силу, из Черкасского округа перекинулся в Донецкий, Второй Донской, Сальский округа...[28] Поднялась Усть-Хоперская станица, повстанцы Клетской и Кремонской станиц сумели перерезать железную дорогу под Арчедой, разорвали связь Царицына с Москвой.

Отряд Виктора Ковалева, кинутый от Царицына, и сотни Блинова со стороны Себряково отбили железную дорогу, в слободе Михайловке Ковалев попал сразу на шумный съезд Советов Усть-Медведицкого округа, сидел в президиуме рядом с новым председателем исполкома Кувшиновым (он сменил теперь погибшего в экспедиции Подтелкова Петра Алаева), с членом Казачьего отдела ВЦИК. Шамовым, слушал горячую речь военкома Миронова. Вообще подкованный и толковый народ подобрался в здешнем округе, но, странное дело, здесь снова собирались вести какие-то переговоры с повстанцами, требуя сложить оружие мирным путем...

— Пустое дело! — прервал Ковалев Миронова из-за стола президиума. — Подтелков тоже надеялся на благоразумие станичников, но события повели совсем в другую сторону! Объявляйте поголовную мобилизацию, товарищи! По ту сторону Дона стреляют уже не только из винтовок, у них и пушки появились!

— В том-то и дело, — горячо отпарировал Миронов, — У нас ни одного снаряда не осталось, пулеметы молчат из-за нехватки лент. Надо выиграть время, хотя бы дня три-четыре, пока я съезжу в Царицын. Там в штабе заворачивает какой-то Носович, он отказался ставить наш округ на интендантское снабжение.

— Каковы условия перемирия с повстанцами? — спросил Ковалев.

— Немедленно прекратить мятеж, выпустить в Усть-Медведице из тюрьмы наших людей, допустить нашу делегацию к встрече с рядовыми казаками. Этих условий они не примут, но время мы получим, — сказал Миронов.

— В том-то и дело, что они тоже стараются выиграть время, — махнул рукой Ковалев, и в зале сдержанно засмеялись.

В ночь Миронов с Ковалевым выехали в Царицын, у них было время хорошо познакомиться, поделиться мыслями о положении не только на Дону, но и по всей стране.

С утра по округу началась мобилизация всех способных носить оружие, а сотни Михаила Блинова, все время маневрируя и меняя позиции, мешали повстанцам перейти на эту сторону Дона. Пушечные залпы гремели уже под Глазуновской и Скуришенской.

К повстанцам на переговоры ехала комиссия в составе Николая Степанятова, двух бывших офицеров Кузнецова и Янюшкина (выслужившихся на германской из рядовых казаков), а также командира 1-й Сидорской роты, бывшего штабс-капитана Бакулина. 25 мая они прибыли в Глазуновскую, где располагался красный батальон Федорова. Штаб занимал опустевший дом писателя Крюкова. В палисаднике их уже поджидал парламентер от белых повстанцев подъесаул Попов с конвоем верховых. Степанятов сдержанно кивнул, не скрывая удивления при виде погон на плечах подъесаула, но ничего не сказал. Попов ответил столь же сдержанным наклоном головы и пригласил депутацию в рессорный тарантас, подкативший к воротам.

— Прямо в Усть-Медведицу? — на всякий случай спросил Степанятов.

— Заедем в Александровскую, переночуем, а за это время в окружной соберут казаков, как вы просили, — ответил Попов.

В тарантас сели Степанятов, Попов и Бакулин, а Кузнецов, Янюшкин и конвой подъесаула из трех казаков сопровождали их верхами. Ехали зеленым займищем по-над Медведицей, тишина вокруг была удивительно глубокая, предпокосная, за купами верб и тополей безмятежно куковала кукушка. Все напряженно молчали и тем как бы подчеркивали власть этой тишины.

Желтая супесная дорога вилась среди кустов и молодых топольков с влажно-пахучей листвой. Казак-кучер, бедовый с виду новобранец в поношенной дедовской фуражке, посвистывал беспечно, сбивал длинным и узловатым кончиком кнута над дорогой пушистые шарики одуванчиков и невзрачные метелки еще не вызревшего деревея-тысячелистника. Мерно копытили дорогу лошади, на раскормленных вороных крупах привычно подпрыгивали шлеи... Все было обыденно, привычно, только Степанятов и Попов, сидевшие рядом, отклонялись друг от друга, облокачивались на крылья тарантаса — один влево, другой вправо. Молчали. Сидевший рядом с кучером, но лицом к ним, Вакулин посмеивался. Хотелось сказать дурашливо: «Попадаете! Оба!..» — но минута явно была неподходящей для шуток... Кто-то из конвойных позади не выдержал, звучно зевнул:

— Погодка такая, хоть бери точильную лопатку и наводи косу, а тут, видишь ты, за шашки пришлося... Как ровно перебесились пролетарья ваши, мать их так!

— А ваши-то сидели бы по станицам зажмуркой и не вылазили б! — узнал Степанятов голос Янюшкина.

— Разговорчики! — обернулся подъесаул, очнувшись от дремы и построжав обликом. Правый погон напружиненно изогнулся.

Степанятов и Вакулин рассмеялись. Но не громко, чтобы не нарушать порядка всей этой затяжной процедуры.

Над крыльцом бывшего сельсовета в Александровской вяло и как-то равнодушно свисал старый трехцветный, императорский флаг. Тут уж Степанятов не выдержал, насмешливо кивнул в сторону:

— Никак, сберегли? И при Керенском тоже хранили этот прапор? Ну и потешный народец обретается в здешних бурьянах!

— Собираем завтра съезд Советов юга округа, там и решим все о флаге и гимне. А пока решили от еврейской звезды воздержаться, — сказал подъесаул хмуро.

— Но все же — Совет?

— Свой, российский, без ихних коммуний.

— Желательно все же снять бы царский флаг, — настойчиво сказал Степанятов.

— Расположимся в таком разе в соседнем доме, ежели это вас смущает... — с прежним равнодушием ответил Попов, — Да и, сказать, скоро смеркнется, а в темноте ни черта не видно, что на нем нарисовано.

— Хоть горшком назови, получается? — съязвил бывший штабс-капитан Никулин.

— Почти что... — мрачно бормотнул подъесаул. — Накидали кругом столько новых словес и флагов, что впору бы все порубить топором да — в огонь, а потом сызнова начать, от слов «мамунюшка родная» и «зачем ты меня на свет родила, подлого?..» Вам не кажется?

— У нас в этом путаницы нет, все ясно, — сказал Вакулин.

— Чего путать? Земля — крестьянам, фабрики — рабочим, власть выборная, советская, — подтвердил Степанятов. — Чего тут не понять?

— Слова хорошие... — кивнул Попов. — А на деле сразу начало сваливать под откос. Красные отряды через Мигулинский и Боковский юрты проходили, плач людской стоял до самого Новочеркасска. Вроде как Мамай прошел, а ваши каторжанцы где тогда были, куда смотрели?

— Давайте располагаться, что ли, — поморщился Степанятов. — Этак мы до утра не переспорим... Ежели ходят по степи банды, так бандиты и до Советской власти были, все об этом знают. Плохо, что вы мешаете новый порядок укреплять.

Попов не ответил.

Ночевали в реквизированном доме бывшего учителя, ушедшего с красными. Утром поднялись рано, чтобы успеть ко времени в округ.

Станица Усть-Медведицкая цвела погонами, свежими мундирчиками приехавших домой юнкеров, тужурками гимназистов и учеников реального. Интеллигенция снова чинно гуляла у присутственных мест, по тротуарам семенили чопорные старушки с зонтиками, прогуливали детей и комнатных собачек — все, как и раньше, до смуты... Около аптеки стояла мамаша предводителя дворянства Короткова с маленькой корзинкой-зембелем, в игрушечной шляпке на взбитых волосах. Спросила кого-то с непримиримостью в голосе:

— Что ж, и самого Миронова привезли к атаману?..

Не дождавшись ответа, посмотрела на высокие золотые кресты собора и засеменила к дому.

Над крыльцом бывшего окружного правления, так же как и в станице Александровской, свисал старый трехцветный флаг. Степанятов на этот раз не счел нужным делать замечания, молча прошел вверх по ступеням впереди подъесаула Попова.

Двери из приемной в кабинет распахнуты — хозяева хотели, как видно, демонстрировать собственную «открытость» и откровенность в предстоящих переговорах. Полковник Голубинцев одет с иголочки, свежие погоны блестят, утреннее солнце рассыпалось веером в настольном графине толстого, филигранного стекла, в мельхиоре подноса, дробилось и мелькало зайчиками вокруг.

Коротко, небрежно козырнул Степанятов, на что Голубинцев ответил подчеркнуто вежливым наклоном расчесанной на пробор дородной головы. Принял из рук Степанятова приготовленный меморандум окружного исполкома, заглянул в тексты. Лицо сразу сделалось озабоченным. Оглянулся в угол, на двух присутствующих здесь офицеров — одного Степанятов знал, это был окружной ветеринар Скачков в погонах есаула, другого, коротенького, белявого сотника с плюгавой головой, встречал впервые, — сказал, опираясь кулаками в стол, опустив плечи:

— Инициатива перемирия и переговоров похвальна. Я отдал команду прекратить военные действия еще после переговоров по телефону с председателем вашего исполкома Кувшиновым... Остальное, к сожалению, не в нашей власти... — И, видя недоумение и насмешливость в глазах Степанятова и Бакулина, сбивчиво и неподготовленно добавил: — Председатель нашего Совета сотник Веденин сегодня собирает съезд, который и решит, что делать дальше в нынешнем положении...

Между тем в углу поднялся маленький, тщедушный сотник и неожиданно густым басом дополнил:

— Да. Я Веденин. Волею казачества станиц и хуторов юга округа являюсь председателем Совета. Сегодня в шесть часов вечера мы созываем съезд, на котором и обсудим ваши предложения.

Степанятов сказал прямо:

— Как видно, идея Советов не может быть игнорирована даже и вами... Но подчиняется ли ваш Совет Москве и Совету Народных Комиссаров?

Веденин замялся, за него ответил полковник Голубинцев:

— Подчиняется, безусловно.

— Почему же вы, вопреки указаниям центра и СНК, заставили казаков надеть старорежимные погоны? Вывесили старый флаг?

— Глас народа — глас божий... несколько наигранно сказал Голубинцев. — Они и меня заставили надеть погоны. Так привычнее.

В залу вошли два офицера с наганами в руках и стали по бокам парламентеров. Лица их были спокойны и будничны.

— Надеюсь, полковник, мы еще не арестованы? — спросил Степанятов.

— Нет, нет, — поморщился Голубинцев, — Это не конвой, а необходимая предосторожность. Станичное население, как вы знаете, не любит изменников, и чтобы не вышло каких-нибудь случайностей... Прошу покорно, переждите до вечера в моей комнате.

В полдень парламентерам принесли арестантский обед.

Повстанческий съезд открылся уже в темное время суток в реальном училище. Делегаты прибывали плохо, да и собралось едва ли три-четыре десятка стариков и несколько подвыпивших фронтовиков, сбившихся в углу отдельной кучкой и как бы несерьезно, дурашливо наблюдавших за ходом дела. Подчеркивали свою случайность здесь дурными шутками и сальными анекдотами.

Когда вышли на помост и сели за одним столом под зеленой материей рядом с Голубинцевым, Ведениным, Скачковым и каким-то благородным старичком в крахмалке, Степанятову бросилось в глаза поразительно знакомое лицо старослуживого казака в переднем ряду. Широченные, чуть сутулые плечи, здоровое, крепко выдубленное лицо, слегка побитое оспой, диковатый, жесткий, завитой, как на параде, чуб... Около казака теснились щуплые старички из Усть-Хоперской, заискивающе оглядывались на него, советовались при случае... Где же Степанятов видел это характерное, слегка вытянутое, мужественное лицо цвета самородного дикаря-камня на изломе? Словно бы во сне, но видел все же такого человека, а имя забылось...

Председателем съезда без лишних слов избрали ветеринара Скачкова. В президиум, кроме полковника и сотника, посадили еще священника, отца Никодима, и старого учителя местной гимназии Агеева, благородного старичка в крахмалке, дальнего родственника нынешнего председателя Войскового круга. Скачков назвал его для пущей важности «профессором русской истории...».

— Господа старики! — зычно объявил председатель. — На наш съезд прибыли из Михайловки большевики для переговоров!

Старослуживый казак с лошадиной продолговатостью лица и кудлатым чубом, что сидел в переднем ряду, нахмурил густые брови и, креня широкие плечи, как в сабельном замахе, поднял руку:

— Нехай покажутся токо большевики! Нехай токо взойдут, изменники!

Он угрожающе смотрел в боковые двери, ожидая прихода каких-то особых большевиков, со стороны, но Скачков поправил на груди чуть блеснувший крестик и обратился к Степанятову:

— Попросил бы делегацию встать для знакомства.

Делегаты лишь подались плечами вперед, делая вид, что поднимаются, и с улыбками, дружелюбно посмотрели в зал.

Громогласный казак в переднем ряду заморгал оторопело, оборачиваясь вправо к сивому старичку вроде бы за разъяснением непонятного вопроса, а потом махнул левой рукой, не понимая происходящего. И тогда под локтем его вдруг блеснула золотом эфеса и дорогой отделкой небывалая, единственная на Дону шашка, которая и прояснила память Степанятова. «Так вот кого бог сподобил увидеть-то! Ведь это же сам Козьма Крючков, главный донской победоносец с первых дней германской войны, здешний уроженец, с Усть-Хопров!.. Ах ты, мать родна! И шашечка его, нижегородским купечеством изготовленная в дар казаку-герою... В ней целый фунт золота!»

Ну что ж, такой детина саженного роста с пудовыми кулачищами, с бугаиной статью да на добром коне мог расшвырять, без всякого сомнения, десяток австрийских драгун, тут и никакого обмана не могло быть... Ведь у него же в руках была учебная пика, а сам он — вахмистр учебной команды! В левой руке — пика, а в правой — шашка, нет, не эта, парадная, а простая, дедовская гурда, какой теленка перерубить можно. «Вот он и покидал их через себя, тощих австрияк!» — в некотором даже восторге думал Степанятов, на минуту позабыв и место, и время, и свое положение парламентера.

Козьма Крючков — а это был он, без сомнения, — лениво отмахнулся широкой ладонью от президиума:

— Да какие же это большевики, это ж наши казаки с Задонья! — и сел на место, стиснул виски ладонями. Видно было, что задумался крепко.

— Точно! — дурашливо закричали и загомонили в углу фронтовики. — Все как есть знакомцы, с Арчединской, Нланской, а энтот вроде приезжий, — про Вакулнна, — но по обличью опять же русский вроде...

— Глядите лучше! — сказал старичок, сидевший рядом с Крючковым. — А то надысь приехал комиссар, говорят: Гришин по фамилии, а он — Гришинзон! Иуда проклятая!

— Степанятов, ты, что ли, у них теперь за главного?

— Прям перепугал, господин есаул! — выкрик в сторону Скачкова.

— А мы-то думали... какие они!

«Вот оно как, — подумал, кстати, Степанятов. — Не «ваше благородие», а все же проще: «господин есаул»... Нет, на старое казаков вы тут не повернете, хотя и понавешали царских флагов!..»

— Дозволим им высказаться, господа старики? — подобострастно склонился вниз, к переднему ряду, Скачков.

— Нехай говорят, — равнодушно кивнул Козьма Крючков. — Мы послухаем.

— Просим! — шутливо заинтересованный выкрик из кучки фронтовиков.

Степанятов рассказал о Советах и большевиках. Сказал, что за анархию новая власть никакого ответа на себя не берет и большевики будут с ней бороться всеми силами... Хлебопоставки для голодающих городов тоже дело временное, из-за тяжести положения. Не помирать же людям! Как только замиримся на гражданском фронте, так и прекратятся всякие хлебные повинности и разверстки. Но тут все дело в немцах и оккупации вообще... Перед лицом вражеского нашествия надо прекратить братоубийственную войну. Направить оружие на немцев и мировых буржуев.

Зачитал условия перемирия, сел. На особый успех рассчитывать не приходилось, это понимали обе стороны.

Казаки в задних рядах меж тем заволновались, начали кидать вопросы, не предусмотренные распорядком. Кто-то пытался передать прямо в руки Степанятова и Вакуляна записки. Скачков предусмотрительно прервал это общение, предоставив слово «профессору Агееву».

Старичок увлек всех волнующей былиной о казачестве. Начал издалека, от скифских и сарматских курганов, помянул смуту на Руси трехсотлетней давности, вспомнил про Минина и Пожарского, донского атамана Филата Межакова, особо предостерег от излишней доверчивости перед всякими иноземными идеями, вроде «свободы, равенства и братства», придуманными ради красного словца и веселой наживки на крючок нового рабства...

Слезы выступили на глазах старого гимназического учителя, он запнулся и стал искать в карманах сюртука носовой платок. Степанятов выбрал подходящий момент, спросил в сгустившейся тишине:

— Вы, профессор, про немцев-захватчиков ничего не сказали. А с ними, между прочим, у вас, надо полагать, не бескорыстная любовь-дружба?

Старичок начал гулко сморкаться, и председательствующий Скачков нашел нужным объявить перерыв.

Казаки переглядывались, покашливали со значением. Выходили кто в коридор, кто на крыльцо с завертками и цигарками самосада, и как-то так получилось, что парламентеры оказались без присмотра. Вокруг Степанятова с товарищами сразу же сгруппировались фронтовики, заговорили о близкой косовице на полях, неуправках в хозяйстве и новом приказе войскового атамана Краснова касательно поголовной мобилизации, включая старослужащих и льготных возрастов...

— Как там Филипп Кузьмич? — вдруг спросил казак из Крутовского Осетров, которого Степанятов знал по тридцать второму полку. — Мы прошлый раз, было, поскакали за им, а время еще темное да туман, так он и обругал нас. Дескать, держитесь наотдаля, дьяволы, а то невзначай перестреляемся! Ну, которые поехали за им до Арчединской, так с им и остались, а мы вроде как обиделись, да и вернули по домам. Теперя опять говорят: мобилизация. По эту сторону Дона. Хоть туды, хоть сюды, а шеренги не миновать. Война, значит?

— Ждите, еще и не то будет! — сказал Степанятов со злой усмешкой. И поздоровался с другим знакомцем, Говорухиным, за руку.

— Да мы уж тоже начинаем сумлеваться, — почесал в голове тот.

Из толпы окружения вывернулся давешний конвойный хорунжий, правда, теперь без открытого нагана, но с официальной строгостью в лице. Подлаживаясь под общее добродушие фронтовиков, вроде бы в шутку спросил:

— Степанятов, где же твои кресты? Полный бант носил, а? Свои запродал большевикам и других агитируешь? — умело оттеснил плечом Говорухина и Осетрова, попросил депутацию подняться на сцену и не смущать народ.

После перерыва долго держал речь Скачков. Человек грамотный, он вслед за старичком Агеевым поднял глубокую тему о судьбах России, об изменниках, которые ныне намутили столько воды, что рядовому казаку и не понять, какого берега держаться, где истинная правда, а где смертельная для православного народа петля и ловушка... Дюже крепко, мол, надо подумать нам, казаки, прежде чем соглашаться на условия этих депутатов каинов...

Голубинцев во время заседания получил какую то записку из канцелярии (наверное, сводку военных действий под Нижним Чиром и на соседних участках...), повеселел и окончательные выводы уложил в несколько фраз:

— Да, война на Дону не нужна, она всем надоела и несет опустошение. Но не мы начали ее, а большевики, в лице непрошеных Сиверсов и Саблиных, ростовской синагоги. Но, с другой стороны, мы не против выборной власти, поскольку на Дону, собственно, другой власти спокон веку и не бывало: все хуторские, станичные и окружные атаманы избирались всей массой казаков. Пусть само казачество и решает, как ему быть в этой опасной обстановке. Съезд — объединенный — можно, разумеется, провести, но лишь в окружной станице Усть-Медведицкой, а не в рабоче-мужицкой Михайловке. Через некоторое время мы пришлем ответную делегацию. В данный момент переговоры можно прервать...

Делегатов из Михайловки попросили покинуть зал.

На крыльце их ждал подъесаул Попов, готовый сопровождать до Глазуновки хоть сейчас, хоть назавтра, с рассветом. Степанятов опасался ночного леса, отложил возвращение до утра. Кроме того, у него было особое поручение Миронова к Голубинцеву, и он попросил полковника принять его.

Голубинцев отлучился со сцены, встретил Степанятова в кабинете.

— В чем дело? — спросил он сухо.

— Личная записка Миронова. Прошу прочитать при мне.

Голубинцев небрежным движением распластал листок на уголке стола, потом приблизил эту страничку из школьной тетрадки к глазам, трудно разбирать росчерки Миронова.


Какой позор, полковник!

То, что вы позволили при захвате станицы вытащить из больничных палат 27 раненых красноармейцев и расправиться с ними в Холодном овраге, пусть останется несмываемо на вашей совести. Но вы, пренебрегая всяким здравым смыслом и нормами морали, снова позволили себе арестовать семьи казаков, ушедших с красными отрядами, и глумитесь над убеленными сединой стариками. Не пожалели даже женщин и детей.

Где же ваша казачья честь, достоинство офицера?

Должен сказать, что в нашей контрразведке сидят более десятка офицеров, уличенных в подрывной работе, есть и пленные. Родственники их нами не преследуются, и не могут преследоваться.

Требую немедленно освободить арестованных!

Миронов.


Даты не было, видимо, писалось на скорую руку... Голубинцев оскорбленно сжал губы, несколько минут обдумывал ответ. Спросил холодно:

— Сын Алферова, атамана Хоперского округа, у вас?

— Он ждет суда, — сказал Степанятов.

— Передайте Миронову, что его сведения запоздалые. Родственники красных, в том числе и его семья, уже выпущены по просьбе местных стариков — членов станичного правления. Еще что?

— Больше ничего не имею, — козырнул по привычке Степанятов. — Когда можно ожидать ответную делегацию в Михайловку?

— Об этом сообщим дополнительно, — сказал с едва уловимым пренебрежением Голубинцев и надел фуражку.


ДОКУМЕНТЫ

Телеграмма

Всем совдепам Донской республики, всем комиссарам, комендантам и начальникам станций по линиям: Владикавказской — от Батайска до Саренты, по Юго-Восточной — от Качалина до Поворино, от Царицына до Чирской


Копия: Москва. Совнарком. Ленину. Известия Всероссийского ЦИК

ЦИК Дона, эвакуировавшись после занятия Ростова (в) Царицын и возобновив организацию, переехал в станицу Великокняжескую.

ЦИК Дона образовал Донское советское правительство, назначив следующих комиссаров:

Председатель Донского советского правительства, военный комиссар — Дорошев

Комиссар земледелия — Власов

Комиссар продовольствия — Кудинов

Комиссар призрения — Кужилов

Комиссар сношения и путей сообщения — Безруких

Комиссар народного здравия — Мудрых

Комиссар юстиции — Лукашин (Срабионян)

По борьбе с контрреволюцией — Турло

Комиссар просвещения — Жук


Донское Советское правительство выпустило манифест, в котором заявляет о своем решительном намерении довести борьбу с контрреволюционными бандами и вторгающимися в Донскую республику немецкими империалистами до полного изгнания и уничтожения. Вместе с тем Донсовправ берется осуществить в Донской республике все преобразования, намеченные ходом рабоче-крестьянской революции.

Председатель ЦИК Ковалев.

1 июня 1918 г.[29]

В ГРОЗНЫЙ ЧАС!!!

ТЕЛЕГРАММА

Казакам 32-го Донского казачьего полка


Страшную, кровавую страницу истории начал писать наш Дон.

Граждане казаки, зову всех вас, как одного человека, собраться на хуторе Большом Етеревской станицы 31 мая к 10 часам утра (по новому стилю). Кто не явится, тот объявляется преступником, гробокопателем своему родному краю, своим детям, самому себе.

Довольно умственного и душевного сна! Пора услыхать вам живое слово, пора призадуматься. СОБИРАЙТЕСЬ, КАЗАКИ, ВО ЕДИНЫЙ КРУГ ДУМУ ДУМАТИ! — как кричали наши свободолюбивые предки, когда цепи рабства охватывали их горла.

Спешите, пока не поздно, пока не все еще потеряно!

Наболевшим сердцем зову вас!

Зову всех казаков-фронтовиков и других полков и смело кричу: СУДЬБА ДОНА В ВАШИХ РУКАХ!

Зову врагов трудового народа, врагов родного казачества на публичный диспут!

Вывший командир 32-го Донского казачьего

полка гр-н станицы Усть-Медведпцкой

Ф. К. Миронов.

27 мая 1918 г. Ст. Арчединская.

«Утверждено» — Усть-Медв. окр. Исполком Советов:

Кувшинов, Блинов, Федоров.

27 мая 18 г.[30]

5

В пути, пока ехали в Царицын, Ковалев пристально изучал Миронова. Его интересовал этот редкий тип офицера: высокая культура военных знаний, начитанность, какую не всегда встретишь даже в среде политкаторжан, трезвое понимание нынешней ситуации на Дону и в России вообще и при этом — какая-то молодая, не по годам, приподнятость души, оптимизм внутренний, позволявший строевику-офицеру выражаться в приказах и воззваниях языком студента и разночинца-романтика. Такие люди в молодости обычно пишут стихи; Миронов — с виду суровый, сосредоточенный человек — писал их, по-видимому, до сих пор, никому не показывая, конечно, заветной тетрадки...

В инструкции по формированию красногвардейских отрядов своего округа Миронов писал: «Поступающий отрекается от всех личных интересов, дает обещание безропотно переносить все трудности, не покидать отряда до полной победы революции... Вступившие подчиняются товарищеской дисциплине и исполняют приказы назначенных начальников... Партия большевиков-коммунистов должна не отказать делу создания отряда, выделив члена (политического комиссара) для политического воспитания товарищей...»[31] Тут можно было усмотреть некую литературность, которую Ковалев хорошо чувствовал, хотя и не мог прямо определить и назвать источник вроде полузабытого романа о Гарибальди... Сам Ковалев имел натуру более холодную, книг читал куда меньше (в основном это были книги, распространяемые в партийной среде), видел странный налет романтизма в писаниях Миронова и почему-то не осуждал, принимал как должное. Возможно, Миронов просто хорошо чувствовал и понимал свое время, настрой рядовых казаков.

Железная колея дороги была запущена, вагон ковылял на стыках, словно телега по кочкам, трясло вовсю, но ехали они в отдельном купе — роскошь по времени необычайная! — и за разговором не замечали дороги.

— Интересно, приехал хоть один контрреволюционер на этот ваш... диспут, о котором вы упомянули в своем воззвании? — спросил Ковалев, когда состав уже пересчитывал стрелки в Царицыне.

— Черта с два! — хмуро сказал Миронов. — За ночь до этого на хуторе убили председателя Совета, это, видимо, и было ответом на наш призыв... Те, кого можно было подозревать в убийстве, скрылись, конечно. Один умный старик так и сказал на хуторе: «Помилуй, Филипп Кузьмич, какие теперь прения, когда из-за каждого плетня и бугра вовсю заговорили ружья!» Пожалуй, верно.

— А сбор на хуторе? Дал что-нибудь?

— Неполную сотню... — так же хмуро ответил Миронов. — Пришла только самая беднота, угнетенный класс... Остальные — такие же голые и босые — сидят дома, в лопухах, и ждут с неба манны небесной. А дождутся, видать, мобилизации по всей строгости. Добровольчество в армии неприемлемо, да и на практике уже изжило себя.

— Значит, договоримся так, Филипп Кузьмич, — сказал Ковалев. — Вы с Дорошевым и Трифоновым, как члены Донского военного комиссариата, пойдете к Снесареву в главный штаб, доложитесь и договоритесь о вооружении и прочем, а я сразу — в губком, а потом в исполком, к Ерману. Думаю, Носовича сдвинем с места, выделит «на разживу» патронов и снарядов.

На вокзале они разошлись, каждый по своему делу.

Военрук всех вооруженных сил Республики на Северном Кавказе Снесарев, седоволосый старик с лицом ученого-профессора, получивший по мандату Ленина широчайшие полномочия, но минимум средств и времени для предотвращения назревавшей катастрофы на Юге, старался в эти дни внедрить хоть какую-то организацию в хаос, царивший повсеместно в войсках. Два комиссара штаба СКВО (в этот округ входили целиком три губернии и три казачьи области) — старый партиец латыш Карл Зедин и урюпинский большевик Алексей Селиванов — старались делать то же самое на передовых позициях, уже приближавшихся к Царицыну.

После Дорошева и правительственного комиссара Трифонова говорил Миронов, подчеркнувший особо общую их мысль об отмене добровольческого начала в армии, мобилизации и борьбе с партизанщиной. Эти заботы касались его в первую очередь, как бойца и командира передовой линии... Он стоял, вытянувшись перед старым генералом, демонстрируя всем видом свою готовность подчиняться и выполнять приказы высоких штабов, лишь бы эти приказы поступали и были бы к тому хоть малые средства.

— Вы считаете, что выборность в армии — тоже временное явление? — с интересом спросил Снесарев и глянул тут на Трифонова, не столь военного, сколько партийного представителя из центра.

Евгений Трифонов, уроженец Новочеркасска из неслужилых, «омещанившихся» казаков (его первой политической кличкой в Ростове была «Женька-казак»), еще с февраля был одним из организаторов рабочей милиции в Петрограде, членом главного штаба Красной гвардии, но с приходом нового наркома и реорганизацией военного управления его, как местного уроженца, бросили на помощь Донревкому. Он обязан был определять здесь политическую линию. Но и он, умаявшись в этой полуанархической, партизанской катавасии, не счел нужным поправлять слишком уж откровенного службиста Миронова.

— Вся эта «демократизация» в боевых условиях не приводит к добру, — сказал Миронов. — Армия зиждется на других основаниях, на приказе и дисциплине. Кроме того, в первое время мы особенно нуждаемся в вооружении и боезапасе. Между тем начальник штаба Носович... по-прежнему относится к нам как к самостийным партизанам.

— В старое время, говорят, казачьи части вообще не ставились на интендантское снаряжение, как иррегулярные? — усмехнулся Снесарев.

— Да. Но историческими примерами и уроками атамана Платова мы воспользуемся чуть позже, — сказал Миронов. — Когда наладим внутренние связи, окрепнем, развернемся как следует.

— Вы в каком чине были в старой армии, простите? — спросил Снесарев.

— Войскового старшины, товарищ военрук.

— Подполковника, значит? Это хорошо. Теперь у вас очень большой участок под началом, целый фронт. Да-да, мы так и именуем ваше направление: Хоперско-Медведицкий фронт... Ну хорошо. Как вы оцениваете нынешнее положение на территории Донской республики? — Снесарев аккуратно пригладил тонкой ладонью седой ежик на голове и приготовился слушать. Все чинно, как на уроке тактики в каком-нибудь юнкерском училище.

Миронов обменялся взглядом с Ипполитом Дорошевым, сказал после некоторого размышления:

— Положение весьма сложное, особенно из-за утери Новочеркасска и Ростова. Казаки, в силу своей инертности и поры сенокоса... неохотно идут как в наши формирования, так и к атаману Краснову. Именно поэтому, думаю, положение может решительно измениться в нашу пользу.

— Почему вы так полагаете?

— Генерал Краснов объявил всеобщую мобилизацию, от мала до велика, за уклонение — расстрел или тяжелая экзекуция на сходе, перед лицом хуторян. Этого казаки не потерпят. Они уже и доказали, кстати, что добровольно за белого царя или генерала воевать не будут.

— Почему же тогда «побелел» Дон? — спросил военрук. .

— Причин много... — вздохнул Миронов и снова обменялся взглядом с Дорошевым, уступая ему место, как представителю Донревкома.

— Дон скорее не «побелел», а «поаеленел», — сказал Дорошев. — Но в том, что генералу Краснову удалось все же развернуть мятеж, есть свои причины. Главные: немецкая оккупация, созревший заговор, ну и темнота основной массы казаков, которые отсиживаются по хуторам и не понимают всей опасности положения. Кроме того, политические причины объективного характера. Люди в станицах перепуганы и обижены анархией и распущенностью многих красно-зеленых отрядов, отступавших весной с Украины... Целый клубок причин, а между тем многие агитаторы всю вину теперь валят на консервативность казачества вообще.

— Вот в этом — самая большая ошибка! — горячо вмешался Миронов. — К трудовому населению надо относиться как к безусловному союзнику, тогда рухнет эта стена недоверия, что стоит еще между крестьянами и заезжим комиссаром и толкает их нынче то к генералам, то в займище, отсидеться в чакане.

— Это для меня очень важно, — сказал Снесарев. — Очень рад был познакомиться со всеми вами... Ваши предложения узаконим. Хотя мобилизация декретом еще не объявлялась, скажу все же, что сейчас в Москве разрабатываются проекты по укреплению уже существующей армии. Кажется, уже принят декрет о формуле торжественного обещания, говоря старым языком — присяги при вступлении в ряды бойцов... До получения всех этих приказов объявим частичную мобилизацию внутренним постановлением. Получите немного и боезапасов. До лучших времен...

С совещания в окружном комиссариате они вышли в уверенности, что положение в ближайшие дни поправится. Хотелось этому верить.

У крыльца распрощались, и Миронов пошел искать давнего друга своего Иллариона Сдобнова, о котором упоминал как-то Блинов. Выпала свободная минута повидаться со станичником, который еще в девятьсот шестом году помогал ему поднимать Усть-Медведицкую и весь округ против позорной мобилизации казаков на полицейскую службу. Их и судили тогда вместе — подъесаула Миронова и сотника Сдобнова.

Пришлось побегать по длинным коридорам губисполкома, пока разыскал забитую в тылы комнатушку с чернильной надписью на клочке бумаги: «Каз. секция», — здесь, как говорил Блинов, и обретался теперь Илларион Сдобнов.

За столом в комнатушке увидел двух, не сказать «чубатых», но давно не стриженных мужчин в военных френчах, которые шумно выясняли какой-то вопрос, а за ними, в углу, исходил горячим паром большой, нечищеный, зеленоватой меди самовар. Под краном стояла фаянсовая чашка, до краев полная стекавшей водой. Тесно, неприглядно, а все же свои люди...

— Илларион!

Тот, что постарше, потушистее, в тугих ремнях портупеи, привстал и удивленно заморгал черными, открытыми для всякой неожиданности, смелыми глазами. Летучим движением взбил упавший на левую бровь клок чуба.

— Кузьмич? Боже ты мой, по-моему... с девятьсот четырнадцатого не видались, а? На призыве, мельком, и — в разных полках, на разных фронтах?!

Бросились навстречу друг другу, обнялись крепко. Миронов хотел даже оторвать подошвы Иллариона от пола, побороться, что ли, в искреннем восторге — ведь какая минута была! — но попытка не удалась, потяжелел, огруз бывший есаул здесь, на казенном пайке!

— Сколько, говоришь, мы не виделись? — с повлажневшими глазами спрашивал Миронов. И Сдобнов что-то отвечал, поминая беспокойную натуру Миронова, за которым, бывало, не угонишься даже и на фронте. То он у Самсонова в армии, то колесит партизаном по Волыни, то оказывается на румынском фронте, а то бунтует полк и ведет его на Дон, поближе к родным плетням...

Сидевший тут же другой казак, помоложе, со светло-русым пробором и небольшими, лихо подкрученными усами, тоже привстал и со стороны рассматривал обнимавшихся друзей. В руках как бы позабыл старую фуражку с запыленным красным околышем и темным следом от кокарды.

— По такому чрезвычайному поводу, Илларион, не заказать ли полдюжины шампанского? — вовсе развеселился Миронов, поглядывая на незнакомого дерзкими и холодноватыми глазами. Сдобнов отшутился:

— Давай, Филипп Кузьмич, плиточного чаю налью. Не так уж ароматный, зато горячий, а? Ты не смотри, пожалуйста, что мы в этакой конуре сидим, у нас — одно из самых бойких мест и — горячий самовар! Даже карамель есть, староцарицынская, из арбузного меда, брат! Живем как у Христа за пазухой! У вас-то, слыхал, совсем другие пироги и пряники; полковник Денисов вас всех забижает?

— Конечно, пока такие люди, как Илларион Сдобнов, будут отираться в канцеляриях, нас и будут колотить в хвост и в гриву! — сказал Миронов ответно. Чаек попивает он тут, как купец первой гильдии, и спит, видно, тут же, на канцелярском столе, как какой-нибудь служащий-агитпроп! А полковник Денисов между тем уже в генералы вышел. Он у них главнокомандующий!

— Угадал. Сплю на столе, шинелью укрываюсь... Но — не взыщи, Кузьмич, надо кому-то и здесь быть, надо! В канцеляриях ныне-то как раз все и решается! Притом — люди идут со всех сторон... Вот, познакомься, пожалуйста, еще один большой красный командир без войска, но с огромными полномочиями! С Верхнего Хопра, из-под мужичьей Саратовщины... Тоже полный георгиевский кавалер, подхорунжий... — Тут Сдобнов кивнул гостю: — Макар Герасимович, доложи по всей форме, пожалуйста, поскольку Миронов по положению старше нас с тобой: командующий фронтом!

Филатов представился. Коротко, внятно, с достоинством. Человек был явно с характером и некоторой культурой, как определил на взгляд Миронов, если не по воспитанию и грамоте, то по кругозору бывалого человека, служившего к тому же в столице.

— Тот самый, из 1-го сводного? — горячо и заинтересованно спросил Миронов.

Его удивили щупловатые плечи и тонкая в запястье рука, сумевшая показать на Невском проспекте баклановский удар шашкой. При жидковатом чубчике и тонких чертах лица никак не походил этот фронтовик на того громилу вроде новоявленного Кузьмы Крючкова, что изображался на революционных листовках времен Февральской революции замахнувшимся кривой шашкой над царем и царской короной.

— Да-а... — вздохнул Миронов, припомнив эту листовку. — Никак не пойму я, друзья мои, отчего они все-таки изображают нашего брата по нелепой традиции вроде волосатых дикарей? На немецких гравюрах Платов — ухудшенный вариант Пугачева, под скобочку, а он был граф, чистюля, в придворном камзоле, так сказать. Репутация, что ли? Или другие заботы этим художникам не дают разглядеть натуру? Умных людей ли у нас наперечет?

Пили чай с царицынской карамелью. Обсуждали момент, Сдобнов вводил Миронова в курс обстановки на других участках фронта.

— Сейчас везде примерно одна и та же картина: белые давят. Даже в Урюпинской, где пробовали утвердить большевистский Совет сразу после Февраля семнадцатого, теперь идет жесточайшая война с Дудаковым... Кто такой? Прапорщик, демагог, сеет религиозный дурман и банду сколотил немалую, захватил окружную станицу и успел даже ограбить кассу ревкома, два миллиона золотом! Но сейчас Селиванов выбил его из станицы, порядок восстановлен, и золото вернули. Теперь вот — свежие известия с хутора Дуплятского, из Михайловской станицы на Хопре... — Кивнул на Макара Филатова с усмешкой: — Ты послушай, Филипп Кузьмич, что они пишут-то, шутники! Вот у них постановление станичного совдепа от 9 мая, под председательством урядника Климова, и уполномоченных от хуторов, а всего их аж девяносто восемь человек! Решили: «С наступлением в пределы Донской области немецко-гайдамакских банд и в связи с тем, что... — слышите? — с тем, что Красная гвардия не соответствует своему назначению, произвести мобилизацию в станице тех годов, которые укажет окружной исполком». Видал, какие сознательные? Сами с усами, мол, а немца и «учредилку», хоть она и в жупане, на своей земле не потерпим! С тем Макар Герасимович к нам и прибыл, будем их вооружать!

Филатову он тут же написал направление и ходатайство в главный штаб обороны. Тот козырнул на прощание.

— Всего доброго, — сказал Миронов, все с тем же пристрастным вниманием глядя на героя февральских дней в Петрограде. — Надеюсь, еще понадобимся друг другу в будущих боях!

Когда проводили Филатова, Миронов достал из кармана газету «Солдат революции» и показал Сдобнову:

— Урядник Климов хлестко написал решение, а вот это объявление, случайно, не ты редактировал? «Срочно требуются охотники — кавалеристы и солдаты, чистые душой и верные защитники прав трудового народа от контрреволюционных провокаторов города Царицына и его окрестностей. Казачья военная секция». Не слишком ли грамотно?

— Нет. Это Иван Тулак, он тут конным резервом заворачивает, сам и писал, грамотей. А чего плохого?

— Надо смотреть за этим. Всякая белая шкура по этому будет судить о нашей грамоте и культуре, Илларион.

— Пожалуй что так... — кивнул Сдобнов. — Я как-то об этом не задумывался. Да и некогда было...

Спустя время, когда иссяк разговор, Миронов оглядел каморку с обшарпанными стонами и притихшим самоваром, прямо сказал другу:

— Бросай, Илларион, к черту конторский стол да приезжай домой! Точнее сказать — на станцию Себряково. Предлагаю должность начальника штаба. Добро?

— Не отказываюсь, — сказал Сдобнов. — Но сейчас надо еще здесь побыть, поработать. Ты слышал о новом декрете по казачьему вопросу? Хороший документ Ленин подписал 1 июня. Мне только что звонили из Москвы. Надо этот декрет внедрить, чтобы привыкли к нему и не рисовали нас волосатыми дикарями, как ты изволил заметить... А потом уж махну к вам, в Себряково.

— Твердо?

— Да. Придется, видно, еще повоевать с Красновым. А я ведь не по призыву в Красной Армии, а доброволец, как и ты...

— Положение сейчас, на развороте дел, особенно трудное, Илларион. Не задерживайся, — просил на прощание Миронов.

На крыльце было солнечно, ветрено. С Волги тянуло тленом ряски и тухлой рыбешкой. Друзья здесь задержались. Навстречу им по ступеням поднимались двое в гимнастерках, оба настороженно всматривались в лица, как бы старались не пропустить нужных людей. Передний кинулся к Миронову, затряс руку. Человек был определенно незнакомый ему, бледный и сильно исхудавший, как из больницы.

— Товарищ Миронов, вы меня не узнаете? Я — Фролов, ваш станичник! С Алаевым мы ехали тогда вместе, на съезд, в Новочеркасск! А это — товарищ Френкель, член Донисполкома, знакомьтесь! У нас ведь беда такая, товарищ Миронов: шли к вам, да не удалось, контра эта под Краснокутской, глушь на Верхнем Чиру... Погибли все наши товарищи!

Фролова Миронов не знал, но было неловко как-то сказать об этом прямо. Тем более что известия о страшной смерти Петра Алаева, нелепом пленении самого Подтелкова, в последние дни не сходившие с уст в Царицыне, принуждали к вниманию и участию. Пожал руку Фролову и Френкелю.

— Были ведь там и тачанки, и пулеметы? — с недоумением спросил Миронов, по сути не понимая, как мог хорошо вооруженный отряд уступить повстанцам. Он никого не осуждал, больше сокрушался о погибших людях, и в особенности о близком ему Алаеве.

Френкель, услыша фамилию Алаева, сказал с откровенным презрением:

— Соглашательство никогда не приводило к добру! Это именно ему и Мрыхину пришла в голову нелепая мысль: договориться добром с фронтовиками, которые стали мятежниками! Сословные предрассудки взяли верх, и что касается Алаева, то он стал жертвой по собственной вине!

— Не знаю, — сказал Миронов. — Он был простоват по натуре и слишком доверчив. Но даже и при этом, если бы он оказался во главе отряда, то, думаю, так не сплоховал бы. Там было что-то другое...

— Был бы жив, так все равно следовало бы расстрелять по суду революционной совести, — неуступчиво сказал Френкель. Он все еще переживал, видно, психическое потрясение от недавней опасности.

— Быстрые вы слишком... на расстрел-то! — желчно усмехнулся Миронов. — Это проще простого. Но жизнь на этом не построишь.

— Хорошо, что Подтелков отослал нас с Ароном оттуда, — сказал Фролов, желая разрядить возникшее напряжение в разговоре. — А то бы и мы качались на реях, как говорится.

— Ждал, наверное, помощи? Подтелков-то? — спросил догадливый Сдобнов.

— Конечно. Но, как вы понимаете, ничего уж нельзя было успеть. Их казнили утром следующего дня.

Миронов молча вздохнул, кашлянул и, как показалось, слишком пронзительно, чего-то не прощая, взглянул сквозь толстые стекла в глаза Френкеля:

— Теперь о погибших лучше уж ничего не говорить. По русскому обычаю. В том числе и об Алаеве...

Козырнул, прощаясь, и быстро пошел по ступенькам вниз. Сдобнов последовал за ним.

6

Шестого июня в Царицын приехал Сталин.

Мандат Чрезвычайного комиссара по продовольствию обеспечил ему уважительную встречу в красной губернии. Минин и Яков Ерман делали доклад о положении дел (и не только продовольственных), начальник местной ЧК Червяков, хмурый, неразговорчивый детина в кожаных пиджаке и штанах, выслушал крепкие замечания члена ЦК большевиков, побежал исправлять обнаруженные упущения.

Отведенный на запасный путь служебный вагон Сталина в тот же вечер был подключен к телефонной и телеграфной сети, заработал аппарат наркома. Уже на второй день после приезда Сталина Царицын прижух в небывалом испуге: исчезли куда-то праздношатающиеся офицеры в штатском, вместо них шел но улицам комендантский патруль, с наступлением темноты задерживал всякого, проверял документы. Искристо поблескивали жальца привинченных к дулам штыков... Утихла ночная музыка в городском саду, приближался, по мнению обывателя, страшный суд.

Но в отличие от «левых» коммунистов, идеи которых имели в тот момент повсеместное хождение, Сталин не относил российского мужика к числу безусловных врагов пролетариата и мировой революции. Об этом он прямо сказал в своем заключительном слове, как докладчик, на VI съезде партии, полемизируя с радетелями сиюминутного перехода к новой общественной формации. «Мужики низовые... блока с крупной буржуазией не заключали», — сказал он, предчувствуя неизбежную борьбу по этому вопросу с проникшими в партию «межрайонцами» Троцкого. Для такого высказывания между тем была уже необходима немалая смелость.

Будучи комиссаром по продовольствию, Сталин, конечно, понимал, что этот самый мужик понадобится для снабжения страны не только сегодня, но и завтра, он же составит основу армии. Не кто иной, именно мужик, составляющий три четверти населения России, в конце концов решит участь Советской власти — быть ей или не быть. Именно поэтому надо не экспроприировать мужика, как скрытого буржуя, а посильно поддерживать захиревшее с войной крестьянское хозяйство, не забирать силой, а по возможности выкупать хлеб; если же денежная плата по твердым ценам практически обесценивала и хлеб, и самый труд (во имя которого и вершили большевики свою великую революцию), то следовало перейти к натуральному товарообмену... По сути дела, в городах еще можно найти немало таких товаров, которые там вовсе не нужны, но в которых остро нуждается деревня.

Ночью, в сторожкой и как будто ждущей чего-то тишине, работал нарком Сталин. Диктовал на машинку письмо в Центр:

— На немедленную заготовку и отправку в Москву десяти миллионов пудов хлеба и тысяч десяти голов скота необходимо прислать... семьдесят пять миллионов деньгами, по возможности мелкими купюрами, и разных товаров миллионов на тридцать шесть: вилы, топоры, гвозди, болты, гайки, стекла оконные, чайная и столовая посуда, косилки и части к ним, заклепки, железо шинное и круглое, лобогрейки, катки, спички, части конной упряжи, обувь, ситец, трико, бязь, нансук, ластик, сатин, марин-сукно, разные кожи, заготовки, чай, косы, сеялки, подойники, плуги, мешки, брезенты, галоши, краски, лаки, кузнечные и столярные инструменты, напильники, карболовая кислота, скипидар... — Диктовал, сверяясь со стенограммами совещаний, записями бесед с уполномоченными ЧОКПРОДА, докладными с самых отдаленных мест. И в этот момент до слуха Сталина донеслась довольно оживленная пушечная пальба с западной окраины города.

— А что там за сражение? — очень спокойно, но с досадой спросил Сталин, хорошо зная, что белые повстанцы еще не подошли к городу.

Вызванный комендант доложил, что в городе, в основном по окружной ветке, курсирует последний бронепоезд из группы анархиста Петренко. Этой банде удалось вырваться в момент боев, недели две назад, и теперь они бесчинствуют на городской окраине и пропивают часть золота, похищенного из «золотого эшелона».

— Как? Их не взяли и они еще бесчинствуют? — возмутился Сталин. — Почему не приняты меры?

— Остальные ликвидированы, товарищ нарком, а эти выбрались на окружную, в том и трудность. Чуть чего, тикают от города в степь, на Воропоново и Гумрак. В том, говорю, и беда. Принимаем меры... Желательно бы взять их без большой крови, готовим лазутчика.

— Да? — поинтересовался Сталин.

— В домзаке сидит один ихний главарь, с ним Чека хочет договориться, чтобы расколол... Одесский налетчик Мацепуро, из партии анархистов. Каторжник, одним словом...

— Да? Почему не расстрелян до сих пор?

— Он утверждает, что принимал в свое время участие в экспроприации Азовского банка в Ростове. Сейчас товарищ Павин из Чека проверяет эту версию.

Сталин прошелся по салон-вагону, раскурил короткую трубочку-носогрейку и, вынув мундштук трубки изо рта, огладил усы. Произнес негромко, как бы советуясь с бледным от бессонницы комендантом:

— А зачем, собственно, загружать товарища Панина из Чека такой мелочью, как ограбление Азовского банка при царе Николае Кровавом? Это все — «азовские вести»... Попрошу пас, приведите этого негодяя ко мне. Это совсем мелкий вопрос.

— Слушаюсь! — сказал комендант.

Телефон работал исправно — через полчаса арестант внутреннего домзака Мацепуро, непроспавшийся и злой, уже поднимался по железным ступеням в салон-вагон, стоявший на запасных путях. Из случайных разговоров конвоя с тюремной стражей Мацепуро знал, что его желает допросить нарком Сталин, но ни должность, ни фамилия ему ровным счетом ничего не говорили. Комиссаров в белых воротничках и докторских пенсне, боявшихся замарать руки в живом деле, Мацепуро презирал, зато он соображал своим хмурым рассудком, что чем-то заинтересовал здешних высоких начальников, а значит, судьба клюнула вновь на его хитрый крючок... Он был голоден, зол и неукротимо хотел громкой беседы с этим очередным наркомом.

Его провели через тамбур и придержали в салоне у самой двери. Мацепуро огляделся при ярком свете и посочувствовал неустроенной жизни наркома, шинельному одеялу на узкой угловой койке... Нарком в это время выбивал трубку о край тяжелой бронзовой пепельницы, отвернувшись к дальнему столику. Потом он медленно обернулся и, сутулясь, тихо и неслышно сделал несколько мягких шагов навстречу...

И вдруг что-то случилось с неустрашимым анархистом, завсегдатаем пересылок и каторг, знавшим Вилюй и Нарым. Руки стали как бы бессильнее и длиннее, опустились вдоль тела, он побледнел и внутренне обмяк. Перед ним стоял Джугашвили с Нарыма, с которым там считались самые именитые люди и с которым шутить ни в коем случае не рекомендовалось...

Сталин между тем остановился на полпути и пристально посмотрел на анархиста, ничем особо не выдающегося, в рыжеватых пошлых кудряшках, с низким, скошенным лбом, мордатого, но безвольного, из которого можно лепить какую угодно фигуру, если у вас твердые пальцы и есть воображение.

Сталин сделал еще два мягких, пружинящих шага, подошел почти вплотную и повел правой рукой, поддев острым концом трубки мягкий подбородок... Обсосанный пахучий мундштук не коснулся подбородка, по Мацепуро чувствовал некий магнетизм его действий. И в эту минуту ему показалось, что в глаза смотрит сама Судьба...

— Джу-гаш-вили?.. — озадаченно прошептал анархист.

— Га-ва-рят, ти бил в нарымской ссылке, гражданин Ма-ци-пура? — с сильным акцентом, небрежно и как бы не интересуясь ответом, спросил Сталин.

— Был... Знаю нарымских! — выдохнул Мацепуро.

— Ти врешь, — сказал Сталин, сжимая в сильных, коротких пальцах головку дымящей трубки. — Пачиму я нэ помню тебя в лицо?

Мацепуро был в Нарыме и знал, что терять доверие Джугашвили — это значит терять все. Нынче же это могло означать расстрел.

— Я был там, был! — вскричал он.

— Значит, ти бил мелкой шестеркой, валетом и зинкой, что не заслуживал внимания? Тогда па-чи-му ти гуляешь на Малдаванке, как именитый чал-век?.. И еще ти бил, как мне сказали, при экспро-приации Азовского банка? Это верно?

— Был! Точно, как на духу! — севшим от страха голосом прохрипел одессит.

— Да. Какой пароль бил у вас?

Мацепуро, грабивший Азовский банк, забыл тем не менее пароль за давностью лет и замялся. Сталин посмотрел на него с недоумением и вздохнул:

— Что же мне прикажешь делать, Маципура, с такой сволочью?

Он как бы советовался и сочувствовал оплошавшему анархисту. Мацепуро вскричал в совершенной панике:

— Этот армянин у нас всем руководил!.. Тэр... Ну да, Тэр-Петросян! Был у нас!

— Камо... — подтвердил Сталин и кивнул. — Хорошо... Это совсем другое дело, Маципура,. — Отошел на шаг и еще добавил, косясь через огонек спички на прикуре: — Это хорошо. Но сейчас надо взять почти голыми руками этого негодяя Петренко... Он применяет артиллерию и мешает спокойно работать. У него бронепоезд и часть золота...

Мацепуро понял, что ему поверили, и отчасти успокоился.

— Он, Петренко, дошлый! Может мне не поверить!..

— А кто работал на доверии? Ти бежишь из тюрьмы не один, а всей шайкой. С телохранителями. Это все будет обдумано. На второй-третий день можно устроить на бронепоезде Петренко банкет по случаю вашего освобождения. Важно сиять посты, замки орудий, остальное тебя не касается... Можно пить вино и говорить тосты, но Петренко обнять так, чтобы не ворохнулся. Это все посильно в твоем положении. Золото народное, его надо в-вэрнуть народу, Маципура.

— А и? После? — совсем осмелел одессит, — Я что буду с этого иметь?

— Жить будэшь, — сказал Сталин небрежно. И мягко отошел к столу, давим понять, что разговор окончен и следует выполнять приказ.

— Баз крови, — напомнил он, когда конвой выводил Мацепуро из салона. — Бэз крови, но золото вернуть на место. Оно — народное.

Немедленно был вызван комендант.

— Кто может заняться подготовкой насчет Петренко? — спросил Сталин. — Во время большой пьянки с этим Маципурой... надо их брать, блокировать в поезде. Так? Не загружая этим Чека: у них много работы. Есть такая команда у вас?

— Есть, — сказал комендант. — Казачий резервный полк Тулака. Он партийный и смелый как черт. Все сделает.

— Утром вызовите мне этого человека, — сказал Сталин.

Когда комендант удалился, Сталин подошел к вагонному окну и отдернул шторку. Ночь за стеклами была непроглядно черной. До рассвета оставалось еще часа полтора-два, можно было соснуть даже и три часа, до первых гудков.

Сталин посидел еще у стола, записал в памятку фамилию Тулака, подумал и решил завтра же назначить Военный совет в главном штабе обороны.

После этого снял свою летнюю полотняную тужурку и выключил свет.


ДОКУМЕНТЫ

Москва. Кремль. Ленину

По телеграфу

15 июня 1918 г.


Сегодня отправляю в Москву и на север 500 тыс. (полмиллиона) пудов хлеба. Из них 100 тыс. идут между Арчедой и Филоново, остальные выходят из царицынских вокзалов. Номера поездов сообщу дополнительно. Нужно 40 угольных паровозов, у нас уголь есть.

Нарком Сталин[32]


Из штаба СКВО

Начальнику Себряковского участка Ф. К. Миронову

9 июня 1918 г.


Положение ст-цы Урюпинской тяжелое. Снеситесь с тамошним комиссаром Селивановым и вызываемым начдивом Киквидзе... Предписываю оказать им активную помощь возможным резервом. Кроме того, обратите особое внимание на связь и оказание помощи участку ст. Арчеда.

Ваш отряд наиболее сильный, и на него до прибытия подкрепления из Царицына я возлагаю помощь пехотой урюпинской.

Врид военрука[33]

7

В конце июня ожесточенные бои шли уже по всей большой излучине Дона: от станиц Мигулинской и Вешенской до Калача-на-Дону и Котельникове. Генералу Краснову удалось путем жестоких мер и агитации «стариков-молодцов» посадить в седло до 45 тысяч казаков. Советские власти на Дону и в прилегающих селениях Саратовской губернии мерами запоздалой мобилизации незначительно увеличили добровольческий костяк своих войск, но численность их к разгару боев едва ли не вдвое уступала противнику.

К возвращению Миронова батальон Федорова уже был выбит с большими потерями из Глазуновской, оставил по пути Арчединскую и едва держался на подступах к слободе Михайловне, то есть к штабу здешнего фронта. Сотни Блинова медленно, маневрируя и отбиваясь, отходили от Дона. Пришлось срочно бросить на поддержку ему 1-ю резервную сотню Мордовина (все — казаки из бывшего 32-го Донского полка, сослуживцы Миронова), а в батальон Федорова примчался сам с личной охраной. Следом неспешно двигался резерв — отряд пластунов бывшего урядника Слышкина.

Действовать пришлось быстро и решительно, но Миронов после даже посмеивался, до чего получилось картинно и примитивно, как в любой военной игре. В какой-то момент федоровский батальон оставил позиции и побежал, но тут как из-под земли явился сам командующий Миронов на боевом коне, с обнаженной шашкой, с охраной из бородатых старослужилых казаков воропаевского батальона имени Кондрата Булавина... Бегущая пехота, вся из крестьян Себровки и Сидор, увидела воочию безрассудную смелость конницы и самого командира, услышала вопль-приказ: «Назад, братцы! Вперед, герои! Смерть или победа, бей кадетов!» и устремилась в атаку. И отбила позиции.

Миронов хорошо знал психологию боя. С этой минуты не только старые казаки, но и мужички-пехотинцы поверили, что командир у них — герой, в критическую минуту выручит и не даст пропасть.

Развивая успех, полки Миронова очистили весь луговой берег Дона и заняли даже на той стороне Усть-Медведицкую. Но через двое суток пришлось снова отойти, обнаружив едва ли не пятикратное превосходство сил с противной стороны.

В Себряково ждал Филиппа Кузьмича прибывший из Царицына Сдобнов. Приехал усталый и встревоженный, кроме приказа о сформировании Усть-Медведицкой бригады товарища Миронова и своем назначении начальником штаба, передал последние новости, причем в весьма горячей форме, иногда разражаясь руганью:

— Ты спрашиваешь, добровольно ли я пожаловал? Кой черт! Кабы не эта катавасия с военведовскими кадрами! Только утрясли штаб, заявился сам Троцкий, наорал, выступил против Сталина и Ворошилова, гнет свою линию с военспецами и этим Носовичем, а старикан Снесарев поставлен в положение как бы не у дел... Трифонова куда-то задвинули, Дорошева гоняют по передовой вроде инспектора, чтобы не мельтешил перед глазами, а твоего покорного слугу, как лишнего в этой пересортице, «повысили в звании» и направили к тебе!

— Ну и правильно сделали! — засмеялся слитком беспечный в данном случае Миронов. — Давай закончим сначала гражданскую войну, а потом уж разберемся, кто и чего добивается в этой свистопляске.

— Не скажи, — хмуро отмахнулся Сдобнов. — А если именно в суматохе и произойдет главное? Вот и останешься у разбитого корыта, а за тобой — простые люди, которые верят отцам-командирам...

— Ладно, Илларион. Подкрепление будет или нет? — спросил Миронов.

— Шло подкрепление. Из Тамбова, дивизия Киквидзе. До десяти тысяч штыков, с хорошей артиллерией и экипировкой. Так Носович задержал на границах Донской области якобы «из высших стратегических соображений». А Дорошев прямо сказал, что соображение тут одно: дать время, чтобы на Дону посильнее разгорелся пожар, чтобы побольше казаков увязло в красновской авантюре, и написал об этом Ворошилову. Черт их знает!

— Как же быть?

— Будем окапываться, Филипп Кузьмич. Железную дорогу Царицын — Поворино никак нельзя оставлять, по ней идет хлеб на север, а боеприпасы оттуда к нам, на юг.

— Это понятно. Думаю даже не подпустить к дороге, укрепиться по линии Дона, — сказал Миронов. Вряд ли сможем, там сейчас много резервов. Где у тебя полевой штаб?

— У Дона, на хуторе Шашкине.

— Завтра поедем, посмотрим, что можно сделать на тех позициях, — сказал Сдобнов. — Артиллерия?

— Артиллерия неплохая, есть такой Стороженко, командир дивизиона. Говорит: тот не бомбардир, кто с двух-трех залпов чужую батарею не запечатает наглухо. А снарядов почти нет.

— Немного снарядов дали, едут за мной, — обнадежил новый начальник штаба.

Утром они были под хутором Шашкином.


Бой — стихия Миронова.

Сдобнов, бывалый фронтовик, бывший есаул, знал, конечно, личные качества и характер своего давнего приятеля, слышал многочисленные рассказы и просто оценки его тактической хватки и стратегического таланта, не мог и сам отказать в каком-то исключительно жизнелюбивом темпераменте Миронову в самых безнадежных, казалось, обстоятельствах. Но то, что довелось наблюдать Сдобнову за эти сутки под хутором Шашкином, было ни на что не похоже.

Район расположения мироновской бригады по-над Доном, между устьями Хопра и Медведицы, занятый с прицелом на форсирование Дона напротив Усть-Медведицкой, был самый неподходящий для сражения. Здесь, по лесистой луговине, почти не было дорог, открытых пространств, хорошей видимости. Были только топкие болотца, заросшие камышом усыхающие ерики, копны и скирды сметанного хуторянами лугового сена. Это было хорошее место для засады, но ловушка для бригады в случае встречной атаки противника. И противник, конечно же, верно оценил свои выгоды, сам переправился через Дон и за ночь окружил бригаду. Но что думал обо всем этом Миронов?

Он, казалось бы, даже не тревожился тем, что войско его, подготовленное к атаке, оказалось окруженным с трех сторон и единственный путь назад, к Михайловке, по идее белого командования мог быть с часу на час закрыт рейдом какой-нибудь стремительной сотни.

У нас тут полторы тысячи штыков, триста сабель, десять пулеметов и шесть орудий, Блиновский эскадрон в засаде и прикрывает тыл. А кроме того, у нас полный простор для маневра, — сказал он. — Теперь надо бы точно знать, с какими силами они хотят брать нас.

— Тут захватили перебежчика, говорит! в Усть-Медведицу приехал Фицхелауров, служили молебен, войска собрали со всех окрестных станиц, даже стариков и мальчишек-гимназистов, — доложил начальник полевого штаба Карпов. — А население вышло с той стороны по взгорью, с попами и хоругвями, смотреть, как будут брать в плен Миронова и всех красных!

Миронов самодовольно оправил усы и усмехнулся. Потом спросил вдруг с явной заботой:

— А гимназистов тоже переправили на эту сторону?

— А то нет! Вчера, под вечер, эти сопляки атаковали нас со стороны Дона, мы даже растерялись: как быть-то... Дети ведь, а Фицхелауров — сволочь. Хотят нас в живодеров обратить!

Миронов побледнел от гнева, приказал направить парламентера с белым флагом в сторону Дона, в личной записке просил убрать учащихся с позиций, дабы не допустить явного бесчеловечия в бою.

Вместо ответа батарея белых начала обстрел хутора, а вернувшийся парламентер привез ультиматум полковников Алексеева и Сутулова: немедленно прекратить сопротивление, сложить оружие и сдаться в плен поголовно, без всяких условий. Численность их войск втрое превосходит силы бригады.

— Вот сволочи! — сказал Миронов. — Доброе слово не понимают, хоть кол на голове теши! — Сдобнову сказал: — Уничтожать полностью и — по частям. Прорыв буду делать на участке Слышкина, с пластунами. Они теперь не подведут. На развитие успеха бросай через полчаса 32-й кавдивизион Пономарева. Сам будешь с батальоном Воропаева прикрывать тыл, гляди в оба.

— А если те, что перекрыли дорогу на Михайловку, с тылу ударят? — проявляя вполне объяснимую осторожность, спросил Сдобнов.

— Не ударят, — усмехнулся Миронов. — Они же знают, что тут явный перевес на их стороне, мироновцы-де вот-вот побегут прямо к ним в руки. Они ждут нас голенькими, Илларион. Наверняка лузгают семечки по кустам. Знаю я их! — И отчего-то расхохотался, довольный.

Был наглядный урок прорыва и лобовой атаки.

Миронов прискакал с конвоем к батальону Слышкина, спешился, кратко изложил обстановку и задачу. «Враг разгадал наш план, мы временно окружены... (Главное сказать: временно, дабы не заронить паники!) Предстоит, товарищи, тяжелый бой, но я уверен, что мы пробьемся без больших потерь, у них мало огня, у нас — пулеметы и достаточно лент. Если кто струсит, лучше уходите балками, кустами, мне такие только помеха... (А куда «уходить», когда часть в окружении?} Сейчас разрешаю, а дальше паникеров и трусов буду расстреливать на месте! Кто слаб в бою — два шага вперед, арш!» Никого, конечно, не оказалось, все — храбрецы, один к одному. Командующий к тому же тверд, как штык, и отчего-то посмеивается. Психология момента, выверенная еще в Маньчжурии...

Далее — срочное построение в каре. Повозки идут на открытом месте «свиньей», или полукругом, пулеметы с них бьют в разные стороны, трехдюймовка следом огрызается шрапнелью, прямой наводкой. При орудии — два отделения бойцов с ручными пулеметами и тачанка — они прикрывают тыл. Главное, огонь должен быть прямой и убийственный, выжечь за собой все... Теперь — вперед!

Конечно, Сдобнов и сам знал, что такое «Румянцевское каре» в подобном бою. Сто сорок девять лет назад, 17 августа 1769 года, генерал-аншеф Румянцев точно таким маниром вышел из сплошного окружения турок-янычар в Буковине. Во всех военных хрестоматиях об этом неуязвимом каре рассказывалось, но ты попробуй в горячке боя организоваться, вспомнить, сохранить дух бойца, когда над тобой и над ним витает смерть! Да еще предусмотри мелочи и возможную дерзость и находчивость противника...

«Именем социальной революции, за нашу правду, братцы, — вперед!»

Сдобнов сидел на высоком стоге сена с биноклем и все видел.

Черт его знает, было, по-видимому, и боевое счастье написано у него на роду, у Миронова, думал Сдобнов... Эскадрон Пономарева, вылетевший из рощицы следом за прорвавшимся через белые заставы каре, рубил онемевших от ужаса «стариков-молодцов» так, что по кустам и открытой луговине только разбегались фигурки в погонах, и слышался отдаленный вой, да шашки мелькали под солнцем, и глухая красноармейская матерщина сотрясала воздух. Батарейцы Стороженко с трех залпов уничтожили батарею противника (завтра будут говорить, что с двух! Тут своего рода именитость мироновских пушкарей).

Получасовой бой на одном, береговом, направлении решил исход дня. Из-под хутора Ярского, лесом, с большим опозданием выскочила конная лава — сказали, что там вроде ждал своего часа, в засаде, известный по всему Дону каратель есаул Лазарев...

Сдобнов с биноклем скатился с высокого стога, крикнул едва ли не панически ожидавшим в балочке кавалеристам:

— Мордовии! На выручку!

Миронов с охраной уже ждал конницу.

Ему тоже хотелось самолично взять Лазарева, тем более что в Усть-Медведице ждет результатов этого боя сам командующий Северной группой Донской армии генерал Фицхелауров...

На чистой поляне сблизились две лавы.

Навстречу Миронову летел, пригнувшись к гриве тяжелого вороного дончака, всадник с белыми погонами есаула... Копыта рыжего мироновского коня глухо строчили по мягкой зеленой дернине. Миронов медленно и расчетливо вынимал из ножен узкую, легкую на взмахе шашку.

Встречный всадник уже принимал положение к рубке, и за двадцать — сорок шагов Миронов с огорчением увидел, что скачет на него не Лазарев, а старый знакомый, есаул, штабист и лизоблюд Игумнов...

«И штабные калеки вылезли за Дон, пленить Миронова! Ну хорошо, тут никакой рубки не надо, жирно для такого вояки...»

В тот самый момент, когда головы лошадей сравнялись, в тот неуловимый миг, когда Игумнов уже замахнулся шашкой, Миронов рванул поводья, взвил коня на дыбы. Шашка его повисла на темляке, он выхватил из кобуры наган и в упор выстрелил в белую кокарду. Рыжий конь диким прыжком сдал в сторону и пошел карьером дальше...

Никто уже не кричал «ура», была молчаливая сеча — десять, пятнадцать минут, пока эскадрон не смял окончательно вражеской сотни, не пошел вдогон за рассеянной массой всадников.

— Товарищи, сдающихся в плен — не рубить! — закричал Миронов, и командиры в несколько голосов повторили его приказ. И задние всадники из бегущих начали соскакивать с лошадей и с обреченностью поднимать руки.

Да, в бою есть своя логика, своя стихия, есть и ее понимание у хорошего командира.

Засаду белых на михайловской дороге вырубил Блинов.

Миронов подозвал командира Булавинского дивизиона Воропаева, спросил устало:

— Потери большие?

— Большие, Филипп Кузьмич. Человек аж восемь да еще пятнадцать рането, никода такого, понимаешь, не было. Жарко было, да и злые все, как собаки!

— Вот чего... Возьми теперь в оборот гимназистов. Только не озоруй, как только побегут — плетей им! Ага. Загоняй в самый Дон, чтобы помнили, мамам рассказали... — и махнул рукой: — Революционное крещение!

Под вечер бой затих, Миронов дал команду отходить к Михайловке.

На той стороне Дона взгорье было пустынно, не осталось ни души.

Сдобнов ехал рядом, стремя в стремя, раздумывал о виденном и слышанном за эти часы. И поражался воинскому таланту и выдержке этого человека, его чувству момента, пониманию бойцов, дерзости и лихости в атаке.

...Едва расседлали коней и умылись в попутной станице Арчединской, Миронова нашел какой-то боец с перевязанной головой и большой красной царапиной вдоль щеки, из пехотинцев Федорова. Не прикладывая руки к фуражке, спокойно и по-штатски попросил своей властью пресечь ненужное кровопролитие. На окраине станицы командир батальона Федоров готовится самосудом расстреливать своих пленных. Там их много, целую полуроту можно сколотить, но люди у него обозлены, поэтому он и решил дать волю им...

— Он что, с ума сошел? — закричал Миронов как ужаленный. — Пошли!

Следом за командиром кинулись Сдобнов и Степанятов. Боец-пехотинец, довольно пожилой мужчина в крепких трофейных ботинках с обмотками, уверенно шагал рядом с Мироновым.

На луговине, за станицей, пленные — тут их было человек семьдесят, не меньше, — раздетые до кальсон, многие без рубах, рыли длинную канаву. По всей видимости, могилу. В стороне стоил конвой с ружьями. Сам Федоров с видом победители прогуливался взад-вперед, ударяя по пыльному голенищу длинным прутом.

— А-ат-ставить! — еще издали закричал Миронов.

Федоров остановился. Прекратили работу и пленные, выпрямившись, воткнув лопаты в рыхлую землю. Два «старика» из красновских «молодцов» но привычке вытянули руки по швам.

— Сволочи. До последнего отстреливались! — смачно плюнув, сказал Федоров, не чуя вины, и прямо глянул в глаза командира. На рослого красноармейца в новых обмотках, отлучавшегося за Мироновым, взглянул коротко, уничтожающе:

— А ты, Бураго, почему бегаешь? Помкомвзвод, называется! По какому праву?

Рослый красноармеец со странной и нездешней фамилией Бураго невозмутимо начал расстегивать верхнюю пуговицу гимнастерки. Достал какую-то бумагу и передал в руки Миронова. А командиру батальона Федорову сказал с напряженным спокойствием:

— Бегаю я... по праву члена большевистской партии, поскольку вынужден. А вы поступаете неправильно, товарищ батальонный... — И добавил в сторону Миронова: — Приехал я с пополнением, товарищ комбриг. Ну и решил побыть сначала рядовым бойцом в бригаде, ознакомиться. Так что не обижайтесь.

В руках Миронова было предписание: принять нового комиссара бригады Б. X. Бураго и обеспечить ему широкие права политического руководителя. Миронов передал бумагу коменданту штаба и члену партии Степанятову и протянул руку красноармейцу:

— Спасибо за своевременное появление, товарищ... комиссар! Давно ждал, даже просил об этом в штабе, у Снесарева, но не думал, откровенно, что вы уже в частях...

— Я очень доволен увиденным, товарищ Миронов. В бою все очень видно и понятно.

— Вы давно на фронте?

— Вообще-то я питерский, воевал там. Потом вызвали в Москву, прибыл на Юг в отряде Сталина. Теперь — к вам.

Пленные стояли, онемев, облокотясь на черенки лопат. Ближние слышали весь разговор, дальние с недоумением и надеждой смотрели, переглядывались. Один какой-то молодой казак, непризывного вида, стоявший ближе других, вдруг закрылся локтем и заплакал. Рыдание вышло приглушенным и тявкающим, со спазмой в горле.

Миронов холодно взглянул на Федорова:

— Постройте пленных!

— В одну шеренгу! Ста-а-ано-ови-ись! — все еще не остынув, почти не понимая происходящего, закричал Федоров, и гибкий прут беспокойно защелкал по высокому пыльному голенищу, оставляя рубцы.

Миронов, сопровождаемый явившимся из рядовых политкомом бригады, Стенанятовым и Сдобновым, медленно прошел вдоль шеренги полураздетых казаков. Вглядывался пронзительно в лица, ища бывших полчан, но знакомых не оказалось, видимо, тут были мобилизованные из дальних станиц. Возможно, с Донца и черкасских низовий.

Остановился перед ними, положив руку на эфес с красным темляком. Левой рукой огладил и взбил длинные усы.

— Из каких вы станиц, казаки? Прошу отвечать!

Посыпались не в лад выкрики: каргинские, еланские, вешенские, с Чира, слащевские... Миронов поднял руку:

— Видите, каких дальних казаков засылает генерал Краснов под Усть-Медведицу? А почему? Потому что местные казаки, за малым исключением, не станут воевать с красными частями Миронова! Они знают тут, кто за правду, а кто за старые привилегии помещиков и генералов! — Перевел дыхание, ободряюще кивнул хлюпающему в ладонь парню, едва не угодившему на тот свет: — Казаки, красновская авантюра неминуемо лопнет, как только мы сорганизуемся на прочной воинской дисциплине и уставном порядке! Россия пошлет сюда новые войска, лозунги и порядки Советской власти неминуемо победят и будут жить, они — народные! Вот, видите сами, из Петрограда прислан к нам и политический комиссар, который самолично был в бою рядом с нами и даже, видите, ранен!

— Легко... — неловко поежился плечом стоявший рядом Бура го.

— Правда — за нами. Обмозгуйте все это, дорогие мои земляки, и разберитесь, куда вы попали но темноте и неразумию... — Помолчал Миронов, давая людям не то что разобраться в чем-то важном, а хотя бы прийти в себя. Рыхлая земля с тихим шорохом скатывалась в ров, плыла из-под босых, шевелящихся пальцев и переступающих пяток... И — резко, как команду: — Кто согласен и готов служить в красной бригаде Миронова — два шага вперед, арш!

Черт возьми, команда не простая, от смертной казни — к жизни!

Шестьдесят семь пар босых ног, иные в ржаво-грязных, неразмотанных портянках, шагнули вперед. Два шага — от смерти к жизни... Четверо пожилых вояк остались стоять на мосте, вытянув руки но швам, с покорностью пленных врагов. У всех на тонких пропотелых нитках гайтанов висели на груди модные крестики.

— Сколько народу положили, гады! — несогласно сказал Федоров.

— Они нас расстреливают, товарищ Миронов! — крикнул кто-то из толпы конвоиров пронзительно-тонким, злым голосом. — Надысь наших связных пымали, шашками в клочья... А мы с ними, значит, муздыкаться будем, полюбовно? Всех пострелять, г-гадов!

Миронов живо обернулся к толпе своих и понял, что митинговать с ними нельзя. Приказал Федорову построить красноармейцев.

— Товарищи, бойцы Красной Армии! — сказал он после команды «вольно». — Это верно вы сказали, что белогвардейцы, на краю своей гибели, мстят народу, зверствуют, стреляют и вешают нашего брата. Они расправились на хуторе Пономареве Краснокутской станицы с лучшими сынами тихого Дона, и мы этого им никогда не простим. Согласен! Но каждый ли мобилизованный казак виноват в зверствах полковников и генералов? Вот тут один молодой призывник даже закричал слезой, и верно, я его понимаю, никакого тут стыда! Его небось под страхом шомполов мобилизовали, и в первом же бою, извольте видеть, он попал в плен, а тут его — сразу под расстрел! Как тут не заплакать, любой бы слезу пустил от обиды!.. Так вот я и спрашиваю вас, честные бойцы Красной Армии, чем же мы будем отличаться от тех зверей, если начнем без разбору казнить и стрелять? Мы, защитники воли и справедливой жизни, — чем?

Голос Миронова задрожал от искреннего волнения, от усталости после тяжкого боя и кавалерийской атаки. Конвойные молчали, прямо и преданно глядя в глаза своему командиру. Он стал вполуоборота к пленным, махнул небрежно рукой в сторону четверых отказчиков:

— Даже тех, кто не вышел на мой призыв, этих вот четверых мы не станем вслепую расстреливать, товарищи, хотя по условиям войны и могли бы... Мы их задержим в плену и будем потом судить по закону Революции и революционной совести. Разузнаем сначала, кто они и откуда и много ли за ними грехов. А то так можно прокидаться человечьими душами, товарищи... Один, может, из них — живоглот и зверь-казнитель своей станице, а другой — по тупости, по присяге остался стоять на месте... Тут тоже надо по-разному с каждым. Вот тогда мы и будем самые настоящие справедливые люди, чистые душой красные бойцы! Все понятно, товарищи?

Сдобнов уже в который раз оценил это природное умение Миронова владеть сердцами людей. Все делалось им на грани театральности, но с убежденностью искренней, с желанием честного человека достичь высшей справедливости в данной обстановке. И по глазам конвоиров видно было, что слова эти, в общем-то простые, безыскусные, затронули в сердцах самую глубину, какую-то духовную сердцевинку, суть человеческой совести, и всем стало как-то легче дышать. Даже как бы улетучилась недавняя ожесточенность смертельной схватки, рукопашного кровопролития. И по глазам комиссара Бураго Сдобнов понял, что он не ожидал от свирепого конника Миронова, каким тот был в бою, такой проникновенности в разговоре с бойцами. Успех был громадный.

— Товарищ Степанятов, — устало скомандовал Миронов, — обеспечьте охрану четырех пленных! Товарищ Федоров, проводите новых бойцов Красной Армии к штабу, соберем митинг совместно с населением.

В штабной хате жена Блинова Паулина, дородная русская бабенка из иногородних, собирала на стол. У крыльца умывались, брызгали водой, грубо подшучивали и откровенно ржали вестовые казаки. Как водится на привале, да еще после удачного дела. Блинов сидел на крыльце, устало опустив голову, с перевязанной кистью руки.

Миронов, вернувшийся со штабными с митинга, познакомил его с прибывшим комиссаром бригады.

— Бураго Борис Христофорович, — назвался тот.

Миша Блинов, бывший урядник и совсем еще молодой человек, беспартийный к тому же, испытывал большое любопытство к приезжим коммунистам, искал в них особинку, недоступную ему и близким ему, темным казакам.

— С какого года вы в партийных? — откровенно спросил он.

— Не так давно. С девятьсот четырнадцатого, — сказал Бураго и присел рядом на ступеньку, начал сворачивать аккуратную самокрутку. Оделил фабричной махоркой всех курящих.

— Та-ак... — сказал Блинов с видимым уважением. — Та-ак... Это ж с каких пор — только война начиналась! А мы, Борис Христофорович, лишь к концу разобрались, расчухались, где и почему фараоны у нас сидели! Грамотки у нас было с воробьиный нос... — И вдруг спросил с простодушием, не поднимая чубатой головы: — Ну и как мы воюем, товарищ комиссар? Видали сами?

Все притихли, бросили возню и взаимные насмешки, с интересом ждали, что скажет приезжий комиссар.

— Я, конечно, такого результата не ожидал, — сказал Бураго откровенно. — Можно было вырваться из тисков, уйти живыми, возможно... Но чтобы разгромить их, втрое сильнейших! Тут, конечно, воинские доблести проявлены особые. Могу свидетельствовать.

Блинову такой скромной и деловой похвалы показалось мало. Но он смолчал, потому что не знал, как полагалось оценивать поведение бойцов и командиров при новой власти. А Бураго добавил еще, несколько снизив голос:

— Но замечание у меня все же имеется. Лично к командиру, товарищу Миронову.

— Какое? — насторожился Миронов, тоже не спешивший уходить в дом при такой интересной беседе в сумерках.

— По-моему, вы лично рисковали через край и не всегда обоснованно. Особенно в этой конной атаке, впереди всех... Нельзя так безрассудно рисковать старшему в части, тем более что тут весь бой вели вы сами, и при вашем ранении или смерти исход мог бы быть иной. Никак нельзя.

Миронов успокоился (замечание было, как он полагал, не столь уж серьезное), сказал в раздумье:

— Чтобы требовать от других, а требовать в такой войне придется слишком много, нужно уметь показывать пример, а иногда и рисковать, товарищ.

Бураго кивнул согласно.

На крыльцо вышла Паулина в белом фартуке и позвала вечерять. Тьма над станицей сгущалась, стало тише. На окраинах, по садам и огородам, сторожко дежурили посты.


ДОКУМЕНТЫ

Приказ войскам СКВО от 16 июня 1918 года, № 3


Станция Алексиково в 2 часа занята немцами. Киквидзе с частью дивизии отступил в Поворино. Идет бой у Себряково и Кумылги...

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Начальнику участка Себряково Миронову объединить под своей командой остатки дивизии Киквидзе и оставшийся полк бывшей армии Петрова... Начальник Арчединского участка Шамов со всеми подведомственными ему частями подчиняется командующему фронтом Миронову. Ему принять все меры к освобождению Алексиково и восстановлению связи с частями Киквидзе в Поворино. Помощь людьми, артиллерией и патронами будет оказана в самое ближайшее время...

2. Срочные донесения присылать ежедневно в 12 часов дня, каждые двое суток высылать нарочных в штаб округа...

Врид военрука Севкавокруга.

Военком[34].


Военная

Телеграмма

Кривая Музга, 5 июля

Ворошилову, Царицын. По веем линиям железных дорог Доиеиой республики: станции Гашун — той. Шевконлясову, Котельниково — Васильеву, Себряково — Миронову, Жутово — Крачковскому


Приказ по войскам Донской советской республики


Постановлением Донского советского правительства от 2 июля член Всероссийского Исполнительного Комитета и командующий войсками Донецкого и Усть-Медведицкого округов товарищ ВОРОШИЛОВ назначен главнокомандующим войсками Донской советской республики. Под командование товарища Ворошилова переходят все войска, расположенные на фронте от Торговой до Повориио, то есть войска Сельского, Котельнического, Второго Донского, Усть-Медведицкого и Хоперского округов.

Товарищу Ворошилову предлагается спешно принять меры к очистке от кадетских банд линии железной дороги Царицын — Торговая для... восстановления железнодорожного сообщения с Северным Кавказом.

Военный комиссар Донской советской республики Дорошев.

Врид военрука Валуев.

Секретарь Муравчик[35].


ОБРАЩЕНИЕ ВОЕННОГО КОМИССАРИАТА

УСТЬ-МЕДВЕДИЦКОГО ОКРУГА ДОНСКОЙ

ОБЛАСТИ К ТРУДОВЫМ КАЗАКАМ ДОНА


СЛУШАЙ, ДОНЦЫ!

Слушай, вникай, умом повертай да на ус мотай!

Если сам не сможешь, не домекнешь,

Детям этот листок оставляй!

Они подрастут, раскинут умом да и поймут,

Как на Дон немцы пришли,

И, может быть, и вас и нас трижды проклянут!

Июнь 1918 года

Михайловка


Не успели мы разослать воззвание «Слушан, донцы», как радиотелеграф принес новые грозные вести.

Если вы, донские казаки, еще сомневались, еще колебались, откуда и как пришли на Дон страшные тучи гражданской войны, то после этого все колебания, все сомнения должны отпасть.

Читайте телеграмму «ОТ СОВЕТА НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ!»

Донские казаки и коренное донское крестьянство!

Согласимся ли мы с генералом Красновым, чтобы злейших врагов наших — немцев называть своими союзниками, как называет их предатель Дона и России генерал Краснов?

Казаки Распопинской, Клетской, Перекопской, Кременской, Новогригорьевской и те казаки других станиц, что попали в 16-й и 17-й Донские казачьи полки, вспомните вашего начальника 2-й сводной казачьей дивизии генерала Краснова! Никто так не губил казаков, как генерал Краснов, водивший полки на проволочные заграждения немцев!

Донские казаки, всколыхнитесь! Теперь, родные донцы, в ваших руках спасение Дона от нашествия немцев!..

Казаки обманутых станиц, братья наши, забудем обиды и сольемся в одну дружную, цельную семью с нашим крестьянством!

Граждане офицеры! Забудем личные обиды, личные счеты и, поняв опасность, что нависла над родным Доном, рука об руку пойдем навстречу поработителям-немцам с оружием в руках!

Военный комиссариат УМО: казаки

Миронов, Федоров, Карпов, Кувшинов.

Секретарь Совета Сорокин[36]

8

Генерал Краснов, получивший 11 мая из рук старейшин войскового круга атаманскую булаву, разворачивал бурную деятельность. Обеспеченный с тыла немцами, он искал общий язык с Деникиным и Алексеевым. В последних числах мая состоялась встреча с ними в станице Манычской, где без особых трудностей договорились бросить все силы на Царицын, обещающий не только ликвидацию важного очага большевизма, но и скорое соединение с урало-сибирскими войсками Колчака и Чехословацким корпусом.

Возникли, правда, некоторые осложнения в штабе из-за переориентации Краснова в международных связях. Соперники Краснова на атаманство, Сидорин и Семилетов, воспользовались этим умышленно, а вот Павел Агеев, образованный человек, не понял искренне и, бросив почетный пост председателя круга, сбежал в Екатеринодар, в деникинский штаб... Между тем без помощи немецких войск немыслимо было начинать того дела, к которому Краснов был призван, как он считал, высшими силами!

Как бы то ни было, борьба началась, и весьма успешно.

Немаловажной союзницей Краснова была вопиющая неразбериха и анархическая разнузданность, царившая в красном стане с первых дней гражданской войны.

С одной стороны, Совет Народных Комиссаров и Наркомвоен бились за равноправие с нижними чинами. Но они так или иначе вынуждены были использовать военспецов и высшую инженерию в своих штабах и промышленности. И контрразведке в этих условиях стало легче легкого засылать своих людей в самые высокие их сферы. Не говоря уже о постоянной утечке информации со стороны совдепии... Многие документы, серьезная переписка, срочные телеграммы попадали на столы оперативного управления и контрразведки Краснова.

Если же некоторые старые генералы, вроде печально известного Андрея Евгеньевича Снесарева, чрезмерно доверчивого, рафинированного военного старца с академическими манерами, служили у красных верой и правдой, то была возможность немедленно подсадить к ним (чуть ниже по рангу) других генералов и полковников, которые готовы были послужить там «теневым образом»...

Краснов был прекрасно осведомлен о состоянии дел у противника. Одновременно с Царицынским штабом обороны он получил расшифрованную телеграмму Ленина от 10 июня с требованием отправки 10 миллионов пудов хлеба и 10 тысяч голов скота в умирающие от голода советские столицы Москву и Питер. Он даже помнил одну характерную фразу из этой телеграммы и оперировал ею в докладах и выступлениях перед казаками: «Шлите маршрутные поезда с тройной охраной...» Многие свои действия и мероприятия большевики к тому же афишировали без надобности через свою печать. Начальник контрразведки полковник Кислов отмечал красным карандашом некоторые публикации в той же царицынской газете «Борьба» и клал на стол генералу. Так, 22 июня эта газета опубликовала свежее постановление исполкома с объявлением военного положения в городе, где предписывалось разоружать всех явных и темных бандитов и контрреволюционеров (какова терминология!), запретить всякие уличные митинги и сборища (симптом головокружения от успехов, ибо никто так не рассчитывал на эти сборища и низменные побуждения толпы, как сами коммунисты!). Предписывалось арестовывать всех паникеров, агитаторов, а партии меньшевиков и эсеров объявлялись предательскими (вот новость!..) и даже предписывалось принять против них все вытекающие меры. «Контрреволюционные партии должны быть задушены!» — кричала газета, не без основания именовавшая себя «Борьбой». По-видимому, уже начиналась та «борьба всех против всех», которая возгорится следом за отменой классовой тяжбы... Штаб Донской армии принимал все это к сведению и исполнению.

Краснов видел, что казаки, развращенные красной агитацией и анархией нынешнего времени, неохотно идут в его формирования, всячески уклоняются от службы, держась за хаты, покосы, бабьи юбки, поэтому миндальничать не следует. Темнота народная, как и всегда, не ведала, что творит... Когда-то царь Петр, подавив главные силы Булавина, учинил свирепую расправу над мятежниками верхних городков и населением Царицына, в котором, кстати, атаман Федька Шелудяк вводил перед тем казачье самоуправление и выборность властей. По всему холмистому переволоку от Царицына до Паншина-на-Дону, по всей так называемой Засечной сторожевой линии, через каждые две версты стояли виселицы-глаголи с повешенными, словно известная «дорога в Рим». Такова была нужда недавнего прошлого. Но нынче возникала та же самая необходимость: взять у красных Царицын, выполнив завет покойного атамана Каледина, и повторить забытую царскую меру. С той только разницей, что сначала следует гуманно перестрелять малую толику своих разлюбезных казачков, ушедших в стан врага, а затем уж перевешать тысяч десять мастеровых и разного рода «паритетных» крестьян, оторвавшихся от пашни. Вешать же не в самом городе, а именно вдоль степного вала от Паншина до Волги, подальше от либерально-слезливых газетчиков.

Все к тому шло.

В двадцатых числах июня Снесарев объединил разрозненные отряды бывших 3-й и 5-й Украинских армий воедино с Царицынским гарнизоном, а также отрядами Морозовского и Донецкого округов под общим командованием луганского мастерового Ворошилова. Цель: укрепить дисциплину, вывести войска на левый берег Дона, отбить атаки Донской армии. Привести к присяге вновь сформированные части, наладить разведку и штабную службу... Но как мог Ворошилов все это выполнить, когда эти задачи в тот же день стали известны командующему Донской армией Денисову? 25 июня части Краснова ваяли Торговую, а через три дня Великокняжескую, выкурив оттуда на полустанок Кривая Музга красное Донское правительство во главе с политкаторжанином Ковалевым. В это же время генерал Фицхелауров сбил части Сиверса и Киквидзе с занимаемых позиций и перерезал железную дорогу на Москву в районе Алексиково — Поворино. Теперь царицынский хлеб некуда отправлять... Кубань и Ставрополье оказались отрезанными от Царицына. Какие же выводы сделали в красном штабе по кандидатуре Ворошилова? Никаких. Сталин и Минин решили по справедливости, что в штабе СКВО засели изменники, старика Снесарева (правда, с вежливыми реверансами!) отправили в Москву, но им не под силу оказались ставленники Троцкого, сугубо штабные офицеры Носович и Ковалевский — так это еще лучше для Новочеркасска!

Генерал Краснов чувствовал, что наступают дни взлета и торжества. Атаманский дворец в Новочеркасске, с распахнутыми по-летнему окнами, с устоявшейся уже жизнью, с расписанным по часам и минутам ритуалом атаманского правления, почти не оставлял времени на досуг. Впрочем... вот снова принесли какой-то не очень срочный документ, прямо из Царицына, прямо из их железно охраняемых штабов. Несколько запоздавшую сводку о количестве войск по фронту, за подписью самого Андрея Евгеньевича Снесарева, только что смещенного и, надо признаться, без вины виноватого...

Краснов без большого интереса рассмотрел сводку.

Сведения о боевом составе войск СКВО

Штыков-Сабель Пулеметов-Орудий

1. Усть-Медведицкий участок, начальник Миронов

6800 – 460 – 51 – 13

2. Царицынский участок, начальник Харченко

20935 – 2375 – 162 – 82

3. Сальская группа, начальник Шевкоплясов

9180 – 1700 – 86 – 17

Теперь Царицынский участок стал несколько полнее, прибавились бронепоезда под командованием большевика Алябьева, рабочие отряды экстренных формирований. Но это почти не меняет дела. Всех их можно громить и трепать поодиночке, за исключением Миронова и конных групп в Сальских степях. Эти полупартизанские отряды голутвенного казачества и батраков представляют очень серьезную опасность!

Недавно на левобережье Дона против Усть-Медведицы разыгралось жесточайшее, чудовищно-кровавое сражение с Мироновым. Он был окружен превосходящими силами, но, проявив дьявольскую оперативность и сметку, сумел уйти. На поле брани остались порубленными более пятисот казаков, тринадцать мальчиков-добровольцев, около десятка их потонуло, пытаясь переплыть Дон... Около тысячи казаков он угнал с собой, в плен. О раненых сведений нет, но станица Усть-Медведицкая трое суток вывозила тела порубленных для предания земле. Трое суток в станичном соборе шла служба по убиенным воинам, и все, от мала до велика, проклинали изверга рода человеческого, бывшего войскового старшину Миронова.

Равного по кровопролитности боя не было за последнее время по всему фронту... Точно такие же ватаги сорвиголов Думенко, Буденного и Булаткина бродили и в Сальских степях.

Краснов гневно скомкал запоздавшую и ненужную бумажку в кулаке и, поднявшись, медленно прошелся по коврику. На ореховом столике под настенными часами хрустальный графин с прохладной водой косо отражал оконный просвет. Атаман позвонил колокольчиком и вызвал начальника контрразведки.

Порядок в штабе царил неукоснительный, современную строгость здесь скрашивали и старосветские манеры. Коротко кивнув полковнику Кислову, Краснов взял указку красного дерева и пригласил к настенной карте. Легко, почти не прикасаясь к ней, показал линию передовых позиций на самом верхнем, поворинско-балашовском направлении, спустился к Иловле и Логу... Передовые позиции имели форму подковы, которая охватывала шипами некий протяженный отрезок и как бы сжимала в клещах этот район, от Арчеды до Филоново.

Затем Краснов пригласил полковника сесть, голосом и жестом давая понять, что предстоит, собственно, неофициальная, отчасти даже интимная беседа.

— Скажите, полковник... Вам понятна стратегия генерала Фицхелаурова в отношении Миронова? Почему он здесь делает своего рода уступку и бьет по соседям этого в прошлом заслуженного донского офицера?

Краснов считался неплохим беллетристом, но в данном случае его словесная игра показалась полковнику Кислову слишком искусственной и даже неуместной. Азбука отношения к Миронову хорошо известна каждому офицеру, имеющему касательство к оперативной и разведывательной работе... Секрет в том, что казаки отказывались сражаться против Миронова (безнадежно, мол: все равно побьет!), но такую мотивировку можно только подразумевать. Поэтому полковник Кислов склонил большую, лысоватую голову и сказал усталым голосом:

— Генерал Фицхелауров, по-видимому, предусмотрел прорывы на самых уязвимых участках красных... Это главное. Второе: как только фланговые прорывы углубятся на достаточную глубину, Миронов так или иначе вынужден будет отвести свои войска... Короче говоря, Фицхелауров здесь диктует условия игры, избегая в то же время тяжелых боев с опасным противником! Ну и в-третьих, перерезав железную дорогу по флангам, мы лишаем наиболее боеспособные их части нормальной связи и боепитания как с северо-запада, от Воронежа, так и с юга, от Царицына...

— Прекрасно, — сказал Краснов, кончая на этом вводную часть беседы и переходя к главному. — Остается, полковник, и четвертое соображение, которое нами учитывалось при выработке этого плана. Соображение политического характера... Мы любыми средствами должны ликвидировать эту фигуру в красном стане. Любыми, даже, простите, может быть, и иезуитскими... Он уже наделал столько вреда, что не приходится говорить о нравственности или безнравственности средств в борьбе с ним. Кроме того, Миронов страшен даже и не сам по себе, как незаурядный командир, но как фигура символическая, фигура красного казака. Красных казаков, по моему глубокому убеждению, не должно быть! Это — страшнее десятка Саблиных, Сиверсов, Штейгеров и Киквидзе! Надо средствами дезинформации сеять подозрения... В условиях неразберихи и предательства в их штабах... — Краснов сделал паузу, а затем начал конкретизировать версии возможных подозрений: — Первое. Поскольку в данный момент наши части как бы обходят Миронова, уместно подбросить мысль, что возможен сговор красных казаков с белыми казаками... Пусть эта версии, так сказать, внеклассова, по их же терминологии, но она может показаться кое-кому весьма подходящей... Нарком Троцкий любит находить козлов отпущения за собственные ошибки. Второе: как только Миронов начнет отводить свои части (а иного выхода у него не будет!), легче легкого подумать, что он вообще не хочет далеко заходить в войне с Красновым, как призванным вождем казачества!

Атаман определил внимательным взглядом, что версия эта — с одной стороны, далеко не новая, а с другой, мягко говоря, примитивная — как бы опечалила собеседника, и добавил несколько повышенным тоном:

— Повторяю: в условиях настоящей, отнюдь не придуманной измены в красном штабе, ералаша и волокиты все это может сыграть свою роль. Как бы то ни было, но Миронова следует вывести из игры. И, поскольку чисто военными средствами этого сделать мы пока не можем, остается, следовательно, другой способ. Надо попробовать и окружение его хорошенько — на предмет нечаянного выстрела в бою, что ли... Ну это — ваше дело, полковник. И потом...

Полковник Кислов заинтересованно слушал. Последняя мысль хоть и была на редкость подлой, хуже, чем иезуитской, но она казалась наиболее реальной по возможным результатам.

Краснов избавился наконец от тягостной части разговора и улыбнулся тихой интеллигентной усмешкой:

— За голову Шевкоплясова и Киквидзе мы, помнится, назначали по двадцать пять тысяч в золотом исчислении. Ну, за голову Миронова можно бы дать значительно больше! Птица куда более редкая и опасная... Как вы полагаете, не много ли на первый раз определить за него... этак... двести тысяч? Ничего?

Кислов поднялся, послушно склонив голову с залысинами:

— Боюсь, ваше превосходительство, что с течением времени придется удваивать эту сумму. Я бы полагал сразу определить Миронова в четыреста тысяч золотом — не проторгуемся...

9

Части Миронова, обливаясь кровью, из последних сил удерживали железную дорогу.

То, что было понятно командующему — по железной дороге до последнего времени шли хлебные и продовольственные маршруты в голодные губернии центра, откуда, в свою очередь, только и можно ждать подкреплений и боеприпасов, — так или иначе доходило до бойцов, было ясно всем и каждому. И все же позиции слабели день ото дня.

К середине июля все чаще стала прерываться связь с Царицыном, отряды белых выходили к железной дороге то у Лога, то у Иловли, постреливали уже и за Арчедон. Связь была перерезана. Миронов ходил хмурый, решил послать в штаб нарочного с пространным письмом.

Вечером вызвал к себе бывшего фронтового разведчика, а ныне командира 1-го Булавинского батальона Степана Воропаева и усадил к столу, на котором шумел самовар. Воропаев не отказался от такой чести, пригладил усы и чуб, сказал, что премного благодарен за приглашение и честь выпить чая с самим товарищем Мироновым.

— Ты посиди за чаем, Воропаев, потолкуй с хозяйкой о том о сем, а я бумагу одну допишу, и после поговорим по важному делу, — сказал Миронов.

Письмо в Царицынский штаб с недоумениями и вопросами было в основном готово, но теперь Миронов хотел известить о своем намерении вынужденно отойти с занимаемых позиций. Белые глубоко прорвались на флангах, бригаде грозило полное окружение.

Пили чай с «постным сахаром», чубатый командир батальона Воропаев аккуратно схлебывал с плоского и неудобного для его рук блюдечка, сдувая парок. Миронов посмотрел с уважительной усмешкой на его жилистые, дубовые руки с вежливо оттопыренными мизинцами и спросил неожиданно и запросто:

— Дорогу на Царицын знаешь?

Воропаев скосил глаза, не понимая вопроса:

— Знать-то знаю, товарищ Миронов, но толк какой? Слыхали, что перерезана вся дорога, да и не в одном месте. Беляки кругом.

— А надо проехать или пройти в Царицын, хоть по воздуху, — сказал Миронов. — Одному или с командой, по своему выбору.

— Так ведь нету дороги-то, — усмехнулся Воропаев.

— Зпаю, — сказал Миронов. — Но ты-то разведчик или кто? В прошлые годы как бывало? Вызываю нужного мне казака... Заметь: нужного, а не абы какого! — Тут Миронов подкупающе улыбнулся и усы оправил. — Вызываю и говорю: вот тебе, Топольсков или, скажем, Воропаев, пакет — в штаб дивизии! Аллюр — три креста!

Воропаев при этих словах отставил блюдечко и поднялся, вытянув руки но швам.

Нет, нет, погоди, это ж раньше так было! — засмеялся Миронов и рукой за портупею притянул его на место. — Так вот. Если тот казак по ночному времени, скажем, сробеет и спросит: «А где тот штаб?» — так я его отсылал обратно. Вестовой, сам понимаешь, Воропаев, не должен спрашивать, где тот штаб. В любую погоду и в любое время дня и ночи! Иначе он не казак, а молдаванская кулага-размазня!

— Так точно. Но должен спрашивать! — кивнул Воропаев и опять пожелал встать и вытянуть руки по швам.

— Ну вот, теперь я вижу, что ты — бывалый разведчик, два царских креста за сметку и храбрость имел, — сказал Миронов. — Давай чай допьем и карту заодно поглядим. Как в него, этот Царицын, дорога будет лежать...

Пустые стаканы и сахарницу хозяйка убрала, расстелили на чистой скатерти карту. Промерили циркулем всякие направления, ближние и дальние. Получалось плохо, опасно, хоть по воздуху в самом деле отправляйся... Самый подходящий путь был по своим тылам: на Второй Сухов, Арчедино — Чернушинский, а там на Солодчу и Горный Балыклей на Волге. Но это на добрую неделю пути, семь верст киселя хлебать!

— Надо поскорей ведь проехать? — спросил Воропаев, подняв вислый чуб от карты.

— Надо бы поскорей, — кивнул Миронов.

— Тады прошу выдать мне и конвою погоны и одну офицерскую тужурку со шнурами, — сказал Воропаев. — Наладимся прямо, по красновским тылам.

— Не попадетесь?

— А зачем? Я сам — подхорунжий с германской, найду, как и чего сказать встречным! Двух вестовых возьму, и фуражки с кокардами нехай штаб обеспечит, а то они у нас, товарищ Миронов, не сохранились.

Миронов показал Воропаеву заклеенный пакет без подписи и на правом его углу вывел жирный чернильный крест. Потом подумал немного и рядом вывел второй...

— Вот. Надо бы, конечно, три креста, поскольку дело очень важное и срочное. Но ставлю два: ехать хотя и быстро, но с оглядкой! Выезжай сразу. Казаков вестовых подбери сам, доверяю.

Воропаев поблагодарил за чай. Миронов пожал ему руку и вручил пакет.

...Шли непрерывные схватки по всему фронту. Краснов, как видно, не мог справиться с Царицыном в лобовой атаке, жал на фланги, отрезал большевистский штаб, с одной стороны, от Москвы и Воронежа, с другой — от главных сил Кубано-Черноморской республики. На северном участке неистовствовали дивизии генерала Фицхелаурова и свежая подсобная группа генерала Алферова.

Миронов чувствовал, что попадает в кольцо, но пока еще не хотел уступать позиций. Заодно приучал свои части к дисциплине и товарищеской взаимовыручке.

Организованный по последней мобилизации конный полк под командованием бывшего есаула Быкадорова и полк Михаила Блинова по суткам не сходили с седел, отбивая атаки превосходящих сил белых отрядов. Пехотные роты зарывались в землю по берегу малой речушки Кобыленки и на подступах к слободе Михайловке, непрерывно отбивались пулеметным огнем. Голиков, командующий артиллерией, перекатывал свои пушки по фронту, менял позиции, выручал прицельным огнем пехоту, а иной раз и дрогнувших кавалеристов.

Силы уже были на исходе. Блинов по вечерам в штабе кидал фуражку на стол, как проигравшийся картежник, и ругался диким матом. Миронов этого не любил, и тогда Михаил разводил руками:

— Как, скажи, какой веялкой их там, под Новочеркасском, вырабатывают! Саранча, муравьище, да все престарелые и злые как черти! От моего полка скоро опять сотня останется!

Улыбчивые, витые, беспечные губы Михаила Блинова вытягивались в злую нитку, и тогда сразу пропадала его моложавость и красота, он становился остервенелым и страшным, как в сабельном бою. Миронов, как мог, успокаивал, но Блинов приставал с нешутейными вопросами:

— Вы скажите, Филипп Кузьмич, что за народ кругом? То сидели тихо, улыбались, хвалили новую власть! Теперь оказывается — не все были довольны-то! Так чего им не хватало-то, гадам?

— Привычности не хватало, Миша. Старой привычки шею гнуть перед богатым соседом и тем сохранять видимость равновесия..: Ну и обидели кое-кого эти пришлые анархисты, черт бы их побрал! Казак — он нищий, а гордый!

— Так что ж теперь? До смерти будем рубиться, горло один одному рвать?

До смерти, думаю, но будем, — отвечал Миронов. (А комиссар Бураго с интересом наматывал всю эту политическую беседу на ус и был, кажется, доволен командиром.) — Вот погоди, Михаил, Краснов неминуемо прижмет станичников налогами, да в пользу немцев! Мобилизацией и порками он уже их прижал... Так что не сегодня завтра будет тебе облегчение, Блинов.

Все замечали: взрывается Миронов чаще всего либо по причине крайнего головотяпства в верхах, либо по пустякам в собственном хозяйстве. А как доходит до серьезных вещей, то он хватает себя за правый ус, словно за цепной чумбур, и становится спокойным, а если надо, то и каменно-невозмутимым. Мерцает жмуристыми, темно-карими глазами, отрешенно и как бы со стороны оценивает положение, думает.

— Потерпи, Миша, потерпи. Скоро наши землячки-казачки заголосят под Красновым!

— Когда? Сказал бы точно, Филипп Кузьмич, — гневно усмехался Блинов.

— Когда — от нас тоже отчасти зависит. Только бить их начнем как следует, так и очухаются.

Штаб еще оценивал собственное положение, как терпимое, но тут прискакал из Арчеды Алексей Прокофьевич Шамов, тамошний командир, член Казачьего отдела ВЦИК, желавший все время командирской самостоятельности. Прискакал с охраной в пятнадцать человек, усталый, разбитый, на перепавших и едва живых лошадях. Привез новость: его, фроловский, отряд полностью рассеян, противник прочно сидит на железной дороге, нужны срочные подкрепления.

— Откуда?! — Миронов сразу «слетел с резьбы», накричал. Какого черта бежали в эту сторону, когда бежать следовало в другую, к Царицыну?! Помощь-то нужна по всей линии. Или не ясно до сих пор? Красновцы и тут напирают, не дают часа портянок перевернуть! — Ну, какие подробности-то, давай, выкладывай!

Было тут и некоторое пренебрежение со стороны комбрига: Шамов — из рядовых казаков, но идейный и потому претендовал на большую самостоятельность. Вот и допретендовался: в наличии ажник шестнадцать всадников, командуй — не хочу!..

Шамов меж тем выкладывал подробности, от которых у слабонервных волосы могли встать торчком. Его отряд, охранявший донскую переправу против Кременской станицы, обошли конники однорукого есаула Рубашкина, высадились по эту сторону — за это Краснов сразу дал ему чин полковника... А другой полковник, Плешаков — у него полная двухполковая бригада, — налетел тем временем на станцию Арчеда и хутор Фролов... Через три дня этих плешаковцев удалось выбить, но за это время они успели проявить всю свою бандитскую сущность...

Шамов рассказывал как бы бесстрастно, ровным голосом, но почему-то закрывал глаза, откидывая голову, и прислушивался к какой-то внутренней, ему одному слышимой боли:

— На весовых перекладинах хлебной ссыпки повесили восемнадцать человек, наших активистов... И партийных и сочувствующих! Всех казаков, подлежащих мобилизации, но почему-либо оказавшихся дома, с ними старых и малых, погнали в талы у речки и порубили всех до одного... Отца красноармейца Топчиева привязали к хвосту коня и пустили наметом, а родня стоит и смотрит — под зверской охраной, конечно! Нет, братцы, этого нельзя выносить больше, надо их — под корень!

— Черт знает что началось на Дону, — сказал комполка Быкадоров. — Гражданская война, говорим... Не война это, а резня, разбой среди бела дня! Дальше-то?

Шамов не понял тона, с каким Быкадоров вопрошал людей и самое время, куда оно приведет в конце концов, и вновь рассказывал:

— А дальше... Держались мы неплохо, но тут что-то приключилось с этим 6-м Царицынским полком! До сих пор не знаю: то ли его разбили вчера в пух и прах, то ли он целиком перешел на кадетскую сторону! Потому что полковник Саватеев оказался у меня в тылу, вся дорога от самой Иловли у них в руках. А вы, товарищ Миронов, говорите, почему на Иловлю не отступал! Под Суховом Вторым побеспокойтесь укрепить заставы, мы там едва ушли от конной погони!..

Заставы Миронов укрепил, но всю ночь не спал в тяжелых раздумьях, пытаясь понять время и те пружины, которые действовали явно и тайно, обостряя внутреннее положение в Советской России до размеров всенародного бедствия.

Вне всякого сомнения, решающей во всем была интервенция, значит, магнаты иностранных компаний делали ставку на гражданское междоусобие, как средство для достижения своих целей. Можно было также не сомневаться, что внутри страны активно действовала и вражеская агентура, шпионы и провокаторы. По особенностям нынешней российской жизни очень удобно и даже легко всякое мероприятие, всякое здравое дело Советской власти доводить до полного абсурда... А после ссылаться на темноту и невежество самой массы вот где скрывается главная, может быть, опасность! Наше советское подворье поджигают теперь не только снаружи, от границы, но и изнутри. В каждом темном углу копошится какая-нибудь нечисть... Но как опознать ее и схватить за руку? Готова ли к этому наша контрразведка?

Горит, горит всероссийский пожар, и кто-то усердно греет руки у этого костра... Но кто?

10

На третьи сутки пути, перед самым рассветом, казаки Степан Воропаев и Кирюха Топольсков, потеряв в этом трудном поиске дружка и спутника Панкрашку Глотова, незаметно миновали белые заставы под Гумраком, побросали в глубоком яру погоны и кокарды и выбрались под самые стволы передовых красноармейских секретов в другом виде: при красных звездочках и с вынутыми из тайных зипунных швов справочками-мандатами из мироновского штаба.

А их, надо сказать, никто и не проверял. Здесь, за глубокими глинистыми ярами, были все свои — так считали тутошние красные орлы.

В комендатуре сказали, что гостиница «Иностранные номера» стоит на Александровской площади, там и штаб. Но только спустились к железной дороге и миновали нитки путей, поволокло их с общим человеческим потоком на Скорбященскую, к высокому красно-кирпичному пальцу пожарной каланчи. Туда двигались толпы, выливаясь группами из всех малых улиц и переулков. Ближе к площади человеческая масса густела, зыбилась, молчаливо теснилась к дальним, повитым красно-черными лентами трибунам. Воропаев и Топольсков поняли, что попали в какое-то шествие, и тут около трибун звякнули тарелки духового оркестра, зарыдали медные трубы, и на высоту начали подниматься друг за другом маленькие черные фигурки людей.

— Давай стронем обратно, — сказал Воропаев, подаваясь назад, беспокоя и раздвигая каких-то фабричных граждан, поголовно расстроенных трауром, глядевших в сторону трибун пустыми от душевного непокоя глазами. «Кого хоронят-то?» — раза два спросил он проходивших мимо, но ему отвечали либо в спешке, либо без большой охоты непонятное слово «Ерма...» — и казаки так и не поняли, о ком шла речь.

Притулились около газетной тумбы с кисетом, решили перевести дух. На тумбе было наклеено много различных букв, иногда вкривь и вновь, но шире других гляделось старое, уже изрядно облинявшее от ненастья объявление на серой соломенной бумаге:


Во вторник, 26 марта

В Доме Советов

лекция

РАЗВИТИЕ ЗЕМНОГО ШАРА

прочтет

председатель исполкома совдепа

товарищ Яков Ерман


Маленький зеленый листок рядом оповещал о лекции на французском заводе для любителей искусств — известного поэта и публициста Лапидуса «Народная поэзия и классовая борьба».

— Так гляди, тут тоже этот самый Ерма? Может, его и хоронют? — спросил догадливый Топольсков.

— Пошли все же в штаб, а там поглядим, — прикинул Воропаев.

На Александровской площади, в «Иностранных номерах», размещался не только штаб военного округа, но и Чрезвычайный комиссариат Юга России по продовольствию (ЧОКПРОД), и другие учреждения, так что пришлось побегать по этажам. А толку все равно не добились, потому что кабинеты и даже переходы с лестничными клетками были, считай, пустыми. В коридоре у дверей штаба сидел на табуретке толстый и какой-то распухший солдатик в рыжей щетинке. Винтовку и котелок держал между колен и ел картошку без хлеба. Пальцы левой руки солдата замотаны грязным бинтом, котелок тоже был закопченный и грязный. Солдат оглядел казаков с твердой подозрительностью и сказал, давясь сухой картофелиной:

— Никого нету. Все там… — Кивок, серой папахи относился, по-видимому, в сторону Скорбященской площади.

— У вас донесение. Срочное, — сказал Воропаев.

— Один черт, — сказал постовой. — Придут вечером. Тогда. По ночам заседают, а счас не до того.

— Кого хоронют-то? — спросил Топольсков.

— Да к Яка-Ерма, сказано ж всем было. Яка Ерма!

Казаки молча переглянулись, не понимая тутошнего языка, и пошли вниз но лестнице, переждать, когда придут военные начальники.

— У них тут и язык какой-то царицынский, ни черта не поймешь, — сказал Кврюха Топольсков, — И быстро как-то тарахтит, дьявол!

— Пойдем, схороним усопшего, все одно делать нечего, — по-хозяйски решил Воропаев. И поправил фуражку, под которой лежал у него на голове важный пакет с донесенном.

Теперь у них было стремление, и они скоро пробились в толпе к самым трибунам. Гроба, правда, было не видать, он стоял за человеческой стеной, зато всех ораторов они рассмотрели вблизь, с десяти шагов. Народ к тому же перешептывался, показывали пальцем или кивком головы, называли выступавших или стоявших в переднем ряду на трибуне.

Понравился казакам главный царицынский большевик — Минин, сухой, среднего росточка, но положительный мужчина с большой лысиной и цивильными усами в скобочку. Глаза у него затуманены похоронной мыслью, но все равно думающие, умные глаза. Ясно, он тут отвечал за все, ему сильно расстраиваться нельзя было, как хозяину в доме. Рядом с ним — черная кожанка (по жаре-то!), плоское, лобастое лицо с коротковатыми и все же вьющимися белесыми волосами, глаза открытые с голубизной. Оказалось: член исполкома чекист Дмитрий Павин. Дальше — какой-то кавказец с пронзительными глазами, говорят — комиссар из Москвы, по хлебу... А на краю трибуны здорово выделялись двое военных, в полковничьих летних френчах, только что без погон. Один — с огромной, лошадиной головой, скучными глазами, генерал бывший, но фамилии Носович; другой — непомерно длинный, вроде большевика Ковалева, но с несоразмерно маленькой, птичьей головой и барственным ликом, помощник Носовича, военспец Ковалевский...

Клонясь через трибуну к массе, взмахнул рукой очкастый оратор с козлиной бородкой и нервным носом, обладающий неожиданно сильным, горловым голосом.

— То-о-ова-арищи! Трудящиеся горр-рода Царр-ри-цына! — рявкнул он и снова взмахнул рукой с зажатой намертво фуражкой. — Мы хороним! Сегодня! Лучшего! Самого верного! Сына! Отдавшего жизнь на посту! От руки презренного врага! Злобной толпы! Кулацкий обрез! Имя его пребудет бессмертным отныне и до полной победы мировой революции, которая уже не за горами! Мы стоим у гроба товарища Якова и клянемся отомстить морями крови всем врагам пролетариата, нашим врагам, врагам мировой революции! Яков Ерман был... и остается...

— Сам... Троцкий... — прошептал кто-то рядом, зачарованно выглядывая из-за плеча Воропаева.

— Местный был человек-то, убитый? — спросил шепотом Топольсков, не поворачивая головы.

— Приезжий, но... голова! Председатель! Меньшевиков этих, бывало... месил, как котят! Дружок самого Минина!

— А Троцкай?

— С Москвы, самый главный тут.

Воропаев одернул друга за локоть, и тот смолк, проникаясь всеобщим чувством скорби и той идеей, что владела сейчас этой душевно единой и доверчивой массой городского люда. Жалко при этом было и сгибших за эту весну товарищей-полчан и только вчера схороненного в буераке Панкрашку Глотова.

Люди сказали с трибуны все те слова, которые следует говорить в подобных случаях, и спустились к гробу. Многие не поместились у гроба и свежевырытой могилы, расступились вширь и потеснили других. Троцкий и Минин как-то стушевались в толпе, а двое военных — военрук Носович и его помощник Ковалевский — оказались прямо перед вестовыми казаками Воропаевым и Топольсковым, прижимались к ним спинами в чистых полотняных тужурках. Казаки, сами пропыленные и пропотевшие на июльской жаре, слышали вблизь свежий запах новых портупей и хорошего мыла, а также и терпкого спирта от бритых генеральских скул и подбрудков над стоячими воротниками. Было в этих военных нечто усвоенное от юнкерского училища, а может и пажеского корпуса, раз и навсегда вышколенное годами воинского устава; даже без погон и орденов в них угадывалась та военная косточка, которую редко обнаруживали высокие командиры из бывших рядовых. Казакам отчасти лестно было стоять вплотную к таким высоким чинам, которые не без причины, оказывается, отсутствовали в штабе.

Человека, которого хоронили, тоже было, конечно, жалко, как и всякого убиенного красного бойца, тем более что погибший в свои двадцать два года не успел даже жениться, говорят, и, стало быть, не взял от жизни, считай, ничего, что положено взрослому мужчине...

Когда забивали большими гвоздями крышку и спускали гроб, Носович взял под козырек, а Ковалевский едва заметно тронул его плечом и сказал тихо, растроганно: «В бозе почившему... да будет земля пухом...»

Под медный плач оркестра дружно работали лопаты. Красная глина и нижние желтовато-черные пласты с шорохом поплыли вниз, зашуршали... Потом образовался и продолговатый холмик, который стали охлопывать и ровнять, по-хозяйски завершая положенное. Тогда-то из-за пожарной каланчи пронесся над крышами военный аэроплан и, сделав над Волгой круг, пошел к площади на снижение. Стеклянные колпаки кабины были сдвинуты, пилоты я кожаных шлемах и мотоциклетных очках смотрели, склоняясь, сверху на толпу. Было даже страшновато стоять под прицелом винта, вихревым кружением воздуха.

Когда под растопыренными колесами оказалась середина площади, передний пилот сбросил красный вымпел с траурной лентой, а его помощник, неловко ворочаясь в своем тесном гнезде, вынул откуда-то из недр машины плетеную корзину с цветами и опрокинул над людьми, могилой, трибуной и оркестром. Красные розы и гвоздики, плотно уложенные в корзине, от сильного потока воздуха тут же стали разваливаться, делиться на букеты, множились зеленовато-красным дождем. Большой пук огненно-красных роз угодил точно на горбик могилы, спружинил и медленно сполз по рыхлой земляной осыпи. Десяток лепестков окропил сухую глину.

— Говорят, самолет — Троцкого? — спросил какой-то любопытный голос.

Военные промолчали. И только спустя время, сняв фуражку и вытирая потный от духоты и усталости череп, Ковалевский сказал как-то ехидно и непонятно для казаков, вроде вздыхая о чем-то важном и богохульствуя в то же время:

— Красиво! Мировая фирма, ясно, с затратами не считается!

— В такую минуту, разумеется, ничего не жаль, — подтвердил Носович вполголоса. — Говорят, осталась юная невеста, прекрасная, как библейская Эсфирь... И тоже, к сожалению, ранена...

Казаки переглянулись, не понимая ни слов, ни тона этого мимолетного разговора. Толпа начала редеть, аэроплан пролетел и больше не вертался, сел где-то за Сарентой. Вместе с текучей толпой казаки двинулись опять к Александровской площади.

На этот раз их приняли в штабе, дежурный адъютант даже сказал что-то ободряющее в том смысле, что вестовым здорово повезло, если они добрались сюда с севера подобру-поздорову, и велел ждать.

Воропаев и Топольсков достали из походного подсумка черствые сухари, разжились в кубовой свежим кипяточком и нашли проходную комнатушку с изразцовой голландкой, чтобы перекусить. Двери тут с трех сторон были открыты, то и дело мелькали штабные адъютанты и связные, доносились кое-какие окрики и разговоры. Один раз упомянули про Миронова, и тотчас появился тот самый начальник, что принимал пакет. Какого числа вы отправились с донесением? — с беспокойством спросил он.

— Там же сказано, — с трудом сказал Воропаев с набитым ртом.

— То-то, «сказано»! А вот перехвачено донесение из штаба генерала Фицхелаурова в Новочеркасск... Говорят, что Миронов наглухо взят в кольцо. Шестнадцать полков Алексеева и Саватеева охватили его со всех сторон. Телеграмма вчерашняя.

— Чего-то тут напутано, товарищ, — сказал Воропаев, прожевав сухарь. — Ошибка! У нас разведка по всей окружности, да и командир не такой, чтобы попасть в полное окружение. Не-е, тут несуразность ихняя!

— Ево уж один раз окружали под Шашкином, — сказал Топольсков. — Так доси своих упокойников в Усть-Медведицу возят из-под Шашкина, вой по всей станице...

Начальник оглядел казаков, сказал с недовернем:

— Побудьте пока в штабе до выяснения обстановки. После получите директиву для Миронова. Если, разумеется, не подтвердится эта генеральская шифровка!

Воропаев спокойно разлил из котелка кипяток по кружкам, подмигнул Кирюхе:

— Ну, чудак народ пошел, со смеху помрешь! Ты запивай, не давись сухим... Это все — на бумаге...

В ближнюю комнату пришел телеграфист с мотком ленты в руках, вытянулся перед адъютантом и доложил последние новости, не опасаясь посторонних:

— Паническое отступление Киквидзе на участке Урюпинская — Провоторовская приостановлено лихой кавалерийской атакой 1-го казачьего полка нового формирования, командир Оленев. Особо отличилась сотня фронтовиков хутора Дуплятского, но потери большие...

— Но сотня, а эскадрон, сколько можно мусолить эти староказачьи термины! — сказал возмущенный адъютант.

— Потери большие, рубка была кровавая, погиб командир дуплятского эскадрона Макар Филатов.

Адъютант равнодушно забрал моток бумажной ленты из рук телеграфиста и увел его за собой. Казаки снова переглянулись. Они не знали, кто такой Макар Филатов, но гибель сотенного командира в атаке о многом им говорила. Знали они также, какие сражении разворачиваются около окружных, опорных станиц вроде Урюпинском...

Да и только ли там сшибались теперь красные полки и эскадроны с грозным нашествием белоказачьей своры? Поднялся весь Дон, разделила его жестокая, неотвратимая сила классового и гражданского междоусобия, закипел страшный бой — не на жизнь, а на смерть!

...Пела боевая труба у развернутого знамени, и командир 1-го хоперского красного полка Оленев обнажил шашку, отдал команду. И повторили ее эскадронные и взводные командиры на левом и правом флангах: «За власть Советов! За красное знамя труда! Пики к бою, шашки вон! Конной лавой, в атаку!..»

Длинные гривы вытянулись по ветру, земля охнула и осязаемым шаром покатилась под сдвоенную дробь конских копыт! Шуршали вызревшие июльские травы-ковыли на суходольной, непаханой равпиие между родимой речкой Касаркой и пересыхающими бузулуцкими притоками, голубели васильковые обочины дорог. Позади дымила паровозными трубами опорная станция Алексиково, впереди разливалась зовущая ширь прихоперских низменных лугов, и над ними сияло склонявшееся за полдень багрово-красное солнце...

Ритмично ходили под седлом передние лопатки буланого дончака, он мчался по ровному пространству сильно и ходко, вытянув шею и закусив отпущенные всадником удила. И ветер свистал в его темной гриве и оскаленных зубах всадника. Страх забило в горло клокочущее слово «ура!», и сердце билось птицей, и зубы скрежетали, и слезы брызгали из глаз от поющего в костях и жилах счастья жить на этой земле!

Макар Филатов вел за собой сотню хуторян, привычно ощущая надежность седла и стремян, отпущенность ременных путлищ на всю длину ног и прочность скошевки под брюхом коня... Все было привычно и знакомо еще с германской, робости не чувствовал. И шашку держал еще в опущенной руке, выжидая, пока густая кровь возбужденного тела соберется нужной тяжестью в сжатых пальцах, сухожильном запястье, чтобы удвоить и утроить силу разящего, смертельного взмаха на всем скаку, с оттягом и выносом клинка.

Ревели вокруг десятки и сотни глоток, захлебываясь визгом и воем осатанелой лавы... Встречные, белые казаки, как видно не совсем готовые к этой атаке, уже поняли надвигавшуюся на них ярость, поворачивали за две-три сотни шагов, начинали пятить, кружить лошадей, бежали! Макар поднял шашку, поднимаясь в стременах, и тут встречная нуля ударила в основание плеча, как бы срезала поднятую его руку с клинком и покачнула в седле. Уже теряя сознание, Макар успел выбросить носки из стремян и мягко, не сламываясь, как на учениях, покатился по жесткой траве.

Рана была не смертельна, но слишком велика контузия от удара о землю. К тому же азарт погони увлек не только атакующие сотни, но и коноводов с заводными лошадьми... Макар лежал навзничь, раскинув руки, и серая полотняная рубаха у плеча тяжело набухала свежей кровью. Словно запоздалый степной мак-кровянец заалел на вытоптанном, блекло-золотом взгорье. Кровь по капле стекала к усыхающим корневищам трав и, почти невидимая, впитывалась и поглощалась пересохшей от июльского зноя землей.

Осиротевший буланый конь дал сгоряча большой круг около поверженного хозяина и, нервно перебирая передними копытами, вдруг остановился над ним. Хозяин почему-то был недвижим, не слышно стало ни голоса, ни дыхания... Конь в испуге и недоумении вскинул небольшую, сухую свою голову, как бы оглядывая чужой окоем степи, всю бесприютность опустевшей земли, и заржал неистово и дико, с призывом, не веря в постигшую его беду, как ржет молодой залетный стригун-трехлеток, потерявший косяк...

Конь звал хозяина, но никто не отвечал на его зов. Сотня ушла в атаку, и не было у них возврата.

Кровь же, вначале горячая и неудержимая, словно маленький ключик, все медленнее и слабее текла из раны. И ржавел, подсыхал, блек на серой рубахе приметный в степи смертный мак-кровянец. И не видел уже Макар Филатов свой родимый хуторок Дуплятку, росстайный выгон за крайними плетнями, тенистые вербы над Касаркой. Стоящую в ожидании свою молодую жену с горестно опущенными руками и двух сыновей-малолеток, жмущихся у ее подола...

Конь, переступив повод, разорвал тонкий ремень. Бездорожно шел по степи, взмахивая и вздергивая головой, и длинный конец уздечки тянулся за ним в сухой траве, как змея. А над одиноким казаком, раскинувшим руки на земле и не приходившим в память, кружился высоко в небе маленьким черным крестом-распятием молодой кровожадный ястребок...

ДОКУМЕНТЫ

Предписание командующему резервами г. Царицына И. В. Тулаку

24 июля 1918 г.

№ 6


Необходимо: сербский батальон, роту Крестьянского полка, взвод артиллерии и пулеметную команду в составе 8 пулеметов поднять сейчас по тревоге и срочно отправить в район ст. Арчеда в распоряжение т. Миронова.

Члены Военсовета: Сталин, С. Минин, Ковалевский[37]

11

Со всех фронтов, с юга и севера, в Царицын везли раненых и увечных. К запаху сушеной тарани и жареных подсолнечных семечек, хлебной мякины с крупорушек, которыми славен был этот приволжский город, ставший недавно красной губернией, теперь примешивалась вонь карболки, йодоформа и хлорной извести, потного человеческого скопления. Старая уездная больница на Даргоре — несколько одноэтажных кирпичных корпусов-бараков, облезлых и вросших в землю, — была переполнена, как и все остальные больницы, раненые лежали даже в коридорах и брезентовых палатках под навесами. Словно на пропасть развелись мухи, врачи старались изводить вшивость, как предвестие близкого тифа. Лекарств, понятно, не хватало, марли тоже, все пространство двора занято было веревками со стираным бельем и бинтами, на которых оставались несмываемые пятна марганцовки, йода и крови...

Глеб Овсянкин-Перегудов второй месяц околачивался, как он сам говорил, на этой Дыр-горе в Царицыне без всякого дела. Рана, полученная им в Сарепте, при задержании эшелона анархистов-грабителей, была не опасной, в ногу, но задето было сухожилие, боль адская, а поправка при нынешних харчах шла медленно. Первое время он лежал в небольшой отдельной палате-изоляторе, но потом и к нему вдвинули еще дополнительно три деревянные кровати, и в палате стало душно, томно от лекарств, человечьих стонов и мелкой, злой руготни с сиделкой и санитарами.

Больные приносили вести с фронтов, одну страшнее другой.

На Кубани, как знал раньше Овсянкин, все было крепко и образцово увязано по всей области, до самого Новороссийска. Потом зачем-то сместили главнокомандующего Автономова, а на его место поставили командира 3-го латышского полка Калнина. Хорош, плох ли новый главком Калнин, установить не удалось. Потому что одновременно со сменой командования кубанские руководители предприняли сумасшедший десант из Ейска, через Таганрогский залив, в тыл немцам. Вся Ейская колонна красных, около десяти тысяч штыков, не вернулась с того берега, легла под массированным огнем немцев. Деникин получил ослабление под Ейском и немедленно ударил на Екатеринодар и Тихорецкую. В одну ночь, 14 июля, был разгромлен и пленен главный штаб в Тихорецкой, комиссар штаба Силичев растерзан в вагоне... Сам Калнин бежал, как говорят, в одном белье, а казаки, видя такое командование, наполовину разъехались по домам, бросили красный фронт. Чего же с них спросишь: темнота есть темнота... Говорят, уже и Екатеринодар попал в руки Деникина! Нового главкома Калнина, разумеется, сместили и на его место выдвинули кубанского сотника Ивана Сорокина, бывшего помощника Автономова... Расчет простой: вернуть доверие казаков, укрепить позиции красных по станицам, но — не поздно ли?

Словно чья-то вражеская рука смешала карты, в два месяца разрушила и фронт, и тыл Советов на Кубани... Овсянкин, худой и страшный, прыгающий по палате на костылях, скрипел зубами от ярости, слушая эти рассказы раненых из-под Тихорецкой и Торговой. Не понимал, как могло случиться, что власть, задуманная как воплощение порядка и целесообразности во всем, отличилась вдруг несусветной глупостью и разбродом, непониманием очевидных вещей. Самое удивительное, что во главе партийных комитетов и совдепов почему-то оказывались какие-то гимназисты, сопляки в кожаных куртках, демагоги и крикуны. Их усиленно насаждал сам наркомвоен Троцкий, считая, что старую партийную гвардию надо «беречь», освободить от организационных дел...

Кубанский провал пытались залатать крупным наступлением из Царицына на юг, в сторону Котельниково и Торговой. На станцию Гашун выезжал Ворошилов. Вместе с Ковалевым и Дорошевым сумели объединить разрозненные отряды партизан в 1-ю социалистическую Донскую дивизию под командой Шевкоплясова, потеснили белых. Но в этот момент генерал Краснов ударил всеми силами по северному плечу, разгромил части Киквидзе и Сиверса, загнал в пределы Саратовской губернии, почти к самому Балашову. Там какой-то комбриг Миронов еще держался зубами за железную дорогу под Арчедой и Себряково, но и у него, как видно, силы были на исходе, тоже, говорят, отплевывался кровью, и не сегодня, так завтра оставит позиции, а с ними и железную дорогу на Воронеж и Москву...

От всех этих новостей болела душа у Овсянкина, не хотела рубцеваться окаянная рана. Он сидел на кровати у раскрытого настежь окна и молча смотрел на больничный двор, завешанный белыми полотнищами белья и плавающими по ветру лентами грязноватых бинтов. Они, как белые флаги, ежеминутно напоминали ему о положении на фронте, настроении в самом Царицыне.

Брал костыли под мышки, выпрыгивал по коридору на жаркий двор, усаживался где-нибудь в тени, под тощей акацией, и сплевывал от тоски, затягиваясь крепкой и едкой махорочной самокруткой. Двор тоже был безотраден: старые клумбы повыдерганы кем-то и затоптаны, зелень иссохла, дорожки из кирпича разбиты и раскиданы, единственный колодец загажен, воду возили откуда-то в деревянных бочках.

У женского корпуса было почище, чьи-то руки успевали с утра подмести крыльцо и дорожки, створка ближайшего окна (где тоже был одиночный изолятор) затянута марлей, от мух... Оттуда выходила тоненькая перетянутая пояском халата полуженщина-полудевочка Тая Старикова, с провалами черных, чахоточно горящих глаз на прозрачно- бледном заостренном лице, усаживалась на скамейку и молча смотрела на Овсянкина, не отводя глаз, будто допытываясь какого-то единственного слова. Тяжелые, густые свои волосы Тая обрезала коротко, по-современному, как и следовало недавней работнице агитпропа, москвичке и женоргу, и теперь поминутно встряхивала головой, как бы ощущая эту нехватку женской красоты...

— Прыгаешь еще, землячка? Не скукожилась на казенных харчах? — добродушно спрашивал через двор Овсянкин, а улыбка у него выходила какая-то кривая, сильно виноватая перед этой юной коммунаркой и ее провально-бездонными, черными, вопрошающими глазами...

На станции Торговая чуть больше месяца назад какая-то умная руководящая голова надумала послать юную толковую агитаторшу Старикову, обладавшую к тому же красотой и проникновенностью слова, с политбеседой и увещеванием в вагон к анархисту Петренко, захватившему советское золото... Ей и самой в тот момент показалось, наверное, что она сумеет пробудить в матросах-анархистах какую-то красную, политическую совесть, что ли, если наглядно объяснит суть момента, зов рабоче-крестьянской свободной России к ним, вольным соколам суши и моря. Казалось — до той поры, как она вошла в вагон, ожидающий отправки в сторону Царицына, и увидала пьяные, тоскующие по бабе и новому загулу, небритые, устрашающие рожи...

Ее никто не слушал и не собирался слушать, к ней просто потянулись десятки волосатых рук, сгребли и поволокли в угол — примитивно, без словесных оправданий и диспута. Правда, насилие сразу не состоялось: откуда-то появился сам Петренко, роскошный парняга в тельняшке и дамском палантине из черно-бурой лисы, и, выстрелив из маузера в потолок, тихим гундосым голоском приказал отвести ее, Таю, к нему, «у купе высшего классу».

Что было дальше, она не знает. Вернее, не хочет вспоминать...

В больницу на Дар-горе Таю Старикову привез в автомобиле командующий Царицынским войсковым резервом Иван Тулак, хмурый и неразговорчивый мужчина средних лет, в казачьей фуражке с высоким красным околышем и комиссарской тужурке со стоячим воротником. Тот самый Тулак, который брал под Воропоново эшелон Петренко и сам же после расстреливал осужденных анархистов.

Он нашел ее полуживой в запертом купе: Петренко морил ее голодом, дабы «сбить с нее большевистскую спесь» и сделать податливой, ласковой наложницей в его геройской судьбе... Ни сама Тая, ни Иван Тулак не находили слов, чтобы рассказывать обо всем этом. Сдав полуживую, едва не потерявшую рассудок женщину фельдшерам и наказав беречь ее пуще глаза, Тулак вышел из больничного корпуса, пнул зачем-то сапожищем в тугой и ни в чем не повинный скат автомашины, а потом уперся руками в кузов и, опустив голову, яростно заскрипел зубами.

Овсянкан все это видел, сидя на своем привычном месте, под тощей акацией. И тоже не нашелся что сказать, потому что еще не знал этой истории.

Потом Тулак стал приезжать два-три раза в неделю, разговаривал с Таей и врачами, иногда привозил какой-нибудь гостинец, вроде пирога с вишней, куска домашнего сала, жареных семечек. Смотрел жалостно на Таю, как на младшую сестренку, гладил по коротко остриженной голове, односложно повторял незначащие, тут же отлетавшие от нее слова:

— Поправляйся. Ничего. Потом... Поправляйся. Пожалуйста, Тая.

Тая под его тяжелой, кованой из железа рукой сжималась в комочек и замирала, как пойманная птаха, и смотрела почему-то в сторону, дико и отрешенно. Когда Тулак уезжал, Овсянкин подходил на костылях к скамеечке у женского корпуса и говорил тихо, по-отечески, пытаясь как-то пробудить в юной женщине доверие, вернуть от прежнего к настоящему:

— Ты, Старикова, чего ж это в себя так ушла? Это ж — борьба, сама понимаешь. Ну? И человек он, по всему, душевный и каторжанин к тому же, свой одним словом... А?

Она смотрела провальными черными глазами куда-то в отдаленную точку, не шевелясь, и вдруг с надрывом, с истеричным пристрастием допытывалась:

— Он... расстрелял его или нет? Расстрелял?!

— Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся. Всех до одного! Вот погоди, схожу к Сталину, добьюсь приему и расскажу все, чего нам на голову наматывают. Пыльный мешок, поняла? Вот. А этого, Ивана Васильевича, ты не сторонись, не тревожься, он с душой к тебе. Да и дел ведь у него много, Старикова. Понять надо.

Тая Старикова понемногу выздоравливала. Темный халат к тому же ей заменили на голубоватый, в полоску, стала она веселее. Сама иной раз подходила к Овсянкину, под тощую акацию, садилась рядышком на скамейку и, кинувшись к нему на плечо, рыдала глухо, взахлеб, прикусывая полотняный шов рубахи, жаловалась на судьбу.

Была, оказывается, в Москве у этой пигалицы-касатушки двухгодовалая дочурка, чего Овсянкин даже подумать не мог. Уехала она от дочки, бросив ее одинокой тетке лишь на время, «до разгрома южной контрреволюции», в отряде Антонова-Овсеенко, а война все затягивалась, и конца ей было не видно, а душа у Таи не железная, хоть она и числилась партийным агитатором, и послана была с Трехгорки, перед которой ей после и отчет держать...

— Дочка-то с родной теткой? — допытывался Овсянки н.

— Нет, только она лучше родной. Вместе в бараке жили, — всхлипывала Тая. — Есть нечего было, вместе стирать брали. А тут призыв этот был, в отряд. Меня и занарядили, я же партийная, товарищ Овсянкин. В тюрьме была при Керенском, все знала... Но — чтобы такие... Такое на свете было... — Старикова вдруг теряла нить разговора, обмирала вся и рвущимся голосом спрашивала снова и снова: — Нет, ты скажи, Овсянкин, он расстрелял его или нет?

— Мы их всех постреляем. Старикова, не сомневайся, — повторял он. — Будущее, как видишь, еще но наступило, но прошлому. Старикова, возврата нет. Пойми, ради бога. И не хлюпай, не трави душу.

Она утихала, сглатывала рыдания, привалясь к его локтю и инвалидному костылю, потом вдруг спокойно, с женской заботой предлагала:

— А хошь, Овсянкин, я тебе устрою баню в своей палате? У вас тут теснота и вонища, а я — одна, и есть у санитаров большая цинковая ванна, прямо на взрослого человека. А? Ее у какого-то акцизного конфисковали, гудит, как прошлогодний гром, а мыться в ней — одно удовольствие. И воды натаскаем и нагреем?

— Да ладно уж, как-нибудь перед выпиской... — смущался Овсянки». — Я и так до поясу каждый день обливаюсь, Старикова. Ничего. Вши на мне нету. Ишо пожить думаю.

Так сидели они под вянущей, сквозной акацией однажды, когда к крыльцу женского корпуса вдруг подъехал хороший легковой автомобиль с целыми стеклами, сильно блестевший на солнце. (У Тулака автомобиль был с кузовком и всегда запыленный.) Обслуга забегала, как по тревоге, кто-то сказал, что это автомобиль Левина, председателя исполкома.

И верно, вышел из передней дверцы сам Рувим Левин, а из задней помог вылезти молодой, красивой, тоже коротко стриженной девушке с цыганистым лицом и поздоровался взглядом с Овсянкиным и подошедшим доктором Славентантором. Левин был мал ростом, но обладал волнистым высоченным чубом и хорошим баском, говорил внушительно и громко, как обычно говорил перед массой:

— Товарищи, Лиза пострадала при бандитском налете и, как видите, нуждается в помощи... Сегодня же перевязку. Да, да. И палату. У вас везде переполнено или в женском корпусе все же можно найти место?

В палату Стариковой внесли вторую койку с никелированной спинкой, а Левин поговорил еще в кабинете доктора с обслугой и при выходе подозвал к себе Старикову.

— На вас мы тоже полагаемся, товарищ Старикова, — сказал он, — У Лизы тяжелое потрясение, так что помогите ей, ну... прийти в себя, что ли. Мне тут сказали про вас, и получилось, что у вас с нею некое единство судеб, вроде бы... Пожалуйста, подружитесь и помогите друг другу.

Сел в автомобиль, захлопнул дверцу и уехал.

Сиделка, застилавшая кровать, вышла зачем-то на крыльцо и сказала тихо, с тревогой, стоявшему тут же на костылях Овсянкину:

— Невеста, не то бывшая жена Якова Ермана. Вот. Теперя тут порядок будет отменный...

Лиза оказалась легко раненной, у нее было перебито одно ребро, и ей просто тяжело стало ходить. Но никакого глубокого потрясения в ней заметить было нельзя, девушка она волевая и собранная. Говорить ей ни о чем не хотелось, лишь по временам, в минуты сильной тоски, она смотрела в окно, сцепив пальцы, и с крайним недоумением спрашивала кого-то:

— Нет, вы подумайте! Ну может ли быть такое? Чтобы один шальной выстрел, и... все полетело вдребезги, как зеркало под булыжником? Вдребезги! А прошлая жизнь — вроде сна, который отнесло ветром... Ах, Тая, можете ли вы это понять!

И вновь замыкалась в себе.

Мало-помалу Старикова узнала, что Лиза Меламед действительно была невестой Якова Ермана, они вместе ездили в Москву на V съезд Советов, где Якова избрали членом ВЦИК, и он должен был отбыть из Царицына совсем. Они только возвращались за вещами и некоторыми документами. И на одной из пристаней, ночью, Якова убили... Об этом и говорить, и вспоминать было, конечно, тяжело. Обсуждали они больше свое здоровье, при этом Лиза обнаруживала хорошее знание: она до войны начинала учиться в медицинском институте...

Часто приезжали теперь знакомые Лизы — фельдшерица и секретарь губкома Бронислава Абрамовна Клионская, с нею — жена Минина Рива, очень красивая, статная женщина, на голову выше Лизы, а однажды приехал и сам Минин, обошел всю больницу и долго говорил в кабинете с доктором Славентантором.

Все жалели молодую девушку, и даже Глеб Овсянкин, со дня на день собиравшийся к выписке, удивленно крутил головой и сплевывал желчно густой махорочной зеленью:

— Ать черт! Ведь бывают же такие подлые случаи! Не придумаешь!..

12

Всего месяц назад Яков Зельманович Ерман, председатель Царицынского совдепа, как делегат, участвовал в работе V Всероссийского съезда Советов в Москве. По всем вопросам повестки (отчет ВЦИК и СНК, продовольственный, организация Красной Армии, Конституция РСФСР, выборы ВЦИК в новом составе...) возникли так и не преодоленные до конца съезда разногласия между большевиками, с одной стороны, и остальными партиями, входившими в правительственную коалицию (из 1132 мест большевики обладали 745 мандатами).

Оппозиционеры покинули зал заседаний, и начался известный в истории «мятеж левых эсеров»... Яков Ерман, член ВЦИК, вместе с другими большевиками принимал участие в ликвидации мятежа и мятежников, голосовал за исключение ставшей контрреволюционной партии левых эсеров из Советов повсеместно.

Все делегаты съезда выехали на места 10 июля, а Ерман задержался еще на два дня: его пригласил Свердлов для беседы о новом его назначении в Москву, в аппарат ВЦИК. Затем Ерману отпустили время на поездку в Царицын для сдачи дел и, конечно, по личным делам. Всего несколько дней. В кармане тужурки Ермана лежала строгая бумага:


Царицынскому комитету Коммунистической партии

12 июля 1918 9.

Уважаемые товарищи!

Извещаем вас, что тов. Ерман избран в ЦИК. По настоянию Центрального Комитета партии тов. Ерман получил отпуск лишь для доклада и сдачи дел. Тов. Ерман может прожить в Царицыне не более 3 дней. Всем партийным товарищам предлагается оказывать всяческое содействие к скорейшему отъезду тов. Ермана.

Свердлов. Аванесов[38].


Бумага была настолько экстренная, что вместо отлучившегося куда-то секретаря ВЦИК Аванесова ее подписала жена Свердлова Новгородцева. А ввиду того что железная дорога южнее Поворино иногда подвергалась нападениям красновских банд либо их артиллерии, Яков Ерман избрал совершенно безопасный путь: поездом до Саратова, а далее пароходом, вниз по Волге.

С ним ехала юная, красивая, любящая его невеста Лиза Меламед. Двадцатидвухлетний Яков чувствовал около нее себя опытным работником, всю дорогу рассказывал, как громили мятежников в Москве и Ярославле, чтобы она понимала всю важность свершающегося в нынешней жизни вообще, а также в их — его и ее — судьбе:

— Это была, несомненно, их последняя битая карта! Попытка столкнуть нас с единственно верного, марксистского пути... Ты знаешь, в лице этих левых эсеров против нас ощетинилась вся вчерашняя неграмотная, нечесаная матушка-Русь, со всеми се стихийными, полуанархическими рефлексами. Мы задушили их раз и навсегда, и если они даже попробуют завопить и задергаться еще раз, то это будут конвульсии удавленников, потому что вопрос в эти дни решился окончательно и бесповоротно... В Ярославле все получилось трагичнее, там они убили и председателя губкома Нахимсона, и председателя совдепа Закгейма! — проговорил Яков, стоя посреди купе в накинутой хромовой тужурке и задумчиво глядя в мелькавшие за окном российские поля. — Но это все им зачтется, Лиза!

Лиза слушала Якова зачарованно, сжимая горячими пальцами его ладонь. Это была не столько политическая беседа, сколько введение в их судьбу.

— Яков Михайлович прямо сказал: после того так Лев Каменев глупо ушел в отставку, совмещать два таких ответственных поста, как председатель ЦК партии и председатель ВЦИК, даже ему, Свердлову, не под силу. «Договоримся так, Ерман. Ты переезжаешь архисрочно в Москву, отпускаешь бороду и, разумеется, женишься!.. — Передавая эти слова доподлинно, даже копируя басок Свердлова, Яков захохотал и обнял плечи маленькой Лизы, клубочком свернувшейся под клетчатым маминым пледом, взятым в дорогу. — Женишься, отпускаешь бороду и, милый мой, — так и сказал, — повезешь работу во ВЦИКе. Как мой помощник и заместитель!» Ты понимаешь? Это такой человек, Лиза!..

Был вечер, и в приспущенное окно задувал ветер, становилось свежо. Лиза куталась в старый клетчатый плед, вся обтекаемо-круглая, томная и прекрасная; она смотрела на Якова влюбленно большими, влажными глазами, похожими на мокрый чернослив.

Лиза, по меткому выражению Ривы, жены Минина, была «чудовищно хороша», она была живой копией с «Незнакомки» Крамского. То есть не с «Незнакомки», как всуе называли в интеллигентских кругах картину, а именно с «Неизвестной», как ее называл сам художник.

Ах, Лиза, Лиза!.. Милая, хорошая моя незнакомка, думала ли ты!..

В Саратове оставили классный вагон и перешли в отдельную каюту на верхней палубе старого волжского пароходика «Ярославна». Яков недовольно поморщился, читая замызганное название, оно нечаянно напомнило о мятеже и гибели ярославских товарищей Нахимсона и Закгейма. В нем было даже некое предостережение, что ли... Яков сказал на причале какому-то начальнику, что пароходы надо бы давно переименовать, все! Этот, например, назвать «Парижская коммуна» или «Мировая революция», сообразно моменту и ведущим идеям. Начальство в холстинковом грязном кителе почтительно кивнуло большим козырьком, и они прошли наверх, в каюту.

Ночь с 15 на 16 июля была прекрасна. И прекрасны были молодые люди, чуть ли не до полночи стоявшие в одиночестве на верхней палубе, грезившие счастьем, которое они держали в руках, и можно было понять их — вместе им было едва ли за сорок лет...

В Саратове запомнилась шумная давка на посадке, на нижнюю палубу перлись какие-то сомнительные мужики с вещами, вполне похожие на мешочников. Было очень шумно и даже весело, если смотреть на эту кучу малу несколько сверху, с освобожденной от случайных грузов и пассажиров верхней палубы.

Яков курил, наблюдал и пел вполголоса старую смешную песенку о первом русском паровозе на слова Нестора Кукольника, так подходящую по настроению ко всей этой кутерьме. Лиза тоже смеялась, потому что у Яши совершенно не было музыкального слуха.

— Это жизнь, Лиза, жизнь! — говорил Яша и пел:


Пестрота, разгул, волненье,

Ожиданье, нетерпенье...

Православный веселится ваш нар-ро-о-од!..


Возможно, музыкальный слух у него и был, но все портила ирония, с которой Яков выкрикивал слова этой ветхозаветной песенки, которую почему-то страшно любили все русские студенты наравне с такими за стольным и заздравными, как «Помолимся-помолимся...» и «С вином мы родились, с вином мы помрем!». Он никогда, ни в гимназии, ни в студенчестве, не мог понять, почему им так нравились эти в общем-то уж слишком беспечные речитативы застолья о юности и смерти, бесконечно долгом пребывании в звании российского «стюдента», прекрасных порывах души «к неизведанному», при непонятном и странном в их положении непонимании собственного положения, ну и, разумеется, совсем близкой, почти всегда безвременной смерти...

Потом была ночь на Волге.

Они стояли на палубе совершенно одни, во тьме, под звездами. Яков обнимал левой рукой ее тугие, покато-сбежистые плечи, накрытые клетчатым пледом, и слышал исходящий от Лизы теплый и милый, волнующий запах, который хотелось сохранить подольше на этом лунном, ширящемся восходе. Он пел — то каторжанскую песню о славном Байкале, то революционную «Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами!..», но его вновь сносило к «Дорожной»:


Нет, тайная дума быстрее летит,

И сердце, мгновенья считая, стучит.

Коварные думы мелькают дорогой,

И шепчешь невольно:

«О боже, как долго!»


— О боже, как до-о-олго-о!!! — захохотал Яков звучным баском, вкладывая в чужие, песенные слова свой смысл, и нетерпеливое желание быть скорее в Москве, и некую, почти неуловимую, но понятную обоим, приятную двусмысленность, влекущую в тесноту каюты, в уединенность. Но ведь каюта никуда бы не делась, а счастье этих минут на палубе еще хотелось продлить. Она прервала его поцелуи и сказала с тихой улыбкой, которую он не видел в темноте, но почувствовал:

— Яшенька... Этого, может быть, у нас не повторится: луны, Волги, отъеднненности от мира, а? Растворись в этом, запомни!..

Она была умница, именно поэтому судьба и награждала ее с такой почти отчаянной щедростью!

Серые ночные облака разрезала яркая молодая луна, похожая на запрокинутый и лишенный рукоятки крестьянский серп. Он выплывал из-за тонкого берегового среза над Волгой, множился и дрожал тысячами золотых рыбок в трепете волн. Волга была широка, открыта, и еще шире ее была та страна, которая лежала по обоим бортам парохода со старым названием «Ярославна», уже доживающим последние часы перед новым наречением...

Волга, былинная русская река, лежала открыто и мертвенно-лунно трепетала у их ног... Ветерок сипел и вздыхал на срезе трубы, где клубился, наверное, невидимый во тьме дым; справа, где чернел высокий берег, наплывали, чудились сказочные лесные дебри с тайными избушками, тропами, болотными чарусами, лампадным огоньком одинокого скита...

Лиза ворохнулась под рукой Якова, прошептала, глядя на искристую дорожку:

— Милый, как хорошо-то! Видишь, видишь, что там?..

— Луна, дальний берег, слабые редкие огоньки селения... — сказал Яков, глотая ночную свежесть.

— Это — Гренада, милый... Вечная наша Гренада!..

Ей хотелось думать о высоком и вечном, и ее душевная песнь-заклинание коснулась и его души, зачерствевшей в нынешних боях, он услышал и понял неизреченный смысл древних сказаний, таившихся в ее душе.

О, наш бедный, гонимый, самый мудрый из всех живущих на земле, народ! Что было бы с тобою, если бы не эта маленькая, скрытая со всех сторон горами и чертой морского прибоя нежилая, каменистая провинция в южной Испании, Гренада!

Когда гнусные персы и кровожадные римляне рассеяли сынов Израиля по пустынным землям и оттеснили многих в горючие пески Египта, им ничего не оставалось, как двинуться по ходу солнца вдоль пустынных берегов Моря Заката, в неведомые пределы. Путь был бесконечен и тяжел, солнце жгло немилосердно, раненые и истощенные голодом люди падали в пути на горячий песок, и бывали случаи, когда матери съедали своих грудных детей... Они бежали, гонимые, без цели и путеводных звезд, без пищи и пресной воды, без мудрых вождей и жрецов, нагруженные тяжелыми вьюками горя и бурдюками слез... И не было никакого пристанища впереди, и остановилась потерянная толпа на последнем мысу у края Африканской земли, и некуда стало бежать; впереди и справа открывалось море, а позади и слева только бескрайние сыпучие пески... Но видели те, кто не потерял Веры Отцов, что уже иссякало справа от них солевое Море Заката, вытягивалось узким проливом, а за ним, этим тонким лезвием Гибралтара, в голубой осязаемости громадились едва видимые в тумане горы... То были спасительные скалы Гренады, земли обетованной.

И хотя не было уже с иудеями их мудрого царя Моисея, и никто не мог ударом путеводного жезла разделить преграду вод, но ощутимо-близок был берег спасения, и многие увидели его. И сели бездомные нудеи в случайные лодки-скорлупки, сплели тростниковые циновки-плотики, надули пустые винные бурдюки тугим воздухом и бросились вплавь...

И приняла их Гренада, каменистый берег великого континента Европы, и пошли они множиться и селиться с запада на восток, и стали с того часа евреями. И началось от Гренады рассеяние их по всему свету, и весь свет стал принадлежать им. Ибо каждый еврей слышал голос Ягве: «Встань и иди в Ниневию — город великий, и проповедуй в нем! Ибо злодеяния его дошли до меня!» И — «душа согрешающая, она умрет; сын не понесет вины отца, и отец не понесет вины сына; правда праведного при нем и останется, и беззаконие беззаконного при нем и останется...»

Евреи знали, зачем живет их род, тогда как многие другие племена не ведали призвания и пути своего. И потому евреи молились денно и нощно:


Если я забуду тебя, Иерусалим,

Забудь меня, десница моя.

Прилипни язык мой к гортани моей,

Если не буду помнить тебя,

Если не поставлю Иерусалима

Во главе веселия моего.


И вот теперь они, двое, малые сии дети великого парода, обнявшись стояли на палубе под ночным небом, посреди другой страны, необъятно-бескрайней и никем не охраняемой, России, уже принадлежавшей им.

— Гренада... — сказала Лиза, трепеща, как лунное сияние. — Все та же обетованная Земля!

— Новая наша Гренада, — тихо подтвердил Яков.

...Перед утром пароход делал непонятную остановку у слободы Николаевской, чуть пройдя по правому борту пристань спящего Камышина. Вероятно, понадобилось захватить топливо, дрова-швырок. И тут на палубу без спроса кинулась толпа бессонных, бешеных от ожидания и потому кажущихся полусумасшедшими солдат и мешочников.

Дело было перед самым рассветом, именно в ту минуту, когда, по пословице, «все кошки серы», когда Яша и Лиза были уже в каюте, засыпали, полные друг другом, и когда Лиза — чего она никогда не позволила бы себе при свете, на палубе, въявь — спросила его, как бы в полусне! «А в Париж мы потом поедем? Интересно, какие платья...» — и задремала на его руке.

Именно в эти святые минуты какая-то серая, бесформенная масса плеснула на перила и нижнюю палубу, оскорбляя всякого именно этим своим бесформием.

Два полусонных охранника в коротковатых, оборванных по низу шинельках не справились с толпой. Один из них выстрелил в воздух, но это не возымело никакого действия. Нынешняя толпа знавала и не такую стрельбу, по ней палили из судовых и береговых батарей, и уж одиночный выхлоп из трехлинейки был пропущен с пренебрежением мимо ушей. Мешочники полезли на жидкий трап...

— На-аза-ад! — гневно закричал Ерман, мчась по трапу с верхней палубы на нижнюю, успевая на ходу застегнуть ворот легкой, летней гимнастерки и, наоборот, отстегнуть кожаную крышку кобуры. — Назад, прочь, я запрещаю!

Собственно, ярость эта возникла спросонья, потому что пароход с прошлого года был общественный, то есть, с одной стороны, общий, а с другой — ничей, но голос у Ермана был глубокий и баритонистый, его услышали и как-то оробели. Постовые на трапе успели скрестить оружие, штыки звякнули и преградили путь толпе.

Дебаркадер как будто даже колыхался от всей этой глупой сутолоки. Хлюпала волна за бортом, облизывая искромсанные бревна кранцев.

За его спиной появились люди из охраны, проснулся наконец начальник конвоя Нефедов, обязанный охранять Якова, и потому на душе стало спокойнее, Яков осмелел:

— Я приказываю очистить дебаркадер!

Толпа заволновалась. Заорали вразнобой:

— Во гады! Да ты кто?

— Дожилися, за хлебом не пущают!

— Продали Расею!..

Еще не было выстрела, прозвучавшего чуть спустя, далеко, на береговом срезе, еще волновалась толпа, а Яков Ерман неожиданно упал.

В рассветной синеве валилось белое пятно его чисто выстиранной гимнастерки, и никто не успевал подскочить, поддержать Якова.

Откуда стреляли? Возможно, с забора, на котором висели и мостились, словно на птичьем нашесте, какие-то биндюжники с крючьями...

— Ермана убили!

Лиза, конечно, не спала, она знала, что Яков способен быстро навести порядок: он признанный организатор еще со студенческих дет. Она слышала, как решительно он распоряжался у трапов, и слышала дальний одиночный выстрел — конечно же, не прицельный, шальной выстрел во тьме... Винтовочный, а возможно даже из обреза. Потом возникла неприятная, какая-то застопоренная тишина, затопали десятки ног по палубе, трапам, дебаркадеру, и тогда она расслышала чужой, громкий, испуганный вопль: «Ермана убили!»

Она машинально накинула маленькую, почти игрушечную кожанку, которую ей подарила к свадьбе жена Якова Михайловича Свердлова, лапнула в кармане маленький, тоже почти игрушечный браунинг и выбежала из каюты на палубу. Свешиваясь через перила, старалась рассмотреть, что же там случилось, внизу... На трапах суетились люди, несли вверх, на пароход, странно расслабленное, мягко обвисшее тело.

Его, Якова!

Люди что-то кричали капитану, пароход отчалил и уже резал темную воду на встречном течении, поднимаясь к Камышину, ближнему городу, где могла быть какая-то больница... Ерман еще постанывал, хотя правая глазница под бровью была накрыта куском белой ваты, а из-под нее канала кровь.

Уже рассвело, когда Якова перевезли в больницу, положили на докторскую кушетку и дождались врача. Старый земский врач надел очки в старинной овальной оправе, приподнял клок ваты с глазницы Якова и сразу же положил вату обратно. Щупая запястье там, где бывает живой пульс, спокойно сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Напрасно столько трудов... Он, к сожалению, уже мертв.

— Как — мертв?! — закричала Лиза.

«Что такое, как же так? Почему, наконец? — ужаснулась Лиза. — Не может быть!»

Только что жизнь была прекрасной и полной, она чувствовала себя на вершине этой жизни, тысячи больших и малых надежд то зажигали огнем, то холодили и приятно знобили сердце. Они собирались в Москву, Липа могла быть — страшно сказать — первой женщиной Советов! Потом в Париж, в Женеву, в Карловы Вары... «Интересно, что теперь носят женщины в Париже?..» — нечаянный, шаловливый вопрос между поцелуем и сном... И что же? С одним нелепым выстрелом все кончилось?..

— О-о, зохэн вей! О, мама моя!.. — простонала Лиза в смятении.

Незаметным, летучим движением она выхватила из кармана кожанки маленький браунинг и выстрелила себе в грудь, целя чуть ниже соска.

Ее подхватили, мигом сняли куртку, блузку, положили рядом с Яшей. Снова пришел доктор, снова надел очки, осмотрел. И сказал с той же профессиональной бесстрастностью, как и раньше:

— Эта жива. И будет еще долго жить. — Он, как видно, не поверил в искренность ее поступка. — Пуля прошла под кожей, надо только хорошо перебинтовать, чтобы не было потери крови. Здесь, на выходе, рана слишком жестокая...

13

— Сначала-то сказали, будто окружен насмерть, мол, Миронов, а посли поправились: попутали шифровальщики, — говорил на пятые сутки после выхода из Царицына вестовой Воропаев, сидя перед командующим Мироновым. — Было в той шифровке Фицхелаурова: мол, создается возможность окружения! И сил, мол, для этого хватает.

— Да, такие условия почти что сложились, — сказал Миронов. — Но дело не в этом. Дело еще хуже. Уж больно чудной приказ ты мне доставил, Воропаев. Ну ладно... Теперь отдыхам пока, а мы тут разберемся. Казакам, какие будут интересоваться, что и как, скажешь, что в Царицыне все нормально, а меня вот назначили, брат, комфронтом. Хотя фронта этого, как говорится, почти что и нет...

Приказ СКВО от 24 июля гласил: «Тов. Миронов... действуя в связи с войсками Поворинского района, охраняет железнодорожный путь от станции Кумылга (включительно) до станции Котлубань, стараясь оттеснить противника за реку Дон на участке устье Хопра — устье Песковатки...»

Слова эти, ничего не говорящие постороннему, бесили Миронова. Его частям, по численности не превышавшим одну дивизию, предписывалось сдерживать противника (притом такого, как Донская армия Краснова!) по фронту в двести с лишним верст. А боевая задача — освободить всю территорию от Усть-Хоперской до хутора Вертячего под Царицыном — была и вовсе фантастической. Кто и о чем там думал? Даже при нынешней суматохе и путанице видно — сидят в штабе предатели, вражеские агенты.

Миронов созвал весь штаб обороны: председателя исполкома Кувшинова, начштаба Сдобнова, командира артиллерии члена партии большевиков Голикова, адъютанта штаба Степанятова и в присутствии политкома Бураго сказал:

— Приказы пишутся иной раз для того, чтобы без боя уничтожить командира и вверенную ему часть. Бывает... Но приказы надо выполнять, — обвел глазами недоумевающий штаб и очень озабоченного комиссара и пояснил: — Приказы надо выполнять с достоинством. А посему прошу совершенно забыть о позиционной борьбе, линии фронта и тому подобном. Будет завеса, как под Воронежем. А в придачу к ней нужна идеальная разведка, товарищи. Хорошо, что под Шашкином взяли полтысячи лошадей, теперь пластунов преобразуем в конницу. Все ясно?

— Яснее некуда, — сказал Сдобнов. — Такую «завесу» в самом же Царицыне прозвали «Фронт — спасайся кто может!». Да и поспеем ли затыкать дыры?

— Надо управляться, — сказал Миронов. — Наладить телеграф-телефон между станциями и полустанками, проверять личный состав телефонистов либо посадить своих, скажите Черпичкину, когда вернется... Оборудовать бронепоезда, дабы успевать по железной дороге к местам прорывов и валетов.

План был рискованный и проверить его в деле не удалось. 28 июля произошла неожиданная катастрофа на северном участие. Дивизия Василия Киквидзе (при 7000 штыков, 2000 кавалерии, 2 бронепоездах и 4 батареях) и бригада Сиверса спешно оставили железную дорогу на участке Бударило — Филоново — Панфилово и отошли на станцию Елань Балашово-Камышинской ветки. На некоторых участках отход превращался в бегство, на станции Памфилове пришлось взорвать броневики, вагоны со снарядами и патронами...

Миронов был хмур, поносил верхние штабы, срывался, комиссар Бураго молча наблюдал все, загибал по пальцам случаи бешенства Миронова. Один раз прямо заметил, что командующий говорит о высшем командовании лишнее. Миронов вовсе взорвался:

— Вы видели, на месте шашкинского боя мы собрали не только обоймы нерасстрелянные, но даже пустые гильзы, чтобы пустить в дело! Нет же боезапаса! Собираем по патрону, ремонтируем винтовки, на все наши просьбы отпустили за все время две старые пушки и две сотни снарядов. А там их стояло несколько вагонов! И не где-нибудь, а в пределах нашего фронта! Вы понимаете? Жгут при отступлении обмундирование! А что значит: взорвать броневики? Горючки не было? Да я бы их на быках увез, даже испорченные! Такая необходимая сила — броневики, в особенности в борьбе с конницей, и — бросить? Нет, там стряслось что-то чрезвычайное!

— Так что будем делать? — спросил практичный начштаба Сдобнов.

— Выход такой: придется отходить, и далеко отходить. Мешок для нас готовят крепенький и глубокий.

— Надо все это обсудить, — сказал осторожно Бураго.

Решение об отводе войск с линии железной дороги было слишком ответственно, его принимали на совместном совещании окрисполкома, Михайловского ревкома и штаба. Разошлись к своим делам затемно.

В полночь Миронова разбудил Степанятов, принес расшифрованную телеграмму из Балашова.

— В чем дело? — быстро спросил Миронов. Хорошего он не ждал.

— Начальник Высшей военной инспекции Подвойский... — сказал Степанятов, передавая телеграмму.

Миронов до отказа, до копоти, выкрутил фитиль керосиновой лампы и дважды прочел директиву. В ней говорилось, что многие части не поспевают организованно отходить на новые позиции, отступление превращается в бегство с крупными потерями. Центр возлагает большие надежды на славную Устъ-Медведицкую бригаду товарища Миронова...

— Понимаешь, Николай Кондратьевич, чего пи шут-то? — спросил Миронов. — Вот: приказываю вам и вверенной вам бригаде во что бы то ни стало продержаться на занимаемых позициях тридцать шесть часов, чтобы дать возможность другим частям организованно отойти на восток... Понимаешь?

— Понимаю, Филипп Кузьмич. Значит, стоять нам до смерти.

— Зови тогда командиров на экстренный совет. Придется, как ты говоришь, стоять до последнего. Но умирать. Кондратьевич, погодим. Не приспело еще...

Почти двое суток пехотные полки, конница Блинова и Мордовина отбивали атаки и демонстрировали ложные прорывы и массированное контрнаступление по ту сторону Медведицы. Перед закатом солнца конница развернулась в лаву, желая под конец блеснуть староказачьим маневром «вентерь», но по ту сторону тоже оказались бывалые вояки, дело едва не кончилось плачевно для красной стороны. Блинов сам увлекся заманиванием, его с конвоем отрезала полусотня белых, зажала на самом мосту. Миронов все это видел издали, в бинокль и почти что попрощался с оплошавшим Михаилом... Но повезло тому, не покинуло самообладание, да и конвойцы у Блинова оказались подходящими. Сам комполка зарубил двух престарелых «стариков-молодцов», вставших на пути, третьего успел пристрелить в упор, а четвертый казак прыгнул с моста в воду под натиском конвойных. Ушли...

Тридцатого утром уходили из Михайловки войска. Запылила нагорная дорога в направлении хуторов Мишина и Буянова... Полторы тысячи подвод со штабным имуществом, обозным хозяйством, архивами и столами окружного исполкома и земельного комиссариата, железным ящиком совершенно пустой кассы, с семьями актива и беженцами окрестных хуторов — все смешалось по улицам, стало вытягиваться на выезде, поднимая горько-полынную пыль. Конные брички, тавричанские хода, артиллерийские двуколки и рессорные тарантасы штаба, бычьи арбы беженских семей — столпотворение вавилонское посреди России-великомученицы; отступает в полной организованности весь Хоперско-Медведицкий красный фронт...

Миронов на взмыленном коне прожег по центральной улице к ревкому: там замешкались с отправкой архивов, а это такие вещи, что никак нельзя оставлять кадетам, лучше сжечь.

Председатель ревкома Алексей Федорцов (бывший комроты связи у Миронова), недавно выезжавший в Воронеж на политический инструктаж, поторапливал трех возчиков, которые увязывали перегруженные повозки. Ни Севастьянова, ни Рузанова, помощников Федорцова, поблизости не было.

— Скоро вы? — спросил Миронов, придержав копя.

— Сейчас, — сказал Федорцов! — Прошу отрядить сопровождающих для нашего обоза, товарищ Миронов.

— Поедете с нашими, в обиду не дадим, — сказал Миронов.

— Да нет, я с войском и тем более с обозом ехать не собираюсь, — с некоторым высокомерием сказал Федорцов с низких, в две-три ступеньки порожков. — Мы едем в Царицын спешным порядком, там всех политических работников собирает товарищ Минин.

Федорцов был в слободе, конечно, политической властью. Но с гонором, держался исключительно по той причине, что была за ним сильная рука: родной брат Василий, бывший матрос, член ЦИК Донской республики и друг сгибшего председателя Подтелкова...

— Прямой дороги на Царицын нету, ее надо еще пробить. Вот и будем пробивать сообща, я так думал, — сказал Миронов, сдерживая на короткой узде распаленного бегом коня, а более — себя, заподозрив некое несогласие и гордыню бывшего ротного.

— Поедем через Камышин, а там пароходом. Доберемся, — упрямо сказал Федорцов. Видимо, у них уже было накрепко решено: отделиться от войск, уйти в тыл.

— А Рузанов? Поручите ему, пускай сопровождает груз.

— Рузанова согнуло в три погибели, такая болезнь — ишиас, он еще с первым обозом уехал. Вероятно, в Елани, в больнице сидит. После должен подъехать в Царицын.

Миронов вдруг начал накаляться, некстати ощущая в правой руке черенок плети.

— А Севастьянов? Этот юрист окружной?! — Миронов вообще не мог понять раньше, какие симпатии были у бывшего акцизного инспектора Севастьянова к нынешней, рабоче-крестьянской власти.

— Севастьянов уехал по семейным обстоятельствам, — холодно сказал Федорцов.

— Ка-а-акие «семейные обстоятельства» на военной службе, да еще при боевой тревоге! — закричал Миронов, и тугая спазма ярости на минуту перехватила ему горло. — Крысы бегут с тонущего корабля? Ловко! В такой тяжелый момент вы все, слышите, все обязаны быть в войсках! С оружием в руках защищать ту власть, которую вы тут... оли-цет-во-ряли!

— Товарищ Миропов, — кашлянул Федорцов. — Крысами обзывать... вам никто не давал права. И если был приказ мне ехать в Царицын, то я и направляюсь в Царицын.

— Надо брать винтовку в руки, я сказал. Комиссар Бураго, старый большевик, подбирает как раз людей в полки и эскадроны, политкомов у него не хватает. Понимаете? Кстати, а Лисин и Букатин из особого отдела, они тоже... в разъезде?

— Лисин и Букатин повезли арестованных три дня тому... Должны доставить особо опасных в Елань и дальше, в Балашов.

— Ну, это еще куда ни шло... Но боюсь я почему-то за сохранность тех арестованных, — откровенно признался Миронов.

— Почему же? — спросил Федорцов, демонстрируя тут хорошую выдержку характера.

— Потому что весь ревком такой, «заболевший» в момент. — И, отпустив поводья, крикнул уже на ходу, через плечо: — Поторапливайтесь, обозы уходят! Не отстаньте!..

Никакой охраны Федорцову он теперь давать не собирался, поскольку тот уезжал попереди войск, по советской еще территории. «Каков фрукт! — злобно усмехнулся Миронов. — Крысами, говорит, не обзывайте! А никто ведь и не обзывал, просто фраза сильно подошла к нынешнему положению в слободе, когда всякая нечисть бросает фронт и заползает в любую щель, будь то удобный приказ Минина либо «по семейным обстоятельствам»!

Выскочив на окраину, к арчединской дороге, увидел стоявших в полукруг всадников: Степанятова, Блинова и Быкадорова.

— Значит, условились, товарищи, — наскоро пожав им руки, сказал Миронов. — Конные сотни, как было уже сказано, прикрывают отход, старшим назначаю Блинова. Без остановки гоним до хутора Секачи. Там соединимся с отрядом Березова и, возможно, дадим хороший бой. Особо бежать не стоит, огрызаться при каждом удобном рубеже, а то обнаглеют и начнут наступать на пятки. Но и больших потерь надо избежать, ребятки! Имейте еще в виду, что иные вояки наши в дороге потянут в балки и лески, но домам, так присматривайте за этим... Отступ — дело невеселое. Ну, до встречи в Буянове, орлы!

Командиры конных полков откозыряли и тронули лошадей в разные стороны. Пыльная дорога под копытами всплескивала и дымилась на ветру.

Миронов поехал догонять обозы и штаб с Илларионом Сдобновым, торопил коня по дорожной обочине, минуя отставшие повозки и пеше бредущих жителей. Радовало, что большая масса людей уходила с красными, пожалуй что большая часть станиц и хуторов. Но все же картина всеобщего бегства была, конечно, унылой и горькой. По хмурым и усталым лицам можно было судить, что весь этот народ пал духом. Видя Миронова, многие отводили глаза, а другие начинали громко перекликаться, чтобы непременно слышал командующий:

— Вот она, силушка-то! Прет и прет, окаянный, и конца ему нет!

— Довоевались! А еще митинговали, что на Дону станем стеной!

— За гриву надо было держаться, не за хвост!

— А многие так и не поехали, чего, бают, ноги зря бить...

На спуске в балочку, под низкорослой, изверченной ветрами яблоней-кислицей сидел приотставший хмурый солдат и, упираясь подбородком в колени, прикручивал телеграфным проводом отвалившуюся подметку. Большой ботинок, с давних пор просящий каши, знакомые губы солдата, обметанные вечной, неизлечимой простудой, и валявшийся в сторонке инвалидный костыль заставили Миронова придержать коня.

— Кажись, товарищ Скобиненко? — окликнул он солдата, занятого своим делом и потому не обратившего вроде внимания на командира. — Как жизнь молодая? Неужель с самой весны не было случая башмак подбить? Из какого вы эскадрона?

Солдат ощерил рот в довольной усмешке. Приятно было ему, что такой большой командир по какой-то непостижимой случайности запомнил его фамилию с первой недолгой встречи в Усть-Медведицкой.

— Подбивал!.. — сказал он, занимаясь своим делом. И не спешил подниматься перед командиром, поскольку рядом валялся костыль, в корне отметавший всякие военные уставы. — Подбивал, товарищ Миронов, токо тогда была правая подметка!

— Они у тебя вроде фракции: правая и левая, и поочередно отваливаются... Теперь, значит, левая подвела?

— Точно так...

Миронов помолчал, чувствуя, как конь его тяжело переводит боками после машистого бега. То же самое чувство усталости испытывал, вероятно, и красноармеец Скобиненко, раз не хотел отвечать на вопросы.

— Коммуну-то в Себровке удалось упразднить до подхода кадетов?

Скобиненко поднялся наконец в рост, сказал с каким-то подчеркнутым равнодушием:

— Да мне теперь, откровенно, товарищ Миронов, это... один хрен: коммуна — не коммуна... Живут и там тожа, хлеб едят, в общем...

Скобиненко показалось, что он плохо обвязал башмак проводом. Склонился и начал затягивать туже, запутал узелок хитрее и концы провода подогнул, чтобы нечаянно не повредить ногу. Когда распрямился, сухое мосластое лицо его ничего не выражало, кроме скуки.

— Ну-ну, — как-то странно, с обидой хмыкнул Миронов и едва заметно шевельнул каблуком коня. Конь стронулся с места без большой охоты. — Жалко, что все так легко у нас в голове меняется, солдат...

И поскакал по обожженной солнцем обочине, помахивая плетью, минуя пешие колонны и редкие, приотставшие повозки беженцев.

«Сидит-то как! Сидит, проклятый, царем на престоле, плечами на скаку не дрогнет, гордый как черт!» — смотрел Скобиненко вслед недовольному командиру и откровенно злился. Безотчетно, тупо, мстительно, потому что каким-то краем души подозревал Миронова в непонятной хитрости с этими коммунами.

Мнение у Скобиненко изменилось еще с весны. Переменилось сразу же, как только доставил он записку земельного комиссара Миронова в ревком самому Федорцову, для уполномоченного Гроднера. Федорцов прочитал записку и аж просиял от удовольствия. « Ну, — говорит, — Скобиненко, цены тебе нет! Ты, бедовая голова, и понять даже не можешь, какую важную услугу оказал мне, ревкому и даже всей Советской власти!» Так и сказал. А потом начал переубеждать его: «Коммуна — это дело такое, что спешить с выводами не надо, Скобиненко. Я вот счас иную записку тебе состряпаю в Себровку, а тогда и поглядим. Я тебя порекомендую туда на должность, понял? Грамота небольшая, говоришь? А не надо большой грамоты, я тя порекомендую, скажем, пожарником. Что это такое? Да ничего особого, будешь дежурить, спокойно наблюдать за порядком. Чтоб какой огонек не загорелся! И паек на общих основаниях, лады?»

А кто бы отказался?

Это очень интересная жизнь замышлялась у них, когда можно но одной рекомендации, малой записочке от Федорцова, цельное лото пролежать в холодке, в картишки шпилить, анекдоты травить и паек рабочий получать, будто ты самый необходимый гвоздь в этом решето! Но если в корень, то там все были на должностях. Рядовых никого не было, все указывали и руководили один другим... На мужицкий взгляд, во всем этом крылась, конечно, одна погибель, но, с другой стороны, почему я-то должен от этого уклоняться, если дана рекомендация и можно отдохнуть душой и телом какое-то время?

А Миронов, похоже, против этого. Не хочет он дать никакого отдыха такому бедному человеку, как Скобиненко. И это еще надо раздумать, понять, почему он так поступает... Бывший офицер, собака. Чего иного и ждать.

Скобиненко поиграл желваками на скулах и захромал к повозке, проезжавшей мимо. Кинул на воз тяжелую винтовку и пошел рядом, придерживаясь за наклеску. Сплевывал горькую пыль дороги и все смотрел на мелькавшую впереди кожаную фуражку Миронова.

Солнце взошло выше и пекло немилосердно, до одури.


ДОКУМЕНТЫ

Телеграмма. Военная, вне очереди

Царицын. Военный совет

Комиссару Минину, начштаб Носовичу

2 августа


30 июля, чтобы избежать окружения себя с юга и севера, отошел на восток в полном порядке... Все орудия и пулеметы целы. Занял позицию в селах Покровской волости на границе Донской [и] Саратовской.

Чтобы вести борьбу с Красновым, необходима армия не из добровольцев, а из мобилизованных, где скорее создается революционная дисциплина. Волости принимают охотно мобилизацию, необходимо быстрое вооружение, создание единого фронта... Необходимо устранить с Дона все, что мешало правильной борьбе с кадетами, разжигало среди темной массы ненависть своим поведением, а в грозную минуту разбежалось в панике...

Медлить нельзя. Мне необходимы: броневой автомобиль, аэроплан, шестидюймовые орудия, не менее двадцати пулеметов. „

28 июля у Себряково был выдержан сильный бои. Противник понес большие потери.

Комфронтом Миронов[39].


14

Потеря железной дороги на всем протяжении от пригородов Царицына до Воронежской области — и притом до некоторой степени неожиданная — заставила Сталина и Военный совет детально разобраться в роли тех и других частей и штабов в этот период, утечки из них информации и т. д. Открылись странные вощи. Так, докладная Миронова от 2 августа почему-то «залежалась» в штабе у Носовича, зато он дал личную информацию на Военном совете о полном разгроме этих частей под Себряково. («Миронов? Так это же казачий атаман с замашками степного владыки! Казачья вольница, угрожающая соединиться с белоказаками Краснова!..») На основании этого Сталин 4 августа информировал СНК и Ленина именно в этом смысле: «Наступление повели на Калач и юг, в сторону Тихорецкой... в надежде, что северные участки (Миронов, Киквидзе, Сивере, Поворино) обеспечены от разгрома. Между тем оказалось, что эти участки наиболее слабы. Неблагоприятную обстановку следует объяснить... казачьим составом войск Миронова (части, именующие себя советскими, не могут, не хотят вести борьбу с казачьей контрреволюцией). Миронов трижды был окружен казаками, ибо они знали всю подноготную мироновского участка и, естественно, разбили его наголову». Но скоро обнаружилась ложность доклада Носовича, а с другой стороны, и наступление на юг, в сторону Тихорецкой, было предано и провалено. Жаловался и Киквидзе на прямую измену в штабе Царицына. Причина крылась, очевидно, не «в казачьем составе войск»...

Сталин не прощал, когда его вводили в заблуждение. За путаницу в работе и утечку штабных секретов по его настоянию были арестованы военспецы Носовнч и Ковалевский, началось следствие. Но Троцкий усмотрел в действиях Сталина самочинность и подрыв идеи использования военных специалистов в Красной Армии. Идея, сама по себе насущная и верная, тут же превращалась в некую догму…

В середине августа к Сталину пришел начальник Царицынской ЧК Червяков и принес письменное распоряжение наркомвоена Троцкого о немедленном освобождении из-под стражи Носовича и Ковалевского. Сталин посмотрел на бумажку, подымил трубкой в раздумье, написал на ней размашисто: «Не принимать во внимание» и уехал с Ворошиловым в 1-ю Донскую дивизию Шевкоплясова, к Зимовникам.

Троцкий самолично прибыл в Царицын. С этого дня в помещении штаба СКВО, на Московской улице, 12, по всем трем этажам уже не ходили, а бегали. Большое начальство, вроде Минина и Ковалева, мрачно отмалчивалось, малое, как всегда в подобных случаях, трепетало и «рыло землю». В самом начале, впрочем, у наркома произошла стычка с Ковалевым.

— Почему не разоружили армий Ворошилова и Киквидзе на границе с РСФСР? — спросил Троцкий ни с того ни с сего, когда Минин представил ему председателя ЦИК Донской республики. Ковалев несколько оторопел от неожиданности, но сумел сообразить, что вопрос был из ряда «кобенистых», «на ошарашивание». И в свою очередь клацнул зубами:

— А где эта граница?

Троцкий посмотрел на него сквозь пенсне и кашлянул. А Минину, как партийному руководителю губернии, заметил наедине:

— Немедленно надо очистить командование от засилия казаков. Вы додумались здесь даже во главе армейского резерва поставить какого-то лампасника Тулака, это верно?

— Он политкаторжанин с девятьсот пятого, товарищ Троцкий, — сказал Минин.

— Не имеет значения. Держать у себя за спиной надо людей исключительно пролетарской прослойки.

На заседании Военного совета и ЦИК Донской республики нарком был свиреп и велеречив. Любимая его преамбула «если я буду не прав, тогда будете говорить вы!» лишала всех дара речи и способности здраво оценить повседневные факты. Тем более что за столом сидели уже освобожденные из-под стражи Носович и Ковалевский.

Выслушав информацию бледного и осунувшегося Носовича с устаревшими уже мотивировками относительно причин отступления красных частей — то, что генерал Краснов был в данный момент просто сильнее, как-то упускалось из виду... — Троцкий сказал сразу и без обиняков:

— Казакам оружия не давать. Они не хотят воевать с генералом Красновым. Только этим и нашей исключительной близорукостью можно объяснить успехи белых на поворинском и филоновском направлениях. Миронов? Есть сведения контрразведки, что он намеренно замедлял отход, чтобы посадить свои части в котел. Это, кстати, не первое уже окружение... Нет, нет, казаки — все враги пролетарской революции! Бичерахов на Кавказе тоже с Советами заигрывал, и Голубов лез к Подтелкову в главкомы у вас на глазах, и Шкуро вначале собирался формировать Красную гвардию в Терщине, у Буачидзе! Так что... Надо это наконец понять и признать со всей определенностью. Мужик, тем более сословный, есть пособник и единомышленник средней и мелкой буржуазии!

Минип, сидевший рядом с наркомвоеном, ощущавший все время неудобство от этих слов в присутствии Ковалева и Дорошева, потупился. Казаки тревожно переглянулись.

Прямой спор заводить в данном случае никто не мог. Во-первых, слишком высоким было положение Троцкого, во-вторых, здесь был не митинг все-таки, не партийное собрание (где вполне допустима свобода обсуждения), и, в-третьих, за Троцким в любом случае сохранилось бы большинство. На заседание приглашались некоторые товарищи с мест, а также комиссары штаба Рухимович, Щаденко и председатель совдепа Левин.

Бледные, жилистые руки Ковалева немощно лежали на зеленом сукне большого стола. Он мучительно думал: что же происходит в жизни, в политике, если ответственный партиец из Москвы несет такую ахинею? Как все это остановить, или переварить, или, может быть, оставить без внимания, как случайное, наносное вторжение? А если это — какая-то линия, обыкновенное предательство?

«Постой, Ковалев, — говорил он себе, — у тебя ведь нет никаких доказательств покуда. Не горячись, не кипи, попробуй взять себя в руки...»

Вспомнилась вдруг очень похожая ситуация в Петербурге, в девятьсот пятом, когда в подполье большевистском появилась Шорникова-Казанская, тоже ведь «ответственный организатор из комитета»... И что вышло?

Как быть нынче, как избежать нового предательства?

Ковалев уставился запавшими, горячими глазами на наркома и смотрел почти не мигая, с настойчивой напряженностью, упрямо, до тех пор, пока Троцкий не заметил его взгляда, не остановил «полета собственной мысли» и скороговорки указаний:

— Вы... что-то хотели добавить, товарищ Ковалев?

Ковалев гулко втянул воздух впалой грудью и закашлялся. Минин налил воды и придвинул стакан.

— Лев Давидович, — сказал Ковалев, смочив губы. — Насколько помню, 4 ноября прошлого года на заседании Казачьего комитета ВЦИК...

Он опять закашлялся, судорожно достал из кармана летнего френча несвежий платок. Глаза блестели от слез. Троцкий терпеливо ждал. Он знал, что «безбрежность коллегиальности», в которой его обычно упрекал Сталин, только кажущаяся, только «игра в демократию», которую легче легкого пресечь в самом зародыше. Если, разумеется, находишь это нужным...

— Вы тогда говорили как от своего имени, так и от имени СНК, насколько мне помнится... — прокашлялся наконец Ковалев. — И тогда вы недвусмысленно выразили полное доверие трудовому казачеству, которое, кстати сказать, ни разу ни в чем не подвело это доверие. Вы просили наш комитет оказывать помощь центральной Соввласти при решении всех практических дел. Теперь, насколько я понимаю, вы эту политику берете под сомнение? В целом казачество не может быть за белых или за Краснова уже потому, что оно доказало это в практике пашей революции. Добрая половина его — беднота и часть средних слоев — сражается в наших рядах. Скажем: плохо сражается, иной раз даже дезертирует... Но, во-первых, такие вещи естественны в условиях партизанщины, а во-вторых, то же самое наблюдается и в других частях. Отступать на северном участке, например, начали Сиверс и Киквидзе. — Ковалев обменялся взглядом с Дорошевым и поспешно добавил: — Не в вину им это говорится: там был основной удар Краснова.

— У них тоже половина казаков, — поморщился Троцкий, до времени выдерживая нежелательную полемику.

— Тем более! — сказал Ковалев. — Значит: весь наш Северный фронт удерживают в основном красные казаки, которых заменить пока что некем. Да и незачем, я бы сказал.

— Белых казаков пока что значительно больше, — вставил Рухимович, сидевший ближе других к Троцкому.

— Это надо бы подсчитать в самом деле, — вмешался Дорошев. — У нас в словесном обиходе есть лишь «белоказаки», но никто не считал, сколько же других казаков рассыпано в наших, советских частях.

— Рассеялись, знаете ли... — съязвил зачем-то Ковалевский.

— Ну да, — мудро согласился Троцкий. — Здесь спора нет: мы на Дону мобилизации не объявляли, довольствовались добровольцами, а генерал Краснов гонит их в полки метлой. Верно?

— В том-то и дело, — Ковалев по-прежнему держал платок в жилистом кулаке у рта. — И даже при этом ему удалось взять не более четверти подлежащих мобилизации...

— Остальные? Ждут нас? — пошутил Троцкий.

— Остальные, как и всякий обыватель, отсиживаются по чердакам. Там всякие есть — и наши сторонники, и «болото», но врагов, считаю, нет.

— Они у нас пока беспартийные, но сочувствуют... — улыбнулся Дорошев своими красивыми, толстыми губами засмотрелся на огромные, слишком оттопыренные карманы наркомовского френча: странный покрой...

— Ну, хорошо, — сказал Троцкий, понимая, что в начале беседы он несколько заострил формулировку в отношении казачества. А его формулировка по складывающейся традиции тут же одевалась в форму очередного марксистского постулата. — Оружия очень мало, надо его использовать осмотрительно. Я это сказал, учитывая узкий круг присутствующих... По не подлежащей широкому оглашению информации, добытой в самые последние дни разведкой, я, как представитель Центра, предостерег вас от вероятных ударов в спину. Ваше дело — учитывать или не учитывать эти мои предостережения. Но с вас же и спросится... — Троцкий помедлил и добавил: — Хотел бы еще раз подчеркнуть. Национальная революция имеет смысл лишь в том случае когда она развивается как перманентная в странах-соседях Исходя из этого... красных казаков мы скоро направим в Индию, этак тридцать — сорок тысяч всадников, чтобы дать прямой толчок восстанию угнетенных масс в Азии!

Никто не возразил и на это высказывание Троцкого


...Шли ночью по пустынному городу. Дорошев курил пряча огонек в горсти, затаясь, Ковалев гулко и одиноко кашлял. Город будто вымер либо прикинулся мертвым. Они миновали два квартала и площадь, но не встретили ни одного прохожего, загулявшей пары. Окна не светились Время же было сравнительно раннее, около десяти часов

— Хлебная монополия в натуральную величину! — сказал с различимой усмешкой в голосе Дорошев. — Навел-таки порядок. А вот от совещания уклонился...

Ковалев ничего на это не ответил. Речь шла, конечно о Сталине, с приездом которого в Царицыне все измени лось до неузнаваемости и самым популярным зданием стал не исполком, не главный штаб, а бывший особняк купца Голдобина, красно-кирпичный домище рустовой кладки с арочными проемами, в котором располагалось ведомство Чернякова. И надо сказать, многие не могли не одобрять этого: слишком уж очевидной стала повсеместная «нераспорядительность», а то и прямая измена.

— Может быть, известить его о последних новациях в области теории классов? — спросил Дорошев, зная, что Сталин но терпел Троцкого и мог бы заострить этот вопрос на уровне ЦК. — Надолго он уехал?

— Вероятно, надолго, — сказал Ковалев, отдышавшись. — Там много дел. Шевкопляс, конечно, слабоват и не тянет, а Думенко и Булаткин не хотят посягательств на партизанскую вольницу, но дело все же не в этом. Дело скорей всего в другом...

Ковалев замял разговор. Они шли по улице хотя и пустынной, по имеющей щели и окна. Когда вошли в номер гостиницы и Дорошев принес из кубовой горячий чайник, Ковалев договорил:

— Дело-то для Сталина нашлось не в пределах Царицынского фронта, а гораздо южнее. Вся Кубанская армия разваливается и отступает похуже, чем наши у Поворино... А все — пертурбации в штабах! — Виктор Семенович хотел выругаться соленым словцом, но поберег силы и выровнявшееся дыхание. — Несмотря на прямой запрет из Москвы, эти «леваки» выбросили большой десант из Ейска в Таганрог, угробили около десяти тысяч наших войск, всю Ейскую группу... Деникин почувствовал облегчение, отрезал тут же таманские части и напал на Тихорецкую. Разнес главный штаб, командующий Калнин бежал в чем мать родила — ну не позор ли? — Отхлебнул чая и сказал с надрывом и обидой: — Просто диву даешься, куда ведут эти дельцы из «когорты славных»... — Как-то так повелось называть тайных и явных пособников Троцкого «когортой славных» либо «избранных», и вот припечаталось наименование, стало входить в привычный обиход. — Весь наш расчет теперь на Сталина, на Москву.

— Может, поговорить с ним и по нашему делу? Попросить заново рассмотреть дело Автономова. Ведь с этого все и началось на Кубани, весь нынешний позор... Орджоникидзе уехал на Терек ликвидировать Бичерахова, а они тут ему преподнесли и Ейский десант и Тихорецкую. Новый главком Сорокин пятится аж к Невинномысской, а Деникин празднует победы по всему фронту. Найти бы теперь этого председателя главного штаба Иванова и командира Ейской дивизии Клово да допросить с пристрастием! Но попрятались, будто их и нету...

— Что ж теперь об Автономове, дело прошлое. Говорят, дали ему бронепоезд, собирает горские отряды где-то по крайней ветке между Армавиром и Владикавказом... Нам о Краснове думать надо.

Ночь незаметно спускала темные пологи, звезды в открытом окне меркли, но сна не было. Дорошев чистил ножом картофелину в мундире, хмурился. Сказал напрямую:

— Знаешь, Виктор Семенович... Я тут упомянул Клово и других... А не лучше ли на месте Сорокина выехать в Москву да рассказать там об этих оппозиционерах по Бресту, по Новороссийской эскадре, делу Автономова и позору Калнина, а? Причина-то ведь кругом одна! Скажем, те же десять тысяч живых бойцов, что легли смертью под Таганрогом, — должен же кто-то ответить за это?

Ковалев был бледен, ничего не ел, на потном лбу липла жидкая косица опавших с зачеса волос.

— Не надо горячиться, Ипполит, — сказал он. — Время и без того горячее донельзя. Надо спокойно. У нас, в Казачьем отделе, собирается сейчас весь подобный материал. Макаров хочет идти с докладом к Ильичу. Вот туда и подадим новые факты, а так что же? Горячиться — дров много...

— Не знаю, не знаю, — непримиримо нахмурил свое мягкое лицо Дорошев. — Нет товарищеской работы, нет понимания, а есть какой-то неясный, но хорошо ощущаемый умысел утопить нас в ложке воды! Доказать какую-то чепуху наперекор фактам и здравому смыслу. Автономов — плох, Шевкопляс — слаб, Миронов — «красный атаман», Подтелков — даже в спину, так сказать, посмертно — «мямля, только и сумел сделать, что сам себя повесил...». И это говорят сплошь и рядом, открыто! А то и так еще — это я слышал в агитпропе: «Крестьянство, как учит товарищ Троцкий, никогда не было и не могло быть союзником рабочего класса!» Что это за бред такой? На кого же нам в таком случае опираться, если рабочего класса у нас на всю Россию — несколько миллионов? И кто же тогда совершал революцию? Интеллигенты в золотых очках?

— Загорячился! — сказал Ковалев. — Скоро поедем в Москву. Если, разумеется, дела отсюда отпустят...

Дорошев помолчал, макнул картофелиной в блюдце с солью. Сказал с обычной своей, какой-то глубокомысленной усмешкой:

— Загорячишься! Видал, какие карманы-то?

— У кого?

— Ну... на френче, у Льва Давидовича. Не карманы, а прямо вислые мешки из чесучи но летнему времени! Да в такие чувалы не только Дон Кубань засунуть можно, а всю Европейскую Россию. Страх берет!

— А Сибирь? — во в лад спросил Ковалев. Держал в растопыренных пальцах обеими руками горячий стакан и грелся.

— Вот Сибирь, понимаешь, не знаю. Наверное, не влезет, — захохотал Дорошев.

— Ну а Сибирь к России прилагается. Со времен Ермака. Неотделимо, — сказал Ковалев.

— Почти что верно, Семенович. На то и будем надеяться... Ешь, дорогой мой каторжанин! Ешь, не ащеульничай, ведь надо тебе силы копить: дел кругом невпроворот!

15

Трое суток над всей Бузулуцко-Медведицкой возвышенностью, лесистыми буераками и бурьянными пустошами на месте бывших полей и нив, над хуторами Плотниковыми (Первым и Вторым), Секачами, хутором Веселым, по-над суходолами Черной речки хлестал проливной дождь. Вверх по Медведице плыли растрепанные овчины туч. Издали, от Плотникова Второго, видно было: над Секачами прошуршал мелкий град. Из темно-пунцовой на заре тучи, как из подола, сыпался жемчужно-сизый сквозной свет.

Трое суток не было боев, в белых полках ждали полного разгрома мироновской бригады, зажатой под Секачами со всех сторон. Дело было за хорошей атакой конницы, меткой стрельбой батарейцев, и — шабаш, можно заваривать пшенную кашу с тертым салом, да и по домам. Потому что дальше Секачей и Елани-Камышинской ни один донской казак из армии генерала Краснова идти не собирался. За Еланью лежала Расея-матушка, неприкосновенная, материковая земля. Нехай сама собой распоряжается и выбирает любый ей порядок...

В хуторе Плотникове, на порядочном расстоянии от позиций, раскинулся штаб 19-го казачьего полка. Сотни первая, вторая и третья окопались по соседним хуторам, седлая опасную дорогу Сергиевская — Секачи. Четвертая сотня отошла к хутору Веселому и держалась в резерве... Ждали только сигнала от соседних полков — Губарева и Семилетова.

Около полкового штаба постоянно дежурили заседланные кони, грызли старую коновязь, покусывали мундштуки, взвизгивали в толчее и тоже томились ожиданием. Только в адъютантском домике под камышовой крышей безмятежно пировали два офицера связи и две молодые сестры милосердия, состоящие при штабной сотне.

Один из офицеров был хорунжий бывшего 32-го казачьего полка Барышников, прошлой зимой очень удачно бежавший с генералом Кузнецовым из мироновского эшелона и теперь окопавшийся в полковом штабе. Другой — прибывший из Новочеркасска деникинский поручик Щегловитов, связник, который исполнял в прифронтовых штабах Фицхелаурова и Алферова какие-то поручения не совсем обычного свойства. Можно было понять, что работал он в контрразведке.

Пили ради ненастья и ради общего, облегчающего душу улучшения дел по всему фронту какую-то дрянь, вонючий самогон, обнаруженный Барышниковым в одной из окраинных хат, пользующейся — при любой власти, надо сказать, — репутацией притона. Попросили сестер милосердия пережечь кусок рафинада, чтобы как-то отбить противный привкус горелой гущи, и дать тарелки под малосольные огурцы и кусок ветчины из подсумка поручика.

Милосердные сестры были разные во всем: в облике, возрасте, образе поведения. Старшая была уже угасающая незамужняя красавица, бывшая воспитанница Бестужевских курсов, с изнеженными пальцами и надломленной бровью на измученном, бледном лице. «Красивая штучка», гурманка, с тонкими, витыми ноздрями, любительница надсоновских стихов — таких много по степным дорогам Дона и Кубани разметало лихолетье, отдавая во власть грубых мужиков, пьяных офицеров, вездесущей контрразведки. Судя по нервическому лицу и самоуглубленным глазам, она предчувствовала уже свой неизбежный конец, но хотела еще довести роль до конца... Звали ее Татьяна. Офицеры знали, что она не терпит пошлых ухаживаний и при этом умеет прекрасно бинтовать и в меру возможностей лечить раненых, попавших под шрапнель, а то и под клинок какого-нибудь бывшего урядника Мишки Блинова. Едва держа в слабых пальцах тонкую папироску, она нависала острой, козьей грудью над столом и смотрела на Щегловитова из-под черного, свившегося в кольцо локона. Он привез для нее особое, почти смертельное задание (пробраться в тыл и штаб к самому Миронову!), и она грустно и обиженно говорила глазами: я сделаю, я сделаю это, но вы, сильные мужчины, дряни, неужели нельзя без этого?..

Надя Суэтеико, сидевшая рядом, была очень молода, ей едва ли перевалило за двадцать. Бывшая гимназистка из Александровска-на-Днепре, недурная собой, очень подвижная и сильная, продставляла собой редкий, уже исчезающий тип юной идеалистки, выдумщицы, поклонницы существовавшей некогда кавалерист-девицы Надежды Дуровой. Как и та, далекая ее тезка, пристала она к казачьему полку, идущему на фронт, обманув кого-то, назвавшись дочерью погибшего еще в первых боях под Каменской прославленного есаула. На самом деле выросла она в семье техника-путейца, в среднемещанском окружении и, может, именно поэтому с таким жаром кинулась в конно-строевую жизнь. Если Таня в своей жизни уже, так сказать, «объелась сладкого», и ей стало грустно, то Надежду еще обуревали желания. Она носила не юбки, а хорошо подогнанные офицерские бриджи и сапоги мягкой кожи, умела очертя голову скакать на коне, размахивать плетью (сабля была еще не по ее руке) и вскакивать на седло в одно гибкое движение, без помощи стремян. Все это делалось не напоказ, а с внутренним рвением, от души и потому получалось особенно красиво и ловко. Нынешний командир полка старик Елатонцев любил Надежду, как дочку, и не позволял ей вылетать в разъезды и конные атаки. А молодые офицеры и вестовые казаки знали, что если судьба когда-нибудь кинет Надежду в кутерьму лавы, в рубку, то она не оробеет и не запросит пощады. Насильника она могла, между прочим, и застрелить... Лицо у девушки было смугловатое, даже какое-то серое (плебейская кровь проглядывала в несколько простоватых, сглаженных чертах), но она все же была мила и красива, потому что лицо озарялось изнутри светом энергии и бьющей через край юности.

Говорили о Миронове, которого пора уже было брать голыми руками, да вот вышла временная задержка, обложные дожди, тьма египетская и непролазная грязища окрест.

— Миронов — последняя колючка и зацепа у нас на дороге, подруги мои, — говорил трезвым голосом поручик, отдыхая здесь душой и телом от постоянного душевного напряжения, когда неделями и месяцами проводил время в красных штабах. — У товарищей, как вы знаете, кругом провалы, везде тонко и везде рвется и как следствие — сплошные реорганизации. В Балашове и Поворино, к примеру, появился главный военный инспектор Подвойский, изучает причины провала у Сиверса... Но это вряд ли оздоровит обстановку. На юге Антон Иванович вдребезги разнес штаб главкома Калнина — простите за некоторую неблагозвучность курляндской фамилии, — тоже очень крупного специалиста по серпу и молоту; Сорокин побежал к Екатеринодару, но там его опять-таки ждут на страшный суд эти Рубин и Крайний-Шнейдерман, да. Песенка его спета! Сама себя раба бьет, как говорится... На нашем фронте тоже есть новости: части Фицхелаурова вышли к Волге-с, поставили в Горной Пролейке батарею и лупят прямой наводкой по Волжской флотилии красного адмирала Федьки Раскольникова... Но, леди, если бы вы знали, что за женщина ходит около юного адмирала, в тужурке комиссара флотилии! Ларочка Рейснер, супруга и наставница, и к тому же — летописец всех головоломных мероприятий по удержанию власти в среде сплошного равноправия, в кругу верных друзей и единомышленников! Так вот, остается ликвидировать остатки Киквидзе и Миронова, и мы — в Москве, сударыни!..

Щегловитов, по всему видно, был неравнодушен к Татьяне, хотелось ему проявить это неравнодушие чем-нибудь искренним, добрым, но время и положение к тому не располагали, и потому он срывался на пустую болтовню. Когда в руках у него оказалась гитара и возникло желание вспомнить какой-нибудь забытый, щемящий душу романс, ну хотя бы «Встретились мы в баре ресторана...», где как раз были искомые слова о любви: «Где ты, счастье мое, моя Татьяна, любовь и мечта, отзовись, где ты?» — то Щегловитов не мог уже выйти за черту наигранности и пошловатого фарса. Спел куплеты цветных добровольческих полков, громящих повсюду красноармейские части:


У нас теперь одно желание —

Скорей добраться до Москвы,

Увидеть вновь коронование.

Спеть у Кремля «Алла-верды»...


Барышников недовольно посматривал на своего случайного приятеля, собирался даже одернуть. Всему, мол, есть мера, женщины — умные, да и полковник Елатонцев не погладит по головке за всю эту пошлость, в том числе и «коронование», о котором вовсе не помышляла демократическая и почти республиканская Донская армия. Чтобы перебить настрой, Барышников начал рассказывать о Миронове, которого хорошо знал по полку. Высказал сожаление, что офицеры 3-й Донской дивизии, не принимавшие «сермяжного» героя и великолепного тактика в свои аристократический круг дворян и сословных казаков, принесли в конечном счете большой вред и себе лично, и репутации офицерской, и всему тихому Дону. Обидели человека, задели самолюбие — и вот теперь во что это нам обходится! А он был любимцем рядовых казаков и при ином к нему отношении питал бы, безусловно, иные чувства к офицерскому корпусу, к славной старине...

Тут, в свою очередь, смутился за соседа и с удивлением выпятил губу поручик Щегловитов, уловив в словах хорунжего характерную для низменных натур убежденность в равной и всеобщей боздарности человеков, пошлой сути душевных побуждений вообще...

— Но позвольте! — воскликнул Щегловитов и поставил на колене гитару вертикально, как некий знак несогласия. — Нельзя же, в самом деле, сводить всю духовную суть человека к одним предрассудкам и пристрастиям либо к мелкой расчетливости! Право! Вот я, скажем, зачем каждодневно рискую жизнью? Чтобы какому-нибудь Миронову насолить? Лично Троцкому?

— Вы не знали этого честолюбца! — сказал Барышников, — У него на первом плане — гордыня, и на втором — гордыня, и на третьем тоже...

Надя отставила стаканчик с недопитым самогоном и, косо глянув на старшую подругу, сказала несколько вызывающе:

— А вы знаете, еще на русско-японской... полковник или даже бригадный генерал Абрамов... ставил Миронова перед строем и велел всей бригаде кричать «ура» в честь нового героя тихого Дона — сотника Миронова? У нас, в домашней библиотеке, была книга Ростовцева «Четвертая Донская казачья дивизия в русско-японской войне», очень хорошая, в коже, с фотографиями... Мы, девочки, всегда листали ее и выбирали себе кавалеров, особенно на крещение!

— Эта книга была очень дорогая, — сказал Барышников. — Я помню.

— Он импозантный, этот Миронов, — грустно усмехнулась одной стороной лица красивая Татьяна. — Но сегодня в ночь его привезут со связанными руками и даже императорскую шашку отнимут, как у дрянного гимназиста. Просто не понимаю я ни людей нынешних, ни времени...

— Позер, — сказал Барышников.

Щегловитов со вкусом опрокинул стаканчик и, немного опьянев, обнял хорунжего за плечи. Заметил с глубокой убежденностью:

— Если за позу платишь ежечасно, друг мой, и притом жизнью, то и поза чего-то стоит... М-мда!

— Господи, зачем вся эта алгебра жизни, когда от простейшей арифметики можно впасть в ипохондрию, сказала Татьяна. — Выпьем, что ли, Надежда?

Выпитое обостряло ощущения, хотелось болтать и доводить всякую мысль до логического конца. Поручик забавлялся:

— В наших газетах... писаки, олухи царя небесного, сообщают, что Миронова окружили шестнадцать полков! Для успокоения публики. Попробуй не возьми его теперь, г-гимназиста! А полков, скажу я вам, только шесть! Но не тревожьтесь, в принципе от этого ничего не изменится, полки хорошо обучены и сделают свое дело. Генерал Краснов официально назначил за голову Миронова двести тысяч золотом. Нет, не керенками, что вы! Если бы все не решилось сегодня же, то я бы предложил такой вариант, леди. Где-то в узком месте, случайно... перебросить вас обеих в штаб к товарищу Миронову, чтобы вы потихоньку и, так сказать, подобрав коготки, вошли в доверие и... Ну, вам не приходила в голову такая мысль, что именно женские руки способны исполнить приговор самой Немезиды?..

— Зачем вы? — нахмурилась Татьяна. Разговор подобного свойства уже состоялся, и притом очень серьезный разговор. Не стоило обесценивать его даже и по причине скорого пленения мироновского штаба.

— А говорят, Миронов заговорен от пули, — усмехнулась Надя с внутренним озорством. — В полку слышала, даже и от офицеров.

— Был, действительно, совершенно дикий случай, — кивнул Барышников. — Приехал Миронов на хутор Большой, диспут держать по поводу революции и этой самой Советской власти, милой его сердцу. Без оружия приехал, как и следует позеру его ранга. А там был такой казак, георгиевский кавалер Студеникин... Набожный старик. Взял у сына-подхорунжего наган, зарядил, все честь честью. У церковного майдана дождался Миронова, лицом к лицу. Поднял наган: ну, говорит, пришел твой час, товарищ Миронов, крестись, одним словом... Нажимает на курок — осечка! И другой раз нажимает — и опять осечка, что бы вы думали!

— До двух раз?! — не поверил Щегловитов.

— Да. Старик после перестал верить в бога и согласился служить в красных. Такая, понимаете ли, дикая случайность.

— По-моему, надо было прощупать сына подхорунжего — усмехнулся поручик. — Скорее всего он и подложил отцу подпорченные патроны. Никакой мистики, хорунжий, одна и та же голая политика!

Тут Щегловитов снова взял гитару. И уже без озорства и паясничанья спел хорошим, поставленным голосом путный романс:


Как тяжело ходить среди людей,

И притворяться непогибшим,

И об игре трагической страстей

Повествовать еще им жившим.

За мной придут... Придут за нами всеми.

Хоть нам неведом час и приговор!..


Пение поручика приостановили отдаленные залпы тяжелых пушек. Доносились они, как и следовало, со стороны Секачей. Барышников тотчас вышел на крыльцо, постоял и принес известие, что уже порядочно разведрило, грязь начинает просыхать и скоро, видимо, начнут поступать первые сведения о бое, ну и — первые пленные.

Больше часа они прислушивались к пушечной пальбе, которая то возникала будто бы совсем близко, то отдалялась и стихала. Наконец в стороне Секачей все утихло, женщины начали убирать со стола. Щегловитов стоял у распахнутого на улицу окна, заложив руки за спину, и неоткровенно, скрадывая движения, потягивался и разминал ноги, привставая на носки. Сделал вывод:

— Кажется, размолотили... Били-то с окружающей дуги, и все по одному месту. Представляю, что там было!

Во дворе — видно было в другое окно — на паническом галопе остановил коня вестовой офицер и побежал в штаб. Барышников с любопытством юнкера кинулся туда же... Щегловитов, сыто улыбаясь, дождался, когда Надя уйдет с посудой в боковушку, сказал, глядя в глаза:

— Ах, Таня, Таня, вы совершенно правы: зачем эта алгебра отношений, когда не сегодня, так завтра — в бой, на смерть. «Придут за нами всеми...», как сказано у Блока. Вечером — а?

— Оставьте, — сухо обрезала Татьяна. — Я пожалуюсь на вас полковнику, право. Вы же не чета этому...

И тут вошел совершенно сбитый с толку Барышников. Как-то слепо окинул взглядом обоих и развел руками. Лицо хорунжего раскисло, потеряло упругость, он медленно сказал поручику:

— Слушайте. Какое-то бредовое сообщение. Этот ирокез опять вышел из окружения! Не иначе как по воздуху, что ли? Или — пользуясь ливнем и мертвым сном наших секретов?..

— Так кто же стрелял у Секачей?

— Да эти олухи из 22-го и 23-го полков охаживали друг друга, не разобравшись, а потом и он присоединился к взаимному обмену любезностями! Тактик, ч-черт возьми, каких мало — я же говорил! А еще такая беда — уж очень хороший командир артиллерии у него, штабс-капитан Голиков. Оч-чень хороший, как ни жаль это признать... Ну, что вы скажете?

— А он вообще всю жизнь воюет «не по правилам»... — сказала вошедшая на кухоньки Надя.

Захохотавший в осязаемой близости шестидюймовый снаряд ахнул в угол крыши, потряс халупу до основания. Посыпалась глина, опасно треснули потолки. Все замерли и смотрели друг на друга... Дико заржали, заметались кони во дворе, один перервал ременный чембур, пошел диким наметом по кругу, взбивая копытами шлепки грязи...

— Ч-черт возьми, эт-то еще откуда? — носясь на потолки, спросил хладнокровный поручик.

Второй снаряд поднял огненно-дымный куст посреди двора. Со звоном вылетели мелкие глазки в закрытом окне. Завизжала и забилась у коновязи смертельно раненная лошадь... С ближнего бугра неожиданно ударили несколько пулеметов, и все услышали отдаленный человеческий вой в несколько сотен голосов.

— Лава? — ошалело оглянулся Барышников, за всю свою службу не принимавший участия ни в одном бою и даже не видевший окровавленной шашки. — Лавой идут!

Выбежали на низкое крылечко, смотрели через кудрявые вишенники на бугор, за сады и речку. Там пылила и посверкивала крошечными молниями шашек развернутая конная лава, кровавой каплей колыхалось впереди чужое знамя... По улице с криками скакали казаки боевого охранения.

— Почему — с той стороны? От Мишина, что ли?..

Спрашивать было глупо, отвечать тем более. Красные появились с противоположной стороны, совсем не от Секачей. Те самые, что недавно отбили шесть атак под Секачами и, по словам оперативной сводки, «зализывали кровь» в полном окружении. Щегловитов, не потерявший самообладания, отметил только, что песчаное нагорье уже обсохло после дождей, мягко пылило под копытами коней...

Передний казак из боевого охранения пролетел мимо штаба, но останавливаясь, кричал на скаку: «Миронов! Обошли!.. Спасайтесь!» — и сразу пропал из виду.

— Двуколку! Санитарную! — закричал Барышников.

— Поздно, кажется, — спокойно сказал Щегловитов.

Штабные, будто из мешка, вывалили во двор. Панически просовывая носки сапог в непослушные, болтающиеся стремени, они вскакивали на лошадей. Кто-то еще, торопясь, подтягивал подпругу, ругался.

— Где полковник? — вопили в штабном домике.

— В третьей сотне, кажется! На передовой!..

— Кой черт, передовая — у нас!

В конце улицы вырвалась тачанка, лихо, вполунакрен, развернулась и застрочила короткими очередями вдоль улицы. Потом стала медленно разворачиваться к дальнейшему движению. За нею показались кучно идущие всадники под красным флагом. Барышников сел на ступеньки и молча охватил голову руками. Щегловитов виновато кивнул Татьяне: «Простите, ради бога!..» — вернулся в кухню и выпрыгнул через подоконник в сад, в стелющиеся к речке терны.

Женщины вернулись в горницу и молча остановились у окна, распахнутого на улицу. Со страхом и любопытством выглядывали наружу.

Красные всадники — разгоряченные боем, потные, почти сумасшедшие — уже не торопили до основания запаленных в рейде коней. Медленно разъезжались по переулкам, рыскали, оцепляли сады и дворы. Наметился строгий порядок овладения населенным пунктом.

Прямо перед окном задержался на высоком арабском жеребце (лошадь, несомненно, из-под офицера...) довольно красивый казак со сбитой на затылок атаманской фуражкой — красный околыш со звездой... Осадил жеребца, медленно вложил окровавленный, лаково блеснувший клинок в потертые, кое-где облупленные ножны. Заметил вдруг испуганных, бледных женщин за подоконником, кивнул с нервной веселостью, приходя в себя:

— Здорово дневали, хозяйки! Как ноне почивали? Головушки не болят? — и захохотал.

Кто-то заглянул в адъютантскую, наткнулся на двух прижавшихся друг к другу женщин благородного вида и тут же захлопнул дверь, будто испугался. Через минуту уже докладывал всаднику на высоком арабском жеребце:

— Товарищ Блинов, тут во дворе штаб, полно бумаг, а в этой хате штабные крали и красный хрест! Чево с ними?..

— Штаб возьми под охрану, документы там, бумаги разные... товарищу Сдобнову для дела! Милосердных дам в санитарный батальон, и чтоб ни-ни... А то вы сгоряча! Гляди! — Блинов показал подобранной плетью куда-то поверх крыши и поехал тихим шагом вдоль улицы. Ехал, помахивая плетью, и беспечно кидал в рот подсолнечные семечки.

«Неужели Блинов?» — одними глазами спросили друг друга женщины.

Михаил Блинов, бывший урядник, был уже известен в полковых штабах Фицхелаурова как самый бешеный и кровавый разбойник из всей мироновской стаи. Пленных, говорили, не брал, рубил на клочки. Женщин отдавал на забаву своей охране — бывшим конокрадам и китайцам. А на вид оказался очень даже приличным урядником. Глаза совершенно осмысленные, такого можно даже пристыдить, и он поймет. Только — звезда на околыше, очень уж непривычно...

— О гос-споди милосердный! Вот уж не ждали... — вздохнула Татьяна, присела на табуретку и оперлась локтями о подоконник. Ее оставляли силы.

И тут они увидели Миронова.

В окружении десятка особо доверенных, лихих и почему-то бородатых хоперцев (все похожи на староверов...) ехал поджарый в теле, с сухощавым, острым и моложавым лицом, при длиннющих, тонких усах вразлет, средних лет командир. На вид ему лет тридцать пять, может, и сорок... Шашка в серебряном окладе с красным императорским темляком билась слева о каблук сапога. Брюки — без лампас, обычные командирские полугалифе с потерявшим расцветку кантом.

Никакой картинности, никакого кавалерийского щегольства как будто и не было в посадке этого бывалого конника и командира. Но видно все же каждому, и в особенности понимавшим в этом толк женщинам, что этот человек, как говорится, родился в седле.

— Он! — прошептала Надя и тотчас в смущении оглянулась, как будто на нее смотрели со стороны. — И совсем не изменился!

— Когда ты его видела-то? — недовольно передернула плечами Татьяна.

— В книге... И еще на площади один раз, когда встречали полк в Александровске... Верно, совсем как тогда!

— Там он был сотник, в книге-то... И было это давно. Что это с тобой, дорогуша?

Откуда-то вывернулся на коне торжествующий Блинов. Подлетел и отсалютовал шашкой. Не убоясь картинности, некоего недопустимого форса. Его переполняла не только радость победы, но и откровенное восхищение командирским расчетом и даром Миронова, продуманностью бои, сыновнее чувство исполненного отцовского наказа.

— До утра бойцам — отдых, — сказал Миронов мягким, спокойным, почти домашним голосом. — А там, пожалуй, дадим звону дальше.

...Вечером Миронов доносил в штаб Подвойского, в Елань, куда было ближе и доступнее: «В районе Секачей вышел на окружения шести белых полков. Ударом с тыла разгромлены наголову полки Сомилетова и Елатонцева, взяты трофеи, санитарные двуколки, снаряды. Прошу поддержать справа, есть возможность пройти рейдом по тылам противника и взять железнодорожную станцию Себряково. Ответ — нарочным. Миронов».

16

В августе фронт стабилизировался на границах Воронежской и Саратовской губерний. Донская армия генерала Краснова утеряла боевой пыл, казаки начали рыть окопы в предчувствии долгой позиционной войны.

Секретарь войскового круга Федор Дмитриевич Крюков отдыхал летом в родной станице Глазуновской, освобожденной от красных. Не торопясь, без особого творческого волнения взялся писать новое воззвание к казакам наступающей армии и почувствовал вдруг некое внутреннее смущение, раздвоенность чувств, никогда ранее не проявлявшихся с такой определенностью. И причина, собственно, была как на ладони: его разлюбезные землячки, в прошлом «зипунные рыцари» и спасители Отечества, на этот раз не хотели выходить за пределы Донской области и этим прямо угрожали сорвать планы командования и войскового правительства. А Крюков видел и дальше: этот саботаж рядовых казаков подтачивал его литературные замыслы, ибо не согласовывался с любимой, выношенной идеей, что именно Дон, донские казаки принесут по традиции освобождение России в новой смуте и вакханалии зла...

Только что вышла в Новочеркасске газета, от 8 августа, со свежим очерком Крюкова «После красных гостей», в котором он излил всю свою горечь от переживаемого потрясения, испустил порядочное количество желчи и ненависти к взбунтовавшемуся отребью и «мужичью», высмеял нелепые уравнительные нововведения красных и сами лозунги, проникшие с ними из совдепии. Но после этой статьи не было чувства удовлетворенности, потому что ему почти сознательно пришлось упустить из виду одно немаловажное обстоятельство: за красное оружие взялись и сами казаки. И не только голь и босотва, но и его бывшие знакомые — войсковой старшина Миронов, есаул Сдобнов, некоторые другие известные люди вроде атамана Букановской станицы Петра Яковлевича Громославского... Об этом не хотелось думать.

Статья, горячая и не совсем справедливая (даже на авторский взгляд), вышла в газете, а вот нужное во всех отношениях воззвание как-то не писалось, куда-то исчезла душевная ретивость, пропал песенный настрой ума и сердца, когда слов не приходится искать, когда они послушно ложатся в строку, выражая и мысль, и глубинное чувство.

Пришло и некое обобщение из области эстетики: внутренние переживания героев (в данном случае — мобилизованных казаков), как-то: леность, усталость душ, тоска по дому и семье, всякие любовные томления — никоим образом не согласовались с исторической необходимостью борьбы до смертного часа, готовностью положить жизнь на алтарь Свободы и Отмщения. Такое открытие несколько обескуражило писателя-либерала, так как в прошлой своей деятельности он только тем и занимался, что воспевал эти, расслабляющие душу и тело переживания и ставил их во главу и первооснову жизненного сюжета... И не только он один, все более или менее серьёзные писатели в России только тем и заняты были, казалось, чтобы показать некое внутреннее неустройство души человеческой перед лицом той или иной необходимости, даже необходимости труда ради хлеба насущного...

В этом обобщении мелькнула вдруг какая-то опустошающая и убийственная глубь: «Тем ли я занимался всю жизнь, господи?..» — и пришлось сделать неприятное душевно-умственное усилие, чтобы разом отбросить мысли, пресечь логическую цепь размышления и в зародыше задавить нечто ужасное, вылезающее, как шило из мешка, ранящее душу и сознание.

Писатель, интересовавшийся всю жизнь лабиринтом человеческой психики, ее протестом против окружающего мира, затруднялся вроде бы сказать прочувствованное слово в пользу гражданского подвига и самоотречения...

Федор Дмитриевич бросил перо на серый поцарапанный, оскверненный стол (красные товарищи если не переломали, то ободрали и осквернили всю мебель в доме!) и, сказавшись сестре Марии больным, вышел в сад.

Впрочем, теперь и сада не было, оставался только ряд межевых тополей. Все старые позднеспелые антоновки, и ранний анис, и сливы «Ренклод», и вишню-шпанку, все порубили пришлые кацапы и благодарные станичники из гольтепы, все пошло на дрова, в русскую печь. Исключительно ради приготовления российских щей и полбяной каши, поскольку портянки по летнему времени сушились у них под солнцем. Забор тоже, разумеется, был сожжен, а погребицу и амбар превратили в отхожее место. Книги растащили на курево, а частично раздали для «внеклассного» чтения под наблюдением комиссаров...

Крюков ярился, вновь испытывая душевное раздвоение. Господи, но ведь и там, в Усть-Медведицкой, около штаба полковника Голубннцева, было примерно то же, и там жгли, ломали и пакостили без зазрения совести! Крюков сокрушался посреди своей оскверненной усадьбы и чувствовал небывалый упадок сил и немощность самого писательского духа перед громадностью и необратимостью совершаемого вокруг.

В Усть-Медведице он имел крупный разговор с полковником Голубинцевым, бывшим знакомым. Тамошние идиоты, солдафоны с приятными манерами, не придумали ничего лучше, как вырубить под корень сад вокруг дома бывшего войскового старшины Миронова, а в самом доме учредить холерный госпиталь. Мебель, какая была, разумеется, пожгли, амбар и каретник отдали под мертвецкую: умирало много холерных... Теперь Федор Дмитриевич бродил среди влажных по срезам и как бы плачущих яблоневых пней и не мог хотя бы отчасти собраться с духом к новому воззванию.

Что-то свершалось в жизни немыслимое. Вакханалия зла каким-то образом оборачивалась уже и на самое природу, поля, сады, животных, которые, по присловью, все понимают едва ли не лучше людей, но не могут ничего сказать...

Пойти бы сейчас за станицу, к Медведице, посидеть на берегу, отвлечься. Но он не рисковал с некоторых пор отдаляться в эти топольки, красноталовые гущи, в ольховую прохладу, потому что не мог уже положиться на соседей-станичников, хотел избежать встречи с ними, боялся какого-то всеобщего взаимоозлобления. Распалась связь между людьми, душами их, сами они теряли привычный для него облик.

Боже мой, очень трудно оказалось на практике исповедовать те прекрасные идеи, которые все интеллигентные люди, и он в том числе, когда-то провозглашали печатно. Считалось, что в народе таятся подспудно несчетные добрые задатки, — и он сам проповедовал это в «Русском богатстве» и «Русских ведомостях», — но, боже мой, стоило только развязать путы и скрепы старых условностей и страха божьего, и какая волчья ненависть вдруг полезла из каждой щели!

В первый день по приезде в станицу он уже почувствовал это: как бы безличное дыхание зла, свою негативную «избранность» в станице и, разумеется, свое полное одиночество.

Проснулся он от диких, душераздирающих воплей: на майдане, у церкви, пороли плетьми и шомполами уклонявшихся от мобилизации в Донскую армию. Этого нельзя было слышать и терпеть. Федор Дмитриевич быстро умылся, наскоро повязал галстук и уже закрывал створки распахнутого в палисадник окна, собираясь пойти в правление и немедля прекратить экзекуцию, когда услышал на улице совершенно немыслимый и едва не сокрушивший его в тот момент разговор о нем же самом, Крюкове.

Да, он именно хотел приостановить экзекуцию — нехорошо ведь в освобожденной от врагов станице пороть до крови темных сограждан! — он был преисполнен силы и даже чувства собственного достоинства, когда за палисадом остановилась какая-то баба из Кутка, нижнего края станицы, незнакомая, и спросила кого-то издали и наугад: почему, мол, крик и чего такое творят на майдане?

Да никогда бы Крюков не сочинил, не выдумал при всей изощренности писательской фантазии того, что услышал в ответ! А говорила-то соседка его, старая казачка отнюдь не злого нрава, с которой Федор Дмитриевич едва ли не каждый день вежливо раскланивался и, помнится, однажды христосовался даже на светлое Христово воскресенье... И что же она сказала, повернется ли язык?

— И-и, милая, закричишь дурным голосом! Приехал энтот идол, писака-то проклятый, в очках, от самого Каледину, ай не слыхала? Нагнал на их страху, на офяцерьев да на вахмистра, вот и кинулись пытать да казнить людей! Проклятый! Да чего же с них спросишь-то, бла-го-родны-и!..

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день...» — подумал тогда Федор Дмитриевич. Руки задрожали, долго искал в шкафчике валериановые капли, но пить их не стал, захотелось вдруг умереть. Так-таки чтобы разорвалось сердце в клочья, и поскорее...

«Нет, не нагонял я на них страху, Акимовна! — хотелось крикнуть на всю улицу. — Не нагонял! А порядок и мобилизация — это ради вас же, чтобы вы, дрянь и сволочь, шли в строй, защищали животы свои от чуждого нашествия, не уклонялись от долга и совести! Нет, Акимовна, и спал мирно и видел приятные сны, а вы сами тут довели дело до экзекуции и вот теперь виноватых ищете не в собственном прикорытном убожестве и не где-нибудь поблизости, в понятном вам окружении, а прямо в литературных кругах, среди чуждых вам «писак»! Но ведь эти «писаки» за вас же, было время, и на каторгу шли! И Каледина давно у нас нету, он застрелился сам, глядя на вас, проклятых!»

(Порой Федор Дмитриевич пугался сам себя: можно ли было предположить хотя бы год назад подобную ярость его к соседке Акимовне, «воплощению народной правды», и подобный слог?..)

В тот раз он не умер, прожевал, так сказать, немыслимо оскорбительную аттестацию соседей, пошел, скрепя сердце, в правление. Вмешался...

Как раз выпороли уже троих, вывели к скамье, называемой обычно кобылой, четвертого, чахлого от лихорадки подхорунжего (а после Февраля выборного командира 3-го Донского казачьего полка) Григория Бахолдина. На бывшего георгиевского кавалера жалко было смотреть. Крюков отозвал в правление подъесаула Сухова, руководившего экзекуцией, и высказался насчет того, чтобы прекратить порку.

— А вы за них ручаетесь в таком случае? — холодно спросил потный от усердия подъесаул.

— Ручаться не могу, но... может выйти от этого обратный эффект, — сказал Федор Дмитриевич. — И почему — всех? Даже этого, Бахолдина?.. У него — полный бант Георгиевских крестов, перед ним во фрунт надо стоять, а мы... Притом он — выборный полковой командир, для казаков это будет очень обидно.

— Командир у них был Голубинцев, а Бахолдин только выборный председатель полкового комитета... Потом, правда, Голубинцеву пришлось скрыться, хотели они его укокошить, — объяснил подъесаул Сухов. — А вот насчет Георгиевских крестов — это уж точно, мораль... Лучше уж в тюрьму его закатать, мерзавца. Вы ведь знаете, Федор Дмитриевич, они с Блиновым — тоже Георгия, подлец, носил! — не только полковое имущество, сбрую и фураж, но даже и духовой оркестр Миронову в Михайловку отдали!

— Это было в пылу тогдашней неразберихи, никто не знал, как быть и что делать, — сказал примиряюще Федор Дмитриевич. — Лучше отправьте его в округ. Послушайте доброго совета.

Порку приостановили. Потом Бахолдин сидел в усть-медведицкой тюрьме. Генерал Краснов, приступив к обязанностям атамана, выпустил из тюрем нескольких георгиевских кавалеров, «по неразумию скатившихся к большевикам», в том числе и Григория Бахолдина... И что же? Этот лихорадкой заеденный казачишка тут же перебежал к Миронову и мгновенно выздоровел! Теперь там командует кавалерийским дивизионом в полку бывшего офицера Быкадорова!

Такова правда, от которой никуда не уйдешь...

В Усть-Медведицкой Федор Дмитриевич, между прочим, пытался пожурить полковника Голубинцева за то, что вырубили сад Миронова и загадили дом холерой и карболкой (мол, красные в моем доме все же держали штаб батальона, а не мертвецкую!), но Голубинцев на эту тему даже разговаривать не стал: «А что вы можете предложить, Федор Дмитриевич, конкретного в этом смысле?»

Конкретного он предложить ничего не мог. Что вообще можно предлагать, если жизнь сошла с колеи и человек потерял себя?

В годину смуты и разврата, как говорится...

Пни срубленных яблонь сочились уже который день корневыми соками и плакали...

Федор Дмитриевич возвратился с прогулки раньше обычного времени, на вопросительный взгляд сестры и хранительницы своей Марии бросил коротко: «Не гуляется, тоска!..» — и начал за столом листать и пересматривать старые записи и дневники. Надеялся там, в прошлом, отыскать какую-то поддержку, светлую мысль, здоровое чувство.

Бегло исписанные листы прекрасной, орленой бумаги, наброски и записи на полях корректур и обрывках газет, десяток дешевеньких блокнотов «под карандаш» и стихи в прозе — почему-то на нотной бумаге: «Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной...» Мысли, заметы — то горестные, то саркастические, редко усмешливые, беспечные, — цитаты из Бунина, которого все они, младшие собратья если не по возрасту, то по перу, боготворили за талант и не любили за чудовищное высокомерие, академический апломб, пещерное самолюбие... Ах, Иван Алексеич, Иван Алексеич, сколько напрасного-то было в нашей жизни, сколько ненужного, куда уходили силы и нервы-то?

И — слова, слова, слова. И — не за что спрятаться, утолить душевную тоску, смятенность сердца. Везде, во всем, чуть ли не в каждой строке и даже за нею, за строкой, извечный минор, предчувствие неизбежной расплаты за непосвященность в мирские судьбы, за созерцательное безделье, упоение природой до экстаза, за какую-то поистине преступную безмятежность ума — нет, не лично писателя Крюкова (это бы еще куда ни шло!), а того просвещенного круга, который стоял за ним и, будучи ответственным за судьбу Отчизны и народа своего, был, по сути, оторван от мира, не понимал его путей и заблуждений, даже вражеской опасности изнутри.

Но предчувствие — во всем.

Даже в описании проводов на войну, в картинках мобилизации (дневниковая запись, которая могла стать и страницей повести, рассказа) сквозило это странное ощущение безысходности:

«...В тумане тусклыми пятнами расплылись неподвижные огни. И было черно у вагонов, не разберешь — вода, снег, земля. Слышались фырканье лошадей, говор по вагонам, детский плач. И так этот детский плач звучал странно сквозь фырканье лошадей, и медную трубу, и басовитый говор казаков. В одном песня текла, ровная, красивая, в несколько голосов, подлаживался женский голос. И было в ней что-то скорбно-сладкое, заветное, прощание с родиной, закутанной теплым влажным туманом... «Садись к нам, стряпухой будешь». — «Да я скрозь с вами бы согласилась ехать, чем как тут оставаться».

«Дежурный по сотне!..» — хрипловато кричит есаул в серой папахе, похожий на Тараса Бульбу. «Дежурный по сотне!» — откликается голос рядом и дальше подхватывает новый: «Дежурный по сотне!» И перекатывается, бежит зов по вагонам. Звучит сигнал. Звонок бьет два раза. «Отойдите, бабы! Бабы! Старики, отойдите дальше с путей! Да отойдите, вашу мать!» — «И чего орет, черт! Кубыть не знают! Вот уж начальника бог послал! С иным начальником и умереть не жалко, а этот знает одно — орет... Чтоб ему голову свернуть где-нибудь».

И темнеют фигуры у вагонов — бабы в нагольных и крытых шубах, казаки в дубленых тулупах. Детишки кучкой — к отцу. Подошел Митрий — бородатый, большой, руки по швам. На лице его складки глубинной скорби: у него пять человек детей — никто не провожает. «Ну, простите, Ф. Д.». Кланяется в ноги. Пробегает Лагутин...»

Здесь Федора Дмитриевича будто обожгло. Он совсем забыл об этой сценке и этой записи... Забыл! А было все это четыре года назад, и вот словно какая вечность прошла, отмахнула черным крылом все прошлое в недоступность, в небытие. Лагутин. Иван... Бежавший на посадку вслед за Дмитрием... Стал после Февральской революции председателем казачьего комитета у большевиков сначала в Питере, потом в Москве и вот уже три месяца, как расстрелян в подтелковской группе за Доном, засыпан красным суглинком, а может, и легким черноземом, у Пономаревского хутора станицы Краснокутской... А? Что же это было? Как пережить все это в душе?

Читал Федор Дмитриевич дальше, на обороте страницы:

«Пробегает Лагутин. «Здравствуйте, Ф. Д.! Едем в энтот край!» Махнул рукой. И опять три звонка. «Провожатые, выходить!»

Труба, труба! Звенит труба. И раздается плачущая, тихая, воющая нотка. Причитают, а детишки голосом плачут... «Да родимый ты мой Степушка-а!..» — «Да родимый ты мой батюшка! И когда я тебя увижу?»

Мальчик в серой, гимназического образца шинельке бежит, причитает, и вдруг челюсти мои сжимает судорога и в глазах волна слез...

Ах, какая толпа, какая бессмыслица. «Крику — аж кожа отстает», — говорит суходолец. Иная обхватит пятерых в кучу, другая четверых — плачут. «И когда это замирение будет? Бьют, бьют их, а все конца не видать...»

Песня, плач, кучками идут остатки бабьей армии. «Пошли, глазуновцы!» И замирает песня в степи. Остальные разобрались к лошадкам, за кучами шпал и пакгаузами, утонули в сером тумане.

Господи, оглянись!..»

Так писалось — в неясном и тяжком предчувствии, в жалости: господи, оглянись на рабов своих! Такие мысли и чувства посетили его на мокрой пустынной платформе на станции Себряково, когда провожали вторую очередь казаков на войну. Когда они шли защищать землю свою от неприятеля и нельзя было, по сути, давать волю чувствам расслабляющим, черт возьми! Но как же так могло быть, что первичные, самые безалаберные чувства страха и ничтожества человеческого вдруг пересилили и убили всякую живую мысль, и в самый тяжкий, самый ответственный, самый судьбоносный миг твоей и их жизни, всей нации? Так ли поступал духовный пастырь Сергей Радонежский перед битвой с басурманами на иоле Куликовом?

Вся мировая культура триста лет над этим старалась, хлюпала над несчастным человечком, Акакием Акакиевичем, черт возьми — не мудрено!

О, этот дохлый пацифизм, это непротивленство, самосозерцательность, маниловщина, эта вера в лучшие наклонности души, в светлые знамения и пророчества! И, разумеется, в мессианство: «Ее аршином не измерить, все равно выручит, родимая!..» — не шевеля при этом собственным пальцем. И вот — враг запросто, безнаказанно является в твой дом, проламывает твой прекраснодушный череп топором, насилует и убивает жену... А детям — их семеро, от шестнадцати лет и моложе, — говорит убежденно и политически грамотно, что родители были плохие, жестокие, дурачье и зверье. Теперь, мол, лучше заживем, по писаному. Говорит, убеждает, и, надо сказать, не без успеха. Пироги для него из твоего закрома и курица из твоего же курятника. И он спит уже с твоей старшей дочерью, и она — рада, потому что впереди у нее полная свобода. Господи, оглянись!..


Из газеты «СЕВЕР ДОНА»

Июнь 1918 года

Станица Усть-Медведи цкая

Федор КРЮКОВ

КРАЯ РОДНОЙ

Стихотворение в прозе


Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов...

Чуть тает свет зари, звенит сверчок под лавкой, в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой —

Родимый край!

Кресты родных моих могил, и над левадой дым кизячный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, волнуют сердце мне.

Тебя люблю, родимый край...

И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос,

Плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре и в праздник шум станичного майдана, и старый милый Дон не променяю пи на что....

Родимый край...

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная щемят мне сердце сладкой болью, невыразимо близкой и родной...

Молчанье мудрое седых курганов и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной —

Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа. Я, НЕНАВИДЯ И ЛЮБЯ, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной. Но все же верил, все же ждал:

За дедовский завет и за родной свой угол,

За честь казачества взметнет волну наш Дон седой...

Вскипит, взволнуется и кликнет клич — клич чести и свободы!

И взволновался Тихий Дон...

Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики... Звучат родные песни — то край родной восстал за честь Отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог и угол,

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон!..

17

Вечером 30 августа, после митинга, у ворот завода Михельсона совершено было злодейское покушение на Ленина.

Когда Ильича привезли в Кремль, он, несмотря на тяжелые раны, сам прошел по вестибюлю и, неловко перехватываясь за поручень, поднялся по деревянной лесенке на третий этаж, в квартиру. Сопровождавшие молча, в абсолютной тишине, расходились по местам. Многие понимали: тайное становилось явным...

Вдоль, коридора ярко горели лампы, но стало вдруг темно в глазах: Матвей Макаров слепо и невидяще посмотрел на Ковалева и Дорошева и, махнув потерянно рукой, пошел в глубину комнаты.

Все расселись по углам, на свободные стулья, и долго молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Потом Макаров все же поднял отсутствующие глаза, оглядел всех с недоумением и, обернувшись к распахнутой двери, сказал в пространство:

— Такие у нас дела... Какая-то девка, Каплан, сука... в бога мать!

Михаил Мошкаров дернулся лицом, глянул на Матвея Яковлевича с удивлением. Макаров, образованный комиссар ВЦИК, не терпел в отделе не только матерщины под горячую руку, но даже крепких выражений, грубостей. Что же это, как не полный крах, когда человек сам позабывает себя?

— Фаня Каплан, черная ворона из стаи... Г-гадина! — повторил Макаров. И достал из стола тонкую папку, хлопнул ею об стол: — Вот! Собирался идти на доклад с важнейшими вопросами и фактами, бой хотел дать! И — ничего, теперь уж пойдет в долгий ящик)

Он переглянулся с Ковалевым и Дорошевым, которые хорошо понимали его нынешние заботы. Они и сами за тем же приехали к Ленину, но, выходит, не поспели тоже. Да и запись у Горбунова велась уже на вторую неделю сентября...

Был какой-то рок, предопределение судьбы. Накопление предгрозовых обстоятельств не только на фронтах, но и в Москве, в отделах БЦИК...

Военный отдел, Плановая комиссия, Казачий отдел, Секретариат, Хозяйственный — все работали в тесном общении, встречались на заседаниях, у машинисток, и потому многие частные факты и события, некоторые приказы и распоряжения так или иначе становились известны многим. И накапливались, создавая уже определенную обстановку.

Все знали, например, что Троцкий через некоторое время после вступления на пост наркомвоена невзлюбил Казачий отдел, подозревал некоторых его руководителей в некомпетентности, измене или попросту нелояльности к себе... А это значило, что репутация Казачьего отдела мгновенно испортилась, его в аппарате стали как бы игнорировать. Макаров, в свою очередь, «не склонил головы», начал готовить не только оправдания, но и встречные обвинения по «фактам с мест», где наиболее явно открывались плоды работы «левых» и ближайших сотрудников Троцкого. В лице последнего объединилась некая тайная фракция, за которой в Центре трудно было уследить, но которая действовала с величайшей целенаправленностью, и это с течением времени стали видеть все. Ленин уже брал всю деятельность Наркомвоена под свой непрерывный контроль. В начале августа он запрашивал члена РВС Восточного фронта Данишевского: «Пала Казань... Достаточно ли помогал фронту Наркомвоен?» В эти же дни по записке председателя Высшей военной аттестационной комиссии Егорова Ленин предложил Троцкому учредить главное командование, ответственное перед Совнаркомом, предложил на пост главкома Вацетиса.

Некоторое время спустя на письмо комиссара 4-й армии Восточного фронта Зорина («Нет обмундирования, снарядов, наши обращения в Наркомвоен ничего не дали...») Ленин по телеграфу предложил Троцкому выехать из Свияжска на фронт, под Саратов, и лично принять необходимые меры. Троцкий телеграмму игнорировал. Меры пришлось принимать через начальника оперативного отдела Аралова. В двадцатых числах августа Ленин лично потребовал от командующего северо-восточным участком завесы Кедрова в Вологде подробных отчетов и донесений о ходе борьбы с интервентами и белогвардейцами на Севере: сколько сделано фортификационных работ, по какой линии, какие пункты железных дорог обеспечены подрывниками и т. д., уже открыто не доверяя Троцкому.

В Казачьем отделе скопились факты по Автономову, Калнину, проливающие свет на провалы в районе Царицына и Екатеринодара, донесения из действующей армии. Макаров настойчиво просил приема и через Горбунова уже получил согласие. Тут еще заявились делегации с Дона: большевики Ковалев, Дорошев, Кудинов и Евгений Трифонов, которые в противовес Наркомвоену выдвинули идею созыва экстренного походного войскового круга, как чрезвычайной прифронтовой власти на Дону, и в Совнаркоме уже подготавливался специальный декрет о походном круге советского войска Донского... Были и другие, по-видимому, факты, пока неизвестные казакам. Все они ждали решения Ленина. Почва ощутимо заколыхалась под фракционерами Троцкого.

Теперь, после выстрела у ворот завода Михельсона, все решительно изменялось.

Казаки сидели и молчали.

Ленин! Ему было только сорок восемь, он был крепок телом и духом, движения полны энергии и порыва, сил — в преизбытке, его хватило бы на сто лет! И вот — этот дьявольский выстрел...

В коридоре не утихало движение. Проходили врачи, сам нарком здравоохранения Семашко со свитой. Дважды была Анна Ильинична и все просила пригласить, помимо кремлевских врачей, какого-то большого специалиста по внутренним болезням — врача Мамонова. Крутился около лестницы на третий этаж и комендант Павел Мальков. Курил нервно, смотрел в окна, а увидя в открытую дверь полную комнату мужчин, сидевших в затяжном молчании, тихо вошел к казакам.

Горе тут было у каждого почти что личное. Мальков прислонился широким плечом к притолоке — все стулья были заняты — и, сняв кожаную фуражку, вытер платком лоб.

— Ну что, станичники? Ждем, как и все?

— Ждем, — кивнул Микаров. — Говорят: пули отравленные?

— В том и дело, — сказал Мальков. — В том то и дело!

— Что за сволочь сверзилась на нашу голову? Кто подослал?

— Молчит. Говорит: беспартийная. Фамилия двойная: Каплан-Ройтблат...

— На такую падлу и одной бы за глаза хватило, — сказал секретарь отдела Тегелешкин.

— У таких гадов завсегда все двойное, — заметил из правого угла Михаил Данилов. — Имена, фамилии, подкладки, чемоданы, а то и души.

— Души у них — каиновы! — с сердцем сказал Шевченко.

Мальков постоял, надел фуражку, напомнил перед уходом:

— Вы тут — того... Потише, особо вечером... Тишина нужна.

— Это понятно. Машинистку посадим к двери, и чтобы особо не загружать, — сказал Николай Шевченко. — Сами-то вообще басы прибережем, уж на будущее время, к митингам.

— Вот-вот. И особо пока не распространяйтесь по этому делу. Сейчас этим Дзержинский занимается.

В коридоре вновь возникло движение. На консилиум шли следом за врачом Обухом, уже знакомым казакам, еще два солидных профессора. Пожилые, хмурые, озабоченные, прошли, не глядя по сторонам, пряча носы в жесткие воротники дорожных плащей. Николай Шевченко с обостренным вниманием посмотрел вслед и обратил немой вопрос к Малькову: кто такие?

Павел Дмитриевич знал в лицо каждого, кто проходил в такое время в Кремль. Сказал, что это самые авторитетные врачи в Москве — терапевт Рейсброт и профессор Минц, их сам Свердлов знает, мол.

Шевченко, как видно, насторожила чересчур богатая, буржуазная наружность прошедших наверх людей. Он с раскисшим лицом ушел на свое место и долго сидел в молчании, подперев наморщенный лоб кулаком. Спустя время крякнул и сказал со злобным выдохом, как бы про себя:

— Доверия у меня к ним... как бы сказать!.. Да. Кончится эта война — пойду учиться на доктора. Ну их к черту!

Ковалев, Макаров, Трифонов хмуро переглянулись, а Тегелешкин наперекор общему подавленному состоянию злобно усмехнулся:

— Чего эт ты, Коля? После — поздновато будет, надо б нам счас грамотешку знать! А мы вот с тобой сидим тут — сбоку припека! Хуторяне чертовы!

— Своих лекарей надо иметь! Не привозных! — вовсе вызверился кубанец Шевченко. — Что ж это? Глядишь: буржуи буржуями, что тебе плащи, что шляпы, да еще с тростями, как банкиры с плаката... Одни буржуи стреляют, другие идут лечить, а ты сиди тут и моргай, дурак дураком: то ли Рейсброт, то ли Ройтблат — черт их разберет!

— Чудак ты, Коля... — Мальков тихо подошел к Шевченко, в дальний угол, потрепал по плечу, стараясь успокоить. — Живой Ильич. Живой! Выздоровеет, не горячись! Не один ты так переживаешь!

Разошлись под самый рассвет.

1 сентября Ковалев и другие донцы уезжали домой. Зашли в канцелярию заверить командировки и пропуска, потом Макаров зачем-то повел всех в приемную председателя ВЦИК. Как и следовало, заявились не вовремя. Дверь в кабинет Свердлова оказалась распахнутой, а сам Яков Михайлович стоял около секретарши, знакомой многим еще с Ростова Лизы Драбкиной (дочери большевика Гусева), и говорил с ее телефона.

В противоположность всей мрачной, вынужденно подавленной обстановке в Кремле в эти полутора суток Свердлов по виду был хорошо настроен, бодр, говорил с кем-то в приподнятом, почти веселом тоне. Кивнул вошедшим сдержанно (Ковалева и, разумеется, Макарова он хорошо знал) и продолжал говорить, держа в левой руке телефонную трубку с черным рожком микрофона:

— Улучшилось, улучшилось, мы все здесь рады! Да! Очень крепкое здоровье, конечно... Не переоцениваем ли? Ну что вы, больной шутит, заявляет даже врачам, что они ему надоели, не хочет подчиняться дисциплине, ну как всегда! Вообще, бушует... Все окрылены надеждой!

Казаки замялись у двери, чувствуя, что пришли не вовремя. Макаров на цыпочках прошел к секретарше, она была все же землячкой, прошептал свою просьбу ей на ухо, но она коротко покачала головой — отрицательно — и приложила указательный палец к губам:

— Тс-с... Петроград на проводе, едва соединились... Зиновьев!

Свердлов продолжал живой обмен мнениями о состоянии Ильича и, по-видимому, советовался, как быть в дальнейшем.

— Ну да... — согласился он с какой-то репликой. — Решающие дни по ходу болезни, однако, еще впереди. Да, конечно. Придется созывать экстренный ВЦИК...

Положив трубку на огромные рычаги настольного телефона, Свердлов кивнул всем и сказал своим громким, баритональным голосом:

— Приветствую вас, товарищи! Ко мне? Ну, все равно, скажите кому следует, что завтра — экстренное заседание ВЦИК. Да. В связи с ранением Ильича. Вот только что решили. Явка обязательна.


...Медицинский бюллетень о состоянии здоровья Ленина на 20 часов 2 сентября отмечал, что «самочувствие хорошее и общее состояние удовлетворительное, появился аппетит...». Анна Ильинична настояла: больного посетил врач Мамонов и тоже отметил, что состояние удовлетворительное, если в ближайшие два дня не случится ничего неожиданного, то Владимир Ильич спасен.

Поздно вечером ВЦИК принял решение, ввиду ранения Ленина и тяжелого положения как на фронтах, так и в тылу Республики, создать чрезвычайный орган управления — Реввоенсовет РСФСР, с передачей ему всей военной, а в прифронтовой полосе и гражданской власти. Пост председателя РВС получил Лев Троцкий.

18

Наступательный порыв бригады Миронова захлебнулся в связи с резким ухудшением дел по всему фронту. Еще 9 августа красные с боем оставили Калач. Передовые разъезды белых стали появляться у Воропонова, на ближайших подступах к Царицыну. В последние дни августа генерал Краснов издал приказ о переходе границ Донской области и занятии фронта по линии Богучар — Новохоперск — Поворино — Камышин — Царицын. Учитывая решающие успехи Добровольческой армии на Кубани, Краснов снял армию Мамонтова с Сальского фронта и перевел на центральный, Царицынский. В целом на линии Поворино — Камышин — Сарепта (южная часть Царицына) удалось сосредоточить двенадцать конных и восемь пехотных дивизий, обеспечив ощутимый перевес в живой силе, особенно конницы.

На участке Сиверса — Киквидзе снова творилось неладное. Были получены странные приказы от Носовича, который обязывал их действовать обособленно, разорвав фланги. Из-за этого интернациональная бригада Сиверса в тяжелейшем бою под Лукьяновкой с трудом вырвалась из уготовленного ей котла, потеряв чуть ли не половину личного состава. Обеспокоенный заведомо вредными распоряжениями штаба, Сиверс обвинил штаб Подвойского и Киквидзе в измене... В ответ Высшая военная инспекция отдала Сиверса под трибунал, а остатки отряда приказано было разоружить. Бригада Сиверса замитинговала, отправила своего делегата, комиссара 128-го полка, в Москву...

Миронов, предпринявший наступление в направлении Себряково, снова попал в клещи четырнадцати белых полков. Отбиваясь и отступая, тесня замыкавшие его белые полки, он надеялся раздавить их об укрепленную линию красной завесы под Еланью. Но Елань была оставлена, начались тяжелые бои во вражьем кольце, под Ореховом, откуда Миронов ранее начинал прорыв.

...До полуночи спорили в штабе. Мнения разделились. Большинство штаба склонялось к наиболее короткому и верному пути — на большую рабочую слободу Рудню, пока еще не взятую белыми. На этом настаивали штабные, Сдобнов и Степанятов. Миронов и Блинов не принимали этот вариант по той единственной причине, что противник именно на этом коротком пути и соберет крупный кавалерийский кулак, чтобы достойно встретить и нанести удар. Этот путь был самый реальный, но именно поэтому, как сказал Миронов, им и нельзя пользоваться.

— Следует рвать кольцо там, где этого меньше всего ждут, — сказал он. — То есть снова пробиваться на хутор Большой — Себряково. В тылы белых.

Пехотинцы даже засмеялись от этой фантастики.

— Чего там «на Себряково», Филипп Кузьмич! — сказал командир полка Березов. — Тогда уж давайте прямо на Усть-Медведицу и Новочеркасск рвать! Чего мелочиться? Прямо в гости к всевеликому атаману! Силы у нас есть, снарядов счас хватает и кони справные. А вот чего в этом случае с пластунами делать? Бросим их по дороге, эти три полка? Да еще обоз?

— Пехота как раз и будет атаковать на прорыв, Гаврил Михайлович, — сказал Миронов. — Конные полки и тачанки пойдут следом, чтобы вам на хвост не наступали.

Командиры частей и штаб переглядывались с недоумением.

— Я исхожу, товарищи, из той мысли, что в Царицыне не могут сейчас сидеть сложа руки. Момент переломный: или — или. У Краснова — инерция старого успеха, но намечается уже и усталость, раздражение, а потом и разложение в войске... Царицыну — хоть кричи — надо начинать расчистку железной дороги, хотя бы до ближайшей станции Лог, с перспективой на Арчеду, а там опять-таки нажать на Миронова и заставить взять упущенные позиции. С Воронежа сейчас двигаются свежие части на помощь Сиверсу и Киквидзе, будут и бронепоезда с Поворино. Никак не иначе, поскольку голод заставит Москву поворачиваться быстрое.

— Это так, — сказал Сдобпов. — Это все верно. Но ведь надо же согласовать сроки, ударить одновременно... Какой прок, если Царицын вздумает наступать на неделю, даже на три дня позже?

— Тогда отложим этот совет на завтра, подождем новых данных, — сказал Миронов. — Особо прошу проверять боевое охранение.

Решение не было принято, все устали и расходились неудовлетворенными. В столь трудном положении бригада еще не оказывалась.

Но Миронову, как многие считали, в деле атаки и прорыва отчасти просто везло. На рассвете в штаб заявился Степан Воропаев и привел двух казаков-перебежчиков из 1-го Усть-Медведицкого белого полка. Разведчики Воропаева обшаривали по темному времени место будущего прохода к Сергиевской и чуть ли не нос к носу столкнулись с ползущими через бугор станичниками.

Пока Миронов ополаскивал завядшее от бессонницы лицо, из штабной комнаты неслись веселые окрики, восклицания, смех — это Степанятов, не уходивший спать, балагурил с перебежчиками, давними знакомыми и полчанами. Пришли Осетров и Говорухин, мобилизованные в отряд Голубинцева еще на пасху. Как видно, с повинной.

— Навоевались?! — весело спрашивал Николай Степапятов, тряся за плечи рослого Осетрова, а оробевшего Говорухина толкал под локоть. — Навоевались и погоны уже поснимали? А может, вы нам тут байки забиваете, сами — лазутчики, попали не туды?

Казаки еще более оробели, но тут появился Миронов. От радости он даже поздоровался с казаками за руку.

— Это же первые ласточки, Николай Кондратьевич, неужели не понимаешь? Я-то давно ждал, что начнется паломничество землячков! Вот и они!

Сел к столу сам, велел подсаживаться им с другой стороны, на лавку.

— Так с чем хорошим прибыли? Что там у вас нового? Докладывайте, храбрые донцы-казаки, — и ударение сделал, как в песне, на непривычном для слуха месте: казаки... — Митингуют, значит, опять в полку, так, что ли?

— Так оно, видишь, Филипп Кузьмич, — сказал Осетров и в волнении передвинул на столе свою голубую фуражку с кокардой, — говорили: в три месяца разобьем красных, хлеб убирать надо. А хлеб, его убирать, оказывается, и не к чему. Немцы, понимаешь, наложили на Дон контрибуцию: сто милиёнов пудов да милион голов бычков. Одним словом за кажнюю винтовку с патронами требуют, считай, шесть пудов муки, да полбутылки масла постного, да ишо кожу телячью, а то и жеребенка... А на хрена, скажи ты, нам это спонадобилось?

В разговор вступил и Говорухин, сробевший сначала. Тоже хотел поддержать ту же мысль:

— Надысь разговорились, эта, под кустиком про эти дружественные дела с германцем, а урядник Нехаев меня хотел за шиворот: большевики, мол, тоже хлебец неплохо гребут по Расее, на личности не глядят! А приказный Тимохин аж плюнул! Дурак ты, говорит, дурак, хотя и урядник! Большевики твой хлеб забрали весной, штоб люд голодный по городам прокормить до нови, а немцам он зачем? Што они — голодные? У них спокон века копченое сало на столе. Краснов с ними связался, пущай сам и развязывается! Ну и за митинговали!

— Насчет хлеба? — поинтересовался Миронов.

— Насчет всего. Еще не хотят переходить границы донские, ну и... не пойми, Филипп Кузьмич, как-нибудь не так... Сказано, што, мол, окружили Миронова и надо брать, сходиться с Мироновым лицом к лицу. Так я говорю? — обернулся Говорухин к другу. — Так вот мало охотников, Филипп Кузьмич, посля Шашкина и Секачей итить в наступ. С Мироновым воевать лучше не надо...

— Ну герои! — стараясь подавить нехороший осадок от явной лести, покривился Миронов. — А еще никаких вестей не было?

— Есть кое-чего... — сказал Осетров. — Вчерась, с посля обеда, опять начало у нас в тылах погромыхивать...

— Со стороны Арчеды? — вдруг оживился Миронов и встал в рост, глянул на Степанятова с веселым выражением.

— Ну да, от Фроловскнх хуторов. Говорят, какой-то ихний Колпаков с конницей прорвался через Лог и вроде правит в эту сторону. А тут, изволь видеть, прямо перед фронтом — Миронов. Шутки плохие. Подумали, что самый раз подаваться к вам. Считай, Филипп Кузьмич, что из нашего полка добрая половина казаков готова к тебе переходить, да побаиваются — как ты к ним отнесешься...

— Да как отнесусь? — сказал Миронов. — Возьму к себе в полки до конца междоусобия, да на том и помиримся. Народ-то, в основном он мобилизованный, добровольческой злости в нем нету, чего ж его не взять к себе?

— Ведь по-разному говорят, товарищ Миронов. Мол, красные в плен казаков но берут.

— Брехня это, станичники! Краснов запугивает вас, а вы и верите. Что ж, у вас у самих разума нет?

Хорошая была беседа, но пришлось прервать ее. Вошел очень спешно Сдобнов, положил перед Мироновым свежий оттиск радиограммы. Пояснил:

— Рацию наладили, четыре дня не работала... Радист записал какой-то бюллетень о состоянии здоровья Ленина... Болеет, что ли, ничего не сказано. Черт возьми! Сейчас связывается с Балашовой!

Миронов читал строчки радиограммы, а Осетров протянул руку и вступил в разговор:

— Так как же, у нас ишо вчера говорили: крепко ранет вроде бы Ленин, двумя пулями. На митинге! Вчера штабные говорили и казаков собирали, что, мол, стреляются у них в Москве...

У Миронова подобралась нижняя губа, сверкнул глазами:

— Илларион, срочно — смотр частей и митинг! Смотр и митинг, и — на прорыв! Радиста надо потрясти, чтобы непременно дозвался штаба... Уточнить бы!.. Я им покажу!


Парад. Конные разъезды берегли слободу Орехово на три-четыре версты в округе. 1-й полк — Быкадорова — выстроился по главной улице, держа юго-восточную окраину под наблюдением, 2-й полк — Миронычева — южную. Стрелковые полки и батареи Голикова стояли в каре на площади. Блинов, теперь уже командующий конной двухполковой группой, промчался вдоль строя со взятой на караул шашкой, смотрел из-под летящего чуба с угрюмой злостью, глаза бешеные. Привстав в стременах, скомандовал: «Равняйсь, смирно!.. Вольно! Будет говорить комбриг товарищ Миронов!»

Комбриг сидел на рыжем, белоноздром дончаке чертом, горло перехватывала спазма глухой ярости:

— Товарищи бойцы! Красные непобедимые воины рабоче-крестьянской России! Орлы боевые!..

Конь сучил перебинтованными ногами, шашка тихонько билась ножнами о каблук и стремя, невнятно позвякивала. Тишина развернулась над головами пехоты, верховые на флангах напрягали слух...

— Предатели народа, стервятники всех мастей тучами слетаются на нашу родную землю, залитую кровью лучших ее сынов! Немецкие буржуи сидят в Ростове, угрожая Кубани и Кавказу, второго августа английские интервенты захватили древний русский город Архангельск и нефтяные бассейны на Кавказе, в Баку!.. По всей Сибири бесчинствуют белочехи и адмирал Колчак! Армия красных партизан товарищей Каширина и Блюхера пробивается с боями из тылов Колчака, крови — не счесть, не перемерить, как и у нас!.. Белый изменник казачеству, трижды предатель Краснов затеял на нашем родимом Дону братоубийственную войну, под страхом казни мобилизует темных станичников, гонит на Царицын и наш северный участок. И в этот тягчайший момент нашей истории безвестная злодейка прямо на митинге, на виду всей рабочей массы... стреляет отравленными пулями в нашего вождя и мирового пролетарьята, друга всех обездоленных — Ленина!

Строй содрогнулся и замер... Только чуть-чуть колыхнулись посверкивающие кончики штыков... Кто-то хлюпнул и заплакал. Миронов обернулся на непривычный звук — позади зажимал рот блиновский вестовой, подросток-батрачонок по прозвищу Мачеха... Ему ля не заплакать в эту минуту?

— Отравленные пули, товарищи, вынуты благополучно докторами из драгоценной груди товарища Ленина и будут вечным позором тем, кто готовил предательский удар в спину революции! Убийца схвачена, ее допрашивает сам Дзержинский! Жив Ленин, друзья мои боевые, жив — на радость всему народу и нам и на страх всей мировой св-волочи! Нет силы, которая могла бы умерить наш гнев и нашу волю к победе! Сегодня, товарищи, я получил известие от своих товарищей справа — Сиверса и Киквидзе, что их войска просятся в бой! Под Царицыном не смолкает кононада. Царицын просит нашей поддержки... Отомстим врагам за кровь нашего Ильича! Сегодня я поведу вас в бой, в тяжелый и кровавый подвиг, и враги увидят то, чего они еще никогда не видали от вас, разгневанных бойцов бригады Миронова! Раз и навсегда перерубим хребет Фицхелаурова, а за ним его покровителя, всевеликого разбойника и немецкого прихвостня генерала Краснова! Вперед, красные соколы родного Дона! На штыках и шашках зацветет алым цветом заря нашей победы! Смерть врагам трудового народа! Ура!

Длинно, грозно, раскатываясь на фланги, пошло над слободой Ореховой боевое «ура», и на сотнях лиц замерло отрешенное, клятвенное чувство готовности к бою, к победе и смерти.

— Ур-р-ра-а-а!.. — летело no-над строем, из конца в конец, от середины к флангам, напрягая глотки, груди и плечи, сжимая сердца тепловатой ладонью восторга и тайного предчувствия. — У-а-а-а!..

Блинов выехал перед строем, взмахнул клинком:

— Смир-р-рна-а-а! Слуш-шай мою команду! — Голос был на пределе, звенел от лютости. Слева повзводно... По приказу и зову революции... на передовые позиции! Шагом... арш!

Заколыхались штыки, на рысях пошли эскадроны штабного резерва, натянули постромки орудийные упряжки. Миронов обмял лицо нервной рукой, взбил усы. Сказал Сдобнову:

— К Сиверсу и Киквидзе — нарочных, немедля! Поддержут, нет ли — их дело, но пускай знают о нас. Сейчас без атаки нельзя. Думаю, что и у них в частях такое же настроение. Аллюр — три креста.

— Нарочных пошлю, но... может, не зарываться особо, Филипп Кузьмич? — осторожно сказал Сдобнов, касаясь своим стременем каблука комбрига. — Обкладывают ведь нас покуда... И стрельба от Фролова — не близко. А?

— Это так... Но ты видал слезы у Мачехи? Спроси Блинова, как он думает. Надо народу разрядку дать, беда великая у нас. За разведку же со Степанятовым головой отвечаете... Ну, и пора сводить конные полки в кулак! Заготовь боевой приказ.

Бригада снималась, вестовые забегали, штаб работал с полной нагрузкой. Миронов напоследок побрился, пил чай в одиночку, приказав ординарцу просмотреть и перешить всю сбрую, проверить потники седла.

И вошла в комнатушку новая медицинская сестра Надежда, прикомандированная после разгрома полкового штаба Елатонцева к штабной сотне. Вошла не по форме, не козырнула, только филенчатую дверь за собой закрыла плотно и спиной к этой же двери прижалась, чтобы кто-нибудь третий не влетел с ненужным в данную минуту донесением. Прямо в плен взяла командира.

— Товарищ Миронов...

— Да...

Сестренка была ничего себе: рослая, вызревшая, голенища хороших хромовых сапог сидели в обтяжку, грудь навынос, из-под санитарной косынки с красным крестом выбивались густые волосы с темно-рыжим отливом, завитки на лбу и около ушей... Глядя на такую, конечно, неминуемо вспомнишь солдатскую поговорку: «Где мои двадцать лет?..» Но и в самом-то деле, где они — двадцать или даже тридцать?

Комбриг несколько оторопел и отставил в сторонку стакан с горячим чаем, а у нее уж слишком откровенно зарумянели щеки и затуманились серые, в крапинку, такие открытые и такие порочные глаза... Где-то он видел эти глаза, почему-то запомнились они своей вызывающей женской откровенностью... В Алексаидровске? Точно ли?

— Товарищ Миронов, — сказала Надежда, облизнув пересыхающие губы. — Возьмите меня вестовым! Я должна быть постоянно при вас...

Как ни велика была решимость, но не хватило ее до конца, упал голос... Но женская способность доводить дело до конца тут же заставила ее глаза улыбнуться, снова обрести силу, чтобы покорять и покоряться... Это было уж что-то из ряда выходящее, чего он никак не ожидал. Да еще в такую минуту, когда назревал большой и опасный бой!

— Война, девушка. При Миронове должен быть очень хороший боевой ординарец, из казаков... Как же вы?

— Нет, должна быть я! — полыхнула в глазах уж совсем какая-то сумасшедшинка. — Иначе никак нельзя, товарищ Миронов. Поверьте, я — не за себя...

— Да в чем дело-то? — всерьез удивился Миронов. И встал перед молодой женщиной, поскольку разговор уже вышел за пределы служебных отношений. А приглашать ее посидеть рядом не было смысла и причины.

— А то! — вскричала Надежда, отчасти со злобой, и сделала шаг вперед. — Вы прямо не опасаетесь ничего, лезете в огонь, я уж видала! С пленными — как с друзьями! А ваша жизнь... А вы...

— Это лишь в книжках так бывает, — сказал Миронов, уже не забавляясь, а сочувствуя ее порыву. — Зачем же и еще одну жизнь в опасность ставить?..

«Боже мой, как только она сохранилась, с полудетской романтикой в этой взрослой голове? Или — разыгрывает какую-то роль?»

— Какие-нибудь разговоры, что ль?

— Нет, не разговоры, — отвердела она голосом. — А то, что генерал Краснов за вашу жизнь четыреста тысяч николаевскими посудил! Ваша жизнь... Я около вас буду, товарищ Миронов!

«Но где же мелькнули эти глаза — серые, откровенные, почти бесстыжие и все же проданные до последней крапинки?.. Ах ты гулюшка сероглазая, да как же ты сохранила душу-то в этом кровавом лихолетье, скажи на милость?»

Он даже растрогался и совсем как бы мимолетно скользнул глазами по крепким и вызывающе стройным ногам в аккуратных сапожках. «Черт, до чего хороша! Годы, годы и война кругом, а вот нагрянет такая, позовет молча — и сойдешь с ума, как желторотый юнкер...»

— Хорошо, — неожиданно сдался храбрый командир Миронов, выдавив ненатуральную усмешку под усами. — Будьте при штабе. Помощником ординарца...

Трубач играл построение. Ржали за окном кони, позванивали крылья тачанок, пехотинцы отбивали по пыльной дороге четкий шаг.

— Скажите, чтобы дали вам коня, посмирней...

— Я сама выберу, — сказала Надя.

Сестренка вышла под его тяжелым, неравнодушным взглядом. И когда за нею закрылась филенчатая дверь, он вдруг подумал о своей жизни и возможной смерти, за которую кто-то уже назначил цену. В полмиллиона золотом. Николаевскими, как сказала эта пичуга с доверчивыми и завлекающими, впрочем, глазищами... Много это или мало? Четыреста тысяч?

Если убьют, то будет в общем-то все равно...

Если не убьют, то можно гордиться — много!

За других командиров такого звания враги больше двадцати пяти тысяч еще не назначали...

А он, между прочим, как-то не привык думать об опасности, о самой этой . возможности умереть, не доведя своего дела до конца! Не приходило в голову еще с русско-японской, когда водил небольшие группы охотников по глубоким тылам в Маньчжурии. Не думалось и на германской, даже после тягчайшего потрясения со смертью Никодима. Словно в каком трансе был — дожить до решающих событий века, до звездного часа, до какого-то главного свершения своего...

И вот со стороны ему как бы давали знак: поостерегись, товарищ Миронов! Поостерегись, не ровен час...

Он как-то бесчувственно допил охолодавший чай и позвал ординарца:

— Давай коня, время.


Такая атака бывает раз в жизни — очертя голову, едва ли не на верную смерть, но к верной победе. Белые ошарашенно попятились, оставив на пути бригады сотни порубленных тел...

Счастье сопутствовало и самому комбригу: пуля только обожгла висок, поцарапала кожу, на полдюйма левее прошумела смерть, невидимая, но присутствующая где-то рядом, стерегущая момент. Блинов получил легкую рану в предплечье, уложили в лазарет.

Комиссар Бураго вечером делал выговор Миронову за чрезмерное увлечение сабельными атаками, личным в них участием и неоправданным риском.

— Филипп Кузьмич, вы что, вовсе, как говорят, «в бога не верите»? А вдруг шальная пуля? На кой черт нам лишаться такого командира? Есть сведения, что бригаду скоро реорганизуют в стрелковую дивизию и номер уже присвоен — 23. Именем политотдела армии запрещаю всякую партизанщину и лихачество.

Миронов помолчал в раздумье и вдруг переменил тему разговора:

— Борис Христофорович, каков последний бюллетень из Москвы? Как он там? Это сейчас главное, по-моему. Остальное — приложится.

— Бюллетень хороший, опасность для жизни Владимира Ильича миновала, — сказал комиссар.

— Слава богу! — повеселел Миронов. — Теперь душа станет на место. Что ж, Борис Христофорович, давайте формировать полную дивизию, состав численный позволяет. Подлечим Блинова и начнем утюжить красновцев так, чтобы без боя летели врассыпную и блевали кровью до самого Новочеркасска. К тому идет! Передайте в поарм, что на мироновскую конницу там могут положиться. Понимаете, товарищ комиссар, рисковать нам с вами так или иначе, но придется. Потому что надо кончать эту войну — чем скорее, тем лучше. До весны — во всяком случае! Чтобы землю вспахать и хлеб посеять. Не то Республику нашу задушит голод! Бить их, теснить к югу, землю отбирать.

— Это верно, — кивнул Бураго. — До весны войну надо приканчивать. Во что бы то ни стало...

19

Раненых в последнем рейде было немного. И фельдшерица Татьяна, которую определили в санитарную часть при штабе, понимала, что главная причина тому: стремительность мироновского набега, умелое использование пулеметных тачанок, неожиданность в действиях и планах очень талантливого командира бригады. То, что он якобы заговорен от пули, было, конечно, чистым предрассудком. Но то, что Миронову иногда просто везло, Татьяна поняла в тот самый миг, когда бросилась с перевязочной сумкой к нему в прошлом бою, после легкого ранения.

Комбриг зажимал висок носовым платком и готов был довериться с перевивкой любому санитару, но тут вывернулась с другой стороны Надежда, ставший у него чуть ли не ординарцем, и диким голосом закричала: «Прочь!» — заслонила собой Миронова. И уже после перевязки нашла Татьяну, сказала без обиняков:

— Теперь так: уважу еще раз около Миронова, пристрелю сразу. Вез предупреждения. Вот, — и положила руку на кобуру с маленьким наганом-самовзводом.

По загоревшимся глазам ее Татьяна поняла: убьет, даже не моргнет глазом. Какая-то у нее дикая, кошачья любовь к этому моложавому старику. И ничего уж тут не поделать, придется долго ждать своего часа, чтобы не промахнуться, исполнить приговор белого штаба и как-то спастись самой... Да и хватит ли сил, хватит ли воли после того, что произошло в ее жизни за последний год? Ведь она вначале приняла революцию, как выражались в интеллигентных кругах, вместе со своим возлюбленным «шла под красным знаменем», любовалась красными сотнями казаков в Екатеринодаре, и кто бы мог подумать, что в течение каких-то недель, одного-двух месяцев произойдет такой слом в жизни, такая трансформация?

Татьяна ухаживала за ранеными в походе, устраивала вместе с санитарами банные дни для легкораненых, старалась как-то забыться в тяжелых буднях войны, но душа ее была в глубоком упадке, она попросту не знала, что ей делать с собой, куда прислониться, не отказаться ли вообще от задания Щегловитова в этих условиях...

Она искрение страдала, и санитары часто видели ее плачущей за стиркой бинтов, другой мелкой работой.

Ее звали от рождения Верой, она родилась в учительской семье в маленькой приморской Анапе и теперь часто, со слезами, вспоминала этот тихий городок своего детства, взбалмошную и отчаянную подружку свою Лизу Пиленко, генеральскую дочь, ставшую после в Петербурге поэтессой Кузьминой-Караваевой, бегавшую с вечеринки на вечеринку...

Боже мой, они росли баловнями жизни, они решительно ничего не понимали в окружающем. Романтический розовый туман, какой бывает на закате солнца над морем, переполнял их мир, любимыми книжными героями их были Овод и Гарибальди, они грезили сказкой революции, символами будущего счастья! Лиза писала стишки под декадентов, у нее даже вышел целый сборник этих стихов под странным названием «Скифские черепки» — лучше бы уж назвать теперь все это «Черепки нашей былой жизни», господи. Страшно подумать, что все именно шло с такой ужасающей последовательностью к нынешнему, к расплате.

Милая Анапа, улица графа Гудовича, дом Лопаревых на Пушкинской, улица Крепостная — где вы? Переулок Пиленко, где стояли дома бывшего генерала, начальника Черноморского округа, и его многочисленной семьи, отрезал угол между пристанью и набережной, заканчивался обрывом, по которому можно было спуститься извилистой тропинкой-лесенкой к морю... А больше всего они любили играть и прятаться на старом городском кладбище, между таинственных надгробий, кованых могильных решеток, в кустах пыльного, усохшего жасмина и желтой акации, слушать в накаленном жарою воздухе тончайший звон цикад. Потом выбирались на самый край высоченного обрыва, откуда открывалось неоглядное море и где захватывало дух. Лиза-сумасбродка (с виду удивительно здоровая, розовощекая, земная) вдруг распахивала руки над морем, шептала с ужасающей решительностью: «Так хочется полета и смерти, Верка, что... Ах! Ну хочешь — прыгну?!»

Вера испуганно хватала ее за руки, умоляла не мучить ее этими припадками глупости... «В тебе очень много темного, еврейского, от мамы, — увещевала Вера, — ради бога, приди в себя, вспомни, что ты крещеная и мама крещеная». — «Ах, полно, помнишь, у Чехова: конь леченый, вор прощеный, жид крещеный, все равно — жизнь пропащая!»

Потом Лиза искала себя в петербургском свете, готовила новый сборник стихов «Ключ к тайне», бегала навязываться даже к столичному поэту с мраморным лицом и отрешенным, надменным взором, но поэт был намного старше ее, имел совесть и не принял этой жертвы. В семнадцать лет выпорхнула замуж за присяжного поверенного Кузьмина-Караваева (сына известного думского деятеля) и с первого дня революции разошлась со своим адвокатом, чтобы броситься в объятия председателя Анапского ревкома большевика Протанова.

Боже мой, после Петербурга, встреч с Блоком, Алексеем Толстым, поездок через морской пролив в Коктебель к Волошину — прильнуть к черной сатиновой рубашке матроса-большевика?..

Впрочем, обо всем этом Вера узнала много позже, а пока что и она, воспламененная революционным пожаром, влюбилась в юного художника при Екатеринодарском ревкоме Вадима Саковича, Вадика, Вадю, мыслителя и теоретика искусства, который был всего на два года старше ее, Веры.

Они ходили в атаки под городом, когда отряды Автономова и Сорокина отбивались от корниловцев, и близ сенного рынка Вадик даже учил ее стрелять из кавалерийского карабина по белым, просочившимся в город... Потом с балкона багарсуковского дома они приветствовали красочный и впечатляющий на рад войск после победы над «добровольцами» Корнилова, и Вадим нервно и больно сжимал ее руку, шептал зачарованно: «Смотри: это грядет будущее мира! Смотри, смотри, это же прекрасно, это — на всю жизнь!..»

И было на что посмотреть. Вся Красная была запружена кавалерией, блестели медные трубы огромного военного оркестра, красное знамя с золотыми позументами в окружении конвойных медленно проплывало по улице и полыхало под солнцем. За ним ехал Сорокин, бронзоволицый герой этих полков, в темно-синей черкеске с красным башлыком, и держал перед собой обнаженную шашку, салютуя перед всем народом.

Что за красота эти всадники в серых черкесках, с золотым шитьем на газырях, в ухарски сбитых на затылок кубанках! Какие загорелые, дубленые, ражие лица, какая вынимающая душу строевая песня у них! Под гармонь и рявкающие трубы дружно, в несколько сот глоток, озорно и разухабисто рвали по слогам лихой припев «Крыниченки»:


Мар-р-руся, раз —

два — три — калина,

чор-нявая дивчина,

В саду ягоду рва-ла!..


Рядом с Вадимом и Верой стояла, тихо и загадочно улыбаясь, чернявая их подружка Роза Голобородько. Они переглядывались с Вадей и хохотали, принимая весь праздник и разухабистую песню сорокинской гвардии на свой счет, в актив своей молодости и красоты и даже своего будущего. За ними, на балконе дома, заменявшем трибуну, стояли со строгими, важными лицами, как бы присягая новым битвам и победам, председатель совнаркома Ян Полуян и главком Кубани Автономов. Много комиссаров, много веселых глаз, солнца и света.

Вадим начал писать свою, как он говорил, главную картину «Разгром белой гвардии на подступах к Екатеринодару» — настолько все казалось устойчивым и, уж конечно, необратимым. И вдруг как снег на голову — измена и бунт Автономова! Статьи в газетах, шум в политпросвете и наробразе, где работала Вера. Настоящая война со штабом в Тихорецкой, перспектива общего разлада и расстрелов... Вера не понимала, в чем дело, допытывалась от Вадима правды. Он успокаивал и даже горячился: «Автономов не прав, он не хочет наступать на Батайск и Ростов, он боится немцев! Отвергает мировую революцию из-за нехватки средств якобы. И потом, Вера, он вообще областной бонапартик, это для нас очень опасно... Так прямо сказал на исполкоме председатель Рубин, и его поддержал товарищ Крайний. На место Автономова назначен товарищ Калнин, командир 3-го латышского полка. Скоро мы начнем громить оккупантов так, что с них перо полетит!»

Вадим добивался, чтобы его отправили в Ейск, в передовой десантный отряд морской пехоты... «А ты все обдумал, Вадик, не подведут эти новые товарищи, ну, Рубин, Крайний-Шнейдерман, Рожанский? Ведь им каждому — по двадцать лет, мы с тобой и то старше...» Вадим отвечал серьезно, с пониманием дела: «Ну что ты, Вера, они — серьезные люди, интеллигенты в помыслах и борцы за идею!..»

Сводной десантной дивизией в Ейске командовал юный Сигизмунд Клово, друг нового главкома Калнина, в штабе царствовал щеголеватый и пронзительный австрияк Прусс, в политотделе сидел юноша Гернштейн, немного рыхловатый в движениях, но вдумчивый работник.

Более шести тысяч красноармейцев высадились с катеров и барж на июньском рассвете под Таганрогом, в тылу немцев. Вадим и Вера, сопровождавшая его в этом творческом вояже к «средоточию битвы», шли в передних рядах атакующих, около самого знамени... Но немцев кто-то заранее предупредил — весь десант сразу же попал под прицельный пулеметно-орудийный огонь. Орудия били прямой наводкой, засыпали красных бойцов шрапнелью.

Это был ад, какое-то нелепое убийство целой дивизии. Сразу же раздались крики об измене (наверное, потому, что штаб вместе с командующим Клово и Гернштейном не успели высадиться на берег и теперь с баржи наблюдали в бинокли гибель своего войска). Бойцы метались на гладкой, лишенной укрытий местности, словно на горячей сковороде... Вадим потерял человеческий облик и плакал, не зная, как спасти себя и ее, свою молодую спутницу. Пропадал, главное, художественный замысел его картины! Немецкие пушки были в версте, но никто но думал их атаковать, нелепое избиение продолжалось бесконечно долго. Вера не видела крупного осколка, который снес Вадиму полчерепа, но красно-белесая мозговая жижа плеснула ей в лицо, она вскрикнула а ужасе и потеряла сознание.

После говорили, что была у нее и контузия от близкого разрыва.

Всех раненых, оглушенных, смятых душевно, разоруженных бойцов немцы передали по соглашению карателям генерала Краснова. И началась другая кровавая оргия, стыд и позор всей нации, когда одни люди творят немыслимо жестокую расправу над другими, сломленными и безоружными...

Возможно, ее бы расстреляли, после того как она прямо высказала все это Персиянову, зверю в погонах полковника. Но ее не расстреляли, почему-то вступился есаул Скобцов, член Донского правительства, близкий самому атаману, и взял Веру на поруки...

После все разъяснилось.

Этот Скобцов был назначен раньше председателем трибунала в Анапе, когда судили весь большевистский ревком, захваченный белыми. Он-то и спас от казни Лизу Пиленко (точнее, Кузьмину-Караваеву) и женился на ней. И теперь случай, вмешательство старой девической дружбы помогли Вере вырваться из лап карателей.

Но — ненадолго.

С Лизой виделись только один раз, поплакали, есаул Скобцов отправлял уже свою семью подальше в тыл, в Поти, затем в Тифлис, а Верой занялась «по-доброму» контрразведка, поручик Щегловитов. Ей предложили, во искупление прежнего «греха с красными», сложную работу, ради которой пришлось переменить имя. Лиза Кузьмина-Караваева, кажется, не писала больше декадентских стихов, оставались от всей их жизни одни «скифские черепки»...

Боже, где ты, тихая Анапа, серые от пыли акации и кусты вокруг кладбищенских плит, улица генерала Гудовича, памятная скамья у дома на Крепостной?

Но мужчины, дряни, куда же завели они своих женщин?.. Самым порядочным человеком был пока что есаул Данила Скобцов: он, по крайности, семью свою не подвергал прямой опасности, отправил в глухой тыл... О чем все они думали, когда полагались на двадцатилетних авантюристов, борцов «за идею мировой революции» за чужой счет, да еще «интеллигентных с виду»?

Поздно вечером, при керосиновой лампе с бумажным абажуром, у которого медленно выгорала серединная кромка, обугливалась на глазах, Татьяна-Вера дежурила в полевом лазарете, размещенном в каком-то заброшенном доме. Грустила у столика с лекарствами в небольшой комнатке-боковушке. И тут вошел хорошо побритый, статный и чем-то опечаленный начальник штаба Сдобнов. Она знала, что он бывший казачий есаул, да это и с виду можно было определить — по выправке и поставу головы, развороту плеч. За окнами было темно, где-то на другом конце хутора взлаивала собака, вечор был почему-то знойный, как в июле.

— О чем грустите, Таня? — спросил Сдобнов, сразу определив по ее виду некую минорность настроения.

— У вас дело ко мне? — сухо спросила она, отталкивая глазами его слишком пристрастный взгляд.

— Как же без дела. Пришел на прием, по нездоровию души. Сердце что-то расшалилось, как на непогоду. В самом деле, саднит как-то...

— Это бывает...

— Так не поставите ли, право, горчичник? Это — рядом, — скосил Илларион Сдобнов смеющиеся глаза на дверь.

— Какие уж тут горчичники, когда и марганцовки нету. Какой-то дрянью обеззараживаем раны...

— Тогда, может... водочный компресс? — пошутил Сдобнов настойчиво.

Татьяна взглянула исподлобья с настороженностью пленницы и вдруг сдалась:

— Отчего же. Если есть... водка.

— Вообще-то у нас запрещено приказом. Но на этот случаи найдется.

Илларион Сдобнов взял сестру милосердия под руку, взял мягко и ласково, и вывел из лазаретной на улицу.

Когда подошли к неярко освещенному окну его комнаты, за плетневой изгородью палисадника, она остановилась вдруг и сказала тоном заговорщицы:

— Послушайте... Все говорят, что при чересчур живом и стремительном комбриге Миронове специально держат мягкого и сверхосторожного начштаба Сдобнова... А про нас с Надеждой прямо говорят, что мы-де вражеские шпионки. Как же это... нынешнее вот... совместить?

Илларион ваял ее твердо и бесповоротно за слабые плечи и повернул лицом к молодой луне. Сказал вполушепот, глаза — в глаза, сразу перейдя на «ты»:

— Ну какая ты шпионка, Таня! Ты... просто молодая, черненькая ласточка-касатушка со сломанным крылышком... Завтра... — Тут Илларион обнял ее плотнее и поцеловал в горячие, горьковатые от пота губы. Договорил уже после, когда входили в темный чулан дома: — Завтра почистишь перышки и... снова взлетишь, как новая.

В комнате горела пригашенная лампа-десятилинейка, белая занавеска колыхнулась в раскрытом окне, когда закрывали дверь, и вновь повисла от безветрия и духоты.

Татьяна села на мягкую кровать с лоскутным одеялом, разведя руки и упираясь ими в мягкое. В темных глазах ее застыло тревожное любопытство. Смотрела снизу вверх на Сдобнова, снимавшего портупею с шашкой.

— В самом деле?.. Так-таки и суждено было... встретиться?

— Суждено, — сказал Илларион и поднял ее за тонкие руки, прижал к себе...

Проснулась Татьяна в его комнате очень рано, почти на рассвете, чтобы уйти незаметно, минуя чужие глаза. Но Сдобнова уже не было, а на церковной площади трубач играл сбор.

Летучий рейд мироновской конницы успешно продолжался, шли к станции Себряково.


ДОКУМЕНТЫ

Из воспоминаний комиссара Е. А. Трифонова


Сухим костром полыхают боевые действия Миронова на нашем восточном фланге — вспыхивают и прогорают. Там, под Еланью, ведет свои странные операции Миронов, командир красной казачьей дивизии. Он бывший донской войсковой старшина, и кочевой романтизм бродит в его угарной крови. Непостижима степная стратегия красного атамана... Непостижима и кажется безумной.

Безумными кажутся и войска Миронова, его конные таборы. То рассеиваются, как дым, ряды мироновцев — бойцы, закинув пику за плечо и гнусавя заунывную песню, разъезжаются по своим хуторам и станицам, оставляя одинокого начдива со штабом на открытых позициях. То вновь толпы конных наползают по всем балкам к мироновскому дивизионному значку[40].

20

Бывший уездный городок Балашов, удобно расположенный на скрещении железных дорог Тамбов — Камышин и Поворино — Ртищево, приказом РВС Южного фронта был определен местом формирования штабов только что образованной 9-й Красной армии. Носович временно задержипался здесь для передачи дел начальнику штаба армии и заодно, как вновь назначенный начштаба фронта, познакомиться с ожидавшимся со дня на день новым командармом 9-й, бывшим председателем Высшей аттестационной комиссии РККА Егоровым.

В первых числах октября золотилось над прихоперскими тополевыми займищами тихое бабье лето. В осеннем безветрии оседали на порыжевшую траву, на иссохшие цветники обывательских палисадников паутина и огненно-краевые листья осин. Окна штаба распахнуты, одни работники — военной инспекции Подвойского — свою работу окончательно свернули, готовились выезжать вслед за своим начальником, другие — прибывающие сотрудники армейского штаба — еще никакой работы не начали, царил в полупустых комнатах необычный для военной поры умиротворяющий покой.

Носович сидел в своем кабинете, у раскрытого окна, в последний раз просматривал немногие бумажки, сохранившиеся в сейфе, вздыхал, шевелил большими щетинистыми усами, усмехался, думал... Спешить с отъездом в Козлов не следовало, судьба всей нынешней схватки должна решиться в ближайшие месяцы именно здесь, между Борисоглебском и Царицыном, на стыке фронтов 8-й и 9-й армий. Только отсюда можно было начинать главный поход объединенных армий Краснова и Деникина на Москву...

На крыльце громко протопали кованые каблуки, открылась дверь, вошел небольшой стремительный человек в черной куртке и кожаной, так называемой комиссарской, фуражке с красноэмалевой звездочкой, с сухощавым лицом и дерзкими глазами. Козырнул и резко шагнул от двери, протягивая руку для пожатия... Носович близоруко щурился, не доверяя глазам. Затем согнутой в локте рукой, вывернутой ладонью, словно от света, загородился от вошедшего и, сказав: «Подождите минуту», притянул створки окна, опустил шпингалеты.

Вошедший откровенно рассмеялся, и тогда только Носович пожал протянутую руку. Сказал с холодком, подчеркивая некоторое свое превосходство:

— Как вижу... делаете определенные успехи, поручик? Но... не следовало бы рисковать именно сейчас, когда я должен отбыть и Козлов. Переходный момент, знаете, — всяческие анкеты и прочее!

Перед ним стоял и улыбался контрразведчик Щегловитов.

— Мне казалось, что вы не особенно торопились в том направлении, ваше превосходительство, — как-то витиевато, наскучав по салону и белому штабу, объяснился Щегловитов. — Мне казалось, что вы ждали Егорова и... меня?

— Вас-то я никак не мог ждать, — прогудел Носович. — Были слухи, что вы угодили прямо в лапы мироновских янычаров, уж и не чаял, как это у них говорится, увидеть! Но рад, искренне рад! И в столь импозантном обличье?

— Делаю, как вы сказали, успехи... Сейчас многие стараются, так сказать, врастать! Борьба, как видим, предстоит долгая и упорная, приходится менять форму и даже кожу. Хочу особо упредить: даже в аппарате Донбюро РКП, который формируется где-то в Курске, имеются уже наши люди. Некто Мусиенко... Му-си-енко, явный «аристократ», даже по фамилии видно... И тем не менее возьмите на заметочку, чтобы ненароком не расстрелять вместе с прочей сволочью, когда займем Курск. Это все, что я намерен вам сказать. Обретаясь в толпе и всяких низменных «комитетах», отчасти потерял ориентировку... Не проинформируете, генерал?

Носович засопел от бестактности преуспевающего шпиона.

— Ну, какие же новости, поручик... Ленин — болен, ему теперь только некоторые бумажки текущего порядка дают подписывать. Вот, например... — Носович протянул свежую телеграмму Царицынскому фронту, одержавшему ряд тактических успехов под Зимовниками и у донской излучины. Щегловитов мельком, глазами пробежал бумажку:


Царицын. Штаб обороны

19 сентября 1918 е.

...Советская Россия с восхищением отмечает геройские подвиги коммунистических и революционных полков Худякова, Харченко и Колпакова, кавалерии Думенко и Булаткина, броневых поездов Алябьева...

Держите Красные Знамена высоко, несите их вперед бесстрашно, искореняйте помещичье-генеральскую и кулацкую контрреволюцию и покажите всему миру, что Социалистическая Россия непобедима.

Председатель СНК Л. Ульянов-Ленин[41].

— А этого авантюриста Миронова... разве не поздравили? — с усмешкой спросил Щегловитов, возвращая документ Носовичу, — Он-то, пожалуй, заслуживает этих горячих похвал в первую очередь. Даже понять трудно такое бешеное рвение, откровенно говоря...

— Миронова командование представило к награде, но к какой — еще не ясно. Не так давно послали бумагу в Москву... Кроме того, штаб постановил наградить его золотыми часами.

— Мы говорили о Москве, ваше превосходительство... — напомнил Щегловитов,

— Я уже сказал: Ленин — болен, практически всеми делами вершит председатель Реввоенсовета. Недавно разгромил наших красных казачков, затеявших игру в староказачий круг на базе, так сказать, социалистической системы! Хотели противопоставить себя красновскому кругу, уже начали созывать делегатов в Воронеж... Никак не поймут, идиоты, что вся эта игра в демократию не соответствует целям и намерениям всей линии Троцкого в партии... В общем, декрет, заготовленный при Ленине, провалили.

— Трудно, действительно, понять некоторых вождей, — серьезно сказал Щегловитов. — Иной раз кажется, что они вообще собираются обойтись без тех самых «широких масс», на которые чуть ли не вчера делали основную ставку! Странно.

— Ничего странного, — рассудительно сказал Носович. — Некоторые люди, типа Троцкого, не хотят допустить усиления так называемых народных вожаков, которые в дальнейшем могут оказаться камнями преткновения... Вам, должно быть, ясны дальние цели Троцкого?

— Отчасти — да...

— Ну так за каким чертом, простите, укреплять тогда позиции разных Автономовых, Ковалевых, Мироновых, Буденных и иже с ними? Все эти люди должны ходить под богом и потихоньку сходить на нет. Иначе им будет плохо... Именно исходя из этих соображении, он и приближает к себе нас, военспецов, людей, которые помогут выиграть ему войну, но — политически — ничего из себя не представляют и в конце концов удовольствуются более или менее приличными пенсиями. Что касается тех, то они могут заговорить с ним от имени народа. А этого он, конечно, не допустит. Смею вас уверить, поручик. Система волчьих ям уже получили кое-где проверку действием...

— Да, но в таком случае не только усложняются отношения, но и сама война затянется, мягко выражаясь, на неопределенное время, а вообще говоря, до полного взаимоистощения. Что получилось на Кубани после смещения Автономова?

Носович курил, помахивая папироской, разгоняя легкие кольца дыма. И по ого эпикурейскому виду всякий проницательный человек мог догадаться, что за сносную пенсию в будущем он работать не будет.

— А кому это важно? — усмехнулся Носович. — Разве в политической игре кто-нибудь и когда-нибудь считался с потерями и затратами? Кровь, которая льется, нимало не занимает этих людей... Люди Троцкого, возможно, считают даже, что Россия, порядочно обескровленная, для них больше подходит, чем Россия, мгновенно преображенная и стоящая еще на ногах, без подпорок, как она была в январе, марте, до гражданской войны... Вы спросили, что получилось на Кубани после Автономова? Вот посмотрим, что там будет после смещения Сорокина! Край-то самый дальний, почти туземный, там не то еще будет!.. Очень хотелось бы посмотреть!

Носович мстительно бросил окурок в бронзовую темную пепельницу, прошелся по кабинету. Вежливость напомнила о себе, и он как бы спохватился:

— Перекусить... не время?

— Не откажусь, — сказал Щегловитов. — И вообще... лучше отпереть дверь. Здесь, как я вижу, полное спокойствие, как и следует перед большой бедой на Руси... Форма моя никого не насторожит, тем более что разного рода вестовых сейчас здесь до беса. Простите за выражение...

Ключ невнятно повернулся в дверной скважине, распахнули обе створки окна. Носович что-то приказал в приемной, и через несколько минут принесли обед. Какой-то суп-кулеш со свиным салом и несколько вареных картофелин. Зато помидоры были свежие, словно с грядки, и бутылочка с постным маслом. Роскошь по нынешним временам даже и для крупного советского штаба необыкновенная!..

Щегловитов вышел в угловую комнату вымыть руки. Когда он вернулся, в комнате был третий — высокий красивый блондин с аккуратным пробором, по виду полковник-штабист.

Носович коротко взглянул на Щегловитова и представил его незнакомому военному:

— Вот, дорогой товарищ Всеволодов... имею честь представить вам офицера для особых поручений Щегловитова. Прежнее его звание — поручик, но полагаю, что теперь оно уже значительно выросло, если учитывать немалые успехи его в службе контрразведки. С моим, отъездом — впрочем, это случится не так скоро — вы будете держать связь через него.

Щегловитов сдержанно поклонился. Судя по выражению лица Всеволодова, он остался доволен впечатлением, которое произвели на него как сам поручик, так и его кожаная комиссарская форма и маленькая, но яркая звездочка над козырьком фуражки.

Носович на правах хозяина пригласил обоих «красных офицеров» к столу.


ДОКУМЕНТЫ


28 сентября 1918 года Президиум ВЦИК в составе Я. М. Свердлова (председатель) и членов тт. Теодоровича, Сосновского, Митрофанова, Розина и Енукидзе учредил высшую военную награду Республики — орден Красного Знамени.

На том же заседании рассмотрены первые представления к награде — на помощника командира красных отрядов на Урале тов. Блюхера, сотрудника ВЧК тов. Панюшкина и командира Усть-Медведицкой бригады тов. Филиппа Кузьмича...[42].

ВЦИК постановил:

Первый по времени знак отличия присудить тов. Блюхеру, второй — тов. Панюшкину, третий — тов. Кузьмичу и сделать соответствующий доклад на заседании ВЦИК[43].

Загрузка...