В конце октября по приказу главкома Вацетиса на Южном фронте начались переформирования и передислокация согласно разработанному плану по разгрому всей белогвардейщины на Юге — Донской армии Краснова и Добровольческой Деникина. Республика посылала на фронт новые резервы, ехали из Москвы и Питера группы большевиков на политработу... Но именно в это время контрразведке стало известно, что документы стратегического плана и штабные приказы, чуть ли не по мере их разработки, каким-то образом поступали в Новочеркасск и далее, к Деникину. Начальник оперативного отдела Ковалевский был изобличен в измене и расстрелян. Что касается начальника штаба Южфронта Носовича, то он оказался более предусмотрительным, перебежал к белым.
Но это лишь так говорилось, военачальникам такого ранга совершенно не полагалось «бегать», напрягая тучное тело. Он взял в машину, кроме верного адъютанта Садковского, еще и полкового комиссара Бутенко и выехал для инспекции по линии фронта. На пути следования они слегка уклонились от маршрута и, почти случайно, оказались в расположении противника. По той же случайности именно на здешнем участке оказался начальник штаба Донской армии. Пленников препроводили в ставку Краснова со специальной бумагой, вслед летела телеграмма:
Новочеркасск. Наштаб
12 октября (ст. стиль) 1918 года
Генштаба генерал-майор Носович, подпоручик Садковский и комиссар Бутенко сегодня в 14 часов выехали конвоем из Калача в Новочеркасск через Богучар — Кантемировка... Сведения, полученные мною, настолько ценны, что желательно командировать Носовича экстренно в Новочеркасск.
Наштаб генштаба полковник Рытиков
После беседы с генералами Красновым и Денисовым, а также с присутствовавшим здесь Африканом Богаевским генерал-майор Носович отбыл в ставку Деникина, где подал на имя командующего специальную докладную «О северной командировке», и для поправки здоровья выехал в Абрау-Дюрсо — командовать приморским гарнизоном, занятым в основном ликвидацией красно-зеленых партизан под Новороссийском...
К этому времени положение Донской армии казалось настолько прочным, что жизнь в Новочеркасске обретала черты надежной благоустроенности и порядка. Учреждены два военных училища, готовились к возобновлению занятий Донской-Мариинский и Смольный институты, засветился фасад драматического театра с труппой Бабенко, регулярно выходили две газеты и литературный журнал «Донская волна». Генерал Краснов заканчивал формирование армии из «паритетных» крестьян Воронежской, Саратовской и Астраханской губерний... Последовал массированный удар белой конницы на Борисоглебск и Поворино, и вновь дрогнули лишь слегка пополненные полки измотанных войск Сиверса и Киквидзе. Атаки были жесточайшие, командиры и комиссары всех рангов находились в атакующих цепях. Получил смертельное ранение храбрый и верный комбриг Сиверс... Опасаясь окружения, правый фланг 9-й армии начал загибаться к северу и востоку, затрещали по швам укрепления 10-й вокруг Царицына, повторялась картина августовского крушения. Миронов, сбитый с железной дороги у Себряково, снова уцепился за станицу Березовскую, торчал упрямым выступом на пути генерального наступления белых. Снова грозило окружение, полки с трудом удерживали единственную дорогу в направлении Рудни-Камышинской...
На передовую заставу со. стороны Сергиевской пожаловали вдруг парламентеры из Новочеркасска, их препроводили в штаб, не завязывая глаз.
Два пожилых есаула в сопровождении нескольких бородачей урядников, в парадной форме, при наградах, в новеньких синих поддевках с иголочки, хотели, видимо, показать для начала, в каком отличном состоянии пребывает ныне армия генерала Краснова. Вместе с тем они передали штабным письменный ультиматум, и тут вошел Миронов.
Парламентеры встали и вытянулись по стойке «смирно», как и полагалось стоить перед командиром такого ранга. Миронов кивнул, чтобы садились на лавку, и прочел письмо атамана вслух. Краснов, известно, владел слогом, как популярный до революции беллетрист. Он писал:
«Войсковой старшина Миронов!
Ваши несомненные — но при этом имеющие все же частный характер — боевые успехи на красном фронте, как видим, НЕ СПАСАЮТ и не могут спасти ни вашей незаконнорожденной, ублюдочной Донской советской республики, ни в конечном счете всей красной совдепии... Всякому непредубежденному человеку уже ясно, куда и на чью сторону клонится чаша весов!
Учитывая реальное соотношение сил и безнадежность вашей дальнейшей борьбы с объединенными войсками Донской и Русской добровольческой армий, а также во избежание ненужного кровопролития предлагаю вам НЕМЕДЛЯ СЛОЖИТЬ ОРУЖИЕ и вручить как собственную судьбу, так и судьбу вверенных вам казаков воле Донского войскового правительства и милосердию божию.
В случае принятия моего предложения ГАРАНТИРУЮ всем рядовым казакам, беспартийным командирам и вам лично ЖИЗНЬ. Кроме того, что касается лично вас, Миронов, то, учитывая ваши несомненные военные таланты и в особенности успехи в боях за Россию, предлагаю чин генерала, помощника командующего Донской армией по оперативной части».
Когда Миронов дочитал этот странный ультиматум, сидевшие у самой двери на табуретках есаулы кивнули, дружно подтверждая прочитанный текст и смысл, а Филипп Кузьмич, взбив усы и усмехнувшись, обвел глазами своих друзей, сидевших кучно вокруг стола. Была та свободная минута, когда каждый мог, по негласному разрешению старшего, высказываться открыто и во всю ширь своей души...
— Эка, куда хватили! — в некотором восхищении сказал приподнятым, безответственно-шалым голосом Степанятов. — Не то угрозы, не то провокация!
— Так за чем дело-то? — вдруг поднялся Голиков и сделал два шага к парламентерам, в недоумении разведя руками. — За чем дело, станичники? Давайте, и верно, заменим Краснова Мироновым, повернем оружие против немцев и «добровольцев», этих «бродячих музыкантов» с кубанских степей, да на том и кончим «кровя пущать», а? Чудной у вас командующий, право слово!
Миронов озорно засмеялся, щурясь на Блинова:
— Может, послушаемся Александра Григорьевича, Миша? Приберем к рукам Донскую армию?
Комиссар Бураго неодобрительно покачал головой:
— К чему пустые разговоры-то, шутки разные? Дело не такое веселое, когда такие бои кругом. Надо ответ давать, товарищ Миронов. И бумагу эту вернуть им, как недостойную чести красных бойцов по смыслу.
Миронов посмотрел на Бураго с благодарностью. Взгляд долго на нем не задержал, а душой как-то почувствовал человечью заботу комиссара. «Умен, Христофорович! Время не такое, чтобы лясы точить с этими контрразведчиками из Новочеркасска!..»
— Так что ж, товарищи, — сказал Миронов, — Я думаю, мнение у нас единое на этот счет. Ответим, граждане парламентеры, устно...
Есаулы и урядники снова поднялись — руки по швам.
— Перекажите генералу Краснову, что ультиматум его мы не принимаем. Судя по этому документу, он совсем плохой генерал. Не знает истинного положения дел на фронте. Многие казаки его уже срывают погоны и переходят к нам. Правда, пока единицами, но скоро пойдут и сотнями, полками!.. И грамотку эту мы тоже, думаю, вернем вам, как всякую подметную писанину...
— Филипп Кузьмич! — взмолился Степанятов. — Зачем бумагу-то возвращать? Оставим в штабе, для истории... Как ни говори, а уважительная бумага! Александр Григорьевич, скажи! — обернулся он к Голикову. Тот мотнул головой как-то неопределенно, вроде сказал, что и он не против того, чтобы подшить писание генерала Краснова к делу. Все же факт жизни, как говорится.
Миронов бросил ультиматум на стол и тут же позабыл о нем. Доложили о прибытии начальника поарма Полуяна.
— С ним и Сдобнов вернулся, — сказал адъютант.
Парламентеров вывели во двор, Миронов велел на дорогу угостить их чаем с кусковым сахаром, которого у белых не было на довольствии. И в ту же минуту в открытых дверях появилась веселая, здоровая физиономия Иллариона Сдобнова. Подошел к Филиппу Кузьмичу, козырнул, представил начальника политотдела армии.
Все встали.
Полуян Дмитрий, кубанский казак станицы Елизаветинской, красивый смуглолицый мужчина с английскими усами в аккуратную скобочку, здоровался со всеми за руку. Стали вокруг него в кружок. Минута была значительная сама по себе.
— Товарищи, — сказал начполитотдела армии, нагнетая в голосе торжественность. — Решением Реввоенсоветов Республики и фронта ваша Усть-Медведицкая бригада с сего числа развертывается в кадровую стрелковую дивизию под номером 23. Начдивом утвержден товарищ Миронов. Начальником штаба — Илларион Арсентьевич Сдобнов. Думаю, ни начдива, ни начштаба вам особо рекомендовать не требуется. Дивизия будет пополнена численно, но пехотные полки — им присвоены номера 199. 200 и 201 — сохраняются. Два конных полка сводятся в кавбригаду, комбригом рекомендуется товарищ Блинов. У меня все.
— Пожалуйста, к столу, товарищи, — сказал Миронов. — Возникает много вопросов: дивизия — это не бригада. Задачи соответственно другие.
— Краснов как в воду глядел! — засмеялся Степанятов.
Голиков одернул его за рукав. Полуян несколько удивленно посмотрел на Степанятова, но, кажется, ничего не понял, сказал полувопросительно, однако же и призывая некоторых к порядку:
— Так что? Я полагаю, сразу и проведем заседание штаба?..
Когда все вопросы разрешили (насколько их вообще можно решить в условиях окружения и бесконечной войны...) и Миронов закрыл совет, у стола остались трое: он, начальник поарма Полуян и комиссар Бураго. Была у Дмитрия Полуяна припасена одна довольно неприятная для начдива беседа. И поскольку она была действительно малоприятная, он из деликатности долго водил вокруг да около: о всякого рода разговорах в армейском штабе, о том, что начальник штаба Всеволодов (утвержденный до прибытия командующего Егорова наркомвоеном!) вообще считает, что Миронов по своему характеру и действиям привержен к разного рода авантюрам, необоснованным прорывам и столь же неожиданным отходам, «не держит фронт», партизан по духу. И беда, мол, в том, что Всеволодов в этих мнениях не одинок: вот, например, комиссар Донской области Евгений Трифонов тоже где-то выразился, что Миронов — «душа степная», кровь у него кипит от староказачьей романтики и заместо воинской дисциплины — земляческая любовь казаков друг к другу и отцам-командирам... Разговоров слишком много, член Реввоенсовета фронта Сокольников (он, между прочим, член ЦК большевиков!) внимательно ознакомился с этими характеристиками и с деятельностью как штаба Усть-Медведицкой бригады, так и самого Миронова с начала гражданской войны и опроверг разного рода слухи и домыслы. Считает товарищ Сокольников, что на северном участке Царицынского фронта все без исключения части и отряды либо разгромлены Красновым вовсе, либо потрепаны до такой степени, что необходимы срочные пополнения и другие меры по укреплению боеспособности. И только бригада Миронова — одна из всех! — не потерпела сколько-нибудь серьезного поражения от белоказаков, но, наоборот, окрепла и даже выросла численно. Учитывая все это, РВС поддержал ходатайство о награждении Миронова высшей наградой Республики и — второе — реорганизует ныне мироновские части в 23-ю дивизию...
Слишком длинное было вступление. Оказалось, что в руках политотдела армии копились и другие, опасные факты...
— Товарищ Миронов, — говорил Полуян, строжая глазами. — Пора кончать партизанщину, все староказачьи традиции в этой классовой войне. У вас разведчики и связные бродят неделями по белым тылам. Что они там делают? Фраза еще такая была кинута у вас: в этой войне, мол, сил особых не надо, нужна только хорошая разведка... Не совсем так было сказано? Ну хорошо. Есть факты. Численность сотен (пора уж их называть эскадронами, как везде в Республике!), да, численность сотен колеблется, поскольку при прохождении станиц командиры отпускают казаков «на побывку» по домам, иногда на недельный срок! Разве это не правда?
— Это бывало вначале, когда только собирался отряд, теперь же этого нет, товарищ Полуян, — вставил Миронов. — Мы ведь почти вышли за пределы донских станиц.
— Хорошо. — Полуян даже обиделся оттого, что возражали на самые невинные пункты обвинения, а он-то главного еще и не сказал! — Ну хорошо. Будем говорить фактами... Куда девалась неделю назад полусотня под командой батальонного Воропаева? Дезертировала целиком? У нас такие сведения.
Бураго настороженно смотрел в лицо начдива. Миронов хотел вспылить (удивительное дело: он умел заразительно, по-детски хохотать, но в иных случаях совершенно терял чувство юмора!), потом прикусил длинный ус и принужденно, невесело усмехнулся. Бураго это обрадовало.
— Куда девался разъезд Воропаева, узнаем... — Миронов заглянул в какую-то бумажку, вынутую из полевой сумки, — узнаем завтра в полдень. Если, конечно, не будет такой атаки белых, что смешает все карты...
— А если смешают? — ужесточил вопрос Полуян.
— Тогда узнаем чуть позже.
— Так, может, мне-то откроете секрет?
— Конечно. Воропаев должен привести сотню, а может и две, белых к нам. Сейчас такой процесс начинает рвать армию Краснова изнутри. Многие хотят переходить на сторону Советов, но побаиваются, надо им помочь.
— И вы... этаким манером — помогаете?
— Вот пробуем…
— Значит, завтра — проворим?
— Проверим. Хотя дело-то рисковое, первый блин...
— Не надеетесь?
— Почему? Надеюсь, но всякое в жизни бывает. Тут война, а не театр.
Полуян задумался, хотел что-то ответить, но — именно в эту минуту — заметил лежавшую небрежно на столе бумагу — ультиматум генерала Краснова. Прочитал дальнозоркими глазами фамилию-подпись в самом низу и немедленно протянул руку, принялся читать. По мере чтения на лице его возникало выражение недоуменного вопроса, правая бровь резко поднялась и медленно, нехотя заняла прежнее место.
— Об этом еще не докладывали? — спросил он, с удивлением глядя на новоиспеченного начдива Миронова.
— Времени не было, только что отправили парламентеров восвояси... — лениво сказал Миронов. — Краснов просто решил, видно, продемонстрировать свой литературный слог... Окружение в такой войне еще ничего не значит! Да и окружение пока что неполное...
— Разрешите тогда взять эту бумагу... в штаб? — спросил Полуян, почему-то не веря, что Миронов так, сразу разрешит. Но Миронов кивнул согласно и достал еще один документ из полевой сумки:
— Вот еще. Примечательная телеграммка от Фицхелаурова в Новочеркасск... Если у вас в штабе еще нет такой, то возьмите заодно, — и подал телеграфный бланк.
Бураго не утерпел, подошел сзади к сидевшему Полуяну и, опираясь на спинку стула, заглянул в бумагу. Бумажка ему была знакома:
№ 1862
При взятии слободы Ореховки, когда группа ген. Татаркина намечала нанести окончательный удар Миронову, казаки Раздорской, Малодельской, Сергиевской станиц отказались выполнять боевой приказ, не желая во время боя перейти на 5 верст в пределы Саратовской губернии. Причем, по донесениям войсковых начальников, некоторые казаки этих станиц кричали: «Да здравствует Миронов!» Эти же казаки во время решительной атаки заявляли своим командирам о том, что «зачем нам воевать с Мироновым, при Миронове нам жилось хорошо, пусть атакуют офицеры, которым больше надо...». Казаки, как фронтовые, так и старики Навлинской и Качалинской станиц, проявили в отношении наших частей еще больше мерзости и предательства. Они заявили, что не знают, за что борются, и что им при Красной гвардии лучше жилось... Об изложенном прошу немедленно доложить Большому войсковому кругу и принять соответствующие меры против изменников...
Генерал Фицхелауров.
Строки: НЕ ЗНАЮТ, ЗА ЧТО БОРЮТСЯ и ПРИ КРАСНОЙ ГВАРДИИ ЛУЧШЕ ЖИЛОСЬ кем-то подчеркнуты красным карандашом.
— Каким образом это у вас? — поинтересовался Полуян.
— Так мы ж иной раз и в чужие штабы посылаем своих «перебежчиков», — несколько обиженным тоном сказал Миронов.
— Можно... ваять с собой? — попросил Полуян.
— Пожалуйста. У Степанятова в оперативном отделе этого добра целая папка: реакция на наши действия оттуда. Можете посмотреть... И вообще, не пора ли перекусить на сон грядущий?..
После ужина и традиционного мироновского чая, всем штабом, вприкуску, с хорошей заваркой (как правило, из офицерских, а иногда и генеральских запасов...), определили гостя на кровать в отдельной комнате, остались одни.
Сдобнов долго и сосредоточенно, сопя, как обиженный ребенок, снимал тесные, довоенного образца сапоги со щегольскими каблуками и высокими козырьками голенищ. По всем его движениям и выразительному сопению можно было понять, что сдерживает он в себе то, что надо высказать немедленно, что давно уже просилось наружу.
Кинув несвежие портянки в голенища и еще не ложась, сказал с тихим внутренним возмущением:
— Скажи, Кузьмич, что ты за человек? Каким это образом угораздило тебя выложить на видное место эту поддую бумажку от Краснова? Прости за откровенный тон, но это... Ведь провокация же! Подлость генеральская, от которой за сто шагов разит...
— Не «выложил», скажи, а почему не убрал, — простодушно хмыкнул Миронов. — Ну так получилось, глупо... Тут еще штабные: оставим для потомства, говорят, ну и сбили... Душа-то хлипкая на тщеславие, не железный!
— Да не в том ошибка, что не убрал, а в том, что не вернул эту грязную стряпню с парламентерами! Ведь это не для потомков, а для нашей контрразведки все выдумано! Ты что думаешь, тебя Краснов помиловал бы, заполучив даже без боя? Как с Подтелковым было? Забыл? А зачем же эти подлые предложения? Ясно, дискредитировать!
— Ну так все ж это и понимают, видят! Как и ты, — сказал Миронов с откровенным спокойствием.
А Сдобнов вытянулся во всю длину кровати, кинул руки за голову и тяжело вздохнул. И вздох этот был очень выразительный, осуждающий:
— Понимаешь, Кузьмич... Не видались мы давненько с тобой, с самого начала германской, и вот что ни день, то больше удивляюсь я тебе. Может, это и хорошо отчасти — душу молодой сохранить, остаться этаким романтиком до седых волос... — но скажу: не ко времени!.. — Еще вздохнул и, не выдержав, сел в кровати: — Ходишь ты по земле, допустим, красиво, за душой никакого темного умысла нет, служишь людям, как умеешь, и в этом честолюбив как зверь, и никто не судит — такая уж натура! Люди, в общем, это видят и понимают. Честь и хвала Миронову. Так. Я и сам из-за этого к тебе пошел, что знал: светло около Миронова, чисто! Ежели умрем даже, то не в болоте, а на сухом бережку, на зеленой траве, под солнышком. Все верно. А вот рассуди-ка дело с другой стороны. Рассуди ты свое безоглядное поведение после Носовича и Ковалевского, после Голубова и даже Автономова... Ну, положим, Автономова ошельмовали, он тоже, как и ты, никакой возни не замечал, а возможно, просто не хотел замечать по причине гордыни человеческой, все за революцию сражался... Чист душой и телом, как непорочный юнец! Ну, и где он теперь? Хорошо, что на пути Орджоникидзе оказался, а то бы и расстреляли, и проще простого! Был главкомом, разбил Корнилова, спас Республику, можно сказать, до ста тысяч войск было! И — сплыло. А все почему? А потому, что светлой идеей весь белый свет от себя загородил, под ноги перестал глядеть. Я, мол, идее верен! А кто в этом сомневается? Но кубанское окружение засомневалось: а верен ли он им?
— Ну-у, куда повел-то! — сказал Миронов, не решаясь гасить лампу во время такой непростой беседы. — Чего ты от меня-то хочешь?
Сдобнов закурил. Прикуривал от бензинки, и всякий раз при этом получалась дымная вспышка, воняло автомобильным выхлопом.
Я хочу, чтобы ты не давал глупых поводов. Тем более таким людям, как Полуян.
— А он — что? Лицо-то вроде неплохое, доброе даже... Только немного вылощенный, подбритый в дамской парикмахерской...
— Я ничего не заметил в его обличье плохого, но — положение у него нынче не из приятных, а это многое может значить. Видишь ли, до июльских событий в Москве и Ярославле, до мятежа, ходил он в активных меньшевиках... И почему-то не терпели его в Царицыне — страсть! Может быть, просто за эту чрезмерную активность: любил на митингах спорить с Мининым и Ерманом. Так и назвали: «Наш царицынский краснобай». Ну, теперь-то примкнул, разумеется, к Минину и Левину, а все как-то не прочно положение-то! Его бы вообще, пожалуй, не приняли, кабы не брат. Младший брат у него, Ян Полуян, видный большевик на Кубани, сейчас председатель РВС 11-й армии. А то бы плохо было ему... Вот и надо же теперь проявлять активность выше всякой меры, смотреть за всякими акцентами в политике, проявлять рвение. А тут не то что акцент, а прямо — приглашение к измене, да еще с наградами! Видишь, как оно может повернуться, дорогой Филипп Кузьмич! Остерегайся двусмысленности да и людей, некоторых хотя бы!.. А то они на тебя столько навешают, что не поймешь после, откуда что и взялось! А это будет очень жаль, как говорится. И тебе, и мне, и простым казакам, что со светлой душой за тобой пошли... за власть Советскую!
Миронов закрыл глаза и сказал, не возвышая голоса:
— Знаешь, что я тебе скажу, Илларион? Я ведь не за ту Советскую власть пошел, которую надо бояться. Понял? Из-за чего люди от монархии и буржуазии откачнулись? Оттого что бедновато, голодно, что ли? Да иной голод — если сообща — и перетерпеть можно! А я думаю — от обиды. От бесчеловечия условностей, от невозможности проявить хоть малую человечность! Ну... с кровью снимают ненужный обет с себя и других, хотят прорваться к светлому началу... Я был молодым, как всякий зеленый гимназист, пробовал стихи сочинять... Смешно, конечно. Ни таланта, ни большой культуры для этого, а хватался. И о чем писал-то, а? «Разве можно удержать сокола в неволе?..» Такой умный был! А потому, что слова и чувства такие висели в воздухе, их даже простонародье самое неграмотное передавало друг другу... да! И что ж теперь, опять по-старому? Опять угождать? Да и кому — не противнику, не господину даже, а просто инстинкту толпы, жесточайшему из всех инстинктов? Нет уж, брось, тут, на этой дорожке, ничего доброго не найдешь!
Лежал, думал. Спустя время добавил:
— Говоришь, Автономова спасла случайность, что сам Чрезвычайный комиссар из Москвы в дело вмешался?.. А может, потому и решила дело случайность, что это — правило, время нуждается в самой справедливости? В Москве все это дошло до Ленина — тоже случайно? Ну пусть — не главком теперь, а все же командует бронепоездом, собирает новые отряды горцев, в атом и есть посрамление негодяев, которые теперь бегут спасаться к тому же Автономову, под Пятигорск и Владикавказ...
— Ленин-то сейчас тяжело ранен, Кузьмич... Этого тоже не упускай из виду!
— Жив Ленин! Надеюсь еще и повидаться. Ей-богу! Вот возьму, в случае чего, плюну на все, да и поеду прямо в Москву!
Сдобнов стер ненужную ухмылку дымной затяжкой:
— Прям ты, Кузьмич, донельзя! Как шашка наша, казачья: у нее лезвие и обух — и все, и рубит только в одну сторону. А жизнь, она, брат, вероломная, обоюдоострая, как горский кинжал! Ты пойми: ведь вот был и такой момент, как по брестскому вопросу, оказался Ленин в меньшинстве, да и не один раз! Два или уж три раза переголосовывали, не знаю — беспартийный. Но слухом земля полнится. Тогда как?
— А так! Делом надо этой справедливости служить, вот тогда она и будет всегда и заведомо — в большинстве! Понял? Думаю, что живое дело всегда больше любого сомнительного оттенка заважит на весах. На любых! Так или нет? А то ты вроде старого деда Евлампия, что на пароме у нас когда-то сторожевая. «Ох, не шути, Филиппушка, с идолищем, идолища штука пога-на-я!.. Сожрет с костями и потрохами!» — говорит. Тоже ведь — казак, по метрикам и церковной записи... Но он стар, его понять можно.
— Ну да, а меня, конечно, трудно, — засмеялся Илларион Сдобнов и отшвырнул вонючий окурок в распахнутое окно. — Давай гасить свет.
— Ты не в прикладок сена, случаем, откинул? — не удержался от расхожей шутки Филипп Кузьмич, ожидая, что Сдобнов — осторожный человек — тут же вскочит с кровати. Но Илларион тоже был из разговорчивых станичников:
— Не-е, я загодя штаны подтянул да и выглянул... Там какось солдатик с ружом дримаить, охраняить вашу светлость. Нехай докурить.
— Вот-вот, сразу офицерской спесью за версту поперло! То-то за вами и приходится посылать вназир комиссаров да политкомов!
— Хуже, когда и за тобой их посылают, простодушный ты казак! Без надобности и причины! — засмеялся Сдобнов и тихо, но внятно прочел в темноте стихи:
Никто не уповай вовеки
На тщетну власть князей земных:
Их те ж родили человеки,
И нет спасения от них...
— Это еще что за притча, откуда? — спросил устало Филипп Кузьмич.
— Не знаешь? То-то! Потому что — односторонний человек, шашка донская... Все больше Некрасовым увлекался, Михайловским, народником. А я вот, брат, и Ломоносова помню. Михайлу, что пытался тоже из бескорыстия России служить... Да! Но иной раз даже палкой бил ученых-академиков немцев за подлость. Стихотворение называется «Псалом номер сто сорок пять». Верно — неплохой калибр?
— Хохлы по-своему этот смысл выражают, в прозе. Кажуть у хохлов: «Ой, ни так ти пани, як их пидпанки!..» Давай спать.
Сдобнов послушно укрылся одеялом и засопел. Но что-то его все же беспокоило.
— А насчет «миграции» наших казаков — как? Придет завтра Воропаев с разъездом? — тихо спросил он.
— Придет. Приготовил трубачей, у меня тут оркестр почти в полном составе — тарелки и девять труб, одна как самовар. Я думаю, что он сотни две-три казачков переманит, а может и целый полк. Там дело к тому идет. Рванем «Марсельезу», под знамя их примем. Пускай политотдел поглядит.
— Давай уж тогда «Интернационал», а не «Марсельезу», — сказал Сдобнов.
— Они его еще только разучивают. А «Марсельезу» давно умеют, — засмеялся Миронов. И отвернулся к стене.
Уже кричали первые кочеты по станице Березовской, шло к рассвету.
Везучий человек Миронов! Мог, конечно, Воропаев задержаться и на сутки, и на двое, дело у него было тонкое и затяжное: переманивать казаков с той стороны, где уговорами, где посулами, где прямо испугом скорой расплаты. Но пришел вовремя, как было условлено с начоперодом Степанятовым.
Гремел оркестр, стояла комендантская сотня (теперь, в 23-й стрелковой дивизии, разумеется, уж не сотня, а эскадрон!) под красным знаменем, и заходящее осеннее солнце желто и ясно оплавлялось на трубах оркестра.
Нарочный подскакал — оттуда — доложил лично Миронову: «Идут, больше двух сотен... а Степан Воропаев ранен, плечо прострелено и нога, лежит в попоне. Офицер успел вынуть пистолет во время полюбовных переговоров, посля — зарубили».
Дмитрий Полуян, начпоарма, сидел на коне рядом с Мироновым, слушал и запоминал все эти доклады и частные реплики комсостава. Хранил спокойное молчание.
Там грянула песня, и появился в конце улицы головной разъезд. Кони шли попарно, между передними, видно было, растянуты попоны в виде носилок, на них провисало тело раненого.
Миронов взял под козырек, за ним Сдобнов и Полуян.
Командир у них ранен, а не убит, и дело сделано, ревут старую походную песню красноармейцы, а за ними подтягивают и те, что не успели поснимать даже белых кокард. Песня старая, а слова в ней мелькают другие, обновленные наскоро:
Эх да, за курганом пики блещут,
Пыль несется, кони ржут.
Далеко, до Дону слышно —
То мироновцы идут!..
Подходили к Дону близко.
Шапки скинули долой,
Поклонились Дону низко:
Ой да, здравствуй, Дон, отец родной!
Когда оставалось не более сотни шагов до передних всадников, один из трубачей кивнул головой: начинай! Оркестр вскричал высоко и торжественно, вырывая душу. Была та волнующая минута встречи, которая навсегда закрепляла союз человечьих сердец, одевала в красные одежды серый мир повседневности, возвышала души. Почти три полные сотни прошли по фронту, выстроенному вдоль улицы, развернулись и стали напротив. По команде выхватили шашки и взяли «на караул», и тогда выехал на своем рыжем Миронов, откозырял, сказал твердо и зычно:
— Здравствуйте, родные станичники, красные бойцы!
Рявкнули, как в старое время: «Здра... жла... товарищ начдив!» («Откуда узнали, что не комбриг? Вот дьяволы!»)
Натянул крепче поводья, рыжий полукровок ударил передним копытом и шею изогнул колесом. Застоялся. Полетели в казачий строй горячие, понятные каждому, долгожданные для них, новичков, слова начдива:
— Кто старое помянет — тому глаз вон! Отныне, братцы, вы — бойцы Красной Рабоче-Крестьянской Армии, славной 23-й дивизии! О порядках наших вы, должно, наслышаны!.. Говорить много не будем, но чтобы враги нас — боялись, окружающее население — любило, хлебом-солью встречало! Мародеров и трусов — под расстрел без пощады! Присягу держать твердо, эта присяга трудовому народу и товарищу Ленину! Включаю ваши сотни в героическую и прославленную бригаду товарища Михаила Федосеича Блинова! Ура!
Нет, так, яростно, пронзительно, со слезой и взахлеб, в прошлые дни, а тем более в старое время, не кричали. Тут была радость соединения, понимания, что сошлись не на смертную рубку — своя своих не познаша, — а съехались полюбовно и для совместной битвы с общими врагами.
Едва скомандовали «вольно», Миронов кинулся к Степану Воропаеву. Для него это теперь было главное.
— Нога болит, Кузьмич... — кривя побледневшее лицо, тихо сказал бывалый разведчик. — Перетянули крепко, должно, занемело уж... А плечо токо царапнуло. Доктора бы поскорея... Так-то ничего, видишь — живой...
Двое верховых поторапливали коней «в ногу», чтобы не растрясти в отвислых попонах раненого. Миронов проводил их до лазарета.
В штабе Полуян спросил Миронова:
— Вы так, совместно, их и определите в бригаду?
— Каждую сотню в отдельный полк... Так и определю.
— Да, но... лучше бы, знаете, переформировать... Растолкать по эскадронам.
— А зачем? — спросил Миронов.
— Хотя бы осторожности ради...
— Ну да. А они это тут же воспримут как недоверие. А ведь я им верю. Понимаете?
— А если — предатель?
— Вполне возможно. И все же из-за одного предателя двести с лишним человек угнетать нет смысла. Одного предателя постепенно обнаружим и зарубим, но сейчас надо убрать почву для недоверия и предательства. Нужна другая почва — героический настрой в войске, взаимодоверие между командирами и бойцами. Проверено на практике, товарищ Полуян.
— Берете на себя большую ответственность, — сухо сказал Дмитрий Полуян. — В других частях поступают иначе.
— Поэтому их и бьют. В хвост и в гриву. И — волков бояться, так в лес не ходить, — так же сухо, с аскетической усмешкой ощерился Миронов.
Было ясно, что характером Миронов мало подходил для подчинения кому-либо. Подчинить его могла только идея. У него на все свои взгляд, свой подход, не всегда, разумеется, безошибочный. В этом — вся трудность отношения к нему в штабах, да и в среде некоторых людей, предпочитающих не существо, а форму отношений...
Поздней ночью, после беседы с комиссаром штаба Бураго, начальник поарма попросил доставить к нему бойца второй роты 199-го стрелкового полка Алексея Скобиненко. А поскольку утром назавтра Полуян уезжал, то вызов этот состоялся глубокой ночью, почти секретно.
Скобиненко пришел с заспанной физиономией, недовольный.
Полуян дождался, когда политбоец, сопровождавший Скобиненко, уйдет, и пригласил вызванного сесть. Пока тот, расставив колени, умащивался перед ним на венском стуле, рассмотрел невыразительные, унылые и как бы стертые черты Скобиненко, его редкие, жидкие какие-то волосы влажной косицей на узком и высоком лбу. Старая шинель висела на нем, как на колу. Худой, тусклый, озлобленный человек...
— Плохо выглядите, товарищ Скобиненко. Плохо кормят у вас? — спросил Полуян на всякий случай.
— Это когда как... — махнул рукой Скобиненко. — Умеет он забирать чужие обозы и склады, потому и не жалуются. Нет, на это не жалуются, этого не скажешь.
Полуян понял, что субъект перед ним тот самый, которого он имел в виду раньше, судя по его же, Скобиненко, неграмотной информации. Сказал холодно, выполняя неприятную обязанность:
— Политотдел благодарит вас за бдительность и желание охранять революцию от ее тайных врагов. Но... тут нужна высокая сознательная идейность, товарищ. Последнее ваше письмо не подтвердилось. Полусотня бывшего урядника, как вы написали, Воропаева... не уходила к белым, не выносила из штаба бригады ценных военных секретов, не передавала их белому штабу. Да и откуда вам знать — вы разве побывали в белых штабах и уточнили?
— Почему? А куды они мотались-то? — осердился Скобиненко.
— Сегодня вечером разъезд Воропаева... сумел привести с той стороны более двухсот казаков, они будут служить в Красной Армии. Воропаев, командир разведки, ранен и заслуживает награды от командования. Понимаете?
Скобиненко молча отвернулся к порогу и высморкался в щепоть.
— Ра-ане-е-ен? — удивился он. Это никак не входило в его расчеты. Он-то думал, что казачки эти попросту озоруют, дурачат и его, и некоторых крупных людей в больших штабах. А выходило, что тут настоящая кровь... — Хто ж мог знать!
— Так вот, — сказал Полуян. — Я вас прошу так же бдительно наблюдать за... обстановкой, смотреть, как говорится, в оба, и сигнализировать. Но — точнее. Не полагаться на одни подозрения. Чтобы ваши информации вызывали тоже доверие, не ставили нас в тупик. Желаю боевых успехов, товарищ.
На прощание руки не подал, обошелся коротким взмахом кисти, вроде бы взял под козырек. И, выпроводив солдатика за порог, долго вытирал руки носовым платком, чувствуя нечистоту и даже какой-то зуд на ладонях.
ДОКУМЕНТЫ
Указ Большого войскового круга
Новочеркасск
20 сентября (3 октября) 1918 г.
Войсковой круг по заслушивании доклада командующего Донской армией о том, что в последнее время на разных участках фронта были отмечены факты перехода отдельных казаков и групп на сторону советских войск, каковое явление особенно широко наблюдается в войсках Усть-Медведицкого округа, причем Миронов немедленно мобилизует перешедших на его сторону казаков и они в рядах красных дерутся против верных сынов Дона, постановил:
— Признавая переход на сторону врага изменой родине и казачеству, карать изменников по всей строгости закона применением к ним мер, полагающихся за измену.
— Если такого рода преступники временно не могут быть настигнуты непосредственно карой, немедленно постановлять приговоры о лишении их казачьего звания.
— К имуществу их применять беспощадную конфискацию с обращением конфискованного в казну на предмет пособия потерпевшим от гражданской войны гражданам.
Председатель круга В. Харламов.
Товарищи председателя Александров, Янов,
Карташов, Скачков, Солдатов, Дудаков,
Уланов.
Секретарь Ф. Крюков[44].
На третьем пути, в самых тылах станции Царицын I, формировался воинский эшелон. Десяток товарных вагонов-теплушек, пулемет на тендере паровоза, бронеплощадка с пушкой-трехдюймовкой в хвосте состава — все, как положено. Подходили небольшими группами и сбегались в одиночку к вагонам отъезжавшие красноармейцы. Отправление эшелона держалось в тайне, но от командиров многие уже знали: группа товарища Ворошилова следует на Украину для оказания помощи харьковским товарищам в борьбе с гетманом Скоропадским.
Осень огромным рыжим веником сметала последнюю позолоту с хилых привокзальных топольков и корявых акаций, мела пыль по щербатому перрону, поднимала в вихрях обрывки газет и клочья старых афиш. Ветер был режуще-пронзительный, холодный, с песком — из-за Волги.
Иван Тулак и Тая Старикова стояли на железном виадуке над путями, прощались. Она выздоровела, чуть-чуть набралась румянца на впалых, чахоточных щеках, уезжала по мобилизации в группе товарища Ворошилова, а Тулак ее провожал. Он был в этот день почти свободен: сдал дела в Царицыне по приказу наркомвоена Троцкого и назначался вроде командовать так называемым Степным фронтом в районе Котельникова и по калмыцким зимовьям, где зашевелились мелкие повстанческие группы. Но фронта еще никакого не было, отряжались пока резервные части, Тулак чувствовал себя в негласном отпуске. На виадуке было ветрено и холодно, но так лучше было стоять — в отдалении от людей, поговорить и попрощаться хотя и на виду у всех, но все же — без посторонних. Сказать о возникшем между ними запретном чувстве (какая, к черту, любовь в такое кругосветное время!..), поклясться в верности, пообещать друг другу скорую встречу после войны, высказать наболевшее за последние дни и недели. Тая куталась в пуховый платок и новую, подростковую шинельку, Иван укрывал ее собой, своими широкими плечами от пронизывающего ветра и пыли. Сам он был в кожанке, и плечи его еще прикрывал старый казачий башлык рыжей верблюжьей шерсти.
— Ты, Ваня, найди меня после... а? Когда вся эта заваруха кончится, — по-бабьи просто просила Таисия, просунув свои руки в варежках ему под локти. — Найди, тебе это проще будет, Ваня. А то ты вон все куда-то в сторону глядишь. То ли жалко разлучаться, то ли другой какой камень на душе. Ну, куда глаза-то отвел?!
— Я... внутрь себя гляжу, Тая. Внутрь себя, — сказал хмуро Тулак. — Беспокойно на душе, понимаешь. И от вашего этого эшелона, и от всего другого.
Она вздохнула понятливо, чуть отстранилась. Большие заботы и ей не давали покоя, да она в них даже и самой себе не всякий раз признавалась. Теперь разлука обострила чувства, губы сами по себе расклеились на холоде:
— В сам деле, Ваня, чего же это они шматуют штаб? Сталин недавно уехал, не поладил с Троцким, а тут Ворошилова куда-то вздумали отсылать. Кто же армией командовать будет? Говорили — Жлоба?
Так не только говорили, насколько знал Тулак, но так уже было решено. Стальная дивизия, которую привел Жлоба из-под Невинномысской, по составу была целой армией, с пушками и пулеметными тачанками. Он спас Царицын, его представили к ордену Красного Знамени, выдвигали далее в командармы 40-й...
— Нет, — сказал Тулак хмуро. — Другого кого-то нашли. Жлоба сидит под арестом, его Троцкий отдал под трибунал, грозится расстрелять. Вот какие дела, Тая. Без очков и не разглядишь, что оно такое делается.
— Как же так? За что?
— За самовольное оставление позиций на Кубани. Так вроде кричал в штабе, слюной брызгал. Ребята переказывали...
— Да разве Жлоба — самовольно? Был же приказ штаба округа вроде? Я и то слыхала.
— Черт их поймет! Сорокин вроде не позволял ему уходить, у них там решение было: отходить скопом на Кизляр и Астрахань. А Жлоба снялся и пошел на Царицын, нашинский приказ-то уж в пути к нему подоспел...
— Вон как! За это он его и арестовал? Теперь чем же дело кончится?
— Не знаю, — сказал Тулак хмуро.
Помолчали.
Сверху была видна вся суета перед отправкой эшелона. В переднюю теплушку грузили дрова и уголь, вносили мешки с продовольствием, на замыкающей платформе укладывали ящики с боезапасом. В штабной вагон приехал сам Ворошилов.
— Ну... — сказал Тулак, обнимая узкие и податливые плечи Таисии, целуя ее в холодноватые, обветренные губы. — До встречи, Тая. После войны. Побереги себя, родная, не забывай, что ты все-таки женщина. Ага. И — завидная к тому, женщина что надо!
У нее на черных ресницах закипели слезы. Сказала, не вынимая рук из-под его теплых подмышек:
— Ты, Ваня, найди меня после. В Москве! Я тебя тоже буду искать всей душой. А то — холодно как-то в жизни, неуютно. Слышишь?
— Слышу.
— Ну, мне пора. Паровоз уже прицепили.
— Иди, — сказал Тулак. — И не забывай все же писать... Прямо на штаб нашего фронта. Лады?
Она кинулась еще раз ему на шею, обмочила слезами усы и теплый верблюжий башлык на груди, потом откинулась, зажмурив глаза, и так, зажмурясь, пошла вниз по лесенке.
— Не оступись! — крикнул вслед Тулак.
Паровоз давал свистки к отправке.
Лиза Меламед, невенчанная молодая вдова Якова Ермана, пролежала в больнице на Дар-горе до глубокой осени. Ее рана, как сказал еще старый земский врач из Камышина, была неопасной, но беда была, собственно, в глубоком нервном потрясении, едва не стоившем ей жизни.
Пока она поправлялась, из палаты ушла и яростная пролетарка Тая, с которой трудно было сойтись, выписался и сосед на инвалидном костыле, по фамилии Овсянкин, ушел на продработу в деревню. За это время в больницу дважды дозванивался сам предисполкома товарищ Левин и просил не спешить с выпиской девушки, поддержать вниманием и передачами от наркомпрода. У нее поблизости ведь не оказалось ни родных, ни знакомых.
А когда ей уже невмоготу стало скучать в отдельной палате, у подслеповатого окна, когда жизнь исподволь стала обретать цвета, запахи и звуки, Левин разрешил ей выписаться, устроив до времени в свой секретариат.
Вообще-то до нынешнего, несчастного года ей, сказать по чести, очень везло в жизни. Хотя бы потому, что родилась она не в каком-то полесском захолустье, а в столице огромной, богатой и потому ужасно незащищенной страны России, на Малой Охте в Санкт-Петербурге. Для дурачков же их люди усердно распространяли версию о какой-то «черте оседлости»... Папа ее был, конечно, не миллионер Цейтлин, но все-таки состоятельный человек и одно время собирался даже уезжать в Америку, чтобы основать там свое дело, или, по-ихнему, бизнес. Переехали в конце концов на Украину, так что гимназию Лизе пришлось заканчивать в Екатеринославе, где она и познакомилась с Яшей. Именно к этому времени она стала хорошенькой смуглолицей девушкой с роскошными волосами, как у библейской Далилы. Волосы эти пришлось недавно обрезать, но это ничего не значило, просто мода.
Революция все перепутала, но и открыла новые возможности. Яша учился в Петроградском политехническом институте, и Лиза отважилась в одиночку броситься за ним в родной город...
Здесь ей временно и немножко не повезло. Она не застала Яшу в городе (председатель Петросовета Зиновьев зачем-то заслал его со студенческим отрядом в далекий уезд на Волге, в заплеванный подсолнечной шелухой и воняющий прошлогодней таранью богоспасаемый Царицын...). И Лизе, хотя и временно, все же пришлось окунуться в общинную жизнь.
Молодые коммунары (в большинстве это были продработники, курсанты и служащие массы учреждений, появившихся в несколько дней, из молодых) занимали дорогие в прошлом меблированные комнаты на Мойке, там была даже теплая вода в трубах и нормальный паек. Жили, как они считали, без мещанской рутины и даже любовь объявили пережитком собственнического мира. В соседнем доме-коммуне шел яростный спор, будет ли при коммунизме существовать любовь. Большинство склонялось к мнению Моньки Шавера, что при коммунизме люди будут жить высокими общественными интересами и для такого мелкого чувства, как любовь одного мужчины к одной женщине, там места не будет...[45]
Конечно, Лиза, умная девушка, понимала, что тут все не просто. Половая свобода представлялась им, видимо, необходимой частью социальной свободы. В двадцать лет все это беспутство не только нравилось, но прямо засасывало ребят. Никто из них не думал, что будет же он когда-то и пожилым, в той поре, когда захочется уюта, покоя, семейного тепла в окружении детей и внуков, как говорил иногда ее отец... А он ведь был умный старик!
Хуже всего, что в этой активной среде попадались еще и циники анархисты. Вечером к Лизе подходил браво какой-нибудь парняга в крагах и теплой кепке с наушниками (к таким кепкам очень шли мотоциклетные очки!) и, небрежно положив горячую, потную руку на плечо, говорил с сознанием силы и полным пониманием текущего момента:
— Товарищ Лиза, сегодня ты должна удовлетворить нашу с тобой потребность. Забудь тощую крысу буржуазного быта, плюнь на индивидуализм. Сорганизуем товарищескую смычку — животик с животиком?
(Другая тут же отставляла ножку на каблучке и начинала жеманиться, будто на плечах у нее соболь: «Угостите каким-нибудь продуктом?» И поклонник тут же обещал: «Есть вобла, кореш должен еще подкинуть картошки. Бульбы, по-нашему!») Лиза не была стихийной «телкой», она молча оглядывала его с ног до головы, оценивала квадратные стекла очков вместо бывших глаз и, ласково улыбаясь, снимала потную руку со своего слабого плеча. У нее ведь было всегда два выхода: принять просьбу (имея в виду, например, собственную потребность) либо отказать, но лишь под благовидным предлогом, чтобы не оскорбить общественной морали.
— Я, конечно, обязана, как член коллектива, — говорила Лиза, — но, к сожалению, я сегодня... сплю с товарищем Акимом.
(Аким был выше парняги по должности, и этому дурню ничего не оставалось, как сделать удивленное лицо и пастись в другом огороде.)
Вообще-то все они были грязные коты и дряни. И при всей своей внешней «революционности» и политграмоте они были еще и дураки, потому что не понимали, как за ширмой этих вольностей, «прав» и «свобод» росла, множилась и укреплялась традиционно-буржуазная семья!
Да. Но только — избранная...
Сметливые девушки из Лизиного круга не без успеха уже растаскивали самых выгодных и влиятельных женихов, обеспечивая не только себя, но и свое племя, близких и дальних родственников, выгодами и преимуществами на будущее. Фактическую громадность этих преимуществ даже трудно было бы представить в нынешней слепой сутолоке... В этом, собственно говоря, и заключалось решение вечного вопроса, над которым бились поколения ее соплеменников: как достичь устойчивого благоденствия за счет биологически отсталых особей...
Пример девушкам подала, в частности, уже пожилая, но еще обворожительно пикантная женщина из ЦеКа, тетя Шура Коллонтай. Она сделала вид, что по уши влопалась в мальчишку-матроса Павлушку Дыбенко, и в два счета запутала его в своих кружевных юбках. Все это было простейшим обольщением, потому что мальчишка-матрос был не простым салагой, а Председателем Центробалта и одним из наркомов по военно-морским делам! Шутка сказать! Пусть он был на семнадцать лет моложе ее, но тетя Шура знала, что Дыбенко — очень крупная фигура в революции, и кому-то же из ее круга надо было держать его в руках!
Это было какое-то сверхъестественное сближение, политический мезальянс, прострел серой матросской протоплазмы искровым разрядом этой электрической женщины... Она, жрица революционного Эроса, просто давала пример остальным интеллигентным львицам своего круга, ведь у нее-то никакой не было нужды пристраиваться к сильному, она и сама ведь числилась наркомом призрения! Но шла на это. Как бы свысока, поднимая этого матросика до себя! И у нее в руках к тому же скапливался необходимый матерьялец для фундаментальной книги о революционном совокуплении «Любовь пчел трудовых»...
Или взять ее младшую соратницу Ларочку Рейснер! Молодая и красивая искусительница — как она сама о себе говорит: «немного бес, немного творчества, остальное — из адамова ребра...» — хорошо понимает эпоху и смысл происходящего вообще... Что вы любите из кушаний? (В самый раз спрашивать посреди голодной республики!) — «Господи, конечно, мороженое, миндаль, жаренный в сахаре, кочерыжка от капусты...» Но наряду с тем она может написать и так: «О, жизнь, благословенная и великая, превыше всего, когда зашумит над головой кипящий вал революции! Нет лучшей жизни». Странные, надо сказать, представления, «о лучшем», но ведь она журналистка: «Сочиняя, говорю правду, и всегда обманываю, говоря правду».
Властительница дум своего круга вакханок и баловниц нашла под стать себе комиссара-полубога, песенного красавца Феденьку Раскольникова... Нет, нет, не по Достоевскому, совсем наоборот, весь в коже, в ремнях и с маузером на бедре. Дом у них — полная чаша, все завидуют, но, конечно, по-доброму. По-свойски, так сказать... Муж-комиссар пытался как-то узнать, откуда в их доме великокняжеский фарфор, столовое серебро с императорскими вензелями и французские вина в такое время. Лариска рассмеялась:
— Федя, жизнь — это интрига, сюжет. Но какая же интрига без тайны? Если звезды (хотя бы и пятиконечные!) зажигают, значит, это кому-нибудь нужно, милый? Ты хочешь обойтись пайковой воблой, сахарином и морковным чаем, но это ужасно пошло, когда кругом полно буржуазной мрази. Здесь не надо церемониться. Вот скажи, ведь если существовали Женщины Французской революции, то должны же быть и Женщины Русской революции?
— Да, — твердо говорил Раскольников. — Безусловно.
— Тогда возьми меня с собой. У меня нет биографии, я — лентяй, а у меня должна же быть биография, право! Я пишу книгу!
Книгу она писала исключительно о себе, вы подумайте! В Москве литературной только об этом и говорили, и заранее, по-свойски, восхищались.
Он взял ее с собой на Волгу, где командовал всей Волжской флотилией, и, когда забарахлила и замитинговала команда на одной калоше, прислал туда Ларису в качестве комиссара, конечно, в традиционной тужурке и с маленьким браунингом в кармане. Ну, матросы хоть и заражены анархизмом и матерщиной, а все же понимают, что с такой бабой лучше не связываться... Двое кобелей первой статьи перегрызлись около нее ради мужского форса, а третьего самовыдвиженца в вожаки банды она спокойно сдала в ЧеКа. И калоша покорно легла по курсу... Один черноморец, говорят, едва не сошел с ума от восторга, глядя на Лариску, и собирается вроде написать даже поэму про «Женщину-комиссара»...
Еще была знакомая у Лизы — Лялька Годзиевская. Она подчинила и «взяла в слабые руки любви» наркома финансов Кубанской республики товарища Дунина... Нет, совсем другая жизнь, другие условия! Дунин не бежал в передовой цепи с винтовкой наперевес под Екатеринодаром, не улепетывал от Деникина на своих двоих, не проклинал судьбу в тифозных вагонах, он и при эвакуации Республики в спец-эшелоне буквально сидел на золоте. Подумать только: пятнадцать миллионов рублей в слитках и валюте! По пути, правда, напали на них анархисты, потрепали и напугали, но ведь игра стоила свеч!..
Один старик из наших сказал как-то: хаос — это главное, чего следовало достичь на первых порах. Никто ничего не должен понимать! В этих условиях можно заводить лицевой счет в заграничном банке, выбирая по желанию Брюссель или Женеву... Умный старик!
Именно поэтому Лиза постоянно думала над тем, как ей уехать из Петрограда домой.
Такая жизнь ей не подходила, ее прельщали другие примеры. И вдруг она увидела одного знакомого, друга их семьи. Попросила денег на дорогу. Он не отказал, но предупредил:
— Надо ли спешить, Лиза? Екатеринослав занял генерал Май-Маевский, там — ужас что такое...
— Здесь тоже ужас и светопреставление. Я поеду в Царицын.
Она юркнула, как серая мышка, через линию фронта — сначала белую, потом красную, так что Яша даже удивился. В Царицыне ее хорошо встретили, потому что она дала знать. На вокзале уже были Минин, его жена Рива, старушка Клионская Бронислава Абрамовна и Яша. А потом они поехали в Москву, на съезд, в «свадебное путешествие», как шутил он, Яков...
И вот — нелепый выстрел и — ничего, пустота. Хоть снова на Мойку, в коммунальные условия, в эту неграмотную толпу... Но теперь она ни за что не опустилась бы до первобытной общины и групповой любви по теории товарища Бебеля — лучше удавиться!..
— Не плачь, — говорил Левин тоном старшего товарища, хотя и ему едва перевалило за двадцать лет. — Не плачь, вокруг нас бушует океан контрреволюции и всякой дряни, неизбежна длительная борьба, сердце надо держать сжатым в кулачок. Ты у меня, по-видимому, поедешь в Козлов, в Реввоенсовет Южфронта. Идет спешное формирование штабов, отделов и подотделов, просто руками развести: не хватает людей! А тебе ведь надо сменить обстановку, я понимаю. Тут все напоминает его, даже могила... Уезжай!
— В Рев-воен-совет? — блестя мокрыми, погруженными в себя глазами, спрашивала Лиза отрешенно. Ей было все равно, куда ехать.
— В Козлов — потому что это наиболее приемлемо в нашем положении. Туда недавно перевелся из Ростова один знакомый парень, Аврам, из редакции нашей газеты. Он там в агитпропе и, конечно, поможет на первых порах... Да! Езжай, пожалуйста, и не хнычь, Лиза! Между прочим, если Аврама не найдешь в агитпропе — человек он подвижный, с репортерской жилкой, — то обождешь его на квартире. Он поселился у аптекаря Мукасеева... Или, например, приедешь вечером. То прямо ищи вторую аптеку собеса, спросишь провизора Михаила Ивановича...
— Подожди, я не запомнила. Надо записать, — сказала Лиза.
— Запиши, это лучше, — сказал Левин. — Но имей в виду, что этот Михаил Иванович с давних времен имел в аптеке явочную квартиру, даже укрывал наших, а потом стал открытым ликвидатором и вышел из партии. Реакция была, ты знаешь... Так что политических диспутов с ним заводить не надо, хотя он не враг, конечно...
— И сразу спрошу Аврама, он ведь не старый?
Немного постарше нас, его Орджоникидзе даже редактором на короткое время ставил. Грамотешки маловато, а так ничего парень. Фамилия у него — Гуманист, немножко необычная. — Левин усмехнулся. — Прямо — для редакторской должности!
— Гуманист? — Глаза у нее прояснились, слезы высохли, она попробовала даже улыбнуться. — Был в Екатеринославе у нас знакомый студент Цимбалист, а тут прямо какая-то философия!.. Смешно даже.
— Фамилии разные бывают, что ж удивляться! В общем — собирайся. Не надо терять времени даром, война кругом.
Лиза собрала чемоданчик и увязала книги на следующий же день.
Ехала она с большим мандатом, и до самого Козлова никто не посмел ее задержать. Продукты припасли в ЧОКПРОДЕ на семь суток вперед. Наконец она в сумерках нашла эту аптеку на какой-то окраинной улице вонючего козловского захолустья, назвала себя, и к ней вышел головастый, губастый, сморщенный старичок. Гомункулус из черной аптекарской склянки, с чрезвычайно настороженными, выпуклыми глазами.
Вид у старичка был испуганный. Лиза вспомнила лишний раз, что он человек сильно проштрафившийся, ликвидатор в прошлом.
— Аврам?.. — спросил старичок, не впуская ее в дом. — Аврам придет несколько позже. К полуночи.
— Но я приехала из Царицына, Михаил Иванович, — сказала Лиза усталым голосом. — Если вам не трудно, приютите, пожалуйста, меня, хотя бы временно.
— Хорошо, проходите, — осторожно пропустил ее в узкой двери старичок. — Проходите. Мы, кстати, давно ничего не знаем о Царицыне...
Из боковой двери, раздвинув занавески, появилась тут очень добран старушка, аптекарша, звали ее Дора Игнатьевна. Она заохала, увидя очень бледное, опавшее лицо Лизы и тут же вынесла большую четырехугольную склянку с рыбьим жиром, заставила выпить полную столовую ложку.
— Это теперь необходимо, милочка, от прескорбута и куриной слепоты, — сказала старушка. — Теперь многие болеют, такое время... А ты знаешь Аврама? Кто тебя послал?
Лиза рассказала свою историю, чем расстроила стариков едва ли не до слез.
— Но, милая, — сказал Михаил Иванович, разводя руками и одновременно как бы поддергивая теплую жилетку локотками. — Это же просто невероятно! Такой юный человек, известный, и надо же было соваться на самый низ этой неразберихи! Яков Ерман, я слышал, слышал!.. Видишь, Дора, я оказался прав: молодые совершенно лишены чувства самосохранения, и это их губит...
Около полуночи пришел с заседания Аврам. Он был невысокого роста, но с огромной кудлатой головой, и пальцы у него были смуглые, в них навсегда въелась типографская краска.
— Вот хорошо, что ты приехала! — обрадовался ей Аврам, как будто она приходилась ему сестрой или давней подружкой. — Мы тут зашиваемся со штатом! Сейчас надо комплектовать женскую часть Реввоенсовета, машинисток, канцелярию. Но ты пойдешь выше, к товарищу Сокольникову. Учти — это глава! Его побаивается и сам Сытин!
— Кто такой Сытин? — на всякий случай спросила Лиза.
— Как кто? Новый командующий фронтом. Генерал царский, но теперь он с нами.
— В Царицыне считают, что это — крайности. Берут не выше начальника штаба. Именно как военспецов, — заметила Лиза.
Аврам усмехнулся.
— Ничего. Пусть командует Сытин, а в Реввоенсовете — наши люди. Так надо.
Аврам был толковый и добрый парень. Он сказал:
— Жить будешь в моей комнатушке, поскольку я завтра отбываю в длительную экспедицию на Дон. У нас организуется агитпоезд «Красный казак», и я еду! Я ведь из Ростова, там мне все знакомо. А старики здесь не плохие, оставайся и не трусь! Кругом необъятное поле деятельности, непаханый чернозем, «небо, ельник и песок...» — продекламировал он строчку из школьного стихотворения. — «Невеселая дорога», но... «это — многих славный путь»! И вообще, «вот за что тебя глубоко я люблю, родная Русь»! — засмеялся весело, откинув кудрявую голову, и совсем уж по-братски обнял Лизу за плечи, склонил голову набок, шутливо играя глазами. — Ну, расскажи, как там наши, в Царицыне?
Донская советская республика упразднялась постановлением ВЦИК 30 сентября, Ковалеву, как председателю Донисполкома, надо было ехать в Москву и Козлов, но его держали дела под Царицыном.
Неожиданно погиб Иван Тулак. Его откомандировали из города на продработу в деревне, и в первой же экспедиции по Нижней Волге отряд напоролся на крупную банду зеленых-камышатников, была большая стрельба, в перепалке никто не заметил, когда именно упал командир, а потом оказалось, что смертельный выстрел по Тулаку кто-то сделал с тыла, то есть убили этого прославленного человека в спину. Следствие ничего не показало, похоронили Ивана Тулака на бывшей Скорбященской площади, рядом с могилой Якова Ермана, а площадь переименовали, дали ей имя Свободы.
Потом произошел инцидент близ Ремонтной и Зимовников, где Ковалев с Ворошиловым не так давно объединяли разрозненные краснопартизанские отряды в одну большую, 1-ю Донскую социалистическую дивизию. Во многих полках бойцы не поняли и не приняли приказа штаба обороны об отступлении к Царицыну. Когда Шевкоплясов в одном из полков объявил такой приказ, возник настоящий бунт. Бойцы кричали, потрясая винтовками:
— А як же наше добро? Куды уходить от родных дворив? Пущай рабочие та городовикы сами воюють о том у Царицыни!
— Вин з охфицерьев, тот Шевкопляс, прапорщиком був! Продаст кадюкам нашу славну брыгаду! Це надо разжуваты!
Шевкоплясова схватили, как вражеского шпиона, и привезли в полк к самому прославленному в этих местах командиру, товарищу Думенко. Доказывали свою правоту: «Мабуть, по слободам бы стоять, дворы свои оборонять от кадюков, оно б и лучче. Как, товарищ Думенка?»
Конник разгневался, взмахнул плетью:
— Вы... так вашу мать, совсем з глузду съихалы? Да це ж товарищ Шевкопляс, наш командующий! Кто посмел бузу тереть? — И обернулся к молодому черноусому помощнику: — Ну, Сэмэн, скажи им слово, анархистам вонючим, шо воны роблять!
Буденный говорил спокойно и рассудительно:
— Прийдут кадюки, порежут вас, как курят, около ваших плетней. Надо с фабричными и Красной Армией в связь входить, братцы. Близ Царицына окрепнем, снарядами разбогатеем, придем назад, разметем кадетов вдрызг!
Шевкоплясова освободили, но в других отрядах шли митинги, бушевала разноголосица, отряд из Большой Мартыновки откололся. Стал в осаду в неприступной своей слободе. Приехал сам Ковалев наводить порядок, его и выбрали новым начальником дивизии. Тогда забузил и Думенко:
— На кой черт я с поганой пехтурой буду возиться? У меня кавалеристы — орлы, я с ними где хошь пройду!
Пока судили-рядили, дивизия была отрезана белыми.
И только через неделю Думенко со своими орлами пробил вновь дорогу на Царицын. А в городе Ковалева поджидала невеселая история с Носовичем... Бегство начальника штаба фронта влекло за собой многие военные и политические срывы.
Ковалев, харкая кровью, мотался по частям, агитировал, исправлял оплошности политотдельцев, проверял назначения. Осенняя хлябь, провалы на фронте, бессонница едва не уложили его в лазарет.
Наконец под Сарептой и Ремонтной дела поправились, сдал вновь дивизию тому же Григорию Шевкоплясову и к ноябрьским праздникам выехал-таки в Москву.
На душе было невесело. Знал, что время для разного рода «буферных» республик миновало, давно не существовало уже Донецко-Криворожской республики, а была только кипящая единым перегретым котлом Украина, и точно так же «единой и неделимой» была красная Россия, исполосованная кровавыми линиями фронтов, за донскую автономию держаться никто и не собирался. Во всяком случае, по эту сторону фронта. Но, с другой стороны, слишком укрепилась повсюду власть Троцкого, и тут приходилось опасаться.
В пути, из окна вагона, на длительных стоянках видел: разруха медленно и верно доедала гнилыми зубами остатки хозяйства. Ржавели рельсы железной дороги, станционные строения стояли местами без окон и дверей, куда уж дальше?
А в Казачьем отделе ВЦИК, наперекор всему, царил подъем. Главной причиной тому было выздоровление Ленина. Ильич окончательно встал на ноги, приступил к работе, все говорили, что «стало легче дышать». Добрые вести привез Ружейников с Урала: краснопартизанская армия Каширина, пройдя по тылам Колчака более тысячи верст, с трудными боями и потерями прорвалась все же на соединение с главными силами Красной Армии под Кунгур. Люди, вооружение, беженцы, лазареты — все спасено.
На границе Донской области по настоянию отдела формировалась 1-я казачья кавалерийская дивизия, командовать ею поручили Евгению Трифонову. Из Петрограда и Москвы направлялось имущество расформированных недавно лейб-гвардейских казачьих полков: обмундирование, седла, сбруя, шашки, подковы и ухнали. Только что вернулись из поездки в дивизию Макаров и Данилов, с ними приехал из Качалинской для постоянной работы в отделе командир 5-го Донского советского полка Федосий Кузюбердин. Приезжал и Дорошев — новый инспектор кавалерии 8-й армии, делегаты из полков, шумно стало в Казачьем отделе. Ковалев, подписав разные документы в Президиуме ВЦИК, тоже задержался до праздника у земляков.
— Теперь-то ничего, — говорил Михаил Мошкаров громко. — Теперь Владимир Ильич ужо и на работу стал ходить, а то ведь старались шепотом разговаривать. Такое место у нас... Машинистка опять вон трещит и горя не знает! Николай, расскажи, как в первый день ходили с цветами к Ильичу, поздравлять!
Шевченко усмехался, помалкивал. Мошкаров, склонный к литературному сочинительству, сам рассказал, отчасти высмеивая кубанца:
— Услышали один раз, ну, после этой затяжной тишины, шаги наверху... Поскрипывает дощечка в одном месте, Ильич поднялся с больничного положения! Давай искать букет цветов, надо ж поздравить с таким днем! А кому идти? Ясное дело, Шевченке, он там не один раз по делам бывал, свой человек...
— Брось, Михаил, охота тебе! — говорил Шевченко, но, преодолев смущение, и сам включился в рассказ: — Бонч-Бруевич не хотел пускать, я с ним по телефону начал спорить, а тут врезается такой тихий голос: «Ничего, Владимир Дмитриевич, пусть пройдут казаки...» Вошли, а Ильич бледный, прямо едва стоит, и левая рука на перевязи, как у фронтовика! У меня в одной руке письменное приветствие, в другой — цветы, не знаю, что и передавать сначала... А Ленин тихо так говорит мне: «Ничего, ничего, батенька, и у казаков бывают промашки...» Понимаешь, как он нас?
— Ты преувеличиваешь, Николай. Он просто сказал.
— Ленин ничего просто не говорит, все с умом. Вот и накручивайте на ус, черти! Поселили вас тут, так глядите, чтоб порядок был!
— Откуда ж цветы брали? — спросил Ковалев. Он с великим вниманием слушал этот беспечный и в то же время страшно интересный и важный для него разговор.
— Ну, ты странный, Виктор Семенович, тут же город! Не пойдешь, не наломаешь у соседки в палисаднике! Бегали в цветочный, хороших роз купили, как положено. От души! Завидуешь, что ли?
— Был бы здоров, остался у вас работать, — сказал Ковалев.
— Просись. Мы с радостью, у нас тут старых партийцев, считай, нету. А у тебя каторга-то аж с девятьсот пятого.
— Получил уж направление Реввоенсовета на Южный фронт. Неудобно. Дисциплина.
— Это так... — вздохнул Мошкаров. — Да и, правду сказать, голодно у нас тут, Семенович! Не с твоим здоровьем... Все же на юге, да осенью, жизнь, конечно, не такая. У нас тут с хлебом до четверти фунта доходило, а днями так и овсяную крупу развешивали заместо хлеба. Не разжиреешь... Кстати, кто нынче за пайком ушел?
Под самый вечер вернулся из столовой Михаил Данилов, опять с мешочной торбочкой, смущенно посмотрел на всех и бросил торбу на стол.
— Опоздавшим нынче даже не крупу, а простой овес! — громко сказал он. — Хошь — бери, хошь — оставь на завтра, так я все же взял. Можно потолочь да обрушить, а без каши куда же?
— Ове-ес? — не поверил смешливый Мошкаров.
— А ступу где ж брать? — спросил Ковалев.
— Это все знает старик Коробов... Стакан снарядный приспособил, на все общежитие стукотит по вечерам. Каптенармус!
— Весело вы тут живете, братцы! — засмеялся Ковалев.
— Как у Христа за пазухой!..
Овсяной кулеш вообще-то по вечерам варили сообща, но на этот раз Макаров ради смеха рассыпал овес по столу и начал делить «по едокам». Все смеялись, хохот возник почти как на базаре.
— Налетай, подешевело! Кто первый? — громче обычного выкрикивал Матвей Яковлевич и подмигивал Ковалеву.
— Был бы изюм, кутьи бы сварить! А то и впрямь заржешь тут, около такого фуража, — гулко засмеялся молодой дежурный казак Долгачев. — Вот это харч!
— Подходи, подходи! — гремел сам Макаров, впавший в настроение артельного заводилы, и вдруг испуганно замолчал и прикрыл кучу овса пустой торбочкой...
Никто не слышал, как открылась входная дверь. На пороге остановился с усталым, любопытствующим лицом Ленин. В своем рабочем пиджаке, при галстуке, левая рука — на черной повязке. Смотрел с прищуром и так подозрительно весело, как будто хотел по-станичному подбавить веселья: что, мол, за шум, а драки нет?.. Спросил тихо, не понимая громкого веселья в одном из отделов ВЦИК:
— По какому поводу смех, товарищи казаки? — И, видя, как Макаров безуспешно пытается скрыть мешковинкой злополучную груду зерна, еще поинтересовался: — Что это вы собираетось делать с овсом? Ведь это — овес?
— Да вот... товарищ Ленин, паек... получили! — в соворшенном смятении развел рунами Макаров. — На весь отдел, не знаю, что и...
— Матвей Яклич у нас как святой Иосиф в Ягипте! — сдержанно засмеялся юный Долгачев. — И виночерпий, и фуражир... — Он хотел смехом прикрыть оплошку всего отдела, но теперь уже никто не поддержал напускного и ненужного веселья. Все стояли и молча смотрели на Владимира Ильича. Ковалев тихо покачивался, забыв обо всем на свете. Перед ним был Ленин — вблизь, рядом!
— Паек, получили, Владимир Ильич, — смущенно сказал Макаров. — Ну и... ради шутки затеяли дележ. Вы не подумайте, мы питаемся сообща, просто смех разобрал, ведь — овес... Извините, пожалуйста, за этот шум. Так вышло...
— Овес.. вместо пайка? В Совнаркоме и ВЦИКе? — тихо спросил Ленин.
Несколько секунд смотрел в молчании на стол Мошкарова, на жалкую кучку овса, прикрытую пеньковой холстинкой торбы. На лице его отражались внутренняя работа и глубокая печаль от понимания всей этой напускной веселости казаков.
Потупился Ильич. Сказал негромко и со вздохом:
— Не отчаивайтесь, товарищи. Скоро настанет время, когда и вы, и весь народ будет питаться не овсом, а как подобает человеку...
— Мы понимаем, Владимир Ильич! Что вы! — сказал Макаров. — Это ж так, совпало...
— Ничего, ничего. Бывает. — Ленин повернулся и, не закрывая за собой дверей, пошел к деревянной лесенке на третий этаж.
Все молчали и укоризненно смотрели друг на друга.
— Забылись, зарапортовались совершенно, — чуть не выругался Матвей Макаров. — Ильич и сам чуть лучше нашего обедает. Ч-черт возьми! Надо же было!
— Это все Данилов, черт его!
— Не беда, — сказал Ковалев, но и у самого на душе было как-то неуютно. Чтобы рассеять тяжелое настроение, напомнил насчет пропусков на завтрашний праздник. Макаров заспешил в общий отдел.
На Красную площадь пропускали делегациями, казаки шли с колонной ВЦИК. Около высокой деревянной трибуны, увитой хвойными гирляндами, к ним присоединился писатель Серафимович. Здесь делегации смешивались, группа Казачьего отдела стала протискиваться к Сенатской башне, к самой стене Кремля, где предполагалось открытие мемориальной доски-барельефа «Павшим за мир и братство народов». Во всю высоту красной кирпичной стены ниспадала тяжелая занавесь, прикрывавшая до времени барельеф, внизу — лестница-стремянка, концы шнуров и лент, которые скоро будет разрезать Ленин...
Подходили делегации с Красной Пресни, из Замоскворечья, от красноармейских частей, наконец появилась самая большая группа — делегаты VI съезда Советов. Заговоривший перед этим Серафимович — с ним Ковалев только вчера познакомился во ВЦИКе — вдруг замолк, взял легкого, исхудавшего до синевы Виктора Семеновича под руку, произнес как бы про себя, вполголоса:
— Кажется, вижу Владимира Ильича. С делегатами... Смотрите!
Загустевшая у трибуны толпа качнулась, раздалась на две стороны, образуя неширокий проход. Ленин шел в группе старых большевиков, чуть впереди, в теплом пальто с шалевым воротником черного каракуля и такой же шапке-ушанке... Направился к Сенатской башне... В тупоносых ботинках «бульдо» с чуть загнутыми носами — видимо, любит просторную обувь, заметил Ковалев, — легко взбежал на гранитные ступени, к ниспадавшему полотнищу. Уже появились и сила, и определенная бодрость походки, но в ясном свете дня особенно заметна была исхудалась живого и немного возбужденного лица. Улыбался, глядя на запруженную людьми площадь.
Снегу, можно сказать, не было, перепархивала с неба мелкая, тающая мга, чуть-чуть серебрящая крыши, да на хвойных лапах лежал кое-где привозной, чисто лесной снежок. Легко дышалось — это Ковалев чувствовал по себе. Да и праздник какой — годовщина революции! Уже — годовщина!..
Рядом с Лениным, плечо в плечо, неотступно следовал Свердлов, весь обтянутый в новую, необношенную и с виду как бы задубевшую, не гнущуюся на холоде кожу: черную тужурку и такие же черные кожаные брюки без лей, высокие сапоги…
Макаров и окружающие его казаки все были в белых папахах, как и охрана, и Ковалев с Серафимовичем меж них проникли к самой стене и уже здоровались с высоким пожилым, по виду очень крепким бородачом-скульптором, который и делал самой мемориальную доску. С ним Ковалев тоже был знаком — не далее как вчера приходил скульптор Коненков договариваться с Макаровым насчет натурщиков для будущего памятника Степану Разину. Смеялись, вспоминали тогда про шемаханскую княжну, даже песню кто-то затянул вполголоса, а строгий председатель Мошкаров урезонил, что тут не казачья хата, а все же главное правительственное здание в Москве... Коненков был веселый и общительный, похлопывал каждого знакомца по плечам, выбирал на рост, старался даже качнуть, испытать силенку, приговаривал: «Степан-то... ваш был донских кровей, вот и решили в Совнаркоме поставить его со товарищи посреди Красной площади, на Лобном, как первого из первых революционеров-бунтарей святой Руси... А что, мол, товарищ Макаров, казачий комиссар, неплохо будет, если на майские-то праздники, к примеру, мы и откроем этот памятник? И пускай около Кремля пройдут красные сотни с пиками, со знаменем да на хороших конях? Как вы считаете, звонко может выйти?» И посмотрел на Ковалева: подходящее лицо для самого Степана Тимофеича, жаль, что приезжий, а то бы взял в мастерскую, взял непременно!
Теперь они стояли совсем близко от лестницы-стремянки, и скульптор Коненков держал в руках небольшую шкатулку.
Ленин огляделся вокруг быстрыми, улыбчивыми глазами, смерил высоту полотнища и стремянки, кинул всем «здравствуйте, товарищи», а с Коненковым поздоровался за руку и сказал, что помнит его с весеннего совещания...
— Что это у вас?
— Здесь, товарищ Ленин, ножницы. Которыми надо разрезать ленту, — сказал Коненков, ничуть не робея, улыбаясь Ленину. — И ножницы, и печатка к ленте, и сама шкатулка — это вещи, я считаю, мемориального значения, поскольку памятник-то первый в Москве! Имею в виду: первый революционный... Вот, посмотрите...
На шкатулке выделялись яркие буквы МСРКД...
— Правильно! — засмеялся Ленин, — Московский Совет рабочих, крестьянских депутатов... И по-моему, надо это все сохранить. Ведь будут же у нас музеи свои, и реликвии, и память для потомков... Возьмите, товарищ, — обратился к одному из сопровождающих. — Передайте в Моссовет, на хранение.
Когда поднимался по лестнице и поднимал руку с ножницами, его поддерживали с обеих сторон, лесенка все же была довольно высокая. И все заметили, как дернулось плечо и вдруг надломленно опустилась рука — видимо, не зажили еще раны, еще болело плечо... «Осторожнее, осторожнее, Владимир Ильич!» — встревожился Бонч-Бруевич и сам выше поднял руки, поддержал Ленина под локоть. Владимир Ильич справился с непривычной позой, перерезал ленту. Памятная доска-барельеф открылась...
Ковалев сначала ничего не понял — стояли слишком близко, а барельеф был десятиаршинный. Только бросалась в глаза пальмовая золотая ветвь на груди какой-то беломраморной женщины, а у ее ног в беспорядке сваленное холодное оружие всех времен и народов: штыки, сабли, топоры, стрелецкие бердыши, и все это повито красным полотнищем... Красное знамя проливалось и сверху обильными широкими складками, обнимая плечо женщины. И за ней сияло восходящее солнце с золотыми стрельчатыми лучами.
Внимательно приглядевшись, Ковалев понял, что из лучей складывались несколько вытянутые сверху вниз, необычные, но вполне ясные в очертаниях буквы и цифры:
ОКТЯБРЬСКАЯ — 1917 -РЕВОЛЮЦИЯ
Вообще-то все было ярко, необычно, торжественно. Грянул военный оркестр, поднял над площадью, запруженной народом, торжественную кантату в память тех, кто покоился здесь, у стены, со времени октябрьских боев. Большой хор затянул речитатив слов, новых, еще не слышанных, — революционный реквием:
Спите, любимые братья.
Снова родная земля
Неколебимые рати
Движет под стены Кремля.
Новые в мире зачатья.
Зарево красных зарниц...
Спите, любимые братья,
В свете нетленных гробниц.
Да, все было ново, небывало, торжественно и свято... И мысль, и музыка — все волновало надорванную каторгой и болезнью, чувствительную душу Виктора Ковалева. И он удивлялся: когда же и кто успел сочинить все это — чистое и святое, — если вокруг шла ужасающая междоусобица, лилась кровь ежечасно, и у людей не было хлеба, доброй одежи, и не было покоя. Какие тут стихи?..
— Кто это сочинил? — спросил он Серафимовича, жарко дыша в самое ухо.
Писатель понимающе кивнул и почему-то выше поднял голову, поправил пенсне. Ответил громче, чем надо:
— Наши молодые поэты, совсем юные ребята: Сережа Есенин и Сережа Клычков... Хорошая поросль всходит под крылом Красной России! А вот погодим, скоро и заколосится, возмужает! — и переглянулся с Коненковым, они кивнули друг другу.
Хор высоко и пронзительно выводил кантату:
Солнце златою печатью
Стражем стоит у ворот...
Спито, любимые братья,
Мимо вас движется ратью
К зорям вселенским Народ!
«К зорям вселенским... народ...» — несколько раз повторил в душе и запомнил взволнованный Ковалев.
Почему-то встал в памяти девятьсот пятый год, тьма, тревога, арест, кандалы... Боже ты мой, да ведь никакой надежды не было пережить, увидеть зеленые холмы, золотое солнце над Доном... Осилил девять кандальных лет, да неужели не добьюсь до конца этой тяжкой войны, не увижу народ освобожденным и счастливым, а?..
Вздохнул со сладкой надеждой, освобожденно, расправив больную грудь. Отогнал каторжные картины... Мимо быстро прошел Ленин, с легкостью взбежал на высокую, но маленькую, для одного человека, деревянную трибуну. И видно было отсюда, как с напряжением переводил дыхание — пар изо рта.
— Товарищи!
Характерный выпад над барьером с выбросом руки... Поза оратора-трибуна, стремление приблизиться к тем, ради кого начал не только речь, но и дело свое, пригласить к вниманию, общей мысли, общему порыву...
Говорил Ленин:
— На долю павших в октябрьские дни прошлого года товарищей досталось великое счастье победы. Величайшая почесть, о которой мечтали революционные вожди человечества, оказалась их достоянием: эта честь состояла в том, что по телам доблестно павших в бою товарищей прошли тысячи и миллионы борцов, столь же бесстрашных, обеспечивших этим героизмом массы победу... — Страдание искажало по временам лицо Ильича, но он превозмогал душевную боль, так же как и физическое свое недомогание. — Товарищи! Почтим же память октябрьских борцов тем, что перед их памятником дадим себе клятву идти по их следам, подражать их бесстрашию, их героизму. Пусть их лозунг станет лозунгом нашим, лозунгом восставших рабочих всех стран. Этот лозунг — «Победа или смерть!».
Так, под этим впечатлением праздника, грусти и высокого душевного подъема, Ковалев провел последние дни в столице, провожал Серафимовича, корреспондента «Правды», на Восточный фронт (первоначально в Симбирск, в штаб 5-й армии) и садился сам снова в обшарпанный и неприбранный, скрипящий и трясущийся вагон, следующий до города Козлова, в штаб Южного фронта. И долго еще повторял бесстрашные слова Ленина, повторял молча, в сознании своем: да, лозунг у нас один — «Победа или смерть!».
Холодный ветер пополам со снежной метелью поземкой низал над полотном железной дороги, раскидывал и трепал белые клубы пара. Уголь был паршивый, из местных шахт — больше дыма, чем тепла и движения. Волчье, голодное время приступало к горлу России, выло по деревням тысячами бабьих, старушечьих и детских голосов по убиенным и помершим от горя и недоедания. Деревушки по вечерам прятались в леса, во тьму, не светили огнями... Черные бурьянистые гривы тихо проплывали за окнами, поезд этот — тощий я неприкаянный, громыхающий на щербатых стыках — едва тащился с перегона на перегон, пока достиг со скрипом и частыми остановками города Козлова, открывшегося из окна огромным темным корпусом пустого по нынешним временам мясохолодильника и столь же внушительным, четырехэтажным зданием пересыльно-этапной тюрьмы. Город купцов и мещан, в котором, по слухам, обретался странный садовод, выводивший небывалые сортовые помеси разных фруктов и овощей. А теперь на углу Соборной площади и Московской улицы, в бывшей мужской гимназии, расположилось самое большое и важное учреждение — штаб Южного фронта.
Приезд Ковалева совпал с массовым оформлением прибывающих из Москвы и других городов членов партии на политическую работу в войска. Перед самыми праздниками Центральный Комитет принял специальное постановление о партийной работе в армии, создании политотделов фронтов и армий. В приемных толклись рабочие в промазученных тужурках, солдаты с опаленными шинельными разлетаями без хлястиков, аккуратные, подбористые курсанты. Все гомонили, все куда-то хотели определиться — не так, как предписывалось в штабе, а по собственным усмотрениям и наклонностям, туда, где воевали земляки и знакомые, школьные, заводские дружки. Часто упоминалась 8-я армии, ближайшая по дислокации, куда в скором времени должен был выехать новый командующий вместо с членами Реввоенсовета и штабом, обновившимся больше чем наполовину. О 9-й армии говорили мало.
Среди этой толкотни, гомона, топота кованых каблуков, простудного кашля и хрипа вполне отъединенно и независимо сидела за столом в дальнем углу приемной комнаты броско красивая, вся в черной коже, коротко стриженная девушка с характерным гордым профилем. Она еще училась только печатать на машинке, но уже грациозно и легко ударяла короткими, толстенькими пальцами по клавишам-кнопкам и то и дело меняла четвертушки бумаги: направления были очень короткие. Девушка была здесь хозяйкой.
Документы Ковалева с лиловыми печатями Реввоенсовета Республики произвели на нее сильное действие, она уважительно скользнула по его длинной фигуре блестящими глазами и грациозно убежала в ближнюю дверь, обитую толстым войлоком и кожей. Но вернулась очень скоро, и было в ней уже нечто иное: теперь она как бы игнорировала его, имея дело только с бумагами... Ковалев даже удивился этому превращению, не понимая, что за разъяснение она получила за дверью. И — куда же отлетела вся ее обаятельность, дружеское расположение?
— Вас примет товарищ Легран, — сказала она сухо. Как будто «товарищ Легран» занимался приемом исключительно неинтересных и второстепенных посетителей.
Легран, как это ни странно, оказался в курсе всех последних событий на Дону и в Донском ЦИКе, объяснил Ковалеву, что Донбюро в Курске только еще формируется... А о нем, Ковалеве, звонил сам, пред. РВС, и просил проявить особую заботу, не обременять ответственными поручениями ввиду того, что, мол, Ковалев нездоров, у него с каторги еще очень запущенная чахотка. Лучше дать работу поскромнее. Временно, конечно, пока товарищ отдохнет и подлечится...
Ковалев не возражал.
— Вам, конечно, надо поехать в родные места, товарищ Ковалев, — развил эту идею Легран уже от себя лично. — Важно не менять привычного климата и внешней среды, тогда оно легче. Да и питание у вас, на Дону, можно организовать куда более сносное. У нас вот — чай с сахарином... — и показал большую эмалированную кружку, из которой валил в нетопленном кабинете пар. — Да. Мне кажется, лучше направить вас в распоряжение политотдела 9-й... Вы не против?
Что он мог сказать? Конечно, можно и так понять, что его спускали в низы, но ведь наряду с тем и заботились, думали о его здоровье, да так, что никак невозможно возразить. В Девятую так в Девятую... И в самом деле, ближе к дому, к Арчеде и Фроловскому, где его ждет не дождется родная сестра с огородом и коровой (если, разумеется, не пограбили красновцы). Так или иначе, в Донбюро РКП(б) будет Ипполит, он покрепче, всегда можно посоветоваться и помочь взаимно...
— Так оформлять документы? — спросил Легран.
— А кто там в политотделе? — поинтересовался Ковалев.
Легран ответил не сразу (пост этот вначале предполагался для бывшего председателя ЦИК Дона, и лишь в последний момент сам передумал и позвонил лично начальнику политотдела Ходоровскому), теперь следовало смягчить момент... Посмотрел Легран в какой-то заповедный блокнот, выдвинул стол, перелистал бумажки. Удобно ли прозвучит ответ?..
— Пока там Дмитрий Полуян, из Царицына. Но — временно, потом посмотрим... У него вообще-то профессия писучая, возможно, заберем на редакторскую работу. Вы же за это время успеете как следует подлечиться. — Легран понимал, что неудобно старого политкаторжанина, партийца с девятьсот пятого совать на низовку, в батальонные политруки...
— Хорошо, я согласен, — сказал Ковалев, чтобы кончить этот разговор.
Легран был все так же по-товарищески корректен:
— А мы и не сомневались, Виктор Семенович, в вас, — сказал он. — Старый большевик, знаете. Иначе бы и не говорили с вами со всей откровенностью. Желаю вам успеха, сейчас девушка заготовит документы.
Кружка с сахариновым чаем аппетитно дымилась на столе. Но задерживаться здесь не хотелось. Документы к тому же оформили быстро.
В тот же день удалось сесть на балашовский поезд.
Снова мело снегом над путями, бездомно посвистывал ветер в проводах. Пошли соломенные и камышовые крыши, пропали тесовые — значит, ближе к югу... Когда проехали станцию Мучкан и поезд прогрохотал через речку Карай, справа по ходу состава видны стали дальние расплывчатые дымы, а если хорошо прислушаться, то долетала и орудийная канонада — под Борисоглебском шли тяжелые бои.
Приближались родимая Донщина, бедная и горькая от полыни, оплаканная насмерть и вновь возникшая в сердце.
Прифронтовой Балашов щетинился обводами траншей и окопов, стволами пушек, кое-где по-над дорогами вытянулись в полосы, одна к одной, перевернутые вверх зубьями, железные бороны. На случай прорыва белой конницы но бездорожью...
Дмитрий Полуян, красивый кубанец, тоже в меру поговорил о здоровье Ковалева, повздыхал, открылся, что сам он здесь, по-видимому, временный человек, тянет его на газетную работу... Советовали сверху направить опытного политработника Ковалева комиссаром в 23-ю стрелковую дивизию — дивизия более чем на две трети казачья, много конницы. Воюет отлично, а политработа запущена, партийцев можно по пальцам пересчитать...
— Двадцать третья? — спросил Ковалев устало. — А кто там командир?
— Командир там Миронов, Филипп Кузьмич, а по кавалерии заместитель у него Блинов. Хорошо воюют, недавно сам был у них. По общему мнению, у Миронова в частях исключительно высокий моральный дух, благодаря чему красновцы даже опасаются в этом районе наступать: дивизия снова стоит в полуокружении, но ничего, держится. Единственная просьба: искоренять понемногу партизанский душок среди командного состава, староказачьи увлечения самого начдива...
— Я знаю эти части, — сказал Ковалев. — Сам принимал участие в формировании усть-медведицкой конницы... Назначением доволен. Передайте это, пожалуйста, в Реввоенсовет фронта. И прошу размножить вот эту листовку: обращение Казачьего отдела ВЦИК к генералу Краснову. Мне выделили в Москве, но очень мало, а в работе, думаю, пригодится по всей армии...
А что, он и в самом деле был доволен таким назначением!
ДОКУМЕНТЫ
От Казачьего отдела ВЦИК
Советов рабочих, крестьянских, казачьих и красноармейских депутатов
Донскому белой гвардии атаману Краснову!
Берегись и знай, что час твой пробил!
Сегодня часть обманутых тобой казаков поняла, куда ведет их дружба с тобою, а завтра поймут это все казаки-фронтовики и будут с нами. У нас могучая Красная Армия.
Да здравствует Ленин!
Члены Казачьего отдела ВЦИК:
Донские казаки Мошкаров, Данилов, Макаров,
Чеку нов, Попов, Стариков, Долгачев.
Кубанские Шевченко, Лобан.
Оренбургские Кайгородов, Скворцов.
Уральские Ружейников.
Астраханские Изюмский.
Сибирские Степанов[46]
В середине ноября снегу в верхнедонских степях еще было внатруску, но заморозки уже побили последние свежие тона в поле, травы поседели, ощетинились. Лесочки в балках и роек полились видимостью, по ветру летели последние крылышки ясеня и клена, рдяно и пронзительно горели осинники...
В такую пору от станицы к станице, вверх по Медведице, брели две молоденькие монашки — в черных накидках, с аккуратно нашитыми крестиками на косынках. Несли медную кружку-копилку с узкой горловиной-прорезью для монет, с надписью «На храмъ божий». Надпись старинная, чеканная, с твердым знаком внушала доверие.
Шли они больше по обозам, по лазаретам, где легче получить пожертвования на монастырь и ремонт божьего храма, а строевые части обходили. Да надо сказать, в эту осень строевым казакам и не до молодых девок было, тут рядом проходил фронт Миронова, так что приходилось постоянно держаться настороже.
Один раз пришлось им ночевать и в конной части, под хутором Плотниковой, в крайних дворах. Слышали: пьяненький приказный с одной желтой лычкой на погоне так-то жалобно напевал скороспелую песнь-частушечку, сочиненную, видно, во время рытья окопов и траншей где-нибудь на речном рубеже. «Тихо, братцы, закрепляйтесь, чтоб Миронов не слыхал...» — тянул гнусаво приказный. Монашки прыснули от удивления и неожиданно охватившего их озорного смеха и убежали в хату. В хате нашлась хозяйка, которая посокрушалась их молодой смелости («Рази ж можно среди такого народу ходить-бродить, девоньки?..»), накормила да еще и серебряный гривенник подала на храм.
Когда они ушли, пьяненький вчерашний казачок зашел к пожилой хозяйке опохмелиться и между прочим спросил, таинственно покашливая и без причины оглядываясь:
— Ты, Никитишна, хоть сообразила, что тут за монашки проходили, кого это черти носят в ненастную погоду?
— Да ты чего ж это плетешь-то да черта поминаешь, дурная образина? — разгневалась хозяйка. Она хорошо помнила медную копилку и старую, черную от времени цепку, а самих монашек как-то не разглядела. А дед оказался более наблюдательным.
— А я ить ее узнал, старшую-то: самого Миронова дочка! — прошептал он.
Между тем монахини бесстрашно прошли даже по окопам передовой, набожно крестясь и вымогая у офицеров пожертвования. А чуть оглядевшись, кинулись по балочке, по кустикам, в сторону красных. Никто не остановил, не выстрелил вслед. И когда пробежали с полверсты и стало ясно, что скоро их заметят уже с противной стороны, одна из них вынула из-за пазухи белый платок в крапинку и пошла вперед, подняв руку с этим привычным знаком примирения.
Надо сказать, девушкам сильно повезло: не было никакой перестрелки, никакой горячки, а в секрете — за кустом боярышника, осыпанного сплошь красными, спелыми ягодами, — притулились пожилой дядя Ефрем с хутора Остроуховского на Хопре и молоденький парень, почти подросток Степочка Лисанов из самой Усть-Медведицы. Степочка как раз играл затвором, туда-сюда дергал его, изучая устройство казенной части, повторяя: «Стебель, гребень, рукоятка...», а Ефрем первым заметил бегущих вдоль низины женщин с белым платочком и насторожился.
— Глянь-ка, Степ, никак опять к нам перебещики... — сказал он и строго поглядел на младшего напарника. — Брось баловать-то, война кругом! Говорю: то ли перебещики, то ли шпиёны к нам.
Степочка глянул и сразу поднялся в окопе, обнаружив свой секретный пост. Не обращая даже внимания, что старший постовой дергает его за полу ватника и ругается.
— Это не шпиёны, дядя Ефрем, — сказал Степочка. — Это моя сестра родная Татьяна метется из станицы, а с нею невеста моя Валя!.. — И покраснел за привычную глуповатую шутку: Валентина Миронова была лет на семь старше.
— А чего они в чернецком одеянии? Для маскировки, что ль? — недоверчиво спросил старший.
Девушки испуганно взвизгнули, когда Ефрем неожиданно для них встал из-за кустика и наставил на них карабин; насторожила его монашеская одежда, а еще больше медная прямоугольная кружка с надписью: «На храмъ божий».
— Погодите-ка! — строго сказал он. — А какой у нас пароль?
— «Советская власть»! — сказала Валентина громко и не раздумывая.
— Пароль на этот день длиньше, но придется все же пропустить, — сказал Степочка из-за куста с густыми красными ягодами. И Таня кинулась на шею к брату, а старшая из монашек — Валентина сняла наконец со своей груди кружку с целью и кинула на землю.
— Далеко до штаба? — спросила она.
— Нет, — сказал Стеночка. — Счас проводим... В Березовской стоим. Там и Филипп Кузьмич. Вот обрадуется! Ну, как там, у нас-то? Все живы?
— Все живы, только прячутся кто где... Проводишь теперь нас?
Степочка было согласился, но старший его обругал:
— Не моги и думать! Тебе за это трибунал могёт быть, дурной! Как это ты наблюдательный пост бросишь? Другое дело — позвать кого, а нет — пиши им пропуск! У нас войско-то почти что в окружении стоит с прошлого месяца!
Степочка вздохнул, достал огрызок карандаша, на клочке газеты — по белому краю — написал: «Пропуск. Товарищи Лисанова Т. и Миронова В. пропускаются в расположение героической дивизии т. Миронова с энтой стороны», поставил число и расписался: «Пост. охр. красный боец Лисанов».
— С этим пройдете, — солидно сказал Степочка. — Посля погутарим. Бегите, а то холодает к вечеру... То-то одёжа эта на вас прямо церковью несет за три версты, аж помолиться захотелось!
Станица Березовская, на левом берегу Медведицы, вся была запружена подводами, тачанками, полевыми кухнями, множеством разномастного народа. Красные бойцы не имели военной формы, одеты кто во что, многие обносились, шинельки у них латаные-перелатаные, ботинки каши просят... Но зато лошади были добрые, хорошо упитанные, и полевые кухни дымились густым кондером, и фуражки на казаках заломлены лихо. Тут же тачанки с пулеметами. Спокойствие было такое — судя по лицам, по глазам людей, — какого давно уж не видели девчата в станице, у белых.
Два-три раза их остановили по пути к штабу какие-то строгие бойцы (один был даже в кожаной куртке, как комиссар), но записка Степочкина выручала, и вот на высоком крыльцо одного хорошего дома (по виду — купеческого или поповского) увидели Николая Степанятова, бывшего заместителя Филиппа Кузьмича по военному комиссариату. Девчата его знали и кинулись бегом, с воплем, устало спотыкаясь.
Степанятов все быстро понял, взял из рук Вали тяжелую кружку-копилку, спросил, смеясь глазами:
— Ну, как вы: поесть сначала или, может, в баню? Филиппа Кузьмича до вечера не будет, он в частях. Вот мы пока и расчешем кудри-то? А потом уж за стол?
— В баню! Замерзли! — в один голос сказали девчата. — Неделю целую по степи!..
— Ну и лады. Минут через двадцать пойдем в баню. Там сейчас наш новый комиссар моется, скоро выйдет.
Подождали они минут пять, может, десять на скамеечке, почитали свежий приказ, вывешенный у крыльца на видном месте. Там говорилось что-то насчет дисциплины, а потом про всякое мародерство:
...Обращать особое внимание на то, чтобы не было грабежей, мародерства, насилий, самовольных обысков и реквизиций, а также пьянства. Напоминаю всему командному составу и товарищам красноармейцам, что все замеченные в этом будут расстреливаться на месте.
Начдив-23 Миронов.
Валя со значением посмотрела на подружку и сказала, яростно щуря горячие отцовские глаза:
— Вот ведь брехуны усть-медведицкие! А писали, что мироновцы грабят население, кто как может. Вот брехуны-то!
— Я ж тебе еще и тогда говорила, что не допустят этого наши, — сказала Таня.
Тут из ближней хаты с запотевшими окнами и дымившейся трубой вышел сутулый, очень длинный и худой человек в серой смушковой папахе и кожаной куртке внакидку. Тонкая шея обмотана свежим казенным полотенцем в рубчик, лицо в капельках пота. Степанятов оказался тут как тут, взял из рук комиссара распаренный веник.
— С легким паром, Виктор Семенович! Вот — свежие разведчики «с той стороны»... Счас их тоже отпарим по холодной погодке, да и Филиппа Кузьмича заодно подождем. Идите в дом, не охолоньте посля бани-то! — Посмотрел вслед комиссару, а потом загнал девчат в хату с вмазанным в печь огромным чугунным котлом, в парное тепло.
— Полотенца у вас есть? А то дадим казенные!
— Есть, есть! — испугались чего-то девчата и наглухо заперли за собой наружные двери.
О том, что в дивизию приехал новый комиссар Ковалев, Миронов узнал при въезде в станицу, а дочь с Таней Лисановой увидел, когда вломился, шумный и радостный, в боковую комнату штаба, где перекусывали они после бани, и не знал, кому больше радоваться, кого первым обнимать. По дочери он, конечно, соскучился, немало передумал о семье за это время, но в последние дни такая тут острая обстановка возникла в связи с одной директивой штарма-9, что начдив и приезду Ковалева радовался как большому празднику. Девчата повисли у Филиппа Кузьмича на шее, вскрикивали и всхлипывали от радости, а Ковалев обнял все мироновское семейство длинными, худыми руками и не хотел отпускать, все сжимал крепкие, суховатые на ощупь плечи Миронова.
— За стол, за стол! — командовал Филипп Кузьмич, оправляя примятые усы, стыдясь влаги на щеках от девичьих поцелуев. — За стол, станичники, выпьем горячего чайку ради доброй встречи! Хорошо, что в станице пока все живы и здоровы, а скоро, видать, мы с ними повстречаемся, и уж — навсегда! Молодец, Валюта, что обрадовала! Молодец, мироновская косточка!
Девушки румянели от радости и горячего самовара. Валя говорила взахлеб:
— Да как же! Переживаем такое: в третий раз, паразиты, печатают в своих газетах: окружен Миронов да окружен! В последний раз уж так расхвастались, что его, мол, как кота усатого... шапкой прикрыли! И теперь ему деваться некуда! — Валя прыснула в ладошку. — А цену за голову Миронова в Новочеркасске вроде бы собираются поднять до шестисот тысяч... Ну и думаем мы с Клавой: да как же это так — окружили раз, окружили два, а потом и в третий? Сколько же окружать? А тут Татьяна: давай, мол, добежим обыденкой к красным да расспросим, как их тут окружили? А мама забеспокоилась, заплакала да и говорит: хотите — идите, но тогда я вам охранную грамоту сделаю. И повела меня в монастырь и упросила, чтоб одежду дали, и кружку жертвенную, и справку... Идем, да крестимся, да к офицерам пристаем с кружкой: жертвуйте, мол, нехристи!
Все громко смеялись, минута была светлая, и вечная озабоченность медленно освобождала суровое лицо Миронова. Хорошие люди сидели вокруг, не говоря уж о красавице дочери, и он откровенно любовался ими. Добрый народ собрался под его крыло!
Вот Сдобнов, друг неразменный с девятьсот пятого, есаул с этой войны, царицынский комитетчик и отличный штабист, а душа-то какая! Словно нянька нависал над худющим Ковалевым, кормил засахаренным медом со стеклянного блюдечка, подсовывал банку со смальцем и пшеничный хлеб доброй выпечки, заставлял больше есть и меньше говорить, потому что и со стороны видно, что здорово исхудал Ковалев в своих странствиях в Москву и обратно, здоровьишко его на волоске держится. А комиссаром у Миронова нелегко быть: тут придется и на коне поездить, и на митингах покричать, и в штыковую атаку походить в передовой цепи... Ковалев послушно кивал и ел смалец с хлебом, пил горячий чай с пчелиным медом, переглядывался с Борисом Бураго, назначенным теперь в комиссары штаба.
— Хворь надо выгонять, Виктор Семенович, — улыбался тот, — работы по горло.
А Степанятов Николай — плох ли? Какой начоперод с ним сравняется? У Степанятова такая разведка, какой ни в одной дивизии на Южном фронте нет! Это можно гарантировать. Говорят, в наших штабах полно носовичей, но — не взыщите! — и наши ребятки кое-где в погонах неплохо козыряют их благородиям! При случае могём, как говорится, дать двадцать очков вперед! Есаул Быкадоров, командир полка, из чужих штабов не вылазит. А вы думаете, отряды Миронова так, тяп-ляп, дуриком уцелели, когда враги силой несметной жали по всему фронту, когда от Сиверса, считай, ничего не осталось, перемешали ему в потемках всех латышей с китайцами? А у нас есть оперативный отдел с Николаем Степанятовым во главе, есть и есаул Быкадоров, что лазает по белым тылам, а вот и хозяйственный — Фома Кузьмич Шкурин! Задача ему дана такая: ничего задарма не брать у населения, ни единой зернины, но найти, как говорится, путь! Где добрым словом, где хорошей платой, где — при случае — красноармейской помощью по хозяйству. Глядишь, и вышла прибавка к интендантской скудной норме, и сыты бойцы, легко пошла политработа...
Два комиссара штаба: мастеровой из питерских Бураго, мужчина дельный, умнющий и — кремень! Этот особо распинаться на словах не мастер, но глядит в корень и сразу человека насквозь видит. А другой — сосед по станице, бывший председатель Совета Иван Николаевич Карпов, где такого другого найти? Гордился втайне Миронов и тем, что не кому-нибудь другому, а именно в мироновскую 23-ю дивизию прислали в политработники прихворнувшего председателя Донского ЦИКа Ковалева. Посмотреть, как тут воюют его родные донцы, а заодно и подлечиться, конечно...
Про Мишу Блинова уж и говорить не будем. Жаль, образования у парня маловато, приходится кое-что растолковывать в военной спешке. Но при всем том и комбриг в мироновской коннице удал!
Выпить бы, черт возьми, за всех за них, за общее здоровье, за приезд дочери — не кирпичного чая, а чего-то покрепче, хоть самогонки, что ли, да жаль, сам ведь особым приказом это и запретил категорически до... полного истребления контрреволюции на русской земле!
Был дружный, несколько беспорядочный разговор, потом Ковалев наконец подал голос. Усталость, видно, прошла, отогрелся человек в этом кругу и душой и телом.
— Событий, о которых вы тут говорили, не два, а три, граждане-товарищи... И третье, должен сказать, самое важное. Получены первые сведения о революции в Германии, друзья. Кайзера поперли, как и у нас Николашку. К власти пришли, правда, социал-соглашатели, но в данный момент и это хлеб. Скоро гражданской войне у нас конец. Ну и грабительский Брестский мир тоже побоку. По-нашему вышло! По-ленински!
Кто-то ударил в ладоши, крикнул «ура» — это уж девчата, им не запретишь.
— Теперь покатился Краснов! — сказал Филипп Кузьмич, давно ожидавший такого бесславного исхода красновщины.
— Не сказал бы, — покачал головой Сдобнов. — Краснов потому и атаманит на Дону, что чересчур гибкий, беспринципно-гибкий человек. Ему ничего не стоит и с союзниками отношения восстановить. Тем более что этого уже давно от него требует Деникин.
— Скорее, так, — кивнул и Ковалев.
Филипп Кузьмич поймал себя на том, что хочет заспорить с ними ради спора: без очков видно же было, что они правы. И смирил себя, сказал просительно:
— Вы тут пока посоветуйтесь насчет директивы штарма — она у нас теперь вроде ножа у горла, а я... определю девчат на жительство да заодно и с Валей повидаюсь по-семейному. Часа на полтора — есть у нас такое время, штадив?
Сдобнов засмеялся:
— Могу даже два часа выделить. Вопрос у нас важный, спешки нельзя допустить...
Миронов увел Валю и Таню в соседний домик, устроил к пожилой одинокой казачке, в нежилой горнице, поговорили о семье. Семья спасалась до последнего времени то в саду у деда Кузьмы (пока было тепло), то у сватов Чернушкиных вместо с Марией. Бывало, что пересиживали на чердаке у соседки Матрены Агеевой, а недавно почему-то перестали их преследовать... Валя рассказывала даже с некоторой озабоченностью:
— Сначала дом наш хотели сжечь, потом весь начисто разграбили и открыли там холерный госпиталь. Ироды! А недавно все опять вымыли, обрызгали чем-то белым с карболкой, позвали маму и говорят: занимайте обратно, скоро красным каюк, а Миронова, видимо, придется помиловать...
— Даже так? — от души рассмеялся Филипп Кузьмич.
— Самая главная беда, папа, что она всем верит, набожной стала, батюшку позвала с кадилом, заново дом святить!.. Артамона за руку водит, никуда не пускает, сглазу стала бояться! Теперь у нее каждый вечер кто-нибудь сидит из штаба, и все в один голос дуют в уши: вызовите Филиппа Кузьмича на переговоры, его, мол, войсковой атаман хочет командующим всей Донской армией поставить! Прямо беда! А туда, папа, никак нельзя являться ни на какие переговоры, потому что там засада!
— С ума посходили! — вырвалось у отца.
— Ну, как же, ведь она простая казачка, а какова атака-то! Каждый божий день то окружной атаман со своей женой, ветеринар этот Скачков — от него всегда пахнет какой-то дезинфекцией!.. — Валя смешно сморщила нос и замотала головой. Подобранные косы развернулись и упали на плечи, и отцу захотелось погладить ее по голове. — То предводитель Коротков, то Поляковы, и все — одно и то же... Только Кланя — молодец, не дает ей окончательно увериться, да и я спуску им не давала! Нет, никак нельзя ей доверяться!
Филипп Кузьмич помрачнел, думая об этой новой станичной провокации. Сказал, махнув рукой:
— Беда с матерью... Из монастыря вытащил в свое время, а от поповства не избавил! Ну, ничего. Остается теперь одно: бить этих добродеев каждодневно! И так бить, чтобы с них перья сыпались. К тому идет.
В штабе уже в третий раз на день докладывал обстановку Сдобнов. Директива штаба армии «поменяться позициями с 16-й дивизией в целях дезориентации противника» даже не посвященному в военные тонкости человеку могла представляться в лучшем случае благоглупостью, а при ближайшем рассмотрении — изменой.
Миронов еще утром говорил, что эта сложная передислокация войск позволит красновцам зайти в тыл той и другой дивизии...
— Ничего не понимаю, — признался Ковалев, выслушав объяснения штабных. — Командующий армией Егоров, по отзывам, опытный военный... В чем дело?
— Я уже говорил, что он заболел тифом, — сказал Сдобнов. — Директива целиком исходит от начальника штаба Всеволодова, бывшего полковника. И мы обязаны ее выполнить, вот в чем дело.
— Не обязательно, — сказал Ковалев. — Если директива заведомо вредная, можно связаться с Реввоенсоветом фронта, доказать!
«А там опять носовичи?» — хотел съязвить Миронов, но воздержался и на этот раз от спора, сказал тихо, как бы собираясь с силами:
— Не надо ничего оспаривать, знаю я их! Давайте пошлем в штаб встречный план: занимая позиции 16-й, одновременно отбить часть белых позиций или что-нибудь другое, чтобы переполошить их всех, чертей. Будем выполнять директиву главкома Вацетиса о наступлении, — засмеялся он. — Выиграть надо время, затянуть переговоры.
— Это наилучший выход, конечно, — согласился Ковалев, имея в виду наступление. — Но как насчет сил? Хватит?
— Если собрать все в кулак, то Преображенскую возьмем, — сказал Миронов. — Свяжитесь с Балашовой, и одновременно будем готовить наступление.
Ковалев тут заметил, как начдив и начальник штаба выразительно переглянулись. Но что-то в этом разговоре для него до поры осталось недосказанным.
За сутолокой дел, выездами в полки позабылся этот разговор. Ковалев организовал в эскадронах ячейки сочувствующих РКП, читал лекции, заводил порядок в политотделе дивизии. Предстояли длительные бои, глубокие прорывы, быстрые конные марши по зимним дорогам, поэтому он посоветовал начдиву не держать дочь и ее подругу в дивизионном штабе. Девушек снабдили специальной бумагой и отправили на тачанке до ближайшей станции, с направлением на учебу в Царицын. Ковалев считал, что две бывшие гимназистки — это почти готовые народные учительницы и грех держать их на военных позициях... Начштаба Сдобнов передал с ними записку к своему знакомому в казачью секцию исполкома, чтобы побеспокоился о девчатах в незнакомом городе хотя бы первое время.
Ковалев склонен был и штабную медицинскую сестру Надежду послать в Царицын (она тоже кончала гимназию), но та проявила полное неповиновение и сказала, сверкая глазами, что не за тем пошла на войну, чтобы нянек над собой терпеть. А когда Ковалев попробовал настоять, она засмеялась:
— Вы ведь тоже, как Филипп Кузьмич, в передовые цепи кидаетесь, кто же вас из-под огня вытаскивать будет? Кроме некому.
— Почему — некому?
— Да потому что мироновцы в атаке как звери, назад не оглядываются!
Слова ее показались Ковалеву неубедительными, но тут зашел Сдобнов, послушал этот пустой разговор и попросил комиссара отпустить несговорчивую сестру милосердия.
— Эту... отправить от Миронова не удастся, — смеялся Сдобнов. — Эту в дивизии уже зовут «главный янычар при начдиве»... В двух атаках скакала рядом, ни на шаг не отставала, и — что самое главное — все заметили, что скачет с той стороны, откуда обстрел. Не девка — распрочерт. Это она вам сейчас уступила ради знакомства, а в другой раз, смотрите, обожжет.
— Любовь, что ли? А Филипп Кузьмич как?
— Пока никак. Человек-то занятой.
— А не опередил ли он всех, как обычно, на «два конных перехода»? — засмеялся Ковалев.
— Мы бы знали. Но... недолго это протянется, думаю. Время военное, гляди, и убьют, а тут рядом такая девица... Да и он ведь не слепой!
Откровенный был человек Илларион Сдобнов! И, как было известно уже Ковалеву, сам не гордый. Посмотрел — рядом красивая, нервная институтка Таня, с красным крестиком на косынке, немедленно пригласил к себе — горчичник поставить от простуды. А для нее как раз другой возможности не улыбалось: эта, младшая сестренка, Надька, сказала будто ей прямо при бойцах: «Увижу близко от Миронова — убью!» От такой опасности, ясное дело, к покладистому начальнику штаба сбежишь!..
Смотрел комиссар Ковалев на Иллариона, на его крепкую, заматеревшую в сорок пять лет шею, усмехался. Вообще-то в регулярных частях Рабоче-Крестьянской Красной Армии вроде начиналась исподволь борьба с этими походными женами, но успехов пока, в этом не наблюдалось. Что уж о дивизионном начальстве говорить, когда всякий эскадронный командир считал неотъемлемым правом держать в двуколке собственную законную жену и даже часть скарба! Да и не беспокоило особо комиссара это обстоятельство, другое удивляло и настораживало. Строго посмотрел на Иллариона, даже крякнул с досады:
— А он у вас до сих пор в сабельных атаках бывает? Вы что, совсем тут забыли про опасность?
— Не забыли, Виктор Семенович, но моменты такие возникают, что не удержишь, — сказал Сдобнов.
— Что за глупости, что за партизанщина? Я, как политический руководитель, с сегодняшнего дня запрещаю лично вам и начдиву ходить в сабельные атаки! Только в исключительных случаях, в самых крайних! Блинову тоже особо не лезть на рожон. Гибнут в мелких атаках, ничего не меняющих в общей стратегии, лучшие люди! А эти люди — знамя для всего трудового казачества! Не так давно погиб Макар Герасимович Филатов... Ему цены не было, за ним все верхнехоперцы в атаку шли!
— Отсюда и вывод: лучше никуда не отправлять Надежду, — сказал Сдобнов. — Пусть за ним как тень... На нее можно положиться.
Этот первый «политический разговор» комиссара с начальником штаба был неожиданно прерван. Вмешалась повседневность, тактика и стратегия этой войны. К Сдобнову ворвались начдив и с ним начальник оперативного отдела Степанятов. Миронов был раскален, как после горячей схватки.
— Ну, что я говорил!!. — выпалил он от порога весьма, впрочем, довольным, даже торжествующим голосом. И устало развалился на стуле, облокотясь на круглый стол. — Все как по писаному, стоило только передержать немного приказ!
И тут Ковалев припомнил давний разговор и последующие события.
Четыре дня назад штаб армии наконец-то откликнулся на инициативу штадива относительно взятии станицы Преображенской. Но наряду с подтверждением этого плана Всеволодов распорядился взять «лихим налетом» и ближайшую железнодорожную станцию Филоново, на которой сосредоточились немалые силы генерала Саватеева. Чуть ли не вдвое больше, чем в дивизии Миронова!
Начдив, как и в первый раз, не стал спорить, только спросил, какой срок отводится на подготовку операции.
— Неделя, — сказал Сдобнов.
— Вот и хорошо. Готовьте, — сказал Миронов. — Надо только проверить, какие меры предпримет в ближайшие дни штаб Саватеева...
И вот поступили сведения: у белых уже стало известно о предстоящем налете Миронова на станцию, с точной датой — на 10 декабря. Между тем в дивизии никто, кроме Миронова, Сдобнова и Степанятова, не знал о новом приказе!
Ковалев выслушал все это и заскрипел зубами.
Борьба за Советы с самого начала приняла такие немыслимые формы, такие подводные камни стали вдруг попадаться на пути революции, о которых загодя никто бы и предполагать не мог. В данном случае где-то уже шла речь, несомненно, о полном уничтожении мироновской дивизии в ближайшие дни!
— Ну, и что решили делать? — поинтересовался Ковалев.
Еще ничего страшного но произошло, еще дивизия существовала в добром здравии и командиры весело переговаривались, им даже нравилось что-то во всей этой непростой обстановке.
Миронов медленно остывал, пережив минуты ярости и возмущения.
— Вообще-то все складывается даже к лучшему... — размышлял он вслух. — Наши связисты целые сутки фиксировали чужие телеграфные и телефонные переговоры, знаем мы, что у Саватеева и пьяных много на станции... Пускай он ждет нас 10 декабря, мы-то ударим раньше! А плохо то, что Киквидзе не собирается нас поддерживать, хотя штарм обязал и его наступать одновременно.
— Почему это — не собирается? — с новым недоумением спросил Ковалев.
— Считают, что Миронов ждет не дождется момента, чтобы перейти к белым. Со всей дивизией и штабом, — сухо пояснил начдив.
— Что за бредовая чушь?
— Это не чушь, — гневно усмехнулся Миронов, — В Царицыне тоже так считают и, наверное, в штабе фронта. Обстановка, по сути, самая дикая... — Филипп Кузьмич мигнул Степанятову, приглашая к столу. — Напиши, Кондратьевич, записку в штаб 16-й... Я продиктую.
Степанятов бегло написал под диктовку Миронова:
Товарищ Киквидзе!
Мне стало известно, что ты приказа армии о нашем совместном наступлении на Филоново не выполнишь из-за боязни моей измены. Но я тебе верю, поэтому и сношусь с тобой как с боевым товарищем. Поимей в виду: кто-то старательно вбивает между нами пагубный для дела революции клин.
Вероятно, еще не получив этого письма, ты станешь очевидцем моего удара. Опережение приказного срока диктуется весьма благоприятной тактической обстановкой. Надеюсь — победить! Порядка у Саватеева нет, очень много пьяных, едва ли успеют протрезвиться. Найдешь возможным поддержать мои усилия — слава тебе! Воздержишься — позор! Но в том и другом случае поимей в виду, что ворота для бегства Саватеева остаются открытыми лишь на Михайловку...
Миронов подписал записку, приказал доставить по назначению не позже завтрашнего вечера.
— Наступаем послезавтра. Позовите Блинова и давайте займемся диспозицией.
Сдобнов развернул карты. Ковалев, наслышанный о таланте Миронова в этих делах, старался не пропустить ни одного слова, хотя говорили иногда все вместе, даже спорили, пока начдив, выслушав каждого, не делал окончательного вывода-распоряжения.
В конце концов план был обдуман и утвержден.
Первое — взорвать мост со стороны Аннинской, дабы у противника сложилось мнение, что сделано это частями Киквидзе и что эти части поддерживают мироновский приступ. Стало быть, подрывников надо загодя перебросить по окружной дороге...
Второе — начальнику артиллерии Голикову дать обстрел не только передовых позиций, но и в глубину: станцию, подходы, путевые стрелки, дабы связать маневр противника... Батарее Пономарева уничтожить прицельным огнем бронепоезд «Святой Михаил», взорвать вагон со снарядами около тупика. Создать там пробку и панику.
Третье — комбригу Блинову разделить бригаду, лавой ворваться в Филоново с двух сторон, используя тачанки и трехдюймовую батарею, ошеломить.
Резервы — по усмотрению наштадива...
Миронов внимательно щурился на карту, боясь просмотреть, пропустить нечто существенное. Кивнул головой утвердительно, будто убеждая себя в том, что все учтено и намечено правильно. Сказал, как бы между делом:
— Сам займусь на броневике батареями противника. Надо их заклепать в ту самую минуту, когда конница начнет атаку. Начало — с рассветом 5 декабря. Все!
Еще только рассветало, только донеслись первые залпы с ближних окраин Филонова, Степанятов опрометью нашел Миронова с невеселой новостью: в самом начале боя ранен Блинов!..
«Там — тачанки, главная сила, и приданная ему батарея Стороженко... И конница, разделенная на две части согласно приказа... Без командира и точного взаимодействия пи черта ничего не получится!»
Миронов кивнул Сдобнову: остаешься вместо меня! — и выскочил на крыльцо. Так всегда получалось, что коня ему подавали без приказа, без вызова, будто по наитию. Налетел в седло и сразу пустил рыжего, белоноздрого полукровка полной иноходью на звуки бои.
Надежда, милосердная сестра, будто ждала этого, мчалась с двумя вестовыми следом. Видела, как впереди брызнуло огнем и грохотом страшного взрыва на станции Филоново рванул полный нагон со снарядами, — и вслед за тем с диким, умопомрачительным воем, сокрушающей лавой пошла на первые дворы конница, знаменитые орлы Блинова, которых начдив называл «сынками», «бражкой» и «красными хоперцами». На фланге атаки быстро, как заведенные, разворачивались тачанки и били ураганным огнем по станции, выжигая дорогу перед конницей...
Миронов искал командира. Надежда скакала рядом, переполненная веселым ужасом, этим непередаваемым огнем и зовом в крови, смотрела, запоминала и тут же забывала страшные картины боя.
— Блинов! Где Блинов?! — мчался Миронов уже в хвосте самой атаки, и младшие командиры непрестанно указывали шашками вперед: там! в голове!
— Блинов — ранен?! — снова кричал Миронов, обеспокоенный судьбой этой атаки и всего боя.
— Ранен!!. — кричали какие-то сумасшедшие, оголтелые всадники, размахивая руками, показывая что-то, и пролетали мимо. Снег закручивался поземкой под копытами сильных и резвых коней.
— Так где же он? Черт бы вас всех!..
— Тама! В ногу его ранило, не могёт в седле!
Блинов летел на тачанке в голове атаки, бледный как смерть, поддерживаемый с одной стороны женой Паулиной, с другой — адъютантом Мачехой, и тихо, сквозь зубы отдавал приказания. Лошади аж вылезали из постромок и оглобель, Мачеха успевал задавать им кнута, другие ординарцы тут же передавали команду на фланги — лава уже ворвалась в крайние дворы.
Наконец-то начдив догнал атакующих, тачанку с комбригом. Наконец-то стало ясно, что бой тут выигран, вдали по улице гнали какую-то полоумную отару конного дурачья, обращенного в бегство, и рубили в капусту...
— Миша, родной ты мой!.. — сверкая глазами, застонал Миронов. — Окаянная голова! Наз-зад, в тыл, на перевязку! Черт бы тебя взял, крови-то, крови-то растерял!
— Спасибо, Филипп Кузьмич... — вяло сказал бледный, как ржаная соломка, Блинов. — Поддержал... Это они, завидя вас! Как черти рубятся... — и отвалился на подушки. Паулина заплакала, Надежда соскочила с коня кошкой, через стремя, прыгнула в тачанку.
— Тут перетянуто, да крови уж потерял... родимый... — губы у Паулины кривились, глаза мокрые... Стала, впрочем, помогать Наде.
Миронов ускакал вслед за конницей, к самой станции, а тачанку повернули и погнали к штабу.
Вечером Надя стирала в перевязочной бинты и опять думала про Миронова.
Она теперь состояла при нем постоянно, каждый вечер находила какое-нибудь дело, чтобы появиться в штабной комнате (штаб всякий раз располагался в хорошем доме), перекинуться колючими шутками с адъютантами или самим Колей Степанятовым, даже попытаться заговорить с проходящим начдивом. Девка она была видная, знала, что мимо ее глаз, особенно если распахнуть их навстречу с вызовом, мало кто пройдет без внутренней тоски, но он почему-то не сдавался.
Однажды, уходя под обидно-строгим взглядом Миронова, слышала через открытую форточку, как начдив выговаривал Степанятову, мол, «в штабе не место посторонним»... И Коля вдруг сказал, смеясь, что она, мол, не ради него и не ради адъютантов сюда ходит...
Странное дело, человек вдвое старше ее (это, возможно, ему и мешало!), но казался ей очень молодым, удивлял постоянной бодростью, молодцеватой походкой, не говоря уж о посадке в седле! От Филиппа Кузьмича не пахло ни старостью, ни мужчиной даже, а только дымным осенним ветром, кожей седла, полынью и чуть-чуть табаком — курил он очень мало, с оглядкой. Женским чутьем она понимала этот характер и вид человеческий: в молодости был почти бестелесен, худ, сгорал от внутренней всепоглощающей заботы, даже какой-то вечной идеи, и только с возрастом, когда другие тучнеют и опускаются, начинал понимать и чувствовать в себе груз плоти... «Да он тут самый молодой, моложе Коли Степанятова!» — хотелось ей крикнуть чуть ли не на всю дивизию.
Сказывались, наверное, и общая любовь, и некий восторг окружающих, ореол непобедимого командира — все это заманивало Надю, как неотвратное колдовство.
Она и не скрывала ничего, хотела, чтобы этот человек любил ее.
В бою под Преображенской, когда под ним ранили коня, она первой подскочила со своей медицинской сумкой, побледневшая и уже радостная оттого, что Миронов невредимо вскочил с перетоптанной копытами земли, успев сбросить стремена, и не попал под коня... И тогда она встретилась с ним глазами и почувствовала, что он все понимает, что скоро, скоро...
Обругал: «Куда лезешь под пули, игрушки тут тебе?..»
А и пусть...
Она стирала бинты и только успела развесить стиранное, сполоснуть и вытереть руки, вошел в перевязочную Миро нов.
Остановился у порога — новый полушубок с серыми овчинными отворотами нараспашку, шашка в ножнах и ремни портупеи в руке, жарко после всей этой кутерьмы...
— Как Блинов? — а сам смотрел на нее, запретно и жадно.
Она сказала, замирая душой, что Блинов в лазарете. Не опасно.
Он подошел ближе и сказал тихо, ласково, не боясь получить отпор:
— Надя, ты зайди нынче... попозже, я буду ждать.
— В штаб?.. — не выдерживая его черных, антрацитовых глаз, сомлела Надя. Ведь готовилась, ждала всей душой, а сомлела...
— Ну что ты, какой штаб... Довольно уж — в прятки!
Она не знала, что ей делать, но он был старше и вдруг нашелся, откопал нужное слово:
— Надька... милая ты моя, в Александровске тогда, снежком... Ты кинула?
Серые ее глаза вспыхнули от великой радости: верх опять был ее! И — засмеялась истомно, в сладком отчаянье:
— Кинула другая, а вот попала, кажется, я!
Вспомнил с бьющимся сердцем то минутное грехопадение, когда увидел с седла эти откровенно зовущие, серые в крапинку, юные глаза, обещающие все, что ни пожелаешь, молча, без объяснений...
Черт знает их, этих женщин. Смущалась и робела, но, пока говорила эти последние три слова («попала, кажется, я!»), успела накинуть крючок на двери, чтобы в перевязочную кого черт не занес, и, вскинув локти, накрепко обняла за шею. И прильнула в долгом, стыдном поцелуе.
...А кто бы поверил ей еще неделю-две назад?
Дерзкий стоверстный бросок мироновской дивизии от берегов Верхней Медведицы к станции Филоново и взятие ее лихим ударом, с ходу произвели переполох в Новочеркасске.
Войска генерала Саватеева под Филоновом были буквально уничтожены и рассеяны, хотя еще совсем недавно картина внушала полную уверенность в неуязвимости фронта. Еще не умолкли благодарственные молебны в церквах по поводу успехов на Севере, еще дышали победными восторгами газеты Ростова и Новочеркасска, еще подсчитывались трофеи (при отступлении Сиверса и Киквидзе на путях взрывались паровозы, бронепоезда, орудия... на новохоперском направлении были взяты в плен 6-й Курский полк (629 штыков), Борисоглебский сводный (1200 штыков), Смоленский и Псковский полки...) — и вот в этот победный хор ворвался первый предостерегающий крик...
Генерал Краснов с возмущением дочитывал постыдное донесение генерала Саватеева, а командующий Донской армией генерал Денисов молча стоял у окна кабинета и терпеливо выслушивал обидные замечания и насмешливые реплики атамана.
— Обратите внимание: «Против меня действовало ДВАДЦАТЬ броневиков. И таких нахальных я еще не видел...» Кто пишет это — военный человек, ответственный в своих словах, или перепуганный обыватель, сочиняющий в свое оправдание всякие небылицы? Сколько у Миронова броневых машин, генерал?
— Всего два броневика, — печально склонил голову Денисов.
— Великолепно! Еще одно обоснование моего приказа относительно полного падения нравственности в офицерской среде! То, что в рядах офицерства считалось величайшим позором — кутежи, разврат, ложь — теперь повторяется сплошь и рядом! Этим, кстати, и объясняется полное разложение в некоторых полках, уход по домам, а зачастую и прямая измена, переход к противнику... Стыд и срам!
Перед Красновым лежала сводка о соотношении сил в бою под Филоновом 5 — 6 декабря, цифры, абсолютно проверенные контрразведкой, и они-то повергали генерала в уныние.
В группе генерала Шляхтина, Саватеева, Яковлева, полковника Голубинцева и войскового старшины Сутулова:
4 полка пехоты, 7 полков кавалерии, 40 орудий, 65 пулеметов, 2 бронепоезда (на станции).
В 23 й дивизии Миронова:
2 полка пехоты, 2 полка и 2 дивизиона кавалерии, 12 орудий, 20 пулеметов, 2 броневика
Генерал оставил эти сведения без всяких комментариев и спросил командующего конкретно:
— Каково ваше мнение относительно генерала Саватеева?
Генерал Денисов не сразу ответил на этот взволнованный вопрос атамана. Он понимал Краснова, который хотел убедить всех, и в первую очередь себя, в скорой высадке англо-французских корпусов на Черноморском побережье, в успехах только что объявленной мобилизации «народной армии» из числа «иногородних» крестьян, в неизбежном падении Царицына и соединении уставших и обескровленных полков Донской армии с Сибирской армией Колчака... Но он понимал и то, что генерал Краснов очень часто принимал желаемое за действительное и мог из-за этого приблизить нежелательный конец.
Саватеев, разумеется, допустил большие неточности в донесении, но генерал он вполне исправный, боевой, не из тех, кто любит кричать «караул» по поводу разложения и падения боевого духа в полках. Он не мог ничего противопоставить высокому тактическому (а возможно, и стратегическому) таланту Миронова, а кто бы смог? Этот большевистский беспартийный дьявол умеет все: разработать план, организовать подготовку, блестяще провести операцию, способен и сам броситься в кровавую рубку, разумеется, при особой на то необходимости, которую он чувствует подсознательно. Исключительные данные, казак-воин в превосходной степени! Недаром генерал Абрамов на русско-японской пророчил ему большую будущность на ратном поле. И что характерно: если осколочные ранения у Миронова были, то сабельных нет. Сам великолепный всадник, может преподать практические уроки владения клинком и пикой...
Все эти мысли не стоило высказывать вслух, ибо Миронов был враг, антипод Краснова. Теперь по станицам уже начинали складывать хоровые песни по староказачьему обычаю, в которых эти имена упоминались как символы: «За красных — Миронов, за белых — Краснов...»
— Я думаю, Петр Николаевич, что Саватеева надо укрепить полками, которые мы держим в резервах, — сказал Денисов, уйдя от прямого ответа на вопросы атамана. — Надо приказать также командующему хоперским участком генералу Шляхтину помочь Саватееву всячески в окружении Миронова...
— В какой раз? В третий или уже — четвертый? — хмуро взглянул на командующего Краснов. — До каких пор о и будет путать нам карты и задавать загадки?
— По-моему, Петр Николаевич, сейчас именно такой момент, когда действительно можно взять его в прочное кольцо. Этот его рейд под Филоново другие части 9-й армии подкрепить по смогут. 11-й дивизии у них, по существу, уже нет, 15-я зализывает раны во втором эшелоне, и сам Гузарский пропал без вести, хотя начдив, разумеется, не иголка. А сумасшедший грузин Киквидзе не очень доверяет Миронову, и силы его дивизии истощены. Кроме того, надо спешить. Вместо больного Егорова, переведенного в Царицын, назначен командармом-9 некий Княгницкий, неизвестно еще, как он поведет дело. И он — здоров. Всеволодову будет трудно... Подпишите, пожалуйста, приказ генералу Шляхтину, Петр Николаевич.
— Да, да... — в странной рассеянности согласился Краснов. — К Новому году вы должны с ним разделаться.
Приказ лежал перед ним, Краснов размашисто вывел свою подпись с росчерком, как будто в одном замахе уже разделался с Мироновым и со всей 9-й армией красных, и, резко сдвинув скрепленные странички приказа в сторону, повторил:
— Надо напрячь все усилия, с тем чтобы уничтожить 23-ю дивизию к Новому году. Я еду в Кущевскую для встречи с британской военной миссией, и, надеюсь, мне удастся на этот раз убедить туполобых британцев в неотложности их помощи не только снаряжением и боепитанием, но и людьми. Они должны понять наконец, что объединение Донской и Добровольческой армий под единым командованием, на чем они постоянно настаивают, принесет огромный вред! Донцы никогда не были ярыми монархистами, они испытывают естественное недоверие к деникинскому штабу и всей той публике из Царского Села и Зимнего дворца, которая скрывается в добровольческих тылах... Мне кажется, я сумею убедить главу миссии Пуля о том, что ни с военной, ни с политической точки зрения... Транспорты, прибывающие в Новороссийск, укрепляют Деникина, а где же помощь Донской армии и нашей демократической республике?
Генерал Денисов покорно кивал аккуратно причесанной головой.
— Надо напомнить им, Петр Николаевич, — сказал Денисов, — что Добровольческая армия после частных успехов под Тихорецкой увязла на Северном Кавказе, у Пятигорска, и растеряла мощь, что нынче успех на Юге решаем только мы. Необходимо, чего бы это ни стоило, взять Царицын, соединиться с сибирскими войсками русской армии! Хорошо бы их провезти но нашему фронту, хотя бы до Урюпинской, — Взял со стола приказ, вытянулся перед атаманом: — Желаю вам полного успеха в переговорах, Метр Николаевич. Со своей стороны... обещаю к вашему приезду все сделать для полного разгрома Миронова. Дли этой цели можно даже снять несколько полков от Царицына. Красная 10-я армия подождет.
— Будем считать это решенным. Миронова надо ликвидировать до начала основных операций у Воронежа и Царицына. Кстати, нет ли новых известий от нашей агентуры по части... устранения Миронова «домашними средствами»?
— Сведения контрразведки, к сожалению, неутешительны, Петр Николаевич. Женщины стали продажны, ничего не поделаешь... В мироновский штаб они внедрились, но та, которая была лишь спутницей в этой акции, стала форменным телохранителем Миронова и осложняет дело. Возможно, именно ее и придется убирать в первую очередь. Сегодня я еще поговорю об этом с Кисловым.
— Не затягивайте, прошу вас, — сказал Краснов, доставая из стола папку с «международными делами». — И еще. Напомните полковнику Кислову. Он был прав. Цену за голову Миронова надо поднять до четырехсот тысяч.
Генерал Денисов вышел, оставив атамана наедине с важными документами. Краснов готовился к встрече с союзной миссией в Кущевской, на границе Дона и Кубани; возможно, в этом адресе заключался символ единения двух противобольшевистских армий и, подспудно, знак политической кончины самого атамана...
Преимущество в численности войск генерала Саватеева сказалось в том, что уже через неделю после филоновского скандала уцелевшие части сумели оправиться, разгромленные получили пополнения, подтянуты были экстренные резервы. Сам главнокомандующий Донской армией, весьма способный генерал Денисов, взялся за ликвидацию «северной занозы»... Судя по данным красной разведки, появились какие-то новые полки белых, намеревавшиеся незаметно перекрыть восточные дороги, связь с Балашовом. И наконец, свершилось: едва Миронов отослал донесение на имя нового командарма Княгницкого (упомянув особо и то обстоятельство, что «противнику был заранее известен план штарма...») — окружение дивизии стало фактом.
За штабными окнами била холодная декабрьская метель, ветер высвистывал в сквозных плетневых загородах, в сухих бодыльях кукурузы и подсолнухов, срывал с печных труб султаны молочно-белого кизячного дыма. Скрипел снег на порожках и в чулане под мерзлыми каблуками входящих. Большая купеческая горница пропахла отмякшими в тепле полушубками, мокрым шинельным сукном, талым снегом... Входили с красными, обветренными лицами, сдирали сосульки с усов, крякали, освобождали на две-три дырочки пояса и портупеи, усаживались вкруг стола. Миронова ждали с минуты на минуту. Он с комиссаром Ковалевым ездил проверять боевое охранение, а заодно советоваться с эскадронными и комполками, осмотреть позиции под тем самым хутором Красным, откуда недавно начинали охват Филонова.
Выздоравливающий Блинов (костыль инвалидный все же приставлен к шкафчику, рядом), Сдобнов, начоперод Степанятов, командир артиллерии Голиков рассматривали двухверстку, прикидывая пути выхода из кольца. Смущали голая равнина, лишенная удобных балок и буераков для скрытного движения конницы, довольно глубокий снег, длинные обрывистые яры.
— Могут и прищучить, — без всякой паники усмехался злой от нечаянной раны Блинов.
Сдобнов играл блестящим, никелированным циркулем-измерителем, хмурился над картой. Кое-какие мысли уже складывались в стройную систему, как-то объединяли воедино силы дивизии, неустрашимость бойцов, морально владеющих инициативой даже в обороне, и всю нынешнюю сложность обстановки, и получался некий иероглиф, обозначающий ответ к задаче. Разрезать окружение, выйти на новый оперативный простор с наименьшими потерями... Но как? Сколько подошло с той стороны резервов и какой новый и самый «неподходящий» риск выдумает Миронов? Если исходить из полного мироновского «безрассудства», то надо предположить дальнейшее углубление дивизии в белые тылы, в направлении на штаб северного участка, через Ярыженскую и Бударино — укрепленные зимние квартиры белых, а там и на окружную станицу Урюпинскую... Если же рассуждать более спокойно (именно в этом видел свою роль Сдобнов при таком начдиве, как Миронов), то можно и попятиться к Преображенской, откуда только вчера убрался полк Березова, вытесненный свежей белоказачьей частью, прибывшей из-под Царицына. Ночью, при отходе, захватили языка, пожилого служаку с двумя лычками младшего урядника, родом из Милютинской станицы. Дедок оказался неразговорчив, хранил военную тайну усердно, но место жительства свое открыл, и место это говорило само за себя, Краснов стягивал сюда очень дальние полки...
— Они не учитывают одного: нас повсеместно встречали хлебом-солью, — сказал Голиков. — Ну и того, что каждая сотня у нас теперь числом за добрый полк...
— А плохо то, что мы ни черта не знаем, какие новые полки двинут на нас Шляхтин и Саватеев! — болезненно кривя лицо, добавил Блинов.
Миронов с Ковалевым приехали к обеду. В окно, сквозь ажур морозной росписи, видно было: ехали шагом, не горячили лошадей. Никакой спешки не предвиделось, а план, должно, обсудили по дороге.
Гремя сапогами, прошли в боковушку, разделись. Надя на правах молодой хозяйки внесла в штаб горячий самовар. Чугун с борщом подал из печи расторопный Степанятов. И начдив, и комиссар были веселы, смеялись, потирая нахолодавшие руки. Ковалев рассказал, что был на беседе с филоновскими стариками-песенниками, скоро по всем полкам будут у него хоры и запевалы, разумеется, не только для старопоходных, но и для новых, революционных песен. А лучше филоновских, бывало, никто на Дону не умел «дишканить».
«Нашли о чем поговорить!» — переглядывались Сдобнов, Голиков и Блинов. Посмеивались. С этим народом чем не чудней, тем занятнее.
Самовар пошумливал, кипяток играл белым ключом, к стаканам не притронуться — так любит Миронов. В особенности с мороза. А Ковалев продолжал рассказывать с излишним увлечением:
— Бывало, в Атаманском полку... Хорунжий Иловайский въедет на вороном жеребце по кличке Дурак на второй этаж по мраморной лестнице в летних казармах, в Царском Селе... Его оттуда выгонят с порицанием от старших офицеров, а потом полковник Греков вызывает на вечер всю певческую группу из филоновской и федосеевской сотен, да! Лучших этих певцов слушают подвыпившие их благородия в офицерском собрании, и многие плачут — истинно, братцы! «А сыграйте-ка мне, братцы, «Конь боевой с походным вьюком!»-, — скажет сотник Каргальский, — или «Поехал казак во чужбину далеку, ему не вернуться в отеческий дом!..».
— Наверное, есть и другие новости? — мягко сказал Сдобнов.
— А это что, не новости: политическая работа в полках, разучивание новых песен! — сказал Миронов. А Ковалев засмеялся, и бледное, сухое лицо ожило и зарумянело в скулах. — Есть и другие новости, — продолжал Филипп Кузьмич. — У Краснова на калачовском и борисоглебском участках полный развал. Казаки бросили фронт, расходятся по домам. Пора, говорят, инвентарь к севу готовить! Первым снялся 28-й полк, там какой-то урядник Фомин командует, сговорился с политотделом 15-й Инзенской. Перемирие. Я ж говорил вам, что скоро и у вас все пойдет в гору!.. — Миронов толкнул локтем начальника штаба: — Казаки здешние, с хутора Красного, как услышали, что дивизия может отойти, так попросили оружия, сотню новых казаков мобилизовали в седло, лишь бы держались мы! И, самое главное, по всей линии фронта вытащили бороны и положили в снегу кверху зубьями. Вот черти! Сроду про такую жестокость не знал, но теперь одна сторона у нас неприступная. Я им посоветовал еще послать «перебежчика» на ту сторону, чтобы известили про эти бороны, но — с другой, мол, стороны!
— Остается самое малое: три других направления обмыслить, — хмуро сказал Сдобнов. — Всего-навсего шесть лишних бы полков конницы и два пластунов, и вся проблема!
— Сидим, мерекаем, Филипп Кузьмич, — вступил в беседу Степанятов. — Кругом очень плотно. Потери могут быть большие.
— Потерь допустить нельзя, — отмахнулся Миронов. — Репутация не позволяет! Нам, по чести, больше-то и хвалиться нечем, кроме как малыми потерями! Другие дивизии выбиты и обескровлены, воевать без пополнений почти не способны, а у нас даже избыток в сотнях... прошу прощения, в эскадронах! Да. Так вот, исходя из тяжелой обстановки, думаю, ничего нам не останется, как... взять в ближайшие же дни Ярыженскую и Бударино. А там — на Урюпинскую вдарим!
Кашлянул и помолчал, сколько требовалось, чтоб пришли в себя его товарищи-командиры. Не ждали ведь, ясно! Один лишь Ковалев усмехался с довольным видом: только что обговорили эти планы в полку Быкадорова и там никто не удивился — прорываться, так что ж, на то мы и мироновцы!
— Так и думал! — сказал Сдобнов. — Какое-нибудь новое сумасшествие, но будет! Я... не против, Филипп Кузьмич, но продумать мелочи все же не мешает. Где, к примеру, рвать окружение противника? И когда?
— Так когда же? У них, я слышал, план брать нас под Новый год! Но ихний, по старому стилю... Понятно? Какой надо сделать вывод? Вывод — пробиваться тоже под Новый год, но — наш, но новому стилю. Опередить на тринадцать дней.
— На целое летосчисление! — засмеялся Степанятов как-то безответственно, как сторонний наблюдатель.
— Второе: участок прорыва. Тут у них кругом крепко. — Сказал Миронов. И отодвинулся от стола, давая другим право сказать свое мнение. Прорыв — дело нелегкое, кровавое.
Полчаса обсуждали варианты, ни до чего не договорились. Надя уже убрала посуду, стояла в дверных занавесях, смотрела на Миронова. Ждала, что скажет он.
Миронов склонился над штабной картой и сказал:
— Я тоже думаю. Тут вот глубокий и длинный яр сильно мешает в развороте и тянется верст на пятнадцать через всю оборону ихнюю, не считая отножин и развилков... Вряд ли они его охраняют, там глубина аршин на десять и больше... А?
Оглядел с тайным вызовом сразу насторожившихся друзей, как бы предлагая некий вариант.
— Ну, так — что?
Блинов оскалил белые, острые зубы от удовольствия.
— А что, ведь ночью можно!.. А? Пройдем, братцы мои! Точно!
— Как? — опять спросил Миронов со строгостью. Надо было проверить свою находку маневра.
— «А по-пид горою, яром-долиною!..» — сказал Сдобнов. — Точно как у запорожцев... Нет ли у них там, в этих ярах, секретов?
— Надо проверить. А то бы спустить ночью в этот яр всю конницу Блинова, и за один переход она вылезет по отножине за пятнадцать верст у них в тылу! А?
Сдобнов внимательно рассматривал карту и как будто не слушал начдива. Но как только Миронов кончил, он сразу поднял голову и отложил блестящий циркуль в сторону.
— А где же бригада будет ждать сигнала? Когда развернется к наступлению? Там ведь тоже равнина?
— Весь секрет в этом: развернуться на рассвете и сразу ударить. Не дать себя обнаружить. А, Михаил Федосеич?
Блинов опять засмеялся от удовольствия — такой сумасшедший план взял его за живое. Налететь на Саватеева с тыла, откуда не ждут, да под Новый год! Ну что за начдив у них!..
— Миша, возьмешь из пушек одну легкую мортирку — для сигнала. Мы по сигналу твоему лупим из батарей, а потом пускаем пехоту и броневики. Тут они, конечно, и попятятся на тебя... Ну, ты дело свое знаешь, ты — Блинов. Тебя учить не буду. И начнем мы, братцы, отсюда, из этого яра, большой рейд по тылам генерала Шляхтина!
Перед концом военного совещания еще задержал Блинова и Сдобнова. Сказал с особой, знакомой всем тревогой в голосе:
— Обязательно оборудовать в это дело тачанки. Взять лопаты, если понадобится срывать крутизну на выходе... Все прочее — твоя забота, Илларион Арсентьич! Главное — тачанки чтобы не скрипели и кони не ржали...
Блинов со Сдобновым вновь начали рассматривать карту, комбриг хмуро посмеивался:
— Войти — войдем, а надо лучше размыслить, как и где мы оттуда выйдем!
— Значит, надо успеть разведать все досконально, — сказал Миронов.
...В первых вечерних сумерках под новый, 1919 год, при слабом ветре с метелью, конница Блинова сосредоточилась в отножинах большого яра, исчезла с лица земли. Впереди но днищу оврага шли в боевом охранении пластуны, ощупывали каждую сажень впереди, каждый камень и расщелину. Но ни одной живой души не было по пути... Копыта лошадей одеты старательно мешками, перебинтованы и обмотаны шпагатом, чтобы никакого стука, ни подковного звяка о донный камень или случайную наледь... Удила уздечек затянуты наглухо, на мордах лошадей — торбы с овсом. Тонкие железные оси тачанок и ступицы колес промазаны дегтем, ободья окручены мешковиной и попонами, катятся в неглубоком снегу без звука, без скрипа, как во сне... Только шорох стоит, будто ветер шевелит засыпанный до половины снегом старый ковыль.
Ни громких команд, ни перекуров — молчаливый, спешный рейд по днищу оврага, в сплошной тьме, пятнадцать верст!
Поскрипывают седла, мягко тупотят копыта, катятся тачанки, шуршит снег, тишина, молчание. Звезды бродят в облачном навесе неба, но видят, как идут две тысячи всадников по узкой расщелине в тылы противника.
Мирный сон обнимал станицы и хутора всей этой округи. Чуть забрезжило, означились очертания снежной земли и белого, метельного неба, выбралась конная бригада по широкой и пологой отножине на открытое пространство. Развернулась. Спешно подтянули ослабленные подпруги, как и положено пород атакой.
Хуторок в ближней балочке, опора двух белых полков, окруживших на этом рубеже дивизию Миронова, невнятно чернел вдали, досматривал последние сны... Впрочем, начиналось там уже и первое движение, взлаивали собаки, кричали запоздалые петухи.
Приказано было построиться к лаве, перекурить.
Блинов, укачавшийся с больной ногой в тачанке, сказал ординарцу:
— Коня! И — помогите сесть в седло. Надоело в этом... корыте!
Кое-как взгромоздился через стремя, при свете цигарки посмотрел на циферблат трофейных карманных часов — вроде пора.
Трижды грохнула по его команде мортирка.
Евсей Быкадоров, боевой есаул с германской, ныне командир головного полка, выдернул из ножен шашку, привстал в стременах.
— Не зарывайся, — сказал ему Блинов, ревнуя к отличной посадке, властному погляду своего любимого помощника. — Давай!..
11 января в тяжелой атаке под хутором Зубриловом Преображенской станицы шальная пуля сразила начдива-16 Василия Киквидзе.
Все бои в это время отличались крайней жестокостью, назревал общий перелом в ходе войны с Красновым. Дивизию Киквидзе поддерживали два полка Миронова, вырвавшегося из окружения и захватившего Бударино и Ярыженскую. Здесь, под Зубриловом, был убит комполка-201 Пономарев, тяжело ранен комполка-199 Федоров, ранен командир 1-го кавполка Мордовин, ходил в рубку и сам Миронов.
Положение по всему фронту 9-й армии было тяжелым. 19 января в штаб армии прибыл с инспекцией член ЦК РКП (б) и член Реввоенсовета Южного фронта Сокольников.
Командарм-9 Павел Ефимович Княгницкий, в прошлом военный инженер и архитектор, командир Тираспольского полка, а затем комбриг в группе Сиверса, с трудом входил в новые обязанности. У него не налаживались отношения с начальником штаба Всеволодовым, крайне резко судившим о всех начдивах и особенно об «анархисте и партизане» Миронове. Противник еще сохранял активность, над головой висел свежий приказ Южфронта о наступлении, прибывали новые пополнения, и вот еще — почти одновременная потеря двух начдивов, Гузарского и Киквидзе... Обо всем этом и доложил новый командарм Сокольникову.
— Как успехи начдива Миронова? — вдруг спросил Сокольников.
— Уже четыре или пять раз попадал в окружения, отступает последним, — с некоторой осторожностью, не понимая сути вопроса, аттестовал Миронова командарм, — Потери в боях минимальные... Большой авторитет в войсках, а генерал Краснов назначил за него четыреста тысяч...
— Уже больше, — не прерывая доклада, усмехнулся в большую черную бороду Сокольников, и Кпягницкий опять не понял, какой же характер имело такое дополнение.
— Под Ярыженской и Бударином взял в плен более трехсот казаков, которые тут же пожелали служить в его дивизии, десять пушек, двадцать станковых пулеметов и патронные двуколки с боезапасом. Что касается комбрига Блинова, то этот конник вообще выше всяких похвал, в последнем бою командовал, будучи раненным... Я вызывал после этих боев Миронова, чтобы посоветоваться относительно 16-й дивизии, но он сообщил, что приедет чуть позже, так как обстановка требует дальнейшего развития успеха...
Всеволодов при этих словах выразительно и осуждающе вздохнул, подчеркнув недопустимое своеволие начдива, а Сокольников насторожился совсем но другому поводу. Обратил бороду к командарму:
— Поясните подробнее, о чем вы хотели посоветоваться?
— Видите ли, временный командир 16-й Медведовский, друг и комиссар Киквидзе... хорош больше на политической работе, — сказал Княгницкий. — Вот мне и показалось, что следует объединить в тактическом смысле обе дивизии под командованием Миронова, а Медведовского назначить его помощником. Пусть присматривается...
— Хорошее предложение, — сказал Сокольников.
— Но... некоторые наши работники, и вот начальник штаба в частности, подвергают пока мою идею некоторому сомнению, — сказал осторожный Княгницкий. — При всех военных достоинствах, Миронов, я должен это сказать, слишком тяготеет к кочевой романтике староказачьих дружин, отчасти к партизанщине. Вот и последний случай, с этим вызовом в штарм... Не изволил прибыть ради продолжения своей операции, зато прислал довольно гневливое письмо относительно повсеместной измены в красных штабах последышей Носовича...
— Миронов — беспартийный, ему можно, разумеется, молоть что угодно! — весьма к месту вставил Всеволодов.
Сокольников взглянул ни военспеца и ничего не сказал. Кому другому, но Сокольникову-то хорошо было известно, что ставленники Троцкого не всегда оправдывали надежды, да и сам нарком со всей своей некомпетентностью в военных вопросах и «самовластием» самого дурного пошиба вынудил недавно Центральный Комитет создать еще один правительственный орган — Совет рабочей и крестьянской обороны во главе с Лениным, дабы умерить претензии председателя Реввоенсовета. Это произошло 30 ноября, но многие еще не привыкли к этому...
Княгницкий между тем выложил на стол письмо Миронова, отчеркнул ногтем нужное. Сокольников бегло прочел: «...в штабах по-прежнему сидят носовичи... Противнику и на этот раз был известен ваш приказ и моя задача, о чем я сужу по захваченной телеграфной ленте. ОТ ЛИЦА РЕВОЛЮЦИИ еще раз заявляю, что ТАК БОРОТЬСЯ НЕЛЬЗЯ. Прошу разрешить мне отправиться в Москву для доклада по этому жгучему вопросу...»
— Так что? — невозмутимо поднял усталое лицо Сокольников.
— Вызывающий тон... — вмешался некстати Всеволодов, перебив командарма.
— Естественно, — согласился Сокольников. — Если Миронов захватывает шпионские ленты на телеграфе... то?
«Интересно, — отметил про себя Княгницкий. — Сокольников, как видно, не сторонник Троцкого и всех его «начинаний», но все-таки копирует его манеры и речь. Возможно, бессознательно: «Так что?», «Или?» и еще что-то неуловимое, общее в облике... Борода, что ли?»
Сокольников уже прочел бумагу Миронова полностью, кивнул сам себе, как бы убеждаясь в правильном выводе, и сказал в тоне приказа:
— Мы с Мехоношиным поставили вопрос в Реввоенсовете о повышении Миронова в должности! Считаем целесообразным при дальнейшем нашем продвижении в донские станицы поставить его командующим Особой ударной группой войск, конечно, в составе вашей армии. Объединить под его командованием 23-ю и 16-ю стрелковые и, возможно, подчинить ему в оперативном отношении и 14-ю дивизию Ролько. Усилить артиллерийский парк, направить в группу побольше политработников, имея в виду такое ядро, как Медведовский и Ковалев... Кстати, как себя чувствует товарищ Самуил?
— Вообще говоря, претензий к нему нет, — сказал о Медведовском командарм. — Смелый и храбрый человек, но сейчас как-то смят, тяжело переживает смерть Киквидзе...
— Он ведь, кажется, полный георгиевский кавалер с германской? — уточнил Сокольников.
Разговор на этом оборвался. Вошел начальник оперативного отдела, высокий, образцово затянутый по френч и ремни человек из военспецов, и, извиняясь всем своим видом перед начальником штаба, подал свежее донесение прямо в руки Княгницкого.
— В чем дело? — спросил командарм, оценив крайнюю срочность штабиста.
— Только что получено от Миронова... Имеет значение на ближайшие дни, в смысле диспозиций и другого... — сказал корректно начоперод. — Взял Урюпинскую.
— Что-о? — сделал шаг навстречу Всеволодов. — Каким образом? Это — окружной центр, не так просто...
— Так что там у него? — небрежно повел черной бородой Сокольников в сторону донесения.
Княгницкий прочел вслух:
18-го неожиданным ударом из тылов Шляхтина взял окружную станицу Урюпинскую без боя. Вырублены штабы. 989 пленных, железнодорожный состав с обмундированием и оружием. Много снарядов. Ходатайствую о награде комбригу Блинова.
Атаман Урюпинской, станичное общество и духовенство встречали дивизию хлебом-солью и колокольным звоном, так как ждали прибытия британской миссии и генерала Краснова.
Миронов[47].
Пауза была настолько продолжительной, что Сокольников даже рассмеялся. И внимательно, изучающе оглядел и командарма, и двух его штабистов, несколько застигнутых врасплох донесением с передовых позиции.
— На какое число планировалось в штабе занятие Урюпинской? — спросил Сокольников.
— Так далеко мы еще не думали... Это не что иное, как очередной авантюристический рейд кавалерии. Дикое поле, — потупился Всеволодов. — Эффектно, разумеется, но путает в значительной мере все наши карты. Придется перегруппировать остальные части.
— Перегруппируйте, на то вы и штаб... — Сокольников одержал тут крупную победу, как видно. И сказал с некоторой торжественностью: — Миронов — романтик и революционер по духу, он заслуживает высокой награды и... полного доверия!
Сходные мысли и выводы приходят одновременно разным людям... Начштаба Всеволодов утаил в своем столе докладную
Миронова, в которой еще две педели назад начдив-23 предлагал создать Ударную группу войск на фронте 9-й армии с целью стратегического прорыва белого фронта и выхода в тыл противника, окружавшего Царицын... Теперь же и сам Миронов не посчитал нужным напоминать об этой своей докладной, поскольку все его предложения были приняты, при этом он и был назначен командующим этой группой войск. Оставалось принять назначение и приступить к боевым действиям, тем более что планы им были подработаны заранее.
Сокольников слушал доклад вызванного к нему Миронова, особо обратил внимание на неоднократные случаи измены в высших штабах, о чем писали в свое время начдивы Киквидзе и Гузарский. Подробно записал все факты утечки информации, обещал не мариновать этот больной вопрос и при случае доложить его лично Ленину.
Сокольников показался деловым и внимательным и этим понравился Миронову. Теперь он знал, к кому следует обращаться в экстренных случаях.
Вернулся в дивизию обнадеженный и даже обрадованный. Хотел тут же поделиться добрыми новостями с комиссаром, но Ковалев, оказывается, проводил митинг молодежи в степи, за старым кладбищем, где осенью белые каратели живьем закопали в землю Алексея Селиверстова, председателя Урюпинской партячейки и члена первого совдепа.
На митинг не поехал, устал в дороге, да и взгрустнулось основательно. Сколько уже умных, великолепных, грамотных казаков потерял за один год тихий Дон! Не сосчитать. Только самые известные: Подтелков и Кривошлыков с целым отрядом агитаторов, Александр Селиванов, бывший комиссар штаба СКВО, тоже урюпинец (по слухам, его недавно повесили белые где-то на Вузулуке), тот же Лапин Николай Павлович из 5-го запасного полка и вот здешний Селиверстов...
В марте семнадцатого молодые урюпинцы, Селиванов и Селиверстов, с помощью местной учебной команды устроили переворот, объявили Советскую власть в округе с большевистскими лозунгами... Им легко это удалось, потому что помогал во всем вахмистр из учебной команды Андрей Симонов, мироновский выученик с русско-японской, георгиевский кавалер и сверхсрочник. Отсюда и Миронов знал обо всей этой хоперской революции.
Но бунт, конечно, подавили, Симонова с командой выдворили на фронт, а молодых ребят посадили в холодную. В октябре их отбили возвратившиеся с фронта казаки. Селиверстов, будучи еще беспартийным, организовал первую большевистскую ячейку, поехал в Москву и прямо на VII партсъезде зарегистрировал ее в большевистском ЦК. Там же получил мандат на съезд... Но легковерный был, вроде Подтелкова. И вот — митинг для молодежи на его могиле... А человеку и тридцати не было!
Один только год, а сколько их — самых дельных, горячих, умных, на которых можно было бы положиться в любом деле. И Андрея Симонова вспомнил: тогда, в Маньчжурии, был он односумом урядника Коновалова, самой отчаянной головы в мироновской сотне. Тоже ведь запропал где-то старина...
Взгрустнулось о прошлом, о молодости. Потом вернулся Ковалев, сказал, что в дивизию записались пятьдесят местных казачат. Добровольцами! И закрутилась снова повседневная штабная жизнь.
Вечером, за чаем, Миронов попросил Ковалева съездить в 16-ю, ознакомиться с политсоставом, а заодно пригласить временного начдива Медведовского. Столь уважительное приглашение (вместо вызова) врид начдива-16 объяснялось просто: Самуил Медведовский был личностью до некоторой степени исключительной, Миронов уважал его. Солдаты 16-й дивизии называли хладнокровного и политичного комиссара «противовесом» Василия Киквидзе (порывистого и буйного) и еще — «партийной душой», а соседи — Миронов и Сиверс — «бердичевским казаком», вкладывая в смешное словосочетание вполне серьезное отношение и признание его боевых качеств.
Самуил Медведовский был сыном бедного сторожа синагоги из Золотоноши, круглый сирота с девяти лет, усыновленный каким-то учителем-украинцем. С отличием окончил городское училище, экстерном сдал за курс гимназии и наконец удивил своих захолустных земляков тем, что занялся политикой и угодил в тюрьму. На германской войне, отлично говоря по-немецки, попал в роту пеших разведчиков и к концу войны носил на груди четыре Георгиевских креста и георгиевскую медаль, стал подпрапорщиком. Нрав имел общительный, умел, что называется, влезать в душу окопной братии... Перед революцией был Самуил Медведовский взводным командиром не где-нибудь, а в роте георгиевских кавалеров, и после Октябрьского переворота его, естественно, выдвинули начальником гарнизона в Бердичеве.
Вместе с Васо Киквидзе формировал он 4-ю Красную Украинскую армию, вместе уходил от немцев до Тамбова, где принял в качестве помощника начдива 1-ю Советскую, внеочередного формировании дивизию. Миронову он стал известен еще в начале лета, когда в отсутствие Киквидзе (тот с большим отрядом выезжал на подавление восстания в Тамбов) весьма энергично и толково встретил наступающую конницу Фицхелаурова, отбросив ее к Дону. Конница эта скатилась под ударом частей Медведовского до самой Усть-Медведицы и усилила противостоящие Миронову отряды Голубинцева, чем и вынудила отойти в Михайловну... В дальнейшем, когда дивизия (ставшая 16-й стрелковой) растягивалась на тридцать, а то и пятьдесят верст но фронту, сам Киквидзе обычно командовал на правом фланге у Поворина, а Медведовский — на левом, то есть входя в соприкосновение с войсками Миронова. Миронов знал, что в бою на этого «бердичевского казака» всегда можно положиться. Таким он его и увидел еще на первом штабном совещании при командарме Егорове — подтянутым, вежливо-настойчивым, в неизменном темно-зеленом френче с отложным воротником и пододетой безрукавке козьего меха от возможной простуды. По исхудавшему смуглому лицу и несколько завалившимся височным костям даже со стороны заметно было, что здоровье этого энергичного человека уже основательно подточила чахотка, окопная болезнь.
На коне ездить Медведовский, разумеется, не умел, да это и не требовалось ему в стрелковой дивизии. В цепях атакующих красноармейцев при внезапной панике, отступлении Самуил проявлял себя с самой лучшей стороны. Миронов мог только радоваться, что его 23-ю дивизию свели в боевую группу именно с 16-й, которая теперь называлась «имени Киквидзе»...
В штаб Миронова он пожаловал вместе с Ковалевым в собственном броневике. При входе в штаб не козырнул, не блеснул военной выправкой, а по-домашнему снял фуражку, обнаружив безукоризненный пробор по левой стороне головы, как у интеллигентного штабиста, и вежливо поклонился, не сгибая плеч, кивком.
— Здравствуйте, товарищ Миронов. Прибыл по вашему приглашению и рад, что дивизии сводятся для совместных действий. Это целесообразно. На 16-ю можете положиться. — Коротко, ясно, ничего лишнего.
Миронов встал, крепко пожал костистую на ощупь и нахолодавшую с мороза ладонь Медведовского.
— Спасибо, что не задержались... Думаю тоже, что дивизии сведены в группу в самое подходящее время, назревает развал фронта у противника, надо этому помочь. Познакомьтесь, пожалуйста, с начальником штаба товарищем Сдобновым, оперативного отдела — Стенанятовым. Работать придется совместно. Скоро подойдет и товарищ Блинов. — Тут Миронов открыл двери в боковушку, напомнил Надежде, чтобы поставила самовар.
— Погорячей, люди с морозу!
— Разрешите, товарищи, пригласить к столу моего адъютанта-шофера, там очень холодно, — как-то просительно, по-домашнему сказал Медведовский. Миронов засмеялся, кликнул адъютанта Шкурила. Тот вышел к броневику и через минуту вернулся в сопровождении молодого застенчивого китайца с огромной колодкой маузера на длинной портупее.
Все переглянулись от неожиданности. Медведовский невозмутимо представил адъютанта, сказал, что зовут его Андрюшей и что он очень верный солдат-коммунист. Попив чаю, Андрюша учтиво поклонился, приложив ладонь к сердцу, и, продолжая кланяться, бормоча что-то на ломаном языке, пятясь до двери, вышел к своей машине. Медведовский усмехнулся и что-то глазами объяснил Миронову. Тот понял, что такой водитель ни в чем не подведет. Отодвинули чашки, заговорили о деле.
Медведовский просил для пользы дела разделить его дивизию на две стрелковые бригады трехполкового состава каждая, считая, что в наступлении это обеспечит большую оперативность. Миронов согласился, и тут же определили комбригов.
— Есть хорошие командиры полков, — сказал Медведевский. — Можно выдвинуть Чистякова, Нырненко. Жаль, недавно забрали у меня матроса Железнякова, был бы тоже неплохой комполка...
— Ваше дело, — сказал Миронов. — У меня есть только одно пожелание относительно комплектования взводов и эскадронов. У вас, товарищ Медведовский, практикуются смешанные взводы и отделения даже, бок о бок воюют русские, латыши, казаки, украинцы, мордва, китайцы. Мне кажется, этого не стоит делать.
Ковалев тут испуганно поднял голову, весь подобрался в предчувствии большого спора. С Мироновым тем более.
— Живое воплощение интернационализма, Филипп Кузьмич! — напомнил он живо, почти скороговоркой. «Сейчас заспорят, и — каюк всякому взаимопониманию на будущее!»
— А если их собрать, скажем, повзводно: взвод латышей, рядом взвод китайцев, следом — эскадрон казаков, то это уже не будет воплощением той же идеи? — едко спросил Миронов, не уступая.
Медведовский выдержанно ждал, что еще скажет командующий группой войск Миронов. Тут был какой-то важный принцип, а возможно, и секрет, о котором он не догадывался, пехотный командир Медведовский.
Миронов же продолжал сжигать взглядом Ковалева, так некстати подбросившего формулировку. А Медведовского пока обходил глазами, ставя лишь в положение заинтересованного свидетеля.
— Такое дело, дорогой ты мой Виктор Семенович. Забыл, что ли, как формировались раньше у нас казачьи сотни? По ху-то-рам! Один хутор формирует взвод или сотню, никак не иначе. Они все на чужой стороне как родня, а в бою точно и неукоснительно исполняют золотое воинское правило «сам погибай — товарища выручай!». Потому что в боевых условиях иначе нельзя. Домой со службы возвращаются, бабы им еще на въезде допрос учиняют: вы-то со службы вернулись, анчихристы, и где ж Микиту потеряли? Тут, в этом способе формирования, заложено соображение великое!.. А если они даже языка один другого не знают?
— Я понимаю, — сказал Медведовский, — Это интересно.
— Да. В горячке боя иной раз человек растеряется, даже и свой родной язык позабывает. А тут, извольте радоваться, надо ему с китайцем или мордвином перекинуться словом!.. Это не интернационал, а неразбериха, вавилонское столпотворение. Это не годится! У нас в дивизии казаки сформированы по старому образцу, это себя оправдывает полностью. Поэтому я и советую пересмотреть порядок в 16-й. Других замечаний пока нет.
Ковалев засмеялся от радости, что буря прошла стороной.
— Видно, в военных делах с вами, Филипп Кузьмич, лучше уж не спорить! — сказал Ковалев. — Какой уж раз попадаю в неловкость. Где форма, а где существо, все практики гораздо дальше видят!
Медведовский потрогал согнутым пальцем скобочку подстриженных на английский манер усов, сказал с тихой улыбкой:
— Значит, говорите, женщины после допрашивают служивых, где, мол, Микиту потеряли? Да, это действительно немаловажный фактор. Согласен полностью.
— Приступим тогда к оперативному плану, — сказал Миронов.
Сдобнов разложил на столе карты.
ДОКУМЕНТЫ
Не ранее 25 января 1919 г.
Из донесения РПС Южного фронта В. И. Ленину и Я. М. Свердлову
...Делегированный из станицы Вешенской казак Александр Козьмич Бабаев 28-го Донского казачьего полка показал:
Полк бросил позиции в Калаче и пошел без всякого разрешения в Вешенскую станицу, где должен быть генерал Краснов, но найти его не мог (он в то время уже выехал из станицы). По приходу в станицу выпустили всех осужденных и арестованных за оставление фронта... упразднили карательные отряды, которые стояли за офицеров и производили расстрелы казаков, которые сочувствовали большевикам.
Из 28-го полка мы выбрали делегацию и послали в свои же казачьи полки, как-то: 27, 28, 34, 32-й Мешковский и Гундоровский... которым наказали сказать казакам, чтобы они немедленно бросили позиции без всякой опасности, отошли на свою границу и начали бы переговоры о мире.
Кроме этой делегации, старики станицы Вешенской, выбранные из каждого хутора, в числе 130 казаков просили 28-й полк послать делегацию к большевикам, которой было наказано во что бы то ни стало заключить мир.
...На одном из собраний частей было постановлено, чтобы приехал Краснов для объяснения... Объявить ему, что полки 6-й конный, 26-й конный, 32-й конный, 22-й пеший, 22-й конный, 23-й и 24-й конные постановили больше не воевать и пошлют делегацию к Миронову для прекращения войны и выработки условий сдачи оружия.
Миронова казаки считают хорошим ответственным коммунистом.
Член РВС Южфронта Ходоровекий[48].
Сокрушительный удар Особой группы войск Миронова во фланг и тыл трех белоказачьих дивизий в районе Провоторовской — Тишанской — Алексеевской потряс до основании фронт Краснова. Генералы Алексеев, Гусельщиков, Абрамов потеряли управление своими войсками. Наиболее верные Краснову полки и сотни, состоящие преимущественно из карателей и кулацкого элемента, в беспорядке устремились к югу, через Кузулук, на Кумылгу и низовья Медведицы. Другие замитинговали, выслали депутации для переговоров с Мироновым о добровольном переходе в его войска.
Пока блиновская бригада на рысях продвигалась к югу по снежным степным дорогам от станицы к станице, а пехотные полки не поспевали закреплять за собой все новые и новые слободы и хутора, Миронов и Ковалев проводили митинги и собрания в новых, наскоро формируемых частях... Всем в прошлом мобилизованным в Донскую армию генерала Краснова отпускались грехи словом и авторитетом начдива и комиссара Особой мироновской группы войск. Ошибки не было, потому что ни один доброволец белой армии в плен не сдался, сдавались лишь мобилизованные.
Казачий отдел ВЦИК в эти дни направлял на север Донской области большие группы красных агитаторов-казаков, прошедших краткие курсы при ВЦИКе.
Прямо на митинг в Михайловку, где у собора сошлось и съехалось более трех тысяч пеших и конных казаков — у всех на околышах еще светились свежие ранки от вырванных с мясом кокард, — прибыл спешной командировкой с Верхнего Дона член Казачьего отдела Михаил Данилов, немолодой, беззаботно-веселый казак в огромной бараньей папахе под текинца и в верблюжьем башлыке, замерзший на степном ветру, но неунывающий и распахнутый, как говорится, на все пуговицы. Поднялся на церковную паперть, где стояло все воинское начальство — Миронов, Сдобнов, Степанятов, Блинов, Кувшинов, разыскал Ковалева, как знакомого по встречам в Казачьем отделе, и предъявил документ.
— Добрые вести привез я, товарищ Ковалев, — сказал Данилов, с трудом владея нахолодавшими от степного зазимка губами и все же улыбаясь. — Слово мне дайте одному из первых, для сообщения...
— Какое сообщение? — на всякий случай справился Ковалев.
Данилов откинул на плечи концы башлыка, показал ему бумагу, большой лист, залапанный десятками рук, исписанный крупными беглыми буквами.
— Приговор казанцев и вешенцев относительно признания Советской власти отныне и довеку! — снова засмеялся Данилов, предоставляя возможность Ковалеву пробежать глазами всю бумагу из его рук. — Кстати, поклон вам, товарищ Ковалев, от товарища Дорошева. Мы с ним этот митинг в Казанке проводили. Еще и Миша Мошкаров был — от нашего отдела! Поклон всем вам от знакомых и незнакомых!
Подошел Миронов, сдвинул с горячего, парного лба на затылок свою белую полковничью папаху, поздоровался. Приценился взглядом к партийному человеку из самой Москвы.
— Очень ко времени прибыли, товарищ Данилов, спасибо, — сказал внятно и тоже ознакомился с содержанием приговора. Со стороны было видно, как молодеет и как-то распускается, теряет обычно напряженное выражение лицо Миронова. Он даже по виду внешнему был счастлив тем, что свершилось на всем Верхнем Дону: донское казачество, чуть ли не поголовно, отошло от генералов, повернулось лицом к Советам, к ленинской идее равенства и правды.
Сначала говорил Ковалев, румянея бледным лицом, надрывая слабый, болезненный голос, бросая в напряженную, ждущую толпу слова мира и понимания, призывал забыть старые распри и обиды, объединиться вокруг Советов и Ленина с его большевистской программой, чтобы к весне и началу полевых работ добить белых генералов, скорее обратиться к радостному и свободному труду на общей земле! Объединиться всем вместе — казакам, и иногородним, и новопришлым крестьянам, и рабочим с донецких рудников, путейцам железных дорог, всему народу стать воедино за правду и народную волю!
Над кубанками, папахами, краснооколышными фуражками, островерхими верблюжьими башлыками поднимался горячий парок дыхания. Низавший по-над площадью колючий ветер сдувал этот легкий туманец, словно с теплого озера, приносил стужу. Народ топтался, скрипел валенками и сапогами по насту, те, что форсили еще в фуражках, прикрывали перчатками покрасневшие, охватанные морозом раковинки ушей. Но никто не уходил, к паперти протискивались все новые и новые люди, желали поближе увидеть Миронова и Ковалева. На призывы комиссара откликались дружно и охотно:
— Конешно, пора приканчивать войну! Сеять скоро, какая война! Опять одним бабам корячиться?.. Верна-а!
— Осточертела проклятая стрельба, к одному краю ведитя!..
— А то Декрет о мире приняли, а сами за шашки и ружья как полоумные!..
Ковалов отдышался, представил на общее обозрение улыбавшегося гостя с Верхнего Дона и члена Казачьего отдела ВЦИК. Михаил Данилов сразу пришелся всем по душе именно этой своей открыто-зубастой физиономией, веселостью в глазах, занятной текинской папахой, которую он тут же и скинул резким замахом с головы. Отвел руку назад, как будто собирался с шашкой в атаку идти.
— Станичники!
Глотка будто луженая. Таких вот там и подбирают, в Казачьем отделе ВЦИК, чтобы любого мог переголосить...
— Станичники! Как мы и думали с вами... 8 января — всего-то три недельки назад, значит!.. — съехались в Сельской степи, на станции Торговой, наш всевеликий атаман-разбойник Краснов и сам главковерх белогвардейский Антон Деникин, царский затрапезник, и волей-неволей пришлось нашему донскому блудню признать, значитца, единое деникинское командование! И теперь Донская армия, станичники, в холуях у «добровольцев»! Тех самых, что мы в январе ишо с Дона вежливо попросили, тех, каво наш красный хорунжий и главком Кубани Автономов не раз бивал до кровавой икоты, теперь, под прикрытием Антанты, чужих пушек, танков и пулеметов, отблевались, откашлялись и нам же опять на шею садятся, по рукам и ногам связывают! Хотя нам, донцам, ничего этого, понятно, никаким лыком и ни с какой стороны не привяжешь!.. А? Ну, как это вам покажется?
Взвыла вся площадь диким воем и гулом, белая поземка дыхания пошла над головами гуще, к порожкам начали пробираться желающие сказать слово. Данилов это понял, не стал особо затягивать речь. Снова взмахнул зажатой в пятерне бараньей папахой:
— А зараз я, станичники, прибыл к вам от вешенских и казанских казаков, какие открыли фронт перед красноармией, арестовали всех офицеров-кадетов, строят Советскую власть на местах, а с генералом Красновым растолкались на веки вечные... Был у казаков митинг! Приняли они единогласно такую важную резолюцию, станичники, какую я и уполномочен вам зачитать с этого высокого амвона! Вот, слухайте!
Начал читать чуть ли не по складам, медленно, выделяя особо важные слова и фразы:
Резолюция
Поняв всю преступность замыслов сбежавшегося на Дон черного воронья — капиталистов, офицеров во главе с противным изменником Красновым, мы требуем полной очистки Дона от них.
Советская власть показала себя при всех тяжестях положения в стране ЧЕСТНОЙ И БОЕВОЙ ЗАЩИТНИЦЕЙ интересов всего трудящегося народа России: и рабочих, и крестьян, и казаков! ПУСТЬ ЭТА ВЛАСТЬ ОБЪЕДИНИТ НАС с остальной социалистической Россией для мирной, братской, трудовой жизни. На страже этой власти становимся мы с клятвой дать беспощадный отпор приспешникам русских и союзнических капиталистов, на нашей крови поставивших восстановить свое зловредное богатейское житье!
Долой белых кровопийц с нашего Дона. Мы твердо берем винтовку и говорим: «Смерть вам, предатели!»
Привет, горячий привет тебе, Владимир Ильич, непреклонный борец за интересы трудящегося народа. Мы становимся бесповоротно под Красное знамя, находящееся в твоих руках.
Да здравствует полное осуществление идей, за которые выступил пролетариат в Октябре![49]
Данилов выдохнул последние слова на высоком крике и осушил вспотевший лоб овчиной папахи. А митинг одобрительно перекипал голосами, нестройным хлопаньем ладошек, перчаток и рукавиц.
Миронов, выступивший следом, ничего на этот раз не растолковывал казакам, никуда особо не призывал. Настроение было уже создано. Сбив папаху на затылок для лихости, говорил уже не рядовым на митинге, а как командир, заслуживший право распоряжаться и командовать не только в строю:
— Так что ж, донцы! Решаем единогласно: к вешним паводкам добить на Дону и по всему Югу белогвардейские полчища и банды, загнать их за Можай! С тем чтобы спокойно отсеяться в этом году, девятнадцатом! Вспахать и посеять на общественной земле и урожай собрать, а?!
В этом была его сила как оратора. Он знал, какой единой мыслью маялся нынче каждый трудовой казак и крестьянин, весь его народ. Города голодали, в деревне запасы уже, считай, подошли к концу — как будем жить на будущую зиму?
Аж взвыли хлеборобы от радости, аж заколыхалась площадь, лица у ближних стали праздничными, и казалось, все враги уже разгромлены, дорога домой открыта, и счастье, простое крестьянское счастье около земли, около быков и телят, у железного плуга, в покойной работе никем но отобрано, никем не заказано...
— Правильно, товарищ Миронов! Давай кончать Краснова, да по домам! Тифом вон хворать начал народ с тоски, вша заела! Все пойдем за тобой!
Миронов заверил митинг, что к весне всю войну на Дону закончит. Приказал разойтись, выстроиться у писарей, там каждого зачислят по роду оружия и специальности: конных по эскадронам, пластунов в роты, батарейцев к орудиям, больных в санбат.
— Конные сотни, товарищи бойцы, остаются в прежнем виде, переформировывать не будем. Нехай хуторяне посматривают друг за другом, кто и как воюет! Чтобы с войны вертались по домам со строевой песней «Из-за лесу, лесу копий и мечей!». Офицеров прошу регистрироваться отдельно!
Смеялись, расходились по шеренгам, группам, расчетам. Стояли, перекуривали у коновязей, о чем-то советовались. Войско не войско, цыганский табор... Удивляла «веротерпимость» Миронова, берущего всех без разбору в войско.
Он обходил толпу, встречая знакомых казаков из давней 4-й Маньчжурской дивизии, 1-го сводного полка, а также и родного 32-го, обязательно здоровался уважительно за руку, а то и обнимал, христосовался крест-накрест. Расслабленно и нервно взбивал пальцами обвисавшие усы и, не стесняясь, вытирал иной раз глаза, слепнущие от внезапно набегавшей слезы.
От горя и напасти Мироновы не плачут, а большая радость, сочувствие или такое вот исполнение надежд и всех его желаний, когда все рядовые казаки поверили ему, качнулись необратимо за Советы, — все это и выжимало расслабляющую влагу из глаз, и ничего с этим не поделаешь! Ведь и вся война-то, по сути, к концу пошла!
Около штабного крыльца кучилась небольшая группа офицеров — человек восемь. Погоны уже давно поснимали, но по лицам, выправке, другим неуловимым чертам определил он их, подошел в сопровождении ординарцев и Николая Степанятова. Начал здороваться с каждым за руку, коротко спрашивал старое звание, фамилию, номер полка... В самом конце, когда уже почти со всеми познакомился, пришлось вдруг сдержать шаг и рукопожатие. Небрежно кинул пальцы к белой папахе, посуровел глазами:
— Хорунжий Барышников?.. — И чуть погодя, не дожидаясь никакого ответа, добавил, будто вытряхнул из души давнюю неприязнь: — Дважды, Барышников, попадали вы ко мне в плен... И бежали! Теперь обстоятельства вынудили снова сдаться вместе с казаками. Третий раз вижу я вас: не врагом в открытом поле и не союзником, а так... болтающимся! Неужели и в третий раз будете бежать?
Барышников был подавлен, в грязной офицерской шинели, не очень чисто выбрит, как после карантина или тюрьмы. Вылинявшее от переживаний, голода, а может, и болезни лицо его ничего не выражало, кроме усталости и бесстрастной скуки. Углы губ плаксиво опущены.
— Нет, не побегу, — равнодушно, отмахиваясь от самого этого разговора, сказал Барышников. — Кончен бал. Расчету нет.
Миронов оценил тон, каким были сказаны односложные эти фразы, сменил гнев на милость, не почувствовав ожидаемого сопротивления или вызова.
— Почему же «кончен»... Скоро мирное время. Работа, долг. А вы... Переболеть, наверно, пришлось?
— Да. Тиф... Не так давно поднялся. Буду просить краткосрочный отпуск, хотя бы на неделю. Мать повидать, привести себя в порядок...
— Не знаю, тут может воспротивиться особый отдел. Время военное, — сказал Миронов и снова откозырял всей группе и Барышникову в отдельности: — Желаю здравствовать...
Командированные в тыл, а также больные из лазаретов, отставшие от передовых частей, принесли вдруг Миронову странно одинаковые, тревожные, «больные» новости... Комиссар Бураго, несколько дней лечившийся в Урюпинской на перевязочном пункте, вернулся хмурый и передал грубо заклеенный, самодельный пакет от секретаря тамошнего Совета с жалобами населения, а потом заявился вдруг на деревянном костыле недолечившийся Степан Воропаев. Прошкандыбал на высокие ступеньки штаба, нашел Миронова и, уже как штатский человек, сел за стол лицом к лицу с командующим. Инвалидный костыль с распоркой поставил между колен, как на привалах ставил винтовку. И сказал хмуро и озабоченно:
Не вели казнить, Филипп Кузьмич, но в тылах — плохо...
Миронов смотрел внимательно и без улыбки, урюпинское письмо сильно встревожило и огорчило его. Протянул руку, здороваясь.
— Что ж ты, бывалый вояка, не здороваешься даже? Ровно с пожара? Выздоровел? Хотя вижу, что не совсем еще...
— Оно бы ничего, но, видать, от нутряной тоски рана опять открылась. Ты вот послухай, Филипп Кузьмич, какие у нас хулюганства...
Два месяца пролежал Воропаев в лазарете города Балашова, получил награду от Реввоенсовета 9-й армии — серебряные часы с двумя пыленепроницаемыми крышками и именной надписью «За воинские доблести» — и еще целый месяц валялся в родном хуторе Белогорском Слащевской станицы. Про легкое плечевое ранение, можно сказать, забыл давно, и простреленное бедро тоже начало зарастать (Степан сказал, «как на собаке»), стал уже ходить с палочкой. И тут опять начала загнаиваться и болеть рана. От переживаний. Не туда жизнь повернула.
— Первое: особый отдел заявился, — хмуро сказал Воропаев, пристукнув инвалидным костылем об пол. Он держал его между указательным и средним пальцами, как карандаш. — Еще с бугра прострочили из «льюиса» по церковным куполам, шуму наделали... Пастух Аким на выгоне им говорит: там люди, мол, верующие, а командир, из матросиков, заржал, и видно пьяный: вот я им счас и устрою всенощную, гадам ползучим! Да еще две очереди!.. Это первое. Можно по военному времени, как говорится, перетерпеть. А другое — четверых беззубых дедов постреля ли прямо за хутором...
— Как это? — не поверил Миронов.
— А так. Для острастки: им, мол, один шут жить недолго, а они за храм божий вступаются! И прикопали, Филипп Кузьмич, кое-как. Люди идут по дороге, а тут из земли босые ноги торчат!
— Ну да?
— Пьяные черти, каждую ночь пьют, говорят: борьба с самогоном.
— До сих пор?
— Нет, — сказал Воропаев. — Этих своя же Чека заарестовала, отправили в Рябов, туда им ближе, и, слышно, одного, особо ретивого анархиста расстреляли тоже...
— Ну, видишь, справедливо, — сказал Миронов.
— Кабы так! — поднял обкуренный палец Воропаев. — А тут другая напасть. Хлеб! Приезжает продкомиссар Малкин, давай выгребать все подчистую! А председатель Совета Кружилов Иван Трофимыч, тоже красный партизан ранетый, ему вспоперек: по дехрету надо оставлять сорок фунтов на едока, чтобы смертности избежать! А тот его за грудки, замахал наганом и — закрыл Совет.
— Как — Совет... закрыл?
— А так. Есть вроде такой приказ у них с Козлова: Советы на Дону закрыть, открыть ревкомы. И присылают к нам в Белогорку этого ревкома, и что бы ты думал, чистого австрияка, звать Мельхиор, из пленных, ни хрена по-русски не смыслит. Этому, конешно, плевать, будем мы живы до будущего урожая чи нет. Хлебушек вымели до того, что и на семена нету! Вот какая беда, Филипп Кузьмич.
Миронов верил и не верил сказанному. Слишком уж густо надымил раненый Воропаев.
— Еще что? — спросил Миронов. Неудобно было проявить какое-то незнание в этом «тыловом» деле.
— А теперь еще какой-то агитпроп. Вроде они с агитпоезда «Красный казак», но вряд ли... Потому что не нашу веру проповедуют. Какой-то блуд! Выпускают какого-то хохла-балагура, и он читает верующим про святое писание — с матюками! — Воропаев густо кашлянул, нахохлился важно, побурчал что-то, встопорщив усы, изображая лектора, и выставил большой палец: — Во це — ваш бог Саваох, тот самый, с билой великой бородой, що с пророком Ильей раскатував на тройке, пока большевики не реквизировали ту тройку!.. А о це, — выставил указательный палец, — бог-сын, той самый байстрюк и выблядок, що вы зовете Исус, а о це, — дошла очередь и до среднего пальца, — бог-дух святой, якой от старух подымается, колы воны рачки стоят, поклоны бьют, дуры старый! И вот вам, дуракам, теперь тут все, — сложил толстые, обкуренные пальцы Воропаев в огромную дулю, — все, говорит, тут: и бог-отец, и бог-сын, и дух святой! Троица, той самый бардак, куда ходили буржуазны сволочи ко святым девам... Такая вот лекция агитпропа, Кузьмич.
Воропаев страдательно вздохнул и добавил от себя:
— Старухи плюются, комсомол до слез хохочет, бывший председатель Совета глаз не показывает. Мельхиор ни хрена не смыслит не токо по-хохлачьи, но и по русски. Такая идет потеха, что и до греха недалеко. А тут еще лектор Гурманист! Придумают же, черти, фамилию: Гурманист! Сам маленький, кудлатый, но горластый сказать, и знаешь, что говорит по хуторам!
Миронов уже не ждал, конечно, ничего хорошего.
— Говорит: женщина от мужа полностью свободна, чего хочет, то и делает. По новым порядкам вроде могёт без зазрения совести под каждого встречного ложиться, большой беды нету.
— Чего-то вы там перепутали, — не сдержался Миронов. — Не так, наверно, говорилось!
— Думали мы тоже, что неясность какая, а тут вылазит наш пастух Шалашонок да и говорит: «А на кой хрен ты, лектор, к нам с этим приехал? Валяй, у себя в городе этую коммунию и заваривай, а нам она без надобностев!» Ну, так его тут же притворили под арест. Вот те и ошибка, Кузьмич.
— Так и посадили?
— А я что — брехать буду? Кому-кому, а уж не Миронову! Посадили, точно. Только он, правда, ночью подрыл стенку в сарае да и дал тягу. А он — вечный батрак, бездомный... Вот и скажи, Филипп Кузьмич, чего такое там деется?
Пришлось угостить Воропаева хорошим, генеральским табаком и отправить на отдых, пообещав связаться с политотделом армии, узнать и посоветоваться, что там думают обо всех этих новостях. Заодно поговорить с Ковалевым и Медведовским.
Воропаев пошел уже к двери, а потом вернулся, налегая на костыль.
— Я чего вскипятился-то, Филипп Кузьмич, — хмуро объяснил он. — Я к тому, что многие все это в большую обиду принимают и начинают уже нас, красногвардию, поругивать: «Чужих, мол, в дом запускаете!» И может всяко получиться, Кузьмич. Не надо б!
— Ты иди пока к Николаю Кондратьичу, он тебе отведет в лазарете хозяйственную должность, и — выздоравливай. А мы этим займемся, — сказал Миронов строго и озабоченно.
Проводив ходока, заново перечитал письмо из Урюпинской.
Пакет был заклеен сваренной картошкой, а на нем написано малограмотной рукой: «Товарищу Миронову, секретно». Письмо же на серой, оберточной бумаге было длинное и обстоятельное:
Вот, товарищ Миронов, прошло больше месяца, как вы с войсками ушли из Урюпинской дальше бить кадетов и приказали нам с Выборновым, тоже членом партии большевиков, быть временным ревкомом и приступить к выборам соввласти на местах и выбирать по хуторам Советы из трудящего элемента, но не тут-то было. Когда пришла хлебная разверстка, то мы так и решили с Выборновым разверстать ее по хуторам, в расчете на колич. душ народу жен. и муж. полу, и, конешно, эту разверстку народ бы засыпал и хлебом и початками, ради того, что надо голодные города кормить до нови, а мы не хужи других. Но тут явился к нам окружной продком Гольдин, скорее всего нездешний товарищ, и сказал: никаких вам Советов на Дону не будет и разверстку по хуторам делать не нада, а он сам пройдет с отрядами и весь хлеб возьмет, под метлу, Выборнов спросил, как объяснять массам насчет Советов и за что боролись, а Гольдин сказал, что объяснять до конца военных действиев ничего не нада, а нада покрепче засупонить, и все. В другом месте высказался, что все казаки — его враги, все гады и, пока всех не вырежем и не населим пришлым элементом Донскую область, до тех пор Советской власти у нас не бывать.
Непонятно одно, чего он думает делать с нами, красными казаками, а их на Дону, сказал Выборнов, он грамотный, тыщ пятьдесят токо в Красноармии товарищей Миронова, Киквидзе, Колпакова, у Шевкопляса на Салу, Круглякова и так далее... Хотя и у Краснова не менее, остальные сидят дома и ждут с моря погоды. Ну вот, прошел Гольдин по хуторам, весь хлеб взял, сам говорит: выкачал, дети и бабы пухнут, взъюжались, жалобы со всех сторон, кусать по всей станице нечего, из хутора Соленого пришли три старика к Гольдину с жалобой, он их без суда расстрелял...
Приезжает обратно трибунал, давай судить. Есть тут в хуторе купец Априткин, иногородний, вся торговля у него в сундуке, там: спички, гвозди, колесная мазь, карасин, дратва, — контрибуцию наложили три тыщи старыми, на керенки триста миллионов, не выплатил. Как злостного, расстреляли. Вчера трибунал рассмотрел пятьдесят два дела за сутки, дело понятное, восемнадцать к расстрелу, повели днем в займище, следом кто плачет, кто улюлюкает, одну бабку тоже расстреляли, лет восьмидесяти, саботажница.
Не поймем, товарищ Миропов, что и к чему удумано, а я тоже в политике должен разбиратца, как состою сочувствующим РКП и принят в большевики нилигально, когда сидели в лесу за Хопром в отряде Селиванова, скрывались от Дудакова. Посля Дудаков уволок из кассы ревкома три миллиона золотом, и мы же его ловили, золото отбили и передали советским властям, а за что нас казнить?
Теперь такое дело. Неизвестно, куда жалиться. Гольдин 9-й армии не подчиняется, Балашову тоже, а подчиняется он гражданупру Сырцову, а гражданупр Сырцов аж в Козлове Тамбовской губернии, вот и поезжай к нему.
Некуда податься нам, большевикам и сочувствующим, а тут моя сестра приходит с перевязочного с работы и говорит, у них долечивается будто комиссар из штаба Миронова, тов. Бураго. Ну, я взялся писать, думаю упросить товарища взять письмо, потому что может опять дело взбугриться, как под Сетраковом прошлой весной. Казачки, они такие — проголосовали за Соввласть, но за горло их не бери.
А на вас, тов. Миронов, народ дюжа надеица, и вы там со своими большевиками-комиссарами найдитя ход в Москву, иначе нам всем каюк. Крепко надеюсь. И все наши партийные.
Да! Тут приехал еще один партейный товарищ — Кутырев, но он из бывших офицеров, а поэтому молчит и ничего не говорит, ни да, ни нет, видно, что опасается, что тоже подведут под расстрел. Это, конешно, по нынешним временам просто.
С тем остаюсь верный Советской власти, сочувствующий РКП и нилигальный член большевиков,
посыльный станичного ревкома
Долгачев Николай,
образование 2 кл. церк. приходской.
Не обижайтеся, пока.
Даты не было... Комиссару Бураго, который привез это письмо, Миронов сказал, что если бы не из верных рук, то можно б предположить самую подлую провокацию, а Борис Христофорович со своей обычной объективностью в каждом деле сказал:
— Причины, думаю, две... Первая — страшная злоба, развязанная самим ходом этой войны. Как муть донная, что подымается даже на глубоких реках в бурю. Но это не все. Кажется, есть решение... не то РВС фронта, не то Гражданупра: временно Советы не выбирать, ограничиться ревкомами по назначению свыше.
Миронов, конечно, вспылил, сказал, что в условиях Донской области это прямая провокация, потому что казаки триста лет выбирали хуторских и станичных атаманов, а то и войсковых, и надо немедленно что-то делать, куда-то сигнализировать, пока эти безобразия не получили широкой огласки, не дошли до генерала Краснова... Потом несколько сдержал себя и попросил найти Ковалева и прислать к нему.
А тут еще пожаловал и Степан Воропаев...
Теперь ждал комиссара, горбился за столом, подпирая лоб жестким, мослаковатым кулаком. Время было позднее, лампа с выгоревшим керосином уже чадила, у дешевого, картонного абажура медленно обугливалась середина, воняло жженой бумагой... Миронов и сам понимал, что эта война слишком развязала безотчетную злобу человеческую, что рано или поздно придется ее укрощать, гасить силой власти. Но только слепое сердце могло не почувствовать, что в той большой судьбе, которая вела Россию по терниям и крови, в великой трагедии революции, всеобщего передела и великого поиска путей, развивалось нечто тайное, до поры невидимое простым глазом, либо непонятное по сути, но смертельно опасное и для народа, и для самих революционеров, тот почти молчаливый сговор темных людей, не только «лица не имеющих», но прячущих и лицо, и свои действия за эту самую «неразбериху», этот «круговорот зла»... Без открытой идеи, без принципов, без честного обязательства перед народом, все — тайно...
Один Виктор Семенович Ковалев мог тут помочь ему. Помочь разобраться, наконец, посоветовать, как написать письмо в ЦК партии или Сокольникову в штаб фронта.
Что ж, он сам во всем доверял Ковалеву, уважая с той самой минуты, как увидел в мае прошлого года, за всю его трудную, тюремно-каторжную судьбу, за неожиданно высокую культуру, полученную в подполье и тюремных университетах, за широту взглядов. Кроме того, все видели, что Ковалев болел душой за народ, за его судьбу, он думал осчастливить людей — это пока оставалось мечтой, но зато было мечтой всей его жизни. В его речах на митингах всегда разъяснялся больной вопрос: как должна строиться общественная жизнь на земле после революции, и нельзя было не разделять его взглядов. Комиссару Миронов доверял как самому себе. И ждал его.
Но вошел к нему в этот час Николай Степанятов, вошел без приглашения, и остановился перед столом, вытянув руки по швам, с напряженным до окостенения лицом. Звездочка фуражки кроваво рдела в тусклом ламповом свете, тень от козырька падала на глаза. Скрипнув голосом, быстро снял фуражку, и Миронов сначала не мог взять в толк, о чем он говорит:
— Не знаю, как и сказать, Филипп Кузьмич... Принято говорить: мужайся. Беда страшная и непоправимая для нас, для тебя лично...
Степанятов всегда называл Миронова из большого уважения на «вы», и теперь странным было это простецкое «для тебя лично»…
— Что такое, Николай? — Миронов устало убрал со стола локти и откинулся на спинку, будто ожидая удара. Предчувствие уже коснулось холодком его сердца. — Что такое?
— Беда! Валя... Валентина Филипповна погибла в дороге на Царицын, еще тогда. Таня пишет из царицынской больницы...
Фитиль лампы коптел, на потолке уже накопился круг желтой гари. Надо было открыть фортку, потому что сразу нечем стало дышать.
— Валя?! Что? Как же это? Где?
— Только сейчас — письмо. Таня Лисанова пишет: перехватили поезд тогда под Котлубанью и какой-то сопляк, реалист, опознал Валю. Всех погнали в станционный пакгауз, избили, а Валентину Филипповну вместе с «евреями и комиссарами», как они говорят, расстреляли в ближнем яру... — Степанятов перевел дух и договорил: — Недавно дивизия Колпакова отбила арестованных, Таня пишет из больницы, из Царицына.
— Значит, тогда еще — с поезда? — зачем-то спросил Миронов, почти не разжимая зубов.
— Могила эта, братская, недалеко от станции... Можно найти, — сказал Степанятов и замолк. Больше нечего было говорить.
— Съездить надо... — замычал Миропов, как от физической боли, вдруг охрипнув, потеряв голос. — Съездим обязательно, как только возьму Новочеркасск. Сразу же! — и слепо зашагал к двери, закрыв лицо ладонями, ища одиночества в эту непоправимую и страшную минуту.
Ничто так не проясняет сущность человеческую, как время и — власть, если таковая даруется человеку.
Сергей Сырцов, молодой человек с дородным, барственно-пухловатым, округлым лицом, женскими мягкими губами и острым, пронзительным взглядом, в свои двадцать пять лет делал головокружительную карьеру. От природы неглупый и смелый человек, в меру циничный (и так «хорошо» и этак «не плохо»), он считался в Ростово-Нахичевани неплохим работником. Но старые, опытные подпольщики знали Сергея как «болтающегося» меж двух стульев человека, желающего быть «при политике» и все же относительно легко выпутывающегося из сложных перипетий. Он прислонялся без особых колебаний к большинству, какое бы оно ни было. Вступал в партию он как большевик, а после Февральской революции горячо выступил «за примирение с меньшевиками и коалицию» (за что получил звание правого коммуниста), но по брестскому вопросу выступил прямо против Ленина, поскольку Ленин на какое-то время был в меньшинстве, и определился в «левые».
Он стал самым левым из «левых», но при этом ему очень везло. Еще в ссылке он близко сошелся с одним видным «межрайонцем», а на Каменском съезде «влез в душу» московскому представителю Мнадельштаму и стал после этого одной из популярнейших партийных фигур на Дону. На I съезде Советов Донской республики его избрали заместителем Подтелкова, так что по преемственности (и в связи с болезнью Ковалева) Сырцов оставался теперь во главе той группы, которая олицетворяла бывший совнарком Дона.
При взгляде на его самодовольное, несколько напыщенное лицо Ковалев с грустью подумал, что самое худшее, что может себе позволить буржуазная бюрократия — протекционизм, стало по странной случайности уже проникать и в советский обиход. Да. Только этим и следует объяснять высочайшие полномочия этого юнца...
Ковалев, выехавший дня через два после тяжелого вечернего разговора у Миронова в Урюпинскую для проверки фактов, очень скоро понял, что с продкомом Гольдиным, психически неуравновешенным человеком, у него никакого разговора не состоится. Тот кричал разные глупости, вроде того, что «спустим с казачков шкуру за девятьсот пятый годок!», как будто «нагаечники» не скрывались нынче за линией фронта, а мирно дожидались расправы дома, балакая о том о сем на общих собраниях! Хорошо уже то, что он. Гольдин, подсказал Ковалеву, как скорее найти самого товарища Сырцова, который, оказывается, прибыл из штаба фронта по делам в Воронеж, а потом спустился даже в Лиски... Поезда ходили «ни трех ногах», Ковалев добирался целую неделю.
С Сырцовым они были знакомы с весны прошлого года, по Ростову, вместо проводили съезд Советов. И Сергей обрадовался Ковалеву, бросился даже обнимать. Но тут же отпустил, испугавшись слабости и худобы старого своего товарища по ЦИКу.
— Хорошо воюете, братцы мои, прямо молодцы! — потирая руки после внезапного смущения, улыбаясь и разбрызгивая вокруг шумную радость, скалил прекрасные, ровные зубы Сергей. — Молодцы! Я краем уха слышал, что твое представление к награде Блинова орденом уже принято! Так что в скором времени готовьтесь. Миронову тоже выпадает кое-что...
Ковалев сидел за столом, медленно разматывая с исхудавшей шеи старый пуховый шарфик, расстегивая петли полушубка, а Сырцов с молодой горячностью брал листки бумаги из кипы на правом углу стола и, прочитывая из них главное, откладывал налево:
— Вот! В ЦК шлем одни победные реляции! Кхе... Телеграфно, вне всякой очереди. «...Семь станиц во главе с Вешенской подняли восстание против Краснова, перебили офицеров. 5 января 1919 года станичный сбор Вешенской постановил послать делегатов в полки для переговоров по поводу перемирия с красными! Семь полков постановили послать делегации к Миронову для выработки условий сдачи оружия...» Каково? — сверкал глазами Сырцов. — А вот еще некоторые частности: «На фронте 8-й армии к 23 января сдалось 3000 казаков, взято 31 орудие, 115 пулеметов, 3 броневика...» Ну и так далее... Что скажешь?
— Могу порадоваться, — сказал Ковалев. Внимательно оглядел торжествующего Сергея и добавил, как бы размышляя: — Порадоваться, конечно! И не только тому, что хорошо воюют наши армии, а и тому, что, значит, хорошую память мы с тобой оставили по себе на Дону в апреле, если теперь казаки с такой охотой к нам переходят! Конечно, мобилизация есть мобилизация, но вот отведал народ красновской каши и — больше не хочет. Говорят, при Ковалеве, Подтелкове и Сырцове лучше было! Меньше и хлеба выгребали, и с-под нагана в полки не гнали, одним словом — своя, Советская власть!
Сырцов несколько не того ожидал, куда-то в сторону его повело рассуждение бывшего председателя Донского ЦИКа. Он засмеялся:
— Да брось ты, Виктор Семенович! Конечно, какое-то зерно в твоих словах можно усмотреть, но... главное не в том! Главное, набили вашим казачкам зад, вот и весь секрет, если хочешь знать! А не было бы Красной Армии, так они б и до Москвы поперли, не остановились!
Ковалев с удивлением перевел дыхание. Погладил вытянутые под столом, гудевшие от усталости ноги в тесных валенках и несогласно покачал головой:
— Давай не будем спорить хоть по самым простым вопросам, Сергей Иванович. Когда Фицхелауров нажал до Балашова, там паровозы у нас, у Сиверса и Киквидзе, на дыбы становились, взрывались, летели под откос... Убыль в частях была страшная! Но казаки не пошли из границ Дона, и все. Остановились. Те, что были в белых... Но ты скажи лучше, кто же им теперь набил зад?..
Сырцов понял вопрос, тоже усмехнулся:
— Хочешь сказать, что те же самые казаки, только красные? Но у Краснова их семьдесят тысяч. А у нас?
— Не семьдесят у Краснова, а шестьдесят. Десять тысяч у него мобилизованных крестьян, иногородних из Астраханской и Воронежской губерний.
— А у нас? Кто-нибудь считал?
— У нас от Балашова, через Царицын и до Торговой — тысяч сорок пять, не больше, но — добровольцы! Это ж надо понимать. Качество другое! Ну, и в Кубанской армии, бывшей Автономова, тысяч пятнадцать донцов, хотя я, правда, не считал... Все, кто был на турецком фронте, так у него и застряли. Получается: баш на баш, даже численно. Не говоря, как я уже сказал, о качестве. А теперь, когда по пять — семь полков в день сдаются, перевес на нашей стороне, безусловно... — Ковалев снял полушубок и потер ладонь о ладонь. — А не напоил бы ты меня чайком с дороги, Сергей Иваныч, а?
Сырцов смутился, ответил скороговоркой, что через часок будет обед. Спросил, с чем хорошим к нему пожаловал комиссар 23-й мироновской. Ковалев папаху, лежавшую на столе, придвинул ближе худыми, бледными пальцами.
— Приехал я узнать, Сергей Иванович, на какое конкретное число вы тут планируете общедонское контрреволюционное восстание, — вдруг сказал он хмуро и вполне серьезно. — И тогда уже без всяких переходов в плен и прочее! На какое число, зачем и почему? Что за такую директиву вы дали по округам и станицам? И почему вы ее не сочли нужным обнародовать, хотя бы для сведения, нам, фронтовикам? Как-то нехорошо. Люди воюют, а вы у них за спиной отменяете Советскую власть?
Возникло затяжное молчание. Сырцов нахмурился.
— Н-да... — И после некоторого раздумья: — Вы же старый большевик, Виктор Семенович. По моему, с девятьсот пятого? Тем более... (он соглашался, что разница в стаже у них большая). Том более вы должны знать о таком понятии, как партийная дисциплина и подчиненность.
— По Уставу. Одновременно с таким понятием, как демократический централизм! Отчетность за смысл директивы! А я вот собираюсь писать в ЦК по поводу вашей головотяпской деятельности, заведомой провокации народных волнений...
Сошлись брови над слабым мальчишеским переносьем Сырцова. Даже стал как бы старше возрастом Сергей. Сунул кулаки в карманы черной кожаной тужурки и встал.
— Товарищ Ковалев. Неужели вы думаете, что столь важные директивы — мое личное творчество? Хорошо зная вас лично, могу сказать: директива разработана и дана по установке Реввоенсовета Республики и лично товарища Троцкого... И она будет неукоснительно выполняться! Вот, — Сырцов выдвинул ящик стола, достал несколько бумажек, скрепленных с угла проволочным зажимом. Отыскал нужное. — Вот, все глубоко обдумано, товарищ Ковалев... «Принимая во внимание, что большая часть Донской области по самой природе своей враждебна социалистической власти, отдельные сочувствующие тонут в море темной, невежественно-буржуазно-казачьей массы...» «Трудовое революционное казачество» больше существует как агитационная формула, чем на самом деле... Предоставить самой массе, однородной в экономическом отношении, строить местные органы власти было бы оши-боч-но!» Разве не ясно?
— Получается, по-вашему, что Советская власть... принесена на Дон на штыках? А почему же все-таки Каледин застрелился? И... что же дальше? Расстреливать будем всех... или — как?
— Почему?.. Часть, особо опасных, конечно, придется ликвидировать, некоторых выслать... Расселить... Отнять лишний инвентарь и скот, подавить спесь. Одним словом, рас-ка-зачить!
Ковалев стал медленно бледнеть.
— Получается... Ленин, по-вашему, не совсем прав был, когда подписывал июньский декрет в прошлом году? Там — я дословно помню — сказано: «Трудовому казачеству совместно и на равных правах с проживающим на казачьих землях трудовым крестьянством предоставляется право организации Советской власти — войсковых или областных, районных, окружных, станичных и хуторских Советов!» Не так ли?
— Времена-то изменились, — сказал Сырцов. — Кабы не Краснов, не кровь вслед за этим декретом... Не зверство поголовное!
— Но... послушай, Сергей!.. Ведь казаков на Доку, Кубани и в других десяти казачьих областях не менее шести миллионов! Да и потом, их часто просто не отличишь от простых крестьян. Они и есть простые крестьяне, только обремененные военными поборами, службой и — спесью! А? Что вы придумали?
В ушах вдруг возникла мелодия недавно слышанной, понравившейся ему песни «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне...». Тревожная, роковая музыка.
Сырцов, сидевший над открытым ящиком стола, сказал небрежно:
— Ну а что — крестьяне? Крестьяне тоже, если разобраться, собственники и враги социальной революции! Опора наша в деревне — только одно батрачество. Так учит товарищ Троцкий, и это, наконец, бесспорно!
— Странно. Вы оставляете за собой свободу мнений даже по тем вопросам, по которым приняты спецрешения Центрального Комитета. А нам отказываете в праве оспаривать лично ваши точки зрения, как непогрешимые. Почему?
— Когда мы оспаривали ЦК? — горячо и как-то по-детски возмущенно вскрикнул Сырцов.
— Ну как же. По Бресту, например. И вот теперь, по крестьянскому вопросу в целом! Да и декрет июньский тоже ведь не без ведома ЦК... Ты же понимаешь?
Сырцов смотрел с недоумением, сцепив зубы.
Говорить было не о чем. Ковалев встал, ваял свой полушубок со спинки стула, долго надевал, не попадая сзади в рукав. Добавил, как бы между делом:
— Все же учти, что вопрос этот — огромной политической важности. Никто не вправе его решать единолично. Затребуй постановку его на ЦК. Лучше будет. Я со своей стороны буду писать обо всем Ленину. Такая моя обязанность, как члена партии... Кстати, где Дорошев?
— Ипполит вторую неделю лежит в тифу...
— Понятно, — кивнул Ковалев. — Вот вы и подобрали время. Тот в тифу, этот на фронте, третьего заслали в командировку...
Хотел уже распрощаться, как в приемной возник шум, двери с грохотом распахнулись, и на пороге возникла длинная, нескладная фигура — скелот с костяным лицом и провалами глазниц. Охлюстанная, оборванная по низу кавалерийская шинель болталась словно на колу, в левой руке грязная, прожженная у костров буденовка-богатырка, под мышкой правой — облезлая головка инвалидного костыля с торчащим войлоком. Зубы тоже торчали напоказ, неровные, прокуренные, со щербиной, и три-четыре волоска почти не существующих усов.
Сзади виновато разводил руками молодой канцелярист. Дескать, вот видите, не смог сдержать. Фронтовик!
— Кто из вас будет... Сырцов? — угрожающе прогудело в воздухе, точно над головой пролетел крупнокалиберный снаряд. У скелета был бас, превосходный, ораторский, которым сподручно потрясать любую площадь, запруженную народом. У Ковалева на время даже заложило уши.
Сырцов поднял голову, не понимая, что за чудище вперлось в неурочный час. Сапоги крепкие, но сто лет не видавшие ни ваксы, ни щетки. Шинель, верно, еще с июля четырнадцатого года не снималась с плеча. Кожа на лице присохла к мослам, глаза глядят из-под навеса черепа, как из подземелья, в углах рта лошадиная заедь...
— В чем дело, товарищ? Подождите там, мы еще не кончили!
— А вы не кончите добром! — гаркнул скелет. — Вы на перекладине кончите, в намыленной веревке! Три дня я до вас добираюсь, большое р-ру-ко-водство! Ленина ранили отравленными пулями, гады, и блукаете промеж трех сосен, а? И вас еще искать надо по железным дорогам?!
«Ну и ну! Что за тип? Псих, вероятно?» — насторожился Ковалев.
— Кто вы такой? — невозмутимо спросил Сырцов.
— Я — Овсянкин, командир продотряда Донецкого округа, на территории 8-й армии! Член партии!
— Я вас арестую тем не менее, — сухо сказал Сырцов.
— Попробуй, с-сопляк! — сказал Овсянкин и скакнул на костыле ближе, — Меня весь Петроградский Совет знает, и лично Дзержинский! И Калинин! А ты, сволочь, не знаешь, так вот скоро будешь знать! Ты Зимний брал?! — лицо вошедшего перекосилось от некой голодной ярости. Он был болен, определенно. Сырцов и Ковалев переглянулись. Ковалев подвинул вошедшему стул. Тот сел, широко раскинув огромные сапоги с полупустыми голенищами: ноги ниже колен были словно палки, колени — вроде машинных шарниров.
— Спокойнее, товарищ, — сказал Ковалев, покашливая.
— В Москву еду! — пробасил Овсянкин в его сторону и начал закуривать из кисета. Медленно сыпал дрожащими пальцами дрянную махорку на обрывок газеты, согнутый лодочкой. Они ждали. А человек понемногу успокаивался, входил в норму.
— Вы что тут мудруете? Почему на простой люд хвост подняли? Кто вас кормить-то через год будет? — громко спросил он, гляди уже вновь на Сырцова.
Становясь более терпимым, Овсянкин рассказывал о методах и приемах заготовки хлеба в северных станицах Донецкого округа. И были эти «методы» разительно похожи на те, о которых сообщал с Верхнего Хопра «нелегальный» ревкомовец Долгачев... По словам Овсянкина, сам он строго придерживался инструкции, оставлял на прокорм в каждой семье по тридцать фунтов месячной нормы на каждую живую душу, зерна размольного или круп-пшена, также и семенное, и некоторые отходы вроде озадков для птицы и свиней, если таковые были в хозяйстве. И в этом был дальний расчет и порядок, дабы не убить вовсе производительную силу крестьянского двора на будущий год. Но следом за ним, оказывается, проходил новый продотряд некоего комиссара Марчевского и добирал остальцы, прибегая к многочисленным запугиваниям и расстрелам.
— Обращал всех в какую-то непонятную веру! — жестоко кашляя и вновь загораясь неистовством, басил Овсянкин, глядя почему-то на Ковалева в упор.-— Не знаю, какая у него вера, но только — не советская! Подымает отряд, гад, и улыбается: «Пройдем ныне Карфагеном по гадючьему гнезду скрытой контры в районе хуторов Митькиных и станицы Пятиизбянки!» А сказать точно: ни пятнизбянцы, ни митькинцы не дали ни одного штыка белым, все до одного в красной Донецко-Морозовской дивизии, у Мухоперца! Стоят стеной под Царицыном с прошлого года, обороняют нашу твердыню от красновских банд, их еще Ефим Щаденко мобилизовал и сагитировал! Такое дело, мужички. Хотел я встретиться лично с этим Карфагенщиком, потолковать и пристрелить как бешеную собаку, но... перевели его на днях председателем ревтрибунала куда-то в верхи, кажется в станицу Урюпинскую. Теперь глядите, каких он вам дел со своим Карфагеном и там наворотит!
— А где... куда делся Герман? — вдруг но на шутку встревожился Ковалев, оборачиваясь к Сырцову. Герман же там, в Урюпине!
— В тифу, увезли в Балашов... Все у нас в тифу, людей подходящих при всем желании не найдешь! Трудно! развел руками Сырцов.
— Да люди бы, конечно, нашлись! Добрые большевики, кабы вы позорных директив не давали, Сырцов! Вот что я тебе скажу! А так — кому охота в невинной человечьей крови мазаться? Я вот тоже ухожу, терпеть считаю подлостью! По болезни испросил отпуск и еду в Москву, к товарищу Ленину, и расскажу я ему там про вас всю правду, и погляжу, чего от вас после останется, сатанаидлы!
Сырцов проглотил тугой комок, но промолчал. А Овсянкин взял свою обгорелую, оборванную буденовку и сгорбился, опустив огромные кисти рук с этой буденовкой между колен.
— Литер дайте! Чтобы мне по товарнякам не мыкаться! — устало рявкнул он, не поднимая головы. — За тем и шел!
Сырцов смотрел из-за стола, что-то соображая. Спросил тихо:
— А вы, товарищ Овсянкин... сам-то из... казаков? — спросил даже как-то подавленно, будто не замечая сидевшего здесь Ковалева.
Овсянкин вскинул голову, перестал болтать буденовкой меж колен.
— Откуда? Я — иваново-вознесенский, текстиль-наладчик, был еще в девятьсот пятом в Совете. Вместе с товарищами Любимовым и Арсением работал. Вот были люди, учили нас уму-разуму! В окопах уж в большевики пошел, в Волынском полку! А чего вы спросили? Конечно, не казак я, простой солдат, имел с германской боевые награды! И с казаками встречался, неплохие народы, наши, русские тоже! Литер вы мне обеспечьте, дело партийное, товарищ Сырцов. А ежели не верите, то — вот...
Полез глубоко за пазуху и достал, показывая на отдалении, не доверяя в чужие руки, партийную маленькую книжечку.
— Прошу оказать содействие для проезда в ЦК партии, — настойчиво повторил Овсянкин, и на этот раз голос был абсолютно спокойный и от этого неумолимо требовательный.
Спрятал билет за пазуху, огладил застежки шинели дрожащей, растопыренной ладонью и засмеялся — вполголоса, как-то сдержанно и вместе с тем напряженно, что-то уберегая в себе.
— Казаки! Казаки, скажу я вам, они — разные! Вот помню одного, и не рядового, а даже с белым погоном! И чубчик был небольшой, прямо сказать, невыдающийся. Но так он, братцы мои, рубанул жандарма на Невском, что чуть не всю левую сторону проспекта кровью забрызгал, нехристь! За то мы, волынцы, и другие пролетарии из-за Старой Невки и с Гончарной потом эту полусотню донцов на руках несли до самого Таврического дворца! Точно. А барышни, которые из гимназии, цветами их забросали, этих казунь из 1-го сводного! Февраль был, все цветы из магазинов растрясли. Вот вам и казаки. Другое дело — генерал Краснов! То же самое, что Колчак, и даже хуже!
Сказал в заключение, как бы перебрасывая мосток от прошлых воспоминаний в день нынешний:
— Молодой ты, Сырцов, а все же должен понимать: революцию-то делали за-ради простого народа, хоть рабочего, хоть и сельского!
Ковалев засмеялся. На душе отлегло, и он сказал Сырцову, через стол, доверительно:
— Ну что? Литер-то до Москвы придется все же товарищу дать?
ДОКУМЕНТЫ
Директива ЦК РКП (б) о «расказачивании» России
29 января 1919 в.
Циркулярно. Секретно.
Необходимо, учитывая опыт гражданской войны с казачеством, признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества, путем поголовного их истребления.
— Провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно, произвести массовый террор по отношению ко всем казакам, принимавшим какое-либо прямое или косвенное участие в борьбе с Советской властью. К среднему казачеству необходимо применить все те меры, которые дают гарантию от каких-либо попыток с его стороны к новым выступлениям против Советской власти.
— Конфисковать хлеб и заставить ссыпать все излишки в указанные пункты. Это относится как к хлебу, так и ко всем сельскохозяйственным продуктам.
— Принять меры но оказанию помощи переселяющейся пришлой бедноте, организуя переселение на Дон, где это возможно.
— Уравнять пришлых иногородних с казаками в земельном и по всех других отношениях.
— Провести разоружение, расстреливать каждого, у кого будет обнаружено оружие после срока сдачи.
— Выдавать оружие только надежным элементам из иногородних. Вооруженные отряды оставлять в казачьих станицах впредь до установления полного порядка.
— Всем комиссарам, назначенным в те или иные казачьи поселения, проявить максимальную твердость и неуклонно проводить настоящие указания.
Центральный Комитет постановляет провести через соответствующие советские учреждения обязательство Наркомзему разработать в спешном порядке фактические меры по массовому переселению бедноты на казачьи земли.
Секретарь ЦК РКП(б) Я. Свердлов[50],
Передовые разъезды Блинова маячили по курганам в низовьях Хопра и Медведицы, командиры оглядывали в бинокли задонские белые кручи под снегом и скопления противника на той стороне. Через день после отъезда Ковалева в Урюпинскую Миронов приказал готовить переброску частей по льду, брать в кольцо Усть-Медведицкую.
Утро было тихое, с туманцем, редкой предвесенней крупкой с низкого волглого неба. Пахло сеном и горелым бурьяном, угольным шлаком со стороны станции. Из перевязочного домика санроты шла Надя в коротком полушубке, чуть располневшая, теперь уже не носившая кавалерийских штанов, и виделось Миронову под полушубком, что юбка на ней в обтяжку и вся она сбита и стянута в нужных местах, вечно желанная и как будто даже недоступная — по ощущению — его молодая жена, Надя... Миронов стоял на крыльце, внапашку, мрачно окидывал усталыми глазами подворье, старался не смотреть на нее... Усть-Медведицкая близко, предстоит встреча с семьей, маленький Артамошка полезет на колени, Клава и Мария заговорят... (О Стефаниде теперь уже не думалось — отрезано.) А тут — известие о Вале. Боль в сердце и чернота в глазах!
Надежда знала о его беде.
— Надя, обед готовь. Вернусь вовремя, — сказал ей вослед.
— Сама знаю. Кое-что тут привезли с Сенного, земляки Николая Кондратьевича...
И не выдержала, обернулась, выстрелила снизу вверх серыми, родными для него глазами, чтобы сбить его с тоскливой точки:
— Ну и ночка, холодно одной. Чуть не замерзла — топка плохая!
— Небось и к подушке примерзла? — сознательно пошел на ее уловку Миронов, чтобы избыть мрак в душе, как-то вернуться из горчайшей своей беды в это неяркое вешнее утро, в мир забот и радостей. — Ничего, в другой раз оттеплеет...
Из штаба вышел Данилов, в одной сорочке, постоял на ветру, испытывая силу утреннего заморозка на открытой курчавой груди, шумно вздохнул, как застоявшийся конь.
— Миша, ты вот что... Во-первых, оденься, во-вторых, стань передо мной по форме, хотя ты и штатный агитатор из Центра. Слышишь?
— Слушаюсь! — И тут же явился — френч словно влитой, папаха набекрень, рука, по уставу, кончиками пальцев у правой брови, локоть наотлет... Веселое утро, белые бегут, наши наступают кругом, почему бы и не подурить? О несчастье Миронова он не знает. — Казак... Бывшего 30-го Донского полка, член полкового комитета, ныне боец регулярной, Особой, товарища Миронова, группы!..
— Отставить! — Покрутил длинный ус, помрачнел (вспомнив свое) и опять сверкнул умными, злыми глазами командгруппы Миронов. — Знаешь что, Миша? Дело к тебе. Не могу я тебя отпустить обратно, к Макарову, а послужи ты тихому Дону. Слышишь?.. Есть нехорошие сведения из наших тылов. Кое-какие ревкомы... дурят сильно. Ну, это мы доложим по форме куда следует, а тебя я прошу остаться — временно, конечно! — военным комендантом в Михайловке, поскольку мы с Ковалевым уходим с войсками на Усть-Медведицу и дальше, до Новочеркасска! Ты понял? Осуществляй тут Советскую власть, и — чтобы без перегибов и прочего! Прибудет ревком — в их дела не мешайся, а будь начеку. В случае чего можно и с Москвой связь наладить. Поимей в виду, что другого такого человека, облаченного доверием ВЦИК, у меня нет.
— В тыловую... крысу, Филипп Кузьмич? — Данилов зубасто улыбался, смягчая выражение, но улыбка была какая то невеселая.
— В тыловую, Миша. Потому что на позициях у нас полный порядок, а в тылах как раз и не совсем чисто... Прошу.
— Если не надолго...
— Думаю через месяц-полтора взять Новочеркасск. А там и войне конец. Сена будем косить в июне — каждый в своей станице! Недолго уж осталось. У Краснова, считав, пупок развязался, теперь никакие союзники не завяжут!
...Перед вечером к крыльцу подъехала парная санная упряжка, заморенные кони шли из последних сил, неровно подергивая постромки и останавливаясь. По бокам саней — два казака в седлах. Карабины поперек лошадиных холок, наизготовке... Миронов увидел из окна, вышел на крыльцо. Сани разворачивались, чертя раскатным отводом плотный сугроб, отламывая и кроша плахи серого, залежавшегося на обочине, снега. В санях, спиной к кучеру, сидел плотный (либо в несколько телогреек укутанный) человек в лисьем треухе, в буром зипуне поверх прочей одежды... Валенки-чесанки, подшитые кожей, почти не ношенные, присыпаны золотисто-пыльной мякиной. И пахнет хорошим сеном, горьковатым деревеем-тысячелистником со степей...
Кони, проделавшие очень дальний путь, обсыхая на легком морозце и курясь теплом, отфыркивались, а в санях ворохнулся, откидывая башлык верблюжьей шерсти, и встал на занемевшие, пересиженные ноги, пошел к крыльцу... Федор Дмитриевич Крюков!
Миронов замер, прирос к приступкам, и руки его, что называется, опустились! Сам Крюков — враг из врагов, секретарь войскового круга и редактор «Донской волны»! Неужели — добровольно? Нет, не то! Разведчик из блиновской бригады вытянулся, взял под козырек, на запястье болталась короткая, змеей изогнувшаяся плеть с зашитой в конец свинчаткой:
— Так что, товарищ Миронов, лично взят... опознанный близ Глазуновки ихний писака и штабной белогвардейский гад Крюков! Доставлен в целости и невредимости, а Глазуновский ревком требует его повесить!
Вот так-так! Прямо сразу: повесить! Здорово, значит, вы, Федор Дмитриевич, поднасолили некоторым землячкам! И не только словом, в «Донской волне», а видимо, и по практической линии... Кое-что доносилось и до нас, аж в Балашов! Всех красных казаков иудами кто называл? И грозился перепороть на всенародном майдане?
Крюков был переутомлен, обескуражен, подавлен. Ах, Федор Дмитриевич, Федор Дмитриевич, интеллигентная вы душа! Невеселое дельце, если разобраться...
Миронов сошел с приступок, а Крюков все стоял у саней и сбоку, вполоборота смотрел на казака с плетью, рапортовавшего Миронову.
— Федор Дмитриевич... — мягко окликнул его Миронов, протягивая руку. — Какими, говорю, судьбами на этой стороне Дона?
— Нет, вы смотрите! — пробормотал Крюков, кивая неопределенно в сторону. — Вы посмотрите на этот... великий народ, который так самоотверженно чтит и понимает своих певцов и пророков! Как у Льва Николаевича, при выгрузке библиотеки Ростовых: «Писали — не гуляли!» Ну что поделаешь! Хоть и родимая Донщина, а все равно — Ра-се-я-матушка! Впрочем, что ж я, право, когда дом и библиотеку самого Александра Блока в Шахматове сожгли! — И даже как-то усмехнулся, пропаще, будто становясь к стенке перед расстрелом. — Здравствуйте, Филипп Кузьмич... Не знаю уж, как и называть-то! Не думал вот так, лицом к лицу встретить... Слишком уж быстро вы, знаете, рейдируете по степи!..
Сунул свою заледенелую ладонь в тепло мироновской руки и тут же отнял.
— Сначала — согреться, потом хоть на виселицу. Согреться! Право...
Пошли в комнаты, Миронов тут же позвал Надю — накрывать на стол. Крюков остановился посреди комнаты и, близоруко щурясь, долго протирал запотевшие очки белым, еще не завалявшимся платком. Миронов по этому платочку определил, что Крюков не так давно попал в руки его разъездов.
— Когда вас схватили, Федор Дмитрич? — поинтересовался он.
— Так вот. Только вчера вечером. Я уже порядочно отъехал от Глазуновской, и тут — скачут: «Стой, погоди!» Мои распрекрасные донцы-молодцы! С пеньковой веревкой, в избытке благодарности, так сказать!.. «В годину смуты и разврата не осудите», — как сказано...
— А что вас вообще сюда привело? Ведь Усть-Медведица, как мне известно, со дня на день эвакуируется?
— Да. Это так... Именно поэтому. Когда первый раз красные отряды заняли область прошлой весной, я знал, точно знал, что это временно. Поэтому все свои самые ценные вещи и архив, рукописи, не вывез, оставил здесь.
— В Буканове? — спросил Миронов, показывая некоторую осведомленность.
— Нет. Это Мария, сестра моя, пустила такой слушок на случай реквизиции. Архив и книги в Слащевской. Чуть ближе.
— Тогда — у Максима Филипповича, военного писаря?
— У него... Такие, понимаете, дела. Так вот, думал, что еще вернемся совсем. А теперь вижу другое. Теперь конец, до синих морей придется и, возможно, куда-то на чужбину...
Голос Крюкова дрогнул. Возникла пауза.
— Да. Вот так. Теперь это конец... И между прочим, Петр Яковлевич Громославский, кого вы имели в виду, перекинулся к этим, ну, к вам! Он — станичный атаман, и он же, извольте видеть, станичный ревком! Оружие казачье, которое сдали фронтовые полки на хранение, тут же передал красным сотням, за это посажен в Новочеркасске в камеру. Существует там, между нами говоря, уже и уголовное дело Громославского... Такая чепуха получилась. И сыновья Максима Филипповича тоже все в красных! У Миронова, то есть здесь. Хотел чуть ли не тайно взять этот свой сундучок, и если даже на чужбине жить, то будет чем заняться. Там несколько новых рассказов, наброски и отрывки нового романа... Может быть, так сказать, моя лебединая песня!.. Но теперь, разумеется, это все уже не имеет значения. Теперь не до этого! Попался, можно сказать, как Кудеяр-разбойник.
— Закончили... роман-то? Новый? — спросил Миронов. — Хотя... ведь события тому не способствуют?
— Разумеется! Где же время-то?.. Затянуло с головой, будто в коловерть под черным яром! Да. Не знаю уж, к чести ли моей или к бесчестью, но почти все воззвания, листовки, обращения и указы войскового правительства либо целиком, до последней строчки, либо частично вышли из-под моего пера...
— Это известно. Стиль везде один и тот же, — с осуждением сказал Миронов. — Садитесь, пожалуйста.
Теперь они говорили на «вы», не так, как раньше. Иначе не получалось. Надя принесла шкворчащую глазунью, соленые огурцы, аккуратно нарезанный хлеб, даже баночку со свежей сарептской горчицей, хотя Миронов больше любил домашний хрен. Она сгибалась над столом, и Крюков с некоторым удивленным почтением обратил внимание на красивую, юную женщину, так странно и, может быть, так естественно появившуюся в этой жизни около Миронова.
Она была слишком, вызывающе женственна. И сознавая это, с хорошо развитым женским чувством и тактом, ненавязчиво выставляла себя, позволяла любоваться собой даже постороннему. Тут он, может быть случайно и вопреки настроению своему, увидел откровенно счастливую в любви женщину, которая с поразительным тактом умела показать свою причастность к нему, не ревнуя и не докучая по мелочам. Показавшись сначала слишком живой и полнокровной, она вдруг отплывала от них, занятых своей мужской непримиримостью, и становилась нездешней, мгновенной, и если в самом деле не бесплотной, то как бы прозрачной: она здесь, она живет, но ничего и никого не застит собой — это крайняя степень любви и женской преданности.
Когда она вышла, Крюков снял очки, будто бы для протирания стекол, и, щурясь не в меру от предмета рассуждения своего, сказал:
— Всегда знал, что у вас дико развито чувство жизни! В этом, собственно, и секрет военного таланта — в ощущении момента, мига, опасности, возможностей позиции... Как стать, откуда ударить, где оставить засаду. М-да! Вкусно любите жить, должен сказать! И — не смею судить, каждый из нас, видимо, хотел бы таким быть... сдержанно-плотским, что ли... Но — не дано, весь в словах, во вторичных эмоциях, в философствовании. И странно же мы, люди, устроены! Один — наслаждается живой жизнью, ест ее, как гурман свежую отбивную, с кровицей, другой же, чудак, исходит судорогами в размышлениях о ней, о жизни. Вторично, так сказать, существует!.. Внутри себя! Жует, как корова, отрыгивая серку. Ну, не глупо ли?
Миронов понял его, вздохнул:
— Не глупо, Федор Дмитриевич... Тут у вас пристрастия, а вообще-то... Творить мир самостоятельно, как бог, это не каждому дано. Что же касается отбивной, то ее всякий пошляк сожрет, даже скатерть забрызгает! Может быть, все же выпьем по рюмке — за будущую, разумно творимую жизнь? Я вообще-то не позволял себе этого последнее время, но ради такой встречи...
— Не знаю, — сказал Крюков. — Мне как-то странно. В плену у красных — «за все хорошее»? Со святыми упокой?
— Что вы! Белое движение, как вы сказали, при смерти, бежать будут до самого моря и даже дальше! А вы ведь — русский писатель! Бог вам не простит, если оставите в такую минуту любимых своих казаков, народ свой! Бросьте вы к чертовой матери эти войсковые регалии, круг, «Донскую волну», переходите обратно, к людям, к казакам! К советским казакам, ведь они же никуда не денутся, Федор Дмитриевич!
— Легко сказать... — усмехнулся Крюков.
— Боже мой, да что же с вами случилось-то, Федор Дмитриевич? Вы же умели писать всю правду для народа, и только для него! В «Русских ведомостях», помню, было: «В благополучных местах. Голодная станица» — чуть было не расплакался. «На ярмарке. Картина оскудения» или «Больше света. Здоровье народа». Я все это помню. Федор Дмитриевич! За чем же дело стало теперь?
— За тем, что последняя моя статья в «Донской волне». номер двадцать восемь, за прошлый год, называлась «В сфере колдовства и мути». И от этого колдовства и смуты на Руси мне никуда не деться.
Миронов почувствовал какую-то хотя и неполную, но все же капитуляцию в его словах. И не зная, как и чем продолжить разговор, налил водки.
— За встречу все-таки?!
Крюков неуверенно выпил и вытер губы ладонью.
— Да! Сильна! Давно не пил, не до этого было... Конечно, Филипп Кузьмич, казаки останутся. Они и сейчас почти ничем неотличимы снаружи. У ваших коней хвосты короче подрезаны, винтовка через левое плечо, у наших — через правое, и только, кажется! Но... племя, сменившее веру отцов. Филипп Кузьмич, по сути дела — иное племя! И что таится в нем, новом, сегодня мы еще не знаем...
— Это от нас зависит, что в нем будет завтра, — твердо сказал Миронов. — Служить ему надо, простому народу! А его бросили на распутье — все! Отцы-командиры, учителя школьные (из-за благородства!), профессура, инженеры-дряни, лакатели из хозяйского корыта! И даже, простите, многие властители дум! Я об этом часто говорю на митингах, правда, больше об отцах-командирах. И правильно, что он, простой казак, потребовал нынче для покинувшего его интеллигента веревку! Не обижайтесь, поймите, о чем я...
— Какие тут обиды, — Крюков смотрел, как жадно, с хорошим здоровьем закусывает Миронов свежей глазуньей на разжаренном свином сале. Он так не мог, у него вечно либо изжога, либо нет никакого аппетита из-за нервов... — Какие тут обиды, Филипп Кузьмич! Но... Сил наших на это явно недостаточно. Хотели увидеть, простите, банальную драму «Крушение изжившей себя династии», а получили огромную, необозримую трагедию! Всенародного звучания и содержания! — Он поднял вилку зубцами вверх и так сидел, словно оглушенный собственными формулировками. — Все революционные теории, все, решительно, революционеры, говоря о народе, имели в виду нечто другое, нравственное, воспитанное, здоровое в человеческой гуще! А оказалось на поверку: половина наполовину. Я говорю: половина дряни! И этот просчет оказался роковым! По крайней мере, для меня...
— Можно ошибаться, можно заново все переосмыслить, если веришь в лучшую часть народа, в суть его... Не знаю, как сказать доходчивее, но вы понимаете!
— Короче говоря, сменить веру? — подозрительно спросил Крюков, глядя уменьшенными в стеклах глазами на Миронова и усмехаясь. — Так было б на что! Утратив веру в Христа и его воскресение, как я могу уверовать в комиссара, не признающего бессмертья? Какого-нибудь провозвестника всемирного счастья у общего корыта? Но ведь всем уже ясно, что равенство — это... когда все одинаково несчастны!
Миронов заел эти слова хорошим куском сала с крепкой горчицей и зажмурился. Кажется, начинался диспут, а с Крюковым состязаться он не мог — другая мера вещей и понятий! Надо было сводить все к конкретности.
— Выпьем за порядочное в человеке, Федор Дмитриевич...
— За это всегда готов! — Крюкова уже как бы не интересовало собственное положение пленника, он позабыл о нем, ринувшись в доказательство истины — со своей, разумеется, точки зрения.
Миронов сказал мирно:
— Ну, что касается самой советской идеи, то она справедлива, и поэтому люди, даже неграмотные и темные, чутьем пошли за ней... А комиссары — что ж, комиссары, конечно, всякие бывают. Есть и такие, которым эти идеи — только ширма, не скрою. Но у нас все же больше людей общественных и порядочных, чем среди офицерства там, за линией! Хотел бы я вас познакомить с моим заместителем Медведовским, Самуилом Пинхусовичем...
Крюков выразительно вздохнул, но не прервал Миронова.
— Он-то, разумеется, личность исключительная — четыре солдатских Георгия в петлице из окопов германской войны, командир роты георгиевских кавалеров! Ныне начдив интернациональном воинской части! И вот с таким комиссаром я мог бы и дальше служить и работать. Давайте опрокинем за таких комиссаром!
— Подождите, — сказал Крюков, морщась. — Я уже, кажется, опьянел с непривычки... Я не узнаю вас, Филипп Кузьмич, какая-то в вас покладистость, которой раньше не было. Но я все же хотел бы добавить свою ложку дегтя в эту бочку меда, так сказать... Вы не задумывались, а захочет ли в будущем ваш комиссар вообще с вами «служить»? Вот в чем дело!
— Покуда... как видите, неплохо выходит у нас! — немного возгордился Филипп Кузьмич. Тут зашла Надя, хотела присесть рядом, рассмотреть гостя поближе, но по беглому взгляду мужа поняла, что лучше уйти. И с привычным тактом приняла лишнюю посуду, вышла за двери.
— Да. Конечно, — как бы соглашаясь, кивнул Крюков. — Пока он у вас в помощниках... Поймите меня, Филипп Кузьмич! Я бы не дерзнул назвать это ваше привычное «от нас зависит» ни самонадеянностью, ни излишним оптимизмом, поскольку хорошо знаю вас, вашу честь и готовность быть гражданином до конца. Пусть — красным гражданином, это ваше дело! Но наша казачья, русская доверчивость... даже исторически... просто не знает границ!..
Все уже как будто было высказано, возвращалось, по сути, на круги своя... Да и в чем они могли сойтись, эти разные люди, политические враги? Не стоило философствовать, надо было добить оставшееся время то ли ненужной сейчас рюмкой водки, то ли разговором о том о сем, о семейных делах и видах на урожай... Но Крюков сидел в глубокой сосредоточенности, и лицо его бледнело от усталости и бессилия доказать что-то свое, очень важное и для него и для всех.
— Доверчивость! — Он скривился в недоброй усмешке. — Эта исконная, обожествленная Львом Толстым вера, это упование на мессианство Руси, на божье провидение, нимбом сияющее над нечесаной головой Ивана-дурака! Вот один случай — помните ваши драки по праздникам, некий вид дикой гимнастики и российской удали? Так вот, незадолго до германской, на Урюпинской ярмарке — а ярмарка была всероссийская, громкая, третья после Нижегородской и Ирбитской... схлестнулись, как водится, все приезжие кулачные бойцы с нашими казаками... Прыть, силушку, спесь показать! Численно примерно равно было, ну и понесли наши донцы кацапню так, что пух летел! Рукава подсучили, кулаки граненые, дури хоть отбавляй, а уж коллективизм, как у вас принято выражаться, сами знаете! Сам погибай, а станичника выручай! Ну... загнали за Можай, к железнодорожным пакгаузам и лабазам... Можно уже и кончать дело мировой, выкатывать обоюдную бочку с русско-горькой, да так бы оно и должно, по традиции... Этого, конечно, и ждали и те и другие!.. — Голос Крюкова все нарастал, напрягался, и он от волнения вдруг как бы задохнулся и опустил голову. Некоторое время молчал, потирая бледный широкий лоб тонкой, почти прозрачной ладонью. — Так вот... Все бы и кончилось нормально. Но... откуда ни возьмись, из-за пакгаузов, человек пятнадцать крючников — с железными кошками и дорожными ломами!.. Пятнадцать человек, самая малость, если учесть, что в драке с той и другой стороны было по триста — пятьсот дурней... Ну, и начали, разумеется, помогать кацапам. Почему — не знаю, крючники-то урюпинские! Видимо, потому, что иначе драка бы уже кончилась в зародыше... Вы представляете, что было? Кровь-то!.. Головы, черепки казачьи хрустели, как яичная скорлупа! Ключицы, ребра — все трещало, как конопляная кострика в мялке... А ведь начали казаки эту разудалую потеху полюбовно, на кулачки, и никто не знал, не ждал этого зверства, варварства, злобы звериной! И где? На празднике народном, годовой ярмарке! И кровью казаков — зачем? почему? — подплыла железная дорога у станции... Вы понимаете? Суть этого?..
Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.
Миронов медленно наклонил бутылку и разлил остатки по рюмкам. Что-то отмякло в душе, рассолодело. Он вдруг понял, что завтра утром освободит, отпустит Крюкова. Без последствий, на все четыре ветра, как говорится, через Слащевскую и Буканов. Первоначально эта мысль (скорее тень мысли, догадка) мелькнула у него в тот момент, когда Федор Дмитриевич прямо и без обиняков сказал, что белому движению конец, придется отходить теперь до синих морей, а возможно, и за кордон... Уж тогда стало очевидно, что он как горлопан белого движения исчерпал себя, и оставалось только вовремя повернуть его лицом к его же основному делу — писательству, работе над новыми книгами... Это было так же естественно, как естествен уход солдата с войны к полевой борозде, к дому и семье. Тем более что все ранние рассказы и повести Крюкова можно было печатать уже теперь, и, как ни странно, они бы агитировали за народ, за правду, за революцию, потому что он был демократом, интеллигентом старого закваса...
Сбившийся с пути, бедный человек!
Была и еше одна причина для такого предположительного исхода встречи — поведение Крюкова в декабре семнадцатого года, при Каледине. Именно благодаря Федору Дмитриевичу (а он пользовался огромным доверием войскового атамана!) удалось освободить из новочеркасской тюрьмы революционных казаков Автономова, Донецкого, Голубова (чтоб ему пусто...), Ефима Щаденко, отвести смертный приговор от Виктора Ковалева... Крюков и Агеев сумели внушить Каледину, что расстрел этих людей приведет к окончательному разрыву атаманской старшины с казачеством.
И мелькнула еще одна мысль — о формальной стороне дела... Он мог обменять Крюкова на одного узника ростовской тюрьмы — командира красного 27-го полка, бывшего полковника и дворянина Василия Ивановича Седова, приговоренного еще при Каледине к расстрелу, а потом помилованного и отбывающего по новому определению двадцатилетнюю каторгу... Но эту мысль Миронов не принял, как некую сделку, а сделок он вообще не переносил ни в каком виде.
Федор Дмитриевич плакал, прижав платок к глазам, совершенно не владея собой. Но, видимо, и усталость, и разбитость, и сознание, что все уже кончилось, отступали перед желанием высказать свое до конца. Он отсморкался, протер стекла очков, шмыгнул носом освобождение и заговорил, опустив плечи:
— И еще опасность: в самой этой войне, в самоистреблении! Сен-Симон говорил в свое время: «Если бы во Франции уничтожили своих первых 50 ученых, 50 артистов, 50 первых фабрикантов, 50 первых земледельцев, то вся нация превратилась бы в бездушное тело, обезглавленное и тупое, не способное ни творить, ни мыслить». А мы знали, что возможна такая опасность уничтожения лучшего? — Крюков воздел руки, как проповедник. — Литература наша... «Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!» Красиво, гуманно, даже и верно, но что за сим следовало? Наша интеллигенция — глупо оппозиционная по традиции — была беспочвенной, оторванной от народной жизни, а потому и не государственной. До чего надо было довести «демократию» и общественное мнение вы подумайте только! Студентка Засулич стреляет в петербургского градоначальника, и суд присяжных... Послушайте, этого ни в одной действительно цивилизованной стране быть не могло! Суд присяжных выносит ей оправ-да-тельный приговор! Суд, видите ли, оказался настолько сентиментальным, великодушным, что понял все ее благородство, ее порывы и — прослезившись! — выпустил на свободу. Ну, а коли так, то чего ж не стрелять? К чему какие-то общественные обязанности? — Крюков усмехнулся, отринув ненужный пафос: — Да. Во дворце атамана, смею сказать, часто и о вашей персоне вспоминают. Больше, конечно, с проклятьями, но... вот совсем недавно, когда ваши части разбили Абрамова и Гусельщикова, то Федор Федорович (Крюков назвал по имени-отчеству генерала Абрамова) — он ведь, помните, был бригадным еще на театре русско-японской! Так вот он и сказал с великой грустью. А я, говорит, выставил однажды сотника Миронова перед строй, в Маньчжурии, и, остолоп этакий, заставил конную бригаду кричать ему «славу»! Вот и накричал, знаете. А следовало бы лучше принять нужные меры уже тогда, после уфимского дела! Повесить! По законам военного времени. И рядом с ним — некоторых записных либералов, да, это уже и в мой огород камешек...
Миронову было не очень весело. Всякие разговоры о расстрелах и виселицах ему не подходили, он этого не любил.
Сказал, глядя в стол, на пустую хлебную тарелку:
— Вот что я решил, Федор Дмитриевич... Слушайте. События военные отходят в прошлое. Через полтора-два месяца я — вместе с соседней 8-й армией, разумеется, — утоплю остатки красновских войск в Азовском море. Можете это передать там... А что касается вас, то... эти военные обстоятельства не должны довлеть над судьбами людей пожизненно! Я думаю, вы останетесь не с офицерским отребьем — простите, там уже полный разврат! — а с казаками, рядовыми, грубыми, дикими, но теми, ради кого вы работали раньше как писатель! Путь к жизни у нас только один, Федор Дмитриевич...
Он так и сказал: не «у вас», а «у нас». Крюков, еще не осознав до конца этих слов, встал.
— Завтра я дам вам провожатого до Слащевской и Букановской, возьмете свой «клад» и езжайте куда хотите. Можно даже в Москву, с повинной, если хватит решимости. Но... можете и за Дон! Только, пожалуйста, бросьте все! Начните новую книгу. Это мое пожелание... Пойдемте, здесь можно переночевать.
В соседней комнате на старом купеческом, продавленном диване уже положила Надя холодную, с мороза, простыню, подушку, солдатское суконное одеяло.
— До завтра. Пожалуйста, спите спокойно, белых налетов теперь не предвидится, Федор Дмитриевич, — проговорил он с усмешкой и вышел.
Из-за двух дверей — они еще не были закрыты — слышно было, как он пожаловался молодой жене:
— Стели, Надя... Устал я страшно!
И погас свет.
«Что же это такое? — подумал Крюков, вытягиваясь на горбатых, сломанных пружинах старого дивана. — Возможно ли? Как он легко обходится с жизнью! Всегда так? И надолго ли?..»
Конечно, ни о каком сне и речи не было. Крюков маялся, спорил с Мироновым, сам с собой, голову кружили мысли, а отчасти и хмель. Уснул, прошептав памятные, грустные стихи Блока:
Тропу печальную, ночную
Я до погоста протоптал,
И там, на кладбище ночуя,
Подолгу песни распевал,
И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бога страстно верил,
Какую девушку любил...
Утром, после завтрака, Миронов сказал на прощание:
— Счастливой дороги, Федор Дмитриевич, до Дона! А на той стороне смотрите уж сами. Ну, и есть личная просьба... Знаете, в ростовской тюрьме до сих пор страдает полковник Седов. Славный вояка, ветеран еще с турецкой, ему уже за шестьдесят. Если что сможете — сделайте, чтобы облегчить его положение. Возможно, на поруки или под домашний арест... Краснов это должен понять. — Не выдержал серьезного и какого-то «заупокойного» тона, усмехнулся: — Скажите: просьба Миронова. А нет — доберусь до Новочеркасска, сам лично буду с Красновым беседовать! Относительно офицерской чести и прочего...
В тот самый час, когда Крюков переезжал Дон, облокотившись в санях на свой заветный сундучок и все еще недоумевая, начальник штаба дивизии Сдобнов, железный, осмотрительный человек, зашел к Миронову и долго с вызовом смотрел на него, пока тот не догадался, о чем речь.
— Не одобряю, — сказал Сдобнов, заведя руки за спину. — Никак не могу одобрить, Филипп Кузьмич.
— Насчет чего?
— Насчет Крюкова. Приедет Ковалев — чем и как будем оправдываться? Ты бы отпустил еще — генерала Краснова!.. Право, это же верх мальчишества! Приедет Ковалев — даже не представляю...
— Успокойся, Илларион. Было такое — и генерала Краснова отпускали!.. Из Смольного! В семнадцатом! А сейчас время намного спокойнее. Недели через две, от силы через месяц, я вам с Ковалевым их всех вывалю под ноги, как из вентеря: Краснова, Денисова, Крюкова, эту болтливую обезьяну Харламова — всех! Окружим Новочеркасск так, чтобы ни одна собака не выскочила!
— А тогда в чем же дело? Какая разница — после его схватить или сейчас? Вовсе уж не понятно!
— Разница есть, Илларион, — сказал Миронов. — Большая разница. В Новочеркасске у Крюкова уже не будет никакого выбора, он будет пленный, враг, и только! А сейчас я, понимаешь, должен был дать ему эту возможность — выбора! Не знаю почему, но должен. Можешь понять? Шанс!
Илларион переменил позу, изображавшую недоумение и несогласие, и громко вздохнул.
— Ох уж эти благородные порывы, Филипп Кузьмич! Думаешь, он вернется, передумает, порвет со старым?
— Это его дело. И в Новочеркасске в таком случае с ним будет другой разговор, — сказал Миронов, злясь, что его не понимают.
— А все же, Кузьмич, всякая душа корыстна, даже и такая, как твоя! — усмехнулся Сдобнов. — Сам-то хоть знаешь, зачем ты его отпустил?
— Еще что? — вдруг насторожился Миронов. — Какая корысть?
— А такая! Хотел кинуть генералу Краснову перчатку, а тут вот он, случай! Крюков в плену, как по заказу! Может, и в мыслях не имел, а в глубине-то, в костях, не ворохнулось?
— Пошел ты к черту! — вдруг загремел Миронов и сам выскочил из штабной комнаты, хлопнув дверью. Был в чем-то прав Илларион Сдобнов: иной поступок вовремя осознать почти невозможно...
8 февраля 1919 года газета «Правда» сообщила о занятии красными частями окружной станицы Усть-Медведицкой без боя. Попутно на сторону красных добровольно перешли семь белых полков. Захвачен бронепоезд, аэроплан, несколько паровозов, вагоны, 5800 снарядов и большой обоз... Этот 31-й номер газеты привез в Усть-Медведицкую Сокольников, и с ним в машине вернулся из Лисок комиссар Ковалев.
Черный, открытый автомобиль-ландо стоял на площади, у собора, в машине поместились, кроме приезжих, командгруппы Миронов, начштаба Сдобнов и Николай Степанятов. Бригада Блинова выстроилась полудужьем по краю площади в конном строю. Сам Миша Блинов стоял под знаменем бригады, бледный от волнения, с шашкой на караул.
Оттепельные снежинки, словно ленивые мухи, медленно опускались на плечи, черный лак машины, выпущенные казачьи чубы, жесткие гривы лошадей.
Гудел крепковатым баском высокий, затянутый в черную кожу, член Реввоенсовета Сокольников:
— Товарищи бойцы 23-й мироновской дивизии, наши красные орлы! Товарищи конники легендарной блиновской бригады! Крылатая слава о ваших подвигах летит не только над вашими родными придонскими холмами и вольной степью, она повергает в жалкий трепет последних прислужников мировой буржуазии, генералов Краснова и Деникина вместе с их прихвостнями, она вселяет гордость в сердца рабочих и крестьян, о вас знают рабочие Москвы, се славной Красной Пресни, и рабочий Питер, и Север, и Восток, ваша слава летит и за Урал, куда мы посылаем теперь на борьбу с Колчаком казачьи полки с Дона... Слава революционному казачеству!
Грохнуло троекратное ура, стая сизых галок поднялась с криком над церковной колокольней, закружилась с тихим снижением, как после пожара… Сокольников еще выше вскинул руку:
— Как вам, должно быть, известно, товарищи. Советское правительство высоко оценило заслуги вашего геройского командира товарища Миронова Филиппа Кузьмича! По ходатайству Высшего военного совета он награжден главным нашим военным знаком доблести и геройства — орденом Красного Знамени! Он — третий человек в Республике, удостоенный такой высокой награды... — Сокольников сделал паузу, задохнувшись сырым ветром, а еще и от некоторой неловкости — орден этот Миронов не получил и вряд ли скоро получит из-за канцелярской путаницы. Но суть дела была не в том, и потому он вел речь свою дальше: — Кроме того, товарищи, на днях Реввоенсовет вашей 9-й армии наградил товарища Миронова за храбрость в решающих боях декабря и января именной шашкой в серебряном окладе, а также золотыми часами и выносит товарищу Миронову благодарность! Вручаю вам, Филипп Кузьмич, эту боевую награду, серебряную шашку революции... чтобы вы и дальше!..
Миронов отцепил с портупеи прежнюю свою серебряную шашку с красным темляком, передал вестовому, и на те же кольца Сокольников не спеша прихватил зажимами новый наградной клинок.
Рев на площади достиг такой силы, что галки сизой тучей обошли круг и, кренясь в полете, направились через Дон, а затем с новым поворотом к куполам монастырских церквей. Зимние папахи, легкие кубанки и фуражки с красными околышами взлетали над конным строем, кони беспокойно сучили передними ногами, поджимали крупы, как перед атакой. Да нет, и в атаках не ревели так дружно и с таким ожесточением мироновские конники, называемые теперь, после лихого рейда под Филоново, еще и блиновцами.
Филипп Кузьмич привычным движением прихватил тяжеловатые, на совесть отделанные серебряной чеканкой ножны, нашел правой кистью незнакомый еще, непривычный до времени эфес, попробовал на вынос клинка. Сталь прошла в мягкой внутренней оклейке легко, плавно, захотелось даже выхватить клинок на всю длину. Но сдержал руку и сердце, потому что главное в нынешнем торжестве было еще впереди.
— Товарищ Ковалев! — Сокольников пригласил комиссара ближе, известил бригаду: — Товарищи бойцы! Реввоенсовет фронта доверяет вашему геройскому комиссару, большевику-политкаторжанину товарищу Ковалеву... зачитать новое постановление ВЦИК о награждении...
Ковалев дрожащими руками взял большой форменный лист, начал читать знакомый текст — основания к нему он сам и составлял, тогда еще, после взятия крупной станции Филоново, — и по мере того как смысл бумаги приближался к концу, к имени награждаемого, костенела тишина, восторг распирал некую общую грудь бригады.
За отчаянную храбрость!
В состоянии тяжелого пулевого ранения! Умелое проведение операции на решающем участке боя!
Беззаветную преданность рабочим и крестьянам, партии большевиков-коммунистов и ее вождям... награждается орденом боевого Красного Знамени командир бригады 23-й мироновской дивизии Блинов Михаил Федосеевич!
«Но ослышались ли? Нашего Мишу? Мишатку? Урядника из Кепинской? Правда, что ль? На Павлину бы глянуть, она-то где? Жива ли баба или уж водой отливают? — бормотали в толпе жителей, собравшейся на площади» — Так это же все Ковалев сработал, он же его любит, как младшего брата! Вместе с Кузьмичом, ясное дело... Планты-то вместе разработали, этот тугодум Сдобнов, поди, заранее все расчертил красным карандашом, а Блинову, ему того и дай ввязаться в рубку, он тут как тут! Погляди-ка, сидит как мертвый на споем буланом! Ну, черти бы их взяли, кругом работают чисто! Скоро, видать, и вправду Новочеркасск возьмем ради круглого счету...»
— Товарищ Блинов! Подойдите к получению награды! — голос Сокольникова.
Чертом подлетел к лошади комбрига вестовой Яшка Буравлев, взял под уздцы, вроде она дикая или уж сам Блинов в такую минуту и поводья не в состоянии держать. Михаил Федосеевич свою шашку, что держал на караул, кинул в ножны, начал слезать с седла... Люди смотрели со всех сторон. О-хо-хошеньки, до чего же долго ногу-то переносил через заднюю луку, через лошадиный круп, все думали, что прямо упадет, вроде как пьяный. Нет, ничего, повод кинул на луку, прифасонился, дернул к автомобилю строевым, четким, на каблук...
Дверца распахнулась, длинный Сокольников, весь в коже, вышел с орденом в руке... Блинов в заломленной серой папахе взял под козырек. Полушубка на нем не было, ему и в тощем староказачьем суконном чекмене жарко. Прокололи старое сукно на уровне сердца, приложил товарищ Сокольников к тому месту красную розетку из кумачной ленты и сверху припечатал штампованным на веки вечные серебряным знаком, а с изнанки закрепил винтом — по заслуге и честь!
— Поздравляю, товарищ Блинов, от лица правительства и Реввоенсовета Республики! Больших успехов вам!
Вот тут-то и грохнул ружейный салют, и раскинулось «ура» над станицей, и кони заржали на левом фланге, прося повода, переплясывая перед большой дорогой.
Вручали еще именные часы бойцам-конникам, двадцать серебряных и сто обычных.
Блинов сказал с автомобиля свое слово, потом Миронов выдернул-таки над головой сухое литье клинка, зажег бригаду известными только ему, жгущими правдой и верой, калеными словами о вере и правде человеческой. И весь конный строй, вся бригада, осиянная переливчатым блеском клинков у своего знамени, молча повторяла его долгожданный призыв:
— На Новочеркасск!..
После обеда в штабе, который располагался по старой памяти в бывшем доме окружного атамана, Миронов доложил Сокольникову, что штаб 9-й армии странным образом игнорирует группу войск, иной раз по семь-восемь дней не шлет никаких директив, на донесения отвечать не спешит. Сокольников успокоил тем, что в нынешнем положении и при полном перевесе наших сил единственно уместной директивой может быть директива — наступать.
— Между прочим, должно быть подтверждение следующего: вам передается в оперативное подчинение и 14-я стрелковая, товарища Степиня. Был разговор у Княгницкого. Так что штаб вашей группы становится полевым штабом армии. Уяснили? Как скоро можете выйти к Дону?
— Надо поспеть до оттепелей, чтобы пробежать по льду, товарищ Сокольников, — сказал Миронов. — Форсировать Донец в полую воду трудно. Надо ведь прикончить Южный фронт к началу сева. Чтоб и войну выиграть, и Республику накормить.
— Как это получится конкретно, в числах?
— Новочеркасск думаю ваять... не позже 5 марта.
Тут же приказал Сдобнову готовить операцию по охвату Морозовского укрепленного участка и станции Суровикино с расчетом выхода к левому берегу Донца не позже 15 февраля. Комиссару Бураго сказал:
— Займи тут, Христофорович, людей. Мне-то ведь и в семью надо зайти...
Бураго кивнул, с сочувствием глянув на командующего.
Еще не стемнело, только первая предвечерняя мгла пролилась по снежным улицам станицы, легкий морозец покусывал мочки ушей, и почему-то покалывало над бровями — наверное, застывал выступивший еще на митинге пот. Миронов шел домой в сопровождении вестового, который нес в холстинной торбочке какие-то продукты и под мышкой держал старую его шашку с тусклым, полинявшим серебром, побитыми за долгие годы ножнами.
На первом же перекрестке неожиданно увидел дочь Марию с внуком. По-видимому, случайного здесь ничего не было, поджидала она отца недалеко от дома. Понимала все. Сразу присела к трехлетнему своему карапузу, указала вытянутой рукой в направлении идущих и сказала радостным, наигранным для сына, голосом:
— А кто там идет, кто идет-то, Никодимчик! Смотри, кто идет, ай ты уже и забыл совсем за год-то? Деда, деда — скажи!
Миронов остановился и чуть не заплакал. Бежал к нему маленький человек, родной, крепенький и так потешно одетый — вовек бы не придумать! Ну, подумайте, человеку три года, а его засупонили в полушубок боярку (какого же это размера то?), и лохматую папаху под отчаянного текинца (ну, окаянные!) и — что самое главное — в маленькие сапожки и шаровары с лампасами!
— Вот это уважили! — Он схватил внука на руки, и малец каким-то образом почуял в нем родню, тут же прижался к мягким отворотам дубленого полушубка, — А сапоги-то кто стачал? Туда же ни колодку, ни руку не просунешь, а, Маня?
Мария, счастливая, шла рядом, заглядывая сбоку отцу в жмуристые и почему-то невесолые, провальные какие-то глаза, в волнении поправляла на плечах и вокруг шеи мягкий пуховый платок. Говорила взахлеб:
— Так никто и не брался, какие там сапоги, говорят! А Вукол-то Наумов аж засмеялся! Для внука Миронова да чтобы сапоги не стачать, да грош нам, здешним чеботарям, цена, говорит, ежели не сумеем! Выдумал и колодки, и какой-то крючок, чтобы их доставать через голенища. Вот, приобул казака...
Смеяться бы, радоваться Миронову, да только была другая печаль, кроме первой, что душу палила огнем и пыткой... Теперь с домом его разделяли не только разрыв со Стефанидой (уже почти понятый и принятый дочерьми), но и смерть Вали. И знал Миронов: теперь-то в семье не будет никогда мира, а ему — отцу и мужу — не дождаться прощения...
Мария была взрослая и умная, она не пошла сразу в дом матери, а осталась еще на улице с сыном, сказав, что кто-то ей нужен по делу. Филипп Кузьмич постоял около в синих сумерках и в тяжком раздумье, прикинул, стоит ли говорить Мане сейчас о самой главной их семейной беде, и решил пока подождать. Хоть какой-то час, до дома. Сказал, спуская внука с рук на снежный наст:
— Знаешь что, Маня... Тут мне нынче шашку в серебре преподнесли от Реввоенсовета армии, и думаю, она и пойдет после меня по наследству Артамошке... А вот эта осталась, с германской. — Он обернулся и взял старую шашку из-под локтя у вестового. — Так думаю, что ее по закону надо оставить внуку-казаку! — Засмеялся с грустью: — Тем более что он — в лампасах и с такой залихватской папахой на бедовой головенке! — Поднял вновь Никодима и поцеловал в тугую, прохладную щеку. — Возьми эту шашку для Никодима. Не тяжело тебе — до дому?
— Ну что ты, папа! — сказала Мария, покраснев от удовольствия. — Говорят, и боевой орден Москва присудила? Верно?
— Да вроде бы так... Но там какая-то неточность при оформлении, так что вряд ли скоро к этому вернутся. А представление было, еще осенью.
— Так я скоро, скажи, зайду, — потупилась Мария, посмотрев сначала в сторону дома. И тронула носком ботинка притоптанный снег на боковой тропке.
Миронов отослал вестового с торбой в летнюю стряпку, в дом вошел один. И недаром. Стефанида с обвязанным мокрым полотенцем лбом, как при обычной мигрени, вдруг отступила от него к дальней двери, и выставив ладонь щитком, сказала упавшим, не своим голосом:
— Не подходи, не подходи, не подходи!.. — И переведя дух, собравшись с силами, еще добавила: — И зачем... сюда-то? От красных шалав!..
Что-то было в лице ее незнакомое, отчаянное.
Да. Она была нездорова, и характер с возрастом у нее вовсе испортился, ведь переживала она осень, закат женщины, и это надо было понять, не говоря уж о его собственной вине.
Филипп Кузьмич, не раздеваясь, прошел в передний угол и сел под образами, широко разведя колени, потому что на них тотчас же уселся радостный, подросший, крепкий жилами одиннадцатилетний Артамон. Схватился за эфес шашки и тут же испуганно убрал руку.
— Мам, а шашка... другая!
— У него... уже все другое!.. — заплакала Стефанида, стоя в двух шагах и с незнакомой, чужой ненавистью глядя на мужа. — До седых волос... Ох, Филипп, истерзал! ис-тер-зал ты всю мою душу!.. Люди-то! Все — и войсковой атаман, и окружной, и Коротковы, соседи, офицерство, наши знакомые, все, все в толк взять не могут, что с тобой приключилось, что ты как с цепи сорвался-то, режешь да рубишь живых людей! Казаков своих не жалеешь! Соседей!
— Подожди, — холодно, очень спокойно сказал Филипп Кузьмич. И тоже руку щитком выставил, как она в самом начале. — Подожди, Стеша. Не до этого. Большая беда у нас... — Стащил как-то неловко, на сторону, волглую от комнатного тепла папаху с головы и безнадежно кинул на голый стол. — Валя... погибла! Убили... эти... доброхоты, твои «добрые люди»!
Занятая своей болью и своими словами, Стефанида не сразу расслышала, о чем он сказал. И в то же время смысл сказанного как-то непонятно, искрой пронзил ее насквозь.
— Что? Как?.. Она же — в Царицыне?! — И закричала, кривя лицо, спрашивая с него: — Она... в Царицыне, иль нет, скажи!.. Изверг проклятый!
— Не доехала. Сняли с поезда... Твои благодетели, рыцари, истинные казаки... Расстреляли в ярах, под Котлубанью!
Сник, упал на ребро стола, голова каталась от неутолимого горя, и Миронов скрипел зубами, зажмурив глаза до боли, до оранжевых искр и многоцветных орлов за веками, все хотел зажать, не выпустить на волю слез. Но их задержать никто не в силах, ими можно даже захлебнуться...
— Белые сволочи! Они о Миронове — басни... Целый год! А я ни одной бабы не то чтобы расстрелять... в холодную не посадил! Ни одной!
— Валя... Ми-ла-я!.. — закричала мать в голос.
Он не видел, как за плечом его Стефанида сомкнула пальцы рук в замок и, вознеся их над головой, вдруг упала на колени, стукнувшись чашечками суставов о крашеный дубовый пол (в передней пол был дубовый, по-старинному), и начала валиться на пол, исходя воем:
— Ва-а-аля, до-чень-ка-а-а!..
Тут из глубины дома, из девичьей спальни, выбежала младшая, Клавдия.
Посмотрев странными глазами на мать, на отца, подхватила тут же мать под мышки, старалась поднять, успокоить.
Артамон забился за стол, испуганно смотрел на лежавшую на полу мать, на неподвижно сидевшего рядом отца — он был как чужой, в полушубке...
С холода вошла Мария, пустила по полу Никодима в казачьем одеянии, и Миронов вдруг содрогнулся — так не к месту и не к часу был весь это праздничный наряд ребенка!
— Что такое? — прошептала Мария.
Отец молча встал, помог дочерям отнести мать в спальню, на кровать.
Мария быстро разделась, нашла уксус, сделала компресс. Ей во всем помогала Клава — они, как бывшие гимназистки, когда-то сдавали курс сестер милосердия, а Маня даже готовилась идти на войну с японцами. Теперь вот надо было оказывать первую помощь родной матери.
Стефанида обессиленно повторяла имя погибшей Вали, скоро Клава и Маня все поняли, закричали в три голоса. Стало невмочь.
Он сидел молча и вытирал мокрое лицо папахой.
Клавдия остановилась за плечом отца, сказала в пространство, как бы не требуя никакого ответа, но обращаясь к нему не с вопросом, с мольбой:
— Отец... Что же это? Как могло?.. Что?!
Он только потерянно махнул рукой: «Революция!.. Гражданская война!..»
Нет, он не сказал этих слов вслух, они просто просились, вертелись в уме и на языке. Эти слова можно было говорить на митингах, на красных похоронах, у братских могил, на тризнах века, но — не здесь. Не в стенах дома, где была иная, личная, кровная, осложненная сотнями незначащих подробностей и обид жизнь, которую никак не облегчишь объяснением, тем более в два-три слова... Он знал одно: была какая-то косвенная вина — его, собственная! — в смерти дочери, и в такой ужасной смерти... Почему, как, зачем, отчего так думалось? Но — думалось. Никуда от этого...
А он любил ту, новую женщину, Надю, Надежду Васильевну, которая в атаках скакала как черт рядом, чтобы загородить своим телом от пули начдива Миронова! Он любил ее до скрипа зубов, так, как никогда — надо же в этом сознаться — не любил жены! Да, теперь-то он знал, что не любил...
Горько, конечно. Ну увидел когда-то, в ранней юности, над самой кручей плачущую красивую девочку... Но как же пройти мимо, не помочь? Он бы и теперь так же сделал (в том смысле, если бы жизнь повторилась!), и она была не отвратна ему, чистая, милая, аккуратная, и все. С нею народили пятерых детей, была с виду счастливая семья, кто бы поверил, что нет?
Стеша, красивая, статная казачка, была скромной от рождения. Во всем... Она даже в любви не могла раскрыться, отдаться, как этого желает мужская душа, тем более когда ищет любви... Теперь-то он это понял, но зачем понял, когда все позади?
Надя оставалась в Михайловке, на квартире, и, что бы ни случилось, какие бы заклятия ни пали на его голову, он знал, что вернется к ней, вернее, заберет ее с собой и дальше, до конца войны, до конца своих дней. Дочери взрослые, Артамошку как-то вырастим сообща...
Дочь спрашивает о Вале, как все получилось?
А так и получилось... Все делали правильно. По-человечески. Надо было их с Таней Лисановой отправить, они гимназистки. Ковалев сказал, что скоро начнется мирная жизнь, а у нас учителей нет, надо их готовить и в Царицыне уже такие курсы. Ну и послали, поездом.
Так в чем же дело? Какая тут твоя вина?
А в том, что даже неделю отец не придержал дочку около себя, поторопился. Послал бы на вокзал не пятого, а восьмого числа, и все бы стало по-иному, все!..
Не вернешь.
Ковалева, что ли, сюда прислать? Он — специалист по душе, пусть объяснит...
Ре-во-лю-ция... А он думал раньше, что революция — это социальная ломка отношений. И все.
Маленький Никодим ходил от стола к порогу, без папахи и полушубка, в потешных широких штанишках с красными лампасами и в крошечных сапожках со скрипом. Хотелось смеяться и рыдать одновременно, в голос. В основаниях нижней челюсти что-то подсасывало и схватывало болью.
Весь дом был до боли родной и — отчужденный.
— Смотрите за матерью, я завтра еще зайду... И еще. Прислугу новую, что пришла к вам от сбежавшего Короткова, бывшего предводителя, немедленно рассчитайте. Шпионит. Иначе я пришлю из особого отдела, ее арестуют — первую бабу за все время в дивизии! — говорил он дочерям, не поворачивая головы. — Ну и... там принесли на кухню продукты, разделите на обе семьи... Видите, какой карапуз бегает...
Младшего своего Артамона поставил на стул вровень с собой, сжал маленькие плечи, расцеловал в смугловатые щеки:
— Терпи, казак, атаманом будешь! Не кручинься, сынок, я скоро побью белых, возьму Новочеркасск и тогда опять приеду, за рыбой будем с тобой ходить к Дону, и на коне будешь скакать!
Он перехватил угрюмо-недоверчивый, исподлобный взгляд Артамона и ободряюще кивнул ему.
Потом оделся в передней, еще раз оглядел дочерей, сына и внука и, почувствовав горячую влагу в глазах, коротко опахнул лицо белой папахой, пошел к двери.
Да. Что ни говори, куда ни лети, а родной дом не пускает...
В канун общего наступления в станицу неожиданно прибыл на Михайловки Михаил Данилов. При нем — бумажка Слободского ревкома, извещавшая, что ревком находит нужным поставить военным комендантом в слободе своего человека. А Данилов для этого, мол, негож...
— Они что там, белены объелись? — страшно вспылил Миронов. — Военных комендантов отродясь военные власти ставили! А ты что улыбаешься?
Начинала уж претить ему беспечность Данилова. Вечно он показывал свои молодые зубы, даже если ему наступали на мозоли! Написал короткую записку: «Прошу не вмешиваться в мое распоряжение, а вместе с Севастьяновым и Рузановым прибыть на фронт и взять винтовки, как сбежавшие с фронта дезертиры, помочь добить врага...» Присовокупил еще пару веских фраз и отправил Данилова обратно. Было такое убеждение, что предревкома Федорцов учтет замечание, он явно перелезал границы своих прав.
Дня через два и осле этого вестовой привез письмо от Данилова, в котором тот просил прощения, что сам распорядился дальнейшей своей судьбой — уезжал в Москву. «Они вручили мне, Филипп Кузьмич, записку, в которой уведомляли вас, что не подчиняются военным властям и начдиву Миронову, а подчиняются гражданупру Сырцову. Я, конечно, не мог быть почтальоном такого рода. Записку эту я порвал и сегодня же уезжаю в Москву. Казачий отдел я, конечно, поставлю обо всем этом в известность, а вы тут сами с ними договаривайтесь, я не в силах...» Такая была странная грамота. Бураго сказал, что дело нечисто, это какая-то провокация.
На следующий день из штаба в Михайловку отбили телеграмму:
Федорцову А.
Начдив приказал завтра выехать из Михайловки в Усть-Медведицу и взять с собой все инструкции по организации власти в округе.
Начштаб-23 Сдобнов.
Федорцов и на это ответил форменной бумагой, что ревком военным властям не подчиняется и просил бы в дальнейшем не беспокоить... Миронов начал метать громы и молнии и в конце концов показал всю переписку Ковалеву. Виктор Семенович оторвался от дел (писал большое письмо в Казачий отдел ВЦИК и лично Ленину) и сказал, что «эта подлость» не местного свойства и происхождении, выяснять спор следует в верхах.
Миронов отбил официальную телеграмму за № 44 в три адреса:
Алексиково. Командарму-9 Княгиицкому
Копия: Балашов. Реввоенсовет и Политкомандарм
Предвоенсовет Троцкому по месту нахождения
Весь Усть-Медведицкий округ за исключением 2 — 3 станиц и волости очищен от контрреволюционных банд, обстоятельства требуют немедленного восстановления революционной власти для урегулирования политической и экономической жизни округа, ввиду этого прошу об утверждении в должности чрезвычайного коменданта округа помначштадива-23 тов. Карпова Ивана Николаевича, который временно исполняет эту должность.
Выдвинутые кандидатуры политкомдивом Дьяченко товарищей Севастьянова, Федорцова и Рузанова в окружную власть не могут быть допущены но тому поведению, которое проявили в тяжкий момент революции. Теперь революция сильна, все слизняки ползут на солнце и делают пятна на нем.
Командгруппы Миронов[51].
Вызвал Карпова и сказал в присутствии комиссара штаба:
— Вот прочти, Иван Николаевич, и прочувствуй. Дам тебе комендантский эскадрон для патрульной службы и езжай в Михайловку. С ревкомом не связывайся, Федорцову передай от меня горячий привет. Все. Ты член партии, разберись там. Ж-жуки-короеды!
Карпов собирался недолго. Зашел попрощаться, пожелал боевых успехов под Суровикином и на Донце, откланялся. Но у порога будто вспомнил что, вернулся и сказал как бы между делом и тоном извинения:
— Такое дело, Филипп Кузьмич... Помнишь, наверно, дедка Евлампия Веденеича? Что на пароме служил? Просил зайти, проститься.
— А он — живой? — несколько удивился Миронов, — Мы его как-то вспоминали...
— Плохой, уже соборовали... Просил ныне, очень хочет свидеться.
Миронов укорил себя мысленно, сказал, что пойдет обязательно.
Свободная минута выпала после обеда, прошел в самый конец станицы вдвоем с ординарцем, а там свернули узким проулком к Холодному оврагу, над которым крайней свисала бедная саманная хатенка под соломой.
Нищета тут была страшная: полусгнившие двери вперекос, осколок мельничного жернова вместо порожек и крыльца, глиной обмазанные глазки окон, вполукруг, только бы сберечь утлое тепло в этой хате, напоминавшей по виду овчарню. А жил в ней георгиевский кавалер с давней русско-турецкой войны, казак Веденеев... Защитник Отечества. Радетель на земле, праведная душа. Не захочешь, да заплачешь...
Толкнул дверь Миронов, за ней — другую и оказался в низкой хибаре с двумя мутными оконцами, большой беленой печью, некрашеным столом в три широких доски на шпонах, а над ним, в переднем углу, теплилась красно бедная лампада перед ликом богородицы. Старухи не было, ушла по какой-то нужде к соседям, дед Евлампий — не сказать, что постаревший, но бледный и маленький, с тощей бородкой — лежал на деревянной кровати в холодном углу. Был ли жив — не понять, руки вытянуты по швам, как в строю, глаза впали и полузакрыты, в разрезе чистой белой рубахи седая шерстка на груди торчит...
Сильный запах пареных груш, свежесмазанного земляного пола и устоявшейся, сладковато тлеющей старости был почти непереносим после чистой дневной снежности, солнца и первых талых сосулек. Миронов постоял у порога, держа двери приоткрытыми, впуская чистый воздух. Ординарец остался стоять на пороге-камне, свертывал цигарку. Знал, что успеет покурить и проститься, тут Миронов спешить не будет.
— Живой, Веденеич? — громко окликнул Филипп Кузьмич, подходя ближе. И увидел, как зашевелились сначала пальцы руки, лежавшей на краю кровати, потом с усилием дрогнули брови, шире приоткрылись глаза. Тощая борода все так же недвижимо торчала кверху. — Живой, говорю? — повторил Миронов, глядя прямо в мутные, потухшие глаза старца. Различил в них некое подобие блеска и мысли — в глубине, тайно ото всех, от всего мира — и сказал веселее: — А люди говорят, не сторожует уже на пароме Евлампий Веденеич, остарел, а я не поверил!.. Не такой человек, чтоб дело бросить... Л? Евлампий Веденеевич?!
Солнце грело ледяные кущи на стеклах окошка, но мало было света, и потому он не мог разглядеть лик умирающего, мысль в запавших глазах. Понимал лишь, что старик не потерял еще разум и, возможно, память...
— Это ты, Филиппушка? — едва слышно, в одно дуновение легкого ветра, какой бывает где-нибудь в затишке, у прикладка, спросил старик, — Ты, ты, чую — холодом понесло, как от полой воды на Дону... Значит, пришел, родимый, шашка о порог стукнула...
Старик говорил слабо, с видимым напряжением сил и после каждого слова переводил дух, как бы угасал.
— Пришел, Веденеевич, проведать тебя, как-никак свои люди, — сказал Миронов. — Отступал ведь, оттого и не виделись...
Старик молчал, закрыв глаза, собирался с силами. И от желания пересилить немочь шевелил пальцами, сухой кадык ходил вверх и вниз, глотая воздух.
Затих вроде совсем, дыхание ушло внутрь, и вдруг открыл веки, дрожа кустистыми бровями, и вновь будто легкий ветер прошелся по низкой хатенке:
— Одолел ты их, супостатов... сынок?..
— Одолею, отец, — сказал Миронов, пристально глядя в угасавшее лицо старого казака.
— Филя... Помни, что сказал я тебе на той переправе... про Идолищу... О трех головах Идолища... О трех...
Боже мой, и в смертный час свой мыслит последним проблеском сознания о коварстве жизни — можно ли так? Неужели это главное, что выносит с собой человеческий опыт под гробовую доску? Или тут побеждает все непереносимый страх смерти, недоумевал Миронов.
Старик затих снова. Только правая рука дрогнула и сложились пальцы в троеперстие, переползли с одеяла на тощую, птичью грудь.
— Помни, родимый наш... Филя... — И, будто вдохнув новых сил, выговорил точнее: — Народ наш — дитя доверчивое, у нас и Гришка Отрепьев с поляками правил... Не дай, сынок, народ в трату... Сила тебе дана великая, бла-го-словля-ю на мирской подвиг... — кисть вроде бы поднялась трепетно, с желанием перекрестить названого сына своего, Филиппа, но не хватило воли и жизни, упала рука на чистую рубаху, на седые шерстинки в разрезе ворота, и — только шевеление сухих губ:
— Три головы... у Идолища, помни...
Лампада едва теплилась, фитиль нагорел, и оттого перед ликом иконы светил прозрачный уголек, похожий на красную звездочку.
Старик утих вовсе, Миронов позвал ординарца проститься, и за ним вошли три старухи. Хозяйка еще не причитала, стала на колени и прижалась тонким лбом, седыми косицами к холодеющей руке старика.
Миронов попрощался с ними и вышел из хаты.
Яркий свет дня ударил в глаза. С соломенной крыши капало, и в Холодном овраге, на противоположной стороне, оттаяли, обнажились из-под слоистого, стеклянно-игольчатого снега красносуглинистые пласты земли.
«Тает... Спешить надо», — подумал Филипп Кузьмич, занятый главной своей мыслью на будущее: посеять и убрать урожай в этом, мирном году. Предостережение умирающего старика рассеялось и отступило перед большими заботами этого весеннего дня.
ДОКУМЕНТЫ
Приказ
всевеликому войску Донскому № 161 от 20 января 1919 года
Войска Хоперского округа под давлением красных... очистили округ. Казаки, бежавшие из хуторов, станиц, занятых мироновскими бандами, передают, что Миронов немедленно всех сдавшихся ему казаков... мобилизует и отправляет на Балашов... для дальней перевозки их на Сибирский фронт против Колчака. Теплая одежда и обувь отбирается, взамен выдаются ботинки с обмотками. Хлеб, скотина и имущество отбирается красными самым беспощадным образом... Весь хлеб из станиц и хуторов Хоперского округа спешно вывозится к ближайшим станциям. Перевозить хлеб заставляют самих казаков под угрозой расстрела. Так осуществляет свое право победителя над своими братьями-казаками тов. Миронов. Тот самый Миронов, который забрасывает наш фронт своими прокламациями, сулящими рай на земле казакам.
Знайте, казаки, против кого вы воюете и от кого вы защищаете свои семьи! Горе малодушным, поверившим в мир и добрые отношения с красными! Скорее за винтовку и шашку, напором спасите стариков-отцов от позора мироновского плена и мобилизации!
Тихий Дон не простит изменнику Миронову! Тихий Дон никогда не оправдает предателей-вешенцев!
Донской атаман генерал от кавалерии П. Н. Краснов[52].
Приказ
по войскам Ударной группы войск 9-й армии № 14
10 февраля 1919 г.
Не получая и течение 10 дней указаний от штаба 9-й армии, а руководствуясь создавшейся обстановкой, повелительно требующей движения вперед, ПРИКАЗЫВАЮ НАСТУПАТЬ ПО ВСЕМУ ФРОНТУ, не теряя ни минуты.
Товарищи красноармейцы и красные начальники всех степеней! Помните о революционном долге, и ни звука ропота на тяжесть войны, переходов, холод и всевозможное недоедание! Впереди победа над алым авангардом мировой контрреволюции в лице всевеликого разбойника и предателя народа — генерала Краснова и его постоянных соратников, генералов Денисова, Яковлева, Гусельщикова, Фицхелаурова и иже несть, числа, — их всех на веревку, если не покаятся перед народом!
За поимку меня они объявили награду в 400 тысяч рублей.
За поимку их — жалко тратить ломаного гроша, мы их поймаем бесплатно.
ВПЕРЕД, ТОВАРИЩИ, ЗА ТОРЖЕСТВО ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ!
Командгруппы Миронов[53],
Федор Дмитриевич Крюков, как и предполагал Миронов, «омертвел внутренне», медленно, исподволь отходил от политической борьбы и ее иссушающих страстей. Свои общественные обязанности он еще выполнял, но кое-как, ради формы, лишь бы не усугублять остроту взаимоотношений среди членов круга. Произошел, чувствовал и сам Крюков, роковой, невозвратимый расход сил — ни жить, ни думать о жизни всерьез уже не хотелось. Не было и не могло уже быть той нравственной победы, которая способна поддержать измотанный дух.
Назревал крах белого движения на Дону, и Донское правительство вынуждено было обратиться за помощью к Добровольческой армии. В своем личном письме Деникину Краснов, слывший обходительным человеком, обронил нечаянно фразу: «На Севере нас побеждает не сила оружия противника, но сила его пропаганды...» — фразу, подогревшую и без того усложнившиеся отношения между генералитетом «добровольцев» и Донским правительством. У Деникина тоже ведь не было четкой общественно-политической платформы и лозунга, способного увлечь за собой хотя бы часть трудового населения.
Со стороны союзников прекратилась какая бы то ни было помощь донцам, и французский консул Гильмонэ вручил атаману Краснову новые условия сотрудничества, в которых особо указывалось, что хозяева земли донской «обязаны всем достоянием войска заплатить убытки французских граждан, проживавших в угольном районе «Донец», происшедшие вследствие отсутствия порядка в стране... Обязаны восполнить потерявшим работоспособность и также семьям убитых вследствие беспорядков и заплатить полностью среднюю доходность предприятий с причислением к ней 5-процентной надбавки на все время, когда предприятия эти почему-либо не работали, начиная с 1914 года...».
Краснов, вынужденный подписать соглашение о едином командовании, развязал тем самым руки оппозиции в собственном штабе. И вновь искал поддержки у Деникина. «1 февраля, — писал он, — съезжается крут, и, если я не получу от вас моральной поддержки и требования остаться на своем посту, я буду настаивать на освобождении от обязанностей...» Он рассчитывал, по-видимому, на ум Деникина, его способность пренебречь личными счетами и уколами самолюбия ради общей цели, но таковые люди уже перевелись в русском обществе...
Единственное, что еще смущало оппозицию, это авторитет Краснова в кругах зажиточного казачества и «стариков», которые и слушать не хотели о его уходе.
В день открытия круга, в ранний час, к атаману пожаловал Харламов и сообщил в доверительной форме, как бы даже с подобострастием, что круг склонен в самой решительной форме требовать отставки командующего армией Денисова и начальника штаба Полякова, то есть того, что решительно отвергал Краснов. Удар был рассчитанный и верный. Атаман долго ходил по кабинету, чувствуя некий обрыв подложечной. После мучительной паузы остановился и сказал, не поднимая головы:
— В такой же категорической форме я потребую отставку... Это немыслимо. Согласитесь, Насилий Акимович, что лишить армию в теперешнее тяжелое время командующего и начштаба — это подвергнуть ее катастрофе!
Харламов молча смотрел на золотые полудужья его пенсне, скрывая торжество и единственно поэтому не находя нужным подчеркивать, что катастрофа уже налицо.
— Планы обороны знаем только мы трое, — продолжал Краснов. — Если уж Денисов и Поляков так ненавистны, я могу убрать их постепенно, по окончании наступления противника... Единственно, кто разбирается в обстановке и в курсе всех дел, это генерал Кельчевский, но он знает только Царицынский фронт, и он не казак.
— А генерал Сидорин? — подсказал многоопытпый Харламов.
— Только не Сидорин! Это нечестный человек, погубивший наступление Корнилова на Петроград. Это интриган, бросивший прошлой весной все посты в Новочеркасске на растерзание Голубову! И притом он пьет.
— Но решение круга неизменно, — сказал Харламов.
В 11 часов дня, после торжественного молебна в Войсковом соборе, в зале дворянского правления открылся круг.
Речь Краснова с широким охватом событий, внешних и внутренних, с довольно объективным истолкованием военных неудач (Краснов объяснял их чрезмерной растянутостью фронта после ухода немцев, разочарованиями в помощи союзников, превосходством сил противника, чрезвычайным утомлением войск в непосильной борьбе) вызвала некоторый отклик в зале и даже бодрые аплодисменты. Но как только на трибуне появился командующий Денисов, аудиторию будто подменили. Шиканье и недоброжелательные реплики сбивали генерала, давали понять темным депутатам станиц, что источник всех зол и неудач на мироновском фронте только один он, командующий Денисов.
Начались прения, и тут Крюков, да и другие сведущие во внутренней политике люди воочию убедились, как велика сила демагогии и сплоченности оппозиционеров. Генералы Семилетов и Гнилорыбов, а за ними и сам Сидорин при поддержке председательствующего Харламова буквально не оставили камня на камне от всей деятельности командующего и его штаба. Вопросы ставились самые пустые, но волнующие основную массу депутатов из низов, и медленно и верно расшатывали положение Денисова.
Сидя за зеленой скатертью президиума, Крюков уже не возлагал никаких надежд ни на последнее слово Денисова, ни на «благие перемены» после него — донское общество разложилось и умирало у него на глазах... Праздной рукой делал краткие характеристики в записной книжке ради утоления нынешней ярости и — для памяти.
...Харламов — коренастая обезьяна в очках и при бакенбардах. Опытнейший, мелкий политикан, «сводит и разводит» на палубе тонущего корабля, не видя этой главной опасности — самоутопления. Странно: из народных учителей, но сволочь в степени превосходной...
Полк. Бабкин. Глуп, трус до... Целовался с министром Вр. правит. Ворховским во время травли Каледина. О чем говорит! «Мало удел. вним. нуждам станиц...» Какая сволочь!
Ген. Семилетов. Авантюрист, чины заработал на карат, зверствах в шахтерск. поселках... Во время боя под Заплавской — во время рождения Донской армии стоял с отрядом в непосрсдств. близ, и не помог Денисову... Маленький Бонапартик, г... Запрос: «Какие меры принимались прот. злоупотребл. самовол. реквизициями?» — только это и следует запрашивать на засед. Бол. круга...
Ген.-лейт. Семенов. Лихоимец из Ростова, чужак, штабная дрянь, произведенный в очередной чин походным атаманом Поповым при совм. бегстве от Дорошева и Голубова в Садьскую степь... Речь — о неумении сойтись в перег. с союзниками... Ах ты, сволочь распутинская, да вы ведь уже расторговали всю Россию, на какие шиши прикажете торговать с Антантой? Жаль, что волею судьбы мы приютили на Дону всю эту мерзопакость...
Ген. Сидорин — главная фигура, мерзавец. Бежал от Голубова, бросив на произвол судьбы семьи офицеров в Новочеркасске... Пьян, как всегда, порет чушь...
Ген. Попов... Бывший походный. Походы совм. с Сидориным по ресторанам. На крайний случай — в Сальскую степь, где ни противника, ни союзника, одни бараньи отары и шашлык... Какие откровения роятся еще и в этой подлой башке?
………………………………………………………….
Нечаянная запись дрогнувшей рукой, вкось: «Ф. Д., а вы здесь — как? В кач. беспл. приложения-с?..»
………………………………………………………….
Сильное сердцебиение помешало Крюкову, он закрыл глаза и долго сидел, отключившись. И то ли пропустил выступление бывшего походного атамана, то ли тому вообще не пришлось выходить на авансцену в этой трагикомедии, или, скорее, последнем фарсе. Не выдержал атаман Краснов. Резкой походкой вышел к кафедре, нервно снял пенсне и бросил гневные слова в зал:
— Вот уже три часа все мы присутствуем при недопустимой травле командующего армией. Травле генерала и героя Денисова, того, кто освободил Новочеркасск, лично руководя атакующими цепями, того, кому войско Донское обязано победами и славой. И вот вся награда с вашей стороны за тяжелые и ответственные годы, какие пали на его долю!.. Вы мне говорили не раз о его смене, но если вы хотите бороться и победить, то никакой смены быть не может. В бурю не вырывают руля у опытного и знающего море рулевого! Такие опыты до добра не доводят. Я спрошу тех генералов, которые с такой злобой сейчас выступали против командующего армией: почему они не у дел и прячутся за его спину?.. «Выгнали?» — «И за дело!» Смотрите, струна очень крепка, но и она лопается при неумеренной натяжке!
Снова зал зашумел рукоплесканиями, снова многим из оппозиции пришлось втягивать голову в плечи, и тут находчивый и многоопытный Харламов, понимая, что в этих условиях отставку Денисова круг не примет, объявил перерыв и предложил перенести прения на следующий день...
Оппозиции надо было собраться с силами, хотя фактически вся эта жизнь уже переживала агонию. Крюков глубоко вздохнул и с горечью закрыл свою записную книжку.
В полночь на квартире атамана Краснова зазвонил телефон. Краснов, мучившийся бессонницей, нервно сорвал трубку — звонил генерал-квартирмейстер Кислов, голос его был глух и, кажется, даже дрожал:
— Петр Николаевич, большое несчастье для всех нас... В сумерках двумя неизвестными... они были в солдатских шинелях, по-видимому, первопоходцы из цветных полков, а в данном случае — провокаторы... совершено покушение на нашего дражайшего «демократа» Агеева. Прострелена грудь, но, кажется, останется жив.
— Павла Михайловича? — переспросил для чего-то Краснов. Он ненавидел сейчас Агеева, но сохранял вежливость.
— Да. Домашнего большевика, так сказать... Провокация, разумеется, но что тут поделаешь? Интеллигенция опять завопит...
— Да. Это — конец, — откровенно сказал Краснов. — Если они уже и до таких мерзостей дошли, то что же остается? Разумеется, остается одно... — и положил трубку.
Утром члены круга подавляющим большинством выразили недоверие командующему Денисову и генералу Полякову. Одновременно с ними отказался от булавы атамана и генерал Краснов.
Он покинул заседание и спешно выедал навстречу Деникину, которого со дня на день ждали в Новочеркасске. Они встретились на пограничной станции Кущевская.
В поле кружили снежные смерчи, как бывает в этих открытых степях в преддверии весны. Сквозило со всех сторон, а в поезде главнокомандующего Деникина царил комфорт, даже покой, дела его шли в гору. Он высказал сожаление, что не поспел к началу войскового круга в Новочеркасске, так как он-де и не допускал мысли об отставке Краснова и его штаба... Деникин в беседе даже отдал должное генералу Краснову за его «титаническую работу по возрождению белого дела на Дону и Юге России», благодаря чему и Добровольческая армия смогла успешно провести необходимые маневры и в конце концов разделаться с 11-й армией красных...
Генерал Краснов был в таких случаях откровенно прям:
— Но вы, ваше превосходительство, могли бы и сейчас еще исправить положение. Круг еще не голосовал мою отставку.
— Нет, зачем же... — немного смешался Деникин. — Зачем же так грубо вмешиваться в демократические... к-гм, пре-ро-гативы вашего собрания? Воля народа, знаете... Да ведь это лишь момент, Петр Николаевич, момент! Вы еще понадобитесь Дону и России, а сейчас, я думаю, вам следовало бы хорошо отдохнуть, не так ли? Ну, в Крыму, в Ливадии например.
Краснов налился кровью от возмущения и сказал, глядя в толстое, равнодушное лицо Антона Деникина:
— Да, по-видимому, мне в данное время действительно нечего делать на Дону. Тогда разрешите отправиться на отдых в Батум, там мне будет спокойнее...
На следующий день Деникин выступал на заседании Большого круга, обещая всяческую помощь донцам как от своего имени, так и союзников, и предложил избрать атаманом Африкана Богаевского, но убеждениям близкого к кадетам. Он чувствовал, что в донской столице властвуют две определяющие стихии: торжественные молебны в честь возвращения из Екатеринодара откровенных монархистов и англоманов, воцарения Африкана Богаевского и нового главкома, всегда пьяного и высокомерного генерала Владимира Сидорина, и другая — возможно, более даже сильная — паника перед лицом приближавшихся к Донцу мироновских орд. Говорили в салонах и по задворкам больших домов, что Блинов-де перерубает шашкой бычка-летошника, а китайцы из 16-й дивизии еврея Медведовского истязают офицеров и молодых женщин. Едят же исключительно ящериц и лягушек... Все это было вздором за исключением одного: войска Миронова действительно подошли к Донцу.
Сидорин для начала попросил главнокомандующего Деникина заменить донские полки, стоящие на пути Миронова, резервными частями с Кубани.
— Почему так сразу? — стал в тупик Деникин.
— Имя Миронова деморализует наших... Они либо разбегаются в панике за двадцать верст до сближения, либо сдаются в плен, и он их всех мобилизует в свои полки.
— Довоевались вы здесь! — пробурчал Деникин и вызвал своего начальника штаба генерала Кельчевского. Генерал подтвердил: только в феврале Миронову сдалось пятнадцать полков.
На сальском рубеже у Деникина заканчивали переформировку два сильных кавалерийских корпуса, которые уже можно было бросить в бой. Но один из них составляли донцы, и поэтому генерал испытывал понятные опасения: не последуют ли они примеру хваленых красновских полков при соприкосновении с Мироновым? Или — не вырубят ли их конники Миронова, которые находятся сейчас в зените успеха и славы, сметают все на своем пути? Одновременно по левому берегу Дона, с некоторым отставанием от 9-й армии, шла из-под Царицына дивизия Буденного. Ее, правда, от основного театра действий покуда отделял широкий Дон, главное же — Миронов... Как остановить движение его Ударной группы с северо-востока, как устранить самого Миронова?
Работала с полным напряжением контрразведка. Шифровка на станцию Таловая, где сидел «свой» телеграфист, работавший под рукой поручика Щегловитова, рекомендовала обязать полковника В. (начштаба 9-й Красной армии) ускорить дискредитацию Миронова, дезавуировать любыми средствами. Но кто мог положиться, что телеграфист окажется на месте, что сама эта шифровка не попадет в руки чекистов?..
Город Козлов, где располагались штабы Южного фронта, утопал в снегах и безмолвии. Сугробы зализывались вьюгой до жестяной, гулкой кожицы, дымовые трубы по ночам выли заупокойно и предвещали мор. Пайки совслужащих и местной охраны снова урезали. Печи топились скудно. На путях одичало вскрикивали маневровые паровозы, стреляли в пустое небо дровяными искрами — подходили к концу запасы угля для маршрутных поездов. Город натерпелся страхов, голода и холода и медленно приходил в себя при первых проблесках оттепели, еще не веря во внезапные удачи красных войск где-то далеко на юге, под Белой Калитвой и Александровск-Грушевском...
Лиза Меламед по-прежнему жила в доме стариков-аптекарей, ее там полюбили, хорошо подкармливали привозной рыбкой — почему-то доставлялась она знакомыми с Камы, и по утрам, традиционно, Дора Игнатьевна давала ей ложку рыбьего жира, профилактически, как она повторяла ежедневно, от прескорбута и даже сыпного тифа... Сам же Михаил Иванович был отчасти для Лизы антипатичен. У него, оказывается, была двойная душа. Недаром именно об этом напоминал еще в Царицыне Левин.
Как только прижимали белые на фронте, ухудшались пайки и начиналась стрельба в окрестных деревнях, Михаил Иванович как-то выжидательно смолкал и будто радовался чему-то. Чаще надевал свои старые очки с овальными стеклышками в скромной, железной оправе и становился в них еще старше и незаметнее. В другой раз, когда в газетах были уверенные заголовки, а с пайками дело налаживалось, либо после шумных митингов на площади Михаил Иванович начинал сокрушаться совсем по другому поводу:
— Ах, Лиза, если бы вы знали, как я в свое время ошибся! Как я трагически и бесповоротно испортил свою жизнь!.. Вы, моя милая, никогда не повторяйте таких глупых ошибок, я вас прошу! Ведь какие люди бывали у меня до этой проклятой реакции, кого я только не прятал за этими аптечными шкафами, Лиза! Не могу даже вспомнить, так много было у меня знакомых революционеров! Нет, нет, не говорю лишнего, это были совсем разные люди, не только большевики. Тогда ведь все революционные партии посильно помогали друг другу, скрывались у меня и эсеры, и даже анархисты, если они интеллигентные люди, но сам я был эсдек, поймите, Лиза! И один раз целую неделю у нас жил тайно сам Зиновьев, Григорий Ефимович! Он хорошо знал и меня, и Дору и говорил, что никогда этого не забудет... Но потом я сильно испугался за себя и в основном за Дору, у нее такое плохое здоровье было, что приходилось считаться. И я струсил и открыто выступил за ликвидацию всякого подполья! Да. Не я один, конечно. Но Ленин назвал всех нас ликвидаторами и продал анафеме, и, кто знает, был, вероятно, прав, по теперь я уже не человек, Лиза, не человек. Мне стыдно показаться нм на глаза! Ах, как я ошибся, как ошибся!
Лиза, по обыкновению, уходила раньше, чем он заканчивал эту нелепую исповедь. И пропадала на работе, чтобы реже слушать исповеди Михаила Ивановича.
Иногда эти исповеди превращались, впрочем, уже и в откровения и приобретали политический оттенок. Однажды Лиза не без умысла рассказала старикам про бытовые неурядицы и «свободу нравов» в Петроградской коммуне на Мойке и поинтересовалась, откуда берутся такие идеи — ну, насчет всеобщего отчуждения и хотя бы «новой морали».
— Может быть, у них там не совсем правильное понимание идеи? Или — они ее сознательно извращают? — чуть не хихикнула Лиза.
— Девочка, не вдавайся в эти дебри софистики, — сказал Михаил Иванович. — Идеи выдумывают совсем не ради их отвлеченной справедливости либо насущности житейской, а совсем из других соображений. И вообще вся эта твоя Мойка — для гоев. Важно быть хозяином среди этой безумной толпы. И тогда в доме всегда будет тепло, а твои дети будут знать родителей. Несмотря даже на великолепное учение Бебеля о ненужности семьи как таковой.
— Да! Но зачем же Бебель все это придумывал? — всплеснула Лиза маленькими ладошками.
— Лиза, — сказал тихим и ласковым, наставническим голосом старый аптекарь, подергивая локтями свою жилетку и как бы излучая из себя необходимый смысл. — Лиза, я уже не один раз просил тебя не задавать, пожалуйста, глупых вопросов.
— Деточка, ты слушай, что говорит Михаил Иванович. Он никогда не ошибается, — подсказывала Дора Игнатьевна. И после этого старик делался более словоохотливым и открытым:
— Лиза, — говорил он, — то, что происходит сейчас в России, давно уже произошло во всем мире... Это долго объяснять, но... есть умные книги о судьбах нашего избранного народа... Правда, читать их вовсе не обязательно, достаточно усвоить две-три простых истины: ты — не такая, как другие, ты достойна высшей участи. Конечно, с Яшей, в этом смысле, произошла досадная накладка, но у тебя будут ведь и другие варианты, да. Если ты хочешь, чтобы другие служили тебе, они должны быть унижены, а иногда и уничтожены, для этого есть способы, и не обязательно кровавые... Никакой так называемой общей судьбы у народов нет, никакой общей цели тоже не было и быть не может, все люди в мире делятся только на... нас с тобой и — на все прочее стадо. Как поступать в том или ином случае ты, конечно, еще не знаешь по младости, но это знают мудрые из мудрых, и поэтому ты должна повиноваться... Полагайся на мудрых — за их плечами книги древних и две тысячи лет умственной работы, они всегда найдут выход и дадут совет.
Она слушала, раскрыв рот, потому что это было интересно и значительно. Совсем не так, как формулировалось Яшей...
— Лиза, нравственности, этики и всех этих воздушных построений нет и быть не может. Ибо «нравственно лишь то, что полезно и выгодно твоему народу». Наши пророки, правда, придумали христианство: «Христос терпел и нам велел», — но это для гоев...
И — еще:
— Лиза, мир очень жесток. Не обольщайся.
Иногда она слышала, как он читает стихи, надев очки с овальными стеклышками и склонясь над какой-то книгой:
Из бездн Аввадона взнесите песнь о Разгроме,
Что, как дух ваш, черна от пожара...
И рассыпьтесь в народах,
И все в проклятом их доме отравите удушьем угара!
И каждый да сеет по нивам их семя распада
Повсюду, где ступит и станет.
Лишь тенью коснетесь чистейшей из лилий их сала —
Почернеет она и завянет...
И, глядя на старика, Лиза становилась терпимей и самоуглубленнее. Ей понятней становилась та огромная работа, которая незаметно делалась во всем мире для ее блага, блага маленькой, слабой девушки: ученые писали книги о переделе имуществ, о вреде семейных уз, о так называемой «свободе личности», равенство и братстве всех кряду — умных и глупых, добрых и алых, скупых и расточительных, талантливых и бездарных, крестьянина у плуга и босяка в порту, убийцы и его жертвы... Художники расчленили мир на уродливые куски, мертвые кубики и шарики, размазывали пятна красочной экспрессии, — единственно затем, чтобы смешать весь мир в необратимом хаосе и безмыслии, чтобы никто и ничего не понимал вокруг себя... Нынешние литераторы в Москве сбрасывали классиков мировой культуры с «корабля современности»» в первую очередь русских — Пушкина, Толстого и «этого антисемита» Достоевского... Ибо они учили думать о смысле жизни, делать добро ближним и любить каждого, независимо от классов, наследной крови и цвета волос... Это — для гоев!
Конечно, тот же Достоевский имел, безусловно, такое нравственное право: болеть за будущее своего народа, за его душу, чистоту веры, но — тем хуже для него!
Или — этот «дурень в толстовке», чего он вообще хотел доказать своим «непротивлением злу», если к нему в дом уже ломились бандиты с ножами и кистенями? Чего он искал в потемках непрерывного словоблудия? И правильно его скидывают с «палубы корабля», найдется борода и более окладистая!
Боже, какую полезную работу проводят сейчас художники, нагромождая перед согласным с ними наркомом Луначарским эти раскрашенные кубики революционного бессмыслия! А наш чудесный Шагал с его перевернутыми кверху ногами и летящими по небу местечковыми евреями! А Репин уехал за границу, потому что он — гой, и черт с ним, чище будет атмосфера!..
Было даже отчасти весело, щекотно от всего этого. Постепенно она стала уже и забывать свое горе с потерей Яши. Но стоило ей прийти на работу, к своей пишущей машинке, как со всех сторон надвигалась на нее иная, уже не шуточная, гремящая, кричащая и лающая жизнь того безвременья, которое во всех бумагах называлось просто «текущим моментом»...
Однажды она разбирала большую почту своего начальника (она его называла по-книжному «мой патрон»), разрезая конверты и подкалывая их проволочными зажимами к самим реляциям, просьбам и уведомлениям. Она их даже бегло просматривала, эти бумаги, хотя бы затем, чтобы знать содержание материалов перед докладом начальнику.
Ей попалось очень смешное, отчасти нелепое, уклеенное неряшливо вареной картошкой сочинение какого-то малограмотного «нелегального» большевика Долгачева из станицы Урюпинской — мало ли какие станицы есть на белом свете, боже мой!.. — и она уже хотела отложить его в разряд второстепенных и «несрочных», когда внимание ее привлекла сама препроводиловка, несколько сухих строчек. На эти препроводиловки она иногда вообще не смотрела, но тут...
Один из самых больших командиров на Юге — в штабе его поминали теперь чаще прочих, именуя как-то панибратски и даже любовно, словно в уличном сборище, Кузьмичом, — этот командир, Миронов, жаловался ее патрону Сокольникову, и через него прямо в ЦК партии, на непорядки в тылах своих войск, ссылаясь на донесение этого самого Долгачева и другие подколотые бумажки, но ставил вопрос как-то странно до дикости! Он возмущался, что вслед за военными изменниками-носовичами (писал с маленькой буквы известную фамилию) теперь, по-видимому, появились и хозяйственные носовичи, тыловые крысы, которые «угрожают свести на нет все завоевания революции...».
Неслыханно, дико, ужасно даже! Она подчеркнула красным карандашом самое черное в этой препроводиловке: «Давно пора разогнать эту шайку авантюристов из Дон-бюро, а затем и... Троцкого из армии...» — и с испугом прикрыла все промокашкой. От посторонних. И стала лихорадочно думать: что это такое, почему и зачем и как с этим поступить?
Троцкий был сейчас вообще вне критики, этот документ просто нельзя было оглашать при Сокольникове!
И чем больше Лиза думала об этом документе, чем больше ужасалась его содержанию, тем непонятнее становилось: почему же он адресован в ЦК большевиков?
В конце концов ей почему-то припомнилась нелепая смерть Яши, шальной выстрел из тьмы, из отдаленной деревни на берегу Волги, даже точнее — со стороны какой-то безымянной деревушки! Она возмутилась: в конце концов, чего же они хотят, все эти станицы и деревни, безнаказанно стреляющие в нас?
Почти не размышляя, она спрятала письмо в карман и пошла домой. Надо было посоветоваться, хотя бы с тем же Михаилом Ивановичем, он был человек пожилой и опытный, хотя и глубоко несимпатичный ей...
Когда Михаил Иванович прочел докладную Миронова, он быстро снял очки за правую дужку, даже как-то сбросил их наотмашь, и Лиза с некоторой тревогой заметила, что как-то нехорошо, слишком по молодому блеснули (или сверкнули) старые глаза аптекаря.
— Лиза... — сказал он, понизив голос. — Лиза, ты даже не знаешь, какая ты умница! Ты очень умная девушка, если заметила в сумятице делопроизводства такое письмо... — Подумал немного и добавил тихо: — Но я думаю, будет лучше, если ты останешься вне подозрения и не станешь даже тревожить Сокольникова наводящими докладами... Пусть все идет своим путем. Но мы сейчас снимем копию, карандашом и наспех, и хорошо, что ты уже проставила входящий индекс... Ты пей, пожалуйста, кофий, девочка моя, умница, а я сейчас. Дора, Дора, дай мне бумагу и карандаш! Нет же, не для рецептов, а другую, хотя бы из школьной тетрадки!
Лиза грелась у яркой лампы-молнии и пила сладкий кофе. Когда старик замешкался немного, Лиза спросила задумчиво:
— Но скажите, почему же Сокольииков-то... Ведь он такой большой человек, и позволяет писать на свое имя такую вредную контрреволюцию?
Старика будто подбросило, он сказал с досадой:
— Лиза... Я уже не один раз просил тебя не задавать, пожалуйста, глупых вопросов! — Видно было, что она его уже не интересовала, он был далеко со своими мыслями и надеждами...
К нему пришло спасение. Он мог лично, прямо обратиться к Троцкому как бывший «сочувствующий социал-демократ» и оказать большую услугу против Миронова и Сокольникова. И попутно устроить судьбу Лизы.
...Две недели спустя Лиза уезжала в Москву.
Служебный и общественный взлет Лизы был почти мгновенным. Но что-то ее насторожило и обеспокоило. Больше она не хотела работать в штабах и важных учреждениях. Она поступила учиться. О городе Козлове старалась не вспоминать и даже в анкетах всегда после Царицына писала просто; «пребывание на фронтах...», а затем уже, разумеется, дальнейшую работу в Москве.
Пока Москва проводила в жизнь лозунги революции, билась над осуществлением ближайших социально-хозяйственных планов, организовывала оборону на фронтах и труд внутри Республики, Лев Троцкий, как всякий самозваный триумфатор и «вождь», спешил расставить на всех мало-мальски важных участках новой государственности своих людей. Это могло обеспечить ему победу в будущем без всякой борьбы, так сказать, естественно и по преемственности.
Верных помощников и исполнительных чиновников было предостаточно, сложнее приходилось очищать для них посты. Но и здесь Троцкому не приходилось ломать голову и «изобретать первое колесо». Нужные методы устранения и реорганизаций в течение тысячелетий уже выработала практика императоров, фараонов, консулов, царей и цезарей.
Наметки социальных преобразований Троцкого были весьма туманны, ненаучны и неопределенны, лишь одно знал он хорошо: учитывая будущие затруднения в устройстве некой немыслимой, подконвойной муниципии в России по своим теориям, Троцкий обязан был думать о превентивном устранении с пути всех более или менее активных, думающих деятелей — как партийцев, так и беспартийных, могущих ему помешать.
В начале 1918 года такой фигурой был главком Кубани Автономов, собравший под своим началом боеспособную Красную Армию, до ста тысяч штыков и сабель, которая и решила участь белого движения в его первый период, привела к крушению генерала Корнилова. Теперь Автономова как главкома не было (не стало, правда, и армии — остатки ее, обливаясь кровью, замерзая и голодая, в тифу, гибли в зимних песках между Кизляром и Астраханью...), и речь могла идти о донцах, таких, как Ковалев, Миронов, Думенко, Шевкоплясов, Буденный...
Самой серьезной фигурой был, разумеется, старый большевик Ковалев, но при его тяжелой болезни забота снималась «товарищеским вниманием, временной передвижкой на легкую должность», недопущением к активной деятельности из гуманных соображений. Ковалев же, прямой и бескомпромиссный партиец, воспринял назначение комиссаром в родную для него дивизию с большевистским пониманием, без обиды и протеста. Да и в самом деле его мучила и ломала тяжкая, каторжная чахотка, и товарищи из Реввоенсовета дали ему в такой трудный момент отдых, время на поправку под крылом таких сильных помощников и друзей, как Миронов, Сдобнов, Блинов и комиссар штаба — старый питерский коммунист Бураго, — чего здесь не понять?
После ликвидации Донской республики Ковалева просто изолировали от сложных вопросов на Дону. Миронов — другое дело. Миронов рос и креп в этой гражданской сумятице, в сложнейшей из войн, он проявлял такую военную и гражданскую зрелость, что стал едва ли не главной фигурой на всем Южном фронте. Этот «самовыдвиженец» с легкой руки Сокольникова стал фактически уже командармом-9, ибо в руках у него оказались все три боевые дивизии.
24 февраля 1919 года в Москве, на представительном собрании в Доме союзов, Троцкий заявил, что «с врагом на Юге все покончено», и, не мешкая, выехал на фронт, чтобы «отмстить и наградить» победителей, в том числе и Миронова.
Для устранения неугодных проще простого воспользоваться уже неоднократно оправдавшей себя «волчьей ямой». Собственно, как она организуется?
Для начала находят маленький, ничтожный криминал... Желательно, самый ничтожный — это действует наиболее сильно! Конечно, в пределах 23-й дивизии ничего подобного организовать нельзя ввиду безоговорочного авторитета и силы ее командира. Тогда можно подобрать нечто в смежной организации, скажем — в окружном ревкоме...
Каждому известно, что после захвата крупного населенного пункта командование назначает временно своего военного коменданта. Так и поступил Миронов, по традиции, в слободе Михайловке, причем назначил комендантом не какого-то своего адъютанта-любимчика, не мелкого интенданта-казнокрада, а попросил занять этот пост одного из работников Казачьего отдела ВЦИК, человека во всех отношениях авторитетного. Через неделю подъехали из Царицына и бывшие члены Михайловского ревкома — Федорцов с друзьями. Касалось ли их назначение Данилова военным комендантом? Нет, не касалось, они могли войти с ним в контакт и работать сообща. Но... именно в этот момент кто-то из тех, кто понимает великолепно общую задачу, возможно Гроднер из особого отдела, как бы мимоходом сказал Федорцову:
— Что это Миронов так разгулялся, что даже в чужой монастырь со своим уставом лезет? Надо бы ему дать понять, Алеша, кто в слободе хозяин...
В острый момент спроси такого: говорил? давал установку? — да ей-богу, не вспомнит! Скажет: что-то такое, кажется, было, но — не помню. Мелочь. В запарке дня...
Ну а Федорцов, он что, глупый, не понимает, чего от него хотят? Может, и понимает, но он тоже душа живая, ему завиден чужой авторитет, слава боевая, да и, к слову, этот Миронов его немного обидел как-то, при эвакуации Михайловки.
Федорцов мог бы задуматься, как местный человек: кто и что ему советует? Зачем? Против кого? Увы, это исключено... Широта души не позволяет ему унизиться до понимания соседа, своекорыстие — увидеть общий интерес. Каждый федорцов по-своему мнит себя неведомым миру Иваном Калитой, собирателем Руси...
Ревком — в полном составе! — решил в грубой форме одернуть зарвавшегося красноармейского кумира Миронова.
Отослали Данилова (не побоясь обидеть человека, тоже товарища по борьбе) в Усть-Медведицу, как неподходящую личность для должности окрвоенкома...
Дальнейшее разыгрывается словно по нотам, без всякой сторонней инициативы и как бы само по себе. Миронов задет за живое: факт неслыханный! Ревкомовцы — все как один бывшие его ротные командиры — разгулялись! По-видимому, спьяну... Пишет им записку — для начала мирно-увещевательную, но Федорцов опять-таки разве не имеет самолюбия? Он тоже пишет под диктовку краткую записку, смысл которой можно передать в три слова: «А пошел ты!..»
Тут уж вмешиваются и штаб, и комиссар Бураго, потому что налицо хулиганство ревкомовцев. Но — это еще как посмотреть! Вся эта переписка занимала Льва Троцкого исключительно с комической стороны. Он мог только удивляться человеческим слабостям, промахам, благоглупости и — бессилию правоты... Посмотрите, что делает обескураженный Миронов! Тут он явно не стратег!..
На столе Троцкого мелькнула еще одна записка:
Михайловка. Ревком. Федорцову
Именем социалистической революции протестую против вашего пребывания у власти, а также Рузанова и других, и требую прибыть ко мне в штаб.
БОЙТЕСЬ РЕВОЛЮЦИИ, ОНА ВАС НЕ ПРОСТИТ за те минуты, которые вам хорошо известны.
Еще раз приказываю прибыть.
Командующий группой войск Миронов.
Политком Бураго.
Миронов, ответственный человек, конечно, послал параллельно мотивированное письмо в штаб и Реввоенсовет. По существу он прав, Донбюро должно бы поставить на место Федорцова с компанией. Это, собственно, так и будет, но — потом... После Миронова. А сейчас пусть будет так, как есть.
Между тем в недрах РВС родился еще один документ, уже сурового свойства.
Председателю РВС Республики тов. Троцкому
Сокольников сообщает, что начдив-23 Миронов в Михайловке ПЫТАЛСЯ АРЕСТОВАТЬ членов Усть-Медведицкого ревкома, назначенных Южфронтом. Считали бы совершенно своевременным УДАЛИТЬ Миронова от родных станиц на другой фронт, хотя бы с повышением в должности.
И — подписи.
Если бы по-человечески, по-партийному, так можно прямо спросить: да что вы, друзья мои, белены объелись? Где же попытка ареста ревкома? Ведь просто погрызлись, повздорили два наших товарища, оба — красные. Помилуйте! Ведь и Миронов утвержден и назначен Южфронтом, а у вас что получается? Вроде он откуда-то со стороны прискакал разгонять ревком. Чуть ли не из Новочеркасска.
Все это, разумеется, так. Но это — после. Федорцова этого можно потом даже расстрелять, дурака. Можно просто загнать обратно в телеграфисты (откуда его вытащил в свое время Миронов же!), плюнуть и забыть о нем до второго пришествия. Но пока все это важно лишь для решения судьбы Миронова. И кстати, не забыть о Бураго, он тоже после исчезнет, как человек, мешающий основному делу... Но это все — после взятия Новочеркасска.
В Козлове Троцкому передали копию записки Миронова на имя Сокольникова. Он пожал плечами от недоумения (бывают же такие смельчаки из простых смертных!) и спешно выехал в Балашов, предпочтя 8-й армии штаб 9-й.
Между прочим, в портфеле его уже лежала записка Сырцова, обрекающая на гражданскую смерть всех трех михайловских ревкомовцев — ее нелишне было бы знать всем доморощенным «собирателям пенок»:
...Деятельность ревкома Усть-Медведицкого района в первоначальном составе из 3 чел. (Федорцов, Рузанов, Севастьянов) протекала весьма неудовлетворительно. Эти местные работники по своим качествам, по своему кругозору были мало подготовлены для ответственной работы, но совершенное отсутствие в Усть-Медведицком районе работников заставило остановиться на них...
Княгницкий по-прежнему валялся в тифу, парад встречи председателю РВС устраивал временный командующий Всеволодов, блестящий военный, высокий и откормленный полковник генштаба, который глубоко импонировал председателю РВС и наркому.
Вечером в интимной беседе и как бы между делом Троцкий спросил Всеволодова, каково его личное мнение о начдиве-23 Миронове. Всеволодов ответил сначала без резко выраженной неприязни, сохраняя такт и видимость объективности, что Миронов, несомненно, большой военный талант, не проиграл ни одного более или менее серьезного боя, а если отходил перед сильнейшим противником, то лишь по причинам общефронтового масштаба, и отходил всегда последним. Прекрасный оратор и вождь красного казачества. Имеет неограниченный авторитет среди бойцов и местного населения... Но, уловив некое движение в острых чертах наркомвоена, Всеволодов понял, что вопрос этот задан не случайно и что он напрасно церемонится и скромничает. Без всякой поспешности, впрочем, Всеволодов сделал само собой возникшее дополнение к сказанному:
— Но это-то как раз и плохо, товарищ Троцкий. Плохо! Весь этот, несколько... дешевый авторитет и вождизм, если хотите... Все это кружит ему голову, возбуждает подхалимство вокруг, он игнорирует деловые советы и даже приказы.
— Н-дэ? — надменно кашлянул Троцкий.
— Я обращал на это внимание товарища Сокольникова... — тонкий штабист Всеволодов знал, что Сокольников до последнего времени пытался отстаивать самостоятельность и не входил прямо в «когорту славных», как именовали в приватных разговорах людей Троцкого. На него оказывалось серьезное давление, и никто не знал, надолго ли хватит товарища Сокольникова в этом смысле, но сейчас-то он был еще «необъезженной лошадкой», можно было тихонько выдвинуть его под удар «вождя»... Троцкий, однако, сделал недовольную гримасу, дернул носом, и Всеволодов переключил внимание на другое: — А недавно был разговор с начальником политотдела фронта товарищем Ходоровским. Иосиф Исаевич — глубокий человек и тоже подозревает, что мироновский рывок к Донцу и Новочеркасску не что иное, как авантюра. За Донцом он попадает в мертвое окружение и погубит свои дивизии... Либо... предаст и перейдет к белым.
— Даже так? — подивился Троцкий.
— А почему бы и нет? Получит генеральский чин и булаву походного атамана. Такой вариант у Большого круга есть... Краснов шатается, если еще но сгорел вовсе, так что предполагать можно всякое...
— Н-дэ?
Почтительнейше склонив дородное тело свое к наркому в другой раз, Всеволодов вдруг заметил, кроме золотых запонок на манжетах у Троцкого, еще и маленький, черный железный перстень в форме изящной виноградной веточки на безымянном пальце. Эта изящная чернь как-то не вязалась с ясным золотом запонок и золотыми коронками в оскале Троцкого. К тому же Всеволодов вспомнил, очень некстати, что подобные перстни-печатки что-то собой выражали, какую-то принадлежность их хозяев, но какую именно — вспомнить было трудно. Все же Всеволодов был не антиквар, не нумизмат, даже не филателист, чтобы разбираться в подобных тонкостях. Он был всего-навсего военный. Мелькнула мысль, что подобный железный перстень, кажется, предпочитали всем другим члены какой-то масонской ложи, весьма отдаленной от социал-демократии и большевизма, в частности, такой знак как бы и не подходил товарищу Троцкому... Но — в жизни и не такое приходилось встречать. Да и раздумывать на эту тему было недосуг — момент был очень острый.
— У нас неплохо работает контрразведка, товарищ Троцкий. Смею заверить! Так вот, товарищ Ходоровский лично позвонил Миронову в Морозовскую, чтобы он отвел войска на сто верст, дабы подтянуть тылы и войти в соприкосновение с соседями — 8-й и 10-й армиями, которые отстают от него на целую неделю переходов. И что бы вы думали? Миронов даже засмеялся по телефону. Говорит: враг-де полностью деморализован, было бы преступлением перед революцией задержать преследование даже на один час!
— Может, это так и есть? — позабавился Троцкий.
— Очень зыбок этот прорыв. Я даже хотел приказом удержать Ударную группу, но было бы нелогично: Миронов только что получил серебряную шашку и золотые часы из рук товарища Сокольникова. Был приказ командарма Княгницкого.
— Тогда, может быть, позволить все же ему взять Новочеркасск*?
— Ни в коем случае! — вскричал Всеволодов в панике, позабыв всю свою благовоспитанность и не побоявшись выдать даже некоего тайного стимула своего в этом разговоре. Склонился к наркому ближе, насколько позволяли приличия и субординация, и заговорил чуть ли не шепотом, давая понять, что испуг его глубоко обоснован, а высказывается он лишь в порядке исключительности и при полном взаимодоверии: — Я об этом долго думал, товарищ Троцкий... Как русский человек, отрицающий всякий федерализм и сепаратистские увлечения всякого рода, модные на нынешнем бурном горизонте. Да. Миронов во главе трех наших дивизий Новочеркасск, без сомнения, возьмет! И даже не пятого марта, как обещал Сокольникову, а третьего, возможно, второго! Но... поймите же, он возьмет его для себя! Во всяком случае, вам... — на слове вам он сделал сильное ударение, нажим, — вам он его не даст! Будет что угодно: Донская советская республика, Донской всенародный круг, живой коммунизм, так сказать, но — автономный, в лампасах! И тогда...
— Тогда? — переспросил Троцкий с любопытством. Он понимал, что никакие мелкие зигзаги большой политики ему не угрожают: судьба России едина, отдельного донского либо тамбовского коммунизма ждать глупо. Все это просто забавляло его.
— Тогда под его рукой объединятся Дон и вся Кубань, Деникин уйдет вслед Краснову, и уж тогда нам — красным, я имею в виду, — станет, вне всякого сомнения, труднее. Атаман Миронов — это пострашнее, знаете, Краснова, Колчака и Юденича, вместе взятых! Положим, не как политические фигуры, ставленники Антанты, а в чисто военном смысле.
Всеволодов вытер лоб платочком, аккуратно свернутым в треугольник. Было немножко рискованно сказано, немного фантастично, отчасти глупо: за Мироновым войсковой круг в Новочеркасске с прошлого года числил не булаву походного атамана, а только намыленную веревочную петлю, и повесить его хотели почему-то не посреди Новочеркасска, а в том же хуторе Пономареве, где были зарыты в землю подтелковцы, весь цвет первого Донского ревкома. К слову, Миронов был и не настолько чужд большевизму, чтобы так безоглядно клеветать на него. Но у Всеволодова не было иного выхода, а Троцкий почему-то поверил.
— Придется, значит, убирать его до Новочеркасска? — переспросил он.
— Разумеется, выход один. Но... есть небольшое осложнение. Его очень поддерживает временный начдив 16-й Медведовский, а он — старый член партии. Комиссар группы войск Ковалев, как земляк, тоже, знаете, души в Миронове не чает, да и комиссар штаба Бураго еще со времен бригады полностью подпал под влияние! С ними будет трудно.
— Все это нам известно. О Ковалеве стоит вопрос особо... Он шлет сигналы в Москву, настаивает на разных глупых версиях. Придется обсудить, — сказал Троцкий, нарушая тут всякую партийную этику и даже дисциплину, но великодушно прощая это себе. — И вас прошу через свою радиостанцию от моего имени вызвать на завтра в Балашов... на срочное заседание весь состав Донбюро во главе с Сырцовым — он, кажется, сейчас в Воронеже, должен поспеть! А также Гроднера из Михайловки, ну и... Ковалева. На завтра, без каких-либо отсрочек и проволочек. Немедленно!
— Я понял, — сказал Всеволодов и вытянулся перед Троцким в такую образцовую строевую жилу, как не тянулся даже в кадетском корпусе.
Глеб Овсянкин-Перегудов медленно и упорно продвигался к Москве.
Литер Гражданупра помогал на посадках, внушал уважение железнодорожному начальству. Помогали и линейные чекисты, но, к сожалению, даже и они не могли ускорить отправление самих эшелонов. Составы неделями простаивали в ожидании угля, дров, воды. Не хватало паровозных бригад, валявшихся в тифу, заедаемых цингой и фурункулезом от простуд и недоедания.
Стояли в Воронеже.
Ветер глодал проломанные пристанционные заборы, свистел в обмороженных ветках привокзальных тополей.
Под сводами каменных вокзалов густела перекипающая толчеей и руганью полуживая, задавленная масса. Пот, грязь, вонь, омерзение... Сидели, вздыхали, доедали последние сухари, ждали «с моря погоды». Говорили, что формируется где-то на запасных путях прямой эшелон до Москвы, приходилось терпеть.
Глеб Овсянкин-Перегудов в своем потрепанном шлеме с громадной синей звездой вместо утепляющего налобника, длинный и угрожающе-стремительный, пролез-таки в самую середину человеческого скопища, в главный пассажирский зал. И тут, под куполом, вроде церковного, притулился у стенки, раздвинув чужие корзины-скрипухи, кованные медными поясками крестьянские укладки и набитые чем-то мягким чувалы.
— Присесть можно? — осторожно спросил щербатого, конопатого мужичка с шустрыми глазами и скудной бороденкой, кивая на крепкую укладку. Все в этом мужичке было родимое, российское: войлочная шляпа, армяк, изношенный до ветхости, и даже сивая бороденка походила на клок свалявшейся пеньки. Землячок!
— Служивой? Служивому можно, как откажешь? — ощерил тот черные зубы и вроде подвинулся на своем мягкоупругом чувале, давая место. Овсянкин огляделся, послушал минуту-другую какие-то несвязные, чужие разговоры и понял, что оказался в кругу переселенцев, едущих совсем в другую сторону, на юг.
— Ты, добрый человек, не скажешь, чевой-то нас тут держат? — сильно окая, спросил щербатый мужичок-сосед, чувствуя свое взаимное право на любезность за предоставленное место, — Вторую неделю маемся...
— А вы каковские люди-то?
— Дак смотря по какому называть! — чуть не присвистнул мужичок. — Ежели по-старому, дак пошехонцы мы, а как о прошлом годе Мосея Маркыча в Питере мировые буржуи ухлопали, дак мы теперя Володарские! Город наш теперь Володарском зовется, а земли все одно кругом — одни пеньки да болотины, дак вот и тронулись, ета... Донщину заселять, как она теперя вся под корень, значит, пойдет!.. — радостно сообщил мужичок.
Овсянкин огляделся, увидел, что потолки высокие, а холод такой, что хоть костер запаливай, и решился закурить. Достал кисет из кармана, вытянув ногу (раненая его нога была ограждена на всякий случай двумя костылями), оторвал газетки на завертку, дал и мужичку. Тот с удовольствием закурил толстую самокрутку из чужого кисета. Задымили рядком, вроде как подружились навечно. Овсянкин вздохнул на крепкой затяжке.
— Долговато сидеть вам тут придется, мужички, — сказал он в раздумье, оберегая нарастающий горячий пепел на конце самокрутки, чтобы не дай бог не обронить уголька на мягкое, ватное барахло. — Долговато!
— Это ж почему? — спокойно спросил сосед. И женщины, худые, изможденные, перестали шептаться и упулились несмышлено из-под толстых, суконных платков на незнакомого страшного но виду солдата. — Чой-то говоришь-то?
— А потому, земляки, что тут, на верхах, от Калача до самой Морозовской и Каменской, лишней земли нету. Подушно стали делить, так не более как полторы-две десятины на нос, даром что казачья область... — объяснил Глеб. — А излишки — десятин по восемь, а то и десять на гражданина — есть, конечно, так это аж в Черкасском округе да на Маныче и речке Сал... Но туда, братцы мои пошехонцы, далече еще добираться! Там, как говорится, и конь не валялся. Деникин там, он вам даст землицы — своих не узнаете!
— Так эт что, на верхах-то, по две десятины всего у казаков?! — недоверчиво спросил мужичок и так забылся в этом вопросе, что не заметил, как с самокрутки упала жаркая искра на полу ватника. Сразу завоняло и задымило на весь вокзал. Спохватились, мужичок начал чего-то такое затирать, вата взялась еще пуще, всей семьей стали заплевывать... Справились не скоро, но вопроса мужичок не забыл. — Только и всего у них — по две десятины?.. — спросил сквозь горелую вонь.
— А ты сколько думал? — усмехнулся Овсянкин.
— Дак за-ради чего же они, остолопы, тогда царям-ампираторам служили, нехристи? У нас ее тоже по две, токо плоха, супесна! Вот и поехали, сказано было, что всех казаков теперя вырежут под корень, а энту землицу — нам! По декрету.
— Молодцы... — сказал Глеб в хмурой задумчивости. — Очень хорошо обдумали. Только вот такая закорюка: эти все верховые казаки, можно сказать — поголовно, ныне воюют в красных. Ей-богу! Так вот как с ними-то быть, не скажете?
— Да ну?! — спросил мужичок, и глаза его, немного хмельные от большой мечты в начале разговора, вдруг прояснились и стали просветленно-умными и расчетливыми. — Неуж — в красных? Все?
— Я ж говорю: поголовно. Ежели взять станицу какую на триста дворов, так двести с лишком — в красных. Остальные — зеленые. Белых нету.
— Чего там! — сказал из-за вороха мешков молодой голосок. — Один хрен — казаки, кровопивцы! Всех надо к едрене фене гнать оттудова, выморить, как козявок, а эти земли трудовому мужику отдать, который по северным губерням мучицца!
— Ну да?.. — как-то едко спросил Овсянкин, сам северный уроженец. — Воевать будешь с этими красными казаками, или как?
Молодой поднялся во весь рост, оказав одноглазое, испитое какой-то давней болезнью лицо. Кадыкастая голодная шея торчала из тряпичного шарфа-полушалка, редкие конопинки бледнели от злобы:
— И повоюем! Вы-то их не знаете, казаков, а я хорошо их распытал, когда у брата под слободой Солонкой в гостях был! Спесивая сволочь!
Овсянкин помолчал, заплевывая окурок. С дураками он обычно не спорил. А тут неожиданно вмешался в обмен мнениями мужичок из Пошехоно-Володарской волости.
— Это ты зря говорил, — сказал он. Востро посмотрел своими черными зрачками на кривого парня. — Вот глаз у тебя, сказать, вытек, так это не с казачьей драки, случаем?
— Точно! На масленую было дело, схлестнулись у монопольки, токо плетни трещали! А там был такой у них урядник — Разуваев, с-сука, кулачок у него вроде гирьки! Поднес, гад, глаз-то вылетел и повис на жилке, думаете, это легко было терпеть? Я посля... его полгода караулил у гамазинов, пока не кокнул пешней. Тоже поплакали и его детки!.. — парень расстегнул от удовольствия верхнюю пуговицу армяка и покрутил освобожден но шеей.
— Ну, зныч, и ладно, — подвел итог пошехонец. — Такие дела не токо у одних казаков, милой. Вот у нас речушка под Пошехоньем, сказать, не речушка, а так, ручей, куриный брод, по прозванию Ухтома, болотная водица. И на ней малы деревеньки, с одной стороны, скажем, Гуляево, с другой — Прогоняево... Я это для складу, може, они и по-другому как зовутца, дак суть-то! Суть ты возьми в голову! Как праздник какой, как крещение или столпотворение, так оба берега у нас — в крови. То Гугняево бьет Сопляево, то, сказать, обратно, эти — тех! Да ведь не в кулачки, как ты сказал, а иной раз и дрекольем! А?
— Ну и пускай, а кто мешат?
— И я про то. А если по-твоему судить, дак надо теперь беспременно одних какех-то мужиков пострелять. Так? Но вот ты и скажи, справедливой, какех стрелять: гуляевских или, обратно, прогоняевских?.
Одноглазый призадумался, даже усмехнулся краем сухого, в синюю оборочку рта. И смолчал.
— Тако дело. Дрались полюбовно, а вышло — одне виноватые, другие — не. Получатца: не одним миром мазаны... Это ты молодой, а постаре станешь — поймешь: не в том отрада, чтоб зло сеять.
— Не поймешь тебя, дядя, — махнул рукой парень. — Мудрай ты...
— Поймешь, как... Говорю: дурной народ! Сначала вроде тебя охаживают палкой — я радуюсь, а там, глядишь, и меня начали колошматить другим-то концом. Не-е... Здеся надо разобраться!
Мужик почесал переносицу и вдруг живо обернулся к своим:
— Бабы! Я чего думаю-то... Ежели до самого Деникина ждать, так, можа, нам лучше бы пока вернуться? А? Назад, можа?..
Бабы, все время молчавшие и бессмысленно смотревшие ни спорящих, склонились одна к одной, начали тихо советоваться. Овсянкин не стал дальше занимать их подробностями донскими, надоела ему и злоба, и глупость людская, и вечное незнание того, что следовало бы по всем понятиям знать. Втянул голову в торчмя поставленный ворот шинели, притулился к мягкому чувалу, собираясь вздремнуть. Но его толкнул в плечо тот же кривой парняга, кивая настороженным ликом к середине, где был сильный гомон и крики. Колготились какие-то люди на возвышении, как на малом помосте или сдвинутых вокзальных скамьях.
— То ли частушки воют, гады, то ли Христа славют, дак не время же? — спросил с любопытством кривой.
Верно, вроде стихи там читали, но слова доносились вразряд, и какие-то чудные, с вывертом: «...вселенную жарь! вздыбим узы уз!» и еще какие-то «космические радуги вселенной». Потом какой-то малый, похожий на дьячка, вздел тонкие руки и заплакал нараспев:
Мы — плененные звери,
Голосим, как умеем...
Глухо заперты двери.
Мы открыть их не смеем!
Нытика-поэта уже стащили за длинную полу подрясника, и на возвышении закачался мордатый парняга с белокурыми, впрозелень, длинными волосами. Закричал в толпу, подняв перед собой туго сжатый кулак:
А сам мужик о чем южит?!
— Стюденты озоруют, — сказал кто-то в стороне, ближе к окну. — Как где какая толчея, так там и стюденты. С Казани вроде...
Горластый парень на помосте окинул большими серыми глазами полуживое лежбище по округлому залу, начал вбивать слова-клинья в шорох и гомон людского скопища:
Он знает сам, что город — плут.
Где даром жрут, где даром пьют.
Куда весь хлеб его везут!
Расправой всякою грозя.
Взамен не давши ни гвоздя!..
— Долой! Кулацкие штучки! Откуда взялся? — в дальнем углу заворошились какие-то раненые, мужички в митросских тужурках. Парень не оглядывался на них, чесал:
Кричу в Москву, ору в Чека
Не обижайте! Мужика!..
Ударили под колени, стянули за ноги. С изумленным лицом валился белобрысый чтец в толпу. Там его подхватили и выпихнули к дверям. «Смело мы в бой пойдем!..» заорал кто-то сбоку, нетрезво, желая взобраться выше, но его тоже не пустили.
— Ишь ты, налил глаза!
— Смело он в бой пошел за суп с картошкой!..
— Куда тут пойдешь, милой, кругом одно и то жа: чай Высоцкого, сахар Бродского, а власть Троцкого!
— А ну, заткнись! Контра!
— Да ты пойми ход моего коромысла!
— Я те пойму, мурло!..
— А про мужицкий хлебец-то этот белобрысый мордач... верно, а? — с великой осторожностью и как бы вопрошая, осведомился пошехонец с черными зубами, взглядывая снизу на Глеба.
— В Чека надо гнать таких, — сказал несогласно Овсянкин. — Голову мужику забивают насчет города. Ты, дядя, брось!
Мужичок сник, завозился с увязыванием мешка и будто влип своим телом промежду баб.
Шум на помосте не умолкал, там появились сразу два оратора, желающие занять людское внимание, определился какой-то порядок.
— Граждане, просим полного внимания! Слушайте научную лекцию!
Один молодой, другой, с бородкой, вроде из семинаристов...
— Научная лекция — бесплатно, товарищи!
Странная, дикая и святая, непостижимая страна — Россия! Посреди кровавой слякоти и холода, в круговерти февральской голодной поземки, в остылом ковчеге, рядом с окоченевшими, ржавыми паровозами на путях, в тифу и вшах, не управляясь с покойниками и сама — полумертвая, она орала о душе, небе и спасении, о грядущем боге и Хаме, о счастливых зорях Социализма, о райских кущах, блуде и Печной Правде, написанной на знаменах ее страшной и бесконечной Революции. Выскакивали самозваные поэты, кричали в рифму и без рифмы вдохновенную ересь и чепуху, а в промежутках — краткие, убеждающие слова Великой Веры, их стаскивали за ноги на земную твердь, но они, падая, вопили свое: «Если погибнем — воскреснем!..» Тут же устраивались общественные диспуты, читались грамотные, вполне научные, а то и крайне субъективные лекции о судьбах Земного Шара...
Стоял на помосте культурный человек без шапки, волосатый, вши ползли цугом по его студенческой курточке, сидели в наплечных швах вроде модные прострочки, голодный блеск ожесточал надменные глаза.
— Граждане, внимание! По декрету наркомпроса, а также и товарища Луначарского! Предложено искоренять бескультурье и ликвидировать неграмотность и умственную отсталость, для чего использовать всякое скопление масс... Даже в тифозных бараках, для выздоравливающих... Потому прослушаем, граждане, социально-исторический экскурс...
— Вали, давай экскурс! — заорали матросы из дальнего угла.
— Исторический экскурс, граждане... на материалистической основе бытия и сознания, диалектики природы, как учит товарищ Энгельс... На тему «Как и куда пропала древняя Хазария, великий каганат, на рубеже девятого-десятого веков, к вопросу о миграция некоторых социологических идей в момент примерно крещения Киевской Руси!..» Лекцию прочтет, товарищи, старейший профессор Казанского университета... в Казанском университете, товарищи, также обучался наш вождь товарищ Ульянов-Ленин! Прошу приветствовать лектора, товарищи!..
Вылез на возвышение старичок. Книжный червяк, блошка овощная в очках с золочеными оглоблями (отсюда оглобель не видно, лишь что-то посверкивает время от времени...), при драповом пальто с бархатным воротничком, седенькой бородке... Была эта бородка когда-то лопатистой, на две волнистые кудельки, как у наркома Дыбенко, а вот нынче-то вылиняла, обносилась с голоду, вроде как у церковного псаломщика, почти ничего не осталось. Куда ж он, сердечный, едет-то из своей Казани? Скорее всего к белым утекает, в Ростов-Таганрог, но время выбрал неподходящее, сейчас белые побегут от него в другую сторону... Или тоже с местным крестьянством — на казачьи пироги?
— В Казани — грибы с глазами) — заорал кто-то дурашливо.
Старичок распустил наружный ворот и бабочку под скудной бородкой поправил, не обращая внимания на хулиганство. Оглядел лежбище со вниманием, как прежде на лекциях: все ли студиозусы на месте, нет ли отлынивающих по глупому обыкновению! И куда ушли — на политическую сходку или — в трактир? И вдруг продекламировал сильным и довольно-таки приятным тенорком знакомые со школьной скамьи для многих строчки:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам:
Их села и нивы за буйный набег...
И — замолк.
И все насторожились. Что за притча?
Пауза, хорошо продуманная, мигом затянула каждого в суть вопроса. Почему остановка? Кто такой Олег? Князь? Эксплуататор, понятно, ну а почему хазары-то неразумные? В том и вопрос...
Старичок усмехнулся, торжествуя первую победу над массой, и все увидели, что он — не самозванец, а магистр и профессор Казанского университета. А грибы с глазами растут в Рязани, по соседству...
— Изволите ли видеть, произошел некий исторический парадокс, недоумение: была великая Хазария и — нет Хазарии! — спокойно продолжал ученый дед. — Ничего подобного не знала ни древняя, ни средняя, ни новейшая история...
Странная все-таки была лекция, но все слушали из любопытства. А старичок держал руки приподнятыми, как бы благословлял возлежащую вкруг него паству:
— Так вот... Изволите ли знать, что все общественное развитие в мире, можно сказать, со времен упомянутого Адама подчинено такому понятию, как пронрэсс... дед намеренно ошельмовал словцо салонно-дамским, кокетливым «э» и усмехнулся. — Уж к добру или к худу, но, знаете, прогрессируем... Меняются люди, нравы, общества, целые общественные формации и государства, меняется направление миграций, смещаются пути караванов и купеческих каравелл, разбойничьих галер... И вот к восьмому-девятому веку нашей эры бывший и хорошо ограбленный уже европейскими купцами путь «из варяг в греки» стал замирать, ему на смену начал протаптываться иной путь — «из варяг в персы и Индию». И вся европейская коммивояжерская армада, все это скопище барышников и надувал, тогдашние капиталисты, золотых дел мастера и обыкновенные лудидьщики, купцы гонуззцы, все аптекари и алхимики, кулинары философского зелья и просто паразиты ростовщики Центральной, истоптанной вдоль и поперек Европы, все они через Балтику, мелкие реки и переволоки устремились на Волгу и море Хвалынское — к персам... Волга тогда называлась рекой Итиль, и столица каганата — Итиль, и были еще у хазар города Саркел и Семендер и десятки мелких поселений. И все эти города в короткое время стали прибежищем залетных коммивояжеров, перекупщиков, спекулянтов и надувал, выходцев из облезлой от высокомудрия Европы! Эти гости с капиталом стали чуть ли не в мгновение ока монополистами всей торговли, заказчиками и покупателями ремесел, хранителями зерна и вина, меда и воска. Они стали хозяевами товарного и денежного оборота, или, как справедливо вообще указывает Маркс, поработителями людей без видимого порабощения...
Упоминание о Марксе несколько притупило подозрительность Глеба, он заинтересовался концом этой истории. Старичок только еще входил в азарт:
— Пришли — чужие, с мошной! И разумеется, со своей религией и своим тысячелетним эгоизмом. Дальнейшее было, как говорят, делом ловких рук без всякого мошенства. Один из хазарских беков, по имени Обадия, был прельщен чужеземцами и куплен с потрохами. Он нанял огромную дружину охранников и совершил переворот. Всегда и все решали деньги! Законного кагана лишили власти, но, чтобы не волновать простонародье, об этом перевороте запретили говорить под страхом урезания языка. Бек Обадия торжественно принял чужую веру, иудаизм, дабы унизить соплеменников и подавить в иных голос крови!..
Старичок охрип, стал терять голос, а тут и гомон помалу начал нарастать под высоким потолком — изложение было длинноватое и утомляло. Глеб тоже уморился и слушал теперь вполуха, даже придремал в этом убаюкивающем гуле и разом очнулся, когда старичок явственно выговорил слова «гражданское междоусобие».
— Что такое было сменить веру отцов в те далекие времена? — хрипел старичок на отдалении. — Ведь на защиту старого порядка выступили племенные вожди, беки, тарханы и выборные славянские вожди дружин. И вот жесточайшая резня с религиозным заквасом потрясла степи и долы этой несчастной страны! «И восстал род на род, сын на отца и брат на брата!.. » — Гомон в зале нарастал, но ученый старичок еще пробовал перекричать толпу: — Но побеждал всегда тот, у кого больше денег, а иногда фальшивого серебра и стеклянных побрякушек. Они в своем стремлении владеть прибегали к тройному и пятикратному обману, развязывали руки всяческой вражде, наказывали честных, поощряли злодеев и обманщиков, давая пищу самым низменным побуждениям толпы! Изгонялась старая вера, и не могла привиться новая, совесть катастрофически падала в цене... И растерялись люди, возненавидели разом и землю свою, и безбожное небо, род свой, отца и мать... И побежали во все стороны, в леса и пустыни, в чужие страны, в рабство, лишь бы не помнить позора, не видеть обездоленного лица матери своей. Гуны ушли за Каспий и стали туркменами, аланы забились в подоблачные горы и стали осетинами, булгары частью откочевали за Дунай, другие в Заволжье и в степь башкирскую... Земля поруганная опустела. Так погибли хазары, великий народ, потерявший искру божью в душе, — завершая рассказ, тихо проговорил старичок.
— Про божью искру ты брось! — смешливо я злобно кинули от дверей.
«Ч-черт! До чего ушлый народец-то эти ученые! — со сложным чувством удивления, благодарности и темной подозрительности подумал Овсянкин. — Надо бы проверить все же документы у них...» Пошехонец сидел рядом, широко разведя колени в латаных портах, свесив голову, как заморенная лошадь. Видно, что думал тоже. Почувствовав стороннее внимание, поднял лик и спросил вроде бы нехотя:
— Ты, солдатик, вижу, коммунист, дак хоть немного понял чего с той научной архилогии-хринологии чи нет? Темнить, бес такой, а чево — ну дак никак не взять в толк!
— А я вот счас думаю проверить у них документы! — сказал Овсянкин. — Все же занятно: от наркома, грит... Ах ты, черт очкастый!
Он уже перенес костыли через чужой мешок, уже собрался прыгнуть здоровой ногой, повисая на костылях, но в это время за окнами свистнул маневровый, и что-то содеялось с народом, все, как но команде, бросились к исходившим морозной дымкой дверям.
— Ишалон! На Москву! — дико заголосил отчаянный бабий голос.
Толпу закрутило, словно воду на перекатном шивере, смешало. Овсянкин раз и два уловил глазами черную шляпу того студента, который представлял людям ученого старичка на возвышении, но почти сразу же потерял обоих из виду.
Изо всех сил работая локтями, Глеб выбрался на перекипающий толпой, суетящийся перрон.
Выбрасывая длинные костыли вперед, сигал он, словно большая спутанная лошадь. Прыжки делал огромные, яростные. Перегнал на пути к вагону даже толпу двуногих. И кинув под мышку оба костыля, дотянулся-таки до вагонного поручня правой, освободившейся рукой. Схватился, окостенел суставами и сразу успокоенно решил про себя: ну, теперь, Овсянкин, братишша, в Москву доберешься!
К Ленину.
Про ученых профессоров и подлые их лекции-экскурсы о давних, никому не известных временах тут же забыл — своих дел впереди, братцы мои, невпроворот...
Конец первой книги