КНИГА ВТОРАЯ

Глава первая

1

Густой тревожный рев набатного колокола хлестал по нервам челноковских мужиков, и те ошалело метались между ссыпкой и домом, унося, увозя из-под общей крыши бесценное семенное зерно. Кто половчей, похитрей, не упускал случая прихватить чужой мешок: «не я — другой сгребет». А в это время по селу волчьими стаями кружили, выискивая продотрядовцев, хмельные от крови и самогона дружки Пашки Зырянова и бородачи из отряда Боровикова. Лица многих были страшны и звероподобны: перекошенные рты, раздутые волосатые ноздри, вот-вот выпрыгнут из орбит мутные от злобы и хмеля глаза. За каждым бойцом кидалась целая ватага и, нагнав, била его чем попало, топтала и рвала с изуверским ожесточением. Девятерым продотрядовцам удалось пробиться к волисполкомовскому двору, запрячь пару розвальней и, отстреливаясь, вырваться из села. Одиннадцать человек застрелили или забили насмерть. Остальных Боровиков надумал всенародно казнить на площади. Выдумка приглянулась, и недобитых продотрядовцев отовсюду поволокли к волисполкому.

Если бы в те роковые для Челноково часы сыскался сторонний, трезвый наблюдатель, он непременно заметил бы единое, организующее начало этого кровавого хаоса. Чьи-то руки вовремя сшибли замки с еще не загоревшейся ссыпки, и та запылала лишь тогда, когда из нее вытащили все семенное зерно. Кто-то расставлял на стыках улиц, на выезде из села людей с ружьями. Кто-то отправил в соседние деревни гонцов с приказом начальника волостного повстанческого штаба: коммунистов и комсомольцев — арестовать, сопротивляющихся— уничтожить, милицию — разоружить, создать вооруженные отряды. По чьей-то указке почти что в один час заголосили набатно колокола многих церквей Яровского уезда, загрохотали выстрелы, взмыли в седое февральское небо красные петухи…

Но стороннего наблюдателя в Челноково не оказалось, и лишь немало дней спустя, шаг за шагом восстанавливая в памяти происшедшее, многие мужики смекнули, что к чему, и заскребли пятерней бороды, зачесали макушки, разом отрезвев от угара, и стали искать выход из западни, в которую их кого незаметно заманили, а кого втолкнули… Но все это еще будет впереди. Пока же…

Со всех сторон к утоптанной снежной круговине в центре села стекались людские потоки, и скоро перед высоким резным волисполкомовским крыльцом скучилось несколько сот разгоряченных мужиков. Многие были б немалом подпитии: полы полушубков — нараспашку, хмельные души — настежь. Кулацкие сынки Пашка Зырянов и Димка Щукин стояли в окружении вооруженных полупьяных парней, и те, как рысаки перед скачкой, пританцовывали на месте, петушились, задирались, голосили непотребное. Мужики постепенней помалкивали, покуривали да поглядывали на высокое, похожее на помост крыльцо, где жались друг к дружке шестеро продотрядовцев в изорванной одежде, с обезображенными побоями лицами. А из Пашкиной стаи будто каменьев град:

— К ногтю их!

— Накотовались! Пришел великий пост!

— Волоки вниз!

— Расступись, мать-перемать, дай пальнуть одной пулей всех…

Все громче раздавались крики, требующие немедленного самосуда, и не избежать бы еще одной кровавой расправы, если б рядом с продотрядовцами не возник вдруг Онуфрий Карасулин.

— Откуль он? — вытаращил глаза Пашка Зырянов.

Одобрительный гул прокатился по толпе. Онуфрия тут знали все. И хотя немало было недругов у бывшего секретаря волпартячейки, большинство крестьян верили: Карасулин всегда за мужика, за то и с Пикиным не побоялся схлестнуться, и с самим Аггеевским. Знали об аресте Онуфрия, сочувствовали его семье, оставшейся без кормильца, — а кормилец- то, оказывается, уже домой возвернулся! Это была добрая весть, и она как-то успокаивающе подействовала на многих. Толпа стала затихать.

— Шлепнуть его, гада, — вполголоса буркнул Пашка, приподнимая винтовку.

— Тихо ты! — осадил друга Димка Щукин. — Тут надо втихаря и без осечки.

Пашка и сам понимал: стрелять сейчас в Карасулина — все равно что стрелять в самого себя. Разные здесь собрались люди, по-разному думают, а этой смерти — не простят.

— Мужики! — хлестнул по толпе раскаленный голос Онуфрия. — Товарищи!

Толпа, ответно рокотнув, смолкла, и запоздалый Пашкин возглас одиноко повис в тишине:

— Товарищев вспомнил, челноковский комиссар!

Карасулин только взглядом пригрозил Пашке, но с речи не сбился.

— У всех у нас наболело под завязку. Теперь вот до крови дошло… Горько это, мужики. В таком запале не приметишь, как себе же могилу выроешь… Чего изделали — не воротишь. А что дале будет? Об завтрем думать надо…

— Верна-а-а!..

— Большевистский подпевала!..

— Не тявкай!..

Онуфрий нахмурился, жамкнул в кулаке рукавицу.

— Ти-хо, товарищи!..

Тут в дверях волисполкома появился Алексей Евгеньевич Кориков под руку с бородатым незнакомцем в каракулевой папахе, за ними Маркел Зырянов, Максим Щукин и Фаддей Боровиков.

— Ба! Да тут уже большевистский проповедник! — вскричал Кориков. В голосе — и изумление, и угроза.

Толпа притихла, настороженно ловя каждое слово, слетавшее с крыльца.

— Коммунисты завсегда на готовенькое! Ловки чужими руками жар грабастать, — плеснул яду Маркел Зырянов.

— С твоих рук, окромя отравы в самогон, ничего боле не схлопочешь, — отрезал Онуфрий и, окинув оценивающим взглядом кориковское окружение, ухмыльнулся. — Никак, новое правительство объявилось?

Никто не нашелся с ответом. Онуфрий повернулся к толпе, поднял над головой стиснутую в кулаке рукавицу.

— Об завтрем, говорю, думать надо. Думайте, мужики, пока не опоздано, опосля б и подумали, дак нечем будет. Не пугаю. Самому страшно. Пролилось кровушки… Кто изгалялся да охальничал — поделом. И ежели б на этом крыльце сейчас стоял Карпов — я б язык откусил, ни словечка в заступу не обронил. А эти, — кивнул на шестерых продотрядовцев, — солдаты. Их-то за что?

— Ворон ворону глаз не выклюет, — громко проговорил Маркел Зырянов.

— Из партии поперли, а его все на красное тянет, — добавил Максим Щукин.

— …Теперь шары им продрало, поняли, где сено, а где солома. Сажай их на розвальни, и пущай катят до самого Яровска да наперед своим котелком думают…

— А ты откель знаешь? — выкрикнул хриплый голос откуда-то сзади.

— Чего? — не понял Онуфрий.

— Откель знаешь, что эти не изгалялись? Может, самые собаки и есть!

— Ежели бы изгалялись, сюда б не приволокли, — рассудительно возразили в толпе. — Варнаков-то в перву голову и пристукнули.

Толпа трезвела, начинала рассуждать, и это не на шутку встревожило Корикова.

— Когда народ поднялся на борьбу с насильниками, Карасулин на лавке посиживал да в окошко поглядывал, — возгласил Кориков хорошо поставленным голосом. — А теперь пришел учить нас уму-разуму.

В толпе загомонили. Хмельные парни из Пашкиного окружения разом взяли верх и понесли:

— Он с имя заодно!

— Сам такой!

— Большевиками купленный!

— Сам с карповыми хороводился!..

— Эй ты, орало! — крикнул Онуфрий. — Беги ко мне на ограду, погляди, кто там лежит!

Несколько парней сорвались с места и, пробив толпу, кинулись к дому Карасулина. Поднялся такой базарный гомон, будто собравшиеся задались целью перекричать друг дружку. Кориков слегка придвинулся к Карасулину и вполголоса проговорил:

— Кто вас уполномочил?

— Не ты…

— Смотри, Онуфрий Лукич…

— Сам смотри.

Кориков сделал шаг вперед, подмял руку, требуя тишины.

— Товарищи крестьяне! Полагаю, вы уже по горло сыты псалмами самозваного миротворца Карасулина, защищающего насильников. — Бросил взгляд на посиневших от холода, еле державшихся на ногах продотрядовцев. — А теперь позвольте зачитать приговор…

Но тут, словно по команде, все повернулись навстречу подъезжающим дровням, на которых лежало ничком окостеневшее тело. Мужики расступились, пропустили подводу к крыльцу. Пашка вскочил на дровни, пинком скинул на снег тело, и все узнали Крысикова.

— Знаком? — громко спросил Онуфрий.

Толпа взорвалась криками.

— Первейший гад!..

— Палач!..

— Чистый собака!..

— Собаке — собачья смерть, — жестко, слово по слову выговорил Карасулин. — Кто еще скажет, что я с имя заодно? Ну? Чего рты позамыкали?.. Тогда поговорим про этих. — Ткнул побелевшим кулаком в продотрядовцев. — Может, кто про них чего худое знает? Выходи наперед, скажи.

Никто не вышел.

— Побили насильников, кои вырядились в красное, а внутре чернота. Навроде этой крысы. И безвинной крови пролилось… Кто полег — не воскресишь. Но этих — не тронем! Мы не палачи. Не колчаковцы! Нам землю годовать надо, скотину гоить, ребят ростить, а не под пулемет башку подставлять. Понятно ли говорю?

— Ясна-а-а!!! — в десятки мужицких глоток гаркнула толпа.

— Тогда сажай их на эти дровни, понужните коня, чтоб до Яровска зайцем скакал. А вы там, — повернулся к продотрядовцам, — передайте: мы не супротив Советской власти. Но галиться над собой никому не позволим. Ежели хотят подобру с нами — милости просим, пущай приезжают, поглядят, разберутся…

И те самые мужики, которые полчаса назад неистовствовали, требуя расправы над продотрядовцами, сейчас усаживали в дровни обалдевших от радости, еще не верящих в спасение бойцов, наперебой советовали им, как короче ехать в Яровск. Не все, конечно. Иные из мужиков и с места не сдвинулись. Но таких было меньшинство.

Кориков и те, кто с ним, — не вмешивались. Понимали: сейчас не остановишь, благоразумней смолчать.

— Вот так-то, господин Кориков, — Карасулин круто повернулся и зашагал вслед за дровнями, держа путь к дому.

Потянулись с площади и многие из мужиков.

— С крючка сорвал гад! — в сердцах плюнул в снег Маркел Зырянов, приперчив плевок едучим матерком. — И откуда свалился?

— Ночь-от долга, — тихо, будто раздумывая вслух, протянул Максим Щукин, с иноческим смирением опустив глаза и сложив на животе руки.

— Его надо не втихаря… на всем народе сказнить… лютой смертью, — отрывисто бросил Боровиков. — Сам намылю веревку для зятюшкиной шеи…

— Не торопитесь, — то ли Боровикову, то ли всем вместе посоветовал Кориков, — тут подумать надо, взвесить…

Алексей Евгеньевич нервно огладил ладошкой клинышек бородки. Подотстал от жизни бывший яровский городской голова. И о виселице задудел не ко времени. Мужик теперь не тот, что в восемнадцатом, совсем не тот.

Да, немножко не так все началось. Слишком торопливо и комом. Никакой ясности, никакой программы. Что завтра обещать мужикам? Стравить бы им сейчас этих шестерых, распалить, плеснуть в огонь маслица, тогда с разбегу и со своими коммунистами бы разом разделались. После такого назад никто бы уж не попятился.

А ведь как думалось? Под колокольный звон соберутся все на площади, и он, Кориков, взволнованный и важный, выйдет к народу и торжественно возвестит начало новой эры крестьянского самовластия. Покается, конечно, в достойных выражениях, что вынужден был бороться за святое дело под личиной совработника. Благодарные мужики со слезами умиления провозгласят его освободителем, и отовсюду слетятся гонцы с известием о свержении коммунистов. Ах, как гладко и красиво получалось в мечтах. А на деле… Пока пожар не занимался, тут кружились и Горячев, и Карпов, и иные представители каких-то неведомых центров, союзов, комитетов, и все дудели в одну дуду: только начните, поднесите спичку, а уж потом, а уж мы… Полыхнуло — и никого. Бери все на свою голову, а она — одна. Сколько раз спасал ее из петли, трижды начисто перекрашивался, фамилию менял. Глупо оступиться в самом начале горы. Есть, конечно, про запас подложные документишки, есть и гнездишко укромное, никому не ведомое. Только это на крайний случай, на самый крайний. Главное — не прозевать перемену ветра, не угодить под боковую волну. Коварна жизнь, нельзя ни на кого положиться, никому довериться. Каждый ради своей шкуры десять чужих спустит. И Щукин, и Зырянов, и уж конечно Боровиков, и этот, в папахе, невесть что за птица. В самом деле он Добровольский или тоже дутый? В бородище — конь запутается… Все вроде единомышленники, а довериться некому. Каждый к себе тянет, для себя норовит. У большевиков иначе. Те спаяны. Одного кольнешь — всем больно. Иначе бы им Россию не перекувыркнуть… «Куда меня понесло? Давить их надо! Жечь! Живьем в землю!»

Алексей Евгеньевич вскинул голову, раздул грудь, выпрямился, будто принимал парад. Лицо стало властным и непроницаемым. Глаза затвердели в полуприщуре. «Ну-с, — мысленно благословил себя, — жребий брошен».

— Товарищи крестьяне! — бодро выкрикнул в заметно поредевшую толпу. — Свершилось! Отныне мы…

Да, жребий был брошен.

2

Сизые февральские сумерки занавесили окна, легли голубоватой тенью на высоченные сугробы, обесцветили дневные краски, звуки, запахи.

Зимние вечера в Сибири короче вздоха. Не успел приглядеться к фиолетовому полумраку, а на пороге ночь. Потому так и спешил Онуфрий Карасулин к начальнику волостной милиции Емельянову. Чуял: как ни черен был день, а близкая ночь будет еще черней, на долгие годы оставит в душах кровавый полынный след.

Неприятно поразило Карасулина поведение начальника милиции. Он выглядел каким-то усохшим. Пришибленно гнулся, вздрагивал при каждом шорохе за окном.

— Ково ты, ровно в лихоманке, трясешься? — грубовато спросил раздраженный Карасулин.

Емельянов скосоротился, как от зубной боли, и молча подал Онуфрию клочок бумаги, вырванной из какой-то конторской книги. На неровном бумажном лоскуте печатными буквами было написано:

«Боевой приказ № 2.

С получением сего приказываю Вам в течение трех часов организовать штаб повстанцев по свержению большевистской власти. Создать отряд, мобилизовать всех, способных носить оружие. Арестовать всех коммунистов и истребить. Милиционеров и продотрядчиков разоружить и арестовать. Об исполнении немедленно дать знать главному штабу.

Нач. штаба Кутырев.

Комендант Васильев.

21 февраля 1921 года».


Какой штаб? Что за комендант? Дважды перечитав листок, Карасулин скомкал его в зачугуневшем кулачище. Пристукнул им по столешнице. «Эх, Чижиков. Передержал ты меня в своей клетке…» А вслух спросил:

— Откуда?

— Кориков в спешке забыл на своем столе. Чуешь? Прищучат нас ночью…

— Дивлюсь, что досель не тронули.

— Мало их пока. Боровиковский отряд, что в лесу хоронился, по другим деревням, говорят, раскидали, чтоб уж наверняка… Каких-то еще офицеров ждут…

— Будем за бабий подол держаться — как гусятам голову открутят. Где твоя милиция?

— Шевелев один остался — и того ранили, еле до дому дополз…

— Сам-то где пропадал?

— Не поверишь… Зашел в стайку на коней глянуть, а кто-то снаружи дверь колом подпер. Дуриком орал, кулаки разбил. Досель бы сидел, если б парнишка не наскочил. Кинулся за винтовкой — а ее и след простыл…

— Эх ты, Аника-воин… Да и все мы хороши оказались. Надо же! Такую контру из-под носу выпустили. Помирать стану — себе не прощу. Значит, на твою милицию, как на вешний лед?

— Сам видишь.

— Тогда свертывайся живенько — и в Яровск. Да не по большаку. Двигай вроде за реку, к зародам. Там коня распрягай, верхом на Веселовский зимник, и пошла чесать. Крюк десяток верст, зато надежно. Большак наверняка стерегут. В случае чего — стреляй. Не подпускай! Никаких переговоров! Конь-то добрый?

— Зверь.

— Только не мешкай. Доберешься — обскажешь все как есть. Может, успеют. Помни: сграбастают — не выкарабкаешься. Бывай!..

Шел серединой пустой улицы, дымил самокруткой и беззвучно костерил на чем свет стоит и себя, и Чижикова, и уездное начальство — всех подряд. Такими словечками потчевал, напечатай — бумага покоробится. Но больше всех себя. Мог же из коммунистов и комсомольцев боевую дружину сколотить, вооружить винтовками, мог и пулеметом и гранатами разжиться… Одернул себя. Теперь не об этом думать. Товарищей надо спасать. У этого зверья рука не дрогнет— перебьют поодиночке…

3

Ярославна и Ромка Кузнечик кинулись навстречу Карасулину, вцепились с двух сторон. Онуфрий долго тискал их за плечи, прижимал к себе, ласково в глаза заглядывал.

— Вот ловко, обоих застал… Беда, ребята. Беда. Звали о ней. Ждали. А грянула как июньский снег. Уходить надо из села не волынясь. Чуть затемнеет. Да не гуртом — поодиночке и не торной дорогой — тропками. Друг по дружке оповестите коммунистов и комсомольцев. Никаких сборов и прощаний. Домой лучше вовсе не заглядывать. Дотемна надо подальше уйти.

— А вы? — требовательно уставилась в его глаза Ярославна.

— Мне нельзя, дочка.

— Как нельзя? Что же вы будете здесь делать?

— Долгий разговор. Не до него сейчас. Да, признаться, и сам еще не больно-то знаю. Прощайте…

— Так вы думаете это… — начала Ярославна и не договорила, не смогла выговорить застрявшее в горле слово.

— Восстание, — жестко договорил Онуфрий. — Дай бог, если только нашу губернию захлестнет. Кориков получил приказ от какого-то главного штаба: коммунистов — в расход, продотрядчиков и милицию обезоружить — и в темную. Чуешь? Нынче ночью за нами пожалуют. Меня вряд ли с ходу заглотнут: подавятся, а других жулькнут под шумок — и поминай как звали. Уходите. Ты, Ромка, головой за нее отвечаешь. Пробирайтесь на Яровск. Деревни обходите стороной.

— Какие мы большевики — от Корикова драпаем? — закипятился Ромка. — Сидим, как куры на насесте, ждем, кому первому башку отсекут. Нас дюжина мужиков — так неужто… Нагрянуть сейчас в исполком — и Корикова в подвал.

— Эх, Ромка, Ромка. Сунь-ка нос к волисполкому. Пашка Зырянов и еще четверо с винтовками в обнимку танцуют. С чердака пулемет щурится. Надо было их ране арестовывать… Теперь не угадаешь, за какую вожжу тянуть. Кувыркнулась жизнь с крутой горушки.

Ромка затравленно метался по комнатенке, стукотил костылями и то попрекал Карасулина — «проглядел контру под носом», то последними словами поносил себя за «политическую близорукость», а то начинал горячо и сбивчиво излагать планы — один другого невероятнее — немедленного разгрома мятежников.

Онуфрий сидел, поставив между ног винтовку, курил и молча слушал Ромкину трескотню. Зажав в зубах ноготок мизинца, Ярославна уставилась невидящим взглядом в угол и тоже молчала: онемела, потрясенная случившимся. На чистом лбу девушки прострочились еле заметные морщинки, над переносьем меж бровями прорезались две вертикальные черточки.

— Погоди, Рома, — просительно-ласково обратилась она к неистовствующему парню, и тут же оборвался беспорядочный стук Ромкиных костылей, мгновенно замер там, где застиг его голос Ярославны. — Посиди. Подумай. Криком не поможешь. Виновных искать — попусту время тратить. Все мы виноваты. Партия на нас положилась, крестьянские судьбы доверила, а мы? Стыдно самое себя… — закрыла лицо ладонями, умолкла.

Ромка скакнул к табуретке, неслышно сел. Вытвердела такая оглушительная тишина, что слышно было потрескивание Онуфриевой самокрутки.

— Онуфрий Лукич прав. — Ярославна отняла руки от лица, встала. — Надо уходить. Но как ты на костылях поскачешь?

— Возьмет коня у отца. Не даст — бери моего. Только по-быстрому. Не знаешь, откуда выстрелят… — Онуфрий вдруг привстал и строго погрозил пальцем Ромке. — Не дозрел ты еще, парень, зелен. Знаю, о чем думаешь. Запрягу, мол, сейчас Серко в кошевку и махну с Ярославной. Не смей! Себя и ее сгубишь. А вы оба нужны Советской власти. Вам эту беду перемалывать… Езжай верхом, вроде на водопой к проруби. За лешаковским овином тропка есть, ларихинские ребята в школу сюда бегают. Добрая тропа. Выберешься на нее — скачи во весь мах. Да через Лариху не езжай. Пойми, шальная голова, у Маркела с Пашкой рука не дрогнет. В землю живьем вобьют, по жилочке растянут… Ярославна пойдет одна, через Малиновый буерак. Маленькая, верткая, прошмыгнет — не заметят. По буераку накатана дорожка на лесосеку. По ей за Лариху на большак выйдет. Там и встретитесь. Никаких сборов. Ни одной минутки. Краюху за пазуху — и ходу. Без оглядки. Что есть духу… У-ум, — скривился, трахнул кулачищем по колену. — Не думал, что коммунисты от кулачья будут сигать. Не ду-мал! Оттого и бежим! — Припечатал литую пятерню к столешнице так, что лампа подпрыгнула и едва не перевернулась. Подхватил ее, попридержал. Поднялся. — Пошел я. Гасите свет и сей миг расходитесь задами. Остальных сам предупрежу. Прощайте, ребята. Может, не свидимся. Случится помереть — не марайте себя трусостью, пощады не просите. Прощайте… — Сдернул шапку, бессильно уронил крупную голову и ушел, держа шапку в руке.

Только глянув в искаженное болью, разом постаревшее лицо Карасулина, до конца поняла Ярославна, какая беда нависла над ними. Она прошла через гражданскую войну, знала ее жестокие законы, и сейчас, вмиг подобравшись, девушка, как старшая младшему, скомандовала Ромке:

— Пошли.

— Постой. Ну чуть-чуть. — Ромка взял ее за руку, с усилием подбирая слова. — Я бы никогда не сказал. Сам понимаю… Но тут такое… Может, навсегда. Не свидимся. Хочу, чтоб знала… Не серчай только. Люблю тебя. Люблю… Не знаю, как сказать. Нет таких слов. Просто лю… — голос надломился.

Острая жалость, смешанная с материнской нежностью, вспыхнула в душе Ярославны. Подбежала к парню, прижала его голову к своей груди.

— Ромка, милый… Зачем так? Ты замечательный друг. Я даже не знаю… Я просто никогда не думала об этом… Ну, успокойся, хороший мой.

Она легонько и торопливо гладила его волосы, ласково говорила какие-то бессвязные, хорошие слова, а Ромка млел. Понимал, что жалеют его, увечного, и оттого еще больше раскисал, негодовал на себя, но не мог совладать, как воск, таял от ее близости.

Протяжно и жалобно взвыла собака на улице. Ярославна дрогнула, замерла, вслушиваясь. Ромка глянул в ее напрягшееся, встревоженное лицо и забеспокоился.

— Прости меня, — смущенно пробормотал. — Ненароком. Честное слово, не хотел. Само получилось…

— Полно, Рома. Одевайся.

Во дворе он схватил ее за рукав, обнял за плечи, жарко зашептал:

— Едем вместе. Куда ты одна? Ночь. Дороги не знаешь. Сейчас запрягу, махнем по Малиновому буераку. Зимник там — шаром покати! Серко любого черта обскачет. В случае чего, отстреляемся.

Поначалу Ярославна наотрез отказалась и еще пристыдила, пригрозила, что скажет Карасулину, но Ромка не отставал, уговаривал все напористей, и она стала уступать, отнекивалась неуверенно и уже не бранила, а почему-то благодарила его за заботу.

— Жди. Я пулей, — выдохнул Ромка и скрылся за калиткой.

Постояла немного Ярославна, опомнилась и ужаснулась своему согласию. Выбежала за калитку, а Ромка отмахал уже пол-улицы — не догнать. Уйти? Он прискачет, станет искать, без нее не уедет… Подосадовала, побранила себя и воротилась в школу.

Тут ее и подловил Маркел Зырянов. Прихватил с собой квартирную хозяйку Ярославны, та и постучала в дверь комнатки, где затаилась девушка. Не дожидаясь отклика, проговорила сочиненную Маркелом фразу:

— Ярославна Аристарховна, голубушка, бегите шибче к Онуфрию Лукичу, дочка его, Леночка, за вами домой прибегала.

Распахнула дверь Ярославна — и сразу в лапы Маркела. Опомниться не успела, как ее обезоружили и препроводили в подвал.

Ромку Кузнечика схватили еще раньше, прямо во дворе, когда он уже запряг Серка и собрался выезжать.

Все вышло ошеломляюще просто. В калитку громко постучали. Ромка затаил дыхание и не отозвался. Застучали громче.

— Кто?! — крикнул Ромка, нащупав наган в кармане.

— Дед пыхто, — долетел насмешливый голос соседа. — Чего заперлись спозаранку? Отец дома?

— Дома, — ответил успокоенный Ромка и, сдвинув засов, отворил калитку.

Из-за спины соседа вынырнули двое, сшибли с ног, отняли наган и повели.

4

Мороз высушил воздух до стеклянного звона. Вечер чуть подсинил. Расплылись, сместились контуры домов, деревьев, задранных в небо колодезных журавлей.

В центре села, где-то возле волисполкома, встревоженно и пьяно гомонили люди. В сизую тишь медленно остывающей деревни впивались вдруг пронзительные крики, а иногда будто специально для того, чтобы не дать застояться тишине, гремел выстрел, разламывая густеющий сумрак, пугал собак, и те начинали лаять — глухо и бессмысленно, с нутряным тоскливым подвывом.

Емельянов бесшумно приоткрыл калитку, встал в проеме, долго и чутко вслушивался в голоса затихающей деревни. Тревожно и зябко было на душе от предчувствия близкой беды. Емельянов словно раздваивался. Одна половинка жила сегодняшним днем — мучилась, и трепетала, и искала щель, в которую можно было б укрыться от кружащей над головой беды, другая — отшатнулась от мрачного сегодня и уходила от него все дальше и дальше в прожитое, которое рисовалось удивительно прекрасным, неповторимым.

Плохо ль жилось ему без этой милицейской службы? Сам себе был и господин и начальник. Мужики почитали, первыми руку тянули, уважительно навеличивали мастером. И было за что: более искусного столяра в волости не сыскать. С такими руками — жить не тужить. И надо же было послушаться Онуфрия, связаться с милицией? «Господи, воистину дурак», — сказала тогда жена. Справедливо. Умна баба. Молода, красива, рукодельница, все в дом. На поглядку скромница, тихоня из тихонь, глаз поднять не смеет, а ночью…

Легкие торопкие шаги за спиной потревожили Емельянова. «Жена, — и обрадовался, и расстроился пуще прежнего. — Начнет опять свою песню…» Та подошла, прижалась мягким боком, вздохнула.

— Не томи себя, боляна моя. И этого коммунара не слушай. Чего тебе бежать? От кого хорониться? Пускай сам Онуфрий прячется. У него нелады и с тестем и с Маркелом Зыряновым. А тебе что? Разве ты кого-нибудь забижал? Уедем к сестре. Переждем, поглядим, что издеется… Бабка подомовничает.

— Нельзя так. Ветер в зад — я солдат, ветер в грудь — кто-нибудь… В роду Емельяновых таких не бывало. Должон я власть упредить, что контра измену сделала. Может, и в самом Яровске такая каша заваривается.

— Зачем тебе это? Ну, как перехватят в пути, иль в Яровске власть сменилась? Сгинешь ни за что. И меня осиротишь. — Дрогнуло плечо Емельянова. Положила на него голову и еще горячей, еще просительней заговорила: — Ступай сейчас не мешкая к ним…

Это куда? — Емельянов слегка отстранился от жены.

— «Куда, куда», — передразнила она, сердясь. — К Корикову.

— Вот так удумала, голова садова. Отродясь с кулацкой сволотой не якшался, товарищев не предавал.

— Знаю, какой ты у меня. — И снова прильнула к нему и затянула ту же песню. Только с другого тона. Ты-де и смелый и честный, но зачем головой рисковать без нужды. Мало ли что Онуфрию показалось, мало ль чего ему вздумалось. Сам-от не поскакал с доносом, а тебя гонит. Не один ты коммунист в волости, есть и помоложе, побойчей. Надо бы выждать, разглядеть толком, что к чему, потом решаться. Не зря ж говорят: поспешишь — людей насмешишь. Отсиделись бы у сестры…

Она даже всплакнула. Каждая жилочка у Емельянова в струну вытягивалась. Уж так хотелось ему приголубить жену, еле сдержался. Тут только увязи коготок — пропал… Говорил с ней нарочито жестко. Казнился, мучился, но на своем настоял, повез черную весть в Яровск.

Петлять к зародам, а оттуда на Веселовский зимник, как советовал Онуфрий, Емельянов не стал, махнул прямиком через село на большак и погнал к Яровску. Отскакав версты три, сдержал коня, прислушался — тихо. Стряхнул тревогу, устроился в кошеве поудобнее. «Пуглив Карасулин. Теперь до Яровска…» — И недодумал: за спиной возник отдаленный тонкий поскрип полозьев. Емельянов замер, как легавая на стойке, и вздрогнул: скрип стремительно приближался. Хлестнул коня кнутом и поскакал. А когда оглянулся, увидел несущегося вскачь известного всей округе белого зыряновскор го жеребца — грудастого и длинноногого. Вспомнил совет Онуфрия: не ждать, пока нападут, нападать первым. Нащупал в кармане наган. «А вдруг не за мной? Мало ль куда…» Пока гадал, белый жеребец настиг, стал обходить, легко и быстро отмахивая по колено в снегу. «Стреляй!» — приказывал себе Емельянов, тиская рукоятку нагана, и не стрелял… Из поравнявшихся саней выметнулась темная фигура, коршуном свалилась на Емельянова. Только тогда тот нажал на спусковой крючок. Что-то тяжелое клюнуло его в голову и вышибло сознание.

…Сначала Емельянов уловил отдаленный гул, который то наплывал из мрака, то снова откатывался в мягкую черноту. В пробуждающемся сознании глубокой и острой занозой заныло: «Что это? Где я?» А гул вдруг стал рассыпаться, распадаться на отдельные внятные слова и фразы. Емельянов уже угадывал говорящих.

— Кажется, пришел в себя ваш пленник? — долетел певучий бархатный голос Корикова.

— Оббыгается, не дворянская кровь, — уркнул рядом Пашка Зырянов и тут же поддал в бок Емельянову так, что тот метра полтора проелозил по полу. «Был бы в сапогах, ребра выкрошил», — мелькнуло в сознании, и Емельянов не сдержал стон.

— Вы… как вас там, поаккуратней! — незнакомый властный голос на миг примял другие голоса.

— Все одно сдохнет, — буркнул Пашка. — Чуть башку мне не продырявил.

«Жаль, не продырявил. Дурак», — Емельянов открыл глаза. Его тут же подхватили, подняли, поставили на ноги. В затылке что-то с оглушающей болью стронулось с места, пол встал дыбом, и Емельянов рухнул бы навзничь, если б не подхватили чьи-то сильные руки. Мешком подтащили к стулу, швырнули на сиденье. Когда боль в голове поутихла, он увидел стол под зеленым сукном. Оно показалось ослепительно ярким — зеленым лучом секануло по глазам, и Емельянов поспешно зажмурился, а вновь разомкнув веки, увидел несколько знакомых крестьян и Пашку Зырянова с винтовками. Хмельные Пашкины глаза сочились злобой.

— Ну-с, — Кориков пустил по лицу улыбочку и тут же упрятал ее в холеный клок бороды, немножко нервно и оттого торопливо потер кисти рук, дважды прихлопнул в ладоши. — Пора начинать. Первое заседание челноковской повстанческой военно-следственной комиссии объявляю открытым. Прежде всего приятная новость. Девять из одиннадцати волостей нашего уезда изгнали комиссаров, установили крестьянское самодержавие. Думаю, к утру Яровск будет в наших руках. Северск окружен повстанческими отрядами. Качнулась матушка Сибирь… — Поймал угрюмоватый, тяжелый взгляд нездешнего бородача, улыбнулся, отвесил полупоклон. — Простите, гос… товарищ Добровольский, не могу сдержать радость. Но понимаю, понимаю. — Оборонительно потряс перед грудью растопыренными пятернями рук. — Начнем. Итак, слушается дело бывшего начальника Челноковской волостной милиции коммуниста Емельянова. Будем ли заслушивать обвинительное заключение?

«Это обо мне», — не сразу сообразил Емельянов, но никак не мог сосредоточиться на словах Корикова: мешала тяжелая боль в голове и ватная непослушность мысли. Сидящие за столом о чем-то заспорили, громко переговаривались расположившиеся вдоль стены мужики, но слов их Емельянов не понимал. Слова облетали его с разных сторон, сбивались роем и бестолково кружили над головой, раздражая, угнетая. Емельянов силился разогнать назойливый словесный рой, выстроить этих жужелок в какой-то порядок и осмыслить слышимое, но не смог и отказался от непосильной затеи.

Его внимание привлек бородач. Такой бородищи Емельянов не видывал: концы ее можно было за пояс заткнуть, а ширина — лопата. Незнакомая борода. И цвет редкостный, как прошлогодняя солома. Откуда этот? Кто?.. «А Кориков-то, похоже, за главного тут». Эта мысль пронзила Емельянова, и он обрел вдруг способность понимать окружающее и связно думать. «Вчера Кориков выступал на заседании волисполкома, пел во здравие Советской власти, а сегодня… Проглядели. Онуфрий-то как же… три аршина в землю видит, а тут… Ах, гад ползучий…» В нем исподволь, капля по капле копилась ненависть, и чем больше ее становилось, тем глуше делалась боль, трезвел рассудок. Емельянов поднял голову, все острей вглядываясь в сидевших за столом. Неожиданно напоровшись на этот взгляд, Кориков поспешно отвел глаза и, подтолкнув в бок Боровикова, скомандовал:

— Начинайте допрос.

Боровиков поднялся, вышел из-за стола, остановился подле Емельянова, угрожающе скомандовал:

— Вста-ать!

Пашка Зырянов шагнул было, чтоб подхватить и поставить на ноги Емельянова, но тот встал сам, облизал вздувшуюся разбитую губу, криво ухмыльнулся и неожиданно твердо и зло сказал:

— Чего орешь? Я к тебе в батраки не нанимался.

— Заткнись! — Боровиков сунул кулак под нос Емельянову. — Говорить будешь, когда спросят. Не то вырву язык вместе с потрохами. Зачем поехал в Яровск? Отвечай.

— В уездную милицию вызывали. Утром чтобы был. Вот и…

— Брешешь! — перебил Боровиков.

— Тогда не спрашивай.

— Позвольте, позвольте, — Кориков пощипал клинышек бородки. — Допустим, что так и есть, поверим, будто вас вызывали. И что же бы вы сказали своему начальству о челноковских событиях?

Наверное, надо было придумать что-нибудь, попытаться вывернуться, но у Емельянова челюсть дрожала от ненависти к Корикову, и к этому краснорожему борову, сопящему рядом, и к Пашке, волком зыркающему по сторонам. И, с трудом сглотнув застрявшую в горле горько-соленую слюну, Емельянов ответил:

— Что есть, то и сказал.

— А все-таки? — настаивал Кориков.

— Сказал бы, что ты — предатель, контра, восстание против Советской власти поднял.

Надо было говорить не то, совсем не то, постараться как-то смягчить, спрятать пылающую внутри ненависть, прикинуться простачком-дурачком, всплакнуть даже, сказать, что, мол, насильно сделали начальником милиции, что в Яровск послал Карасулин, да мало ли чего еще можно было наговорить, только б отвлечь от себя беду, но Емельянов не сделал этого: каким-то первозданным чутьем он угадал свою судьбу и поначалу не ужаснулся, а вознегодовал, с мстительной радостью хлеща едкими, жалящими словами сидевших перед ним «судей». Прежде он никогда не выступал с речами ни на собраниях ячейки, ни на крестьянских сходах и в милиции обходился без длинных речей, а тут его будто прорвало:

— Какая ты комиссия? — уперся он взглядом в Корикова. — Что ты за суд? Мерзавец ты и буржуй. Руки-то, руки-то не прячь. По ним да по морде сразу видать, что ты за трудяга. Мужицкий захребетник ты… На нашей хребтине в грамотеи вылез, по нашей темноте в начальство вперся и теперь на мужицком загорбке уселся. «Судья». Паразит ты…

Кориков смешался и не сразу сообразил, что можно заставить Емельянова замолчать, а Боровиков сообразил, но ему мило было, как честили выскочку поповича. «Так ему, так, сади меж глаз», — мысленно радовался он, краем глаза наблюдая за лицами присутствующих крестьян. Боровиков твердо верил: когда накрепко установятся старые порядки, Корикову не сдобровать, припомнят ему, как подслуживал Советам за теплое местечко. «Привык сыто жрать да мягко спать, за то какому хошь богу служить станет».

— Прекратить! — громко и властно рыкнул бородач.

И тут же Пашкин кулак пал на темя Емельянова и выбил у того землю из-под ног. Емельянов рухнул лицом вниз, но сразу стал вставать.

— Чего над мужиком галитесь? — долетел чей-то голос.

Кориков встал и поспешно, глотая слова, зачитал приговор:

— «…За бесчинства, ограбления и притеснение трудового крестьянства, за прислуживание кровопийцам-комиссарам начальника Челноковской волостной милиции коммуниста Емельянова приговорить к смертной казни… Начальнику конвойной команды Зырянову предписывается привести настоящий приговор в исполнение».

«Привести в исполнение… Предписывается привести… В исполнение… Исполнение…» — пьяно каруселило в сознании Емельянова, пока он выходил из волисполкома и, пошатываясь, брел, подгоняемый Пашкой Зыряновым и его ближайшим дружком-собутыльником Димкой Щукиным, племянником челноковского богатея Максима Щукина. Приятели были крепко в подпитии, вышагивали вразвалочку, покуривали, перешучивались, хохотали раскатисто и зычно, и оттого их путь до самой реки сопровождался заполошным собачьим лаем.

Емельянов верил и не верил в реальность приговора. Он никогда не воевал, не убивал, не присутствовал на казни и теперь недоумевал, зачем и куда его ведут, и чем дальше от центра уходили они, тем ярче разгорался в душе огонек надежды на какое-то чудо: ведь расстрелять его могли во дворе исполкома, в любом огороде, что за нужда тащиться через все село?.. Только начав мерзнуть, Емельянов сообразил, что он без шапки и без рукавиц. Поднял воротник полушубка, сунул руки в рукава.

— Во, зараза, боится уши отморозить, — невесть с чего вдруг вызверился Пашка и рванул воротник емельяновского полушубка так, что тот затрещал. Поддал плечом в спину, сшиб Емельянова с ног и, не дав ему опомниться, принялся пинать и топтать, молотить окованным прикладом, из самого нутра выхаркивая хриплые матерки. Емельянов поначалу вставал на четвереньки, закрывал голову руками, что-то кричал, но потом затих под ногами парней, лежал неподвижный и мягкий, как мешок с мякиной, а Пашка и Димка, разбежавшись, пинали и пинали этот живой куль, тыкали в него прикладами до тех пор, пока не задохнулись, не облились потом.

— Сдох, поди, собака? — умаянно спросил Димка, доставая кисет.

Пашка ухватил Емельянова за волосы, оторвал от красного снега разбитое лицо, приподнял и с размаху вбил его в хрустнувший ледок.

— Дышит, стерва. Бери за ту руку.

Они волоком протащили его до проруби. Отдышались, перекурили, потом стали неумело, отрывая пуговицы, раздевать.

Он лежал в одном белье на самом краю проруби, в которой челноковцы поят скотину. Холод вернул ему сознание, и первое, что увидел Емельянов, была яркая трепетная красная звезда, которая горела совсем рядом на темной живой воде. И вдруг здесь же, на воде, показалась и пошла вглубь, маня, жена его. Его пронзила догадка: она уходит навсегда. Нельзя отпускать ее. Теперь-то он все понял и заспешил переиначить случившееся, повернуть судьбу по-иному. Еще не поздно. Можно…

— Стойте! Слушайте…

Ему казалось, он орет на всю вселенную, на самом же деле ни Пашка, ни его дружок не разобрали слов Емельянова.

— Ожил, собака, — хищно уркнул Пашка. — Теперь самый раз. Давай.

Они подхватили Емельянова за ноги, и тот раззявленным в немом страшном крике ртом упал прямо на звезду…

Парни окунули Емельянова до пояса, подержали немного в воде, вынули, дали ему вздохнуть, снова окунули — и так проделали несколько раз, потом выпустили тело из рук, и оно с тихим всплеском ушло под воду.

Через минуту черная вода в проруби снова стала гладью и на ней опять появилась красная трепещущая звезда.

Пашка раздул ноздри, долго принюхивался к чему-то. Оскалился в недоброй, звероватой улыбке.

— Закинем шмутки ко мне в амбарушку — и айда к емельяновой бабе. Погалимся над ей досыта. Теперича наша взяла…

5

В тот день Прохор Глазычев проснулся очень поздно. Голова раскалывалась от похмельной боли, во рту загустела вязкая горечь, тошнота стояла у горла. Медленно, боясь резко пошевелить головой, Прохор встал, в исподнем выглянул в кухню. Теща, каждое утро приходившая управляться с хозяйством, давно сделала все необходимое и убралась восвояси.

Прохор не любитель спиртного и парнем-то не часто напивался, а тут вдруг заколобродил: целую неделю не просыхал. Все из-за Маремьяны. Ох, Маремьяна, Маремьяна… Девкой была — покою Прохору не давала, того гляди, такую кашу заварит, что семь дней потом хлебай с чертями в обнимку — не расхлебаешь. И женой став, успокоения не принесла. Сама не знала, какое через минуту коленце выкинет. Прохор терпел. Ворчал, грозился, но терпел: любил. Да как! Не любовь — колдовство дьявольское, по рукам и ногам связало, хочешь и думаешь одно — делаешь другое. Сам себе дивишься, сам себя не узнаешь. Оттого и ударила измена обухом меж бровей…

В селе давно поговаривали, будто в Северске у Маремьяны объявился полюбовник, да не кто-нибудь, а сам председатель губчека. Поначалу Прохор крепился, не впервой слышал бабьи наветы на Маремьяну и не придавал им значения: «мало ль чего наплетут по зависти», а тут вдруг поверил слуху, пустил в сердце ревность, открыл душу тоске. На людях еще как-то крепился, порой и впрямь забывался, а ночью покоя не находил. Как лунатик бродил по пустой избе, слушал тоскливый скрип половиц, вой ветра в трубе и нещадно переводил самосад. Кончил тем, что, зазвав сына Флегонтова Матвея, продиктовал ему письмо к свояку в Северск, в котором просил попроведать жену, привет ей передать и разузнать о ее житье-бытье.

Ответное послание свояка сутки тискал в кармане, разглядывал, оглаживал, сгорая от нетерпения, и, лишь выпив, вновь изловил на улице Матвея, затащил к себе, одарил орехами и попросил прочесть ответ. Свояк, призвав в свидетели всех святых, прописал о Маремьянином полюбовнике, об их тайных ночных свиданиях.

— Ты уж никому, пожалуйста, никому, — униженно бормотал Прохор, выпроваживая из дому маленького грамотея.

— Да что вы, дядя Прохор.

— Смолчишь — ужо одарю тебя. Такой гостинец привезу из Северска.

Взбеленившийся Прохор и впрямь едва не ускакал в Северск, чтоб расправиться с изменницей, да потом вспомнил, что сват-то прописал, будто Маремьянина сестра с мужем воротилась из Перми и сама Маремьяна не сегодня-завтра прибудет в родное село. С того письма и запил Прохор.

Пил с кем попало, но чаще с дальним родичем, церковным звонарем и сторожем — бобылем и выпивохой Ерошичем. Был тот ростом невелик, возрасту неопределенного, с лицом будто блин намасленный и глубоко посаженными глазками. Перепить Ерошича в Челноково мало кто мог, и силой звонаря бог не обидел. И хотя жил Ерошич одиноко и замкнуто, на отшибе от сельчан, однако лучше его вряд ли кто знал челноковские новости: пути такой завидной осведомленности оставались никому не ведомы.

Ерошич первым, без недомолвок и намеков, высказал Прохору в глаза горькую правду о Маремьяне, причем не осудил женщину, напротив, оправдывал ее, говоря: «Такой раскрасавице писаной нужон княжич аль лыцарь, а не квасной мужичонко». Прохор кинулся с кулаками на Ерошича, да тот играючи скрутил ревнивца, притиснул к стене так, что у мужика ребра затрещали…

Прохор тяжело опустился на скамью, подставил ладонь под бессильно падающую больную голову и, морщась, стал припоминать, чего еще говорил вчера захмелевший Ерошич. О каких-то близких переменах, не то переворотах, черт его знает, о знаменье небесном. «Вот ботало! Удумал какой-то „союз креста и плуга“. Что он еще лопотал?» Но больше память ничего не сохранила.

Посреди стола темнела большая кринка. Прохор дотянулся до посудины, заглянул, обрадованно крякнул. Догадливая теща принесла огуречного рассола. Тихонько посапывая носом, Прохор медленно, с наслаждением тянул мутную кисловато-соленую жижу, и ему казалось, что с каждым глотком легчает голова и крепнет тело.

Набат сорвал Прохора со скамьи. Торопился так, что едва лбом косяк не вышиб. Горела ссыпка. «Пропали семена», — похолодел Прохор. Уже подбегая к пожарищу, запоздало отметил, что не все спешат к ссыпке, иные несутся к центру села, будто сорвавшиеся с привязи. Тут началась пальба из ружей и охота за продотрядчиками. Вместе с ватагой мужиков Прохор погнался за молоденьким бойцом, но когда того настигли и стали избивать, откуда-то вынырнувший Ерошич ухватил Прохора за руку, вытащил из свалки и уволок в сторожку, приговаривая: «Допрежь, чем прыгнуть в яму, прикинь, как из ее вылезть». В сторожке Прохор немного поостыл, и Ерошич высказался более определенно: «Кровь только кровью смоется! Не спеши закладывать душу Маркелу Зырянову. Из кулака какой душеприказчик? С потрохами продаст…» Потом они вместе были на сходе подле волисполкома, дивились выходке Онуфрия Карасулина, слышали его перепалку с Кориковым. Из-за семян Прохор не убивался: под сараем кой-чего припрятано и родичи, бог даст, подсобят.

Вечером снова очутились в хибарке Ерошича. Тот огорошил Прохора: «Маремьяна дома сидит, а ты бражничаешь».

Он бежал быстрей, чем к горящей ссыпке. Надо было хоть на миг приостановиться, перевести дух, смочить снегом пересохший рот, но неведомая сила гнала и гнала его вперед. Заплетались ноги, не хватало воздуху, сердце молотило по ребрам барабанной дробью, а остановиться, хотя бы замедлить бег — не мог. Не ревность, не жажда мести гнали его к Маремьяне — жалость. Жена виделась напуганной, одинокой, сжавшейся в темноте в ожидании неотвратимой расплаты. И чем меньше оставалось до родного порога, тем сильней становилось желание пригреть, утешить Маремьяну.

Перелетел порог сенок и остановился, будто под ногами преисподняя разверзлась. Обалдело помотал головой, зажмурился, зажал ладонями уши. Нет, не померещилось — Маремьяна пела. С болью и жгучей тоской рвущимся голосом выводила:

Милый мой,

Любимый мой,

Разлучили нас с тобой…

В доме мужа, рядом с мужем она тосковала о том — бесстыдно и откровенно… В душе Прохора полыхнула злоба. Все недоброе, что долго копилось в нем, вдруг всплеснулось, замутило разум, одурманило, он задрожал от жгучего желания отомстить, покарать неверную и, свирепо рванув дверь, влетел в комнату.

Голоногая, не остывшая еще от банного жара, она стояла перед зеркалом в тонкой холщовой сорочке. По розоватым округлым плечам струились распущенные волосы. Сорочка облепила горячее тело, оттенив литые ядреные бедра и глубокую ложбинку вдоль спины.

Маремьяна увидела мужа в зеркале, но не оборвала песню, не переменилась в лице. Медленно повернулась к нему, допела:

Разлучили, развели

По обе стороны земли…

— Чего уставился, ровно я с того свету? Пришла вот. Прогонишь — уйду, не прогонишь — останусь.

Ах, не гони ты, не гони

Неверную изменщицу…

Прохор знал — это ни к чему, и все-таки заглянул в шалые глаза и содрогнулся: там его не было. Даже сейчас она думала не о нем, пела не для него. Тогда с размаху ударил он ладонью по прекрасному лицу, ударил несильно и, наверное, не очень больно, но неловко, задел губы — в уголке рта вскипел красный пузырек и, лопнув, алой змейкой медленно сполз на пухлый подбородок. Глаза Маремьяны только на миг затмились обидой и болью, а потом вспыхнули озорной решимостью. Лизнув разбитую губу, сглотнула подступившие к горлу слезы и, глядя прямо на мужа, громко запела:

Бей меня, бей меня,

Бей меня, неверную…

Мстительно ухмыльнулась, пожалела взглядом. Это взбесило Прохора, и он с размаху, сильно ткнул кулаком в высокую, упругую грудь. Женщина качнулась. Приспустила вырез на груди, запрокинула голову и тихо-тихо помертвевшими губами:

— Бей, Прошенька… Шибче. Насмерть. Возьми вон ножик. Он острый. Меть сюда. — Показала под левый сосок. — Чем так, лучше сразу…

На длинных ресницах качались слезы, полные губы вздрагивали, кровавая змейка сползла на выгнутую шею.

— Что же ты? Бей! Чтоб сразу в голове темно, чтоб не видать твоих бараньих глаз, чтоб не попрекал, не прощал. Бей…

— Маремьянка, — Прохор задохнулся. Упал на колени, обнял ее ноги, прижался к ним щекой. — Маремьяна. Не серчай. Не по злобе. С обиды. Сдуру. Оговорили тебя. Наплели…

— Ничего не наплели. Ничегошеньки. Все правда. Святая. Как перед богом, перед тобой…

— Молчи, — прилип дрожащими губами к ее коленям. — Молчи…

А за окном крики, лошадиные ржания, выстрелы. Там беснуется вставшая в дыбы жизнь, топча и корежа мужицкие судьбы…

Глава вторая

1

Ну что, коммунист Карасулин, пробил и твой час? Как ни гнула, бывало, как ни ломала тебя жизнь, а всегда выходило по-твоему. Везло тебе, Онуфрий Лукич, еще как, хоть и любил ты риск, любил такие крутые повороты, что либо конь с копыт, либо кошева вверх полозьями. Все бы тебе по жердочке через пропасть, на стремнину, в водоворот. Иной раз холодела спина со страху, а в сердце — первобытная шалая радость. Вот и уверовал в негасимость своей счастливой звезды, в бесконечное везение. Думал, век будешь своими руками творить собственную судьбу. Посмеялась она над тобой, Онуфрий Лукич, подставила подножку, насторожила западню. И ведь вроде предвидел это, а не свернул, другую тропу не нашарил…

В ту ночь, когда убили Емельянова, схватили Ромку Кузнечика с Ярославной, за Карасулиным не пришли. Всю ночь ждал он крадущихся шагов под окном, стука в дверь — не дождался. Силился постичь вражий замысел — не мог. Иногда накатывало желание: краюху за пазуху, винтовку за плечо — и в лес. Не забыл еще партизанские тропки, знает в округе все охотничьи заимки. Но приходил на память последний разговор с Чижиковым, рискованное поручение председателя губчека, захлестывала тревога за оглушенных, взбаламученных мужиков, и Онуфрий гнал искушение. «Спать», — приказывал себе и вроде бы засыпал, но тут же просыпался и снова вглядывался, вслушивался в темноту. Кабы знал, что лучшие его товарищи валяются на соломе в волостной кутузке, не прилег бы Онуфрий Лукич, еще разок поставил бы голову на карту, поиграл в жмурки со смертью. Но верил Карасулин, что боевые друзья послушались его, сделали, как велел, и давно вне опасности. Не слышал он предсмертного немого вопля Емельянова, стонов и криков его жены, над которой до свету бесстыдно и страшно глумились озверевшие от крови и самогону Пашка с Димкой, не слышал яростных проклятий жестоко избитого Ромки Кузнечика.

Верно угадав смысл происходящего, Онуфрий Лукич всю ночь люто казнил себя за то, что был мягок и непоследователен в борьбе с затаившимися врагами: выпустил из рук Боровикова, не выследил Маркела Зырянова, не обезвредил вовремя Корикова. Всю вину за совершившееся Карасулин без колебаний принимал на свои плечи. Непосильная, нечеловеческая тяжесть давила, гнула, и чтобы устоять, не рухнуть под этакой глыбищей, он напрягал все силы — духовные и физические.

Угадывал Онуфрий: неспроста не тронули его ночью, не винтовки испугались, не шуму ночного, не жену с дочкой поберег волчина Боровиков. А вот чего хотят от него враги, чего замыслили — Карасулин предугадать не мог, и это было мучительней всего.

Чуял Онуфрий Лукич — скользит и катится он под уклон нежданно и круто перекосившейся жизни. Не за что уцепиться, не на кого опереться. Впереди — ледяной мрак неведения. Несет, несет его взбесившаяся судьба сквозь гром и ливень, по непроглядной черноте. Куда? Ни седла, ни поводьев, елозит на мокром и скользком крупе, цепляется за гриву, за влажную шерсть и сползает, сползает. Что страшней? Пасть под ноги разъяренной судьбы иль скакать в неведомое?

Да, Онуфрий Карасулин, согнула тебя судьба в бараний рог, завязала мертвым узлом и вместо счастливой звезды повесила над головой топор…

2

За ним пришли поздним утром. И кто? Безоружный и пьяненький Константин Лешаков, прозванный Иисусом Христом за сходство с иконописным ликом сына божьего.

— Здорово ночевали, — хоть и громко, но как-то неуверенно и виновато выговорил Лешаков. Неловко снял шапку, бестолково потоптался у порога, покашлял.

— Садись, почаевничаем, — пригласил Карасулин. Он заснул на рассвете, проспал ранний завтрак и теперь нехотя в одиночку жевал холодный капустный пирог, запивая крепким морковным чаем с молоком.

— Да я уже… с утра пораньше…

— Чай не помеха ни слезам, ни смеху. Садись.

Молча тянули из блюдечек горячую жидкость. Крякали, обтирали испарину со лбов и шеи. Карасулин выложил на стол кисет. Покурили, продрали мозги крепчайшим самосадным дымом. Хозяин заглянул в еще не очистившиеся от хмеля черные иконописные глаза гостя, спросил:

— С чем пожаловал?

— Век бы с этим не жаловать. За тобой послали. Подняли спозаранку, приволокли в исполком — будешь, грит, дежурным при штабе…

— Каком штабе?

— Черт бы его знал, что за штаб объявился. Все бегают, командуют, стучат кулаками, грозят винтовками. На дверях приказ вывешен: мужики подчистую мобилизуются на войну, за отказ — расстрел.

— И ты напугался? — В глазах и в голосе Карасулина ядовитая насмешечка.

— Напугался, — признался гость. Оглянулся, понизил голос. — Емельянова ночью сказнили…

— Ка-ак? — привскочил Карасулин. Растопыренной пятерней скребанул по скатерти, и та поползла по столу вместе с самоваром и чашками.

— Пашка Зырянов с дружком, Димкой Щукиным, порешили. Сперва в снег втоптали, опосля, ишо живого, в прорубь головой. Потом бабу его всяко… сволочи. Из петли ее соседка вынула. Не в себе навроде стала…

— Мать-перемать! Кулачье беломордое…

— После обедни, бают, коммунистов начнут судить. Поодиночке переимали. Хотели ночью втихаря, как Емельянова, да передумали. Теперь вот суд затевают.

— И Ромка сидит?

— И он, и Пигалица. Почитай, все там…

Карасулин долго тер побуревший лоб ладонью. «Неужели не послушали? Не могла Ярославна… Выходит, один я… Хотят от своих отщепить или… Чего-то они задумали…» Отлепил ладонь ото лба, глянул на Лешакова.

— Как же ты в песью стаю угодил?

— Попал волк в собачий полк — лай не лай, хвостом виляй. Тут не шуткуют. Сам сегодня увидишь, как твоих товарищей казнить станут.

— Не даст народ.

— Народ… С утра полдеревни косых. Шалаются с ружьями. Песни базлают. В церкву было с пьяными харями сунулись, да отец Флегонт турнул, кубарем с паперти летели.

— Кто у них за главного? — спросил Карасулин.

— Похоже, что ишо не поделили кость. Кориков вроде за попа, Зырянов и Боровиков — дьяк с псаломщиком, а один ненашенский, бородатый такой, видать, и есть сам господь бог. Айда, Онуфрий Лукич, не то пришлют Пашку с винтовкой.

— В самый бы раз вышло. Отвернули б ему башку, одним гадом меньше. Аль ты б за него?

Лешаков погладил смоляную христосовскую бородку, пощекотал кончики усов, опустил редкой чистоты глаза и заерзал на скамье, будто та вдруг накалилась и стала припекать зад.

— Не ски ногами, пеленку не подстелю, — сурово выговорил Карасулин, царапая Лешакова колючим, жестким взглядом. — Приспело время поворачивать. Либо вправо — со всей этой сволотой супротив своего брата мужика, либо влево — с коммунистами и всеми пролетариями. За каку вожжу тянешь? Выкладывай начистоту. Не кулак ведь, на чужом горбу не езживал, соседскими руками костер не разгребал, сам себя кормишь. И не трус. Георгия с войны принес… Неуж поверил, что Боровиков с Кориковым Советы сковырнули, мертвое оживили? Четырнадцать держав супротив нас перли, все ваши благородия, светлости и сиятельства с ими — и пинок в зад получили. А эти-то…

— Дай оглядеться, Онуфрий Лукич. С разбегу только петух на курицу скачет. Нам эк-то негоже. Покумекать надо.

— Кумекай, да не шибко долго, а то попадешь во щи за- место того петуха.

— А сам? — Лешаков немигающим пронзительно-ярким взглядом впился в Онуфрия Лукича. — Сам в каку сторону?

— Все в ту. Не флюгер. Может, и окольным путем, а все туда же — за Советскую власть. Вместе, что ль?

— С тобой можно: не продашь. Только не разжую, как ты ухитришься…

— Вчерась утром был у исполкома, когда продотрядчиков вызволял? Не погодись в ту пору, распяли бы их. А так ни Маркел со стаей, ни выворотень Кориков не пискнули поперек. Потому как мужики за мной пошли. А кулакам и белым недобиткам не с руки сразу клыки показывать. Хотят под красным флагом белые дела делать.

— Вчерась ты ло-овко раскрутил, по-карасулински. И продотрядчиков спас, и мужиков малость остудил, шары продрал им. Только сегодня — не вчера, Теперь у них целый отряд. Ползут и ползут какие-то… ваши благородия недобитые. Так что сегодня…

— Верно, — жарко подхватил Карасулин, — верно, Константин, вчера я был один, а ныне мы вдвоем, а, может статься, через час станем два по два. Ежели затеют коммунистов втихаря судить, шумните, чтоб принародно, что, мол, за мужичья власть, ежели втайне от мужиков судят. На людях-то Корикову трудненько будет, да и я ведь не смолчу…

— Может, они тебя до той поры…

— Все может быть. Но пока живы — лови ветер ноздрями, хватай судьбу на лету. За меня не сумлевайся: красным был. — им и помру… Пошли, однако. Они, поди, до дыр зенки протерли, на дорогу глядючи, нас поджидаючи.

3

Онуфрий Лукич легко перешагнул порог кориковского кабинета и остановился, хмуро оглядывая собравшихся там людей. По тому, как они запереглядывались, зашуршали сдавленным шепотом, как торопливо расселись по заранее присмотренным местам, понял: ждали его с нетерпением. Криво ухмыльнулся, спросил громко, с вызовом:

— Кто звал?

— Хоть бы поздоровкался сначала да шапку снял, — уколол злобным взглядом Боровиков.

— Не хочу рук марать.

— Полегче, Онуфрий, — уркнул Маркел Зырянов и даже привстал, выставив перед собой крепко стиснутые круглые кулаки.

— Покличь Пашку с наганом, страшней будет.

— Ну, ты! — взвизгнул Щукин.

— Тоже зубки зачесались? — ехидно оскалился Карасулин в его сторону. — Куси!

— И укусим, если понадобится, — спокойно пригрозил Кориков. — Только после этого…

— Знаю. И про Емельянова, и про его жену. Ежели для того призвали, вели начинать. Я, ваше благородие, не знаю, как вас теперь величать…

— Вы садитесь, — неожиданно вступил в разговор незнакомый бородач.

И сразу все смолкли, перестали шевелиться, скрипеть стульями, пыхтеть цигарками. Бородач уперся в Карасулина выпученными круглыми глазами. Заговорил только тогда, когда Карасулин сел в глубокое кресло, выставленное, видимо, специально для него на середину комнаты, перед столом, за которым восседали Кориков и незнакомец с диковинной бородищей.

— Вы, вероятно, не все знаете. Считаю долгом коротко проинформировать вас. В шести уездах Северской губернии восставшие крестьяне свергли власть коммунистов, установили свою народную, крестьянскую власть. Во главе крестьянских волостных и сельских советов встали честные пахари- труженики. Восстание разгорается с невероятной силой. Взят Яровск. Осажден Северск. Железная, дорога на Екатеринбург в наших руках. В соседних губерниях тоже началось. Петропавловск, Курган, Омск — наши. Скоро вся Сибирь очистится от большевистской заразы. Нас поддержат рабочие и крестьяне всей России. Голодный Петроград давно ждет падения комиссарско-жидовской диктатуры. Ее погибель придет отсюда, из Сибири. Таково положение. — Он передохнул, достал портсигар, вынул папироску, прикурил. — Мы знаем ваше красное прошлое. Но мы помним и то, что вы подняли голос протеста против беззакония комиссаров, познали за то и унижение, и казематы губчека. Только это и заставляет нас разговаривать с вами миролюбиво. Раскаявшийся грешник иной раз милее негрешившего праведника… — Полыхал папироской, медленно выпустил из ноздрей несколько сизых стружек, пошевелил, пошлепал губами. — Теперь о главном. Объявлена всеобщая мобилизация крестьян в народную армию для борьбы с большевиками. В Челноково формируется сводный ударный полк трех волостей. Нужен авторитетный, знающий военное дело командир полка. Мы посоветовались и предлагаем этот пост вам.

— Мне?! — Онуфрий вскочил как ужаленный.

— Не ожидали? Откровенно говоря, мы и сами не ожидали. Мне лично приятней и спокойней было бы видеть вас повешенным…

— За чем же дело…

— Погодите. Я недоговорил. Вы, конечно, можете отказаться и пойти рядовым в тот же полк. Отсидеться не удастся. Всякого уклоняющегося от мобилизации мы расстреляем. Тем более вас. Смертный приговор вам военно-следственная комиссия подпишет, не читая…

— И пущай подписывает! — рывком расстегнул ставший вдруг непомерно тугим воротник косоворотки.

— Не спешите в рай. Говорю как солдат с солдатом, в открытую. Крестьяне верят вам, пойдут за вами. Именно это нам и нужно. Теперь выбирайте… Да, я не представился. — Бородач встал, прищелкнул каблуками и с великосветским полупоклоном, голосом, полным достоинства, медленно выговорил — Особоуполномоченный сибирского крестьянского союза и главного штаба народной армии по Яровскому уезду полковник Арсений Валерьянович Добровольский. Имею честь… Итак, ваше слово.

Если бы сейчас зачитали ему смертный приговор, или без всякого приговора схватили и поволокли на расстрел, или вдруг набросились и стали забивать насмерть — и тогда Карасулин не был бы потрясен так, как этой речью полковника Добровольского. Онуфрию нестерпимо захотелось вцепиться в глотку бородачу, разметать, расшвырять всех, перекувырнуть бандитское логово, и будь у него хотя бы одна граната, он не мешкая кинул бы ее под ноги недобитому полковнику. Но не было даже нагана, а голыми руками… Глянув на настороженных, караулящих каждое его движение врагов, Онуфрий Лукич расслабил кулаки, перемог соблазн. «Потому и не тронули. Хотят заместо манка, мужиков охмурять… Гады!.. Не верят. Ненавидят. Позарез нужон… И свои проклянут, и мужики почтут иудой…» Метались мысли, сталкивались, крошились. Как? Куда? Не знал, не готов был к такому повороту, не предвидел…

— Мы ждем, — долетел чей-то голос. Чей — Карасулин не уловил.

Усилием воли взял себя в руки, подобрался, осмысленно и зорко глянул на Добровольского и медленно, почти по слогам проговорил:

— Такое с маху не деется.

— Само собой, — пропел с готовностью Кориков. — Можешь подумать…

— Полчаса, — добавил Добровольский, взглядывая на часы. — Только полчаса. Здесь. На дворе.

Карасулин еле отлепил пристывшие к полу подошвы, но вышел из комнаты широкими твердыми шагами. «Вот так развилка! С ходу и… задом наперед».

На заднем крыльце Карасулин приостановился, оглядел двор. Лениво хрустели овсом оседланные кони. Над теплым конским пометом порскали воробьи. Под навесом на охапке сена дремал большой черный пес. «Хитрый», — решил Карасулин, глянув на встопорщенное собачье ухо, настороженно вздрагивающее при каждом новом, неожиданном звуке. Захотелось подойти, погладить лобастую песью голову, поскрести густой загривок, почесать за ушами. Будто угадав его добрые намерения, собака лениво приоткрыла большой желтый влажный глаз, до краев налитый тоскливым безразличием. «И тебе не сладко», — подумал Онуфрий Лукич.

Возле лошадей крутились вооруженные обрезами и ружьями парни. Вряд ли понимали они смысл происходящего. Разве что риск манил. Ничего не скажешь, ловко облапошили дураков. Замахнулись на продотрядчиков, а ударили по Советской власти…

Двое караулили двери каменного подвала. Там волостная кутузка, там Ромка, Пигалица, лучшие товарищи. Ждут кулацкого суда, смертного часа, а их вожак спокойно покуривает на солнышке, поджидает, когда подадут вороного коня, чтоб повести обманутых мужиков против братьев, помогать карабкаться на мужичью спину пауку Боровикову, белогвардейскому перевертышу Корикову и этому высокоблагородию с бородой. Красный партизан, секретарь волостной большевистской ячейки… Надо было ночью бежать из села. Собрать верных мужиков и снова, как в девятнадцатом, — в лес. Надо было плюнуть в харю этому благородию, вцепиться в глотку, а не раздумывать. Он нужен им как подсадная утка для приманки, для охмурения крестьян. Что подумают деревенские? Что скажут? Позор! Черный, злой позор, который потом никакой кровью не смоешь. А что решат те, в подвале? Предатель! Шкура! Лучше пулю в лоб. В роду Карасулиных двурушников и перебежчиков не было… «Сейчас подойду к этим сопливцам с винтовками, стукну лбами, чтоб шары выскочили, выпущу своих, вооружимся — и с ходу туда, в самое гнездышко. Падем рысью на голову бедой сволочи…»

За спиной кто-то громко сплюнул. Онуфрий дернулся, будто в спину штык вогнали. Глянул через плечо, задохнулся от бешенства. Широко расставив короткие ноги, недвусмысленно сунув руку в карман полушубка, стоял Маркел Зырянов и щурился на малиновое солнце. «Надзирает, кулацкое мурло. Звездануть по сопатке, сшибить, вытряхнуть подлую душонку… За ради такой мрази голову терять? Сперва всех повязать одним узлом, опосля давануть, чтоб духу не осталось…»

Не башку жаль: все одно не сносить, — мужиков жалко. Не заметят, как под Кориковым да Боровиковым окажутся. Пока дойдут, что к чему, — оборзеют, на брата, на друга верного с вилами попрут, в невинной крови захлебнутся. Разуть им зенки, проветрить мозги. Отворотить, пока не поздно, от кручи… Но как? Не в шкуре дело. Хрен с ней! Двум смертям не бывать — одной не миновать. Только бы не сразу… «Господи! Знаю, что нет тебя, а все же об одном прошу тебя ли, судьбу ли свою: не дай помереть перебежчиком, перевертышем. На лютые муки, на страшную смерть — только бы чистым перед людьми и партией своей. Дай силы сдержаться, не выдать себя до времени. Дай разума мужиков убедить. Дай хитрости недобитков в западню подловить, а самому их силки обойти… Россия-мать, услышь меня! Побереги мне жизнь, пока мятежный полк Карасулина не станет красным полком, потом — хоть пулю, хоть петлю. Не смерти — позора страшусь…»

Вновь вынырнул в памяти последний разговор с Чижиковым, боевое поручение председателя губчека — проникнуть в логово вражье, разглядеть и помочь взорвать изнутри. Не всегда наверху была мысль об этом поручении, но и на дно не тонула, неприметно жила в нем все эти дни. До мелочей припомнил сейчас Карасулин тот разговор, каждое слово председателя губчека ощупал и взвесил — верно ли понял? Удостоверился: верно. А коли так, лучшей лазейки в гадючий стан не сыскать. Красный полк в самой пуповине мятежа… «Выйдет ли? Не ссекут ли голову допрежь? Должно выйти. На мужичьей, на красной правде замесим, на злобе к белой сволочи испечем… Только в одночасье такое не состряпать… Да и руки как не замарать? Коммунист Карасулин — командир мятежного контрреволюционного полка, ведет мужиков на Красную Армию. Чижиков и тот, поди, ахнет. О таком и он не помышлял. Плохие мы, Гордей Артемыч, гадалки. Не по-нашему вышло. Вот и выбирай: влево пойдешь— головы не снесешь, вправо зашагаешь — башку потеряешь. А как иначе? Помереть — ума не надо… Оставить мужиков в кориковской удавке? Мочь да не ударить врага под сердце?.. Не сгинуть бы на полпути. Тогда крышка. Товарищи, как от пса поганого, отвернутся… С Лениным ручкался, ему обещал… Вольно башкой рисковать, но не добрым именем… Еще не поздно. Прими смерть, как положено большевику… А мужики? За что будут кровь проливать? Ох, мать- перемать… — Скрипнул зубами, рванул ворот рубахи.. — Лучше смерть в чести. Мужики — не дурные, выкарабкаются… А сколько еще коммунистов постреляют? Пигалицу, Ромку, всех наших, как Емельянова. Кто защитит? Спасет?.. Ловчу, похоже? В который раз наизнанку вывертываюсь. Отродясь не юлил. Неуж…»

Взъярился оттого, что впервые в жизни не мог ответить собственной совести: а не велика ли плата? Не уговаривает ли сам себя во имя спасения шкуры?

Снова полез в карман за кисетом. Дымил как паровоз на крутом подъеме. Даже слеза прошибла…

«Смерти не миновать. Не свои в грудь, так эти в спину… Подороже голову продать, честь сберечь. Полк — тысячи мужичьих душ. Образумить. Сплотить. Кинуть на спину белой сволочи. Ради этого стоит…»

— Времечко… кхм, кхм, кхм… вышло, — проскрипел за спиной Маркел Зырянов. — Пора, хе-хе…

«Ты надо мной не посмеешься, курва», — мысленно выговорил Карасулин. Кинулся на Маркела. Тот вырвал руку из кармана, ткнул наганом в карасулинскую грудь, Онуфрий мгновенно присел, мертвой хваткой сцепил Маркелову кисть, кинул Зырянова через плечо так, что тот по пояс вошел головой в сугроб. Подхватил выпавший у Маркела наган, сунул за пазуху.

Все произошло неправдоподобно быстро и бесшумно. Даже часовые у подвала не заметили. Только пес удивленно пялил желтые глаза.

Онуфрий перевел дух, глянул по сторонам. «Щелкну часовых, выпущу товарищей и…»

Еле перемог соблазн. Заставил себя отвернуться от дверей подвала и, насупясь, сжав кулаки, широченными, саженными шажищами загрохотал по дощатому полу к кориковскому кабинету.

— Я согласный.

— Так я и предполагал, — удовлетворенно вымолвил Добровольский, пристально вглядываясь в глаза Карасулину. — Вы умный человек. Красная карта бита. Почитаете потом кое-что, сами убедитесь. Но и без этого, уверен, чутьем угадываете, что большевизм в тупике. Иначе не подняли бы голос против Аггеевского, не наскочили бы на Пикина, не оказались бы за кормой их партии. Все логично и закономерно… Получите оружие у начальника отдела снабжения, выберите любого коня, подберите связного и ординарца. Только чур — никаких кадрилей. Живьем зароем. До тех пор, пока не проявите себя в боях, с мушки не спустим. Каждый шаг, каждое слово. Не люблю играть втемную. Поняли?

— Так точно, господин полковник.

— Отлично, товарищ командир полка. Начальником штаба у вас буду я. Немедленно начинайте формирование полка. Подберите командный состав. Командиров рот и взводов без моего ведома не назначать. Ясно, товарищ Карасулин? Товарищ! Запомните это. Мы везде сохраняем прежнюю, советскую форму. От Советов и красного флага до обращения «товарищ». Мы за Советы, но без коммунистов. За красное знамя, но без большевиков. За «товарищ», но без комиссаров. Ясно?

— Ясно, товарищ начальник штаба, — весело и громко отчеканил Карасулин.

Его обрадовали слова Добровольского. «Понимают, что мужик прикипел к красной власти, к новым порядкам. Решили его вокруг пальца. С красным флагом. — за белых, с Советской властью — на коммунистов. Не выйдет, господа! Сибирский мужик покажет себя…»

Улыбнулся своим мыслям, и тут же по лицу Добровольского скользнула ответная улыбка. Он хлопнул Карасулина по плечу так, что тот качнулся.

— Думаю, мы притремся. Разногласия выясним после падения Питера. Руку, товарищ комполка.

Карасулинская ладонь с громким звонким шлепком влипла в ладонь Добровольского, пальцы их переплелись, и Онуфрий Лукич ощутил железную силу бородача. Напряг мышцы, с трудом, но все-таки подмял негнущиеся, словно окаменелые пальцы и так стиснул, что Добровольский поморщился. Во время этого, не приметного другим, короткого поединка они неотрывно смотрели глаза в глаза.

«Берегись Карасулин, я не Кориков, — говорил взгляд Добровольского. — Не попович-белоручка, кто только языком чесать да чужими руками жернова вертеть».

«Чую, ваше благородие, только и мы не лыком шиты. Не таких видали, да редко мигали».

«Не советую играть с огнем. Испепелю. Не был бы ты нам нужен…»

«Мужик не тот, ваше благородие, отвык от постромок и ярма. Без меня тебе с ним не сговориться. Так что терпи. Сыграем в кошки-мышки…»

— Есть силенка, — Добровольский пошевелил занемевшими пальцами.

— И вас бог не обидел…

— Я двадцать лет с шашкой нянькался. Могу одним замахом до седла. Хоть с левой, хоть с правой.

4

Подвал был глубокий и просторный. Когда-то здесь хранили свежие и соленые овощи. До сих пор приторно пахло гнилой картошкой, прокисшей капустой, прелой древесиной. В занавешенных лохматым мраком углах противно пищали невидимые мыши. Иногда на трепетный желтый свет оплывшего огарка вылезала остромордая усатая крыса, любопытно озирала сверкающими бусинками неподвижных молчаливых людей и бесшумно пропадала в темноте.

С улицы сюда не проникало ни единого звука. Непроницаемая гнилая тишина отгородила от мира арестованных, притиснула, подмяла их, и они пришибленно молчали. Кто дремал, кто только прикидывался. Лишь Ромка Кузнечик никак не мог угомониться, то и дело слышалось: «Как они нас! Вот, гады!..» И начинался запоздалый, покаянный пересмотр случившегося с той минуты, как уговорил Ярославну вместе бежать из села. Теперь, задним умом, Ромка запросто развязывал любые узлы, рассекал любые сомнения, все понимал, все предвидел и клокотал в бессильной ярости, то издевательски высмеивая себя, а то грозя «кулацкой сволоте» расправой. Ярославна не раз смиряла неистовствующего парня, просила умолкнуть. Но и молчание Ромки было грозным: он сердито сопел, громко и зло курил, ожесточенно ворочался на шуршащей соломе.

Больше всего парня тревожила — да что там тревожила — страшила — участь Ярославны. Он считал только себя виноватым в случившемся и готов был на все, лишь бы спасти любимую. Ромка с радостью отдал бы сейчас жизнь за свободу Ярославны. Но и такой непомерной ценой он бессилен был искупить свою вину — оттого и казнился и мучился.

— Брось ты, Ромка, — попыталась утешить его Ярославна. — При чем тут ты? Я секретарь ячейки, и опыта у меня больше. Мне и отвечать за все. Главное — ребят не предупредила. Ни одного не привели сюда. Перещелкали, наверное, поодиночке, как курят. У Пашки с Маркелом рука не дрогнет…

И снова отрешенно уставилась на желтый сосок свечи, все сильней слабея душой и телом. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, ни думать. Бились в ушах слова Маркела. Зырянова: «Вот тебе, голубка, гнездышко. Переспишь, а утром вознесешься ко господу». Она не сомневалась — так и будет, если не случится чуда, и содрогалась при мысли о приближающемся утре. Сердилась на себя, негодовала, но не могла осилить гнетущий душу страх.

Теперь-то Пашка Зырянов не упустит своего, сочтется с ней и с Ромкой Кузнечиком. Эх, Ромка! Отчаянная голова. Давно знала: любит. Радовалась, хоть и не было ответного чувства. В тот вечер, когда спас ее от Пашкиных когтей я целомудренно краснел, смущался, глядя на нее, Ярославна впервые пережила мгновенную, но очень яркую вспышку нежности. Ромка показался тогда красивым и смелым, достойным любви. Когда сегодня прижался он головой к ее груди и она коснулась щекой светлых, мягких волос, вновь озарила та же вспышка, и размягченная Ярославна забылась, уступила, согласилась поехать вместе… И сейчас не казнила себя за ту роковую уступку, лишь подгоняла время: скорей бы уж… Чему быть — того не миновать…

«Да что это со мной? — изумилась и вознегодовала девушка, поймав себя на этой мысли. — Надо думать, как выбраться отсюда, собрать ребят и драться, драться, не щадя никого, а я…»

Шуршали мыши в черных провалах невидимых углов, скалились на свет все более наглеющие крысы, монотонно и уныло бились о ступеньку сорвавшиеся с потолка крупные капли. Понуро молчали пятеро челноковских коммунистов. Кроме Ромки и Ярославны был тут крестьянин Афанасий Портнов по прозвищу. Соловей — низенький, тоненький, с фигурой подростка, узким, скуластым лицом и высоким голосом. За этот голос да редкий, певческий дар Афанасия и прозвали Соловьем. Пел Соловей и в церковном хоре, и на свадьбах, и на престольных гульбищах, и на митингах. Мужик он был среднего достатку, не задира и молчун. Что привело его в коммунисты — никто не знал. Войдя в подвал, Соловей сказал: «Три дня гулял у, кума на свадьбе, чисто вымотался, теперича отосплюсь», повалился на солому и тут же затих — то ли впрямь заснул, то ли притворился спящим, но на зов не откликнулся и в затеплившийся поначалу разговор не вмешивался.

Четвертый пленник — первый красный торговец в Челноково, заведующий и продавец единственного магазина Леонтий Зверев. Безликий, ничем не примечательный мужик. И фигура, и лицо, и голос, и манера говорить — все у него было невыразительное, примелькавшееся, где-то не однажды виденное. Он пришел в подвал со своими харчами и, едва обосновавшись, развязал узелок, разложил на платке домашнюю снедь, пригласив товарищей отужинать чем бог послал. «На пустое брюхо не шибко поспится».

И Афанасий Соловей, и Леонтий Зверев, видимо, нимало не сомневались, что их арест — простая случайность; взбесились мужики из-за семенной разверстки, поколотили продотрядчиков, а заодно решили своих коммунистов припугнуть, чтоб наперед поумнее были… Все это Леонтий высказал сразу же и не понимал, с чего лютует Ромка. «Ну врезали, тебе меж рогов, так это чтоб наперед батьки не совался. Больно прыток. До всего тебе дело». Ромка начал было спорить, ссылаться на Карасулина, но Ярославна резко одернула его, и парень отстал от Леонтия.

Последним, уже на свету, привели Евтифея Пахотина. Он только что воротился из Северска, где присутствовал на первом допросе Карпова-Доливо.

Едва разглядев Ярославну, подсел к ней.

— И ты тут? Что ж это происходит?

Потихоньку, чтоб не будить спящих, Ярославна передала последний разговор с Карасулиным, рассказала, как их с Ромкой схватили, повторила застрявшие в памяти последние слова Маркела Зырянова.

— Поделом нам! — выдохнул Евтифей и надолго умолк.

Но когда Ярославна стала задремывать, Евтифей подтолкнул ее и приглушенно заговорил.

— Денька бы на два мне ране поспеть. На народ бы выйти, пересказать всю арифметику и про Крысикова и про Карпова. Небось разом продерут зенки, увидют: кто за мужика, кто на мужика. Пришлось бы Алексею Евгеньевичу с Боровиковым и Зыряновым пятки салом смазывать. Как они ловко подстроили, гады. Онуфрий-то загодя в точку метил. Не заарканили б его… Чижиков говорил — бумага из Москвы пришла, затребовали справки на Онуфрия, не иначе восстановят в партии.

Шебуршали в соломенной трухе верткие мыши, скалились на огонь крысы, с потолка падали и падали мутные капли, и каждый шлепок отдавался болью в голове Ярославны. Что там, на воле, за железными дверями? Утро? Полдень? Снова ночь? Почему за ними не идут? Хоть бы воды дали. Такие, как Маркел, на все способны, могут и голодом уморить, и живьем сжечь. Сделать бы тогда по-пикински — шлепнуть и Маркела, и Щукина, и еще пяток ему подобных… Еще злей стали бы. Тут поп Флегонт в чем-то прав. Зло родит зло. И пусть родит. Не мы их — они нас. Середины — нет… Карпов, Крысиков, Горячев — настоящие белые каратели. Разве все, кто здесь, не чуяли это? Почему ж молчали? Могла же она поехать к Чижикову рассказать, в губком партии сообщить, написать в «Бедноту»… Зло добро не родит — тут Флегонт прав. Но и добром зло не выжечь. Заколдованный круг. Как из него вырваться?..

Догорала свеча. Выползал из углов и растекался, густея, прелый мрак. Сейчас погаснет огарок, сомкнется темнота, и крысы, обнаглев, полезут на человека. При мысли об этом зябкая брезгливая дрожь сотрясла тело Ярославны. Она не страшилась пулеметных очередей и белогвардейских конных атак, не содрогалась от крови и стонов раненых, а вот крыс, мышей и прочей ползучей дряни боялась до обморока. Понимала, что это смешно, глупо, и все равно…

Остывшее от долгой неподвижности тело онемело. Ярославну слегка познабливало. Ломило и простреливало поясницу. Хотелось растянуться во весь рост, расслабиться, разбросаться. Но девушка не могла заставить себя улечься на грязной соломенной трухе, от которой мерзко воняло гнилью.

Уснула она незаметно, сидя. Разбудил шум наверху. С противным, царапающим нервы скрежетом и взвизгом отворилась дверь, показалось качающееся желтое пятно фонаря. «Опять ночь», — поняла Ярославна, поежилась, зябко подобрала под себя замерзшие ноги.

Вверху, в темной горловине лаза, заплескались недовольные сонные голоса, кто-то заорал простуженным басом:

— Нахратова! Где ты там? Вылазь!

«Вот оно!» — оглушающе тяжко ворохнулось в сознании Ярославны. Девушка дрогнула, напряглась. Неожиданный ночной вызов сулил либо допрос, либо… Пройти через фронты, голод, тифозные бараки — и погибнуть от пули взбесившегося кулака? Без сопротивления. Безропотно. Постыдная жалкая участь! «Надо было записку маме, может, и дошла бы…»

Сверху пальнули матюгом.

— Прощай, дядя Тимофей. Прощай, Ромка…

— Я с тобой! — подхватился Ромка, нашаривая костыли. — Пускай меня первого… Я им… Сволочи! Где мои костыли?

Пахотин подмял парня, притиснул грудью к соломе, накрыл бородой орущий рот. Ромка вырывался, зубами рвал волосяной кляп пахотинской бороды и плакал.

…Освежающе вкусным показался Ярославне морозный воздух, слегка подсиненный, тонко и остро припахивающий молодым сеном. Дышала взахлеб, открытым ртом — громко и часто. Запрокинув голову, подивилась хрупкости и яркости ночного неба, утыканного призрачно сверкающими звездами, небывало крупными, яркими — отродясь не видывала таких. Земля в хрустальных полушариях неба, как ядро в скорлупе. Крутится и крутится старая юла миллионы лет по одному и тому же кругу. Грохочут войны, полыхают революции, рождаются и гибнут религии, истины, законы, а планета — все та же, и бег ее прежний, людская суета не трогает ее…

Тоскливо стало от этих мыслей и одиноко, будто затерялась в тайге иль где-то в океане, одна-одинешенька, всеми забытая и никому не нужная. Неведомо почему, как бы сами собой, выплыли из памяти строки:

Чудная картина,

Как ты мне родна —

Белая равнина,

Полная луна.

Свет небес высоких,

И блестящий снег,

И саней далеких

Одинокий бег.

«С чего это вдруг?» — удивленно подумала Ярославна. Вдохнула сколько смогли вместить легкие. Подзадержала в них студеный пряный воздух. Громко выдохнула. И уже не так пасмурно стало на душе, и грусть посветлела, и захотелось выплакать ее сладкими молодыми слезами. Зачерпнула горсть снегу, ткнулась пересохшим ртом в холодную белую мяготь. Распрямилась, вскинула голову, вопросительно повернулась к мужику с дробовиком.

— Давай туда, — беззлобно, даже как будто смущенно проговорил тот, показав на приоткрытую дверь амбара, из которой сочилась неяркая полоса света.

— Это ты, Славнов? — узнала она мужика с дробовиком.

— Известно, — неохотно и еще более смущенно подтвердил тот. — А куда денешься? Либо тут, либо к вам в подвал…

5

Перешагнув низенький порожек, Ярославна похолодела. Перед входом на куче дранки сидел Пашка Зырянов, уперев ладони в колени непомерно широко расставленных ног. Он был без шапки, из-под разлохмаченных, свисающих на лоб волос сверкнули хмельные, мутные зрачки, прилипли к девушке. Каждой клеточкой тела Ярославна чувствовала жалящий Пашкин взгляд. От гнева и стыда перехватило дух, но она смолчала, только голову чуть опустила.

Пашка смачно сплюнул между ног, наморщил в похабной ухмылке хрящеватый тонкий нос.

— Ну чо теперича делать с тобой? Сырую исть аль поджаривать?

Ниже склонила голову Ярославна, шарила взглядом по полу — искала что-нибудь подходящее, чем можно было бы ударить по мерзкой роже, если этот бандит попытается…

— Ково в землю пялишься? Не ищи, нет там никакой трещинки. Теперича из моих лап тебя и господь бог не вырвет. Хочу сам ем, хочу другим дам либо про запас сберегу… — И неожиданно переменившимся голосом, от которого у Ярославны каждая жилочка струной натянулась: — Не любил бы тебя… у-ум. — С хрустом стиснул костистый кулачище. — Жамкнул бы, и все… Не могу. Люба ты мне. Сам себе за то противен. Чего кривишься? Думаешь, ежели мужик красивых слов не говорит, руки от земли не отмытые, значит, зверь? Да я б тебя занянькал, заласкал, с рук не спустил. Эх, боляна моя… Сколь было такого добра, а сердце не трогали. Ты — первая. Что скажешь? — Подождал, покусал ее глазами. Посуровел лицом. — Не люб, значит? Тогда слушай по- другому. Знаешь сама — наш верх теперь. Завтра вас судить станут. Не надейся. Никаких аблакатов там не будет. Уже решено и подписано. Всех под гребенку, как Емельянова. Мы его живьем в прорубь… Ха-ха! Вздрогнула, пташечка? Казнить вас буду я. — Резко встал, качнулся вперед, навис над ней черной когтистой тенью. — Уж я тебя, боляночка, так… Сперва натешусь до отвалу, опосля голяком, чтоб ниточки не было, прогоню по селу. По кусочку буду рвать. — Железные Пашкины пальцы мгновенно впились Ярославне в грудь и так щипнули, что слезы брызнули из глаз девушки. — Больно, красная сука? Страшно?

— Больно, но не страшно, — глухо выговорила она.

— Врешь! Тот раз в школе базлала, ровно чушка недорезанная. Думаешь, шуткуют с тобой, в кошки-мышки…

Ярославна молчала.

— Хошь на волю?

Молча подняла на Пашку глаза, отвернулась.

— Значит, хошь. Тогда ложись…

— Скотина!

— Та-ак! — Пашка раздул тонкие ноздри, шумно втянул ими воздух. Приблизил к ней перекошенное лицо. — Моргаешь? А я за тебя сапоги отцу лизал. — И снова переменившимся голосом: — Люблю тебя, стерву. Ей-богу… Обнимаюсь с девкой, а вижу тебя, о тебе думаю. Убил бы за это… Чего пятишься? Не укусю. Последнее мое слово: либо венчанная жена, либо полюбовница, без тебя все одно не житуха… — Сграбастал девушку за плечи, притянул, притиснул к широченной груди. — Лапынька моя. Скажи словечко. Глянь по- доброму… Прибью, стерва… — Схватил за горло, Ярославна обмякла и стала оседать на землю. Пашка подхватил ее на руки, закружил, закачал, как ребенка, жадно припал ртом к холодным губам. Целовал, будто жалил: торопливо и больно. В шею, в щеки, в лоб. — Ожила… Прости дурака. Сейчас умчу тебя к тетке Марье в Ильинку, поживешь у ее, пока перемелется. Отойдешь, отъешься, а когда твоих товарищев порешим, свадьбу сыграем, да такую…

— Пусти! — Ярославна выскользнула из Пашкиных рук, брезгливо обтерла ладонью губы. — Не надо мне ни свадьбы, ни самого тебя. Ты ведь, ты… — Махнула рукой. — A-а, что говорить… Всех на свой аршин меряешь, а он — кулацкий. Коммунисты собой и товарищами не торгуют. Пойми хоть это.

— Дура! Онуфрий Карасулин — не чета тебе, волячейкой заворачивал, а теперя командир полка у нас…

— Врешь!..

— Сама увидишь. Помели большевиков из Сибири поганой метлой, вот Онуфрий и перекрасился. Только нам он такой, двуцветный, до времени нужон. Мы памятливы, шибко памятливы…

Он еще что-то говорил, а она повернулась и медленно, еле волоча ноги, пошла из амбара.

«Гады. Убили Онуфрия Лукича…»

— Нет, ты погодь! — Пашка рванул ее за плечо. — Не договорили иш-шо.

И тут…

— Давай ее сюда, Константин!

Если бы сейчас морозную февральскую ночь располосовал гром, а в звездном стылом небе заплясали молнии и холодный снег под ногами вдруг вспыхнул и запылал, как сухой камыш, Ярославна поразилась бы этому меньше, чем голосу, прогремевшему в ночи. Его она могла отличить от тысячи иных голосов. «Пашка сказал правду?!»

— Ко мне в кабинет! — полоснул по самому сердцу громкий карасулинский голос.

«В кабинет… Здесь… С ними…» Брызжущие светом и болью оранжевые круги заплясали в черноте перед глазами. Земля взгорбилась и поползла из-под ног. Кровь молотила в висках, кувалдой било в грудь сорвавшееся с привязи, разбухшее сердце. Ярославна споткнулась, и если бы не поддержал оказавшийся рядом часовой, упала.

— Кто это? — еле выговорила.

— Опять же я, Славнов.

— Да нет. Кричал сейчас…

— Известно, Онуфрий Лукич. Он теперича командир у нас.

— Командир?! У кого — у вас?

— Известно, у мужиков. Вчерась собрали нас, хотели какого-то полковника в командиры. Куды там! Гаркнули хором — Карасулина! И все… Теперича над нами — ни красных, ни зеленых, сами хозяевать станем. Комиссарам это, ясно, еж в горло. Да с эким командиром, как Онуфрий-то Лукич…

— Так он… так вы… — голос Ярославны осекся.

— Ха-ха-ха-ха!!! — раскатился за спиной злобный хохот Пашки Зырянова. — Ха-ха-ха-ха!! Закачалась коммунистия! Держись за землю! Туда вам дорога!..

Столько лютой ненависти и злорадства было в этом возгласе, что Ярославна разом отрезвела. Ишь как возрадовался, возликовал кулачок! Еще бы, Онуфрий Карасулин — перебежчик и предатель. Чудовищно. Немыслимо! Бред!..

Нужно было какое-то время на то, чтоб переварить эту отраву, не задохнуться, не сойти с ума от ярости и горя. Нужно было время и силы. У нее не было времени. А силы… Силы она нашла. Налитая злом до свинцовой тяжести, оттолкнулась от человека с берданкой, пошла одна, широкими, редкими, чугунными шагами. Распрямила плечи, а в душе. — заледенелая, омертвелая пустота.

Не заметила, как сбоку подошел карасулинский адъютант Лешаков. Заговорил спокойно, будто в обычный день на улице встретился:

— Здорово живешь, Ярославна Аристарховна. Айда со мной, Онуфрий Лукич покалякать хочет.

Ярославна прянула в сторону, как от прокаженного. Ну нет! На сегодня с нее хватит. И ей не о чем говорить с предателем и провокатором, который час назад был для нее образцом коммуниста, на которого всегда хотела походить, за кем не колеблясь пошла бы на смерть… Выставив перед собой руки, оглушенная Ярославна пятилась и пятилась от Лешакова. И снова в спину пулеметной очередью ударил Пашкин хохот.

— Ты совсем не в себе, девка, — обеспокоился Лешаков, — занемогла, что ль? Аль, не приведи бог, побили тебя или…

Она смолчала: на слова не осталось сил.

6

Карасулин занимал ту самую комнату, где еще недавно собиралась волпартячейка. Только надпись на дверях была иная: «Командир сводного крестьянского полка и начальник Челноковского гарнизона т. Карасулин О. Л.»

Он ждал. Распахнул перед ней дверь, наказал Лешакову постеречь снаружи и в случае чего дать знать.

— Садись, — устало предложил Карасулин и первым опустился на стул. — Чего уставилась? Сейчас все обскажу, за тем и звал.

— Постою, ваше… не знаю, какие погоны навесили вам белокулацкие заправилы…

— Конь мужицкий без попон, сам мужик без погон. Слыхала такое? Я хоть командир полка, да мужик пока… Сядь. Да садись же, язви тебя! — прикрикнул сердито. — Испей воды, что ли. Встряхнись и слушай. Не до ахов ноне. Времени… каждый миг на счету. Одно слово — война. Была ведь на ней, знаешь. У меня, кроме тебя, — никого…

Ярославна демонстративно повернулась к нему спиной.

— Баба и есть баба… Ладно. Слушай этим местом, — перешел на полушепот. — Меня привели сюда утром. Либо пулю в лоб, либо командиром полка. Ясно, зачем я понадобился? Подсадная утка. Мужиков приманивать да охмурять. Дескать, свергли комиссаров — установили мужичью власть, и во главе полка свой мужик. Смерти, ты знаешь, я не боюсь. Доброе имя — головы дороже. Ленину, партии своей…

— Не смейте произносить эти слова!

Ярославна резко повернула лицо, испятнанное гневным румянцем, глаза сочились такой ненавистью и гадливостью, что Карасулин невольно встал, хотел что-то сказать, но она задушенно прикрикнула:

— Молчи! Предатель! Прихвостень кулацкий! Шкура продажная…

Побагровевший, с перекошенным лицом, Онуфрий ужаленно крутнулся на месте и разъяренным медведем попер на девушку. Та не попятилась, а, сжав кулаки, подалась навстречу, не спуская с него ненавидящих глаз.

— Мерзавец… Бандюга!..

Карасулин выдернул из кармана наган.

— Стреляй! — сдавленно выкрикнула Ярославна. — Лучше уж сразу! Чтоб не видеть…

— Держи, — Онуфрий сунул ей в руку наган, отступил на шаг. — Теперь бей сюда, — с силой ударил кулачищем по груди. — Чего смотришь? Бей! Раз Онуфрий Карасулин — перебежчик, белогвардейский прихлебатель… Чего дрожишь? Не тяни, бей, пока не остыла!

Ярославна смотрела то на Карасулина, то на зажатый в руке наган. Ноги подгибались. Попятилась — и вдруг ткнула дулом в свой висок.

— Дура! Истеричка!

Онуфрий вырвал у нее наган, швырнул на пол.

— Гимназисточка!

Все пережитое за эти часы сдвинулось, срослось в громадную черную глыбу, и та рухнула на Ярославну, сшибла с ног.

Она упала тихо и мягко, будто была бесплотна. Карасулин подхватил легкое тело, ногой сдвинул стулья, уложил на них Ярославну, стал подле на колени, дул в лицо, тихонько шлепал по щекам, тряс за плечо, просительно приговаривая:

— Ярославна… Доченька. Да очнись же ты!..

Обморок был недолгим. Девушка открыла глаза, села, потерла ладонью лицо, словно стирала с него невидимую пыль, глянула в зрачки все еще стоящего на коленях Карасулина.

— Ты только выслушай, — попросил он. — Дай сказать…

— Говорите, — произнесла Ярославна хрипловатом полушепотом.

Он погладил ее по руке, натянул полу шубейки на круглые коленки и, не поднимаясь, снизу вверх засматривая ей в глаза, заговорил медленно, приглушенно, вполголоса, взвешивая каждую фразу:

— Чижиков арестовал меня, чтоб я обиженным Советами вернулся, чтоб сволота эта раскрылась, дала разглядеть изнутри… Пролезть в гадюшник и разворотить его — такое задание дал мне Гордей Артемыч. Это один корешок. Есть и другой: надо спасать мужиков. Из пекла спасать, покуда еще не поздно… Мог я подсечь эти корешки, уйти из Челноково? Отвечай.

Ярославна молчала.

— Дале смотри. Мужику вдалбливают, что поднялись не супротив Советской власти, а супротив разверстки. Вишь, как ловко в петлю затягивают. Кориков и этот, черт его знает откуда свалившийся, полковник торопятся, пока крестьянин не отрезвел, не прозрел, стравить его с Красной Армией, запятнать кровью коммунистов. Пашка Зырянов будет Советскую власть душить, а мужик за то своими боками расплачиваться. И пойдет око за око, зуб за зуб. Брат с братом. Того только и добиваются, гады. Надо мужику дверь к правде отомкнуть, да поживее, пока он коготки не увязил… Со всех сторон меня обложили. Начальник штаба — белый полковник Добровольский, интендант — племянник щукинский, командир особой роты — Пашка Зырянов. Нам кровь с носу, а варнаков этих — объегорить. Раскрыть мужикам глаза, над полком — большевистское знамя, белогвардейщину и кулацких заводил — к ногтю, снова да ладом Советскую власть на ноги становить. Вот мои думки. Ради того и пошел на такое… — Перевел дух. — Одного боюсь — убьют до срока, падет позор на карасулинский род… Из останных сил креплюсь. Только одному такое не по силам. Шибко скоро огонь замялся, говорят, по всей губернии пластает. Но ежели вместе с вами…

— Да как же?..

— Тише, — придвинул к ней лицо, торопливо и жарко зашептал в самое ухо.

7

Наконец-то они остались одни: Кориков, Добровольский, Маркел Зырянов, Щукин, Боровиков. Скинули пиджаки, поддевки, расстегнули вороты у рубах, расслабили пояса. Хватили по паре стаканов вышибающего слезу первача, закусили соленым хрустящим груздочком, заели душистыми, тающими во рту ломтиками сала и, пока расторопная хозяйка запускала в кипяток загодя наделанные пельмени, занялись неотложными делами, которых накопилось уйма, и одно другого важнее. На первом же вопросе — о Карасулине — споткнулись и заспорили. Завелся сразу Маркел Зырянов. Потирая вывихнутое плечо, заурчал:

— Неладно удумали с Карасулиным. Ему б ишо вчерась, когда продотрядчиков выпущал, надо было первую пулю подарить. Мужикам, ежели б завеньгали, потравить этих самых продотрядовцев…

— А во главе полка прикажете вас поставить? — вежливенько спросил Кориков и пустил под клинышек холеной бородки ехидную ухмылочку. — Так и кинутся мужики за Маркелом Зыряновым. Они ведь не против Советов, не за старые порядки поднялись, а против семенной разверстки, бесчинства продотрядчиков, за мужичью правду. Не вам, Зырянов, эту правду представлять, не вам за нее — в бой мужика вести, ибо достаток ваш неправдой нажит и на ней держится… — Покосился на рассерженного, еле сдерживающегося Зырянова, плавненько отмахнулся от него ладонью. — Чего о сем толковать? Сами понимаете… Да ведь если и случилось бы чудо и мужичий полк признал бы в тебе командира, то ты пробыл бы им только до первого боя. — Он посмотрел прямо в глаза Зырянову, и тот не вынес этого насмешливо-острого взгляда, заелозил на месте, глухо покашливая. — Не гневайся, Маркел Пафнутьевич: нам друг с дружкой в прятки играть негоже. Мы знаем твою храбрость. Впереди атакующих не поскачешь… Кто же будет командовать? Добровольский? Отменный, лихой командир, но — дворянин и полковник белой армии. Кто еще? Поставить во главе какого-нибудь безавторитетного дурака — он и себя и дело мигом опаскудит. Нет; Карасулин — отменнейшая ширма…

— Совершенно верно, — поддакнул Добровольский, обирая крошки с бороды. — Рискованно, конечно, но в таком деле риску не избежать. Да и предприятие это временное. Наберем силу, выдвинутся способные люди, вольются кадровые офицеры, тогда этого красного… Либо в бою геройской смертью… Торжественная панихида. Прощальный салют… Либо за измену великому делу столь же торжественно и пышно повесим на площади Яровска, а то и Северска. От нас не уйдет, и конец у него — один. Сейчас важно повязать его по рукам и ногам, чтоб ни в сторону, ни назад и глазом не косил, чтоб комиссары отреклись и предали его анафеме, как ярого контрреволюционера. Вот над чем следует подумать господину, простите, товарищу Корикову. Что касается личных качеств Карасулина, то он…

— Первейший прохвост, — просипел Боровиков. — Уж кто- кто, я-то своего зятька знаю. Красный до печенок. И к нам пришел неспроста. Помяните мое слово. Мужики к нему, конечно, что мухи к меду. Может, как приманку его и надо на время подержать на- виду, но веры ему…

— Какая вера? — Добровольский засмеялся. — Я уже обработал его адъютанта. У них какие-то старые счеты, и тот будет докладывать о каждом шаге Карасулина. Из-под прицела не выпустим… Притом не забывайте: Карасулина выкинули из большевистской партии, гноили в подвале губчека, в губернской газете прописали о нем как о двурушнике и оппортунисте. Для таких себялюбивых, как он, — это незабываемая пощечина, и за нее он может закатать товарищам комиссарам ответную оплеуху. Все сложно, господа-товарищи. Игра только начинается. Вот-вот начнут прибывать офицеры из Омска, Новониколаевска, Екатеринбурга. Вольем их в карасулинский полк. Жаль Доливо. Был бы отменный начальник контрразведки. Такой под шумок незаметненько освежевал бы и самого комполка… Но предупреждаю — внешне мы должны относиться к Карасулину с полным доверием. Не лобызаться, но и не забывать субординации. И еще одно. Нам надо почаще советоваться, стараться по возможности единолично ничего не решать. Главное — не торопитесь клыки показывать, животы выпячивать. Надо на каждом шагу подчеркивать, что мы не против Советов. Воюем с коммунистами, комиссарами и жидами. Это будет наш основной лозунг. До поры до времени, разумеется. Договорились?

Все согласно закивали головами, захмыкали. Жена Маркела — собрание происходило в его доме — подала целиком зажаренного поросенка. Боровиков втянул ароматный пар широченными ноздрями и, довольно уркнув, воткнул вилку в румяный и хрусткий поросячий бок. Добровольский брезгливо покривил уголки крупного рта, переглянулся с Кориковым.

— Теперь о челноковских коммунистах… — начал Добровольский.

— Расстрелять, — еле выговорил полным ртом Боровиков и поперхнулся, закашлялся.

— Надо было в ту же ночь, что и Емельянова, — с открытым сожалением выговорил Кориков. — Тогда все объяснилось бы стихией. Теперь, когда у нас созданы военно-полевой суд и следственная комиссия и мы хотим доказать крестьянам, что действуем исключительно в согласии с интересами и волей народа, коммунистов придется судить. — И как о чем- то уже решенном: — Портнова и Зверева — оправдаем, зачислим в полк. Потом распечатаем обращение бывших коммунистов ко всем большевикам губернии. И Карасулина заставим подписать, и еще нескольких пощаженных из других сел. Тут и демократия соблюдена, и тактически нам чрезвычайно выгодно заполучить несколько красных в свой стан, и Карасулину после этого — пятиться невозможно. Нахратову, Зоркальцева, Пахотина — казнить, да так, чтоб об этом сразу по всему уезду заговорили. Арестованных комсомольцев со всей волости собрали в Ильинке. Подержим их там недельку, сгоним жирок. К той поре, бог даст, Яровск оседлаем. Потом по дороге из Ильинки… — махнул рукой.

— Коммунистов, в принципе, надо расстреливать всех, — жестко проговорил Добровольский.

— Верна! — рыкнул Боровиков.

— Согласный! — поддержал обрадованно Зырянов. — Хоть до семого колена.

— С богом, — не умолчал и Щукин.

— Похвальное единодушие, — улыбнулся Добровольский, поглаживая неестественно большую, словно приклеенную бородищу. — Но господин, то есть товарищ Кориков, пожалуй, прав. Для начала новая власть должна в чем-то показать себя милосердной. Если же помилованные не перелицуются, их можно без труда списать… Русский народ по натуре своей мягок, добр, любит миловать, прощать, отпускать грехи. Вспомните, как было с продотрядовцами в первый день. Сперва их били чем попало, кололи вилами, травили собаками, но стоило Карасулину воззвать к милосердию — и недобитых усадили в сани и чуть не с хоругвием выпроводили из села… Там мы просчитались, упустили инициативу. А тут еще ваш сынок, — повернулся к Зырянову, — переборщил с женой начальника милиции, переполошил баб… Тылы, тылы… О них нельзя забывать. Словом, я согласен с Алексеем Евгеньевичем.

Под конец ночного заседания в комнату пожаловал отец Маркела Зырянова, семидесятипятилетний слепой дед Пафнутий. Он был невысок, сухощав, как и Маркел, но крепок костью и телом, словно кедровое корневище. Белая борода, такие же белые, под кружало стриженные волосы до плеч, желтоватое, цвета слоновой кости лицо с нестариковским стойким румянцем. Плоский нос с широкими, будто слегка вывернутыми ноздрями и водянисто-голубоватые, неподвижно застывшие глаза нарушали благообразность, придавая лицу выражение жестокости и холодной бесстрастности. Крепко захмелевшие гости встретили старого хозяина громкими приветствиями, усадили за стол, вложили в руку стакан, до краев наполненный первачом. Старик «проздравил» гостей с победой над комиссарами и одним духом опустошил стакан.

Запил квасом, принял из рук сына уже раскуренную козью ножку, долго молча и сладко посасывал, а потом неожиданно тронул сидящего рядом Добровольского за плечо и спросил деловито:

— Не перебили иш-шо коммунистов-то?

— Их столько наплодилось, отец, пуль на всех не хватит.

— Пули для бою, а большевиков — вешать! — выкрикнул Боровиков.

— Веревок не напасли, — тихонько, но внятно вставил Щукин.

— На тако дерьмо пошто пеньку переводить? — громко спросил слепой Пафнутий и, смягчив голос до елейной ласковости, добавил: — Шильцем надоть их, шильцем.

— Как это? — не понял Добровольский. — Каким шильцем?

— Ужо покажу, — пообещал Пафнутий. — Тут вот, — ткнул себя пальцем в висок, — ямочка есть. Не всяк про нее знает. На ощупь ее сразу сыщешь, а глазом не видать. Приставишь шильце к той ямке, ладошкой по ему нешибко так — раз! — и готов милый. Шшупай следующего. За день-то сколь их можно переколоть.

— За-анят-но-о! — сквозь зубы протянул Добровольский, с трудом подавляя пробежавший по телу озноб. — Завтра же предоставим вам такую возможность. Только как же вы… иль раньше приходилось?

— Приходилось, голубок, — успокоил дед Пафнутий.

Глава третья

1

«Род проходит, и род приходит, а Земля пребывает вовеки». Это библейское изречение часто повторял челноковский поп Флегонт, ибо в жилах его текла мужичья кровь и больше всего на свете он любил землю, любил так истово и преданно, что, порой забывшись, разговаривал с ней то ласково и нежно, как с ребенком, то твердо и грубовато, как с мужчиной, а иногда послушно и мягко, как с матерью.

Земля! Начало и конец всего живого. Флегонт знал и боготворил ее всякую. И обнаженно-черную, свежевспаханную, томно жаждущую зачатия, готовую принять в себя семя. И нарядную, в буйной зелени, в ковровом разноцветье, благоухающую и ласковую, как объятия любимой. И отягощенную вскормленной ею нивой, задумчиво-мудрую, щедрую. И скованную ледяным сном, затаившуюся под снегом, вроде бы неживую, но хранящую в себе живительные соки бытия. Все — из земли. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах», — сказал библейский мудрец Екклезиаст…

Хорошо июньским рассветом брести босиком по росной траве, иль шлепать по хлюпкой дорожной пыли, иль мягко ступать по бархатным хлебным зеленям, карауля восход солнца. Первый взгляд новорожденного дня всегда приятно волновал Флегонта, будил в нем столько светлых дум, столько радостных чувств, что не удавалось совладать с ними, и даже правя службу, произнося навеки осевшие в памяти молитвы, он вдруг ловил себя на самых что ни на есть мирских мыслях, кои рождались на солнце-восходе. Отгонял непрошеное, четче и громче выговаривал богоугодные слова, постепенно забывался и снова ловил себя на тех же земных, греховных мыслях…

Рождение зимнего дня по-иному, но тоже волновало Флегонтовы чувства, и попу надолго хватало радости, коли случалось подсмотреть восход солнца, услышать первые голоса промерзших пичуг. Всю жизнь он не уставал дивиться и радоваться предельному совершенству и немеркнущей красоте земного. Иногда малый пустячок: на миг прилипшая к ладони снежинка, карабкающийся по стволу муравей, зависшая над головой жаворонковая трель или иная, много раз виденная или слышанная мелочь до сладких слез волновали попа, и сердце его отзывалось благодарственной молитвой. Молитву обычно сменяла рвущаяся из души песня — раздольная, страстная, и Флегонт растворялся в ней, забывая обо всем. Он называл песню мирской молитвой и пел, как молился, — с полным самозабвением и распахнутостью, обнаженностью чувств. Пел зимой и летом, в дождь, и на ветру, и в стужу, вкладывая в песню всего себя.

Но сегодня, став свидетелем рождения нового февральского дня — дивно-прозрачного, морозного и солнечного, Флегонт не сотворил молитвы: он даже не заметил, как рассвело. Вышколенная лошадь ровной быстрой иноходью катила легонькие санки серединой нешибко наезженной дороги все ближе к родному селу, а мысли Флегонта были еще там, в глухой деревеньке, в избе теперь уже покойного крестьянина Силантия.

Флегонт примчался в Ильинку около полуночи: нарочный попросил поспешить. В просторной передней избе было людно, видно, уходящий из мира оставлял в нем много сородичей. По их неподдельно скорбным лицам и голосам Флегонт сразу определил: искренне жалели умирающего, и порадовался за него. Скинув тулуп и чуть отогревшись, поп прошел в горницу, плотно притворил за собой дверь и остался наедине с угасающим стариком.

Старик пластом лежал на лавке, держа в безжизненно положенных на грудь руках маленькую иконку. Взгляд Флегонта сразу и надолго пристыл к рукам старика. Непомерно большие, черноземно-черные с раздувшимися венами, набухшими суставами, с заскорузлыми нашлепками слоистых ногтей, руки эти казались чужими, словно кем-то приклеенными к высохшим тонким запястьям. Сколько на своем веку доброго, нужного, людям переделали эти задубелые, почерневшие от мороза и ветра, закопытевшие от мозолей крестьянские руки. Всю долгую жизнь они пахали, сеяли, жали, косили, копали и делали еще великое множество дел, без которых земля давно бы превратилась в мертвую пустыню. Весь мир кормят и одевают крестьянские руки…

Прокопченное солнцем, просмоленное ветром лицо старика в обрамлении белой бороды тоже казалось неправдоподобно темным. Хворь не согнала с него черноту, да и смерть вряд ли выбелит глубоко запавшие желтовато-коричневые щеки. Заострившийся с горбинкой нос, обтянутые сухой потрескавшейся кожей острые скулы — все было уже неживым. Жили лишь большие черные глаза — внимательные и мудрые. Встретясь с ними взглядом, Флегонт вместо обычных слов молитвы неожиданно спросил сочувственно и тихо:

— Тяжко, Силантий?

Старик долго размыкал помертвелые губы, в груди его что-то глухо забулькало, и он нетвердо и тихо выговорил:

— Сядь… батюшка… рядом. — Подождал, пока уселся Флегонт. — Скажи… то страшно?

— Ты ближе к порогу, тебе видней, — вздохнул Флегонт. — Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Одна земля вечна, как душа человеческая. О ней теперь думай и молись…

Старик отвел взгляд. Навесил на глаза густые седые брови.

— Не примет бог молитвы моей: шибко грешен.

— Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы.

— Утешаешь?

— Сии слова библейские. Господь всемогущий…

— Постой. Наперед знаю, что скажешь. Не гневайся: не богохульствую. Времечка нет. Чую: рядом она… Не пужаюсь. Все одно не миновать… Об чем хочу… Можно опосля… оттуда… разок на землицу глянуть?..

— Смирись, Силантий. Молись. Не сгинет земля без твоего догляду.

— Вестимо, так, — с горькой скорбью согласился старик, всем видом своим давая попять, что еще не выговорился, не сказал главного. Взглядом он молил Флегонта повременить с прощальным обрядом, не спешить, несмотря на столь поздний час.

Флегонт смотрел на лицо старика, затуманенное какой-то непосильной думой, и мысленно молил бога, чтоб тот ниспослал умирающему смирение и жажду покаяния, сделал переход его в мир загробный безболезненным и скорым. Но когда решил, что старик смирился и пора начинать соборование, Силантий заговорил снова короткими рваными фразами:

— Сын… меньшой… в коммунистах… Просил… бил… зазря.

Согнал со двора, все одно как пса приблудного. В Северске… в самом губкоме. Найди его… Скажи: простил тятя, благословенье дал… — Из полуприкрытого левого глаза старика выкатилась прозрачная светлая горошина и пропала в аккуратно расчесанных зарослях бороды.

— Успокойся. Исполню. И сын давно простил тебя и будет оплакивать и каяться, что преступил волю твою. Молись…

— Теперича все, — облегченно выдохнул старик и весь вдруг расслабился, лицо его просветлело, угасающий взгляд замер на черном лике иконки, которую он все еще держал в своих натруженных руках.

Он умер спокойно и тихо, не дослушав до конца отходную молитву Флегонта.

…Давно остались позади заснеженные избы деревеньки, лошадь одолела добрую половину пути, а Флегонт все еще не распрощался с доселе безвестным Силантием, все думал и молился о нем, невидящими глазами шаря по высветленному рассветом белесому стылому февральскому небу.

На крутом повороте кошеву сильно накренило, едва не опрокинуло. Чуть не выпав из нее, Флегонт осмысленно скользнул взглядом по сторонам, занял прежнее положение, но не притронулся к вожжам, намотанным на головку саней: новая мысль увела от яви.

Красиво умирают русские мужики. Приемлют смерть как должное, не вымаливают у бога чуда, не хватаются судорожно за рясу, не проклинают, не плачут. Умирают, как и живут, — естественно и просто. Не зря перед кончиной завидовал им граф Толстой. Говорят, будущее России — фабричные рабочие с их чугунками, дымными шахтами и заводами. Нет, Россия держится на землепашце, на миллионах вот таких Силантиев. Русь зачата мужиком, им взлелеяна, вскормлена, вспоена, оборонена. Исконно мужицкая Русь погибает без пахаря. А ему тяжко. Крошится, дробится крестьянский фундамент страны. Трещит, качается деревня, как и вся матушка Россия. Сын исконного мужика Силантия — большевик. Онуфрий Карасулин тоже был большевиком… Был ли? Такие ни души, ни кожи не меняют. Да, загадал Онуфрий загадку всем. Почему согласился в командиры? Непостижимо. Если переметнулся, зачем тогда продотрядовцев отпустил, многих коммунистов от гибели спас? Неуж хочет грудью океанский вал остановить? Это он может. И даже очень может. Это по-карасулински, по-русски, по-мужицки. Такие рубят узлы только наотмашь, сжигают мосты дотла. Только расплющит, сомнет его стихия. Помоги ему, боже…

Много голов падет. И первыми покатятся самые светлые, самые честные. Все-таки сбаламутили мужиков оборотни вроде Корикова. Вчера пожаловал в дом Флегонта с предложением разыграть в соборе комедию провозглашения с амвона «новой народной власти». Флегонт ответил библейской фразой: «Бывает нечто, о чем говорят: „Смотри, вот это новое“, но это было уже в веках, бывших прежде нас». Кориков круто переменил тон, напомнил об отказе Флегонта укрыть Боровикова и пригрозил расправой. Флегонт вскипел, но ничем не выдал гнева и снова ответил евангельскими словами о кротости и терпимости. Холеные тугие кориковские щеки зарумянились, как у девицы. Поднатужился попович-недоучка и припомнил несколько строк из священного писания. Флегонт играючи отпарировал их евангельским афоризмом. Обозлись, Кориков зло скаламбурил: не будет Флегонт повиноваться новой власти, «у него отнимут приход, самого — в расход». И засмеялся, довольный своим остроумием. «Раскусят вас мужики и выплюнут не жуя», — бросил Флегонт вдогонку хлопнувшему дверью Корикову. Он верил — так оно и случится. Но когда? И какой ценой будет куплено это возмездие? Сколько невинной крови прольется по пути к нему? Бедные крестьяне. Не о них ли уж сказано сие: «Тот язвен бысть за грехи наша и мучен быть за беззакония наша, наказание мира нашего на нем и язвою его мы исцелехом». Дорогое исцеление, на муках и крови народной замешенное…

Снова мир раскололся на те же две половинки — красную и белую. Как ни маскируются кориковы, в какие наряды ни рядятся — белое нутро просвечивает насквозь. А мужики ослепли, не разглядели, вот и толкнули их на плаху, кинули супротив власти державной… Господи, вразуми, укажи серединный путь меж двух огней, дай могутности духу и крепости телу устоять на нем…

Несется окутанный серебряной изморозью иноходец, горделиво выгнув красивую шею, легко и сильно отталкивается от земли тонкими крепкими ногами. Пылит белой холодной пылью дорога. Встречный ветерок припорашивает дремучую Флегонтову бороду, присыпает бледные от бессонницы и раздумий щеки, белит лохматые брови. И без того широкие ноздри попа раздуты, громко втягивают они в могучие легкие ядреный ледяной воздух. Колышется под тулупом широченная, колоколом, грудь. Сжимаются громадные кулаки. Ярость, и смирение, и мольба, и негодование, и отчаяние — все смешалось в душе и в глазах Флегонта. И мнится ему: не к родному селу мчит добрый иноходец, а к роковой неизбежной черте, за которой ждут страшные смертельные испытания. И полнится сердце предчувствием жестоких бурь и великих гроз впереди, из которых вряд ли выбраться ему живым. «Что ж, не я — первый, не я — последний. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Мужики — народ, а за народ сам Христос пострадал…»

Видно, уснул Флегонт иль ему наяву пригрезилось — бог весть. Только вдруг впереди, на белой дороге, увидел он странного путника — босого, с обнаженной головой, в грубом тяжелом хитоне, — и сразу узнал, и задохнулся, и, смахнув с головы шапку, упал перед идущим на колени, и совсем близко увидел ноги его — будто отлитые из воска, с кровоточащими ранами от гвоздей. Снег краснел под его ступнями, и по всей дороге, насколько мог видеть Флегонт, протянулась цепочка красных следов. Флегонт зажмурился и ждал с трепетом, когда окликнут его, но не дождался. Раскрыл глаза, но никого не увидел, только по белой дороге змеилась ровная цепочка красных следов. Вдали следы сливались, превращались в багровую полосу, и та отрывалась от земли у горизонта и полого уходила ввысь. Флегонта неудержимо потянуло пройти по этим следам, уносящимся в синь. Понимал — нельзя, но какая-то сила подтолкнула, он ступил на тропу, и та мгновенно ожила, зашевелилась, заворочалась, превращаясь в огромную, гадкую и страшную змею, которая стремительным броском обвила Флегонта и начала накручиваться на него тугими, холодными, скользкими кольцами…

Очнулся Флегонт в холодном поту. Долго недвижимо сидел, обалдело глядя перед собой невидящими глазами. Лошадь шла шагом, пристроившись к сенному обозу. Флегонт не стал обгонять. Отвернул высокий ворот тулупа, подставив царапучему ветерку потную щеку. Нет, неспроста пригрезилось ему такое. Тревожно, тягостно на душе. Чего не переделаешь за день, и головой, и руками вволю наработаешься, а засыпается — трудно, спится — плохо, недоброе мнится за поворотом.

Обоз остановился. Флегонт, немного подождав, взялся за вожжи. Лошадь неохотно свернула с дороги и, волоча кошеву, тяжело побрела по белой мяготи сугробов.

Дорога круто ныряла в глубокий широкий лог, на дне которого летом еле шевелилась крохотная мелкая речонка. К а краю спуска стояли трое мужиков — возчики остановившегося обоза. Они что-то разглядывали в логу и даже не оглянулись на подъехавшего Флегонта, не сошли с дороги и вместо приветствия буркнули что-то невнятное. Флегонт глянул туда, куда смотрели мужики, — и оцепенел.

На небольшой круговине по колено в снегу затравленно метались черные немые фигуры. На них налетали всадники, сшибали с ног, топтали лошадьми, били и кололи длинными пиками. Иногда лошади не повиновались, не шли на поверженных, и наездники остервенело хлестали коней, пинали в бока, ярили, и те, осатанев, топтали ползающих в снегу людей. Вот всадник на белом коне погнался за женщиной. Та, скинув полушубок и платок, бежала к подъему, над которым застыли Флегонт с крестьянами, бежала изо всех сил и кричала, размахивая руками. Белый конь быстро настиг ее, свесившись с седла, всадник чем-то ударил женщину по голове, и та осела на снег. Всадник крутнул коня, норовя растоптать упавшую, но конь все отпрыгивал в сторону, перескакивая через лежащую, вставал на дыбы. Тогда всадник выпрыгнул из седла и принялся топтать женщину, то и дело сгибаясь и каким то темным предметом ударяя ее по голове, по спине…

Вот уже на вытоптанной круговине не осталось ни одного бегущего, только конники кружили вороньем над распростертыми телами, тыкали их пиками.

— Добивают, сволочи.

— Пашка Зырянов живыми не выпустит…

— Дорвались, гады. Чего Онуфрий смотрит?

— Он под Яровском. Вот эти и лютуют.

Флегонт вскочил в кошеву и, едва не сбив стоящего на пути крестьянина, погнал лошадь с горы вскачь. Всадники, заметив скачущего Флегонта и двинувшийся за ним обоз, помчались в сторону Челноково. Вперед сразу вырвался белый длинноногий жеребец и пошел отмахивать, оставив всех далеко позади.

…Их было двенадцать. Замученных, изуродованных, растерзанных комсомольцев Челноковской волости. Лиц не узнать. У той, что хотела убежать от Пашкиного жеребца, вместо лица — кровавый сгусток. «Кистенем бил», — догадался Флегонт, чувствуя необоримую слабость во всем теле, подступающую к горлу тошноту.

— Боже всемилостивейший! — Флегонт упал на колени. — За что их? За что? — ткнулся отяжелевшей головой в снег и застонал.

2

Да, мир опять раскололся на две половинки — красную и белую, и не было меж ними середины, и нельзя было жить, не прилепившись к той или другой стороне. Это особенно остро почувствовал Флегонт, когда Владислав неожиданно спросил за обедом:

— Папа, почему про тебя говорят, что ты — красный и тебя все равно расстреляют?

Флегонт положил на стол ложку, отодвинул тарелку.

— Кто говорит?

— Гераська Щукин.

— Видишь ли, Владислав, как бы тебе объяснить…

— Нечего объяснять, — неожиданно вмешалась жена, обычно молча слушавшая разговоры Флегонта со старшим сыном. — Распустил ты его. И как язык повернулся такое выговорить?!

Владислав смутился, покраснел, пробормотал:

— Прости, папа.

— Не за что прощать. Я попробую ответить. Зырянов, Щукин, Кориков хотят, чтобы я служил молебны о даровании им побед над большевиками и призывал крестьян к братоубийственной войне с такими же крестьянами в красноармейских шинелях. Этого требуют и церковные власти. Тоборский архиерей с нарочным прислал послание, обязывающее меня восславлять мятежников, разжигать междоусобицу. Но я не делаю этого потому, что…

Какой-нибудь месяц назад Флегонт ни за что не стал бы «забивать голову» Владиславу политикой. Даже когда у сына неожиданно прорезался по-мальчишески горячий интерес к событиям, происходящим в Челноково, и он все чаще и все настойчивее стал расспрашивать отца о большевиках, о продразверстке, о Советской власти, Флегонт вместо ответа старался занять Владислава. интересным рассказом, увлечь, увести в сторону от злобы дня. Теперь, когда начался мятеж, обходить острые углы стало невозможно. Но и на этот раз Флегонт постарался избежать прямого и ясного ответа на вопрос: с кем и за кого он? Помолчав, заключил:

— …Не делаю этого потому, что хочу с именем и заветами Христа служить крестьянам, врачевать их души, смирять, успокаивать.

Несколько дней Владислав не докучал отцу вопросами, пропадал на улице с мальчишками, а однажды вдруг ворвался в кабинет Флегонта с ошеломившей все село новостью:

— Говорят, Северск взят! Большевики разбиты и отступают…

— Сядь. Успокойся. — Флегонт пристально посмотрел на сына, покачал головой. — И ты веришь, что сие — правда? Большевики — не призрак. Они — власть. У них — армия, суд, законы, за ними тысячи тысяч тех, кто был ничем и хочет быть всем. Мыслимо ли свалить эку глыбищу? Полагаю: новость сия — обман, коим кориковы хотят вскружить головы легковерным… Уста фарисеев осквернены ложью, руки же их — в крови. Вспомни, как зверски убили Емельянова, как надругались над его супругой. Они убьют и меня, растерзают твою мать и вас всех живьем зароют в землю, если только сочтут это полезным и необходимым для собственного возвеличения.

— А Онуфрий Карасулин? Ты всегда хвалил его…

Флегонт нахмурился.

— Сие и для меня пока загадка.

Глава четвертая

1

За двести лет своей истории губерния не переживала еще такого светопреставления. Даже в недавние черные дни колчаковщины в иных уездах было куда спокойней, чем теперь. Тогда глухие таежные деревни и даже целые волости ни разу не видели солдат белого адмирала, — и мужики уцелели, и скотину уберегли, и особого урону никто не понес. Теперь таких деревень не было. Никого не обошло стороной, никого не миновало полыхнувшее над всей губернией пламя антисоветского мятежа.

Днем и ночью, в любую непогодь по лесным тропам то торопливо и шумно, то неслышно, крадучись шли люди, по большакам и зимникам скакали взмыленные кони, скрипели полозья, свистели, гикали ездовые, остервенело хлеща загнанных лошадей. Одни везли приказы, оружие, провиант, другие— листовки, третьи спешили упредить о чем-то важном соседнюю деревню или волость, иные же шли и ехали, сами толком не зная куда, в поисках укромного уголка, где можно было бы отсидеться, переждать, пока схлынет кровавая пена, поутихнут, улягутся взбесившиеся страсти и всклокоченная, вспененная мужицкая стихия снова войдет в свои извечные берега.

Глухими ночами лесные зимники становились дорогами смерти. Медленно двигались по ним толпы пленных — коммунисты, комсомольцы, милиционеры и прочие, кто хоть чем-то, хоть однажды выказал свои симпатии к большевикам, к Советской власти. Подогретые самогонкой, распаленные непокорством и стойкостью обреченных пленников, конвоиры нередко набрасывались на них, и тогда стылое безмолвие оглашалось криками, стонами и под. слепым небом разыгрывалась еще одна трагедия, подобная той, какую увидел в логу челноковский поп Флегонт. Истерзанные трупы оставлялись на месте расправы — пока их не заметет метель, иль не растащат голодные волки, иль не найдут обезумевшие от горя родственники и тайно не похоронят…

Почти в каждой мятежной волости имелся свой «повстанческий штаб» и свой так называемый «крестьянский волисполком», которые лишь номинально подчинялись «яровскому крестьянско-городскому совету» и «главному штабу народной армии», разместившемуся там же (из всех уездных центров юга губернии мятежники овладели только Яровском). Каждый из многочисленных штабов норовил присвоить себе как можно более громкое наименование: головной, верховный, центральный. Засевшие в них белогвардейские офицеры делили территорию мятежа на фронты, придумывали направления главных ударов, а то разбухающие, то тающие толпы насильственно мобилизованных крестьян именовали армиями, дивизиями, полками с соответствующими командующими, командирами, начальниками, адъютантами, связными, разведками, хозчастями, военно-полевыми судами и т. д.

Мятежные штабы и командиры грозили крестьянину смертью за любую провинность: за уклонение от мобилизации и за невыполнение приказов, за нежелание умирать в бою и за милосердие к коммунистам, за изготовление самогона и за непредоставление лошадей для перевозки войск и раненых, и еще за многое иное. Оказавшиеся во главе военно- полевых судов, военно-следственных комиссий, контрразведок, особых отделов, бывшие колчаковские офицеры, полицейские и иные контрреволюционеры быстро и хладнокровно приводили эти угрозы в исполнение. А под Яровском и дальше на север, на двухсоткилометровой полосе шли бои с регулярными частями Красной Армии и коммунистическими соединениями. Выбив мятежников из села, красноармейцы нередко тут же вершили суд над кулацкой верхушкой, мстя за безвинно загубленных, замученных товарищей по борьбе.

Вот когда не с чужих слов, не по листовкам и газетам, а собственной шкурой даже самый сытый и темный, не желавший ничего знать, кроме своего хозяйства, середняк стал постигать азбуку классовой борьбы. Иной и хотел бы голову сберечь, ни влево, ни вправо не склоняться, да никак не получается… Брат поднялся на брата, сын замахнулся на отца. Качнулись извечные нравственные устои сибирской деревни, заскрипели и стали расползаться веками казавшиеся нерушимыми узы. Жизнь закусила удила и махом поперла по бездорожью — упряжь в клочья, повозку — в щепы, сшибла мужика с ног, завертела, закружила в бешеной карусели.

Качалась земля от гулкого топота лошадиных и человеческих ног. Дрожал воздух от рева луженых глоток и ружейной пальбы. Полнились села сиротами и вдовами. Тягучий, горький, заупокойный плач, не смолкая, бился под равнодушным зимним небом. А по ночам над забывшейся в тяжком сне деревней вдруг раскрылится красный петух, склюнет в одночасье половину домов и улетит прочь… От жара лившейся крови краснел и плавился снег, смерзаясь после в огромные алые комья, которые лизали ополоумевшие псы, заметала пурга, заносила поземка. Весной вместе с белым снегом растает и красный снег и, растворясь в говорливых буйных потоках, хлынет в речушки и реки вновь ожившая мужичья кровь, и земля ту кровь вернет людям ядреным подсолнухом, налитым колосом, узорным сибирским разнотравьем. Ну а те, что отдали свою кровь земле, никогда не возвратятся к людям…

2

Не случайно это заседание Северского губкома РКП(б) назвали чрезвычайным, не зря пригласили на него партийных активистов. Обсуждался вопрос, который волновал всех: «О политическом положении в губернии». Докладчиком, как и на том памятном заседании президиума, был председатель губчека Чижиков.

— Южные уезды губернии охвачены контрреволюционным мятежом. Врагам удалось сыграть на недовольстве крестьян, возмущенных грубейшими нарушениями революционной законности и продовольственной политики партии…

Чижиков говорил необычно быстро, сухими, сжатыми фразами, которые не повисали, не растворялись, а будто взрывались в мертвой тишине, и, раненные их осколками, люди стискивали зубы. Поведав о бесчинствах карповского продотряда, председатель губчека высказал убеждение, что эти злодеяния свершались под диктовку исчезнувшего члена коллегии губпродкома Горячева — замаскированного врага.

— Идеологи мятежа — эсеры и антисоветчики. Его ядро — кулаки, белогвардейцы, уголовники. Крестьян насильственно мобилизуют. В этом — основная сложность момента. Рабоче- Крестьянской Красной Армии приходится воевать с трудящимся крестьянином, одураченным эсерами, озлобленным провокаторами, одетыми в кожаные куртки продработников…

Он выговорил все это на едином дыхании и задохнулся, сделал небольшую паузу. Густая тишина в зале не шелохнулась, затвердела тысячепудовым чугунным слитком, ее тяжесть и жар Чижиков ощутил физически. Из этой чугунной тишины в докладчика вонзились десятки взглядов — одобрительных, недоверчивых, тревожных, протестующих, негодующих. Они подстегивали, пришпоривали Чижикова, до последнего предела напрягая нервы. Сейчас особенно важно было, чтобы эти люди поверили ему, согласились с ним, но не растерялись, не впали в уныние. «Только не сорваться», — приказывал себе Гордей Артемович. И все-таки пауза, видимо, затянулась сверх меры. За спиной трубно кашлянул Новодворов. Чижиков набрал полные легкие прокуренного воздуха.

— Дорога на Екатеринбург перерезана в двух местах. Продвижение продовольственных эшелонов к центру прекратилось. Питер и Москва жестоко голодают… — Снова задохнулся. Промокнул ладонью испарину на лбу. Полоснул острым, твердым взглядом по лицам сидящих в президиуме. — Три дня назад мятежники с ходу захватили Яровск. Им достались тысячи пудов собранного по разверстке хлеба, много всякого добра и, главное, типография с запасами бумаги и телеграф. В ближайших к Северску селах Советская власть свергнута. Банды с трех сторон подошли к городу на пять верст. Северск наводнен переодетыми белогвардейцами и прочей нечистью. Гарнизон губисполкома ненадежен…

Чижиков бил в одну точку: нужно создать обстановку боевой напряженности, мобилизованности, объединить усилия всех, кто может и должен участвовать в подавлении мятежа. Кажется, докладчик достиг желаемого. Выступавшие после него были немногословны, говорили страстно, спорили ожесточенно, без полупоклонов местным авторитетам, называя вещи своими именами.

Ожесточенней всего спорили о причинах мятежа. Секретарь губкома Водиков постарался снять вину с продовольственников. Лавр Гаврилович, опытный оратор, говорил раздумчиво, не настаивал, не предлагал, а вроде бы советовался, сомневался вслух, искал верный ответ. Этот прием да и весь облик Водикова — добродушный и мягкий, с белозубой улыбкой из-под пышных казацких усов, с негромким, но сочным голосом— сделали свое дело. К концу речи Водикова из зала повеяло как бы некоторым успокоением. Это встревожило Чижикова, и он снова в тысячный раз задал себе вопрос: «Кто есть Водиков? Перекрасившийся эсер или большевик, не очистившийся от эсеровских заблуждений?» Ответа не было. Чижиков переворошил в памяти все, что знал об этом умном, образованном человеке — то ли ошибающемся друге, то ли изворотливом враге. И не нашел зацепки, за которую можно было бы взяться и размотать клубок. Дальнейшее неведение— кто же он? — становилось нетерпимым и опасным. В бою надо верить идущему рядом. А Чижиков не верил секретарю губкома, бывшему эсеру Водикову. Видимых оснований к недоверию не было никаких, кроме интуиции, а на ней, как известно, политику не строят. Оттого и нервничал Гордей Артемович. Оттого и вдумывался в каждую фразу Водикова.

Тот характеризовал мятеж как кулацкий бунт, а кулаки — злейшие враги Советской власти, и «тут надо не ахать, не удивляться, не исследовать социальную базу, а бить. Наотмашь и насмерть!..». Он трижды повторил слово «бить», пристукивая при этом ладонью по трибуне. Сказал об идущих в Северск частях регулярной армии, о всеобщей мобилизации коммунистов и комсомольцев, о формировании коммунистического полка. «Нарыв созрел. Нужно немедленное хирургическое вмешательство. Каленым железом, с кровью выжечь кулацкий гнойник на прекрасном, но усталом теле молодой Республики Советов!» — так закончил Водиков свою речь, и тут же слово взял Губпродкомиссар Пикин.

На Пикина страшно было смотреть: он словно обуглился, стал череп лицом, сух и невесом телом, и только глаза сверкали таким яростным, нутряным огнем, что, столкнувшись с ними взглядом, Гордей Артемович не выдержал и стал смотреть в зал.

Если бы Чижиков смог заглянуть сейчас в душу продкомиссара, он увидел бы, в какой тугой узел сплелись там самые противоречивые чувства. О многом передумал Пикин за эти дни. Не раз клял себя за допущенные ошибки, все отчетливей сознавал, что Чижиков был прав в своих предостережениях. Но доклад Чижикова на заседании губкома так перевернул Пикина, что, потеряв самообладание, Губпродкомиссар невольно отшатнулся от собственных совсем недавних трезвых выводов… Признать, что он, Пикин, оказался чуть ли не невольным пособником классового врага, — это было выше его сил!..

И Пикин сразу объявил недомыслием и политической близорукостью рассуждения Чижикова о причинах кулацкого мятежа. Со слов губпродкомиссара выходило, что кулаки сами провоцировали продработников на применение жестоких мер, а потом использовали эти факты в своей контрреволюционной пропаганде.

Все более распаляясь, Пикин и не приметил, что вновь сбивается на прежний путь рассуждений. Изловив себя на этом, Губпродкомиссар на миг смешался и попытался смягчить формулировки, на ходу переставить акценты. Хотел и о собственной близорукости сказать, но встретил сочувствующий взгляд Чижикова и уже не смог совладать с собой — попер напропалую.

— Мы в одном повинны: были недостаточно тверды и беспощадны с кулацко-белогвардейским охвостьем. Не темни, Чижиков, с середняком! Труженик крестьянин не пойдет против своей власти. Если ж кто из трудяг и заглотнул кулацкую наживку, так их единицы и они скоро отрезвеют. Клюнет жареный петух в мягкое место — очухаются… Преувеличивая перегибы продработников, ты, Чижиков, дудишь в одну дуду с мятежниками. На, полюбуйся! — Пикин выхватил из кармана скомканный листок и не глядя протянул его за спину. — Это бандитская листовка. В ней сообщается о расстреле пятидесяти двух лучших продработников. Мы потеряли отличных продовольственников-организаторов. Да, они были непримиримы в борьбе с кулацкой гидрой, умели ответить двойным, тройным по силе ударом на удар врагов. Но именно так, и только так, должен вести себя подлинный революционер в настоящий момент. Не вали с больной головы на здоровую…

Тут Пикин стал обвинять губчека: просмотрела готовящийся мятеж, не сигнализировала, не предупредила, не обезвредила и прочее, и прочее в том же духе. Все это он выговаривал на предельном накале, нимало не смущаясь жестких, грубых слов.

— Если б ты не помешал расправиться с челноковскими контрреволюционерами-кулаками, сгубившими наш лучший продотряд, не взял бы под крылышко перерожденца Карасулина, не занимался слюнтявой демагогией вместо решительных мер — никакого мятежа не было бы. Кто мешал тебе разворошить паучье гнездо в Челноково? Доказательств не хватало? Продотряд сожгли. Самого тебя едва не прихлопнули. На волкомсорга покушались. Чего еще было надо?.. Проповедником бы тебе быть, а не председателем чека. И сейчас ни к месту рассопливился. Прав товарищ Водиков! Надо не выкапывать причины мятежа, а давить его…

Тишина лопнула, поднялся невообразимый гвалт. Люди вскакивали с мест и, перебивая друг друга, выкрикивали накопившееся. Одни требовали отстранения Чижикова от руководства губчека и предания суду. Другие кричали, что Чижиков прав, а Пикин защищает честь мундира и дезориентирует заседание. Аггеевский отшвырнул бесполезный колокольчик и принялся молотить кулаком по столу, но в зале не успокоились до тех пор, пока на трибуну не вышел председатель губисполкома Новодворов.

Савва Герасимович был самым старым по стажу большевиком губернии, за его плечами — дореволюционное большевистское подполье, царская каторга, личная связь с ленинской «Искрой». Его уважали, к его мнению прислушивались, и когда Новодворов пошел к трибуне, шум в зале стал круто стихать. Заговорил Савва Герасимович глуховатым голосом, неторопливо и рассудительно.

— То, что сейчас происходит в нашей губернии, по классовой сути своей — кулацкий мятеж. Антибольшевистский, антисоветский, и не случайно во главе его оказались эсеры и белогвардейцы. Нам надо немедленно решить самую трудную, но чрезвычайно важную задачу: отсечь трудового крестьянина от кулацко-белогвардейской верхушки. Успокоить, вернуть к земле, к труду обманутого, сбитого с толку мужика, а контрреволюционных заправил уничтожить. Всю нашу пропагандистскую машину следует направить на разъяснение крестьянам сути происходящего, любой ценой восстановить связь с сознательными крестьянами мятежных уездов. Важно, чтоб наша месть за кровавые злодеяния кулачья падала не на всех без разбору мятежников, а на кулацко-белогвардейское ядро. Сейчас не место и не время препираться и доказывать, кто дурнее. Пусть этим займутся историки. Давайте решать, как скорее ликвидировать мятеж с наименьшими потерями — и людскими, и моральными. Советская власть — народная, а значит, и мужицкая. Этого нельзя забывать. Надо драться и оружием, и пламенным большевистским словом. В каждом красноармейском подразделении должен быть наш агитатор. В каждом освобожденном селе — немедленно сход, открытый, прямой разговор о случившемся. Карать контрреволюционеров только по приговору суда — гласного, открытого, с обязательным участием крестьян. Вместо вооруженных продотрядов теперь в села надо посылать вооруженные пропотряды. Я верю — мятеж можно локализовать, мятежников расколоть изнутри и затушить пламя с минимальным применением силы, с наименьшей кровью… Через месяц — сеять. Чтобы вспахать, обсеменить сотни тысяч десятин, нужны сытые лошади, крепкие мужские руки, желание и доброе настроение крестьянина…

Чижиков удовлетворенно кивал словам Новодворова, а мыслями все дальше уходил от них. Неожиданно родилось, разрослось и стало необоримым желание проникнуть в одну из мятежных деревень, встретиться там с мужиками, затеять откровенный, прямой разговор и убедить, заставить добровольно сдать оружие, выдать зачинщиков, вернуться к мирному труду. Партизанщина? Но, не сделав этого, не уверуешь до конца в свою правоту, не заставишь поверить других. «Махну с Тимофеем Сатюковым в его родную Каменку. Там — волостной штаб мятежников, мужики зажиточные, есть ячейка эсеровского крестьянского союза. Если уж там кувыркнем — пойдет по-иному. Можно для прикрытия взвод с пулеметом… Никаких пулеметов! Тимофей и я. Сперва сам уверуй, потом других причащай…»

Чижиков машинально свернул вчетверо переданную Пикиным листовку, засунул в нагрудный карман гимнастерки. В мыслях осталась только поездка в мятежную Каменку. Затея рискованная. При самом благоприятном исходе — не миновать нагоняя от губкома. А можно уехать и не вернуться. Глупо и нелепо…

Ораторов Чижиков слушал, но толком не слышал, лишь по отрывкам проникающих в сознание фраз отмечая, чью сторону принимает говорящий. Но когда кто-то упомянул Горячева, мысли Чижикова разом перенеслись из Каменки в Челноково, к событиям, о которых рассказали Сатюков и Пахотин. Ловко подстроили господа кориковы и доливо, ничего не скажешь! И мужиков довели до исступления, и продотрядчиков — под топор. Сколько их полегло в эти дни в разных концах губернии… Чижиков достал из кармана и еще раз перечитал листовку о расстреле продработников. Большинство из названных в листовке он не знал, но тех, кого знал, уважал по-настоящему, хоть порой и крепко с ними спорил. Это были люди, безоговорочно верящие в правоту своего дела. Месяцами скитались они по взбаламученным, нередко враждебным деревням, ели что придется, спали где попало, мерзли и мокли, подставляли спины под кулацкие обрезы, и все только ради того, чтоб не дать умереть с голоду Республике Советов. Вспомнилось вдруг, как заплакал тогда Пикин в кабинете Аггеевского… Чижиков глянул на темное лицо губпродкомиссара. «Сгорит… Такие по краешку да по обочине не умеют. Сам себя в пламя кинет. Поберечь бы его, попридержать. Но как? Таких людей теряем из-за белой сволочи…»

И тут в памяти Чижикова внезапно необыкновенно ярко прорисовалось осунувшееся с утиным носом и толстогубым плотоядным ртом лицо бывшего начальника колчаковской дивизионной контрразведки, бывшего командира продовольственного отряда особого назначения Карпова-Доливо. Чижикову даже показалось, что он вновь почуял тот непередаваемый, необъяснимый «кабаний дух» (так выразился после первого допроса Арефьев), который исходил от Доливо. Гордей Артемович брезгливо поморщился.

Вчера, накануне судебного разбирательства в ревтрибунале, он допрашивал Доливо последний раз. Тот, как всегда, вошел вразвалочку, с показным спокойствием развалился на стуле, закинул ногу на ногу и даже замурлыкал излюбленный мотивчик. «Я пригласил вас напоследок, — начал Чижиков, — следствие закончено, и завтра…» — «Короче, пожалуйста, — перебил Доливо, вздергивая плоский нос и смешно топыря губу, — короче, гражданин председатель. Во-первых, неизвестно, в каком качестве вы предстанете завтра. Может, завтрашнее чрезвычайное (он подчеркнул интонацией это слово) заседание губкома избавит губчека от вашего председательства, а может, нынче ночью повстанцы займут Северск, и мы с вами поменяемся ролями. Ха-ха-ха! Вот когда я покажу тебе, как должна работать настоящая контрразведка. Я по волоску вытащу из тебя все нервы, намотаю их на кулак…» — Доливо изобразил, как проделает это, покрутив некрупным, но крепким кулаком. Он то ли разыгрывал бесстрашного белогвардейского офицера, то ли в самом деле ничего не боялся. А может, всерьез верил, что завтра все круто переменится?

Чижикова, прежде всего, поразила осведомленность Доливо. Значит, среди тех, кто общался с заключенными, были либо болтуны, либо скрытые враги… «Послушайте, — как можно равнодушней спросил Чижиков, — неужели вам не надоело дурацкое показное молодечество? Ваша песенка спета, и вы это прекрасно понимаете. Есть лишь один путь смягчить…» — «Приберегите этот путь себе, — снова бесцеремонно перебил допрашиваемый. — Ваш следователь, гражданин Арефьев, прожужжал мне все уши об этом. Чего только не обещано мне. Но мы не продаемся. Возможно, потому, что нечего продавать, а возможно — нет подходящего покупателя. Ха-ха-ха! Видите, я с вами откровенен, как с попом». — «Как и где вы познакомились с Горячевым?» — теряя терпение, прямо спросил Чижиков, хотя и был уверен, что ничего путного не услышит в ответ. «Значит, товарищ Горячев вам не по зубам, и вы решили с моей помощью подобрать к нему ключик? Перелет, гражданин председатель. Своими не торгуем ни оптом, ни в розницу…»

До конца заседания Чижиков так и не смог уже отделаться от мыслей о Доливо и Горячеве и лишь тогда оторвался от них, когда услышал высокий натянутый волнением голос Аггеевского. Савелий Павлович стоял на трибуне в своей излюбленной позе — слегка ссутулившись, чуть подавшись вперед, правая рука занесена над головой. «Чертов кавалерист», — со смешанным чувством восхищения и осуждения подумал Чижиков и весь напрягся, предугадав смысл речи ответственного секретаря Северского губкома РКП(б). И не ошибся.

Обронив вначале несколько фраз о том, что Новодворов прав и надо не забывать пропаганду и агитацию в стане заблудших крестьян, Аггеевский заговорил о жестокой мести кулацко-белогвардейским подонкам, о беспощадной расправе с атисоветчиками. Сказал, что завтра же он сам поведет первый коммунистический батальон вместе с ротой красноармейцев на Шарпинск и выбьет оттуда кулацко-эсеровскую… Тут у него сорвалось с языка непечатное слово, но никто не обратил на это внимания, и когда Аггеевский, подняв над головой сжатые кулаки, гаркнул: «Даешь Шарпинск!» — даже Чижиков не утерпел и невольно завопил со всеми вместе: «Даешь!..»

«Фу, дьявол, — опомнившись, упрекнул он себя, — такого остановит только смерть». И вновь восхитился и встревожился. Да, Аггеевский никаких компромиссов не примет. Пропаганда и агитация будут сидеть у него в самом дальнем обозе. Он не умеет, не станет убеждать тех, кого считает врагами. «В открытом бою ему цены нет. Камень в атаку поднимет. Под любые пули пойдет… Но как его образумить?»

Аггеевскому было двадцать четыре года, шесть из них он воевал. Конь да шашка, ночные походы, полевые госпитали, тифозные бараки — вот все, что осталось у него от юности. Пуще всего на свете любил Савелий Павлович атаку, когда, занеся клинок, мчишь судьбе наперерез и уже не разум, а оголенные чувства управляют тобой и либо — ты, либо — тебя, никакой середины, никакого примирения. И чем рискованней была атака, тем с большим азартом и упоением кидался в нее Савелий. Если бы не серьезная рана да не решение ЦК РКП(б), ни в жизнь не покинул бы он своего полка, не осел бы в Северске, не променял бы походный неуют на высокое кресло первого секретаря губернского комитета партии. Но он был солдат, и когда ему передали приказ, он едва не заплакал, но ни словом не возразил, сказал только: «Есть!» — и попросил демобилизовать вместе с ним его боевого друга Серко…

Все это Чижиков знал, оттого не мог не волноваться, слушая атакующую речь секретаря губкома, которой завершилось чрезвычайное заседание, не принявшее никакого решения. После речи Аггеевского долго все кричали «Ура!», потом темпераментно и громко пели «Интернационал», а затем сразу началась запись в коммунистический батальон, который должен был штурмовать Шарпинск.

3

Дверь скрипнула.

— Ты, Катя?

— Ага.

Она заметно похудела. Стаял румянец со щек, отчего глаза стали казаться еще чернее. В них — ни былого покоя, ни равнодушия — проницательно цепкий взгляд. Маленькая фигурка женщины сделалась подобранней: энергичней стали жесты, стремительней — походка.

Крохотный браунинг пани Эмилии все-таки успел выстрелить. В Катино сердце целилась пани Эмилия, да в последний миг заело пусковой механизм смертоносной игрушки, пришлось дважды нажимать кнопку, и Катя успела откачнуться, отвела сердце от свинцовой горошины, и та, пробив мякоть левого плеча, застряла в кости. Баба Дуня, у которой жила Катя, не позволила оперировать внучку, забрала ее из госпиталя и на удивление врачей скоренько поставила на ноги. Что касается неизвлеченной пули, то тут баба Дуня рассудила так: «Коли станет мешать организьму, тот ее вытолкнет, а ежели приживется — с богом, не велика ноша».

После ранения Катя изменилась не только обликом, но и внутренне, духовной сутью. От прежней — мягкой, застенчивой, часто смущающейся молодой женщины — осталась одна улыбка. «Теперь бы ей встретиться с Маркелом Зыряновым…»— подумал Чижиков, разглядывая Катю. Она сегодня была оперативной дежурной губчека и, не ожидая вопросов, прошла к столу, протянула Чижикову пахнущую типографской краской листовку.

«Ко всем коммунистам губернии, — прочел Чижиков про себя аршинными буквами набранный заголовок. Недобро ухмыльнулся и заинтересованно заскользил, заспешил взглядом по строкам, — Товарищи коммунисты! Переходите к нам, на сторону трудового народа. Пора нам кончать братоубийственную бойню. Долой войну, которая всем надоела, всех разорила. Объединенными силами всего народа мы сумеем построить подлинную власть рабочих и крестьян. Мы сумеем обойтись своими силами, без помощи вожаков-комиссаров, которые обманывают народ и на его поте и крови устраивают собственное благополучие…» — Перескочил сразу несколько строк и, точно ожегшись, отдернул голову, опустил руку с листовкой.

— Что там? — обеспокоилась Катя.

Чижиков поднес листовку ближе к лицу и разом проглотил длинную обойму слов: «…В наших рядах сражаются бывшие коммунисты Челноковской волостной партийной ячейки во главе со своим секретарем Онуфрием Карасулиным, который ныне командует первым сводным ударным крестьянским полком…»

— Не может быть! — Чижиков с размаху припечатал кулак к столешнице. — Провокация.

— Что случилось? — испуганно спросила Катя.

— Читала?

— Хватит мне чтения без бандитских листовок. Арефьев велел передать, как только вернетесь…

— Тогда слушай.

Прочел вслух, в конце обращения — два десятка фамилий коммунистов, в их числе девять из Челноковской ячейки.

— Веришь?

— Нет.

— Негодяи! Даже Карасулина и Нахратову причислили к перебежчикам. Бесстыдство подлецов не знает границ. Погибли наши дорогие товарищи…

Скомкав листок в кулаке, прикусил нижнюю губу. Глянула на зачугуневшего Чижикова Катя и стала пятиться к порогу.

Зазвонил внутренний телефон. Чижиков даже не повернулся к аппарату, подумав вдруг о Маремьяне. «Жива ли? В самом пекле оказалась… Не смолчит… Не стерпит… Не поклонится… Отчаянная… Эх, Маремьянка, Маремьянка…» Телефон залился оглушительным и непрерывным звоном. Гордей Артемович снял трубку и сразу узнал голос Тимофея Сатюкова.

— Товарищ Чижиков, тебя тут молодуха домогается…

— Передай ей трубку.

— Гордей Артемович? — прозвенел негромкий голос.

— Ты?! — еле выговорил Чижиков пересохшим ртом, не веря, и радуясь, и тревожась.

Положил трубку, встретился взглядом с Катей.

— Быстро в комендатуру. Веди ее сюда.

4

Ярославна была в длиннополой дубленой борчатке, по самые глаза замотана шерстяным платком. Едва переступила порог — сразу угодила в чижиковские объятия. Он гладил ее, похлопывал по плечу, тормошил, бормоча:

— Живая? Ах ты!.. Вот дивно!.. Да раздевайся же…

Сбросив тяжелую шаль и шубу, Ярославна стала похожа на подростка. Глаза посверкивали нездоровым нервным блеском на круглом большелобом лице.

— Как хоть ты? Откуда?

— Напиться бы…

Залпом выпила два стакана воды, глубоко, расслабленно выдохнула.

— Думала, не дойду. По всем дорогам патрули, посты, разъезды. Где свои, где чужие — не понять.

— Да откуда ты свалилась?

— Из-под Яровска.

— Бежала?

— Не знаю… Пожалуй, бежала… — Потерла ладонью высокий выпуклый лоб, болезненно покривилась. — Как в бреду… Не перебивайте только. Выговорюсь, потом уж… С чего же начать?! Ну да, с начала. Как занялось в Челноково… Готовили Кориков с Горячевым, Карпов, Крысиков и прочая мразь. Если б не они — не раскачать бы кулачью мужиков. Как бесчинствовали и безобразничали эти выродки! Я бы своей рукой перестреляла…

Чижиков согласно кивнул головой и, не спуская с Ярославны настороженного и сочувствующего взгляда, стал сворачивать папиросу.

— Сам-то Горячев успел смыться. Главного палача Карпова, или как там его, Пахотин к вам приволок. Крысикова убил Онуфрий Лукич. Опоздай он на несколько минут — ни жены, ни дочери бы… И это зверье ходило под нашим флагом. Надо самого Пикина просветить. Либо он дурак, либо… Теперь кулаки лютуют. Не Карасулин, на кусочки порвали бы пленных продотрядовцев и нас заодно. Как они растерзали Емельянова! Зверье! А комсомольцев!.. Флегонт видел — до сих пор как чумной. И все Зыряновы — Маркел и его выродок… Слюнтяи мы. Видели ведь, чуяли — и… Зла на себя не хватает. И вы тоже… Но надо — о главном. Поймете ли? Сама до сих пор сомневаюсь. Может, лучше бы с Емельяновым в прорубь? Земля качается. Верю и не верю. То оправдываю, то казню себя… Как узнала, что Карасулин стал у них командиром полка…

— Так это правда?! — ужаленно вскочил Чижиков, выронив горящую папиросу. Широко распахнутые серые глаза впились в Ярославну. — Значит, та листовка… — Он смотрел на девушку так, будто она превратилась в мерзкую бородавчатую жабу. — Ну, что замолчала? Говори!

Резкий запах паленого на миг отвлек внимание Чижикова. Вокруг дымящегося окурка черным круглым пятном выгорела скатерть. Гордей Артемович, гадливо сморщившись, подхватил двумя пальцами окурок, швырнул в пепельницу.

В руке Ярославны появился наган. Кинула его на стол.

— Арестуйте меня. Расстреляйте. Но так… так… вы не имеете права… не смеете! — И разрыдалась.

Не успокаивал, даже воды не подал Чижиков, только отодвинул наган на дальний угол стола. Тяжело опустился на прежнее место. От этой встречи он ожидал чего угодно, только не того, что услышал. Усилием воли совладал с собой, выражение растерянности стаяло с лица, черты его затвердели, взгляд стал прежним — жестким и проницательным. Строго приказал:

— Рассказывай.

Девушка всхлипнула еще несколько раз, распрямилась, стерла слезы с красных щек.

— Я сама первая назвала Карасулина предателем, но он… убедил, что другого пути нет. Пусть, говорит, трибунал потом, пусть свои расстреляют, сам себе пулю — но глаза мужикам разую, полк подыму, а белым недобиткам жало вырву…

Да, то были Онуфриевы слова, в этом Чижиков не сомневался. Но решиться на такое!

— Хотели суд над нами — Онуфрий Лукич не дал. Или, говорит, убирайте меня с командиров, или давайте их мне в полк. Кое-как согласились…

— И все пошли!

— Не все… Пахотин плюнул Онуфрию Лукичу в лицо, иудой обозвал. Он и еще четверо наотрез отказались в полк. Карасулин хотел помочь им бежать — не вышло. Перехватили всех пятерых сразу за околицей — и пиками… На второй день это было, полк еще формировался. Думала: не выдержит Онуфрий Лукич, взорвется — и все полетит к чертям… Выдержал. Почернел весь, закаменел, но не согнулся. Ночью ему во двор гранату кинули. А в открытую не решаются. Видят: мужики за Карасулина. Он отовсюду стягивает в полк дружков, с кем партизанил. Те сперва чуть его не пристрелили… Теперь все вместе помогаем мужикам прозреть. Приходится таиться, но верящих нам — все больше. Еще бы недельку- полторы — и полк почти наш. Только б не сорвалось… Поднимем людей — и по бандитским тылам. Тут надо нас поддержать…

— Уже поддержали, — хмуро ввернул Чижиков, сунув Ярославне принесенную Катей листовку.

— Знаю, читала… Этого было не миновать… Кориковым надо запачкать нас изменой. Как ни хитрил Онуфрий Лукич, дважды уже побывали в боях. Это же… Да что говорить!.. Пусть мы в белый свет стреляли, но видеть, как кулачье бьет в наших… За это готовы и под трибунал… Хорошо, оказался перед нами какой-то потрепанный батальон. Постреляют и на попятную. Одного просим: не предпринимать против полка активных действий. Больше всего боится Онуфрий Лукич погибнуть сейчас, не свершив задуманного, не выполнив вашего поручения…

— Моего поручения?!

— Разве вы не поручали ему проникнуть в бандитское логово. Разглядеть изнутри и взорвать.

— Ну-ну, — невразумительно бормотнул Чижиков.

— Надо торопиться. Все — на волоске… Я — сестра милосердия. Онуфрий Лукич послал якобы в Яровск за бинтами, а я — сюда. Со мной еще двое. Хорошо, что нет сплошного фронта — проскочили… Назад придется через Яровск, могут заподозрить… В полку больше сотни отпетых белогвардейцев и кулаков. И подсылают все новых. За каждым шагом следят. Не знаешь, когда и откуда грянет… — облизала пересохшие губы. — Если верите — надо все детально обговорить. Главное, чтоб на нашем участке никаких атак. Дать мужикам дозреть… Если все выйдет, где-нибудь около Салтыковки развернем полк — и с ходу на Яровск. От такого удара качнет все мятежные уезды. Большинство крестьян уже отрезвело, боятся только бандитской расправы над семьями да мести красных, о которой надудели им в уши эсеровские гудошники…

— А если скажем — нет?

— Вызывайте часового. Тех двоих, что со мной пришли, не забудьте… Карасулин будет ждать три дня. Вернусь не вернусь, согласитесь не согласитесь, он все равно поднимет над полком большевистское знамя и будет колошматить белогвардейцев и кулачье, хотя бы после того ему пришлось угодить в ревтрибунал. Вы ведь его знаете.

— Знаю, — глухо проговорил Чижиков. — Знаю… Непосильная задача. Невероятная.

Встал. Принялся молча мерить шагами комнату. «Онуфрий, Онуфрий. Чертов сын! Куда занесло тебя! И меня поставил перед… Удержусь ли на этом повороте? Без президиума губкома и командующего группой войск не обойтись, ВЧК не миновать. Вряд ли Аггеевский поддержит. Одна надежда — Новодворов…» Повернулся на скрип двери и ошалело захлопал выцветшими белесыми ресницами, увидя входящего Новодворова. Тот неторопливо прошагал на середину комнаты, снял шапку, стер иней с широких бровей.

— Еду, гляжу, губчека бодрствует, дай, думаю, зайду, скрашу одиночество, а тут, брат, такое «одиночество», что скинь мне пару десятков лет, и я бы… Постой, да ведь это челноковская комсомолия? Не с того ли свету? Мы ее в поминальник, а она — собственной персоной. Здравствуй, красавица, — подал руку смешавшейся Ярославне. — Погоди, погоди, сейчас припомню… Нахратова, кажется? Слава богу, еще не совсем память сносилась… Не помешал, Гордей Артемович?

— Наоборот. Только подумал о вас. Такой орешек подкатили челноковцы — зубы трещат.

— Тогда я не помощник. У меня еще на каторге от цинги половина зубов выпрыгнула. Грызи уж свои орехи сам.

— Задал Карасулин задачку…

— Так он не погиб? — обрадовался Новодворов. — Живуч мужик.

— Помните, я докладывал о своем разговоре с Карасулиным во время его импровизированного ареста. Так вот, он наше задание перевыполнил. Да с каким перекосом…

И Чижиков скупо пересказал только что услышанное от Ярославны.

— М-мд-да-а, — протянул Новодворов и протяжно закашлялся, будто в трубу затрубил: бу-бу-бу! — В том, что он не иуда, я не сомневаюсь. Знаком с ним и от других наслышан. Но чтобы большевик, секретарь волпартячейки командовал контрреволюционным полком — такого и в самом диком бреду… — Д-да-а! — Несколько раз прошелся от стены к стене, резко остановился перед Чижиковым. — Но ведь губчека приказывала Карасулину действовать сообразно обстановке?

— Так-то оно так…

— Ты давал ему задание войти в доверие врага и при нужде ударить в спину? Давал?

— Конечно, но…

— Ни ты, ни я, ни Карасулин — никто не мог всего предвидеть и предугадать. На таких поворотах ой ли какие головы кружатся и летят под откос… Пусть подымает полк! И с ходу — на Яровск. Освободить город и по бандитским тылам — к Тоборску. Для раскаявшихся, колеблющихся красный полк Карасулииа станет знаменем. Он, как магнит, стянет всех трудяг, и те даванут кулачье и белогвардейщину изнутри, помогут нам отжать мятежников от железной дороги, оттереть на север, а там им — конец. Ведь эсеровские вожди мятежа рассчитывают на поддержку других губерний, на вмешательство заграницы. Воистину — зло застит им разум.

— На Карасулине, хочет он того или нет, — кровь погибших… — высказал Чижиков больше всего мучившее его сомнение.

— В этом разберется трибунал, — жестко проговорил Новодворов. — Без разбирательства тут все равно не обойтись А сейчас Карасулину надо помочь. Он угодил меж молотом и наковальней. Так же, как тысячи сбитых с толку крестьян Мы должны любой ценой вырвать трудового крестьянина из кулацкой западни, завоевать его доверие. Это очень нужно партии сейчас, еще нужней будет завтра и совершенно необходимо — послезавтра, когда на новой основе будут складываться наши отношения с мужиком. Пока что они у нас — не ахти. Если и дальше будем так ломить да гнуть — может случиться непоправимое: мужик охладеет к земле, она потеряет над ним власть… — И снова круто повернул разговор в изначальное русло — Ты толкнул Карасулина в это пекло, а сам боишься ручки обжечь? Такие, как он, на полпути не останавливаются. Все делают истово и до конца. Ни полумер, ни полутонов, ни полупоклонов. Ну а риск… Без риска, говорят, не проживешь. Помнишь, как это… «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и…»

— «…в разъяренном океане, средь бурных волн и бурной тьмы…» — продолжила Ярославна и заплакала — облегченно и тихо.

Новодворов и Чижиков отошли к окну.

— В губкоме пока никаких дискуссий по этому поводу, — не то посоветовал, не то подумал вслух Новодворов. — Отштампуют решение, и мы связаны по рукам и ногам. Обстоятельное и толковое донесение Дзержинскому. Сегодня же. Сейчас. Вот подуспокоимся чуть и сочиним. С командующим группой войск договорюсь. Мы с ним друзья по каторге. Вот так, пожалуй. А дальше будет видно…

Глава пятая

1

С тех пор как в Северской губернии начался антисоветский мятеж и, то где-то затихая, а где-то разгораясь сильней, охватывал все новые уезды, огненным палом переметнулся в глухие таежные деревни Прииртышья и Приобья, слил отдельные очаги в кровавые фронты, где громыхали орудия и не затихали жестокие бои, с тех пор Пикин все острее чувствовал собственную виновность в разыгравшейся трагедии. Всячески противился этому чувству, себе и другим доказывал обратное — как это было и на заседании губкома, — а в душе все крепче утверждался в своей неправоте и оттого мрачнел, становясь раздражительным до крайности.

Председатель губчека Чижиков не сомневался: Карпов и исчезнувший Горячев — единомышленники, бывший член коллегии губпродкома Горячев раздувает мятеж против Советской власти, от имени которой недавно действовал. Пикин придирчиво и неторопливо перебрал все, что знал о Горячеве, — от первой встречи до той минуты, когда проводил его в Челноково, припомнил, как настойчиво рекомендовал Горячев никому не известного Карпова начальником продотряда особого назначения, как упорно отстаивал им же предложенную семенную разверстку, и в конце концов окончательно признался себе, что бывший заведующий хлебным отделом — враг. И не было теперь у губпродкомиссара сильней желания, чем желание отомстить. Любой ценой, во что бы то ни стало жестоко отомстить перевертышу Горячеву, кому совсем недавно так слепо и безоговорочно доверял. И не было жертвы, на какую не пошел бы Пикин, лишь бы скорее погасить черное, смрадное пламя мятежа. Он свирепел, узнавая, что где-то собранный по разверстке хлеб попал в руки бандитов.

Когда же дошла до Пикина весть о том, что уездный Тоборск с трех сторон осажден мятежниками, Губпродкомиссар едва не задохнулся от ярости. Ведь в Тоборске на складах в ожидании навигации лежало пятьдесят тысяч пудов собранного по разверстке зерна. «Немедленно вывезите весь хлеб, собранный по разверстке», — телеграфировал Пикин тоборскому уездному продкомиссару и председателю уисполкома. Те ответили: «Ввиду катастрофической близости бандитов, полного отсутствия гужевого транспорта выполнить приказ невозможно». Оставалось одно из двух: раздать хлеб жителям Тоборска либо оставить его мятежникам, которые не сегодня- завтра займут город. Ни того ни другого Пикин принять не мог и решил, ни с кем не согласуя, махнуть в осажденный Тоборск, чтобы любой ценой спасти хлеб.

Мятежники вплотную подошли к тракту Северск — Тоборск. Кулацкие банды не раз врывались в села на тракте, и оттуда давно уехали все, кому грозила расправа. Заполучить серьезную вооруженную охрану без ведома губком а Пикин не мог, а открыться губкому не желал, так как был уверен, что ему ни за что не разрешат столь рискованной вылазки. И Губпродкомиссар, прихватив с собой только двух красноармейцев, поскакал в Тоборск.

За день бешеного аллюра одолели почти половину пути и к вечеру оказались в большом зажиточном селе Криводаново. Тут и решили заночевать, дав отдых себе и коням.

Во многих селах Пикин имел хороших знакомых, у которых останавливался передохнуть, пообедать, иногда ночевал. Губпродкомиссар дорожил этими связями и всячески их поддерживал. Встретив в Северске деревенского знакомца, обязательно тащил его домой, кормил обедом, помогал достать сбрую, дегтя или гвоздей, но если тот заводил разговор о тяготах продразверстки, Пикин сразу отбрасывал всякие правила гостеприимства и так ожесточенно защищал разверстку, что гость умолкал и спешил проститься.

Был такой знакомый и в Криводаново — небогатый, но крепкий, бездетный середняк Герасим Старостин. К нему и направился Губпродкомиссар.

Село словно вымерло — ни мальчишек, ни собак. Непривычная тишина и безлюдье насторожили. Пикин пустил коня шагом, зорко вглядывался в окна. Красный флаг над вол- исполкомом немного успокоил, но, прежде чем войти, он послал туда красноармейца. Посыльный тут же воротился, доложил, что в исполкоме — никого, кроме сторожа, а все крестьяне ушли на митинг в Патрушево, до которого пять верст.

— Что за митинг? Кто проводит? — встрепенулся Пикин.

Красноармеец пожал плечами.

— Давай к Старостину. Если дома, узнаем, кто митингует в Патрушево. Может, подскочим…

Пикин сидел в жаркой горнице, медленно и безвкусно жевал картофельные шаньги, запивал горячим морковным чаем с топленым молоком и пристально вглядывался в Герасима — невысокого, сухопарого, неопределенного возраста, с продолговатым худым лицом, серыми непрестанно мигающими глазами.

Никакой дипломатии Пикин терпеть не мог и, вместо того чтоб исподволь подойти к делу, сразу спросил:

— Был позавчера сход?

— Дык… Собирались мужики. Теперь, почитай, каждый день собираются. Ровно ошалели. Скотину не гоют, о севе не думают. Базлают цельные дни, как на Ирбитской ярмарке…

— О чем? — еще суше и строже спросил Пикин, отодвигая недопитый чай.

— Известно, — так же неопределенно и нехотя ответил Герасим. — Про восстанье.

— В Патрушево сейчас кто митингует?

— Мне отсель не видать. Может, новая власть, а может, из губернии кто приехал. Не то и сами мужики. Говорю же: без митинга теперь, что дите без соски, дня не проживут.

— И что говорят о восстании? — Пикин прицелился в хозяина сузившимися глазами.

— Известно. И хочется, и колется, и мамка не велит.

— Ты эти побасенки оставь, — рассердился Пикин. — Не на посиделках. Говори толком.

— Ну ежели толком… — Герасим разом посерьезнел лицом и голосом. — Не будь мы на большаке да возле железной дороги, и у нас занялось бы… А так… боязно. Подкатит броневик, ахнет с орудий — слизнет деревню к едреной матери. Оттого и хлеб, что в ссыпке, не трогают до сих…

— Так я и знал, что его не вывезли! — Пикин даже привскочил, зашарил взглядом вокруг, отыскивая кого-нибудь, чтоб немедленно распорядиться.

— Не скись! — неожиданно грубо прикрикнул Герасим. — Привык с разбегу да наотмашь. Тронешь хлеб — не минуешь и тут беды. Сожгут, а не вывезут.

— Как так не вывезут?! — повысил голос Пикин. — Ты что? Ты эти кулацкие песенки брось! Сознательный крестьянин- труженик и вдруг своей власти палки в колеса…

Он тут же послал одного красноармейца на станцию — узнать, смогут ли там сегодня принять зерно, другого отрядил в Северск к командиру батальона с предписанием — немедленно выделить взвод для охраны хлеба при перевозке.

Когда оба посланца умчались, Герасим с неприкрытой угрозой и явным сожалением сказал:

— Ничему не научила тебя жизнь. Эх ты… А ишо мужик, да к тому же губернский комиссар! Пошто все напрямки норовишь, силой ломишь? Разуй шары-то. Неуж не видишь, что вокруг деется? Ровно тот медведь: бьет по мухе…

— Кончай свои байки! — Пикин пробежался по комнате, отшвырнул подвернувшуюся под ноги табуретку. — Мы из пеленок выросли. Иль, думаешь, стрельбы отродясь не слышали? Крови забоимся? От кулацкого рыку в штаны напустим?..

— Помешкай, товарищ Пикин, добром прошу…

— Я тебя, добродетеля, насквозь вижу! Такие…

— Да постой же ты! Послушай… Беги отсюда. Живо. Да не большаком. Скачи на Елохово и зимником до Северска. Поторопись…

— Хм! — прищуренные глаза продкомиссара сверкнули лезвием. Шагнул к попятившемуся Герасиму. Сграбастал за ворот рубахи. — Ты чего-то знаешь? Выкладывай! Ну!

— Недосуг лясы точить, — неприязненно выговорил Герасим. — С краю могилы стоишь.

— Ты что, никак угрожаешь мне?! — Пикин так тряхнул Герасима, что пуговки с рубахи посыпались на пол. Оттолкнул побелевшего хозяина и долго молчал, а стиснутые губы кривились, подергивались, точно во рту, не в силах прорваться наружу, клокотали невысказанные слова. — Не думал, Герасим, что ты с этой свол…

Дверь с треском распахнулась, в комнату кубарем влетели пикинские посыльные — оба связанные, — а следом втиснулись пятеро с ружьями и винтовками в руках. Пикин кошкой отпрыгнул к стене, сунул в карман руку, да в нее мертвой хваткой впился Герасим.

— За наганом полез, комиссарская курва, — с пьяной злобой рыкнул здоровенный рыжебородый мужик и, подскочив, так ткнул кулаком под дых Пикину, что тот, переломившись надвое, рухнул без памяти на пол. Рыжебородый пинком в бок отшвырнул скрюченное тело. На него закричали, оттащили в сторону.

Медленно поднялся Пикин. Стиснув кулаки, набычился. В комнате на несколько мгновений застыла ломкая, тревожная тишина взаимной растерянности, отражая шаткое равновесие столкнувшихся сил. Мужики с пугливым почтением взирали на Пикина, будто вдруг вспомнив, что он — губернский продовольственный комиссар, чьим именем непременно завершались все самые грозные приказы, распоряжения, воззвания, связанные с продовольственной разверсткой. Не было в губернии крестьянина, не знавшего этого имени. И сейчас, набросившись по чьему-то приказу на Пикина, мужики вдруг словно испугались содеянного, попятились, растерянно взглядывая друг на друга.

Если б Пикин вовремя угадал душевные колебания мужиков и в тот миг прикрикнул на них, пригрозил, присочинил что-нибудь об идущем следом красноармейском эскадроне или что-то в этом роде, крестьяне, возможно, струсили бы, вернули оружие красноармейцам и Пикин смог бы благополучно ускакать в Северск. Но разгневанный продкомиссар не уловил спасительное мгновение, не воспользовался им, упустил. А может, почел подобные увертки унизительными? Кто знает. Только последняя возможность уплыла. Рыжебородый зыкнул на стоявших рядом, те обступили Пикина, схватили под руки, повели. Силой усадили в кошеву, с обеих сторон сели двое, стиснули так, что не шелохнуться.

Возница неспешно разобрал вожжи, медленно развернулся и стал выезжать на дорогу. В спину врезался дикий вопль. Пикин оглянулся и увидел, как рыжебородый поднял на вилы красноармейца. Руки и ноги того болтались как тряпичные, голова запрокинулась, вместо лица — огромный, воющий рот. Набежавший сбоку парень ахнул колом по орущей голове. Пикин рванулся из саней — в него вцепились, согнули, подмяли…

2

Пикин сразу узнал Горячева и онемел, задохнулся. Но уже в следующий миг ярость стерла подсиненную бледность со щек, накалила взгляд, отяжелила кулаки. От прилива беснующейся крови горели даже кончики пальцев. Он не мог ни говорить, ни думать. Всем существом завладело единственное желание — убить. Шарахнуть заряд в надменную лысеющую на макушке голову, а после пусть спустят по капле всю кровь. Иначе невозможно жить, нельзя умереть… Где достать захудалый наган, допотопную берданку, кремневку, что угодно?..

Еле оторвал взгляд от винтовки конвоира. Не вырвать: здоров, бугай. И вырвешь — не выстрелить: сомнут. Отвернулся. Прикусил губу. А когда вскинул глаза, накололся на ненавидящие зрачки Горячева. Два пронзительных, жалящих взгляда столкнулись, сцепились и замерли, не в силах не только подмять, но и потеснить друг друга. Мужики смолкли, с любопытством разглядывая обоих. Горячев отвел глаза, скомандовал:

— Подойди ближе!

Пикин не шелохнулся.

— Шевчук! — зазвенело в тишине, — Помоги товарищу губ- прод-коми-ccapy!

Удар прикладом в спину едва не сшиб Пикина с ног. Тот качнулся, непроизвольно сделал два шага к столу.

— Здесь мое слово — закон. Запомни! — не тая самодовольства, пригрозил Горячев.

Пикин молчал.

— Зачем пожаловал? — тонкие губы Горячева покривила ехидная ухмылка.

— Удостовериться, что ты — сволочь. Двурушник! Белогвардейский выворотень!..

Один прыжок — и Горячев подле задохнувшегося Пикина.

— Изволите кусаться? — И тут же сорвался в крик: — Заткнись! По-вы-ши-баю комиссарские зубы…

Кулак Горячева свинчаткой врезался в подбородок Пикина. Тот с размаху саданул Горячева в скулу, снова замахнулся, да Шевчук опередил — оглушил ударом. Пикин качнулся влево, прямо на летящий пудовый кулак конвоира. Выхаркнул из разбитого рта соленый ошметок крови вперемешку с зубовным крошевом и уже не замахивался, лишь норовил увернуться, прикрыться от ударов. Поначалу это хоть как-то удавалось, а потом… Он закрывал ладонями лицо, его били в живот и в грудь, прикрывал грудь — били в лицо. Били расчетливо, молча и беспощадно. Иногда от удара что-то сдвигалось в черепе — Пикин падал как срубленный. Его на лету подхватывали, поддерживали, пока не возвращалось сознание, и снова били. Тело качалось, кренилось от ударов, худые руки болтались плетьми. Изо рта и носа текла кровь, алая струйка змеилась из правого уха.

— Хватит, — приказал Горячев. — Шевчук! На улицу его. Охладить — и сюда.

Медведеподобный Шевчук сграбастал Пикина за плечи, мешком выволок из дома, кинул на утоптанный, желтый от мочи снег. Пикин кулем лежал на спине, неловко подвернув голову, натужно дыша широко раскрытым ртом. Кровь, пузырясь, прикипала к снегу.

Шевчук опрокинул ему на голову бадью колодезной воды. Пикин охнул, перевернулся, встал на четвереньки. Красные ледяные струйки сползали с головы за воротник. Брезгливо морщась, Шевчук приподнял продкомиссара, подтолкнул в спину.

— Шагай.

— Вот теперь другой разговор, — удовлетворенно и весело сказал Горячев, оглядев Пикина. — Прошу садиться, товарищ губ-прод-коми-ссар. — Подождал, пока тот сел на поданную табуретку. — Соберись с силами и слушай. Повторять не стану. Ты в штабе первой ударной армии. Имею честь представиться: член исполкома сибирского крестьянского союза, начальник особого и пропагандистского отделов главного штаба народной армии, поручик гвардии Фанагорийского полка Горячев. Переварил? Слушай дальше. Тебя завтра будет судить крестьянский суд. Не криви рыло. Знаю, о чем думаешь. Только от того, признаешь ли ты законность этого суда, его приговор не утратит силу. Можно и без суда отправить тебя в коммунистический рай, только мигнуть здешним «бешеным», — кивнул головой на сидящих по лавкам. — Видишь, как они тебя глазами гложут? Живьем в землю втопчут. Но мы стихию пре-зи-раем. Только законный-то крестьянский суд может вынести приговор пострашнее виселицы. Тут уж у нас полная сво-бо-да. Могут четвертовать, могут в глотку расплавленного вару, а одного такого идейного поставили голяком у колодца и поливали до тех пор, пока не превратился в статую. Сомневаешься?

— Нет: знаю кулацкую породу.

— Мало мы, видать, тебя вразумили! — Горячев оскалил крупные, желтеющие зубы, привстал и тут же снова уселся. Смягчил, насколько мог, голос: — В данной ситуации у тебя е-дин-ствен-ный вы-ход! Указую его в память о твоей добродетельности! Вовек не забуду, как ты голубил меня, заступался, ставил в пример. Так вот, послезавтра ты выступишь на крестьянском сходе и скажешь, что драл с мужика шкуру не по своей воле — по приказу Москвы, по личному распоряжению самого то-ва-ри-ща Ленина. Докажешь, что ты — исполнитель злой воли большевистских вождей, — рассчитывай на снисхожденье. Ты ведь хоть и о-чень и-дей-ный, а подыхать, собака, не хочешь…

Пикин стиснул зубы, не в силах оторвать взгляд от большого, острого шевелящегося кадыка Горячева. Все отдал бы, всем поступился, только б… Нож! Обыкновенный кухонный нож. Всадить в луженую иудину глотку, тогда пусть четвертуют.

Затекшим глазом косил по сторонам, но ничего подходящего не обнаружил, и оттого ярость перекипала в отчаяние. Сейчас он кинется на Горячева без ножа: еще достанет сил вырвать гадюке жало. Как бы ловчее, неожиданнее. Скособочившись, глянул через плечо на конвоира и обмер, увидев ярко сверкнувший кончик топора под мешком у порога. Топор! Сердце нырнуло в холодную глубь, зачастило, затараторило. Топорик… миленький, как к тебе подобраться?.. Ведро с водой рядом на скамье…

Натужно закашлялся, прижал ладонь к груди, еле внятно выговорил:

— Спасу нет… Жжет… Попью…

Нарочно еле ковылял к ведру. Левой рукой сгреб кружку, правая скользнула к топорищу и уже нащупала его, обвила влажными трепетными пальцами, и Пикин чуть попятился, чтоб ловчее было выпрямиться и с ходу кинуться на Горячева, но в самый последний миг ослепляющий удар между ног свалил продкомиссара на пол. Горячев всадил каблук между лопаток распластанного, позеленевшего от боли Пикина, вырвал топор из помертвелой руки, занес над головой продкомиссара.

— Оттяпать бы гадючью башку!..

«Бешеные» зазубоскалили.

— Яишню ему, поди, изделал…

— Эк саданул, полсапога влезло…

— Чуть стенку башкой не прошиб комиссар-от…

Заколыхался хмельной хохот, посыпались матерки.

— Вставай! — рявкнул Горячев.

Все силы собрал Пикин на то, чтобы оторваться от пола, приподнялся на руках и замер от жуткой нутряной боли в паху. Сцепив зубы, перевернулся, сел. Поднял на Горячева белые, вылезшие из орбит глаза.

— Твоя взяла… Сделаю… как сказал…

— Ого! — изумился Горячев, — А я-то думал, комиссары и впрямь же-лез-ные. Жидковато ты замешен. Может, еще поиграться надумал? Кишки намотаю на глотку и повешу на сук посреди села… Шевчук! В амбар его. И смотри в оба…

3

Весь день отлеживался Пикин. Только раз к нему в амбар заглянул караульный — принес ведерко с водою, блюдо отварной картошки, полкаравая хлеба — и больше никто не наведывался. Да и зачем? Они с Горячевым прекрасно поняли друг друга. И прежде понимали, считались даже единомышленниками. Красный комиссар, большевик Пикин, и белогвардейский офицер, эсеровский холуй Горячев. Чем не пара? Жестокая ирония судьбы. А как защищав его перед Чижиковым!.. Сейчас Пикину казалось: надо было быть слепым, чтобы не заметить неискренности, провокационности речей и поступков бывшего члена коллегии губпродкома. Почему не разглядел даже после чижиковского предупреждения? Мужика не понял, не поверил, а вот белому недобитку, эсеровскому выкормышу поверил. Поделом и расплата. Заслужил…

В бессильной ярости Пикин молотил кулаками по амбарной стене до тех пор, пока не трезвел от боли.

К еде не притрагивался, а ведерко почти опорожнил за день. Внутри горело и саднило, будто туда натолкали крапивы. Жжет и колет, как ни повернись. Иногда накатывал такой жар — мутилось сознание, мысли скипались и начинался бред. Он спал и не спал, видел сны и слышал голоса с улицы, куда-то падал, проваливался в тесную удушливую расселину, бился в ней, как рыба в неводе, обливаясь клейким, горячим потом. Пот смывал беспамятство, вместе с сознанием снова приходили мучительные мысли… Эти звери что-то отбили внутри, ноги порой немели, отнимались.

Постепенно он притерпелся к жжению и к чугунной тяжести головы, усилием воли подавлял то и дело подкатывающую тошноту, но когда ослепляли вспышки боли в паху, сотрясая тело мелкой лихорадочной дрожью, Пикин не мог сдержать стона.

Неуловима грань между отчаянием и надеждой. Есть сладкая боль и горькая радость, и на пороге смерти человек надеется и мечтает. И Пикин мечтал. Вот его хватились в губкоме, послали в Криводаново гонца, дознались обо всем и кинулись по следу. Сейчас располосует тишину пулеметный говорок, загремит «Ура!» и красноармейские кони будут топтать перепуганных сонных бандитов. Не уйдет, не скроется Горячев даже под землей… Пикин приподнимался, по-аггеевски вскидывал над головой стиснутый кулак и в изнеможении падал навзничь.

О собственном завтра он думал как о чем-то очень далеком, постороннем, хотя и знал, на что способны Горячев и его «бешеные»: их лютость безмерна, а ненависть ненасытна. Но чем ближе к рассвету пятилась ночь, тем чаще вспыхивал в сознании все тот же давно мучивший его вопрос: виновен ли лично он, коммунист и губернский продкомиссар, в кровавом мятеже? Ответить надо было четко, определенно, без скидок, без недомолвок и многоточий. Виновен ли он? Персонально? Именно он? Да или нет? Никаких уверток, никакой демагогии о благих намерениях. Ими, как известно, вымощена даже дорога в ад… Надо ли было, не считаясь ни с чем, досрочно и с превышением задания выполнять хлебную разверстку? Все сибирские губернии к началу двадцать первого года едва перевалили половину плана, а Северская — на сто два процента. Ни премий, ни наград, ни благодарностей за это он не получил: не ждал и не хотел. Не ради того ломил себя и других не щадил, каждому лишнему пуду радовался, спешил отправить его в Центр, где душил республику голод. Набатным сполохом гремело над истощенной страной: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» У здешних кулаков хлеб был, и немало. Кой у кого с пятнадцатого года лежала в скирдах немолоченая пшеница. Нужды здесь не нюхали. «Правильно сделал! Надо было из этих куркулей еще столько вытрясти!.. А если б не трясти — убедить, вразумить?.. — Пикин зло засмеялся. — Глупейший вопрос. И дураку понятно — лучше б добром, да разве кулак поступится добровольно хоть горстью зерна, охапкой сена? Зимой снегу не выпросишь…» Вспомнилось страшное челноковское костровище — могила лучшего продотряда Яровского уезда. Кулацкая сволочь!

Пикин закипал, и мысль, как разнузданный уросливый конь, вставала в дыбки, рвалась из упряжи, и он еле удерживал ее. Нет, тут ему себя не в чем упрекнуть. Злоупотребления? Нарушения законности? Да. Были! И что? На войне один закон — победить. А то была — настоящая война. Все правильно. Уж коли и повинен в чем, так только в недостаточной твердости. Кулака надо ломать силой. Силу — силой — таков извечный закон… Ожесточенно сплюнул. Сел, привалился к бревенчатой стене. Шумно выдохнул скопившийся в груди воздух. Ну а середняка можно было убедить? Может быть, если б он был оторван от кулака, если б было время для убеждений. Но хлеб нужен был немедленно, сейчас, больше, чем воздух. Советская власть умирала от голодухи. Когда же тут выверять, взвешивать, исследовать? Пограничные столбы между кулаком и середняком не поставлены, а здешний середняк нередко богаче российского кулака. Четыре коровы, три лошади — «середняк!..» А бесчинства Карпова и иной пролезшей в продорганы белой сволочи? Некогда было оглядеться, подумать. Сумасшедшее время… Пикин вздохнул протяжно и громко. Нет, он покривил душой, валя все шишки на время. Слишком близко к сердцу Горячева подпустил, замутилась голова от злобу на кулаков, сам того не желая, пригрел всякую мразь. От этого никуда не деться, вертись хоть берестой на огне… Нужна ли была семенная разверстка?

Пикин заворочался, расстегнул полушубок, закурил. Вот оно, самое больное… Лучше не трогать, думать о чем-нибудь другом. Разве не о чем человеку подумать в последнюю ночь перед казнью?.. И все-таки, нужна ли была семенная разверстка?

Если б не знал о Корикове, Горячеве, Карпове-Доливо, не колеблясь ответил бы утвердительно: «Да, нужна!» — а может, вовсе и не задавал бы такой вопрос. Но челноковскую докладную о разбазаривании семян подослал Кориков, проект решения коллегии губпродкома о семенной разверстке сочинил Горячев, а потом вышибали семена Карпов и Крысиков. Все — эсеры да белогвардейцы, наизлейшие враги, теперь это доподлинно известно. Дьявольская цепочка… «Как ловко они оплели меня! Сначала — путы на ноги, теперь — петлю на шею».

Если семенная разверстка — ошибка, значит, он, Пикин, виновен во всем, что случилось после. Тут уж на время не сошлешься. Да или нет? Середины не найти. Середины не существует. Да или нет?

— Да, — негромко и хрипло, с натугой выдавил из себя Пикин и вздрогнул.

— Да, — повторил еще раз, стискивая зубы.

Нащупал в темноте ведерко. Долго и жадно пил, обливаясь, радуясь прохладе, которую таили в себе сползающие с подбородка тоненькие водяные струйки.

У дверей амбара послышались шаги.

— Ты, Фомин? — спросил густой властный баритон.

— Так точно, — заискивающе-расторопно откликнулся тенорок.

— Как комиссар? — сыто воркотнул баритон.

— Не навещал.

— Жив хоть?

— Комиссары, как кошки, живучи. Пополам перешиби — кажная половинка наособицу «Интернационал» петь станет.

Баритон долго хохотал — довольно, весело, с пристаныванием. Тенор легонько оплел раскатистые баритоновы «ха-ха» тонкой паутинкой угодливых «хе-хе-хе».

— Завтра делегаты от деревень съедутся, вот полюбуются мужики, как Губпродкомиссар распинать себя и всю коммунистию будет. Ну, карауль своего зверя.

…Да, председатель губчека не ошибся. Если б он послушал его тогда!.. Откуда все-таки залетел Горячев? Теперь Пикин вдруг вспомнил, что в губпродком и в члены коллегии Горячева предложил секретарь губкома Водиков. Да-да. Именно Водиков. Почему не вспомнил об этом тогда, не сказал Чижикову? Неприязнь затуманила память?.. Случайна ли эта рекомендация? Водиков — бывший, Горячев — настоящий эсер. А если…

Пикина будто подбросила какая-то сила. Как же прежде не подумал о Водикове? А память все подбрасывала слышанное, виденное, угаданное, и, к ужасу своему, Пикин утверждался в ошеломляющей догадке: Водиков и Горячев — одного корня, эсеровского.

Волнение подхлестнуло боль, и та, рассвирепев, полыхнула по всему телу, затрясла, заколотила в лихорадке. Пикин клацал зубами, бился головой о плахи, хрипел, задыхался и наконец провалился в чугунное беспамятство.

Тут-то и пришла к нему мать в легкой холщовой кофточке с горкой душистых блинов на тарелке. Жар из печи нарумянил ей щеки, выжал влагу из глаз, и те необыкновенно ярко блестели. «Ешь, сынок, набирайся сил, скоро твой судный час. Стерпишь ли?» — и заплакала. А вот и тятя. Веселый, с шалой раскосинкой в глазах. «Боль не выпускай. Сожрет…»

Пикин дернулся, очнулся. Язык стал шершавым, непомерно большим, неповоротливым. Каждый вдох отдавался болью в низу живота. Сдерживая дыхание, Пикин тихонько постанывал.

Невдалеке трубно и звонко прокукарекал петух. Продкомиссар встрепенулся и тут же услышал ленивое конское пофыркивание, хруст сена на лошадиных зубах, скрип снега под чьими-то легкими шагами, звон колодезной бадьи, сытое, мирное муканье коровы.

Все было близко, до боли дорого. Защемила душу тоска. Хоть бы на миг в родное село, на жесткие полати, под истертый, пропахший неистребимым табачным духом отцовский кожух…

4

Круг солнца оторвался от земли, закупорил восточную горловину улицы. Снег вспыхнул розоватыми блестками, заискрился. Серое небо выгнулось куполом, посветлело. Мир стал прозрачным, чистым, добрым. Мирно курились печные трубы, мирно чирикали на дороге воробьи, лохматая собака мирно сидела у раскрытой калитки, щуря коричневые глаза на солнце. Первозданным покоем, миролюбием дышало просыпающееся село.

Вдруг ахнул набатный колокол, заголосил тревожно, зычно — и в клочья мирная тишина, конец покою. Повалил народ к площади перед собором. Дивился на выросшую за ночь деревянную трибуну с кумачовым полотнищем, по которому разбежались слова: «С нами бог! Да здравствует свободное сибирское крестьянство!» Большинство останавливалось от трибуны на почтительном расстоянии, а те, что посмелей да поосанистей, перли вперед, поближе к помосту. Круговину перед самой трибуной заняли «бешеные» во главе с Шевчуком.

Скоро на площади, как на престол в соборе, — головы, головы, головы. Между ними колыхались самодельные пики с наконечниками из бороньих зубьев, винтовочные либо ружейные стволы. Дымились сотни цигарок. Множество голосов слились, и гул их походил на отдалённый шум бурной реки.

Делегаты от каждой деревни держались наособицу, и разговор у них — свой, до которого прочим нет доступу. Говорили вроде бы о разном, а по сути — об одном. Скоро три недели, как началась заваруха. Немало крови пролито, погублено добра — а толку? Никто не поспешил на помощь ни из соседних держав, ни из ближних губерний… И за что драться-то? За непонятные «крестьянские советы» без большевиков и комиссаров? «А ведь это все едино что выхолощенный мужик»,~ сказал кто-то и, видно, в точку угодил, подхватили, покатили по толпе с невеселым смешком. Шибко смущало и то, что во главе соединений и штабов встали господа офицеры, а им какая вера? И то, что кулаки, торговцы и иные захребетники стали, как в прежние времена, все прибирать к рукам. Опять — кому война, кому мать красна… И совсем уже шепотом крался по толпе слух, будто Ленин разверстку отменил и теперь мужик — уплати налог, а остальное — хоть сам съешь, хоть на базар вези. За что же тогда кровь лить, шкуру свою дырявить? Опять словчились беляки, заарканили мужика. Скоро сеять, а тут с пикой нянькайся, лошадей мордуй в обозах да кавалериях. Назад дороги тоже не видать: разве простят большевики?..

Разом стихла площадь. Тянули головы крестьяне, приподнимались на цыпочки, силясь рассмотреть, кто там карабкался на трибуну. «Колчак, Колчак», — зашелестело в толпе. С чьей- то легкой руки Колчаком прозвали Горячева. Появление на трибуне Пикина озадачило крестьян.

— Что за пугало?

— Прямо с аду к нам…

— Это, бают, настоящий комиссар…

— Бреши больше. Чего б его вознесли туда?

Горячев подался вперед, перегнулся над перилами, высоким сильным голосом крикнул;

— Братья крестьяне!

Вскинул голову, настороженным ухом вобрал густеющую тишину и продолжал, все более возбуждаясь, энергично и размашисто жестикулируя длинными руками.

— Вы, вольнолюбивые сибирские пахари, первыми подняли знамя борьбы…

Он заговорил о «злодействах большевиков», приводя примеры бесчинств продотряда Карпова-Доливо и подобных ему, действовавших под его, Горячева, диктовку. Называл поименно пострадавших крестьян, то и дело спрашивая толпу: «Правду ли я говорю?»

— Крестьяне соседних губерний тоже поднялись против комиссаров. Матросы Кронштадта отказались повиноваться большевикам, создали свое правительство. Близок час возмездия. Чуя это, товарищи комиссары пускаются на всевозможные хит-ро-сти и у-ловки. В последнее время большевистские лазутчики стали распространять слухи, будто Ленин отменил разверстку, а все бесчинства чинились без ведома Москвы и в них повинна лишь мелкая сошка. Не верьте этому! Чтоб вы из первых рук узнали правду о разверстке, мы дадим сейчас слово губернскому продовольственному комиссару, члену Северского губкома большевиков Пикину…

Толпа ахнула. Над площадью взметнулся такой рев, что галки в прицерковной рощице с испуганным криком снялись с деревьев. Кто же из собравшихся не знал Пикина? Это он подписывал приказы о разверстке, он посылал в села вооруженные продотряды, инспекторские, чрезвычайные, особые тройки, брал заложников из упорствующих деревень. Он, он и он! И вот он здесь, в их руках… С разных сторон метнулись к трибуне разъяренные, краснолицые бородачи. С утра, подогретые самогонкой, они прорывались сквозь кольцо «бешеных», тянули к трибуне руки и вопили, требуя немедленной казни продкомиссара. Но в этот миг Пикин подошел к перильцам, стянул с головы шапку, поднял ее, зажав в кулаке. Волна голосов пошла на спад. На разбитом, изуродованном лице продкомиссара застыло выражение непреклонной решимости. Предельное нервное напряжение подмяло боль, выжало из сознания все мысли, кроме тех, которые во что бы то ни стало хотел он поведать людям в полушубках, столпившихся перед трибуной. Пикин не думал сейчас о том, что станется с ним после речи, дадут ли ему договорить до конца, станут ли слушать. Он видел в последнем слове своем единственную, дарованную судьбой возможность отомстить Горячеву, искупить свою вину, сказать так нужную обманутым мужикам правду.

— Мужики!.. Товарищи!.. — Задохнулся от волнения. Краем глаза увидел напряженное, горящее лицо Горячева. «Боится, гад?» — Я понимаю вашу обиду. Не оправдываю, но понимаю, потому — сам мужик. Пока не призвали на германскую, крестьянствовал в селе Леваши на Тамбовщине. Знаю, как достаются шанежки да мясные пироги. Батраков отродясь не имел. Университетов не кончал… Теперь о разверстке. Знаете, что такое голод? Это — не постные щи, не черная краюха с водой либо квасом. Это — смерть. С голодухи в Центральной России вымерли целые села. Люди одичали, ели падаль… Сам видел. Голод убил мою жену и двух ребятенков. В Петрограде все, кто работал, от народного комиссара до стрелочницы, получали в день осьмушку хлеба напополам с корой. От этого и заводы стоят, нет у вас ни гвоздей, ни железа, ни керосину. Советская власть, которую мы завоевали такой кровью, умирала от голода. Тогда Ленин и подписал Декрет о продразверстке…

— Ты чего запел, гад? — Горячев ткнул Пикина в бок. — Я тебя, комиссарская…

— Правды боишься? — спросил Пикин громко и твердо, повернув голову к Горячеву. — Знаю, на что ты способен, ваше благородие, как-никак, почти год прослужил в губпродкоме, членом коллегии был, семенную разверстку придумал…

— Заткнись! — Горячев рванул Пикина за плечо, размахнулся, но ударить не успел: толпа вдруг взорвалась грозным, негодующим ревом:

— Не тронь!

— Дай сказать напоследок!..

— Перед смертью не брешут, нехай говорит!..

Шквал протестующих возгласов смял злые выкрики плотной кучки «бешеных», тесно обложивших трибуну. Горячев о чем-то пошептался со стоящими рядом, оттолкнул плечом Пикина, призывно и властно вскинул руку и, не дождавшись тишины, крикнул:

— Дорогие братья! Разве мало вы читали приказов и распоряжений этого прохвоста, повелевающих отнимать у вас добро? Неужто будем слушать…

— Хватит!

— Заткни ему хайло!

— Давай сюда! — неистово заорали «бешеные», пытаясь дотянуться до Пикина, стащить с трибуны.

— Не трожь! — выдохнули сотни глоток и разом подмяли остальные голоса.

В наступившей короткой тишине чей-то очень высокий, рвущийся голос выкрикнул:

— Пужлнвы шибко стали! Комиссарского слова пуще пулемета страшимся. Пусть скажет…

— Верна-а-а!!!

И снова Пикин подступил к перильцам, и в мгновенно упавшей тишине зазвенел его натянутый волнением голос.

— Спасибо, мужики… Я знаю — вы убьете меня. Но скоро и вы поймете, что к чему. — На сей раз он не тараторил, не сыпал словами — говорил раздельно, весомо, четко. — Повинен я: не углядел недобитков, что над вами изгалялись. Тут нет мне никакого снисхожденья… Господину Горячеву уж больно хотелось, чтоб я Ленина в наши грехи впутал. Да, Ленин понимал: без хлеба мы погибли. Сам следил за каждым хлебным эшелоном, сам распределял каждый пуд, чтоб тот наперед к детям да к фронтовикам попал. Но трудящегося мужика Ленин никому никогда в обиду не даст. Тех, кто в нашей губернии измывался над крестьянами, Ленин приказал расстрелять. Недавно закончился съезд большевиков, на нем решено продразверстку отменить. Ленин всегда…

Кто-то подхватил Пикина под ноги, перекувыркнул через перильца трибуны, и он упал на руки горячевских приближенных. Толпа взревела, трудно было разобрать, кто что кричал, куда рвался, кому грозился. «Бешеные» накинулись на Пикина, но Шевчук заорал:

— Не трожь его, братаны! Мы ему разверстку изделаем…

Вытащил из-под трибуны мешок с зерном, толкнул к нему Пикина, скомандовал:

— Разболокайся, гад…

Дрожащими руками Пикин стал расстегивать пуговицы кожаной куртки, те скользили в негнущихся пальцах, вырывались, и он никак не мог расстегнуть верхнюю пуговицу. Шевчук подскочил, матюгаясь и брызгая пьяной слюной, дернул за полу и разом сорвал куртку. К продкомиссару протянулись дрожащие от ярости когтистые руки, вцепились в одежду, мигом растерзали в клочья.

Он стоял нагой, босиком на снегу. Худое желтоватое тело темнело страшными кровоподтеками. Обтянутые кожей ребра шевелились при дыхании. Но глаза Пикина жалили, кололи обступивших его кулаков. В них была лютая, испепеляющая ненависть.

Ближние к месту казни крестьяне разом затихли и стали пятиться от голого Пикина, расширяя и расширяя пустоту вокруг трибуны. В разных концах площади послышались сочувствующие и протестующие возгласы. Они усиливались. Горячев что-то крикнул Шевчуку. Тот подскочил к Пикину, ловкой подножкой сбил с ног и, выхватив из-за голенища широкий нож, полоснул по животу. Двое подхватили мешок, опрокинули на огромную рану. «Вот тебе разверстка! Вот разверстка!..»— чумно бормотал Шевчук.

Сквозь кольцо «бешеных» протиснулся молодой парень. Сорвал с плеча винтовку, выстрелил Пикину в голову. Забрызганный кровью Шевчук бросился на парня. Тот вскинул винтовку, щелкнул затвором:

— Убью, кулацкая сволочь!

— Да ты… да я… Конвой! — завопил Шевчук.

Но к парню уже протиснулось несколько мужиков с винтовками.

— Бородулинские! — загремело над площадью. — Айда сюда, наших бьют!

Бородулинских оказалось десятка полтора. А у них родичи да свояки в Томилино, а у тех кумовья в Ершово, и пошло по цепочке, и вот уже добрая полусотня пробиралась к парню, подарившему скорую смерть продкомиссару. Горячев еле успокоил и развел сцепившихся. Бородулинцы, томилинцы и ершовцы тут же покинули село, отказавшись участвовать в выборах «народной крестьянской власти». За ними потянулись по домам крестьяне других окрестных деревень…

Глава шестая

1

Заплясали, заголосили над Северской губернией свирепые мартовские метели. Налетали ветры с севера, набегали ветры с запада, наплывали с юга иль с востока, сгоняли в табун облака, грудили, громоздили их друг на дружку до той поры, пока не разрешались они снежными потоками, тогда ветры свивали, скручивали снеговые струи в жгуты и спирали, гнали по полям белые смерчи и вихри, часто подкрашенные, подрозовленные то пламенем пожара, то кровью: не было дня и часа, когда бы она не лилась…

Затихали ненадолго метели, очищалось небо, загоралось яркое солнце. Осколками лучей кропило сугробы, и над полями вспыхивали ослепительные белые костры, напоминая всем, что на дворе уже март — бокогрей.

Прогретыми боками буренки и пеструхи чесались о заплоты, облепляя их клочьями разноцветной шерсти. Оглашенно орали воробьи. Надрывались сороки в кладбищенских и прицерковных рощах. Захороводились по улицам собачьи свадьбы.

Приближалась весна — пора крестьянского радения, тяжелого, но радостного труда, когда к концу дня от чугунной, устали дрожат руки, подламываются ноги, а сердце поет, и глаз не может оторваться от вспаханного или засеянного клина, который видится не влажно-черным и пустым, а ощетинившимся золотым пшеничным колосом иль залитым голубеющим медвяным разливом гречихи. Блажен и сладок весенний труд землепашца, ибо несет он земле цветение, а роду человеческому жизнь.

Оторванные от дому, истосковавшиеся по привычному, желанному труду, мобилизованные в «народную армию» крестьяне по мере приближения весны становились все более беспокойными, раздражительными. Как просто все казалось многим поначалу со слов эсеровских пропагандистов и их кулацких подпевал. «Россия — крестьянская держава, крестьяне составляют девяносто процентов ее населения, им по праву и властвовать…» Но вот идут дни за днями, все черней и непроглядней кровавый хаос, много погублено жизней, тысячи остались без хлеба и крова, а что впереди? В бои втягиваются все новые красноармейские части, и драться с ними все трудней. Они неодолимо теснят мятежников от железной дороги к северу, в тайгу, в бездорожье и глушь, подальше от родных сел и близких людей. Все угрюмей выслушивали мужики, приказы «богом посланных» командиров, все неохотнее их выполняли. От своих деревень уходили чуть не под конвоем, за чужие села кровь лить не хотели: «Пущай ихние мужики воюют…»

Но главари мятежа, осатанев от злобы, не видели, не хотели видеть того, что происходит в «народной армии». В речах, приказах, листовках, воззваниях они по-прежнему сулили близкую и решительную победу, бессовестно врали. Из их сводок получалось, что в руках повстанцев находятся и Курган, и Омск, и Екатеринбург, не сегодня-завтра падет Северск, начался мятеж в Новониколаевске, еще неделя-две — и вся Сибирь станет «крестьянской державой». Едва захватив Яровск, вожаки мятежа поспешили придать движению «законную» форму. Спешно был сформирован главный штаб во главе со Сбатошем — бывшим полковником из свиты генерала Гайды, проведены «выборы» в яровский «крестьянско-городской совет». Председателем «совета» стал Алексей Евгеньевич Кориков. Горячеву поручили обработку мужицких душ, назначив его начальником пропагандистского и особого отделов главного штаба. Пропагандистский — сеял в мужичьи головы эсеровские семена, особый — жестоко искоренял «большевистскую крамолу».

Как затонувшее бревно слизью, яровский главный штаб за несколько дней оброс машинистками, курьерами, адъютантами, связными, оперативными работниками и т. д. Кого только не было в числе штабных — бароны, дворяне, адвокаты, биржевые дельцы, чиновники, попы — все старое, обиженное, недобитое стянулось в Северскую губернию с надеждой, что именно отсюда начнется долгожданный крестовый поход на коммунистов. Уверенность в этом окрепла после того, как у мятежников появился главковерх в лице настоящего царского генерала Петухова и стала издаваться ежедневная газета «Голос народной армии». Генералу яровские мещане устроили пышный прием с колокольным звоном, молебном и парадом двух рот особого назначения, сформированных из георгиевских кавалеров. Генерал охотно и не читая подписывал приказы и распоряжения, заготовленные начальником штаба, пил коньяк и куриный бульон, спал с молоденькой штабной машинисткой и больше ничего не делал. «Господа, — говорил он своим приближенным, — все это бред».

Горячев в штабе почти не бывал. Днем мотался по полкам, а по ночам сочинял воззвания. Всю свою страсть отдавал он этим бумажкам, приноравливая их стиль к адресату. К кому только не взывал Горячев: к коммунистам, к рабочим, к гражданам России, к красноармейцам, к крестьянам, к служащим и еще бог знает к кому, доказывая, что эсеры и белогвардейцы не причастны к мятежу, да это вовсе и не мятеж, а «крестьянская, народная революция», и вспыхнула она не под влиянием чьей-либо агитации, а стихийно, как когда-то вспыхнули бунты Разина и Пугачева…

Чтобы растопить ледок мужицкого недоверия, Горячев выворачивался наизнанку, по десять раз заставлял своих дипломированных приспешников переписывать черновики листовок, внося в них, как он любил говорить, «новые мысли, обогащая их чувствами». Однако недоверие к горячевским сочинениям становилось все прочней, и виноваты в том были не сочинители, а жизнь. Этого-то и не хотел понять Горячев, ослепленный видением своего блистательного и, как ему казалось, близкого будущего. Вениамин Федорович не забыл вечеринки у пани Эмилии в присутствии бритоголового «товарища из центра», когда его, Горячева, единогласно провозгласили премьером будущего сибирского правительства, — не забыл и некоторое время всерьез вынашивал планы создания «центральной гражданской власти в освобожденной Сибири».

Но вот наступил март, а желанное будущее отдалялось, становилось все сомнительней. Горячев уже понимал, что завтрашний день не сулит ему ничего хорошего. Особенно ясно он ощутил это там, на деревенской площади, когда толпа взорвалась протестующими криками и, казалось, еще минута — мужики схватятся с «бешеными»…

Да, встреча с Пикиным не принесла Горячеву желаемого. Вместо сладостного сознания своего превосходства, торжества над врагом, в душе осталась болезненная вмятина. Жаль, думал он, не было под рукой Коротышки. Тот бы вытянул из губпродкомиссара жилочки, допек бы его, согнул, поставил на колени. Но, поразмыслив, признавался, что это самообман. Нет силы, способной согнуть Пикиных. Можно сломать им хребет, четвертовать, насыпать в распоротый живот пшеницы, но сломить их духовно, заставить отречься от большевистской веры — нельзя. От сознания этого ярость Горячева удваивалась, он бы зубами рвал этих твердокаменных идейных… С того дня неуемная, неподвластная жажда риска все сильней томила Вениамина. Опасности будто манили, притягивали его. Не оттого ли, что в игре со смертью забывались, отступали мучительные, безответные вопросы: зачем взбаламутили крестьян? Что впереди?

2

Желание встретиться с Флегонтом пришло внезапно. Вспомнился вдруг тот ночной их разговор три месяца назад, когда дядюшка дал Вениамину по носу: не поверил, не поддержал, высмеял… Настал Вениаминов черед подтереть нос Флегонту. Раз всякая власть — от бога, значит, и он, Вениамин, от бога. Интересно, что запоет на это двоюродный дядюшка? Пусть-ка теперь попробует не поклониться, не признать неограниченную власть, которую олицетворяет Вениамин…

В Челноково он приехал вечером, днем не решился, хотя и взял с собой телохранителя. Узнают мужики, припомнят и Карпова, и Крысикова — тут никакие мандаты и звания не помогут.

У околицы их остановил окрик: «Кого несет?» Пришлось предъявлять удостоверение, подписанное генералом Петуховым. Неграмотный часовой повертел бумажку перед глазами и махнул рукой — проезжай. Горячев полюбопытствовал, кто заправляет Челноковским волисполкомом и где его найти. Часовой ответил, что заправляет Маркел Зырянов, а найти его теперь можно лишь дома, и объяснил, как туда проехать. Поблагодарив, Горячев велел телохранителю, плечистому молчаливому детине, которому удивительно подходило имя Тихон, гнать коня к поповскому дому.

Флегонт не удивился появлению племянника. Пригласил раздеваться и проходить, попросил Ксюшу вскипятить самоварчик, сообразить закуску.

— Я к лошади, — повернулся было Тихон.

— Не беспокойся. Владислав распряжет, напоит и накормит, Проходите в кабинет. Грейтесь, Располагайтесь.

— Тихон у нас поспать любит, — проговорил Горячев.

— Тогда милости просим, — и Флегонт отвел Тихона в малуху.

Каждый раз, бывая в кабинете Флегонта, Горячев с завистью рассматривал набитые книгами шкафы. И сейчас, войдя, скользнул взглядом по корешкам. «Завидный диапазон. От Платона до Плеханова. И Апулей, и Боккаччо… Наверно, между страниц Евангелия открытки с голыми бабами. Люди воюют, мордуют себя. Живут как скоты, а этот просвещается. Жрет, попадью мнет да почитывает…» Облюбовал старинное кожаное кресло, но не садился, пока не пришел хозяин, не пригласил сесть.

Несколько мгновений молчали, испытующе разглядывая друг друга. «Не меняется совсем, — с нарастающей неприязнью думал Горячев, — бугай бугаем. Не скажешь, что бывший пахарь и пимокат. И на угодливых пустолайных сельских попиков не похож. Осанка что у митрополита. А глаза! Такой не поклонится. Пикин наизнанку…»

«Сменил и бога, и обличье — фарисей. Под мужика рядишься. Желчь кипит. Покрасоваться, поиграть кистенем пожаловал…»— думал Флегонт. Приглушив рокочущий бас, спросил:

— Надеюсь, здоров? На судьбу не сетуешь?

— Благодарю покорно. Вашими молитвами. Да и время такое, не до ахов. Жизнь, как перетянутая струна, того гляди, лопнет. Как вы, дядя? Политические перемены на вас не действуют?

— Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое», но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет ничего нового под солнцем. Суета сует, все суета, — ответил Флегонт библейскими словами. — Где ты теперь? В каком качестве?

Горячев не без самодовольства представился.

— На ловца и зверь бежит, — рокотнул Флегонт и даже изобразил на лице улыбку, хоть глаза оставались строги и пасмурны. — Просвети мя, затворника, что происходит в мире.

У Горячева не было никакого желания рассказывать Флегонту о положении в губернии, но едва открыл рот, как с языка сорвались и привычно застрекотали многожды говоренные и писанные фразы. Поначалу он произносил их автоматически, но быстро увлекся, заволновался, замахал руками, возвысил голос, как на многолюдном собрании.

— …Две трети губернии очищены от большевиков, там установлена народная власть.

— В лице Маркела Зырянова? — глаза Флегонта сверкнули насмешкой. — Извини, что перебил. Никак не укладывается в голове: Боровиков и Зырянов — выразители дум крестьянина-труженика.

Вениамин осуждающе хмыкнул:

— Вы и впрямь не от мира сего. Погодите, Боровиков сам навестит вас и лично разъ-яс-нит свою позицию. Он злопамятен, не забывает ничего…

— Я уже имел честь вести переговоры с господином-товарищем Боровиковым…

— Ну и?.. — Горячев прямо-таки засветился от любопытства.

— Толки злого в ступе пестом вместе с зерном, и не отделится от него злоба его. Грозился, как займете Северск, доложить обо мне архиерею, добиться моего смещения, лишения сана, а потом расправиться со мной сообразно вкусам.

— И вы не боитесь?

— Не боюсь, — совершенно спокойно ответил Флегонт. — Честно говоря, не верю, что вы когда-нибудь захватите Северск. Расчет на неожиданность провалился. Ты сам сказал о прибытии регулярных красных войск. Сей орех не по вашим зубам. Да если б и свершилось все по-боровиковски — не боюсь. Страх — чувство животное, не достойное человека.

— Когда в глаза будет глядеть дуло, полагаю, заговорите по-иному! — вырвалось у Горячева.

— Можешь утолить свое любопытство, — голубые глаза Флегонта потемнели от гнева. — Револьвер с тобой, в доме нет даже детского пугача. — Смерил Горячева пренебрежительным взглядом, отвернулся. — Однажды подобную шутку разыграл со мной твой соратник, начальник продотряда господин Карпов. Мир праху его…

Миг назад Горячев хотел как-то загладить свою выходку, но последние слова Флегонта разом смели благое намерение. Негнущимся требовательным голосом Горячев спросил:

— Как прикажете понимать ваши слова о Карпове?

— В самом прямом смысле. Надеюсь, ты слышал, что ревтрибунал большевиков приговорил его к расстрелу за издевательства над крестьянами, мародерство и прочие мерзости. Приговор, говорят, приведен в Северске в исполнение.

— Вы как будто рады?

— Да. Хоть сие и зело грешно. Но… нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы, глаголет Библия. Азм — человек, значит, тоже грешен.

— Вы почему-то грешите все в одну сторону. Тянет, тянет вас в боль-ше-вист-скую борозду. Уж не по чижиковской ли протекции стали попом?

— Гнев гнездится в сердцах глупых.

— Библейские афоризмы вам не помогут! Забудьте, что я ваш дальний родственник, и соблаговолите ответить на вопрос: куда делся Карпов после встречи с вами? Как и где вы расстались? Почему оказался он в лапах чека?

— Сан мой и положение хозяина дома не позволяют отвечать на вопросы, заданные подобным тоном.

Минуту они буравили друг друга взглядами. Изо всех сил сдерживая себя, Вениамин достал из кармана папиросницу и, не спросив разрешения, стал сворачивать самокрутку. Флегонт подметил мелкую дрожь его рук, сказал глухо:

— У нас не курят.

Вениамин сплющил папиросу в кулаке, сунул в карман. С трудом — даже испарина выступила на лбу — подмял бешенство. Улыбнулся одними губами, смиренно спросил:

— А как насчет Бахуса в сем доме?

— Ксюша! — рокотнул почти в полную мощь голос Флегонта. Тут же приоткрылась дверь кабинета, заглянула бледная попадья. — Как там у тебя?

— Стол накрыт. Проси гостя.

— Прошу, чем бог послал.

Давно ли они сидели вот так же вдвоем и разговаривали? Каких-то три месяца назад. Но то время обоим казалось теперь недосягаемо далеким. Оба тогда были на одном берегу, хоть и не на одной тропе. Но именно та встреча и размежевала, развела в разные стороны. Вениамин впервые приподнял маску, и Флегонт увидел оскал фарисея…

Неторопливо разлив светлую пахучую влагу по тонким стаканам, Флегонт залпом выпил свой и принялся аппетитно похрустывать солеными рыжиками, посыпанными тонкими пластиками лука и политыми свежей сметаной. Больше к зелью он не притронулся, только ел, а Вениамин перед жарким опрокинул еще стакан, и белизна разлилась по скулам, хмельной пленкой подернулись глаза, зато голос вроде бы пообмяк.

— Вот ведь какие мы, русские, — сыто заговорил он, слегка покачивая головой и постукивая ножом о вилку. — Глотку друг другу перегрызть готовы ни за понюх табаку. А теперь и родственные узы трещат и рвутся. Мы с вами — родня, а вы меня не балуете лаской, да что греха таить, и мне иной раз хочется тряхнуть вас за ворот. И это при условии, что нас вяжут не только национальные, родственные, но и социальные корни. Как там ни крути, ни верти, и мы — од-но-го поля ягоды. Од-но-го! Большевики расстреляли моего отца, отняли у меня будущее, но и вам ведь они не сулят ничего доброго. Погодите, поокрепнут маленько, по-другому заговорят с господом богом и его слугами…

— А посему восславим кориковых и боровиковых яко защитников веры? — не тая усмешки, осведомился Флегонт.

— Не надсмехайтесь! Вы все прекрасно понимаете. Так какого же, простите меня, черта занимаетесь са-мо-об-маном, полагая, что избрали некую независимую платформу, встали посреди теченья и ни к правому, ни к левому берегу не стремитесь? Помнится, тогда, в Северске, вы сами цитировали евангельские строки, смысл которых предельно ясен: кто не с нами, тот против нас. Если ваша позиция невмешательства была еще хоть как-то понятна до восстания, то теперь ее ни принять, ни тем более оправ-дать просто не-возможно! Подумайте! Мы все поднялись на смертельную войну с богоотступниками-большевиками, а вы, слуга господа, вместо того чтобы вселять уверенность и стойкость в души бойцов, занимаетесь разглагольствованиями с амвона о какой-то братоубийственной войне, о смирении и терпимости. Образумьтесь! Ваши ложные устои — ни вашим ни нашим — завели вас в тупик, вы становитесь прислужником большевиков…

Широченной ладонью подперев тяжелую большую голову, Флегонт слушал племянника с напряженным скорбным вниманием. Брови были нахмурены, крутой бугристый лоб покрылся извилистыми складками, две глубокие вертикальные морщины застыли на переносье, будто высеченные. Неподвижной сосредоточенностью своей лицо Флегонта походило на маску, и только широкие ноздри еле заметно вздрагивали, втягивая воздух, да колоколом взбугрившаяся, обтянутая старенькой черной рясой грудь круто и высоко вздымалась и резко опадала. Взгляд огромных выкаченных глаз Флегонта был устремлен куда-то поверх головы племянника.

— …Вот и ответьте прямо мне и собственной совести, — напористо и ожесточенно потребовал Вениамин, — вы за или против нашего движения? Или — или? Если за, то будьте добры отдать нашему делу все силы. Если против — тогда вы… вы… наш враг. — Еще минуту назад он не собирался произносить это слово — оно вырвалось само. Но сейчас Вениамин уже не мог остановиться. — Враг! — повторил он. — И ни милосердия, ни снисхождения. Мы не будем ждать занятия Северска, сами отстраним вас от службы и…

Тут Флегонт захохотал. Неожиданно и громоподобно. Большое грубоватое лицо его мигом преобразилось, глаза вспыхнули озорно и молодо. Широко разинув мясистый рот, влажно блестя крупными дивно белыми зубами, он сотрясал комнату таким раскатистым хохотом, что Вениамину стало не по себе. Флегонт выхватил из-под полы рясы огромный, с добрую наволочку, платок, ловко расстелил его на ладони и, накинув на картофелину носа, долго и шумно сморкался, пыхтел, отдувался, тер заслезившиеся глаза, промокал губы.

— Фу-ты, ну-ты, лапти гнуты, как говаривал мой покойный отец. Не обижайся на смех, не над тобой смеюсь — над твоими угрозами. Мне не все равно — жить или умереть: люблю жизнь, очень люблю, но если придется выбирать между верой и жизнью, с молитвой предпочту первое. Знаю ваш норов. Своими очами зрил, как Пашка Зырянов истязал и мучил безвинных людей… Звери! Не от добра лютуете вы, глумитесь над человеческим телом, терзаете души. Попомни меня: не очистятся поля от снега, а реки ото льда, как вас уже здесь не будет. Ты это знаешь лучше меня. И на тот случай у тебя и твоих единомышленников припасены поддельные документы и потайные норы заготовлены. Вы вовремя смажете пятки и опять перекраситесь, приспособитесь, замрете, аки мыши, а мужику предоставите расхлебывать заваренное вами кровавое хлебово. Для вас ведь мужик — быдло, черная кость, пушечное мясо. Но крестьянин уже отрезвел от вашего сатанинского зелья. Еще неделя-две, и мужицкий горбунок выкинет вас из седла…

У Горячева пересохло в горле, жгучая горечь свела рот.

— Та-а-ак, — хрипло выдавил он. Скрипуче прокашлялся. — Значит, решили в открытую? Ва-банк? Такое мне не говорил даже Пикин. Вы отлично знаете, как разделались с ним крестьяне…

— Опять крестьяне! Привыкли валить на них все свои мерзости! Всякую дырку затыкаете мужицкой башкой. Возненавидит вас народ. Проклянет…

Флегонт поднялся, огромный, рассвирепевший, с горящими глазищами, растрепанными длинными волосами. Его громовой голос бился в стенах комнаты и, казалось, вот-вот вышибет бревенчатый простенок и выплеснется на волю. То, что выговаривал он сейчас Вениамину, не вдруг сложилось в сознании, но, сложившись, прорвалось наружу, и не было сил сдержать этот гневный поток. Вениамин вскочил, стиснул мослатые кулаки. Загоревшиеся ненавистью глаза неотрывно смотрели на Флегонта, полуоткрытый рот шевелился, словно пережевывал невидимую жвачку. И когда разъяренный поп предал анафеме «клятвопреступников, фариесев и лжепророков, совративших пахаря со стези праведной», Горячев, потеряв власть над собой, визгливо выкрикнул:

— Крести лоб, большевистский прихвостень!

Скрытая под полой френча кобура не открывалась, дрожащие пальцы скользили по залоснившейся коже, срывались с металлической застежки, никак не могли ее расстегнуть. Флегонт не вдруг угадал намерение Горячева, а когда понял, задохнулся от негодования. Его хотят убить в родном доме, вкусив его хлеба-соли. И кто? Племянник! Вскинув над головой сжатые кулачищи, он реванул во всю мощь:

— Вон!!

Лампа, мигнув, потухла. Что-то жалобно тренькнуло. Вениамину почудилось: взбесившийся поп метнулся к нему, и сейчас железные руки стиснут его глотку, кувалда-кулак расплющит череп… В два прыжка он вылетел из комнаты. В сенях приостановился, выдернул наконец-то наган и, просипев: «Ах, гад!» — развернулся, чтоб ринуться назад, но тут с улицы донеслись выстрелы и близкий голос Владислава:

— Красные, папа! Красные!..

Вениамин метнулся во двор, столкнувшись в дверях с обалделым Тихоном. Похватав тулупы, оба прыгнули в кошеву. Горячев погнал жеребца переулком к реке, там была малоезженая дорога, которая выходила на Веселовский зимник. За спиной раз за разом еще дважды бабахнуло. Вениамин слепо хлестал коня, и тот пер махом. Отскакав верст пять от Челноково, Горячев призадумался. «Почему красные? Откуда?» Воротиться бы, подъехать к селу, разузнать, разведать. Посидел в раздумье, в мельчайших подробностях припомнил постыдное бегство от Флегонта, сморщился, выматерился и… сунул вожжи Тихону.

— В Яровск!

А в это время смущенный Владислав переминался посреди комнаты и бормотал:

— Прости, папа… Мы стояли за дверью, все слышали. Мама заплакала. Я сбегал за Ерошичем. Он пальнул из ружья, а я крикнул про красных. Хорошо, что не распрягал, — и раздумывать не стали…

— Бог простит, — глухо ответил Флегонт. Притянув сына за плечи, крепко поцеловал в лоб и перекрестил. — Зело разумно, сынок.

3

Зачем его понесло в полк Карасулина? На этот вопрос Горячев так и не смог себе ответить. Формальный повод, конечно, был. Карасулинский полк оставался одним из немногих боеспособных формирований «народной армии», по крайней мере не отступал, прочно прикрывая Яровск с юго-запада. Разве не долг начальника пропагандистского отдела своими глазами увидеть смелых воинов в бою, чтобы потом ставить их в пример другим? Но Горячев знал и другое: добрая треть полка — челноковцы, встреча с которыми ему никак не улыбается…

Знал, все знал — и поехал. Сам себе не сознавался в неотступном, навязчивом желании: тянуло взглянуть на Карасулина: каков-то он сейчас. Горячеву рассказывали, как позеленел Онуфрий, прочтя листовку-обращение к коммунистам, под которой стояли и подписи многих членов Челноковской волпартячейки. Хорошая получилась листовочка! Ради такого воззвания стоило сохранить пока жизнь десятку перекрасившихся челноковских большевиков… И сейчас Горячеву прямо- таки не терпелось хоть ненадолго увидеть пошатнувшегося, изменившего себе Карасулина, покусать его намеками, елейно похвалить за своевременную перемену курса. Вениамин подсознательно жаждал лицезреть чужую подлость, тянулся к ней, как к лекарству, как к доказательству: не он один двоедушен — полно таких на миру. Знал: небезопасна поездка и неразумна — а все равно тянуло… Видно, и впрямь есть необъяснимые, необоримые тяготения, противостоять которым бессилен даже трезвый, холодный разум. Вот так же возникало вдруг желание увидеть Катю. Зачем? Не любовь, нет, не любовь была тому причиной. Да и ни в какую любовь он не верил — во всяком случае, так ему казалось. Просто хотелось увидеть черные блестящие глаза, услышать негромкий грудной голос, коснуться упругого жаркого тела…

Село Чуртаны, где размещался штаб карасулинского полка, шумом и движением напомнило Горячеву цыганский табор, Всюду кучки мужиков, то молчаливых и отрешенных, то о чем-то яростно спорящих — неуступчивых, взъерошенных. Многие с ружьями, с пиками. В разные концы скакали всадники. У коновязей и заплотов ржали и фыркали кони, тянулись друг к другу оскаленными мордами с прижатыми ушами, лягались. Охрипшими, надорванными голосами лаяли собаки. Заполошно орали распуганные сороки. Пахло березовым дымом, несмотря на поздний час, дымили все трубы: бабы сутки напролет варили, жарили, пекли для прожорливой, как саранча, оравы.

Пока Горячев добирался до штаба, помещавшегося в здании церковноприходской школы, у него несколько раз бог знает кто проверял документы. Мужики с любопытством разглядывали приезжего, провожали долгими неприязненными взглядами, посмеивались над высокопарным командировочным предписанием за подписью самого главковерха. Все это взвинтило и без того хмурого Горячева, и когда у штабного крыльца часовой тоже потребовал документы и долго вертел их, смотрел на свет и даже понюхал, Вениамин взорвался и злобно, хоть и негромко, прикрикнул:

— Какого черта липнешь? Иль похож на вражьего лазутчика?

— Не похож, — спокойно и насмешливо ответил мужик, сдвигая на затылок мерлушковую папаху, — самому на себя походить невозможно, поскольку ты и есть крестьянину наипервейший враг. Хоть и бороденкой прикрылся и волос, ровно дьякон, отрастил, а я тебя, голубчика, мигом распознал еще издаля, когда ты вон там свои гумажки показывал…

— Не болтай глупостей, — еле сдерживаясь, оборвал Горячев часового и хотел было пройти мимо, но тот с неожиданным проворством заступил дорогу, угрожающе вскинул винтовку.

— Погодь! Тут тебе не семенная разверстка. Думаешь, сунул гумажку и попер? А этого не хошь? — и поднес к самому носу побелевшего Горячева огромную фигу.

— Ты ответишь за это, болван! — не сдержался Горячев. — Позови немедленно кого-нибудь из оф… — прикусил язык, но было уже поздно.

— У нас не бела гвардия, офицеров не водится. У нас командиры. Ишь, золотопогонная шкура…

— Заткнись!

На шум по одному, по два сошлись десятка полтора вооруженных мужиков, плотным полукольцом обложили крыльцо, подбадривали часового, неприязненно поглядывая на Горячева. Часовой на окрик Горячева насмешливо сморщился:

— Чем же это, к примеру, я заткну и какое место!

— Не мели чепуху. Позови полковника Добровольского!

И сам удивился: «Чего это со мной сегодня? То „оф…“, то „полковника“. Довели, сволочи! Осточертели все эти личины, чтоб их…»

— Фьють! — присвистнул часовой, повернулся к товарищам. — Видали, братаны, какая окрошка получается? Наш товарищ начальник штаба, оказывается, господин полковник. То-то он все глазом на нашего брата косит, ровно необъезженная кобыла, и плеточку из рук не выпущает, и с Онуфрием Лукичом у них все напоперек получается.

— А ведь брехал, что из крестьян, — подал голос рябой узколицый мужик. — Намедни ахал да вздыхал, дождаться бы, грит, весны, пройтись плугом по пашне. Хитер, барин.

— Повылазили со всех щелей, ровно тараканы, — проговорил рослый бородач.

— Вы думаете, это кто? — спросил часовой, тыча пальцем в не на шутку растерявшегося Горячева. — Он к нам в Челноково в разверстку чистых бандюг привел, Карпова-собаку изгаляться над нами поставил. А теперя — на-ко! — опять двадцать пять, опять верхом на мужике, начальник какой-то в штабе. Как же это? Спереди вроде красный, сзаду белый, а посередке чо?

— А ты его ткни штыком в брюхо, глянем, чо там у нутре, — без иронии посоветовал рябой.

Горячев сунул руку в карман, стиснул рукоятку нагана, затравленно огляделся по сторонам. К ним отовсюду валили мужики, собралась уже целая толпа.

— Ручку-то из кармана вынь, ваше благородие, — улыбчиво, но жестко приказал часовой.

Горячев не повиновался.

— Ну? — прикрикнул часовой и щелкнул затвором.

Вениамин выдернул руку.

«Господи, какой я дурак. Зачем понесло сюда? С чего ввязался в перебранку с этим орангутангом? Шлепнут — и вся недолга, и никто не ответит… Скоты! Распустили их, заигрываем, лебезим перед ними. Боимся, как бы не отшатнулись, не переметнулись к большевикам. Карпова бы сюда… Как бы вызвать Добровольского? Выстрелить не дадут. Кричать — без толку, под шумок сломают хребет и скажут — так было. Надо что-то придумать, отшутиться…» Но в голову не приходило ничего шутливого, на языке вертелись только ругательства, одно другого свирепее. Неизвестно, чем бы все это закончилось, если б на крыльцо не вышел Карасулин.

— Что за шум, а драки нет? — громко спросил он и тут же узнал Вениамина. — Ба! Да это, никак, сам товарищ Горячев?

— Прикажите им пропустить меня и разойтись! — срывающимся голосом не то попросил, не то потребовал Горячев.

— Чего же им приказывать? У нас не царска армия. И дисциплина не на том держится, что прежде. Видать, интересно им с вами покалякать, вот и обступили. Да и вам ведь этакая встреча только на пользу. Вы там пропагандистским отделом командуете. Слышали, мужики? Он — главный поп при штабе. Проповеди читает, к новому богу нас приучивает, сладкие песенки поет про наше горькое житье. Повезло вам. Из первых рук получите всю правду, не надо будет ее по листовкам шарить. Поагитируйте наших мужиков, товарищ Горячев, разъясните, с кем и за что воюем. Интересно вам это, мужики?

— Обязательно!

— Иш-шо как!

— Просим господина агитатора!

— Заодно пущай ответит, как это исхитрился он из продразверстника в эку хфигуру перелицеваться.

Толпа загудела — недобро и требовательно. Горячев растерянно косил по сторонам, норовя как-то привлечь внимание Карасулина, отозвать его и объясниться без свидетелей. И хотя теперь в его присутствии Горячев не боялся расправы, но и не ободрился: от Онуфрия можно ожидать любой выходки. Будто подтверждая эту мысль, Карасулин крикнул:

— Чего нам тут мерзнуть? Айда в штаб, там сейчас командиры собрались. Места хватит, да и в тепле товарищ агитатор горло не застудит, мысли не подморозит.

Толпа повалила в штаб, увлекая с собой Горячева. С топотом миновали широкий коридор, втиснулись в просторную светлую комнату, где уже сидело десятка полтора командиров, среди которых Горячев с облегчением узнал бородатого Добровольского.

— Что за демонстрация? — ни к кому не обращаясь, строго спросил Добровольский, и его щеки разом зарозовели.

— Агитатор с главного штабу, — пояснил Карасулин, — хочет с мужиками побеседовать. Посидим, послушаем. Опосля и о своем с командирами дотолкуемся. Не возражаете, товарищи?

Никто не возразил. По растерянному лицу Горячева, по хитроватым ухмылкам крестьян, по тону Карасулина Добровольский догадался о сути происходящего и попытался было вызволить гостя из затруднительного положения, предложив сначала провести совещание с командным составом, а потом уж собрать всех «воинов». Собравшиеся протестующе зашумели. Начальник штаба смиренно развел руками, отступил в глубь комнаты, сказав, что его дело предложить, а решает большинство, и коли это большинство хочет теперь же послушать заведующего пропагандистским и особым отделами, то и он, Добровольский, охотно присоединится к ним и тоже послушает.

Горячев понял, надо выступать. Он уже оправился, собрался с мыслями и уверенно прошел к столу, за которым одиноко сидел Карасулин. Одернул френч, призывно вскинул руку. Бодро столкнув с языка десяток громких фраз о «свершившейся крестьянской революции», о царстве свободы и разума, которое «вот-вот восторжествует на земле сибирской», все еще не решил, как подступиться к главному. Опытный оратор, Горячев ощущал, как все дальше отдаляются слушатели, глядя на него все холоднее, неприязненнее. С замиранием сердца Горячев ждал взрыва, боялся его, стремился предупредить — но как? Злобно скосился на Карасулина. «Почему верят ему? Большевик, секретарь волпартячейки, с Лениным знался, помогал разверстку проводить, а теперь командир полка, воюющего против Красной Армии, но каждое его слово для них — закон. Чем затуманил им мозги? Чем приворожил? Сволочь! Специально подставил меня под удар. И этот бородатый слюнтяй будто аршин проглотил. Боится перечить неграмотному мужику, перебежчику. Я тебя сейчас подкую на все четыре…» И заговорил о причинах мятежа. Мужики зажали в кулаках цигарки, вытянули шеи. Но когда Горячев стал живописать «ужасы продразверстки», его перебил ряболицый:

— Как же ты сам-то мужика телешил? Пикин-то тебя не за голубые глазки помощником своим изделал.

— А он за то из его кишки выпустил…

— Тут они мастера…

— У Колчака научились…

— Самого-то Колчаком прозвали.

— Одно слово — шкура!..

— Да, товарищи, я работал в продорганах, но я пошел туда по заданию крестьянской партии эсеров.

Пространно объясняя программу эсеров, Горячев краем глаза приметил, что Добровольский, сутулясь и неслышно ступая, вышел из комнаты. «Куда он?» — обеспокоился Вениамин, но раздумывать над этим было некогда, надо было выпутываться из сети, которую коварно и ловко набросил на него Карасулин.

— Партия эсеров послала меня в продорганы, чтобы помочь крестьянам разобраться в большевистских беззакониях, по возможности сберечь их имущество и хлеб, не дать вывезти мужицкое зерно из Сибири, помешать расправе над сознательными крестьянами. Если бы здесь присутствовали челноковцы Зырянов, Щукин и другие товарищи…

— Эти товарищи сами с мужика шкуру драли! — злобно выкрикнул тот, что стоял часовым у штаба.

— Тогда спросите у Онуфрия Лукича Карасулина, своего командира. Он ведь тоже в большевики пошел, надо полагать, не оттого, что хотел им служить, а чтобы легче было мужика от обиды защитить.

— Врешь! — резко перебил Карасулин и встал. — Врешь! Хочешь повязать меня с собой одной веревочкой? Не выйдет. Кости шибко разные. На мою-то кость надо бечеву покрепче да и узелок другой. Я шел в большевики потому, что верил им.

— А сейчас? — спросил Горячев вкрадчиво невинным голосом. — Сейчас кому верите?

И возликовал, увидев, как осекся Карасулин. «Ага, заело… Ну давай же, давай, раскройся, кто ты есть!»

— И сейчас верю не всякому зверю, — с усмешкой проговорил Карасулин. — Верю волку да ежу, а тебе погожу. — И вдруг круто переменил тон: — Перевертыш ты! Захребетник мужицкий! И не тебе нас уму-разуму учить. Сам ни во что не веришь, твой царь не в голове — в брюхе угнездился. Под ногами у тебя, выворотня, давно пусто…

— А, вот ты как!

Горячев отпрыгнул в сторону, выхватил наган. Выстрела он не услышал: тяжелая беззвучная чернота упала на голову, сшибла с ног, подмяла. Бесчувственное тело пинали, били, железные руки тянулись к горлу.

— Не троньте его! — прогремел голос Карасулина, и люди нехотя отстранились от поверженного Горячева. — Заприте его! Не спускайте глаз. Завтра разберемся. Идите. Командиры останьтесь.

4

Горячев очнулся, но виду не подал, не шевельнулся, не застонал, надеясь из разговоров волоком тащивших его мужиков узнать, что его ожидает, куда и зачем его тащат.

Но те не проронили ни слова. Будто мешок с мякиной, небрежно закинули Вениамина в темную бревенчатую нору — то ли баню, то ли амбар. Долго запирали дверь. Один остался караулить.

Не сон ли, не страшный ли бред это? Судьба посмеялась над ним жестоко и нагло. Месть за Пикина? Молитвы Флегонта дошли до бога, и тот карает? Мистика! Однако затылок налит свинцовой болью — не повернуться. А крови нет. Может, внутреннее кровоизлияние? Прикладом, наверное. Вот парадокс. Невероятный, чудовищный. Представителя главного штаба… Что с Карасулиным? Наверное, промахнулся. Иначе втоптали бы в пол. Эти скоты только и ждут, кого бы разорвать. Им все равно — Пикин или Горячев. Нужна кровь… Неужто и впрямь судьба намертво повязала с Пикиным? И на этом все кончится? Университетские аудитории, Невский, шумные, хмельные вечеринки с курсистками и танцовщицами, прогулки в Петергоф, жаркие споры с приятелями о каких-то сущих пустяках. Господи, как все было красиво, возвышенно и приятно! Вся жизнь — праздник. И впереди тоже праздник. Сплошной пасхальный благовест. Потом война. Патриотический угар. Пригрезилась и поманила воинская карьера. Началась блистательно. Если б не подсекла революция… Корнилов, Краснов, Колчак, захватывающая дух раскованность, разнузданность инстинктов. Любая прихоть— закон. Больше всего любил ломать, подминать. Выберешь бабенку поцеломудреннее, которая себя-то нагой в зеркале не видела, и днем, при полном свете… Ужасно сладко! Одна поседела даже… Если с умом, со вкусом, не торопясь, расстрел — тоже неповторимое зрелище! Один до последнего мгновения верит, надеется на чудо. Другой — орет, как свинья под ножом. Иной жалит глазами, пока не сдохнет. Были и такие — под дулом пели «Интернационал». Всякое бывало. Знал бы о том Коротышка! За идейного принял. Пожалуй, он теперь и впрямь идейный. А может, вся эта эсеровская трепотня— только поплавок, чтоб удержаться наверху, не стать обыкновенным, как все. Обыденность, посредственность — хуже самоубийства. Ради чего вошел в эсеровскую группу, служа у Колчака? На «полуподпольных» левоэсеровских собраниях и с Водиковым познакомились. Потом, когда Колчак смазал пятки, — погоны к черту и по рекомендации знакомого врача — красноармейский госпиталь, стал «братишкой», «товарищем». Ходил по острию, по лезвию: того и гляди, разоблачат, припомнят… Обрадовался встрече с Водиковым — и вот губпродком.

Он ненавидел Пикина, ненавидел всех, кто назывался красным, большевиком, комиссаром. Готов был любому вцепиться в глотку, грызть и рвать — за расстрелянного отца, за взорванное будущее, за несбывшиеся надежды и мечты. Он бы, наверно, давно ушел в банду к анархистам, просто к уголовникам, если б не понял, что готовит эсеровский центр. Подластился к Пикину и пошел крутить-вертеть. Мстил сиволапым мужикам за революцию, за вынужденную покорность голоштанным комиссарам. Инструкция ЦК ПСР «О работе в деревне» детально по полочкам разложила, расписала весь механизм подготовки антисоветского восстания. По ней как по нотам разыграли прелюдию мятежа. Когда пламя полыхнуло вовсю и от него занялись южные окраины Екатеринбургской, Омской, Новониколаевской губерний, когда на Доку и Тамбовщине тоже взметнулись кровавые языки мятежа и скинул комиссарское владычество Кронштадт, только тогда он по-настоящему уверовал в силу эсеровской партии, окрылился этой верой и не щадя себя работал как проклятый, раздувая долгожданное пожарище. В те бессонные ночи Западная Сибирь виделась ему огромным плацем, на котором маршируют мужицкие полки, дивизии, армии, прибывающие и прибывающие отовсюду. По железным дорогам спешат к ним эшелоны с английскими, японскими, американскими орудиями, танками, аэропланами. Именитые белые генералы пробираются в Сибирь, становятся во главе соединений, штабов, фронтов. Вот уже и Антанта по зову восставших снова перешагнула российскую границу. Красноармейцы отказываются стрелять в своего брата — мужика и переходят целыми соединениями к повстанцам… Ах, эти видения первых дней мятежа! До дрожи, до душевного трепета упивался ими. И ведь все виделось реально, зримо, близко. И свершилось бы, могло свершиться, если б не крестьянская неповоротливость и тупоголовие, их упрямое нежелание умирать за Советы без коммунистов, их лошадиное равнодушие к высоким призывам и планам великих социальных реформ, обещанных пропагандастским отделом главного штаба в многочисленных листовках, воззваниях и призывах, сочиненных лично Вениамином Горячевым… Похоже, все кубарем!.. Этот безграмотный, сермяжный Карасулин играючи ухватил его за нос и, потыкав в дерьмо, выставил на посмешище перед всеми, а завтра еще, чего доброго, расстреляет начальника сразу двух отделов главного штаба… Кошмар! Ни намека на субординацию и дисциплину. Какому идиоту взбрела в башку идея сделать Карасулина командиром полка?

Горячева потревожили голоса у двери. Он оторвался от дум, прислушался. Вроде бы голос Добровольского. Дерьмо, не полковник. Не смог подмять Карасулина. Танцует под его дудку… Что там у них? Послышалась перебранка, потом сдавленный крик, возня. Горячев насторожился, со стоном привстал. Зазвенели ключи, щелкнул замок, со скрипом распахнулась дверь. В проем заглянула мерцающая звезда и тут же скрылась, заслоненная спиной шагнувшего внутрь человека. Чей-то словно бы знакомый голос приглушенно спросил:

— Где ты тут?

— Здесь, — отозвался Горячев.

— Айда, живо!

Сильные, цепкие руки помогли Горячеву подняться, вывели из амбара, усадили на колоду.

— Помешкай чуток.

Парень рывком поднял скрюченное тело часового, зашвырнул в амбар. Запер дверь, размахнувшись, забросил ключ в огород и повел Горячева к саням, запряженным белым высоким жеребцом.

— На зыряновском коне без пароля проскочишь. Один на весь полк.

«Это же Пашка Зырянов. Откуда свалился? Был еще кто-то… Утри сопли, товарищ Карасулин».

Добровольский поджидал их за околицей. Он был верхом. Спешившись, подошел к санкам, спросил Пашку:

— Как?

— Изделал.

— Молодец. Садись верхом, скачи в Дубинку, пускай приготовят поесть, перевязку сделать надо. Мы следом.

Пашка ускакал, а Добровольский, усевшись рядом с Вениамином, пустил белого жеребца стремительной рысью следом за всадником. Протянул папиросницу.

— Курите. — Подождал, пока Горячев размял папиросу, и прикурил. — Как голова?

— Болит.

— Заживет, — утешил Добровольский, — могло быть хуже. Если б вы ранили или убили Карасулина, ваша душа давно бы стучалась в ворота рая.

— Ничего не понимаю, — раздраженно заговорил Горячев. — Прямо сказка Шехерезады. Наш полк, причем вполне боеспособный, а посмотрите, что в нем делается? Анархия! Чинят самосуд над начальником отдела главного штаба. Командир полка распоясался, не признает никаких авторитетов, произносит чуть ли не большевистские речи… Не понимаю, как вы этого не видите? Вы не просто начальник штаба — вы член губкома сибирского крестьянского союза, полномочный представитель эсеровской партии, наконец, полковник и вдруг…

— Никаких «вдруг», — недовольно перебил Добровольский. — Мы знали, на что шли, назначая Карасулина командиром повстанческого полка.

— Знали?! Значит, вы собственными руками роете могилу и себе, и всему движению. Да вы…

— Успокойтесь, — Добровольский похлопал Горячева по колену. Швырнул в снег горящий окурок, перекинул вожжи в другую руку. — Здесь не тихий Дон, где каждая станица — готовое воинское соединение с боевыми традициями, великолепной воинской выучкой, отличной дисциплиной и, главное, идейно монолитное. Тут — невероятная крестьянская анархия. Большевики — не дураки, сделали ставку в революции не на крестьян, хоть их абсолютное большинство, а на пролетариев. Надо было вам на досуге почитать Маркса и Ленина. Мужик — собственник. Каждый двор — особое государство. Свой закон, своя мораль. Их главная тенденция — разъединяйся, отмежевывайся. Все наши полки, дивизии, армии — блеф. Пока побеждают, еще куда ни шло, но как только «наших бьют» — кто в лес, кто по дрова. Надо бы расстреливать, вешать заблудшую серую скотину. Единственная и безотлагательная мера!

— И надо, давно пора.

— Пора, а — колется, потому как завтра же они переметнутся к большевикам. Загляните им в башку — бродят, как перестоявшееся вино. Чуть построже прикрикнул — сразу за винтовку. Это вам не в штабе сидеть, друг друга навеличивать, приказы да листовки сочинять. Не отсюда надо было начинать. Грубый тактический просчет. Сибирский мужик отродясь не знал никакой дисциплины. Уплатил подушную — вот и весь спрос с него. Все остальное решал сход. Полное самоуправление. Своенравный, самолюбивый и хитрый, как бес. Если б влить их в регулярные части или погуще разбавить офицерами, а так… Поначалу еще куда ни шло, теперь же только кулаки по-настоящему держатся прежнего курса, на них вся опора. Не будь таких вот зыряновых, давно бы лапки кверху… Слишком затянули пролог, недопустимо замедлили разворот, мал приток живых сил, плохи успехи. Фактически мы перешли к обороне, а это — гибель восстания. Расчет на неожиданность и цепную реакцию — за волостью волость, за губернией губерния — оказался несостоятельным…

— Крепко вас обработал Онуфрий Карасулин, — язвительно куснул Горячев.

— Снимите шоры с глаз, — отчужденно и грубо, но негромко проговорил Добровольский. — Вам не семнадцать, вы не гимназист, не желторотый юнкер. Если хотите начистоту — игра проиграна. Позорно. Я из нее не выйду, не убегу: некуда. Да и устал от шараханья, от постоянного перелицовывания, от страха за свою, в общем-то никому не нужную шкуру. Четыре года фронта, потом еще четыре — дикого хаоса. Думали — спасаем Россию, вышло — спасали себя. Всех друзей размело! Кто в Стамбуле, кто в Париже, кто в Гельсингфорсе. Это была последняя надежда. Сам себя обманул. Глупо, но доживать надо…

От перенесенного позора и страха, от незатихающей боли в голове и в теле, от этих прямо-таки кощунственных слов Добровольского, от неизвестности — недоброй и непроглядной, ожидающей впереди, оттого, что многое из сказанного Добровольским совпало с тайными, гонимыми мыслями самого Горячева, и еще бог знает от чего Вениамин Федорович будто с цепи сорвался, заорал:

— Таких, как вы, полковник, надо расстреливать в первую очередь. Рас-стре-ли-вать! И это говорит эсер-боевик, офицер? Да, наши расчеты кое в чем не совпали с действительностью. Да, сибирский мужик упрям, как осел, и неорганизован, как стадо баранов. Да, в соседних губерниях мятеж пока еще по-настоящему не разгорелся. И что? Зато Кронштадт призвал на помощь Антанту. Восставшие казаки помели с Дона большевиков, Тамбов…

— Не орите! — грубо и жестко осадил Добровольский. — Дерите глотку в другом месте. «Расстреливать, расстреливать, расстреливать…» Только и слышишь от вас, а ведь вы — пропагандистский отдел. Вам надо в контрразведку. Я боевой офицер, знаю войну, не пугаюсь крови, но на одних расстрелах, поверьте мне, вы далеко не уедете, ничего не добьетесь. Да неужели вы, черт возьми, и теперь не видите, какая необузданная стихия, какой хаос вокруг! И вы хотите этот необученный, неорганизованный кулацкий сброд противопоставить Красной Армии?

— Вы что, хотите из меня большевика сделать?! Может, и Карасулина потому оберегаете, что сами…

— Заткнитесь! — беззлобно, с неприкрытой брезгливостью выкрикнул Добровольский. — Вы порядочное дерьмо и авантюрист. И кончим на этом. Мне не нужны благодарности за спасенье вашей головы, но хамить не позволю.

— Извините, — сквозь зубы выцедил Горячев. Он еще в руках этого человека, еще не выбрался из района расположения карасулинского полка, еще каждую минуту может показаться погоня. — Нервы. Да и отделали они меня, хоть на барабан.

— Привыкайте, — с обидной небрежностью и, как показалось Горячеву, насмешкой сказал Добровольский. Помолчал, видимо успокаиваясь. Заговорил вновь ровным, усталым, негромким голосом. — Дон и Кронштадт слишком далеко. Между нами — вся Россия. Большевистская Россия! Большевики на своем съезде решили отменить продразверстку и прочие повинности, налагаемые на крестьянина. Свобода торговли. Никаких ограничений в посевах и скоте. Куда это спрячешь? Об этом уже не только шепчутся — и вслух не стесняются говорить. И если бы большевики поменьше мстили за растерзанных коммунистов да мы не вдалбливали повстанцам, что каждого, сдавшегося красным, ожидает страшная смерть… — Тяжело вздохнул. — Грустно все. И горько…

— Чего вы до сих пор цацкаетесь с Карасулиным? Зачем он вам?

— Может, вы согласитесь заменить его? Или мне прикажете занять этот пост? Я с ним с первого дня бок о бок. Глаз не спускаю, каждой шаг слежу. Настоящий самородок. Из таких, наверно, и получались Пугачевы и Разины. Но раскусить его, понять сердцевину, каюсь, не могу до сих пор. Сложен, хитер, умен, собака. Поначалу он был нужен делу как воздух. Видели, как вас встретили мужики? Никакие мандаты, подписанные генералом Петуховым, не возымели на них ни малейшего действия. Плевали они, извините, и на вас, и на вашего Петухова, и на весь главный штаб. Расстреляй я, к примеру, сейчас одного мужика, меня самого тут же отправят к праотцам. А слово Карасулина — закон. Да, вы правильно заметили: сейчас он круто сходит с наших рельсов. Не знаю, преднамеренно ли, с какими-то провокационными целями согласился он принять командование полком иль полевел, потянулся к старому в процессе восстания, только в данное время он стал явно опасен для движения. Ведет разговоры, которые можно расценить как пробольшевистские, и, вот что странно, все-таки воюет с большевиками. Мы прочно удерживаем свои позиции, и если бы не наш полк, не знаю, сохранился ли бы до сих пор Яровск в наших руках.

— Удерживаете позиции или просто красные не очень тревожат? — не без ехидства вклинился Горячев.

— Против нас — два красноармейских батальона. Покусывают, но атаковать, как видно, не решаются. И правильно делают: пока что мы им не по зубам.

— Какого же черта вы сами не наступаете?

— При незащищенных-то флангах? — Добровольский глянул на собеседника откровенно насмешливо. — Благодарю за сей стратегический совет. В окружение пока что-то не манит. Вот если бы вы вместо листовочек подкинули нам подкрепление, укрепили фланги, тогда наступление бы имело смысл. — Снова закурил. — Так вот, если говорить серьезно, замахнись мы сейчас на Карасулина в открытую — и полк может мигом перекраситься, мы получим в тылу обстрелянную, крепкую враждебную часть.

— Пожалуй, — раздумчиво согласился Горячев.

— Мы решили убрать Карасулина бесшумно, в первом же бою. Похороним его с почестями, потом потихоньку перебьем всех бывших коммунистов из карасулинского окружения, расчленим полк, сольем с другими частями…

— Разумно, — одобрил Горячев.

— Может быть… Может быть, — неопределенно пробормотал Добровольский.

Горячев хотел было спросить, что означают эти слова, да не спросил: побоялся, как бы снова не вызвать всплеск раздражения.

До конца пути они не обмолвились больше ни словом.

Меж мужиков ходила молва, что зыряновский белый жеребец— двухсердечный. Он и впрямь бежал и бежал как заводной — широкой размашкой, не ослабляя и не убыстряя бег.

Хмурое с вечера мартовское небо налилось чернью, от которой даже снег потемнел. Порывы ветра все усиливались, пока не слились в единый непрерывный воздушный поток, который покатил по сугробам снеговые волны. В темном воздухе замельтешили холодные колкие снежинки. Все гуще, все стремительнее снеговые струи. Они прошивали воздух белыми стежками, стежок к стежку, ниточка к ниточке, и скоро непроглядная чаща снежных пунктиров накрепко повязала небо с землей, стянула их, прижала друг к другу и кромешная серая мгла поглотила дорогу, скачущего белого жеребца и двух нахохлившихся, усталых и недовольных друг другом седоков.

Глава седьмая

1

Капля камень долбит, а человек не каменный, хотя в иные минуты бывает тверже стали. Но твердость эта достигается огромным нервным перенапряжением, которое в конце концов аукнется каждому в свое время.

Внешне все происшедшее оставило в Горячеве невеликий след — белую прядь в волосах, но в характере начальника особого и пропагандистского отделов главного штаба отчетливо прорезалась новая черта — мятущаяся неудовлетворенность. Вениамин Федорович не находил себе места, совался во все щели, без причины лез на рожон, скандалил, ссорился, рисковал отчаянно и безрассудно. Он чувствовал: надломилась, круто накренилась жизнь, но, странное дело, ощущение собственного падения не пугало, а возбуждало, накаляло и без того перегретые нервы. После казни Пикина, нелепой стычки с Флегонтом, позорного бегства из карасулинского полка, после оглушительно-исповедального признания Добровольского словно вспыхнуло что-то в Горячеве и занялось жарким пламенем, на котором обожженно скорчилась душа. Он почти не спал и не ел, много пил, непрестанно сосал папиросу, а его большие ввалившиеся глаза сверкали будто как фосфоресцированные. Иногда среди ночи он появлялся в яровской тюрьме, подымал охрану и начинал допрашивать заключенных. Нащупав среди них идейного и стойкого, начинал ломать его, добиваясь раскаяния, мольбы о пощаде. Помогали ему в этом вечно пьяные звероподобные конвойные, которые ударом кулака могли сбить с ног жеребца. Если и после побоев пленник не сдавался, Вениамин посылал за отцом Маркела Зырянова — слепым дедом Пафнутием. Потчевал старика стопкой неразведенного спирту и вкладывал в подрагивающие пальцы длинное шило… Утром председатель военно-полевого суда задним числом подписывал составленный Горячевым приговор о казни тех, кого прошедшей, ночью забили конвойные иль заколол шилом слепой Пафнутий Зырянов.

По собственной инициативе Горячев разработал дерзкий план захвата губернской столицы и с ним появился у начальника главного штаба «народной армии», бывшего адъютанта кровавого генерала Гайды, белочешского полковника Сбатоша.

Невысокий, бритоголовый, желчный Сбатош славился у штабных необыкновенной работоспособностью. Он был немногословен, говорил рублеными, порой коверканными фразами, хотя писал по-русски вполне грамотно и складно. Сбатош изо всех сил старался придать работе штаба хотя бы видимую четкость. Штаб ежедневно выпускал оперативные сводки, проводил всевозможные совещания, обсуждал отчеты командующих несуществующими фронтами и направлениями, издавал несметное количество распоряжений и приказов, регламентируя не только военную, но и всю гражданскую жизнь, прежде всего города Яровска, ибо за его пределами к приказам главного штаба относились не больно почтительно. О широте функций, которые «возложил» на себя возглавляемый Сбатошем штаб, можно составить представление, ознакомясь хотя бы с некоторыми из его приказов.

Приказ № 7.

Всем гражданам города Яровска со дня опубликования приказа не выпускать на улицу собак без намордников. За невыполнение виновные подлежат тюремному заключению на срок до трех месяцев.


Приказ № 19.

Гражданам города Яровска и уезда в трехдневный срок сдать все виды оружия, порох, дробь. За невыполнение виновные будут привлечены к военно-полевому суду и расстреляны.


Приказ № 23.

Всем организациям и учреждениям впредь прекратить прием и рассмотрение анонимных жалоб и заявлений. Заявитель обязан ставить подлинную подпись под заявлением. За невыполнение настоящего приказа виновные…


Приказов было непостижимо много. Сбатош хотел взять под свой контроль и торговлю, и печать, и театр, и все кустарные и иные предприятия, заставив всех и вся хоть в какой-то степени, но работать на мятежников. Каждый день новые приказы штаба появлялись на стенах домов и заборах Яровска. Их развозили по волостям, там переписывали от руки и рассылали по селам. Добрая половина их не доходила до мест назначения, застревала в пути, залеживалась в волостных исполкомах. Переписчики в меру сил и способностей редактировали и сокращали приказы. Подобное отношение к циркулярам главного штаба объяснялось тем, что они не имели сколько-нибудь заметного влияния на жизнь крестьян, перед ними не трепетали, им беспрекословно не повиновались, хотя почти каждый приказ неизменно завершался угрозой расстрела…

Когда Горячев вошел к Сбатошу, тот, поставив ногу на сиденье стула и облокотись на согнутое колено, диктовал помощнику очередной приказ, объявляющий всякого мятежника, самовольно покинувшего часть и пришедшего в родное село, дезертиром, которого следует расстреливать без суда и следствия.

— Давно бы так! — обрадовался Горячев, дослушав приказ до конца. — Распустились! Не армия — стадо баранов…

— Не совсем, не совсем, поручик, — Сбатош взглядом отпустил помощника. — Есть такие э-э… части. Очень… как это выразить… очень неплохо. Вроде карасулинский полк. Не хмурьтесь. По крайней мере они не отступают. Командир, конечно, э-э…

— Был волостным партийным комиссаром!..

— Знаю. Все знаю. В корне — вы правы. Когда мы победим, тогда и припомним Карасулину его комиссарство. Но пока… Слабая дисциплина — наш главный порок. Этот приказ — последняя ставка. Пороть, расстреливать, вешать. Иначе армии э-э… не будет. Утечет, как песок из… ладоней.

— Совершенно согласен, — с жаром подхватил Горячев. — Причем надо не только самого труса вешать, но и семью его карать. Семью! И хозяйство — на распыл. Избу — сжечь! Имущество — конфисковать! Мужику хозяйство дороже собственной шкуры.

— Очень мудро. Это я прибавлю к приказу. Вот только генерал Петухов… Мы с ним на разных языках. Ему хочется тихо, мирно, как это… на белом коне. Не понимает Сибирь. Тут люди своевольны, упрямы, но не очень воинственны. Не донские казаки. Пока сибиряку в карман не залезешь — не начнет чесаться…

— Точно! — снова подхватил Горячев. — Не выгреби мы семена — не сдвинуть бы мужиков с места. Теперь, прослышав об отмене разверстки, зачесали макушки. Кое-кто рад на попятную, да не знает как. Только жес-то-чайшие репрессии вышибут из мужицкой башки панический угар.

— К репрессиям нужен прибавок, довесок. — Сбатош прищелкнул пальцами, прошелся, точно красуясь выправкой, перед Горячевым. Круто развернулся, остановился перед ним, лицо в лицо. — Не понимаете? В одной руке — репрессии, в другой— победа, боевой успех. Нам вот так, — мазнул растопыренной пятерней по упругой красной шее, — нужен Северск. Тогда в нашем кулаке дорога на Екатеринбург и Омск. Оттуда подходят красноармейские части. Понимаете, поручик? Северск во что бы то ни стало! Как его взять? Подтянуть открыто наши силы — не выйдет… Да и в лоб город не взять. Там бронепоезд, артиллерия. — Снова пробежался по кабинету торопливой и нервной пробежкой. На бегу вынул портсигар, размял папиросу. Так же неожиданно и резко остановился против Горячева, нос к носу. — Северск — наша последняя реальная надежда. Только из Северска мы сможем крикнуть на весь мир. Чтоб услышали Пилсудский, Масарик, Маннергейм и ваш друг Савинков. Тогда западная пресса заплачет, запричитает о бедном сибирском крестьянине. Англичане, американцы, наконец, японцы не упустят благоприятный случай. Понимаете? Вот что такое Северск!

— С тем и пришел, — не без самодовольства отчеканил Горячев и, не ожидая вопросов, принялся излагать свой план захвата губернской столицы.

Обрадованный, изумленный, Сбатош лисой заюлил вокруг Горячева, тут же созвал членов военного совета, чтобы сразу официально обсудить и утвердить план.

Суть горячевского плана заключалась в том, чтобы, не подтягивая основных частей мятежников к Северску, захватить город врасплох силами контрреволюционных заговорщиков вкупе с мятежными отрядами из пригородных сел.

— …К назначенному дню из ближних деревень мы незаметно стянем в город сотни надежных людей. В Северске тоже немало наших друзей. Главные красноармейские силы раскиданы по фронтам. Переворот готовит эсеровская подпольная организация, возглавляемая опытным боевиком. Наши люди есть в губкоме большевиков, губисполкоме и даже губчека. Они знают воинские пароли, места хранения оружия и боеприпасов, имеют крепкие связи с повстанческими штабами близлежащих сел. Нам нужно помочь подпольщикам разработать тщательный план переворота и взять на себя не-пос-редствен-ное руководство боевыми действиями…

До этих слов члены военного совета слушали Горячева, можно сказать, с восторженным вниманием, поддакивали, одобряли и поддерживали взглядами, возгласами, жестами. Но когда распаленный Вениамин Федорович заговорил о посылке представителя главного штаба в Северск, восторг собравшихся померк, их лица изобразили задумчивость и даже отрешенность, все как по команде принялись вертеть папиросы, покашливать. Горячев сразу заметил и верно угадал причину этой перемены. Выдержав долгую, выразительную паузу, покарав трусливых сообщников саркастической улыбкой и язвительным взглядом, он медленно, упавшим от волнения голосом проговорил:

— Предлагаю военному совету представителем главного штаба в Северск направить меня. Я знаю город, обстановку, людей. Понимаю меру ответственности, которую приемлю на себя…

Тут случилось примерно то же, что однажды уже пережил Горячев на той, незабываемой вечеринке у пани Эмилии, когда его провозгласили премьером всесибирского правительства и заласкали, задарили восторженными словами и взглядами.

2

Он вошел в Северск на рассвете с сенным обозом. Даже близкие Горячева вряд ли опознали б его в бородатом вознице, который уверенно и неторопливо шагал подле воза с кнутом в руках. Одет он был в длиннополый полушубок, громадные собачьего меха рукавицы-мохнатушки заткнуты за опояску, мохнатый треух надвинут на самые глаза.

Обоз свернул на базарную площадь, а Вениамин Федорович торопливо и ходко запетлял по пустынным заснеженным переулкам, держа путь к дому пани Эмилии. Уж кто-кто, а эта старая сводница и потаскуха наверняка знает все последние новости. Он почему-то даже и не помыслил о том, что пани Эмилии могло не оказаться на месте, что она, может быть, сбежала, арестована, умерла, одним словом, исчезла из Северска. Напротив, его воображение рисовало смешные картины их предстоящей встречи. Он прикинется странником, переменит голос и начнет вещать этой толстозадой такие эпизоды из ее биографии… Только б ненароком не напороться на Гаврюшу. У этого зверя мертвая хватка и ни сердца, ни разума… Тут внимание Горячева привлекла успевшая уже малость пожелтеть листовка на черном покосившемся дощатом заборе. Вздрогнул, заметив выделенные шрифтом слова «Карпов-Доливо», и, торопясь, обжигаясь, стал глотать строчку за строчкой:

«…Недавно ЧК закончило следствие по делу бывшего начальника продотряда особого назначения Карпова-Доливо. Кто такой Доливо? Матерый белогвардеец и контрреволюционер, бывший начальник контрразведки колчаковской дивизии, палач, вешатель, кровопиец. На его счету — сотни зверски замученных красноармейцев, коммунистов, комсомольцев. Как этот бандит оказался в продорганах, да еще во главе продовольственного отряда особого назначения? Его пригрел там член коллегии губпродкомиссариата, замаскировавшийся белогвардеец, матерый эсер Горячев. Под его диктовку Доливо-Карпов грабил крестьян, порол и пытал их…»

Горячев на мгновение прикрыл глаза. «Раскусили. Поздновато, но разгрызли до зерна. Успеть бы прихлопнуть Северск. Окажись во главе губпродкомиссариата Чижиков — не разжечь бы мятежа…»

И тут он вдруг необыкновенно отчетливо увидел перед собой лицо Пикина — землисто-серое, с синими провалами щек, трепещущими бескровными полосками губ, с темными, глубокими колодцами глазниц, откуда вонзались в Горячева два яростных, жалящих зрачка. Таким было это лицо в тот миг, когда Горячев поднял голову от бумаг и встретился взглядом с губпродкомиссаром… Видел ли он когда-нибудь это лицо веселым, радостным и спокойным? Вот уж кто воистину горел… Горячев завертел головой, отгоняя видение. Что это с ним? Надломился? Укатали сивку… Блажь! Бессонная ночь, перенапряжение нервов… Торопливо закурил. Огляделся по сторонам и, перепрыгнув дюжину строк, прочел заключительный абзац.

«…Ревтрибунал ЧК, рассмотрев в открытом судебном заседании дело Карпова-Доливо, полностью признавшего предъявленные ему обвинения, приговорил Карпова-Доливо к высшей мере наказания — расстрелу. Вчера приговор приведен в исполнение. Не за горами день, когда на скамье подсудимых окажутся один из главных виновников контрреволюционного кулацкого мятежа — эсеровский прохвост и белогвардейский бандит, наймит Антанты Горячев и его приспешники. Им не уйти от возмездия за кровь лучших сынов и дочерей…»

Глаза Горячева еще скользили по строкам, но сознание уже не воспринимало прочитанного. Если эта листовка дойдет до мятежников, а она дойдет… Чего он испугался? Противное состояние — будто вслепую идешь по топи и каждый миг можешь ухнуть в трясину насовсем… А, к разэтакой матери предчувствия, сантименты, рассусоливания! Вырвать Северск у Аггеевского, Чижикова, Новодворова. Повесить их на базарной площади, как повесили Гирина — секретаря Яровского укома партии. Стянуть сюда белогвардейцев со всей России, превратить мужичью анархию в железный всесокрушающий кулак и размозжить им большевиков.

— Размозжить! Рас-плю-щить! Раз…

Забыв всякую осторожность, он колотил и колотил кулаком по забору. Сдернул рукавицу, впился желтыми ногтями в лоскут листовки, соскреб ее. Вот так! Выжечь. Вытравить. Вырвать… Задохнулся от бешенства. Судорожно глотал и никак не мог проглотить заклепавший горло ком.

От дома пани Эмилии осталось грязное пятно пепелища. Под снегом угадывались груды обгорелых бревен, печные скелеты. Вокруг пожарища путаные собачьи следы. Вот так. Груда головешек да следы бродячих собак — только и осталось от недавнего пристанища. Что тут случилось? Где хозяйка этого гнездышка? Прах. Только прах. От прошлого. От настоящего. От… Нет. Дудки, господа комиссары. Еще потягаемся, поглядим, чья возьмет. А и прогорим — уйду в Маньчжурию или в Монголию. К Анненкову, к Семенову, к черту в преисподнюю. Гульну напоследок, качну судьбу, чтоб бортом зачерпнула, — и пропадай все…

Сорвав с головы треух, вытер подкладкой взмокший лоб. Сбоку неслышно подсеменила старушонка. Окинул ее подозрительным взглядом: мирная, древняя бабуся располагала к себе, и он спросил:

— Пожар, что ли, был?

— Пожар, касатик. С месяц тому, почитай. Сама хозяйка и подпалила. Золотишко прихватила, а дом пожгла.

— Сбежала, значит? — вяло поинтересовался Горячев.

— Не убегла. Пымали ее. Прямо на вокзале. Ее же фатеранка, бают, и пымала. В чека робит.

— Где же теперь хозяйка-то?

— Господь знает. Бают, будто расстреляли ее с этим вот самым, про которого листки-то развесили. Опять же говорят, будто она цела, сидит в чека. Тут, сказывают, цельный… забыла, как называется… Понапридумывали, прости господи, всяких непонятных слов…

Горячев не дослушал, повернулся и медленно пошел, не соображая куда. Лишь бы не стоять, лишь бы двигаться. Сознание заторможенно перемалывало услышанное и вдруг озарило вспышкой: «Катя!.. Она поймала пани Эмилию. А-а-а… Вот тут и замкнется наш круг».

Чем ближе к центру, тем многолюднее становилось на улицах. Не сразу заметил Горячев, что люди шли в одном направлении, шли спешно, были малоречивы и пасмурны, некоторые несли флаги с черными лентами и бантами. Он влился в человеческий ручеек, и тот вынес его на площадь у реки, к памятнику жертвам революции и гражданской войны. Там — огромнейшая толпа.

Горячев протиснулся вперед и остолбенел. На высоком красном помосте перед свежей могилой стоял обтянутый кумачом гроб с телом Пикина. К белой подушечке приклеилось желтое лицо губпродкомиссара. Взгляд Горячева долго не смел соскользнуть с этого лица, будто боясь натолкнуться на груду окровавленного зерна. Усилием воли заставил себя взглянуть на застывшее тело, покрытое кумачом. «Еще раз встретились, товарищ Пикин. Вишь, как прибрали, принарядили тебя. Представить бы в том виде с распоротым брюхом…»

Но как оказалось здесь тело Пикина? Его закинули в буерак, на прокорм волкам… «Да что это сегодня? Все кубарем. Все против меня». Захотелось немедленно уйти. Раздеться, посидеть в тепле, ни о чем не думая. Даже полежать. Вытянуться во весь рост, подремать. И чтоб невдалеке шипел кипящий самовар…

Вокруг помоста в скорбном молчании застыли Аггеевский, Новодворов, Водиков, Чижиков, незнакомые военные. «Ладно, товарищи комиссары, поплачьте сегодня над Пикиным, а заодно и над собой. Недолго осталось вам комиссарить».

Траурный митинг Горячев воспринимал сквозь непонятное затмение, все происходящее доходило до него приглушенным, смутным. И даже звенящая, пламенеющая речь Аггеевского поначалу входила в сознание Горячева обескровленной и бесцветной.

— …Мы будем рубить кулацко-эсеровскую мразь до седла! За кровь дорогого товарища Пикина, за его мученическую смерть… — кипел Аггеевский.

«Руби, руби, — с поразительным равнодушием думал Горячев, будто и не принадлежал вовсе к тому племени, которое намеревался вырубить дотла секретарь губкома. — Как же они нашли Пикина? Что там случилось, в Криводаново?»

— …Сегодня ревтрибунал приговорил к расстрелу матерого кулака контрреволюционера Шевчука и еще семерых бандитов, повинных в мученической смерти губпродкомиссара. Не уйдет от возмездия и главный виновник гибели комиссара — белая контра, эсеровская сволочь, перевертыш Горячев…

Вениамин Федорович попятился. Ему почудилось, что Аггеевский опознал его и стоящие рядом незнакомые люди тоже уставились на него с превеликим подозрением и любопытством, и вот уже жалящий, всевидящий взгляд Чижикова кольнул и вошел под сердце как смертоносный нож… Горячев еще быстрее стал пятиться, потом развернулся и заработал локтями, выбираясь из толпы. Вслед ему понеслись протяжные, траурные голоса оркестра. Люди обнажили головы. Машинально снял треух и Горячев. Плакали женщины. Все громче, все дружней зазвучала песня:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Текла и текла, расширяясь, становясь величественней и могутней, скорбная, трепетная мелодия, перед которой — Горячев вдруг остро ощутил это — ничто не способно устоять. Можно стрелять в эти поющие рты, заливать их варом, рубить шашкой — все равно они будут петь, и петь, и петь — до конца!

Горячев нахлобучил шапку и рванулся из толпы. А оркестр гремел вслед печальной медью, и люди пели:

Прощайте же, братья, вы честно прошли

Свой доблестный путь, благородный…

Полоснул залп, Горячев качнулся, будто все двенадцать пуль прощального салюта вошли в его спину.

Он выбрался из толпы, но не уходил от нее. Неведомая сила привязывала его к поющим, скорбящим людям — его врагам. Их было много. Слишком много. И, окруженный ими, вблизи от них, Горячев слабел духом, и задуманное перестало казаться столь реальным и скорым.

Снова он медленно брел по улице не зная- куда. Нестерпимо захотелось выпить стакан обжигающего первача. Ошпарить нутро, согреть душу, вышибить из башки туман. Он явился сюда действовать. Действовать, а не ахать, не терзаться приступами хандры. Да и какая к черту хандра? С чего бы? Разве что-нибудь переменилось? Все по-прежнему. Либо нас, либо их. Только Флегонт верит в золотую середку. Никакой середины в природе не существует… Куда это его занесло? Батюшки, прямо к порогу чижиковской резиденции. Ну что же, он покажет им, что не из теста слеплен. Развернулся, вошел в комендатуру и сразу столкнулся взглядом с дежурным Тимофеем Сатюковым. Горячев узнал его и тут же понял, как угодил в руки чека Коротышка. Дальновиден, хитер Чижиков… «На же вот, получи».

— Разрешите от вас позвонить товарищу Чижикову, — деланно-гундосо просипел Горячев.

— Валяй звони. Телефон вон за дверью, — разрешил Сатюков.

— Товарищ Чижиков? Добрый день. Не узнали? Странно. Я полагал, у вас… Узнали? Да. Точно. Привез вам поклон из Челноково и Яровска. — Заслышал шаги по коридору. — До скорого…

Повесил трубку, вышел. Прыгнул в стоящие у ворот сани, вырвал вожжи из рук опешившего кучера, столкнул его в снег, хлестнул лошадь и ускакал.

3

Два дня метался Горячев по Северску, собирая воедино уцелевших заговорщиков. Уцелело немало. Подрастерялись, правда, после разгрома и ареста своего штаба, подзатаились, но, собранные вместе и распыленные речью Горячева, сразу вспыхнули и накидали целый ворох деловых предложений, как быстрее подготовить переворот в губернской столице. Задуманное снова стало рисоваться Горячеву вполне реальным.

В Северске было введено чрезвычайное положение. Ночью без пропуска по улицам не пройти: в любой миг можно угодить в лапы патруля. Но именно это обстоятельство больше всего и манило Горячева на ночные, глухие и пустынные улочки и тупички Лога, где надежно укрыли его у единомышленника-часовщика.

— Побереглись бы вы, Вениамин Федорович, — сказал часовщик, отворяя калитку крытого двора. — В Логу-то хоть на тройке шпарь, зато ближе к центру…

— Не беспокойтесь. Из вашего заповедника я ни-ни. Пройдусь чуток — и на покой.

— Это пожалуйста, — успокоился часовщик. — С богом.

Звездная мартовская ночь обволокла землю, когда, завернув за угол, Горячев вдруг оказался у знакомого домика. Здесь у бабки жила тогда Катя. Сюда он не раз провожал ее в те, кажется, совсем недавние и безмерно далекие дни… Неужели и сейчас она тут живет? Несколько мгновений стоял в нерешительности. Приник ухом к щели в ставне, напрягся, но ничего не услышал.

Калитка была не заперта. Сенная дверь тоже не на запоре.

— Ты, Катя? — донесся из горенки голос бабы Дуни, когда Горячев переступил порог.

Не дождавшись ответа, старуха выглянула.

— Ктой тут? — затревожилась она. — Чего надо?

— Здравствуйте, баба Дуня. Не узнаете?

— Да неуж ты? Господи? Лик-от, лик-от вовсе на себя не похожий. Откудова?

— Оттуда, — неопределенно отозвался Горячев, раздеваясь. — Заглянул попроведать. Не прогоните?

— Иде ж мне, старой, прогнать экого молодца? Да ить ты, поди, не ко мне, а к Кате, так она не придет сегодня, дежурство у ей, там до утра и пробудет.

Горячев ухмыльнулся:

— Стара ты, баба Дуня. Пора на покой, а ты обмануть норовишь. Ну, ладно. Рассусоливать некогда, вот-вот внученька пожалует. Давай подумаем, как лучше встретить.

— Уходи-ка отсюда подобру-поздорову, — баба Дуня встала, все повышая голос и подпуская в него строгости — Кто тебя звал, варнака? Иди своей дорогой, пока я не кликнула добрых людей да не повязали тебя. Знаю ведь, что за птица.

— Никого ты не кликнешь. А и кликнешь — не докричишься. Я ведь могу и по-другому поговорить. Знаешь вот эту штуку? Видала небось у внученьки? — Вынул наган, поиграл им, покачал на ладони. — Нажму разок— и со святыми упокой. — Погасил улыбку и, резко меняя тон, приказал — Полезай в подпол и сиди тихо, пока не позову.

— Ишо чего удумал. В своей избе да по подпольям прятаться. Стара а для этого, стара. Да и не помню уж, когда последний раз туда лазила: ноги не гнутся. Чего я тебе изделала, что ты меня в подполье запихнуть хочешь? Али плохо привечала, плохо потчевала тебя? Эк-то ты за хлеб-соль платишь?

— Брось, баба Дуня, ныть: не разжалобишь. Полезай. Иначе — скручу руки, заткну рот тряпицей и спущу вниз головой. Тогда на самом деле твои старые кости не выдержат. Быстро! Быстро, чертова колдунья!

Перепуганная старуха терзалась запоздалым раскаянием: не завела до сих пор собаку, не заперла входную дверь, не прихватила, выходя из горницы, лежащую на сундуке гирьку…

— Ну? — Горячев, перекинув револьвер в левую руку, подступил вплотную. — Не поняла, что ли?

— Да как ты смеешь, варначина, в душу тя выстрели…

Он ткнул ее кулаком в грудь. Баба Дуня согнулась, прижала ладони к животу и, открыв рот, никак не могла перевести дух. Из глаз старухи брызнули слезы, судорога покривила дряблые щеки. Горячев откинул крышку подполья, сунул бабке в бок ствол нагана.

— Живо, старая кочерга!

Загнав стонущую, причитающую бабу Дуню в подполье, вынул оттуда лесенку, захлопнул западню. Закинул лесенку на полати. Прошел в горницу и тут же услышал скрип двери и Катин голос, весело прокричавший от порога:

— Опять ты, бабушка, дверь не запираешь. Сколько раз говорить.

Наверно, Катя поразилась бы меньше, увидев вдруг подлинного живого черта или иного какого пришельца из загробного мира. Она побелела, прянула назад, чтобы броситься вон, но Горячев навел револьвер, властно скомандовал:

— Не шевелись! Повернись спиной.

Подошел, нащупал в кармане полушубка наган, вынул. Снял с нее полушубок, спрятал в кобуру свои револьвер, Катин закинул на печку.

— Теперь поговорим мирно. Я к ней с любовью, истосковался, извелся в разлуке, а она бежать. Проходи, молодая хозяюшка, потчуй гостя дорогого.

Она переменилась с тех пор к лучшему. В выражении лица появилась уверенность, в фигуре, в жестах и в походке проглядывали твердость, решимость. Только несколько мгновений в черных, цвета переспелой смородины, Катиных глазах блуждали растерянность и страх, потом там засветилась настороженная язвительная дерзость. Она ходила вызывающе прямо, развернув округлые плечи. Неспешно накрыла стол, поставила на него кипящий самовар, разлила по чашкам чай, жестом пригласила незваного гостя к столу. Тот невольно любовался женщиной, завидовал ее выдержке, поражался перемене. Давно ли от встречи с Зыряновым и пани Эмилией она упала в обморок? Давно ли бледнела и ахала при одном упоминании чека. А теперь… Он оглаживал, ощупывал ее жадными глазами, и в нем все сильней росло желание. Эта женщина — его. Он ее открыл, спас, выходил, а Чижиков отнял. Всюду Чижиков. Проклятый Чижиков…

Принял чашку с чаем, отхлебнул, не спуская глаз с Кати. Та помешивала ложечкой медленно остывающий чай и молчала. А в нем все неуемнее становилось желание схватить ее, сорвать все это тряпье, что прятало желанное, прекрасное, молодое тело, и заласкать, выпить до последней капельки, а уж потом, потом… От этого сводило скулы и потели сжатые кулаки.

— Где бабушка? — обеспокоенно спросила Катя.

— Жива-здорова. Сидит в подполье и ждет, когда позову. Не спеши. Я скажу, когда можно, а пока посидим вдвоем. Соскучилась?

— Нет.

— Разлюбила? — с нажимом и неприкрытым вызовом спросил он.

— Прозрела.

— И что увидела?

— То же, что и другие.

— Что же все-таки? — повысил он голос. Отодвинул чашку. — Говори!

— Волки вы. Звери.

Он будто бы только того и ждал. Пристукнул ладонью по столешнице и громко, с лютым весельем:

— Ну, раз волки, по-волчьи взвоем. Встать! Живо!

Катя побледнела. Медленно поднялась.

— Выходи из-за стола. В горницу. Да не крути головой. — Схватил ее за руку, резко рванул к себе, толчком в спину загнал в горницу. — Раздевайся! Донага. Снимай свою красную шкуру, и я тебя… — Вытянул перед собой длинные руки с растопыренными шевелящимися пальцами, пригнулся и, медленно наступая на нее, хрипло выкрикивал: — Я тебя… по кусочку… по жилочке!..

Ненавистные руки все ближе. Катя пятилась от них, не спуская с белого бородатого лица расширившихся, полных ужаса глаз, пятилась до тех пор, пока не уперлась спиной в подоконник. Он сграбастал ее за ворот гимнастерки, рванул, и та развалилась пополам. Содрал гимнастерку, кинул под ноги. С тихим треском лопнула опушка юбки.

— А-а! Комиссарская шлюха!.. Чего ж ты не орешь? Ори! Ползай на коленях. Голая комиссарша… Ха-ха-ха! Снимай сапоги. К такой матери! Са-по-ги!

Его колотило от бешенства, на губах пузырилась слюна, выкаченные глаза побелели. Обхватил левой рукой за талию, оторвал от пола, притиснул к себе и стал правой стаскивать с нее сапоги. А когда босую отшвырнул и, раскинув руки, изготовился вновь сграбастать, в глаза ударил отсвет вороненого ствола нагана и полоснул ненавидящий Катин крик:

— Назад!

Ахнул выстрел, пуля отколола щепу от потолочной матицы. Горячев медленно пятился, нащупывая локтем кобуру. Та была пуста.

— Руки! Спиной ко мне! — И снова пуля колупнула стену. — Живо, сволочь! Иди вперед. Открывай подполье. Теперь садись в угол. Ну!

Когда полуживая от страху бабушка выбралась из подпола, Катя приказала Горячеву выложить на стол спички и лезть вниз. С трудом надвинула на крышку пятиведерную бочку с водой, сказала: «Теперь все» — и рухнула на кровать.

Глава восьмая

1

До рассвета было еще неблизко. Лошадь, покрытая белой изморозью замерзшей пены, хотя и пофыркивала устало, но бежала ходко. В розвальнях на груде туго набитых мешков полулежал Маркел Зырянов. Он был изрядно пьян, бестолково дергал вожжи, покрикивал без нужды на коня и выборматывал то, что роилось в затуманенной хмелем голове:

— Таперича мы — власть… Хочу казню, хочу милую. Могу в подвал под замок, не то в Яровскую тюрьму тяте в руки. Али Пашке шепну, и без всякого суда… втихаря… Скоро с Онуфрием разочтемся. Сказывал Пашка… Ха-ха!.. Окрутил Маркел всех. И в стары-то времена не думал волостью править. А тут — председатель!.. Под красным знаменем и с печатью… Умора!.. А ить это иш-шо цветочки, ягодки опосля. Продырявим думалки Карасулину, Ромке, Пашкиной комсомолочке… Сохнет по ей стервец. Жамкнул бы иде-нибудь, сдернул охотку…

Тут Маркел, видно, задремал, залопотал что-то совершенно бессвязное, потом и вовсе смолк, только носом посвистывал.

За какой-то месяц вознесло Маркела Зырянова, раздуло — не подступись… Вся волость перед ним шапку ломает. Разве что поп Флегонт по-прежнему смотрит с небрежением, разговаривает свысока, но и до него дотянется Маркел. Длинны стали у него руки. Слепой отец палачом при самом Горячеве состоит. Про Пашку и говорить нечего — на днях сделали командиром первого карательного отряда. Вовсе осатанел молодой Зырянов. Рыскает со своим отрядом по деревням, вынюхивает, высматривает. Суд у него короткий, расправа скорая и лютая. И в полках распоряжается Пашка как на своем подворье. Не любо это многим, да молчат: страшатся. Только в карасулинском полку Пашка никого пока не трогает. Кусает взглядом, а руки на привязи держит. Боится Онуфрия Лукича. Боится и люто ненавидит. Копит злобу зыряновский род, настораживает петлю, чтоб захлестнуть ее на шее Онуфрия. Чуть зевнет — и крышка… Никогда не простит Маркел Карасулину вывихнутой руки и того, как слово ему поперек боялся сказать, когда был Онуфрий большевистским секретарем. Исподтишка, но неустанно копает Маркел яму заклятому врагу. И выроет!..

Ворота околицы оказались закрытыми. Лошадь остановилась, и Маркел тут же очнулся. Нехотя выбрался из розвален, путаясь в полах тулупа, протопал до ворот. Въехал в улицу. Хмель помаленьку выходил, и мысли становились трезвее.

Нет, не так уж он прост, Маркел Зырянов, все понимает. Понимает, а — не боится. Чего зазря гадать, как там в будущем повернется, кто сверху окажется. Покуда наш верх — греби к себе, хватай и тяни что на глаза попало. Бог даст, еще подфартит овчинному воинству. На тот случай готово гнездо в Яровске. А не подфартит — тоже не пропадем. И про черный день добрая заначка имеется.

Он уже подъезжал к своему дому, как вдруг кольнуло под ребро давнее потаенное желание. Не раз тревожило оно Маркела, заглядывало во сны, делаясь все неотвязней. Вошло в него как острога и не вытащить. Трезвый Маркел хоть и с натугой, но отгонял желание, пьяному сделать это было куда трудней, выручали лишь обстоятельства. Теперь же все сложилось как нельзя лучше: и ночка темна, и голова хмельна. Да и хмельна по-легкому, на остатних парах — в самый раз. И, мысленно отмахнувшись от всех препон и сомнений, Маркел погнал коня мимо своего дома и с ходу подвернул к воротам Глазычевых. Оставил тулуп в санях, не по годам легко взбежал на высокое крыльцо, застучал негромко в дверь.

Чутко спала Маремьяна с тех пор, как проводила Прохора в карасулинский полк. От лошадиного фырканья пробудилась, прислушалась, уловила торопливые шаги к крыльцу. Босиком, в одной рубашке выскользнула в сени, подбежала к дверям, нашарила липнувший к рукам железный крюк, спросила:

— Проша, ты?

— Отворяй, отворяй, — послышался хрипловатый, незнакомый голос.

Маремьяна отняла руку от крючка.

— Кто тут?

— Чего переполошилась? — Узнала голос Маркела. — Не бойсь. не съем. Передам только письмецо от Прохора. Вчерась гостевал в ихнем полку, просил непременно повидать тебя и письмо, значит…

— Погоди. Оденусь.

Метнулась в горницу. Торопливо накинула платье, надела шубейку, сунула ноги в теплые валенки, отворила дверь нежданному гостю.

Маркел постоял у порога, пожмурился на свет, скинул рукавицы, шагнул к женщине.

— Здравствуй, красавица. Чего ты на меня, ровно на диво какое, пялишься? Ставь-ка самовар, гостинцев тебе привез. Чайком побалуемся.

— Где письмо? — неприязненно спросила Маремьяна пересохшим вдруг ртом.

— Всему свой черед. Наперед угости, уважь меня. — Маркел стал расстегивать полушубок.

— Давай письмо и дуй к своей бабе, она угостит и уважит.

— Ишь ты как! — сразу вызверился Маркел и голосом и взглядом. — С председателем губчека, поди, поласковей была. Думаешь, не знаем? За такое надо бы тебя на площади принародно выдрать, а то и вовсе сказнить, как изменщицу. Так что не забывайся.

— Ты бы всех сказнил, руки коротки, да к зубы, поди, повыкрошились.

— Я с тобой не шутю, — промерзшим железом заскрипел голос Маркела. — Велено заарестовать тебя и отправить в Яровск.

Маремьяна сделала испуганное лицо, прижала руки к груди, попятилась. Маркел клюнул на приманку и сразу переменил тон.

— Можно, конечно, и не посылать тебя. Все в наших руках.

— Так ты уж сделай милость…

Маркел петухом прошелся по комнатке, крутнулся перед женщиной.

— Шубейку-то скидывай. Ты без одежы-то мне милей. Улестишь меня, ублажишь, а уж я тебе…

Маремьяна, вскинув голову, подалась высокой грудью вперед, зазвенела насмешливым, злым голосом на весь дом:

— Это тебя-то улестить, тебя ублажить? Опомнись! Иль вовсе очумел от самогонки. Глянь на себя. Кто ты есть? Кобель приблудный! Гриб трухлявый. Думаешь, на председательский стул вскарабкался, так теперь все бабы твои? А вот этого не хошь? — И, круто повернувшись спиной к Марке- лу, заголила подол, звонко шлепнула ладошкой по голому заду.

— Ты это ково мне показываешь? — затрясся от ярости Маркел. — Ты своему полюбовнику кажи либо придурку мужу. Да я тебя… Заявится Пашка, он тебя как Емельяниху…

Маркел не приметил, как в руках Маремьяны оказалась кочерга, и не успел увернуться от удара. Не будь на голове шапки, лежать бы ему с пробитой башкой. Единственная на все село бобровая шапка слетела к ногам, а кочерга снова устремилась к голове Маркела. Еле успел крутнуться, железяка полоснула вдоль хребта.

До самых саней неслась за незваным гостем Маремьяна и, тюка он разворачивал коня, успела еще раз дотянуться кочергой. Испуганная лошадь с места взяла в мах и понесла, а вслед что-то выкрикивала, и хохотала, и бранилась взбешенная Маремьяна…

2

— В малухе барахлишко, — бросил жене Маркел. — Постирай, приготовь. Поеду в Яровск — заберу. Спать на печи буду.

И больше ни полслова. От ужина отказался. Проворно разделся, вскочил на печь, затих.

Жена поворочалась в кровати, бесшумно оделась и пошла в малуху. Засветила фонарь, склонилась над привезенными мужем мешками. Опять рубашки, гимнастерки, брюки, пиджаки. Мятые, выцветшие от поту, с оторванными пуговицами, многие с темными пятнами крови. С тех пор как Пашка принес емельяновские пожитки, она перестирала не одну пару чужого белья. Поначалу пятна крови отпугивали, боялась притронуться к ним, дрожала. Потом попривыкла. И сейчас спокойно перебирая одежду, думала: «Пашка поснимал с убитых иль свекра одарили. Лютует старик. Чистый зверь. И муж с сыном недалеко ушли… Господи, пронеси, сохрани и помилуй. Скорей бы уж кончилось это…»

«Чужое добро впрок не идет», — говаривали старики. Да только не всегда, видно, приговор этот сбывается. Сколько чужого-то добра прилипло к мужниным рукам за целую-то жизнь? Батраков обсчитывал, торговал да переторговывал, тянул все, что плохо положено, — и громом небесным не поразило, и достаток в хозяйстве растет да множится. А теперь и подавно как на дрожжах прет хозяйство: что ни день, то прибыток, велик ли, мал ли, а все не с нас, а к нам, не из кармана, а в карман. И хоть в ларец, где муж хранил золото, она никогда не заглядывала и руки туда не запускала, все равно знала: не скудеет — пополняется домашняя казна. И с этих тряпок немалый прибыток дому… Беда только, люди недобро косятся, моргуют ими, сторонятся, будто боятся замараться. Боязно стало с бабами у колодца остановиться. Не преминут уколоть: «Чего вам плакаться? Все трое при должности, все в дом тащат. На одной одежке с мертвяков, поди, капитал нажили…» А чем она виновата? Не Маркел, так другой подобрал бы все это, подобрал и продал. Не зазря ж Пашка головой рискует, да и сам Маркел на старости лет ни ночью ни днем покою не знает. То мобилизация, то сбор лошадей, то полушубки на свою армию собирает. И ведь никто за те хлопоты не платит, никто доброго словечка не скажет. Все готовы слопать из зависти. Пауки, право слово, пауки…

Успокоилась вроде бы, утешилась, но когда стала рассортировывать белье, отбирая наперед шерстяное, вдруг содрогнулась, представив тех, кто носил все это. Захолодело сердце. Не простят мужики такое. Ни Маркелу, ни Пашке, ни ей, ни всему их роду. Коли и удержится новая власть — все равно не простят. Мало ли осталось родичей у тех, чьи рубахи она отстирывала. Страшно. А не дай бог нагрянут красные, тогда отольются все слезки. Эти уже не пощадят… Ткнулась лицом в чью-то пахнущую табаком и потом гимнастерку и зашлась слезами. Плакала, как по дорогому покойнику, — горько, надрывно. Сердцем чуяла — ненадежна, недолговечна Маркелова власть. А к красным, сказывают, настоящие войска пришли, с пушками, с пулеметами. Еще пуще заревела, захлебывалась слезами, терла красные мокрые глаза, охала, проклинала и жизнь, и судьбу, и нежданно грянувшую войну с коммунистами…

Выплакалась, взялась за стирку. Совсем рассвело, когда понесла во двор развешивать и услышала голоса с улицы. Выглянула за ворота: толпа баб, бегут серединой дороги, кричат что-то, хохочут. Увидели ее, поманили, затащили в середку, потянули за собой к Маремьяниным воротам. А к ним прибита кочерга, и на ней новенькая, привезенная из города бобровая шапка мужа. Маремьяна как увидела жену Маркела, отодрала кочергу с шапкой, подлетела к растерявшейся женщине, сунула ей в руки и шально закричала:

— Передай этот флаг своему кобелю да боле не спущай его по ночам с цепи. Сунется еще раз — отсеку башку и насажу на эту кочерыжку…

3

Побуянила Маремьяна, насмешила, всполошила все село, а когда осталась одна в пустой, полутемной из-за спущенных занавесок горнице, разом слетели с нее и веселье и задор, устало подсела к зеркалу, долго разглядывала свое отражение, и грусть затуманила глаза, и лицо словно бы постарело, опустились уголки полных губ, вычертились доселе не заметные морщиночки возле глаз. Женская грусть-тоска копится незримо, подступает неслышно. И нету ей удержу, и нет с ней сладу. Миг — и будто вылинял мир, опостылел, все-то в нем оказалось не таким и не на том месте, и хочется рухнуть срубленным деревом, припасть к земле, чтоб не видеть, не слышать…

Сама себе Маремьяна показалась заброшенной, забытой, и так жалко ей стало самое себя, так обидно за невозвратно и одиноко уходящую молодость, что к горлу подкатил слезный ком. Сцепила зубы и медленно, раскачиваясь из стороны в сторону, стала тихонько, не разжимая губ, тянуть мотив с детства любимой песни о замерзающем в степи ямщике. Но от этой песни без слов стало еще горше, будто из самой души вытягивала Маремьяна каждый звук. Выреветься бы в голос, да не ревется. Одно слово — тоска.

С того вечера, как Прохор ударил ее, они прожили всего неделю. Что там прожили? Протянули. Днем Прохор юлил вокруг, как побитая собака, в глаза заглядывал, норовил каждое желание угадать, исполнить, а ночью исступленно ласкал ее, безответную и холодную, злился, закипал ревностью, тут же каялся и опять ласкал ее жадное до любви, но словно застывшее тело. Измучившись и ее намучив, сердито отворачивался и то ли прикидывался, то ли и впрямь засыпал. А она не спала, иногда до свету, и все думала о любимом. Не отпускал ее тогда Гордей, уговаривал остаться. Она понимала — не ко времени это. Мало ль недругов у него? Зачешут языками, затреплют. Ведь — мужняя жена… Придумала, что мать заболела, пообещала скоро вернуться и, наверное, так бы и сделала, если б не эта заваруха. Даже смирный Прохор и тот схватился за вилы. Ровно сбесились мужики, оборзели. И легла меж ней и Гордеем роковая черная межа — не переступить. Попробуй-ка проскочи в Северск либо оттуда в Челноково. Запросто головой поплатишься.

Но что голова, коли на сердце пусто и темно? И не раз уже Маремьяна мысленно переступала ту межу. Дух захватывало от дерзкой мечты. Кинуть все — дом, деревню, подруг, родню, мужа… Спотыкалась на думах о муже, замирала. Жалела Прохора: душевный и собою видный, и работящ, а уж любит… Другой бы за такую измену истерзал и душу и тело, а этот только милуется, ластится, ровно мальчишка зеленый. Любить бы его не перелюбить и не желать другого, да сердцу не прикажешь.

На третий день после ее возвращения началась мобилизация мужиков в карасулинский полк. Флегонт отслужил напутственный молебен. Только молился не за дарование скорой победы над большевиками, а за скорейшее прекращение братоубийственной войны и возвращение пахарей к своим нивам. Кориков чуть не арестовал Флегонта — мужики не дали. Полк ушел, и потянулись тревожные дни. Стали понимать челноковцы, что запахло настоящей войной, и не с Колчаком, не с разными Антантами, а с Советской властью, с Красной Армией. Зачесали бороды старики. А тут еще слухи, один страшней другого, о расправах над коммунистами. Тронулась умом баба Емельянова от Пашкиного изгальства. Почитай, все село бегало смотреть замученных Пашкой в логу комсомольцев. С того дня возненавидели его односельчане, хотя и боялись. Старухи крестились, втихомолку называли антихристом и каином. Старики поговаривали о близкой расплате.

Наверное, Маремьяна спокойней относилась бы к шарахающимся по селу слухам, если б там, по ту сторону кровавой межи, не остался Гордей Чижиков, если б не был он председателем губчека, не лез бы наперед других в самое пекло… Поначалу Маремьяна испытывала словно бы раздвоение— одной половинкой души сочувствовала поднявшимся против продотрядчиков, а другой половинкой боялась за судьбу Чижикова. Но после Маркелова воцарения, Пашкиных зверств, после всего, что узнала о новой «крестьянской» власти, Маремьяна, как и большинство челноковцев, стала желать лишь одного: скорейшего конца мятежа, возвращения прежней, привычной жизни, которая откроет ей путь к Гордею.

Тогда, в Северске, он несколько раз порывался поговорить с ней про крестьянскую жизнь, заводил речь о том, чего хотят большевики, ради чего силы кладут. Не больно много поняла Маремьяна: не до того было. Поняла только: есть у Гордея своя, в самой душе хранимая правда, хочет он людям добра. А вот как к тому добру — добраться… Уж теперь-то бы она все выспросила, скорей бы кончилось это светопреставление… Откуда грядет конец? Как отзовется на судьбе близких? Все эти вопросы оставались безответными, от них только внутри холодело. Нет, она не желала гибели мужу и другим мужикам, ушедшим с Карасулиным, но хотела победы Чижикова. А как, миновав одно, добиться другого — не знала.

Медленно, со скрипом ползли дни. До Челноково стали доходить газеты и листовки, выпускаемые яровским главным штабом. В одной из них живописались крестьянский суд над продкомиссаром Пикиным и его казнь. И хоть не любила Маремьяна губпродкомиссара, а пожалела его и содрогнулась, представив на миг, что вместо Пикина мог угодить в кулацкие руки ее Гордей.

Иногда неведомо как в село проникали большевистские листовки. Их читали втихаря, шепотком, а потом пересказывали прочитанное на ухо самым верным людям.

Все, что хоть как-то было связано с черным и страшным словом «мятеж», проходя через сознание Маремьяны, обязательно соприкасалось с Чижиковым. Весь мир крутился вокруг Гордея, и в зависимости от того, какой стороной поворачивался к нему — доброй или злой, оценивала Маремьяна все происходящее…

Из зеркала на Маремьяну смотрели полные слез глаза. Она слизнула соленую влагу с губ, всхлипнула.

— Дура, — сказала себе негромко и глухо. — Право слово, от моих слез ему не полегчает. А и забыл, поди? — сцепила кисти рук, прижала к подбородку. — Пустое все…

Медленно поднялась, рассеянно оглядела комнату, прошлась из угла в угол. Тихонько запела:

Где ты, где ты, долгожданный?

Где же ты, любимый мой?

Приходи скорей, желанный,

Приласкай и успокой…

У Маремьяны захватило дух, она задохнулась. Как же могла покинуть его, сидеть здесь сложа руки? Почему не стережет, не оберегает любимого? Почему не рядом с ним?

Как перепел-подранок заметалась Маремьяна по горенке. Не слышала, как за спиной отворилась дверь и вошел церковный сторож и звонарь Ерошич. Вздрогнула, испуганно прянула в сторону, когда тот проговорил сзади нарочито громким голосом:

— Доброго здоровьица, Маремьяна!

Узнала незваного гостя, вздохнула облегченно:

— Напужал ты меня, чертушка.

— Вот уж не поверю: сама кого хоть испугаешь.

— Аль такая страшная? — повела плечом Маремьяна.

— Баба Яга супротив тебя первейшая раскрасавица. Не пойму, с чего Прохор прикипел к тебе…

— Ты-то зачем пожаловал?

— Опостылело холостяцкое житье. По чаю горячему стосковался, по улыбке бабьей. Хоть ты и старая карга, а все ж баба. Может, не прогонишь? Чайком побалуешь, ласковым словом обогреешь.

— Раздевайся, — у Маремьяны немного отлегло от сердца. — Самовар еще не остыл, почаевничаем вприкуску с беззубой улыбкой.

У них давно установились вот такие полушутливые отношения, за которыми пряталось то, о чем лучше было молчать. Ерошич давно любил эту женщину, но о том не знал никто, кроме Маремьяны, она все угадывала по взглядам да по голосу звонаря, но виду не подавала и была с бобылем всегда одинаково весела и приветлива.

Глотал чай Ерошич торопливо, обжигался и потел. Лицо его раскраснелось, заблестело мелкой испариной. Он расстегнул ворот рубахи, отпыхивался, а сам знай подставлял да подставлял хозяйке порожнюю чашку. При этом Ерошич подшучивал над собой, подтрунивал над Маремьяной и, лишь вволю напившись, перевернул чашку, поставил вверх донышком на блюдце, отодвинул от себя, стер рушником пот с лица и погасил улыбку.

— Ково это ты, девка, чисто никово вытворяешь? Не успел законный супруг съехать со двора, затеяла жмурки с Маркелом. — И уже совсем серьезно, строго и обеспокоенно: — Жить надоело?

Хотела было отшутиться Маремьяна, но глянула в глаза Ерошичу, и шутка застряла в горле. Ответила зло:

— Охамел кулачина. Приперся середь ночи: письмо, мол, от Прохора привез, а сам… Жаль, башку кочергой не прошибла.

— Не мудрено промахнуться, она у него чуть поболе мово кулака. Зачем же шум-то на всю округу? Тут ты поскользнулась… Знаю, что ни царя, ни бога не страшишься, только ныне Маркел поопасней и того и другого. Царь далеко, бог высоко, а Маркел рядом. И рука у него цепкая. Попадешь меж когтей — не вырвешься…

Вместо ответа Маремьяна негромко, но озорно пропела:

Не пугай, ох, не пугай,

Ты меня, бедовую.

Я пойду хоть в ад, хоть в рай

За любовь фартовую.

Пока она пела, Ерошич любовался ею. На губах застыла улыбка, от которой плоское, немолодое и некрасивое лицо словно озарилось мягким внутренним светом — стало добрым и ласковым.

Она допела припевку, и в комнате на минуту застыла какая-то совсем особенная, странная тишина, в которой все еще жил трепетный Маремьянин голос. Будто светилась та тишина и еле слышно звенела, медленно угасая. И когда она совсем заглохла и потухла, Ерошич помрачнел, прилип к лицу женщины взглядом, в котором перемешалось и восхищение, и сочувствие, и тревога. Маремьяне от этого взгляда стало не по себе, шевельнула плечом, будто сбросила с него тяжесть.

— Чего так смотришь? Случилось что?

— Случилось. — Откликнулся глуховато и как бы нехотя. Отвел глаза и вроде через силу повторил: — Случилось. — Помолчал. — Ты тут, само собой, ни при чем. Не казни себя… От верного человека прознал. Сегодня на тебя Маркел донос отправил в особый отдел главного штаба. Ты-де чижиковская полюбовница и сама отпетая большевичка, народ смущаешь против новой власти, выведываешь все и самому Чижикову сообщаешь. Обещает заарестовать тебя, все выведать, а опосля — в яровскую тюрьму…

— Да как он, вражина…

— Помешкай. Еще отправил письмецо с нарочным Пашке. Похоже, зовет его с карателями сюда. Чуешь? Пашка где-то тут совсем рядышком лютует. К ночи нагрянуть может, а с им, сама знаешь…

— О господи, — разом побледнела Маремьяна, вскочила, закрутилась на месте, снова присела, будто к краешку табуретки прилепилась. Вцепилась пальцами в концы головного платка, потянула так, что затрещали. — Как же теперь… Ково это они?..

— Не колготись. Мало радости, конечно, но и с попыток валиться не с чего. Уезжай. Сегодня же. Как стемнеет, так и в путь. Куда — сама реши…

— Ой, спасибочки тебе. Вовек не забуду.

— Уедешь тайком. Лошадь я у Флегонта возьму, запрягу, подле своей сторожки поставлю. Ты узелок собери да вроде к батюшке зачем-то, а там задними воротцами. Поняла ли?

— Чего не понять, — уже немного успокаиваясь, отозвалась Маремьяна.

— Сейчас быстренько собирайся да лети задами к матери, отсидись там дотемна. Ворота на засов, а избу не замыкай, вроде рядом ты, вот-вот воротишься. Опосля, когда уедешь, мать замкнет.

— Не знаю, как и отблагодарить тебя…

— Полюби разок — вот и квиты, — невесело пошутил Ерошич.

— Жениться тебе надо.

— Была б другая Маремьяна — давно женился.

— Чего ране не посватал, пока ничейная была? Может, и слюбились бы?

— Я и глядеть-то на тебя боялся. Не для меня такая красота…

Маремьяна проворно собрала посуду со стола. Ерошич начал было прощаться, да звякнула калитка, и оба замерли. Глянула в оконце Маремьяна, отшатнулась:

— Никак, посыльный с волости.

— Скорехонько на печь, — скомандовал Ерошич, — накройся чем-нито, скажись больной, да так, чтоб поверили, — а сам юркнул в горницу.

В сенях долго топотали, видно, сбивали снег с валенок. Потом дверь скрипнула, просунулась голова волисполкомовского посыльного, которого Маркел именовал своим адъютантом.

— Дома хозяйка? — спросил он негромко и неуверенно.

— Ктой тут? — слабым, срывающимся голосом проговорила Маремьяна с печи.

— Здорово живешь, Маремьяна. Ково это ты в эку рань на печь угнездилась? — «Адъютант» вошел и притворил за собой дверь.

— Занедужила шибко. Лихо мне, головы не подыму. Мать бы покликать. Пойдешь обратно, стукни ей в окошко, сделай милость, не то окочурюсь одна-то. Скоро корову доить, а я шевельнуться не могу, ломит всю, на части разрывает. К попадье бы послать кого, может, у ей порошки какие есть.

— Вот незадача, а меня Маркел за тобой послал, всех баб, у кого мужики мобилизованы, велел на собранье кликать.

— Чего стряслось? — простонала Маремьяна.

— А я знаю? Коту неча делать, загнет хвост да зад лижет. Так и у нас. Не могешь, значит?

— Сам видишь.

— Ладно, выздоравливай. Матери твоей шумну по пути. Бывай. — И ушел.

— Чего он удумал? — спросила Маремьяна, когда калитка захлопнулась.

— Хитрый, змеюга. Не иначе ловушку тебе изделал. Убей меня бог, никакого собранья не будет. Чую — Пашка либо тут, либо вот-вот заявится. Боится Маркел — не упорхнула б ты. Поспеши, Маремьяна. Уходи задами, мимо бани. Я там добру стежку проторил.

4

Ветер отовсюду надергал клочья облаков, сбил большую тучу, кинул ее на то место, под которым притулилось Челноково. И сразу потемнело в селе. А когда из серых лохм брызнули сухие колкие струйки и, густея на глазах, стали посыпать дома, сделалось совсем темно. Маремьяна невидимой ушла со двора матери, незаметно пробралась в сторожку Ерошича, за которой вкусно похрустывала сеном запряженная в маленькие санки невысокая, но ладная и шустрая лошадка.

— Вот славно — занепогодило. Неприметненько выскользнешь из села и кати куда пожелаешь. Пашка-то уже здеся. С им человек пять головорезов. Сейчас на Маркеловом подворье самогон жрут. Самый раз для тебя. Присядем на дорожку и…

— Повремени, Ерошич, погодь, миленький…

Она выговорила это каким-то бесцветным, отрешенным голосом. Скользнула по лицу Ерошича невидящим, затуманенным взглядом, а руки нервно мяли, тискали небольшой узелок. Видно было: какая-то неожиданная мысль завладела женщиной, захватила ее. Ерошич понял — недоброе задумала Маремьяна, и забеспокоился: от нее всякого можно ждать. Пока прикидывал, с какой стороны ловчее подступиться, чтобы выпроводить поскорей из села, Маремьяна затвердела в решимости, взгляд стал жестким и острым. Шагнула к Ерошичу, кинула ему на плечи руки, требовательно глянула в глаза.

— Вправду ль любишь меня?

Того будто варом окатило, обожгло. Задохнулся. Сухим горячим языком облизал мигом задубевшие, непослушные губы, но шевельнуть ими не мог. Маремьяна легонько прильнула к его груди.

— Чего молчишь? Аль соврало мне сердце? Говори!

— Зачем?.. — еле вымолвил Ерошич. — Охота тебе мучить меня…

— Не серчай, — разом обмякла Маремьяна, и глаза за- струили ласку, от которой хмелем ударило в голову Ерошича и руки сами собой потянулись к женщине.

— Маремьянушка, цвет мой лазоревый…

— Спасибо тебе. Только… Эх, горе мое. Знаешь ведь…

— Знаю, — выпустил ее руки, отвернулся.

— Не к тому спросила, чтоб пытать тебя. Прости, коли ненароком больно сделала… Ради бога прости. Нет у меня сейчас никого, окромя тебя. Пособи напоследок. Хоть присоветуй только. Век не забуду.

— О чем ты?

— Я в Северск решилась… Может, не доеду. Может, не свидимся боле. Прохору скажешь — пусть не ждет. Неповинна я перед ним — не по прихоти, не по блажи. Одна дорожка у меня, свернуть нету сил. Только не уехать отсель, пока Маркелу с Пашкой не досажу. За мой страх, за то, что бегу из родного села, ровно воровка. За все… Чтоб дрогнула под ими земля!

— Да ты очумела, что ли? Голову спасать надо, а она… Как ты им досадишь? Одумайся…

— Погоди, миленький, хороший мой, брат мой единственный. Не серчай, выслушай… — И посыпала слова, от которых у Ерошича волосы зашевелились на затылке. Хоть ждал он от нее всего, что угодно, но того, что услышал, не ожидал, такое могла придумать только Маремьяна — бесшабашная, лихая головушка.

Глянул в пламенеющее лицо женщины, вслушался в звенящий от ненависти голос и понял: не отговорить, не образумить, не остановить Маремьяну. И восхитился ею, и испугался за нее, и тут же решил: скорее умрет, нежели пустит на такое дело.

— Хватит, — приказал тихо, но твердо, прижав ладонь к ее губам. — Недосуг лясы точить. Сиди тут. И ни-ни. Замкну тебя, чтоб кто ненароком не наскочил либо сама сдуру не выпрыгнула. Сам изделаю, чего замыслила… Не перечь! Может, и впрямь боле не свидимся. А жизнь без тебя — тоска. Тобой и дышал только, к тебе тянулся, ровно к солнышку. Будет у тебя память обо мне. Узелок. Как его тронешь — меня спомянешь, то ли отрадно станет сердцу моему…

Подтолкнув легонько к скамье, усадил, а сам заметался по комнатенке, что-то засунул в карманы полушубка и выбежал. Звякнула накладка, хрумкнул ключ в замке. Маремьяна отодвинула занавеску с оконца, прилипла к раме лицом. Не велика пурга, а ничего не видно. «Проскочит Ерошич. Коренастый, проворный. А ну не проскочит? Сгублю мужика… — Похолодела со страху. — Пойти бы с ним. Да разве позволил бы… — Напрягла зрение, силясь что-то рассмотреть за мельтешением снега. Угадала очертания церковной ограды, дальше— серая пелена. — Зачем позволила запереть себя? Лучше что угодно, чем эта клетка, из которой и в окно-то не выскочишь: решетка. Ну как словят его? Господи, помоги…»


…Спрятав под надвинутой шапкой лицо и низко согнувшись, Ерошич шел так торопливо, что вряд ли кто смог бы опознать в этой стремительно несущейся фигурке медлительного и не шибко поворотливого звонаря и сторожа. Вот он круто свернул в проулок и с полверсты бежал вдоль жердяном изгороди. С ходу нырнув в щель, почти пополз по еле приметной тропе, вытоптанной зыряновскими лошадьми да коровами, которых гоняли здесь на водопой к проруби. Остановился у воротец, прислушался, вгляделся в темноту крытого двора. Обеспокоенно заворчала собака, метнулась к воротцам, подле которых затаился Ерошич. Тот что-то забормотал, кинул рычащему псу темный предмет, и собака вдруг стихла.

Тенью проскользнул Ерошич в воротца, проник в конюшню, оттуда поднялся на сеновал. Вырыл в сене яму, кинул туда ком бересты, полил керосином, перекрестился и поджег. Кубарем скатился по лесенке и обмер, услышав со двора близкие голоса.

— Рановато, поди-ка, — проговорил Маркел, сыто икнув.

— В самый раз. Сонная баба, что непропеченный пирог, ни скуса, ни запаху, — хохотнул Пашка.

— Друзьев-то заберешь?

— Двоих заберу да Димку Щукина.

— Ты только в селе…

— Знаю, тятя. Зазря ты шуму боишься. Мы теперича кого хошь в бараний рог. Не седни-завтра Онуфрия приберем. Сполна с имя сочтемся. Тут уж ты мне не перечь. Тут уж я евоной родне такие загну салазки, черт не разогнет. А с этой мы тихонько, по-божески. Утартаем ее на заимку, там хоть с пулемету сади — никого.

— Ежели мать у нее, занемогла она будто…

— Выманим. Ну, айда. Тяпнем на дорожку, а то… дымом откуда-то наносит.

— Метель на воле, забивает трубы, вот и… Айда.

Ерошич перевел дух, сунул нож за голенище валенка, метнулся к воротцам в огород. С маху пнул кинувшегося под ноги пса, припер ворота колом и помчался по тропинке…


Маремьяна встретила у порога, вцепилась в рукав.

— Ну?

— Беги в сани.

Сел рядом, быстро разобрал вожжи, тронул лошадь и молчал до тех пор, пока женщина не подтолкнула в бок.

— Онемел, что ль, со страху?

— Чуть не накрыли… За тобой сейчас поедут. В заимку тебя, и там… Собаки бешеные!.. Не дотянуться им до тебя. Забудут про все, как запластает. Там сена возов тридцать, двор крытый. Слизнет вместе с избой в один присест. Господи, прости. Ни за деньги, ни под петлей не пошел бы на такое. Колдунья ты…

— Жалеешь?

— Нет. Поделом им. По заслугам. В самый раз… Онуфрия бы предупредить. Грозился его извести Пашка. Вот тварь. Хуже любого зверя. Все грехи простит бог тому, кто этого гада придавит.

Едва миновали околицу, за спиной заблажил набат. В сером мареве метели поднялся огненный столб, распушился, разросся и заколыхался на ветру, ровно гигантский петушиный хвост. Маремьяна порывисто обвила Ерошича, нашла губами его губы и одурманила долгим, крепким поцелуем.

Ерошич проводил взглядом сани, постоял, вслушиваясь в истошный вой набатного колокола, медленно повернулся, побрел в село, над которым раскрылилась гигантская огненная птица.

Глава девятая

1

Крестьяне непрестанно курили, хмурились, говорили негромко, немногословно. Но глаз от Чижикова не прятали, не улещали улыбками, не подбирали мягких, гладеньких словечек, не искали гибких выражений — били словом наотмашь, перли напрямик.

Их было трое. Середняки из Каменки, знакомцы и дальние родичи чекиста Тимофея Сатюкова.

В Каменской волости третью неделю хозяйничало кулачье. Коммунисты и советские работники успели уйти оттуда за день до начала мятежа. Правда, близкая к Северску Каменка оказалась отрезанной от главных очагов восстания и вела себя пока сравнительно смирно: за пределы своей волости каменские мятежники не совались. Но добывали оружие, стягивали к себе объявившихся белогвардейцев и могли не сегодня-завтра принять участие в нападении на Северск.

Вчера Чижиков еле вымолил у Новодворова разрешение на свой рискованный эксперимент. Председателю губисполкома нравилась чижиковская затея, но риск был слишком очевиден и велик, и Новодворов долго не соглашался, сердился и уступил только после долгого, изнурительного спора. И вот Сатюков зазвал земляков в губчека.

— Ты только вот что уразумей, Артемыч, — сказал самый старший из трех, — мы не колдуны, не ворожеи. От беды не зарекаемся. Всяко может статься. Может, и оборонить тя не смогем. Так что на бога надейся, а сам не плошай. И вот ишо что: нас-то оставь-ко тут заложниками, чтоб в случае промашки, значит, расстрелять…

— После драки, отец, кулаками не машут.

— Это так. И все же. У нас полдеревни родни, чай не дадут загинуть, значит, оборонят тебя.

— Вы что, сами на себя не надеетесь?

— А хоть бы и так, — за всех ответил старший. — Не всегда человек волен делать то, чего пожелает. Ин раз все насупротив своей воли получается. А так-то и тебе покойней, и нам страшней.

— Не дело, отец. Если наша затея провалится, что толку с того, что вас потом расстреляют? Кому легче?

— Оно так… никому, — согласился крестьянин, — а все ж таки…

— Нет, отец. Вы нужнее там, а не здесь. Вам я верю. Это главное. Если с умом, не спеша да с оглядкой все сделаете — получится как надо. На том и разойдемся. Возвращайтесь в Каменку. Оповещайте самых крепких, авторитетных, но трудящихся мужиков, не захребетников. Человек с десяток. Говоришь, командиром у вас тоже середняк? И его зовите. Соберемся у тебя, отец. Ты же на отшибе, и изба позволяет. Мы приедем с Сатюковым вдвоем. Ни охраны, ни пулеметов. Тут я целиком на вас полагаюсь. Ну а как дальше пойдет — посмотрим. Столковались?

Крестьяне согласно закивали.

— Тогда до встречи. Завтра часов в восемь вечера ждите.

Пожал каждому руку, проводил до порога, вернулся, подсел к Сатюкову.

— Что скажешь, Тимофей?

— Шибко рискованно, конечно. За этих ручаюсь, с мальства вместе, не продадут. Так ведь их заодно с нами могут…

— Могут.

— Рисковый ты, Гордей Артемыч. Ну, угодим кулачью в лапы, как Пикин?.. Не пячусь. Вперед пятками не хаживал. Обратно же думаю: на то и чека — врагов карать, споткнувшимся пособлять, на верный путь выводить. И так и эдак кумекаю, но одно выходит — не миновать. Кулака, конечно, надо бить. А мужика — спасать. Он теперича на все готов, лишь бы из белой удавки выскочить. Надо подмогнуть ему. Совецка власть не поможет — кто ж тогда…

2

Их встретили верховые версты за три от Каменки, в логу. Сразу свернули с большака и петляли по лесным дорогам до тех пор, пока не оказались у ворот, подле которых стоял старый крестьянин, тот самый, что вчера предлагал себя в заложники. Он был с берданкой в руке. На крыльце тоже маячил мужик с винтовкой.

Изба была полнехонька. Сидели на скамьях, на подоконниках, прямо на полу. Окна плотно занавешены каким-то цветным рядном. На столе нервно помигивала тусклая семилинейная лампа.

На чижиковское «добрый вечер» откликнулись вразнобой, глуховатыми голосами, потеснились, пропустили его вперед к столу. Там, дымя папиросой, сидел круглолицый крестьянин с восточной смуглостью кожи и узкими глазами. «Это и есть местный командир», — решил Чижиков, присаживаясь рядом. Взгляды их встретились, погнули-погнули друг дружку и разошлись. «Хитер, самолюбив и смел», — заключил Чижиков. Не спеша вынул из кармана и положил перед собой кисет, несколько листочков курительной бумаги, спички. Долго и тщательно скручивал папироску, прикурил от горящей лампы. Пустил ноздрями густую струю дыма. Десятки взглядов прилипли к нему. Приценивались, негодовали, злились, любопытствовали, насмехались. «Пора», — решил Чижиков. Отодвинул на край стола лампешку, поудобнее расставил локти, уперся ими в столешницу, прокашлялся.

— Представляться не буду: знаете, кто я. Зачем приехал? Догадываетесь. Мы не девки на посиделках. Потому никаких подмигиваний, покашливаний и прочей чепухи. Говорить все, что наболело. Напрямки и начистоту. Вопросы задавать любые. Спорить, пока духу хватит либо пока не надоест. Могу сидеть хоть до завтрашнего вечера. Не возражаете против такой программы?

— Согласны, — за всех ответил смуглолицый.

— Тогда слушайте. Вчера мы арестовали начальника особого и пропагандистского отделов главного штаба мятежников бывшего белогвардейского офицера Горячева. Это — один из самых ярых закоперщиков мятежа. Сын кулака-антисоветчика. Служил и у Деникина, и у Колчака. По подложным документам устроился в наш губпродком. Недавно, вы слышали верно, был расстрелян горячевский приближенный, бывший колчаковский каратель Карпов-Доливо, который под видом начальника продотряда особого назначения бесчинствовал в деревнях. Будет расстрелян и еще один бывший начальник продотряда, тоже в прошлом белый офицер, Обабков. Видите, какой букет? Что они вытворяли — сами знаете. Теперь и дураку ясно, зачем этим сволочам надо было ярить мужика, издеваться над ним. Видали, как ловко обвели вас вокруг пальца кулаки да золотопогонники?..

Мужики не шевелились, не курили, сидели как закаменелые, ели глазами Чижикова и молчали, и в избе от того тяжелого молчания становилось тесней и жарче. Чижиков расстегнул воротник френча, смахнул ладонью соленую росу со лба, чуть понизил голос. Он рассказал о том, как эсеры готовили мятеж в Западной Сибири и других районах страны, о Кронштадте и антоновщине, о десятом партийном съезде и ленинской оценке происшедшего в Северской губернии, об отмене продовольственной разверстки, о зверствах восставших кулаков и белогвардейцев.

— Может, я что-то утаил от вас? Сказал неправду? Сфальшивил? Говорите сразу.

— Пока навроде нет, — снова за всех ответил смуглолицый.

— Тогда ответьте мне: на кого навострили свои пики? С кем надумали воевать? За какие шиши?

— Известно, — тут же опять откликнулся смуглолицый. — С вами. С коммунистами. Мы не супротив Советской власти, но коммунистов нам боле не надо.

— Советская власть без коммунистов, — неожиданно встрял в разговор Сатюков, — все одно что телега без колес. Могешь запрячь в ее, могешь сам усестись. Только иде сядешь, там и слезешь.

— Верно, — необыкновенно обрадовался этому вмешательству Чижиков. — Советская власть — государственная форма диктатуры пролетариата.

— Опять про свою дихтатуру.

— Никак не надиктатурился…

— Ты бы попонятней, попроще…

— Проще-то они давно разучились. Им бы только мужику мозги…

— Сладки песни поет, а послушаешь — слезы каплют…

— Отменили разверстку, когда выгребать боле нечего стало…

Все злее становились выкрики.

Минуту назад Чижикову казалось, что он поколебал, повернул в нужную сторону мужиков, а те и с места не сшелохнулись. Почувствовал прилив раздражения, с трудом одолел его. Потянулся к кисету. Перехватил насмешливый, дерзкий взгляд смуглолицего, будто на ежа сел, разом выпрямился, затвердел лицом. Смуглолицый властно прихлопнул ладонью по столу, повел по сторонам режущим взглядом, подмял, заглушил голоса. Резко повернулся к Чижикову, а заговорил неожиданно спокойно и негромко:

— Значит, Горячев и эти двое, с рыбьим да с грибным прозваньем, галились над крестьянином? Это ты теперича признаешь, а до восстания пошто не признавал? Ране-то вы иде были, справедливые комиссары? Сам-от иде-ко был? Может, не ведал про то, не знал?..

— Знал, — угрюмо вставил Чижиков.

— Знал и молчал?..

— А может, и потакал?..

— Ишь, добренькие стали, когда припекло…

— Всех виноватят, окромя себя, — грубо и зло заключил смуглолицый, но поднявшийся было шум снова погасил. — Может, неправда?

— Неправда. Себя в первую голову виноватим. Коммунисты тоже люди, и большинство из них вроде вас: нигде толком не учились. Были ошибки, и немало. Да и голод так придавил… — Он заговорил о разрухе, о бесконечных очередях за осьмушкой суррогатного хлеба в Питере. — Неуж не слышали, до чего дело дошло? Ну вот хотя бы ты, — ткнул пальцем в смуглолицего, — сядь-ка на час в кресло Ленина. Сел? Теперь решай. Надо красноармейцев кормить, чтоб буржуев снова на мужичью шею не пустить, чтоб границы от всякой контры стеречь? Надо или нет?

— Известно, — неохотно отозвался тот.

— Ну, а рабочих надо кормить? Чтоб железо добывали, машины, плуги, да бороны, да гвозди делали. Опять же керосин, ситец, мыло — все из ихних рук получаем. Будешь их кормить или нет?

— Обязательно. Они трудяги, как и мы, — охотнее и бодрее отозвался смуглолицый.

— А детишкам, ради которых революцию делали, хорошую жизнь зачали строить, детишкам нужен хлеб?

— Ясно! — откликнулось сразу несколько голосов.

— А где этот хлеб взять? Ты заместо Ленина сел, ты и ответь, где взять сотни миллионов пудов хлеба, чтоб спасти от голодной гибели Советскую власть и трудовой народ. У богатея есть заначка, он с голодухи ноги не протянет. А народ… Денег в казне что зимой тепла в срубе. Призанять не у кого: буржуи из-за рубежа, кроме дули под нос, ничего нам не пожалуют. Давай думай. Да не засиживайся. Голодные детишки ревут. Голодные рабочие с заводов разбегаются. Голодные красноармейцы в атаку не идут. Думай и выкладывай.

Мужики уставились на смуглолицего с таким вниманием и нетерпением, словно от его ответа и впрямь зависела судьба России. Вожак сосал самокрутку и молчал — угрюмо, зло, трудно. Тут кто-то, невидимый, прокричал от порога:

— Значит, ты свой хлеб приел — за наш принялся? Свои портки сносил — с меня стягиваешь? Ло-о-овко придумали — на чужом горбу…

— Не зубоскаль, — резко оборвал Чижиков невидимого крикуна. — Твой же брат, крестьянин Поволжья, пух и мер с голодухи. Твой брат, рабочий Питера, Самары, Нижнего, Москвы, жил на осьмушке. Если тебе наплевать на них, на Россию и свой карман для тебя дороже всего, тогда мы не товарищи и Советская власть — не твоя.

— Да я на вашу эту власть…

— Власть совецка, молодецка… — затянул кто-то хмельным речитативом.

— Закрой зевало…

— …комиссару пуд, а мужику фунт…

— Ты сам кого хошь выпотрошишь…

Скоро Чижиков перестал улавливать смысл долетавших до него возгласов. Кто что кричал, кому что доказывал, с кем спорил или соглашался, — невозможно было понять в этом хаосе. По тому, как раскололись, расплылись голоса, как ожесточенно то там, то здесь вспыхивали и тут же гасли короткие перепалки, Чижиков угадал: настала критическая минута. Подался к смуглолицему, положил руку на его плечо.

— Чего молчишь?

— Башка от гордости закружилась. Шутка в деле, Ленина с меня изделал.

— Против Советской власти мужиков вести голова не закружилась, а правду им сказать духу не хватает?

— А ежели моя правда вовсе не та, какой тебе хочется?

— Значит, у нас разные правды…

Мужики стихли, ловили каждое слово.

— Может, и разные, а может, нет, — раздумчиво заговорил смуглолицый. — Но, видать, иного выходу и впрямь не было… Тут Ленина не за что судить. Потому он, как чуть полегчало с хлебом, разверстку сам же и отменил.

— Может, кто с таким мнением не согласный, выйди, — выскажись, — предложил Чижиков.

— Я вопросик имею, — тот же голос из угла. — Вот ты — председатель чека. Деньги тебе за то платят, обмундировку дают, обратно паек. А какой ты, к лешему, председатель, ежели Горячева и всех энтих прочих проглядел?

Вспыхнул было хохоток, но тут же погас. Чижиков не улыбнулся. Медленно встал, распрямил плечи.

— Хреновый председатель — это точно. Всю жизнь кузнечил, а тут чека. Не соглашался… А Дзержинский говорит: «Где же мы, товарищ Чижиков, найдем образованных и преданных рабочему классу и революции чекистов?» И верно. Где? Те, кто в офицерских академиях сидел, конечно, шибко Образованны, языки разные нерусские знают, обхождениям тонким обучены, зато на плечах у них погоны золотом шиты, усадьбы, да поместья, да фабрики у каждого. Я не закрываюсь тем только, что университетов не кончал, мне никакого снисхождения не надо. Взялся за гуж — не говори: не дюж…

Постоял, подождал, не скажет ли кто еще чего-нибудь, не дождался, сел. Смуглолицый подал свой кисет. Чижиков свернул самокрутку и опять заговорил:

— Теперь о главном, зачем приехал. С мятежом пора кончать. На носу — сев. Надо к нему готовиться, чтоб в будущую зиму не голодать. В губернию пришли регулярные войска. У вас было время подумать, разобраться, кто — свой, кто— чужой. Терпеть дальше такой хаос нельзя. Завтра начнется наступление на вашу волость. На Каменку станет наступать обстрелянная боевая кавалерийская часть. Отчаянные рубаки. У них и пулеметы, и пушки. Только что белополяков колотили… И вы и они — крестьяне, и вы и они — за Советскую власть. Так, за что вы станете воевать? За то, чтобы кулаки жирели, торговцы и прочие захребетники воротили лавки, мельницы, дома, а их благородия снова прогуливались в белых перчатках, да пороли мужиков, да кутили по заграницам на мужицкие деньги? Что такое белогвардейцы — после колчаковщины нечего вам рассказывать. Чего они хотят — вы тоже изведали на своей шкуре. — Подождал, не откликнется ли кто, не скажет ли желанное слово, не дождался. Погрустнел, посуровел и взглядом и голосом. — Подумайте, мужики. Пока еще не поздно, пока не запятнали себя невинной кровью, не стали по ту сторону фронта, пока еще мы не враги друг другу. Гляньте под ноги. С краю пропасти стоите. Остановитесь. Ради вас, ради ваших детей и жен прошу. Знаю, что вы своими мозолями себя кормите, оттого и приехал к вам и от имени губернского исполкома Советов рабочих и крестьянских депутатов, от имени губернского комитета большевиков, от имени Ленина прошу вас — одумайтесь! Вы сыновья России, простит ли вам она, если в такой час окажетесь среди ее врагов?..

Тяжелая, гнетущая тишина застыла в комнате. Беда подступила вплотную, крестьяне чувствовали ее дыхание и затаились, не зная, как поступить. Отчаянный губчекист: один, без охраны приперся. Видно, и впрямь кузнец, жалеет мужичью шкуру, спасает мужичьи головы. Смуглолицый уже совсем по- иному, с приязнью глянул на Чижикова. Тихо спросил:

— Чего предлагаешь?

— Оружие немедленно собрать и сдать. Списки повстанцев сжечь. Всем по домам — готовить плуги и бороны к весне. Офицеров, какие есть, арестовать и выдать чека. Кулаков, которые мятеж зачинали, тоже арестовать… Сами себя в пекло кинули, сами из него и вылезайте. Сегодня это еще возможно, завтра будет поздно.

Подавленно молчали мужики, опустив головы.


На рассвете из Каменки выехали четыре подводы, доверху нагруженные пиками, ружьями, ящиками с патронами. На одной подводе сидело трое связанных по рукам. Позади на небольшом расстоянии ехали Чижиков и Сатюков. Лицо у Чижикова серое, в провалах небритых щек — синева, ввалившиеся глаза прищурены. Глубоко и жадно вдыхал он вкусный холодный воздух раннего мартовского утра. Вот он вздрогнул, вскинул голову и замер на миг, пораженный еле уловимым тонким и острым запахом вставшей у порога весны.

3

— Как тебя понять? Ка-ак понять?! — кричал Аггеевский, бегая по кабинету и взглядывая поочередно то на Чижикова, то на Новодворова и Водикова, сидевших с краю огромного стола под красной скатертью. — Ты что, совсем тронулся? Или, может быть… — с разбегу остановился перед Чижиковым, впился в него горячечным взглядом из-под бинтов (осколок гранаты пробил ухо и содрал кожу с виска, когда выбивали мятежников из Шарпинска). — Нет, это черт знает что. Они растерзали Пикина, убили зверски секретаря Северского горукома Шварцмана, повесили Гирина… Они замучили тысячи наших лучших товарищей по партии, а ты, ты… Я полагал прежде, что ты заблуждаешься, чего-то недопонимаешь от неопытности, от недостаточной грамотности, но теперь… теперь… я считаю, что ты просто-напросто…

— Погоди, Савелий, — громко и требовательно прогудел Новодворов. Встал, подошел к Аггеевскому, похлопал его по широкому ремню. — Погоди. Сядь. Остынь немножко. Послушай других. А то ты сейчас сгоряча такое наворочаешь — потом семерым не расхлебать. Что, собственно, предосудительного сделал Чижиков? Рискуя жизнью, пробрался в лагерь мятежников и склонил их не только к добровольной сдаче, но и к выдаче офицеров и зачинщиков. Этой формы борьбы с мятежом нам не избежать. Надо, чтобы честный, трудящийся крестьянин знал: в случае раскаяния его ждут помилование и мирный труд. Расстреливать надо бандитов, главарей мятежа, палачей и прочую антисоветскую мерзость, а крестьянина надо вывести из-под огня, спасти от удара, сберечь его, иначе кто же станет кормить, поить и одевать Сибирь? Чижикова надо поблагодарить за столь рискованный, но блестящий эксперимент. Нужно, чтоб об этом немедленно узнали во всех мятежных волостях.

— Ну нет! — Аггеевский с силой выкинул вперед правую руку, растопырил пятерню. — Нет! На это вы меня не собьете. Дудки! Теперь, когда в дело вошли регулярные части Красной Армии, когда под ногами у бандитов загорелась земля, когда мы сможем, наконец, отплатить сполна за пролитую кровь безвинных товарищей, за мученическую смерть боевых друзей, теперь ты предлагаешь начать какие-то позорные переговоры с белобандитским отродьем, уговаривать, упрашивать, прощать? — Подскочил к Водикову, требовательно глянул на него. — Ты чего молчишь, товарищ боевик?

Водиков поднял на Аггеевского задумчивые глаза и непривычно тихо и неуверенно ответил:

— Думаю, Савелий Павлович.

— Ах! Они думают. Стратеги вырабатывают новую линию классовой борьбы, а контрреволюционеры в это время…

— Успокойся. — Новодворов привычно кашлянул, будто прогудел, отошел к окну, повернулся к нему спиной. — Хватит горячки. Мы и так предостаточно наломали дров. Целиком отношу к себе слова Ленина: «Товарищи, которые больше всего работали в период революции и вошли целиком в эту работу, не умели подойти к среднему крестьянину так, как нужно, не умели сделать это без ошибок, и каждую из таких ошибок подхватывали враги…» Вдумайся в происходящее, черт побери. Неглупая ведь голова. Перечитай еще раз материалы десятого партсъезда. Мы с тобой крепко подзаблудились в период разверстки. Сколько ошибочных приказов и распоряжений подмахнул вгорячах Пикин по наущению и настоянию Горячева! Если мы настоящие большевики, а не пустозвоны, не фразеры, надо честно признать и немедленно начать исправлять собственные ошибки. Мятеж должен быть подавлен с наименьшими потерями, с наименьшей кровью. Нет, мы не будем гладить по головке и миловаться с кулацкой сволотой и белогвардейщиной, которые распинали коммунистов. Их надо уничтожать, с корнем и беспощадно! Но крестьянина, обманом либо по недомыслию втянутого в мятеж, нужно вывести из-под удара карающего меча пролетарской диктатуры.

— Нет! — рубанул рукой Аггеевский. — Мятеж должен стать уроком для всех — и явных врагов, и примкнувших к ним, заблудившихся, как ты говоришь. Пусть они навсегда запомнят и детям и внукам закажут — с Советской властью не шутят! Мы потеряли половину партийной организации губернии. Как потеряли? Их ведь даже не расстреливали. Их за-му-чили. — Задохнулся. Рванул воротник гимнастерки. Залпом выпил два стакана воды. Закурил. — И чтобы мне… чтобы при мне никаких демагогических разглагольствований… Чижикова следует наказать. Кроме всего прочего, он не имел права так глупо рисковать. Ты долго будешь отмалчиваться, Водиков?

— Не орите. И так нервы на пределе. — Водиков дернул себя за кончик пышного уса. Встал. Уперся взглядом в красную ворсистую гладь скатерти, заговорил медленно, трудно. — Я написал заявление, прошу освободить меня от обязанностей секретаря губернского комитета партии за… за… политическую близорукость и притупление революционной бдительности. Именно за это и только с подобной формулировкой. Мне не легко выговорить такое, но… Не знаю, почему молчит Чижиков, но Горячева в губпродком рекомендовал я. У него были письма от бывших сотоварищей по подполью, и я взял на себя ответственность и рекомендовал его Пикину. Не знаю, говорил ли об этом на допросе Горячев…

— Не говорил, — произнес Чижиков.

— И не скажет, наверное. Такие не говорят. Тем более что он может считать меня своим тайным сообщником. Не знаю, оставите ли вы меня в партии, но в руководстве губкома мне не место. Я был яростным сторонником политики силы при проведении продразверстки. Десятый съезд партии продрал мне глаза. Я ошибался. Но это не какая-то допустимая простительная ошибка, за такую ошибку надо расплачиваться уж если не головой, то хотя бы доверием товарищей…

— Ишь ты, — не утерпел, перебил Аггеевский, — еще одна кисейная институточка!.. Я тоже поддерживал Пикина во всем, я тоже голосовал за введение Горячева в коллегию губпродкома. Ну и что? Может, мне теперь тоже смиренно склонить свою буйную и положить на плаху? Сейчас надо подымать народ на борьбу с контрой, идти впереди коммунистических соединений под пули и тем, ты слышишь, тем только и доказать свое верное понимание современных задач момента. Потом станем разбираться, кто прав, кто виноват. Если останемся живы. А коли погибнем, пусть в том историки разбираются. Никаких заявлений, никаких отставок. До победы!

— Так нельзя, Савелий…

Новодворов примостился на уголке стола и, пока Аггеевский и Водиков спорили, что-то писал на листе. Чижиков тоже обессиленно подсел к столу. Вот время. Каждую минуту можно напороться на мину, не угадаешь, откуда поднесет… Ничего подобного от Водикова он не ожидал. Что это — хитрый маневр? Ход конем? Или чистосердечное покаяние, прозрение? Горячев о делах молчит. Брызжет ядовитой желчью, скалится, лается, но о делах — ни слова. Матерый волчина. Может так, ничего не сказав, и отправиться на тот свет… Зато как этот мерзавец живописал казнь Пикина и все сокрушался, что на месте губпродкомиссара не оказалось Чижикова. И Катерину не забыл. «Все прощаю себе, кроме одного — меня, боевого офицера, обратала какая-то сопливая бабенка, мужичка, которую я мог, как гниду, раздавить одним пальцем. Тут, я вам отдаю должное — ваша взяла». — «Кто вас рекомендовал в губпродком?» — в сотый раз подсунул следователь Арефьев так занимавший их вопрос. Горячев оскалился: «Вот повесим вас на базарной плошали, встретитесь с душой Пикина, у него и спросите, а до той поры…» Похоже, что этот гад не расколется, а тянуть со следствием, брать на измор — некогда и нельзя. Надо скорее публично судить его, распечатать процесс и расстрелять мерзавца.

Припомнив сейчас последний допрос Горячева, председатель губчека с еще большим недоверием отнесся к словам Водикова. «Ловчит, похоже, предвосхищает события». У Чижикова не было веры ни бывшим, ни настоящим эсерам, меньшевикам и представителям прочих антибольшевистских партий. Правда, Водиков не скрывал своего эсеровского прошлого, отменно вел себя в подполье при Колчаке. Был под расстрелом. Чудом остался жив: выполз из ямы, подобрала незнакомая крестьянка, выходила. Все это перепроверено и подтверждено. Очень грамотен. От Маркса до Каутского всех социалистов проштудировал. И оратор — дай бог всякому. А вот душа… туда он никого не пускает. Почему прежде ни разу не говорил, что рекомендовал Горячева? Но Пикин-то мертв. Чего ему пугаться горячевских признаний? Мало ли что набрешет зажатый в щемила белогвардеец… Тут Чижиков услышал свою фамилию и отогнал мысли о Водикове.

— Полагаю все-таки, — уже спокойно и рассудительно говорил Аггеевский, поправляя рукой повязку, — председателя губчека надо сегодня же обсудить на закрытом заседании президиума губкома, чтобы все сделали вывод…

— Верно, — отозвался Новодворов, отрывая голову от писанины. — И вот самый первый вывод. — Приподнял исписанный лист и глухим, но очень выразительным голосом стал читать: — «Товарищи крестьяне! Все, кого загнала в мятежные банды мобилизация, кто оказался там по недомыслию, к вам обращаемся мы от имени Советской власти. Бросайте оружие! Уходите из отрядов мятежников! Всем, кто добровольно сдастся, мы гарантируем не только жизнь, но и полную свободу. Возвращайтесь в свои села, готовьтесь к весеннему севу, поднимайте свое хозяйство, помогайте восстановлению органов Советской власти на местах. Эта листовка будет для вас пропуском, по которому вы сможете в любом месте сдаться военным или гражданским властям…»

Аггеевский сел. На худом, напряженном лице появилось выражение усталости.

— Что еще за петиция? — спросил он.

— Воззвание Северского губкома партии, губисполкома и губчека ко всем крестьянам, сражающимся в лагере мятежников.

— Своевременно и разумно, — высказался Водиков.

— Давно бы надо, — подхватил Чижиков.

Аггеевский долго молчал, беззвучно шевелил губами. Наконец через силу, будто что-то горькое и липкое, вытолкнул изо рта:

— Согласен. Печатай.

Тут ворвался помощник Аггеевского, рысью пересек кабинет и подал первому секретарю телеграфный бланк. Савелий Павлович пробежал глазами неровную шеренгу букв и оглушенно потряс головой. Снова проскочил взглядом по прыгающим, двоящимся буквам и прочел вслух:

— «Яровск пал. Над уисполкомом большевистское знамя. Большинство штабистов-мятежников захвачены вместе документами. Бандиты бегут север. Продолжаем преследование. Ждем приказа. Командир красного полка Онуфрий Карасулин. Комиссар полка Ярославна Нахратова». — Медленно опустил бумажку на скатерть. — Карасулин и Нахратова… Вы чего-нибудь понимаете?

Глава десятая

1

Пламя играючи слизнуло зыряновское подворье: высокий добротный пятистенник под железом, просторный крытый двор с завозней, конюшней и коровником, три амбара. Осталась от зыряновского гнезда одна банька на задах, подбитой зяблой вороной черневшая на снегу.

Все произошло ошеломляюще быстро. Мгновения яростного огненного хаоса — и нет родного, насиженного гнездовища, а на его месте — отвратительная груда чадящих головешек, обгорелых смрадных бревен, битого кирпича, стекла и мусора, изжеванный серый снег да жалкая куча мятого, захватанного, заляпанного сажей барахла, на котором скорчилась осипшая, опухшая от слез жена Маркела, прижимая к груди окованный медью сундучок, в котором муж хранил деньги и золотишко. Эхо умчало последнее «бум» набатного колокола, стихли людские голоса и конское ржание, расползлись по домам переполошенные и уже успокоившиеся соседи. Мелкий снежок припудривал вонючую дымящуюся язву пожарища. Только зыряновская собака нет-нет да и забрешет шало и жутко с тревожным подвывом, и жена Маркела, вздрогнув, перекрестится и сипло запричитает, заголосит, пытая всевышнего, за какие грехи ниспослал беду.

Отгорел пожар, а Пашке по-прежнему жарко. Печет его нутро незримое пламя, разгораясь все сильней. В расстегнутом драном, заляпанном полушубке Пашка стоял по колено в сером как пепел снегу и немигающе напряженно глядел на черно-белую груду, вокруг которой потерянно и бестолково кружил Маркел. Тут и дураку ясно: подожгли. Пожар начался с конюшни. Оттуда и несло дымом, когда они с отцом вышли во двор. И собака не зря металась по двору. А главное — воротца на зады оказались приперты колом снаружи.

Злоба рвала на части Пашкино сердце. Кто посмел поднять руку на их добро? И ведь не ночью, крадучись, пугаясь собственного дыхания, нет, почитай, что среди дня, едва-едва смеркаться начало да заметелило. И изба полна была, в ней самые отпетые кореши-головорезы из карательного отряда.

Пашка черпанул горсть снегу, припал к прогорклой студеной мякоти горячими затвердевшими губами… Кто? Какая сволочуга подпустила красного петуха? Поймай он сейчас поджигателя — живым бы изжарил на костре. Но кого поджаривать? И в который раз Пашка мысленно обегал избы односельчан, пытливо засматривал в каждую, принюхивался, прислушивался, приглядывался и, не найдя малейшей зацепки, начинал все сызнова, по новому кругу. Ярость захлестнула глотку, надо было немедленно дать ей выход, выпустить, как перегретый пар, кого-то сграбастать железными лапищами, рвать, душить, чтоб корчился, бился, выл, харкал кровью. Но кого? А, какая разница!.. Главное — сдернуть охотку, выместить, выплеснуть. После разберемся: прав или виноват… Ну, держись, Маремьяна! За выскользнувшую из рук Ярославну, за недоступного Онуфрия, за непойманного поджигателя — за всех разом придется тебе рассчитываться. Испьешь до дна горького, смертыньку не раз покличешь.

Пашка длинно и замысловато выругался, сорвался с места, подлетел к отцу.

— Кончай панихиду, тятя! Занимай дом, где Кориков жил. Барахла и скотины натаскаю за неделю. Кто, по-твоему?

Маркел в ответ только матюгнулся — свирепо и нечленораздельно, будто хрюкнул, и заковылял к кориковскому дому, а Пашка с Димкой и еще двумя дружками кинулись ко двору Глазычевых.

Калитка оказалась запертой изнутри. Пашка с ходу перемахнул высокий забор, дружки — следом. Замок на дверях лишь на миг остановил Пашку — сшиб рукояткой нагана, пинком распахнул дверь, ворвался в избу. Димка нашел лампу, засветил.

— Уползла, сука! — Пашка пробежался по комнатам, покрутился на месте, повернулся к Димке. — Слетай к ее матери, пощекочи ребрышки, дознайся, куда унырнула, а ежели она там — волоки сюда. Орать станет — кляп в глотку. Целенькую доставь! — Подтолкнул в бок стоящего рядом брыластого рябого парня: — Ступай к воротам, глянь, нет ли следу санного.

Оба посланника воротились ни с чем: Маремьяниной матери дома не оказалось, следов у ворот не обнаружилось.

— На-а-айду! Все Челноково выпотрошу, а найду!

Они обскакали всех дальних и близких родичей Маремьяны, но ни ее, ни следов не нашли. Пашка вызверился: раздул и без того широкие ноздри, а в горящих глазах такая злоба полыхает, что даже Димка — единственный закадычный друг и тот опасливо поглядывал на Пашку, пугливо сторожил его каждое слово, каждый жест. К полуночи вся ватага снова ворвалась в пустую избу Маремьяны. Пашка долго стоял посреди горенки, опустив плечи, свесив длинные руки и чуть покачиваясь из стороны в сторону, шарил вокруг глазами. Дружки теснились у дверей, настороженно поглядывая на своего предводителя.

— Топор! — скомандовал Пашка, не поворачивая головы. И тут же протянулось к нему желтоватое топорище.

Пашка обвил длинными пальцами шейку топорища, размахнулся и с натужным кхаком всадил лезвие по самый обушок в столешницу. Та, хрустнув, развалилась на куски. Пашка развернулся и с маху припечатал обух к настенному зеркалу. Белыми искрами брызнули осколки.

— Круши! Все! К такой матери! Под корень!

Они рубили, рвали, топтали все, что попадало на глаза и под руки. Пашка орудовал топором, как на сече, кроша в щепу немудрящую крестьянскую мебель. Изрубил скамьи, разнес печь, разворотил полати, высадил рамы и двери. Хотел было поджечь, да Димка не дал: рядом был его дом, а на таком ветру да еще в глухую ночь огонь мог запросто сожрать полсела. Еле заманил Пашку на свое подворье и там поил его самогоном прямо из кринки. Пьяный Пашка не раз порывался к Карасулиным, сковырнуть Онуфриево гнездышко. Но Димка не пустил: пока Онуфрий жив, с ним лучше не связываться, у него за спиной целый полк. Тут уж не до шуток.

— Ладно, — уступил притомившийся Пашка. — Помешкаем. Проводим на тот свет Карасулина, а потом вырву зоб Ромке и всем этим… Комсомолочку мою никому не дам. Сам исть стану. До косточек обгложу. Опосля грянем сюда. Во гульнем!..

Димка скалился, ввертывал похабные словечки, подзуживал друга, не забывая подливать ему самогонки. Чем сильней пьянел Пашка, тем больше зверел, тем невероятнее и страшнее придумывал расправу над семьями ненавистных ему карасулинских дружков.

— Во, зараза! — восхищался Димка. — Тебя бы в ад, главным чертом. Ты бы такое напридумывал…

— А что… — Пашкино сознание угасало, язык еле ворочался, с трудом выталкивая исковерканные, непонятные слова, — могнем… задрумалю сабарзу…


Переполошенные пожаром и Пашкиным разбойным загулом, челноковцы почти не спали в ту ночь. Лихой и страшный человек Пашка Зырянов. Бешеного пса лютей, зверя беспощадней. Наскочит спьяну, и пропала душа ни за понюх табаку. Были бы мужики дома, наверняка скрутили, а то и проучили варнака. Но мужики опять воюют. С кем и за что? За Маркелову власть да за Пашкино самоуправство?.. Вот и прятались теперь челноковцы от этой власти за запертыми воротами, за замкнутыми дверями, спускали с цепи собак, клали на виду топор либо лом.

Затаилось село, напружинилось, напряглось, изготовясь к отпору. Даже бабы не помышляли сдаваться на милость победителя, и Марфа, карасулинская теща, снова положила под подушку тот самый сапожный нож, которым мыслила оборониться однажды от палача Крысикова.

Неузнаваемо изменилось Челноково за какой-то месяц. Даже ребятишки разом и вдруг повзрослели, стали сдержанны и тихи в играх, табунились подальше от взрослых, а разговаривали о том же, о чем и старики, — о мятеже, и ежились пугливо, и жались друг к дружке, когда заходила речь о Пашкиных бесчинствах и зверствах. Прорастали в маленьких сердцах семена ненависти к зыряновым и щукиным, ко всем тем, кого называли «кулак». Крестьянские дети причащались к великой и жестокой классовой борьбе.

Не те стали челноковцы, совсем не те. Сколько раз, бывало, друг дружку от беды всем миром заслоняли. А теперь? На пожар, как и прежде, стар и мал сбежались, но тушили Маркелов дом кое-как, иные махали руками да орали для виду только, а все силы клали на то, чтобы не дать огню разбежаться, на соседние дома перескочить. Топтались вокруг пожарища, галдели, швыряли лопатами снег, но за зыряновским добром и скотиной никто не кинулся в огонь, с пожарной машиной не поспешили, а когда ту наконец прикатили, то добровольные пожарники все больше поливали соседние дома, чтоб огонь к ним не прилепился. И как ни орал Маркел, какие блага вгорячах ни сулил спасителям, — не нашлось охотников рисковать шкурой ради зыряновского добра, и не окажись тут Пашки с дружками, ни одной тряпки не спасти бы Маркелу из своего барахла. Не раз приходила ему на память в эти роковые минуты та ночь, когда вместе с продотрядом сгорел дом Катерины Пряхиной, подожженный им и Пашкой. Тогда он ликовал, глядя, как пламя охватывало со всех сторон большой и нарядный дом, и торопил, и подгонял огонь, чтоб поскорей да пожарче разгорался: тогда никому не подступиться к пылающему дому и никто не увидит, что двери приперты снаружи и пожар начался с улицы.

Что-то крутехонько и скоро не в зыряновскую сторону переломилось в настроении челноковцев. Это Маркел остро почувствовал на пожаре. И Пашка уловил. И хоть хорохорился, напившись у Димки, и то одного, то другого односельчанина порывался телешить, однако грозился больше ради пьяного куражу, потому Димке всякий раз и без особого труда удавалось удержать Пашку на месте.

Так за столом Пашка и уснул. Прижался спиной к стене, уронил на грудь не по росту маленькую голову, натужно засопел. Димка уложил приятеля на лавку. В хмельной Пашкиной башке такие сны ворочались, что он то постанывал, задыхался и хрипел, то угрожающе клацал зубами, мял и тискал в железных пальцах подол собственной рубахи. Все перемешалось, переплелось, перепуталось в Пашкиных снах. И горящее родное подворье, и разгромленная Маремьянина изба, и растерзанные комсомольцы. Мельтешили и мельтешили лица изнасилованных, замученных, расстрелянных. Молодые и старые, мужчины и женщины и совсем юные подростки… А в центре этого подсвеченного пламенем, обезумевшего вихря-хоровода все время маячила голова Онуфрия Карасулина, и Пашка то целился, то замахивался и все никак не мог дотянуться и, освирепев, снова и снова кидался на Онуфрия…

Утром, едва напившись рассолу и обретя способность соображать, Пашка сказал другу:

— Айда к Карасулину. Хватит тянуть… Пора с имя кончать.

— Тебе ж велено ждать приказа.

— Больно много приказчиков развелось. Тот приказует, другой приказует… Шлепнуть бы их всех в самом начале — и вся недолга. Теперича расхлебывай, рискуй башкой.

— В бою пристрелить — никакого риску. Выждать только…

— Пущай кориковы ждут. Видал, как вчера изба и все хозяйство… Они не ждут! И у тя полыхнет, помяни мое слово. Упустили мы гада. Надо было в первый же день, заодно с Емельяновым. Боле тянуть некуда. Либо мы их за глотку, либо они нас. Тут коли ждать — от жданья ноги протянешь. Пока он землю топчет — у меня ровно удавка на глотке. Пора…

И будто в воду Пашка глядел: в избу вошел нарочный от Добровольского с приказом молодому Зырянову немедленно скакать в карасулинский полк.

2

Оповещенные Ярославной и Ромкой, все двадцать шесть коммунистов карасулинского полка собрались на тайное партийное собрание. Оглядев товарищей, Онуфрий Лукич сказал: — Кончилась игра в молчанку. Приспело время для последнего разговору с Зыряновыми и прочими захребетниками. В последний раз собрались мы тайком. Завтра белогвардейцев и прочую контру — в расход. Над полком — большевистское знамя — и с ходу на Яровск. Захватить врасплох. Раскаявшихся, осознавших трудящихся мужиков — к себе в полк…

С каждой фразой креп голос Карасулина и разглаживались угрюмые и скорбные морщины на лицах коммунистов. Наконец-то близится то, во что и верилось и не верилось. Сколько душевной муки претерпели они по пути к этому часу. Презирали и казнили себя, а были и такие, что порывались безрассудством смыть позор, Онуфрий непостижимым образом угадывал критический момент — утешал, уговаривал, бранил и все сулил близкую перемену. А когда взбунтовавшийся товарищ смирялся, Онуфрий переходил в наступление и требовал, чтоб коммунист знал каждого бойца своего взвода, чтоб смелее открывал мужикам глаза на классовую суть происходящего.

Тверд как кремень был Онуфрий. Верой своей товарищей заражал, на ней и держались они все те черные дни, верой только и жили. И никто не знал, какой жестокой неоплатной ценой давалась Онуфрию Лукичу эта неколебимая вера. О чем только не передумал он, каким аршином не перемерил содеянное. Не раз все свершившееся казалось кошмарным сном, и, словно пробудившись, Онуфрий Лукич с ужасом оглядывался, снова и снова казнил себя за тот невозвратный шаг, который сделал в роковой февральский день, первый день мятежа. Тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: а как бы следовало поступить? Бежать? Пробраться в Северск, влиться в коммунистический отряд и стрелять в одураченных, обманутых крестьян? Кинуться с винтовкой на кориковский сброд, сложить голову по-пахотински иль пасть от Пашкиной пули в спину и следом утащить в могилу всех оставшихся в живых товарищей по ячейке? Может, и не так бы надо… А как? Советоваться было некогда и не с кем. Ждать указаний? Откуда? Да и времени на раздумье — ни минуты. Надо было либо — либо. Но ведь и Евтифей долго не раздумывал, когда плюнул в лицо старому другу и вместе с четырьмя другими, не дрогнув, пошел навстречу гибели… Тысячу раз казнил и миловал себя Карасулин. То приговаривал к смерти, то оправдывал, то ненавидел и презирал, но с теми, кто поверил ему и пошел за ним, был всегда одинаков— спокоен и тверд.

Не сразу, не вдруг поверили ему товарищи по партии. И он не каждому поверял свои планы. Немало сил ушло на жестокую, строгую взаимопроверку. Шестерых партийцев было решено не привлекать ни к какой деятельности, ибо слишком нестойкими они оказались, а одного, переметнувшегося душой к врагам, по приговору партийной тройки застрелили.

Поначалу нелепыми, кощунственными показались многим нелегальные партийные собрания, которые втайне от чужих ушей и глаз стал проводить в своем полку Карасулин. Упреки и даже оскорбления Онуфрий Лукич выслушивал молча, соглашался: да, недостойна такая двойная жизнь, а потом, подсев к упрекавшему, говорил:

— Ты прав. Срамно большевику ужакой болотной извиваться, лишь бы шкуру спасти. Только мы разве шкуру спасаем? Куда милей было бы в лесу схорониться, чем на подожженной пороховой бочке сидеть. Чего высидим? Не знаю. Коли и выдюжим до нашего победного — невесть как товарищи почтут нас. Может, и в ревтрибунал прямым ходом. Все может статься. Но ты гляди: мужики-то к нам жмутся. Полк, почитай, втрое больше любого. Чего-то манит их, на что-то надеются, верят. Так неужто руки опустим, не вызволим их из беды? Потерпи малость, поднапрягись, не за горами наш час, придет…

И вот он пришел.

— Давайте коротко, без долгих речей, — говорил Карасулин. — Делов невпроворот. Перво-наперво надо от беляков и самого матерого кулачья избавиться. Надо их разом выдернуть. На это жаль людей губить. Сможем ли тихо и бескровно изделать такое?

— Чтоб не пикнули, — вставил Ромка.

Не хотелось Онуфрию Лукичу брать Ромку Кузнечика в полк, но и оставлять в Челноково было нельзя: прикончат. Первые дни Ромка помогал Ярославне делать перевязки, держался скованно. Но вскоре освоился в новой обстановке и все время терся среди мужиков, вел нужные разговоры. Четыре дня назад Карасулин поставил его командиром связного взвода, целиком состоящего из верных людей. Посмеивались в полку над одноногим взводным и команду его «калечной» прозвали, но оно и к лучшему, что всерьез не принимают, — подозрений меньше. А каков Кузнечик в деле — Онуфрий знал.

— Главное — тихо, — кивнул Ромке Карасулин. — Кому куда — каждый знает. Громом пасть средь ясного неба. Добровольского беру на себя. Никакого самосуда. Всем полком судить станем. На свету митинг. Надежных мужиков всю ночь держать в полной боевой, ненадежных — разоружить, сгуртовать и до утра под стражу. Ночка будет шибко трудной. Потом доспим. Кто хочет говорить?

Все было обговорено заранее, и сейчас уточняли детали. Докладывали о готовности рот, взводов, групп, уславливались о помощи тем, кому она может потребоваться. Говорили сжато, немногословно.

Последней поднялась Ярославна. Карасулин ободряюще кивнул. С той ночной встречи-поединка, когда Ярославна едва не разрядила в себя пистолет, вложенный в ее руку Онуфрием, прошло не так уж много времени, но за эти вздыбленные на смертной грани дни девушка так сроднилась духовно с Карасулиным, что он видел в ней наипервейшую свою помощницу, любил как дочь и не было такой жертвы, на которую не пошел бы ради нее. В самые трудные минуты, когда товарищи, отчаявшись, попрекали Карасулина и грозили ему, Ярославна неизменно приходила на выручку своему командиру. И, удивительное дело, горячий звонкий девчоночий голос отрезвлял, успокаивал самых ершистых, непримиримых, не признававших, казалось, никаких доводов.

— Пришла пора оправдаться перед партией! — Девушка, резко качнув головой, сбросила косу с плеча и мигом преобразилась, стала похожей на маленькую задиристую пичугу. — Если над полком поднимется большевистское знамя и мы захватим Яровск вместе с бандитским штабом, спасем и выведем из-под удара трудящегося мужика — вот тогда мы докажем, что рисковали своим партийным званием, совестью своей не ради собственной головы, а только ради крестьянина. Нас всего двадцать шесть. На тысячу крестьян совсем мало. Так пусть же веры каждого из нас хватит на сотню!..

Вроде бы ничего такого уж нового не говорила сейчас Ярославна, но люди будто впитывали каждое ее слово. И Онуфрий Лукич, слушая девушку, утверждался в решении назначить именно ее комиссаром полка после того, как… Скорей бы уж. Скорей. Кинуть тысячепалый мужичий кулачище на самое темя кулацкой контры, вышибить из нее дух. Мужик прозрел. Лиха беда начало. Скорей бы уж!..

Расходились небольшими группами и тут же растворялись, пропадали в начавшейся вдруг метели. Когда последняя четверка покинула дом, Онуфрий Лукич сказал Ярославне:

— Ну, дочка, началось. Теперь только б не оступиться, не поскользнуться на крутом повороте. Не того страшусь, что не подомнем беляков и кулачье тут, в полку. Боюсь спугнуть яровских заправил, чтоб не прослышали, не пронюхали, чтоб пасть на них нежданно и все это золотопогонное превосходительство зацепить за жабры… Только б не ускользнули, не ушли от кары. Нам не раз еще придется судьбу на смертном огне испытывать. И тогда-то эта контра обязательно ударит в спину. А сколько заразы от нее! Время-то, вишь, какое — и голод, и холод, и всякие беды. Иной и пошатнется в вере. Тут эти недобитки разом его облепят — и в белый цвет. Потому и надо всю эту шайку разом накрыть, не дать разбежаться. Я сейчас к Добровольскому…

— Чего к нему ходить? Послать из Ромкиного взвода…

— Добровольский — хитрый зверь. У него всегда крутятся штабные офицерики. Поднимется переполох. Метнется кто- нибудь в Яровск.

— Как же вы хотите?

— Зазову на блины к себе на квартиру. Там без свидетелей и поговорим начистоту… Я ведь что хотел тебе сказать. Ежели загину вдруг…

— Онуфрий Лукич!

— Всяко бывает. Не перебивай. Такое начинается — не приметишь, как голову обронишь… Так вот, коли сгину — возьмешь полк на себя. Приказ о том заготовил и подписал. Мужики тебя знают и верят. Наши поддержат. А то, что баба, так были ж, говорят, в старые времена такие бабы — цельные государства от врагов обороняли. А уж в революцию, в гражданскую — чего не случалось. Это тебе мой последний наказ. Приведешь полк в Северск, свидишься с нашими, тогда пущай как хотят, так и решают, — казнят либо милуют. Тебя-то авось в трибунал не потянут…

— Онуфрий Лукич, ну зачем сейчас об этом?! В такой момент…

— В самый раз об том и сказать, — Карасулин встал, распрямился. — Тебе одной, боле никому… — Твердо и жестко глянул в глаза Ярославне. — Знаю: правильно изделал. А все равно — нет мне прощенья. За товарищей, за кровь красноармейскую… Пахотин в глазах стоит. Плевок его — пулей засел. Сколь ни три — не сотрешь… Думал: ну, неделя, ну, дней десяток — и подниму мужиков, разую глаза. Ан нет. Двадцать третий день в белой шкуре живу… Расколотим кулацкую падаль — сам в трибунал явлюсь.

— Да если все выйдет, как задумали, разве….

— Помешкай, дочка, — тяжеловесно и угрюмо вымолвил Карасулин, легонько сжав тонкопалую руку Ярославны. — Помешкай… И для тебя то будет узелок на всю жизнь. А уж для меня…

— Да вы же…

— Все. Недосуг боле, — круто оборвал Карасулин. — Потом. Живы будем — договорим. А сейчас ступай в Ромкин взвод. Там и будь. Из виду меня не упускай. Прощевай пока…

Обнял ее легонько, чуть притиснул к груди, отвернулся и шагнул в жидкую метель. Недоброе предчувствие пронзило Ярославну. Едва сдержалась, чтоб не побежать за ним, не закричать вслед. Смотрела на широкую прямую спину твердо вышагивающего Карасулина. «Надо послать человек пять, чтоб подле карасулинской квартиры кружились, понаблюдали, подоспели вовремя на помощь».

Метель так и не разгулялась по-настоящему. Лениво крутила белые жгуты, протяжно и негромко подвывала, тревожа и без того обеспокоенную душу Ярославны Нахратовой.

3

Они сидели друг перед другом, лицо в лицо, глаза в глаза. Лениво жевали сочные блины, запивая их молоком.

— Где же начинка к блинам? — насмешливо спросил Добровольский, прищурив настороженные, зоркие глаза.

— Ты солдат, хоть и ваше благородие, — негромко, но очень четко выговорил Онуфрий Лукич. — Стало быть, можно с тобой напрямки. Но сперва ответь, откуда ты свалился к нам? Кой черт повенчал тебя с Кориковым?

— Уж не мемуары ли писать надумал? — Добровольский тщательно обтер губы полотенцем, стряхнул крошки с неправдоподобно огромной бородищи, закурил. — Я кадровый офицер. Моя профессия — воевать за веру, царя и Отечество. Царя спихнули и расстреляли, веру втоптали в грязь. Отечество отдали на поруганье жидам да комиссарам. Некого нам стало защищать, и оказались мы лишними. А нас тысячи таких. И мы ничего, кроме войны, не знали и не умели. Не длинна ли песня? Может, окоротить?

— До свету далеко.

Добровольский ухмыльнулся, пустил к потолку витую сизую струю.

— Ну-с, такова прелюдия. Для меня лично война кончилась только в двадцатом. Пришлось оседлать бухгалтерское кресло Яровского упродкома, сменить шашку на карандаш и отрастить эту бороду. Малоприятная метаморфоза. М-мда. Наверняка бы запил, да тут пахнуло вдруг знакомым запахом, потянуло порохом, и снова рука затосковала по эфесу. Разумеется, я не случайно оказался в Челноково в день мятежа. Какой же русский офицер мог упустить такую непредвиденную возможность свести счеты с большевиками…

— И ты веришь, что эта заваруха…

— Не верю. Я не гимназистик, не желторотый юнкер. Игра проиграна. Песня спета. Но, уходя из истории, надо на прощанье по-русски хлобыстнуть дверью. Ну и заодно прощальный апперкот господам комиссарам преподнести.

— Это что за кот? — вздыбил брови Карасулин.

— Есть такой прием в боксе. Сокрушительный удар снизу в челюсть.

— А кто станет бить-то?

— Нет ничего страшнее взбунтовавшегося мужика. От мужичьего кулака не раз трещала империя…

— Значит, мужичьим кулаком по мужицкой шее, чтоб согнулась пониже, провожая вас из истории. А на кровь, на слезы, на беды крестьянские — тебе наплевать?

— Ишь ты, крестьянский радетель! — хмурясь, выговорил Добровольский. — Тебя все на большевистскую колею заносит, с комиссарских позиций на свет глядишь.

— А ты никак не отвыкнешь от дворянской титьки. То ли славно было. Не пахал, не сеял, а жил в свое удовольствие. Лакома така-то жизнь. Понагляделся я на ваши благородия. Только мужик ноне не тот, что до революции. Неуж думал, позабыли мы и Колчака, и шомпола офицерские, и то, что вы сотни лет крестьянина за человека не почитали. Я думал, ты только солдат. По оплошке в чужой огород угодил, ненароком ввязался. Заслышал пальбу и схватился за винтовку. А ты, вишь, дверью стукнуть надумал. То, что от этого стуку тыщи мужичьих голов скатятся, — тебе все едино. Ах ты…

— Договаривай, — приказал Добровольский. — Не смущайся. От крепкого слова не покачнусь.

— Зачем? Сам себе цену знаешь. Только просчитался ты, ваше благородие…

Во взгляде Добровольского заплясали, разгораясь все ярче, злобные огоньки. Он еще не угадал, к чему ведет Карасулин, но то, что это не просто разговор, а поединок, полковник понял и принял вызов.

— Я немножко знаю сибирского мужичка. Это такой «простачок», чуть зазевайся — проглотит. Не мы мужиков сбаламутили, а они нас, и уж если кого теперь жалеть, то только не мужика. Царь ему не по вкусу вышел, смахнул его, всю Россию в дыбы поднял, Советскую власть установил. Нюхнул продразверстки, схватился за вилы. Вот уж воистину — дурная голова ногам покою не дает.

— Ловко ты развернул, — зло бросил Карасулин. — Тоже, поди, университет кончил…

— Академию генштаба.

— Слыхал про такую. Только народ-то помудрей всех академиев. И от того хлопка дверью первыми ваши головы покатятся. Ты ведь отменно знаешь — не мужик мировую войну зачинал, не мужик германцев, да япошек, да американцев на Русь кликал, не мужик Колчака с Юденичем зазвал. И эту кровавую кашу не он заварил. Ну, взбаламутили вы крестьянина, задурили его, а дальше?

— Ни ты, ни я не знаем, что дальше, — деланно-миролюбиво, с оттенком грустной раздумчивости сказал Добровольский и даже вздохнул при этом. — Сейчас вся Россия одним днем живет…

— Ну уж это совсем не те песенки. Никудышный мужичонка и тот на месяц-другой наперед заглядывает, а хороший-то хозяин на годы засматривает да прикидывает. Ныне у России стоящие хозяева. Эку глыбину с пути сковырнули…

— Хозяева! — насмешливо передразнил Добровольский. — Страна с голодухи пухнет. Кругом разоренье и разруха. Воры, проститутки, спекулянты жируют. Крестьянина обобрали как липку…

— Кабы не вы, ваше благородие, да не Карповы с Зыряновыми, мы бы этих бед не знавали. Ну да ништо. И через это переступим. Свернем вам башку, ей-ей свернем. И вскорости.

— Да ты кто? Большевистский комиссар или командир мятежного полка? Не пойму. Поешь одно, делаешь — другое. Иль шкуру спасая, нырнул в этот омут?

— Шкура, конешно, не последнее дело. Она одна, хоть и латана-перелатана. Только я в это логово не за тем пошел, за чем ты. Ты хочешь мужика сгубить, а я — спасти. Ты норовишь мужицкими руками мужичью власть сокрушить, а я этой власти укреп даю…

Добровольский неожиданно захохотал — зло и ядовито. Запрокинул большую лобастую голову, широко разинул белозубый влажный рот и зашелся в недобром смехе.

— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Уморил… А хочешь, я скажу, кто ты есть на самом деле? Перебежчик. Когда под ногами у красных земля задымилась, ты к нам переметнулся — шкуру спас. Теперь наше положение усложнилось, мятеж за пределы Северской губернии почти не выплеснулся, и ты запел аллилуйя. Уж не подбить ли меня хочешь на предательство? Сдаться удумал всем полком на милость победителя — так, что ли? Говори!.. — И потянулся к кобуре.

Онуфрий перехватил руку Добровольского возле запястья и так сжал, что длинные пальцы полковника непроизвольно распрямились, побелели. И снова, как тогда, в день их первого знакомства, взгляды сшиблись в немом жестоком поединке и долго теснили, ломали, гнули друг друга. Онуфрий выпустил руку Добровольского, жестко приказал:

— Тихо сиди! Без дураков. Ты хоть и завзятый рубака, но мужицкого кулака не нюхал. — Сжал кулачище, легонько пристукнул им по столешнице. — Давай по-доброму договорим, а коли не получится, тогда — бог судья. Так вот, слушай. Никому и никогда я не сдавался. Туда-сюда не перебегал. Был и остался большевиком. Разговариваю с тобой сейчас потому, что хотел раскусить сердцевину твою. Думал: рубить да стрелять — вот вся твоя программа. Обознался, никак. Мне все ж таки шибко интересно знать, пошто тебя в Яровск занесло и как ты с Кориковым побратался?

— Изволь, скажу, — мягко и успокоенно ответил Добровольский, чем опять удивил Карасулина. — Все как на исповеди. — Посмотрел на часы, щелкнул звонко крышкой. — Время у нас есть, спешить некуда. Отсюда ты уже не выйдешь, тебя выведут наши люди. В полку объявим, что вызвали в главный штаб. Ты проиграл, Онуфрий Лукич. Просчитался. Думал, не наблюдали, не следили за тобой. Хоть ты и башковит, и смел, и иными добрыми качествами наделила тебя природа, а все равно ты — пешка в нашей игре. Нужен нам был — сделали тебя командиром полка. И каждый шаг твой стерегли. Видели, как ты мужикам зубы заговаривал: на красных вел, а белыми пугал. Не мешали. Завтра всех твоих сотоварищей отправят вслед за тобой, в царство небесное, молодчики Пашки Зырянова. Полк расформируем. Проклянут тебя и твои красные, и твои мужики…

За окном послышался какой-то невнятный возглас — и тут же оборвался коротким сдавленным вскриком.

Оба замерли, испытующе и настороженно глядя друг на друга.

«Значит, они тоже, — думал Онуфрий. — То-то он так охотно пошел ко мне. Будто ждал… Как там наши? Ну как проморгают?..»

— …и красные и мужики, — повторил Добровольский. — А уж наследниками твоими займутся Пашка с Маркелом. Так что проси у хозяйки самогону, и давай выпьем за помин души бывшего георгиевского кавалера, бывшего челноковского комиссара, бывшего командира мятежного полка Онуфрия Лукича Карасулина.

Онуфрий откинулся на спину стула.

— Это кто там в окно заглядывает — Пашка, что ли?

Повернулся Добровольский, и тут же шею его стальным обручем обвила левая рука Онуфрия, а правая выдернула наган из расстегнутой кобуры полковника.

— Так спокойней, — Онуфрий сел на место, сунул в карман отнятый наган.

Дверь распахнулась. Вошла Ярославна, за ней четверо с винтовками. И по их лицам, раскрасневшимся и возбужденным, Онуфрий угадал, что все идет как задумано. Вместо расспросов сказал:

— Садитесь-ка, перекусите с нами, пока блины не остыли.

— Какие тут блины, Онуфрий Лукич, — ответила за всех Ярославна. — Потом поедим… — Перевела взгляд с Онуфрия на Добровольского и, кажется, поняла, что произошло между ними.

«Опередил, сиволапый… — холодея от бешенства, думал Добровольский. — Опять наверху. Навозом за версту несет, отродясь книжки не прочел, а облапошил. Поделом расплата. Разве не видели, не угадывали, не знали? Доигрались. Надо было… Дикая нелепость. А весь мятеж — не такая ли дичь? Распоясанный, полупьяный анархистский сброд — армия? Яровские шизофреники тешатся призраком „народной армии“, которой не существует. Никакой Запад не помышляет вмешиваться в сибирскую Вандею. Авантюра! Отъявленная, глупая авантюра. Конец…»

4

Митинг карасулинцев был коротким и яростным, как ураганный шквал. Втоптав в снег дымящиеся самокрутки, заложив за ухо нераскуренные, мужики напряженно слушали речь своего командира. Онуфрий стоял на шатком, наспех сколоченном помосте, тискал в кулаке шапку и, чуть щурясь от бьющего в лицо поднимающегося малинового мартовского солнца, кричал:

— …Сейчас недосуг да и не к чему ворошить старое. Навряд ли средь вас сыщется такой, кто б не чуял западню, в какую затолкнули нас кулаки да перекрашенные офицеры. Вот они, — указал на арестованных ночью кулаков и белогвардейцев, стоящих под охраной подле помоста, — кому нужно было это восстанье. Им Советская власть поперек горла костью. И они умыслили мужичьими руками народную державу порушить да опять поставить над нами разных буржуев, купцов да вашблагородиев в белых перчатках… Но мы свою промашку не покаянием, не молитвами поправлять станем. Кровью смоем позор, докажем в боях верность революции!

Мужики кричали «Ура!», топали, махали рукавицами и шапками. Без обсуждений приняли резолюцию о переходе полка в распоряжение губревкома и обращение ко всем мятежникам.

Уже увели арестованных и митинг подходил к концу, когда в село на рысях ворвался карательный отряд Пашки Зырянова. Толпа, издали заприметив белого зыряновского жеребца, разом смолкла. Пашку и его людей беспрепятственно пропустили до самого помоста, на котором стояли Карасулин, Ярославна и еще несколько человек. В напряженной тишине слышался скрип снега под копытами да Пашкин голос — перегнувшись в седле, командир карателей что-то говорил Димке. Повел Пашка глазами по лицам стоящих на помосте и забеспокоился, тревожно запоглядывал по сторонам, ища Добровольского и его окружение.

— Вот и Зырянов подоспел кстати, — загремел в тишине голос Карасулина.

Крестьяне плотно обступили конников, обжали со всех сторон, ухватились за поводья и стремена. Пашка окинул море голов и похолодел от жуткой догадки. Попробовал вытащить поводья из чужих рук — не удалось.

— Дай проехать! — рявкнул он и замахнулся плетью.

Толпа взорвалась выкриками, десятки рук вцепились в Пашку, и он очутился на снегу, и уже чей-то сапог пощекотал зыряновские ребра, и чей-то кулак почесал Пашкин загривок. Его рывком поставили на ноги, толкнули к кучке дружков, стиснули плотным кольцом.

— Вы чо это, чо? — Пашка мигом протрезвел, крутил головой, скалил крупные зубы, кусал взглядами.

— Знаете их? — спросил Карасулин.

— Чего не знать!

— Душегубы!

— Волки!..

— Кто хочет сказать? Как порешим с имя?

— Разрешите мне, — натянутой струной прозвенел голос Ярославны. — Челноковцы знают Зыряновых. Хищники и живодеры. Что дед Пафнутий, что сам Маркел, что вот этот выродок — все звери. Пафнутий в Яровске первым палачом числится. Маркел вместе с Кориковым помогал переодетым в продотрядовцев белогвардейцам измываться над крестьянами, а потом их же натравливал на большевиков. Сейчас он восседает в Челноковском волисполкоме, возами возит из Яровска одежду расстрелянных и замученных. Ну а этот… У него и руки, и сам он весь в невинной крови. Палач и садист…

— Верна-а-а!

— Башкой в прорубь!

— Ихним же способом — вилы в бок!

Пашка словно окостенел. Слышал, понимал и не мог поверить, что это все — въявь. Вчера примчался нарочный с запиской от Добровольского, из которой Пашка понял одно — настал конец Онуфрию, нужна его, Пашкина, крепкая рука, чтоб раздавить, уничтожить… Сломя голову поскакал он в полк. По пути прихватил загулявших в родных селах карателей. Завидя огромную толпу на площади села, Пашка решил, что тут и вершится суд над самим Карасулиным. Хмельная гордость не позволила ему остановиться перед толпой, прислушаться, вглядеться. Можно было бы еще ускакать, отстреляться, а он сам дался в руки, как слепой щенок.

«Не может того быть, не может, не может… — клокотало в сознании. — Он, Пашка Зырянов, командир карательного отряда, гроза и кара красных, — и вот так… Нет! Нет и нет!..» Рванулся Пашка, сбил с ног двоих, вцепился в глотку третьему. Но его так стиснули, сжали несколько рук, что он забился, задыхаясь, замолотил по земле длинными сильными ногами, даже куснул чью-то руку.

— И верно волк, — удивленно протянул крестьянин и, еле заметно размахнувшись, сунул кулак в Пашкин подбородок.

Когда его повели на расстрел и толпа расступилась, чтоб пропустить приговоренного и конвой, Пашка вдруг упал на снег и стал биться, извиваясь по-червячьи и глухо, утробно воя. Скреб пальцами утоптанный снег, грыз его, вытягивался, изгибался дугой, бился выброшенной на берег щукой. Его подхватили под руки, оторвали от земли и поволокли. Он вырывался и выл жутко и безостановочно.

Залп оборвал Пашкин вой.


…Полк Карасулина налетел на Яровск так неожиданно, что удалось захватить почти всех вожаков мятежа. Только Сбатош с двумя адъютантами сумел выскочить из города, нагнать отступавший отряд штабной охраны, отбить передовой разъезд карасулинцев и с темнотой уйти на север.

Той же ночью выпущенные из тюрьмы заключенные забили насмерть Пафнутия Зырянова.

Через час после взятия Яровска Онуфрий и Ярославна отправили Северскому губкому РКП(б) ту самую телеграмму, которая так ошеломила Аггеевского,

Глава одиннадцатая

1

Даже пожар на миг только покачнул Маркела Зырянова. Золотишко спас, барахло — дело наживное, скот — и вовсе пустяк: в таком половодье любую рыбину за жабры ухватить можно и на бережок выкинуть. Но не успел Маркел утешиться, отойти, расправить крылья, как обухом промеж глаз ударила черная весть — и потемнело вдруг небо над головой, померк белый свет.

Слепо растопырив руки, Маркел брел, пьяно качаясь, по улице, пока не наткнулся на колодезный сруб. Обхватил деревянную ногу журавля, прижался к ней крепко, скреб ногтями, терся щекой о влажное холодное дерево и тихо, глухо подвывал.

А оглушившая Маркела весть уже обскакала все село, повымела из домов любопытных баб, поманила на улицу стариков. Вокруг Зырянова собралась толпа. Люди молча пялились, но близко никто не подходил, ни словом, ни вздохом не посочувствовал, и эта отчужденность односельчан, их неприкрытая враждебность отрезвили Маркела, душа его мигом ощерилась злобой, неуемной ненавистью ко всем и вся за так неожиданно и напрочь сломившуюся жизнь.

Ни сына единственного, ни хозяйства — ничего не осталось у Маркела: все разом превратилось в прах. И нет больше первейшего челноковского богатея Маркела Зырянова, перед которым все ломили шапку.

Мятеж одним духом вознес Маркела над людьми, подчинил ему тысячи человеческих жизней. Какие хрустальные дворцы, какие воздушные замки возвел Маркел в мечтах своих. Присмотрел покинутый в революцию хозяином двухэтажный дом в Яровске, выгнал из него поселенных ревкомом квартирантов, нанял рабочих, и те занялись отделкой особняка, а Пашкины дружки-собутыльники тем временем стаскивали отовсюду дорогую мебель и утварь. Нацелился Маркел на кожевенный заводик и не чаял дождаться, когда начнется обыкновенная, воскрешенная из мертвых жизнь. И он переберется в Яровск и так развернется, что… Близкой казалась заветная мечта. Начальник главного штаба полковник Сбатош не морговал Маркеловой компанией, Пафнутия задаривал, с Пашкой секреты водил. Зажал Маркел судьбу в своем кулаке, закрутил в ту сторону, в какую хотел, и так накрепко уверовал в свои силы, что весь преобразился — стал медлителен и важен, курносым носом в небо целился, говорил неспешно и не шибко громко, чтоб стихали сельчане, заслышав его говорок.

Верил: как бы ни повернулось, они с Пашкой не пропадут, вывернутся — живуч и крепок зыряновский род. Не думал, не гадал, что сбросит его судьба, как норовистая лошадь, на полном скаку — и наповал…

Царапает Маркел мертвый столб колодезного журавля, жмется к нему зачугуневшей щекой и воющим ртом, краем глаза видит густеющую толпу подростков да старух и чувствует, как ежовым клубком подкатывает к сердцу злоба — лютая, ненасытная. Не унимает ее Маркел, не сдерживает, и уже не горе воем исходит из него, а ярость. Опять Карасулин встал на его пути. Только теперь не разминуться им, не разойтись. «Хватит, Онуфрий, в прятки играть. Получи сполна. За все…»

Мысли о Карасулине, как глоток кислоты, все нутро опалили. Расчесться с ним разом — вот единственное желание, целиком завладевшее сейчас Маркелом. Передушить весь карасулинский выводок, выжечь дотла его гнездо, сровнять с землей, чтоб ни следа… «Ну же погоди. Настал твой черед. Своими руками передушу…» И в воспаленном воображении Маркела стали рисоваться необыкновенно яркие картины расправы над карасулинским семейством. «А ну Онуфрий сегодня возвернется», — пронзила отрезвляющая мысль и на миг, но только на миг, оторвала от мстительного сладострастия грядущей расправы. «Разделаюсь с имя, подамся в лес, бабу кину к такой матери, хозяйство все одно ни к чему теперича…»

Но сначала надо было похоронить сына единственного, опору и надежду свою, похоронить со всеми почестями. Пока еще большевики сюда не нагрянули, Маркел сделает это во что бы то ни стало, и не только потому, что горячо любил сына, но и потому, что таким способом он опять же будет мстить Карасулину и всем, кто с ним.

После панихиды по Пашке можно справить и «поминочки» — подпалить сразу избы Пахотина, Зоркальцева, Лешакова и Онуфрия, пускай пылает Челноково с четырех сторон, и пусть в том костре перегорит Маркелова жизнь со всеми ее потрохами…

2

Они стояли на паперти, возле маленькой закругленной сверху дверки, ведущей на колокольню. Флегонт недовольно хмурил лохматые брови. Он не стал притворяться, что со вниманием и доброжелательством слушает Маркела, напротив, всем своим видом поп выражал откровенную неприязнь к собеседнику. Маркел видел и чувствовал это, но, внутренне свирепея, продолжал излагать свою просьбу голосом смиренным и кротким:

— …Вот я и говорю, батюшка: горе великое. Замучили сына Пашу коммунисты вместях с товарищами его… Спасибо добрым людям, тело Пашино привезли. Сегодня привезли, сегодня бы и похоронить, по-христиански, как воина христолюбивого…

— Довольно, — перебил Флегонт, брезгливо морщась, и приподнял руку, словно ограждая себя от чего-то недоброго. — Довольно. Имеющий уши да слышит. О злодеяниях твоего сына знает вся округа. Старухи пугают им внучат. Все сторонились и бежали его, как прокаженного. Зверь и тот не сотворит такого, чего выделывал твой сын. За то ему — ни прощенья, ни снисхожденья. И ни отпевать, ни панихиду служить по нему я не стану. Знаю — тяжкий грех на душу приемлю, но молить господа об отпущении грехов палача и мучителя — не могу. Не буду! Не по-христиански сие, недостойно звания и сана моего, но я скорее прокляну себя, чем произнесу хоть слово в защиту ирода.

Побагровел Маркел и весь перекосился, словно лопнула в нем какая-то пружина. Набычась, он с такой свирепой решимостью двинулся на Флегонта, что огромный в сравнении с Маркелом поп невольно попятился. Но только на шаг.

— Остановись! — громыхнул колокольным набатом могутный Флегонтов бас. Большое слегка одутловатое лицо покрылось румянцем гнева, глаза будто потемнели и из голубоватых сделались темно-синими, почти черными. — Забываешься, Маркел. Ты в храме божьем, на мне ряса и крест. Впрочем, ты ведь — Зырянов. Ни для тебя, ни для твоего покойного сынка, ни для отца твоего Пафнутия — ничего святого не было и нет. И как у тебя язык повернулся после всего, что содеял сын твой…

— Ты мово сына не трожь! — взвизгнул Маркел. — Храбрай воин — вот кто он! А что всякую красную падаль не щадил, так то ли не божеское дело?

— Не богохульствуй! — гневно рокотнул Флегонт. — Несть же пределу бесстыдству человеческому. Прочь отсюда! Не гневи меня!

— А ты поосторожней, — сунув руку в карман, угрожающе прикрикнул Маркел и весь встопорщился. — Поаккуратней со мной! Я тебе не какой-нибудь прощелыга. Я волостная власть. Я могу…

— Чего ты можешь? Выстрелить? Поджечь? Отравить? Вот все возможности твои. Мокрица ты — не человек. Паук! Всю жизнь исподтишка расставлял тенета, заманивал в них и когтил, терзал свои жертвы. Иль не знаем мы, как ты двенадцатилетнюю батрачку изнасиловал, как обирал, обманывал батраков, как поджег продотрядчиков? Не только богу, но и людям ведомы все мерзости твои, за что и презирает тебя народ. Что доброго сделал ты на веку? Оглянись. Припомни. Хоть одну добродетель. Пригрел ли хоть одного несчастного, напоил, накормил страждущего, протянул руку помощи нуждающемуся? Не крутись гадюкой, не уползешь, не скроешься ни от людского, ни тем паче от божьего суда. И собачья смерть Пашки и пожравший добро твое огонь — все это кары за грехи твои…

— A-а! Ты так? Ну, погоди, большевистский проповедник! — взъярился Маркел. — Думаешь, на тебя управы нет? Тебе все дозволено? Шалишь! Здеся еще наш верх. Не ты нас, мы тебя судить будем. Ты — поп! Всего-навсего. Ну и знай поповское корыто: крести, отпевай, а в мирские дела нос не суй. Оборвем с башкой вместях! Моли бога, Пашки нет, он бы живехонько распнул тя прямо на клиросе, вытряс бы из тя требушину…

— Вон! — рявкнул Флегонт и пошел грудью на Маркела. — Вон! Чтоб духу твоего…

Маркел отпрыгнул от взбешенного попа. Толкнул спиной дверку на колокольню, запнулся за ступеньку и, падая, выдернул из кармана наган, выстрелил в неохватную колышущуюся от гнева поповскую грудь. Качнулся Флегонт, изумленно глянул на Маркела.

— Ты? Ты?.. — и медленно, неотвратимо пошел на него.

Маркел вскочил, запрыгнул еще на одну ступеньку, уперся затравленным взглядом в надвигающегося попа. Растопыренные пальцы Флегонта замаячили подле Маркелова горла, и тот, цепенея от страха, снова вскинул револьвер, но кто-то, невидимый ударил из-за спины по руке Маркела, и наган с громким стуком упал на каменный пол. Какая-то сила подхватила Маркела, подняла, тряхнула, и он увидел свирепое лицо церковного звонаря Ерошича. Тот, видно, был на колокольне, неслышно спустился оттуда, ястребом пал со спины на Маркела и наверняка расшиб бы ему голову о каменные ступени, если б в тот самый миг Флегонт, застонав, не начал медленно оседать на пол.

Кинул звонарь Маркела, метнулся к Флегонту, а Маркел вспугнутой кошкой заскакал вверх по лесенке, ведущей на колокольню. И, только пролетев большую часть пути, опомнился: с колокольни-то другой дороги нет. Похолодел от страху Маркел и начал было, прислушиваясь настороженно, медленно спускаться вниз, но, заслышав приближающиеся шаги и дыхание Ерошича, подхватился и снова засеменил вверх по витой крутой лесенке — быстро и бесшумно. А следом топотил Ерошич.

Вот и конец пути. Одним взглядом окинул Маркел небольшой деревянный настил, на котором змеями сплелись веревки, подвязанные к чугунным языкам больших и малых колоколов. И как же обрадовался, приметив у стены небольшой ломик. «Сунется сюда, я ломиком по башке…» Запнулся за скобу, кувыркнулся, запутался в веревках. Пока вскочил да успел схватить ломик, Ерошич уже был подле.

— Брось лом! — скомандовал Ерошич.

— Нашел дурака! — откликнулся Маркел и, изогнувшись, медленно двинулся на Ерошича, норовя отпугнуть его от лаза, шмыгнуть туда и скатиться вниз.

— Брось, говорю!

— Я тебе сейчас башку раскрою, — грозился Маркел, а сам топтался на месте, ожидая, когда же Ерошич отступит.

Но тот не попятился, наоборот, шагнул навстречу занесенному ломику так стремительно, что опешивший Маркел сам отступил, однако метнувшуюся к нему руку успел отбить ломиком и тут же снова клюнул им в голову Ерошича, да промахнулся, угодил в плечо. Снова размахнулся, намереваясь со всей силы рубануть звонаря по башке, а тот, подпрыгнув, вцепился в ломик и вырвал его. И вот они, согнувшись, стоят лицом к лицу, сторожа взглядом каждое движение, каждый жест друг друга.

— Что, кулацкое отродье? Допрыгалось? Пришел твой конец. Я наганчик-то твой прихватил. Только стрелять тебя не стану, не заслужил ты легкой смерти. И этим бить не буду, — Ерошич швырнул ломик в проем. — Я тебя руками голыми как паршивую шелудивую кошку придушу и с колокольни скину. Ишь как зенки-то забегали. Дрожишь, тварь! Богу, поди, молишься, чтоб спас тебя. Никакой бог не поможет. За такого человека, коего ты сгубил, тебя на куски порвать мало…

Говорил Ерошич, а сам потихоньку надвигался на Маркела. Метнулся тот влево — и Ерошич влево, да хоть на полшажка, а ближе стал к Маркелу, рванулся тот вправо — и Ерошич туда же и снова на несколько вершков ближе оказался. Пятился Маркел, не спуская глаз с Ерошича, пятился прямо на проем в стене, за которым — бездна. Краем глаза видел Маркел эту неотвратимо приближающуюся бездну, чуял за спиной ее ледяное смертельное дыхание и холодел нутром от ужаса. Жестоко казнил себя Маркел за то, что связался с попом, что не пристрелил его тихонько, в спину, за то, что выпустил ломик, что не так сильно и не туда ударил им Ерошича, — а сам все еще надеялся на какое-то чудо. Нелепо погибнуть вот здесь, на колокольне, от рук пьянчужки-звонаря, которого и за настоящего человека-то мало кто почитал. Пусть все летит в тартарары, пропадет прахом, лишь бы выпутаться из ловушки, спасти голову… «Золото», — мелькнуло в помутившейся голове Маркела.

— Не тронь, меня, слышь, не трогай, — просил, умолял он надвигавшегося Ерошича. — Я тя озолочу. У меня полный ларец золота. Все отдам… Всю жизнь копил по крупице… Разбогатеешь. Уедешь. Хозяином станешь… Все тебе отдам. Слышишь?..

— Это вам, кулачью, золото дороже башки, а мне оно ни к чему. На хлеб и чарку заработаю. Да и поганое твое золото, невинной кровью облито, с убитых посымано. Не-ет! Не откупиться тебе. Ни золотом, ни посулами райскими — только шкурой своей. Пяться, пяться… Еще шажочек…

— А-а-а! — дико заорал Маркел и мертвой хваткой схватился за скобу, вделанную в стену. Одной рукой за спасительную скобу, а другую к горлу Ерошича протянул, норовил ухватить его и стянуть, скинуть в ту самую пропасть, которая белым маревом за спиной колыхалась. Но Ерошич нападающую руку Маркела ущемил, стиснул, согнул и стал разжимать ту, что к скобе примерзла. Тут Маркел сам руку разжал и всем телом кинулся на Ерошича, сшиб его с ног и, урча и хрипя, вкогтился в горло и зубами туда же потянулся. Еще чуть-чуть, и закатит Ерошич глаза, и обмякнет — Маркел знал, как это бывает, — и все, до останной капельки силы вложил в скрюченные, застывшие на чужом горле руки. Вдруг почувствовал пальцы звонаря на своей шее, и сразу мутная пелена накатилась на Маркела, ослабли руки, и он уже не чуял, как подмял его и уселся на нем Ерошич.

Отдышался звонарь, потер ладонью шею там, где синели следы Маркеловых пальцев.

— Значит, ты так? — прохрипел, еле переводя дух, и с размаху тюкнул кулаком Маркела в переносицу. — Значит, так? Ну так я тебя по-иному…

Слез с Маркела, нашарил самую тонкую веревку от малого колокола и давай на ее конце петлю ладить. Очнулся Маркел, все понял и медленно пополз к проему.

— Стой! — Ерошич прижулькнул Маркела к полу, наступил на него ногой. — Стой, гадюка ядовитая! Не уползешь. Теперь ты у меня только в петле отсюда вылетишь…

— Не на-а-а… — затянул Маркел.

А Ерошич, ухватив его за волосы, оторвал голову от полу, и вот уже на шее Маркела холодная змея петли. Потянул Ерошич за веревку, подзажал петлю и пинком, ровно падаль какую, сбросил Маркела с колокольни.

Тонко, жалобно звякнул самый маленький колокол. Звякнул и умолк.

Ерошич оглядел свое владение помутневшим взглядом, ухватился за веревку многопудового медного великана, раскачал его, и поплыл над Челноково раскатистый набатный гул.

3

Флегонт лежал на спине, вытянувшись во весь свой громадный рост, и было непонятно, как это непомерно большое тело уместилось на кровати и та не развалилась, не рассыпалась. При каждом вдохе в груди Флегонта что-то скрипело, попискивало и хлюпало, и, слыша эти звуки, жена его вся сжималась, с трудом сдерживая слезы. Флегонт легонько стиснул ее руку, тихо проговорил:

— Полно, Ксюша. Всему свое время. Поди утешь детей. Я потом позову вас. Оставь меня. Мне надо помолиться. Иди, голубушка, иди, милая.

Жена ушла, неслышно притворив за собой дверь. За минуту перед тем он так же ласково, но настойчиво выпроводил отсюда детей. И вот теперь он один. Времени осталось немного, это он знал. С каждым вздохом уходила жизнь из могучего тела, уходила навсегда и безвозвратно.

Нежданно-негаданно… Впрочем, почему нежданно? Он ждал этого. Не звал, не торопил, но ждал, ибо знал — она все равно придет, как обязательно приходит утро вослед ночи и весна вослед зиме. И не боялся: нелепо и постыдно пугаться того, что неотвратимо…

Идет время. Убывают силы. Все ближе последняя земная черта, последняя мысль, последний взгляд, последний вздох. Пора и помолиться останний раз, спокойно и осознанно, да не словами, застрявшими с детства в памяти, а сотворить свою молитву, рожденную собственным сердцем, просветленным смертной близостью.

Флегонт широко перекрестился, взял с груди серебряный крест и тихо произнес:

— Господи Иисусе Христе, услышь и прими последнюю молитву мою, прощальную с миром тленным, встречную с миром духовным. Не тягостную, не слезную — смиренную и просветленную… Мне дорог был сей бренный мир, я любил все земное и расстаюсь с ним не без сожаления и боли, хотя и не скорблю об уходящем, приемля смерть как должное и неизбежное… Не о прощении, не о милости себе молю. Развей смуту мою, вразуми… Грешен аз безмерно и непрощаемо. Ибо нарушил заповедь: «возлюби ближнего твоего, как самого себя». И сейчас, на пороге кончины своя, сомневаюсь, а не раскаиваюсь. Простить мучителей народа, истязателей и губителей его не могу. Царствие твое им не молю…

Приотворилась дверь, на цыпочках вошли дети и жена, сгрудились подле кровати, встали на колени, припали к умирающему. Флегонт уже не слышал их прихода, но какое-то внутреннее угасающее чутье еще сработало в нем, и, напрягшись, он полуоткрыл глаза, увидел сына, встретил его страдающий, затуманенный слезами взгляд.

Склонясь над отцом, почти вплотную прижав ухо к его мертвеющим, но еще шевелящимся губам, Владислав еле различил:

— Держись Карасулина… Ярославны… Они… народ… За ними… правда… святая…

Больше Владислав ничего не услышал, сколько ни напрягался. Жизнь покинула тело Флегонта. «Что он сказал?» — страдающим взглядом спросила мать.

— За ними — правда святая, — негромко, молитвенно выговорил Владислав последнюю отцовскую волю.


…Протяжный, леденящий душу, надрывный вой медного великана повымел челноковцев из домов. Густеющей на глазах толпой запрудили они площадь и, запрокинув головы, с изумлением и страхом взирали на прильнувшее к колокольне тело Маркела Зырянова. Никто не спрашивал друг друга ни о чем, не плакали, не вздыхали, не причитали женщины. Казалось, весь мир пригнулся, ссутулился под скорбным певучим гулом, который несся с колокольни.

Вот к басовитому реву колокола-исполина присоединился другой, медный голос — потоньше, позвонче, повеселее. Потом еще один голос влился в этот необычный хор, еще — и вот поплыл над селом, над изумленными челноковцами праздничный пасхальный перезвон.

Старики кинулись было к собору, чтоб подняться на колокольню и остановить, видно, сошедшего с ума звонаря Еpoшича. Но тут от околицы села поплыл неясный, все усиливающийся гул. Из-за поворота выскочило на взгорок трое всадников, и у того, что был посередине, в руках — полощущееся на ветру красное знамя. Толпа хлынула навстречу конникам и разом прорвалась восторженными криками…

Так встретили челноковцы карасулинский полк, который по пути на север завернул на часок в родное село.

1964–1978 гг.


Загрузка...