Красные сабо (Роман)

Памяти моего отца, Алисы и Жоржа.

Моей матери.


ри недели назад умер мой отец. О его последних минутах мне не хочется говорить. Снова я живу в доме моего детства, в моей бывшей комнате, — я часами лежу на кровати с книгой в руках и пытаюсь читать. Но вскоре буквы начинают расплываться перед глазами, мысли уносятся вдаль, и я сдаюсь, раскрытая книга тихо ложится мне на грудь. Взгляд мой скользит к узкому оконцу, в которое видно болезненно-серое октябрьское небо. Гатинэ — край речушек и болот, мои воспоминания о нем пронизаны тонкой осенней грустью. Мне слышно, как внизу, в кухне, возится моя мать — скрип двери, негромкие шаги, бряканье кастрюль. Я брожу по комнате, дотрагиваюсь до стульев, выдвигаю ящики комода, где грудами лежат бумаги, почтовые открытки, фотографии, великое множество принадлежащих мне мелочей, до которых вот уже тридцать лет как никто не дотрагивался. Я раскладываю их на столе, разглядываю одну за другой.

Иногда, прижавшись лбом к оконному стеклу, я смотрю на знакомую картину своего предместья, раз и навсегда застывшую, — вот только на том месте, где раньше была гранитная мастерская, выросла новая вилла, — смотрю на живую изгородь из туи, на гаражи. Старые домишки, крытые закопченной от дыма черепицей, кажутся такими маленькими, как будто строили их для карликового народца. В тесных садиках облетает листва с фруктовых деревьев. Меж грядками порея и капусты чахнут, бессильно повиснув на подпорках, последние стебли помидоров. Улица почти всегда пустынна. Лишь изредка пройдет старушка с хозяйственной сумкой да проедет рабочий на велосипеде, а в пятом часу выбегут из школы, смеясь и толкаясь, ребятишки. И вновь воцаряется тишина, быстро надвигаются сумерки.

Я спускаюсь в кухню, усаживаюсь в уголке между столом и шкафом. Временами мать начинает плакать, руки ее дрожат. Я глажу ее по плечу и тихонько приговариваю:

— Ну-ну, не надо.

А она все твердит:

— Не могу… ничего не могу с собой поделать.

Тогда, чтобы отвлечь ее, я спрашиваю:

— Что у нас сегодня будет на ужин?

Или:

— Хочешь, я спущусь за вином в погреб? Может, нарвать в огороде петрушки?

За ужином мы говорим мало, а после ужина, убрав со стола, мать идет в свою спальню.

— Пойду попробую уснуть.

— Да-да, отдохни немножко.

Чтобы поцеловать ее, мне приходится немного наклониться.

— Спокойной ночи, — говорит она. — Не засиживайся слишком поздно.


Порой, когда погода проясняется, мы с матерью гуляем по улицам Шалетта, где за прошедшие двадцать лет постепенно стерлись последние приметы бывшей деревни. Песчаные карьеры, где я играл ребенком, давно уже засыпаны, поля за кладбищем раскромсаны на куски, исчезли под огородами. От фермы остался один только хозяйский дом, одиноко стоящий на берегу Луэна, над его застывшими маслянистыми водами. Но на правом берегу еще сохранились стены лесопилки, ныне заброшенной, вокруг нее догнивают почерневшие бревна и кучи досок. На противоположном берегу построили дом призрения: несколько строгих белых кубов на прилизанной лужайке, каких-то совсем безликих. И только чуть дальше, в заповедной рощице с чахлыми, блестящими от дождя деревцами, я вновь попадаю в родные, давно знакомые места. Но ненадолго, ибо вскоре на горизонте возникают рабочие кварталы Ланей. И приходится делать крюк, а потом перебираться через железную дорогу и новую парижскую автостраду, чтобы попасть в государственное лесничество, к счастью почти не затронутое прогрессом, сохранившееся как чудесный уголок. Но путь туда слишком долог, а осенью погода капризна и, чуть что, хмурится, налетает влажный ветер, принося с собой запах заводской гари. В сумерках из Монтаржи доносится перезвон колоколов.

Мы возвращаемся домой, когда уже зажигают огни. Фонари слабо освещают нашу улицу, мостовую теперь заасфальтировали, но не сочли нужным сделать тротуары, так что обочины сплошь заросли сорняками, среди которых шныряют кошки. Когда мы проходим мимо дома, где до женитьбы жил мой отец вместе с бабушкой и тетей Алисой, я смотрю на него, и меня, как всегда, охватывает какое-то тоскливое чувство, ибо с этим местом связано такое множество воспоминаний. Но у новых владельцев не было никаких причин бережно сохранять внешний вид дома, и они сочли себя вправе произвести необходимую перестройку.

— Не нужно было все-таки продавать этот дом! — говорю я матери.

— Ну что ты хочешь! Алиса умерла, нельзя же было, чтобы он пустовал. Мы все давно жили своими домами. Одна только Симона могла бы его купить, да у нее денег не хватило.

— И все-таки мне очень жаль. Подумать только, я даже не имею права войти туда! Ты видела? Они уничтожили виноград вокруг беседки.

— Да он уже весь засох.

— И замуровали балконную дверь.

— От нее никакой пользы не было. Одни сквозняки, сам помнишь… Вечно приходилось затыкать щели одеялом.

— Я знаю, но все же… Да и штукатурка у них какая-то чересчур светлая. А вот чердачную лестницу они оставили, ну и ну!

— Что же тут странного; они молодые, им хочется, чтобы все было по теперешней моде. Хозяйка как раз очень милая. А вот о нем ничего не могу сказать: он с соседями не разговаривает.

— Нет, не надо было продавать дом. Никак не могу представить себе эти места без Мины, без Алисы. Кстати, скажи, почему бабушку звали Миной?

— Так ее дети называли.

— Я ведь даже ее полного имени не знаю. Как же ее звали? Мелани? Жозефина? Для меня она всю жизнь была Миной.

— По-моему, Мелани. Вот придем домой, я посмотрю в семейных записях.

Мы подходим к своему дому, он совсем рядом, в конце улицы.

— Ты не очень устала?

— Нет. Разве что чуть-чуть. А ведь как будто похолодало к вечеру.

Дрожащей рукой мать поворачивает ключ в железной калитке и вешает его на гвоздик под почтовым ящиком. В кухне плавает запах супа, который томится на плите, окна сильно запотели. Машинально я черчу на стекле пальцем какие-то линии.

Мать ушла в свою спальню и вернулась с книгой семейных записей.

— Да, Мелани, — говорит она. — Вот видишь, а я даже не знала точно.

Мы садимся за стол. Еще один вечер, и те же слова, те же жесты, то же молчание. И снова:

— Пожалуй, пойду прилягу. Доброй ночи. Не засиживайся слишком поздно.


Ночью, когда я остаюсь один в своей комнате, мной завладевают воспоминания и образы прошлого. И я не в силах пошевелиться. Я написал Жюльетте, что откладываю свое возвращение, хотя и так уже прожил в отчем доме весь сентябрь, до и после смерти моего отца. В письме я объяснил ей, что остаюсь для того, чтобы позаботиться о матери, которая в ее семьдесят один год придавлена усталостью после всего пережитого и страшится одиночества; я описал ей также то день ото дня растущее и наконец целиком захватившее меня чувство, будто всем существом своим я погружаюсь в прошлое, погружаюсь до такой степени, что все настоящее бледнеет перед ним, становится каким-то нереальным. И я прохожу этот мир насквозь, словно он сделался вдруг прозрачным, и за каждым его предметом, за каждым пейзажем моего Гатинэ, которое, казалось мне, стало таким далеким, с тех пор как более четверти века назад я переселился на Юг, постепенно возникают давно забытые картины, непонятным образом обретая какую-то почти осязаемую четкость. Как будто смерть отца, прервав мирное течение моей жизни, сыграла роль своего рода проявителя: вот, опустившись в бачок с неподвижной жидкостью, рука мягко разглаживает листок бумаги, на котором медленно появляются лица — сперва какие-то туманные, едва узнаваемые, потом, под ласковым прикосновением пальцев, их контуры вырисовываются все явственней и тверже. Образ моего отца, которого я, признаться, редко видел за последние годы, а при встречах говорил с ним мало и скупо, теперь, когда его не стало, внезапно приобретает необычную значимость. Рядом с ним возникают из серого небытия другие дорогие мне умершие: Жорж, Алиса, Эжен и еще некоторые, а за ними теснится целая толпа предков, знакомых или незнакомых, но обо всех о них мне приходилось слышать в детстве. Они толпятся здесь, пока еще молчаливые, в полумраке пыльных кулис. Они смотрят на меня, и время словно раскалывается. Они похожи на актеров, которые ждут только знака, чтобы ожить, задвигаться и вновь разыграть давно уже сыгранную пьесу.

Я долго держался в стороне от них, и я знаю, что каждый подросток испытывает это неодолимое желание вырваться из привычного уклада жизни, грозящего ему спячкой, застоем. Мне было восемнадцать лет, и я задыхался в этой атмосфере. Впрочем, я испытывал скорее тоску, нежели приступы гнева, — привязанность к семье крепко сидела во мне, и я считал ее тогда своего рода душевной болезнью, от которой не так-то просто излечиться. Трудно восставать на тех, кто тебя так горячо любит. Домашние все еще считали меня ребенком, особенно тетя Алиса, усердствовавшая даже больше моей матери. Меня опутывала по рукам и ногам их любовь и забота, и я страдал от мысли, что заставляю их страдать. Потом я уехал учиться в Париж, но долго еще томило меня смутное ощущение виновности, и я ездил в Монтаржи почти каждую неделю. Жюльетта, с которой я уже был тогда знаком, жила у дальней родственницы, близ Орлеанской заставы; позднее она не раз упрекала меня: «Ты оставлял меня одну с этой сумасшедшей старухой, а она без конца говорила о раке да о гадании на картах. Как я жила все эти годы, чего я только не вынесла!» А я в субботу вечером укладывал чемодан и садился в поезд, идущий в Монтаржи. Я отвозил домой грязное белье и возвращался в понедельник утром, нагруженный банками с вареньем. Каким мрачным казалось мне это рабочее предместье с его крохотными домишками, крохотными садиками, с вечной копотью и туманами — жизнь тут застыла навеки, твердил я про себя. И мне хотелось бежать отсюда, но по-настоящему убежать мне не удавалось: даже когда я уезжал из Монтаржи, сердце мое по-прежнему оставалось там. Позже я побывал в Англии, в Германии, потом поселился в Лангедоке — там мне дышалось легче, и там я начал писать, я писал о Юге и долгое время верил — делал вид, что верил, — будто прочно укоренился в этих краях. Теперь-то я понимаю, что корни мои остались по-прежнему там, где прошло мое детство, в родной почве, которая одна способна напитать их, а тот, кто обрывает эти корни, умирает, пусть даже об этой смерти не догадываются окружающие.

Да, позади осталось много мертвых! Но осталось и несколько живых: они здесь, они могут еще о многом мне рассказать. Конечно, прежде всего моя мать и Симона, одна из сестер моего отца, которая живет на другом конце Монтаржи в блочном доме, на холме, и еще Жаклина, дочь дяди Жоржа. После смерти отца она живет одна в их доме в Клозье. Некогда Клозье было почти деревней, но потом сады там уничтожили, а на их месте понастроили высотные башни, и теперь домик Жаклины кажется совсем крошечным среди этих великанов из стекла и бетона. От сада и огорода почти ничего не осталось: клочок земли двадцать метров на двадцать, несколько грядок, две-три яблони и альпийская ель, которую тетя Жермена когда-то давно привезла в горшочке из-под горчицы и которая с тех пор сильно разрослась. Она старается, растет, бедняжка, из последних сил, но никак не может заслонить собою бетонные глыбы домов. Новый город остановился здесь, словно бульдозер, наткнувшийся на скалу, но, похоже, он набирается сил и скоро шагнет дальше, сметая все на своем пути.

Симона, Жаклина… да, я навещу их, я объясню им, попытаюсь разговорить…

А потом, есть ведь знаменитые «Мемуары» Жоржа, написанные им в возрасте восьмидесяти лет, когда он наконец закрыл свою мастерскую. Он писал их как в лихорадке, день и ночь, страницу за страницей, и они даже были напечатаны. В моей библиотеке в Лангедоке есть эта книга, я хорошо помню, на какой полке она стоит — рядом с Руссо, Дидро и Толстым, любимыми дядиными писателями. Я нарочно поставил ее между ними, пусть побудет в хорошей компании. Я взял у матери экземпляр дядюшкиной книги и рассматриваю фотографию на обложке. Жорж снят в своей мастерской в профиль, он в синем комбинезоне и толстом брезентовом фартуке, перехваченном поясом. Одной рукой он держит за носок сабо, упирая его в верстак, другой сжимает ручку ножа — длинного лезвия, приделанного к железному кольцу, — такими ножами выдалбливают и режут дерево. За дядиной спиной голая облупленная стена. Я столько часов провел рядом с ним в этой самой мастерской, что до сих пор еще явственно помню свежий запах стружек, к которому примешивались запахи кожевенной мастерской, расположенной на другой стороне улочки. Жорж рассказывал, медленно подыскивая нужные слова, продолжая орудовать своим ножом.

Да, он по крайней мере оставил после себя эту книгу, и я сейчас опять раскрываю ее: начало я знаю слово в слово.

«Я родился 30 августа 1884 года, в теплый солнечный день, как мне потом рассказывали, на хуторе Бодекур деревни Биньон-Мирабо, моя мать была швеей, а отец — сапожником. В деревне этой и сейчас еще стоит статуя великого трибуна…»

И эти слова, которые давно уже стали для меня как бы классикой, я вновь и вновь перечитываю с жадным любопытством.


Мне хочется перенестись в далекое прошлое, к самым истокам нашей семьи. Но тут я вступаю в область неведомого и блуждаю наугад среди слабых проблесков света. Это попытка проникнуть поистине в период доисторический, ведь свидетели его либо умерли, либо все перезабыли. В таких безвестных семьях нет ни генеалогического древа, ни актов, ни грамот, умершие исчезают, не оставляя по себе иной памяти, кроме убогих крестьянских домишек и крошечных садиков — заброшенные, они сразу же зарастают сорняками, так что лет тридцать спустя только груда едва обтесанных камней да чуть более темная под пореем земля указывают на то, что здесь некогда жили люди. Что ж, они хоть не претендовали на бессмертие. Они занимали крошечную частичку времени и пространства, потом скромно сходили со сцены. История не хранит ни их лиц, ни речей, ни жестов, ее привлекают лишь вершины, пусть даже ложные или призрачные. А мои предки растворились в безымянной массе крестьян, рабочих, солдат. У этих голодных статистов роскошных кинобоевиков, где горстка избранных звезд занимает авансцену, не было другого средства обратить на себя внимание, как взяться за ножи и пустить кровь благородным сеньорам. Но я смело могу сказать: мои предки были не из тех, кто выхватывает нож, разве что во время какой-нибудь пьяной драки, а такой факт и вовсе не заслуживает упоминания. Убийца Генриха IV Равальяк несет нации трагедию; но кого интересует какой-нибудь браконьер-неудачник, пойманный лесничим! Мои предки ковырялись в земле, рубили лес, пекли хлеб, шили одежду. У них была одна цель — выжить, а в остальном они не видели дальше собственного носа. Я знаю, жизнь их была окрашена в серые тона нужды и покорности судьбе.

Вот что подсказывают мне те скудные сведения, которые я терпеливо собираю по крохам. Моя мать протягивает мне фотографию:

— Погляди, я думаю, это твой прадед.

Я подношу к глазам желтый, местами порыжевший снимок, на который сырость наложила темные расплывчатые пятна, похожие на цветочные узоры.

Действие происходит в саду. На заднем плане несколько яблонь, беседка, увитая виноградом, угол крытого соломой навеса. Мужчина сидит на стуле выпрямившись, положив руки на колени. Рядом с ним тачка. Он пристально смотрит в объектив. Верно, фотограф скомандовал: «Замрите!», нырнул под черную накидку и завозился там, согнувшись в три погибели, воздев кверху руку с затвором, а сидящий на стуле замер в ожидании, серьезно и немного испуганно глядя прямо перед собой. У него красивое лицо с правильными чертами, усы и курчавые бачки — украшение не совсем обычное для сельского жителя. Но его руки по-крестьянски тяжелы и крепки и, даже праздно лежащие, таят в себе удивительную силу. За его спиной стоит несколько женщин в блузках и длиннополых юбках, они застыли в напряженных позах, вытянув руки по швам: это, без сомнения, служанки, скорее всего кухарки, ведь снимок сделан в замке, где-то в Турени. Я спрашиваю:

— Где это?

Мать не знает точно.

— Где-то в Турени.

Больше она ничего не может сказать. Фотографию случайно обнаружили между бумагами. Всегда считалось, что на ней снят прадед, но даже мой отец не был до конца в этом уверен. Тем не менее фамильное сходство бросается в глаза. Прадед был садовником, к тому времени, то есть к шестидесяти годам, уже успел овдоветь, а дети разбрелись кто куда, ушли на завод, где обещали хорошо платить.

Это, верно, либо воскресенье, либо праздничный день; господ нет дома, уехали. Слуги пообедали все вместе в огромной кухне: на столе жаркое с овощами — правда, прислуга ест мясо не чаще одного раза в неделю, — пирог, кувшин с вином. Служанки хихикают, подталкивают друг друга локтями. А он сидит во главе стола, и обед начинается не раньше, чем он вытащит и раскроет свой нож, и подают ему первому, потому что он старше всех и потому что он мужчина. Чей-нибудь родственник, кузен, приехал из Орлеана с новеньким фотографическим аппаратом, и по окончании обеда он объявляет, что сейчас будет «снимать портрет». Женщины прихорашиваются, одергивают кофточки, подкалывают шпильками шиньоны, а старик кончиками пальцев разглаживает усы. День пролетает незаметно за разговорами об урожае, о погоде, о родственниках. В шесть вечера все ужинают и укладываются спать пораньше, «с курами», под теплые пуховые перины, в своих каморках.

Назавтра старик встанет на заре и отворит калитку в сад, где в схваченной утренним холодком листве порхают воробьи и синицы. Он возьмет под навесом начищенную с вечера мотыгу, проведет пальцем по острию и, согнувшись над овощными грядками, будет полоть и окапывать до самого полудня. Потом с кухни донесется зов: «Обедать!»; услышав его, он разогнется и, крепко упершись в землю своими сабо, разотрет поясницу, глядя в небо. Он ощутит усталость, и бремя прожитых лет, и то, как «все косточки ноют». Потом он медленно зашагает по аллее, навстречу запаху горячей еды.

Поев, он опять примется полоть, а потом соберет в корзину овощей для ужина, натаскает воды из колодца, чтобы успеть полить грядки до захода солнца, — и так до самой темноты под неумолчный птичий хор.

— Нравится он тебе? — спрашивает мать.

Да, он мне нравится, и я знаю, от кого я унаследовал любовь к земле, к саду и эту «легкую руку», которая заставляет плодоносить все, к чему прикоснется.

С материнской стороны примерно та же картина. Только ее предки — выходцы из Оверни, этого мрачноватого края лесов и скал и угрюмых, как груда камней, деревушек. Здесь царит запах хлева, молока и навоза. Впрочем, мои родичи в деревнях почти не жили. Лесорубы, пильщики, угольщики, они меняли жилье с наступлением каждого времени года, если их пристанище вообще можно называть жильем. Гигантские угольные костры медленно исходили дымом под боком у бревенчатых хижин, крытых папоротником, женщины прямо на них жарили мясо, добытое браконьерством. Мужчин этой семьи я себе представляю высокими, сухопарыми, с почерневшей от угля кожей, с диковатым взглядом. Окончив вырубку, они грузили свой скарб на повозки и двигались дальше, оставляя за собой на лужайках широкие темные круги от кострищ.

И вот они едут по громадному строевому лесу, где водятся олени и кабаны. Деревянные колеса, обитые железом, со скрежетом проваливаются в рытвины, лошадь, надрываясь, тащит повозку через каменные гряды. Они шагают позади — мужчины, женщины, дети и собака. Когда повозка застревает, отец хватает поводья и, гортанными криками понукая лошадь, помогает ей выбраться из трясины. Если в деревне встречают их враждебно, они не останавливаясь едут дальше, разве что купят ковригу хлеба да напоят лошадь у водоема. Наконец им удается найти место для будущей порубки, и они первым делом выбирают ровную, защищенную от ветра площадку. Глава семьи указывает: «Вот эта годится!», и, пока женщины снимают с повозок котлы и одеяла, он достает и натачивает свой топор. Первую ночь они проведут на подстилке из сухих листьев или под брезентом повозки.

Итак, предки-угольщики, но есть еще и сапожники, изготовляющие сабо, — некогда они перебрались в Гатинэ, и вот этих-то, благодаря дядюшкиным мемуарам, я легко могу себе представить в мастерских, вреди стружек, ножей и стамесок. Они уже менее дики и неукротимы, несколько, если можно так выразиться, «пообтесались» благодаря постоянному общению с заказчиками и торговцами. В своей книге дядя Жорж вспоминает, что, когда он был ребенком, их семью навестил дед, сапожник из Оверни.

Деду тогда сравнялось восемьдесят, и был он все такой же крепкий и работящий. Но вдруг ему приходит в голову мысль повидать сына, кто знает почему: то ли просто блажь, то ли захотелось встряхнуться, то ли от снохи пришло встревожившее его письмо. Он садится на поезд, идущий из Клермона в Монтаржи, всю дорогу спит как сурок в уголке купе, нахлобучив шапку на глаза, а на рассвете выходит из вагона на вокзале в Монтаржи. Отсюда до Шюэля еще добрых двадцать километров, но что такое для него четыре часа ходьбы! И он шагает, взвалив на плечо свой сундучок, по дороге, обсаженной яблонями. Поскольку солнце припекает, а торопиться ему особенно некуда, он заглядывает в придорожные кабачки и заказывает то, «что у вас здесь пьют, да какого получше». Ему подают сидр, знаменитый сидр из Гатинэ, который так легко пьется и так сильно ударяет в голову. Подают его в кружках. Он осушает кружку, другую, дальше — больше, так что в дом к сыну заявляется совершенно пьяный, но держится все так же прямо. Расцеловавшись с детьми и внуками, он слегка заплетающимся языком принимается отчитывать сына за невоздержанность: хороший работник должен быть трезв как стеклышко, а то, глядишь, и до несчастного случая недалеко, пьяницы — они все бездельники, пагуба и разорение семьи, а какой пример для детей! Сын хмуро выслушивает его, повесив голову и вяло огрызаясь. Старик, истощив свое красноречие, замечает, что у него пересохло в горле, и просит пить. Ему приносят воды. «Вот свежая водичка, дедушка!» Нет-нет, он хочет сидра. «Немножко, совсем капельку!» Он опрокидывает три стакана подряд и засыпает прямо за столом.

Да, что и говорить, родня незавидная. Ни героев, ни знатных сеньоров, ни фамильных преданий. Впрочем, нет и черной нищеты — просто из поколения в поколение неотступная бедность, безвестный эпос обитателей хижин, внешне почти не изменившихся с самого средневековья. Тележные колеса стали обивать железом, керосиновая лампа заменила свечу, а стекло — промасленную бумагу в окнах. А в остальном все та же от века устоявшаяся жизнь со скудной пищей, с непролазной грязью на дорогах. Куча навоза под навесом, куры в кухне, коза чуть ли не в постели. На столе репа, картофель, сыр, черный хлеб да кусок вареной говядины по воскресеньям. И при этом работа, работа по шестнадцати часов в сутки, и никакой надежды на лучшее, одни коровьи хвосты перед глазами. Из этой жизни уходили либо на кладбище, либо на войну, которая косила эту безвестную человеческую поросль без всякой пощады. Что же до революций, потрясавших Париж, они с тем же успехом могли происходить и на Луне. Сеньор в замке держал свой народец в строгости, жил на широкую ногу, загонял оленей под рев охотничьих рогов. И мэр, и кюре низко кланялись ему при встрече. И никому не дано было вырваться из тесных рамок, очерчивавших всю их жизнь: крещение, первое причастие, свадьба, похороны. А всего-то радости было: торопливые объятия на сеновале, доброе вино, сидр, капелька самогона да изредка проходящие по деревне сумасшедшие пророки, славящие то Бога, то Сатану. Глухая вражда между соседями, разрешающаяся палочной дракой, а то и ружейным выстрелом. Болезни, которые никто не лечил. Да и можно ли думать о врачах, когда нет ни времени, ни денег? Порой находили приступы отчаяния, тогда каждый спасался от него по-своему: мужчины вешались, женщины топились в пруду.

Но я чувствую, что несколько сгустил краски. Наверное, минутами они знавали и счастье: краткий расцвет женской красоты, вспышка любви, рождение ребенка, изобильный урожай, преданный взгляд собаки, тихий вечер у очага. И я уверен, что даже сквозь усталость, застилавшую их взор, они порой любовались прелестью яблони в цвету, великолепием плодоносящей земли. Их потомки, ставшие потом горожанами, унесут в душе воспоминание об этом.

Все изменилось к концу прошлого века, когда захудалые мануфактуры начали превращаться в фабрики. В Лангле возникает сначала бумажная фабрика, потом ткацкая, наконец некий Хатчинсон строит завод по производству резины и начинает набирать рабочую силу по деревням. Двенадцатичасовой рабочий день за семьдесят пять сантимов — просто манна небесная для этого мужичья, которое в жизни своей не держало в руках таких денег. Да, это также позволяет измерить всю глубину их нищеты.

Я полагаю, что Раймон, мой дедушка, довольно скоро разочаровался во всех этих чудесах, когда пошел работать на завод и очутился вместе с молодой женой и четырьмя детьми в двух тесных комнатенках. Он вставал еще затемно и, проглотив чашку кофе, должен был отшагать пешком три километра, прежде чем начинался его рабочий день. Вот он идет по поселку, с сумкой через плечо. Хлопают двери, и другие мужчины выходят из домов и шагают по той же дороге, чаще всего в одиночку, иногда маленькими группками; едва поздоровавшись, они больше почти не говорят между собой, еще не стряхнув с себя сон и вчерашнюю усталость. Они гуськом проходят по узенькому мостику через Луэн, потом идут поймой, где в тумане под призрачными силуэтами ив неторопливо жуют свою жвачку коровы. В безлунные ночи им приходится перебираться через реку вслепую, цепляясь рукой за железный поручень мостика. Потом они идут вдоль канала, по которому тянут бечевою суда; к стенке пришвартованы черные барки, узкие, как гробы, с дощатыми конюшнями, в одной из них пофыркивает мул. Лают собаки. Чуть дальше в тишине еле слышно плещется вода у шлюза. Когда они доходят до рабочего поселка, где в глинобитных бараках под железными крышами живут иностранные рабочие, толпа становится гуще, тянется вдоль заводской стены сплошным серым стадом, и наконец ее вбирают в себя только что отворенные решетчатые заводские ворота. В темноте ударяет колокол.

Вот они у меня на столе — заводские правила того времени:

«Продолжительность рабочего дня — 12 часов, не считая перерыва на обед.

Рабочий день начинается в 5 часов 30 минут утра и кончается в 7 часов вечера, если только не будут внесены какие-нибудь изменения господином управляющим в силу особых обстоятельств или времени года.

Первый удар колокола раздается утром за полчаса до входа в цеха, второй удар колокола означает начало работы.

Всякий рабочий, явившийся к своему станку с опозданием на пять минут к началу работы или к возобновлению ее после обеденного перерыва, будет оштрафован в размере десятой части своего дневного заработка вне зависимости от того, работает ли он сдельно или поденно».

И дальше все в том же духе, на двух страницах, не считая неписаных правил, которыми пользовались мастера, немилосердно подгоняя рабочих и следя за каждым их шагом. Рабочих держали в ежовых рукавицах. А если вы недовольны, проваливайте назад, к своим свиньям! На ваше место найдутся десятки желающих, там, за воротами. И все вели себя тихо, за исключением нескольких смутьянов, которых так и звали — «раздорщики». Не думаю, чтобы мой дед принадлежал к их числу. Ему потребовалось немало усилий, чтобы вырваться из деревни, и он тут же угодил в другую трясину, которую, верно, считал менее глубокой, и теперь стремился лишь к одному — чтобы жизнь была хоть немного полегче. Он и не помышлял о том, чтобы вовсе выбраться из бедности. Не представлял иной участи ни для себя, ни для своих детей, которые, когда подрастут, тоже пойдут работать на завод. Мир богатых казался ему таинственным и недоступным, а господин управляющий в своем замке был все равно что господь бог. Он владел одним из первых появившихся в ту пору автомобилей, который, поднимая тучи пыли, проносился по улицам Шалетта «как бешеный», с бородатым шофером за рулем, в громадных, скрывающих лицо очках. Господин управляющий, в черном костюме, в крахмальном воротничке, в жилете и при галстуке, сидел в автомобиле, держа на коленях, чтобы не слетело на ходу, соломенное канотье, украшенное лентой. Он глядел прямо перед собой, никого и ничего не замечая, и только изредка легким движением промокал платочком лоб. Рабочие в каскетках смотрели, как он мелкими шажками всходит на крыльцо своей конторы, дверь которой тут же затворялась за ним. За исключением этого точного — минута в минуту — приезда в контору, он всегда оставался невидимым, незримо управляя работой завода через посредство целой иерархии помощников управляющего, инженеров, начальника канцелярии и цехового мастера.

Завод… я узнал его значительно позже, он казался мне какой-то крепостью за семью замками, которая каждодневно заглатывала членов нашей семьи, с тем чтобы к вечеру выплюнуть их за ворота, изнуренных и отупевших. Тот факт, что по пути на завод нужно было пересечь реку и луг, пробраться по упомянутому уже мостику, а потом, пройдя вдоль канала, перейти его за шлюзом, придавал всему еще большую таинственность. Завод высился над рекой, пробивая головой окутавший луга туман. Меня пугали его высоченные стены с окнами, забранными решеткой, с грязными, давно ставшими непрозрачными стеклами. От него исходил, растекаясь по ближайшим полям, запах каучука, бензина, серы и тихий гул, а иногда и рев станков. Но человеческие голоса не вырывались наружу, и ничто не говорило о присутствии там людей. Стены вибрировали, огромные трубы лениво дымили, иногда выбрасывая вверх клубы пара, завод работал как бы сам по себе. И только по хриплому вою сирены в шесть вечера разверзались решетчатые ворота, откуда вытекала толпа мужчин и женщин, кто пешком, кто с велосипедом, на который тут же за воротами вскакивали, чтобы в сумерках покатить в сторону деревни или рабочего поселка. Все торопились: женщин ждали плита, стирка, дети, мужчин — огород, где им всегда находилась работа. Но кое-кто все же задерживался в кафе, по большей части это были бессемейные эмигранты: русские, украинцы, поляки, армяне, китайцы. Они подолгу засиживались за бутылкой среди разноязыкого говора.

Долгие годы я мог только гадать о том, что творится за стенами завода: мне виделась мрачная пещера, ад, тюрьма, какая-то шумная зловонная полутьма, в которой тем не менее приходилось как-то существовать. Из рассказов моего отца, Алисы и Эжена мне известны были странные названия цехов: «меланжевый», «бензоловый», «обувной», «накидочный», — и другие таинственные слова без конца возникали в их разговорах: «норма», «конвейер», «сдельщина», «табель», «старший мастер». Я никогда не видел ни Марсо, ни Балара, ни Фревиля, но постоянно слышал их имена и разные истории, героями которых они были, и они стали для меня лицами такими же привычными или опасными, как и для моих родных. Нередко Алисе, вообще-то работавшей как одержимая, случалось всплакнуть из-за того, что днем в цеху мастер сделал ей какое-то замечание.

— Скот бесстыжий — вот он кто! Ходит себе руки в брюки. Конечно, подгонять женщин — чего уж легче!

Или порой она жаловалась на товарок по работе, которые ей завидовали:

— Эта тварь швыряет мне бандаж, будто собаке кость. Ох, ты уж поверь мне, нелегко десять часов в день пробыть среди таких ведьм!

Мина слушала ее вполуха, дуя на свой суп.

— Да не изводись ты так! Ешь и иди спать!

А дядя Эжен — тот иногда сетовал на вредность бензола:

— Эта пакость тебе все печенки разъедает. Но что поделаешь, деваться некуда.

Выпивая ежедневно бутылку молока, которую он привозил на завод в своей сумке, он смог продержаться до сорока пяти лет.

Только во время забастовки 1936 года, когда рабочие заняли завод, мне удалось наконец попасть туда. Мне было восемь лет, я боязливо цеплялся за руку матери, мне казалось, я вступил на запретную территорию, опасную, как логово разбойников или замок людоеда. Огромные цеха с их путаницей железных конструкций, со слепыми закопченными окнами пугали меня.

— Вот видишь, здесь я и работаю, — сказала мне Алиса, указывая на какой-то брус, на котором было укреплено что-то вроде ворота из плохо обструганных досок. — Гляди, как оно делается!

Она достала из ящика длинную полосу черной резины.

— Вот сюда я закладываю бандаж, поворачиваю рукоятку, раз-два — и готово!

Было в ее скупых движениях, как и в грубо сбитом станке, что-то до странности примитивное, и, когда я вспоминаю эту сцену, мне на ум сразу приходит слово «доисторический».

— И ты это делаешь целый день?

— Конечно! Утомительно, что и говорить, и руки надо иметь сильные, но ко всему привыкаешь.

Начиная с этого дня смутный, безотчетный страх, который внушал мне завод, стал гораздо более определенным, теперь я знал, что обречен, как и все мои родные, рано или поздно попасть в эту мерзкую тюрьму. И мне никак не удавалось вообразить себе какую-нибудь иную жизнь, в другом месте. Если вырасти большим означало работать на заводе, то мне хотелось навсегда остаться ребенком.

Да, именно здесь, на заводе, долгие (годы работал мой дед; тогдашняя обстановка без сомнения, мало чем отличалась от нынешней, разве что рабочий день был длиннее, зарплата много меньше, и вряд ли в ту пору рабочие могли надеяться на перемены, надежды эти вдруг вспыхнули в тридцать шестом году вместе с красным пламенем знамен Народного фронта.

Дед отрабатывал свои двенадцать часов в цеху, потом вечерами возился в саду, а по воскресеньям с утра до ночи заготавливал дрова в лесу. Жена хлопотала по хозяйству — стряпала, шила, обстирывала всю семью. У них было четверо детей: Ивонна, Алиса, мой отец, потом Симона. И все это семейство ютилось в двух комнатенках, которые дед снимал в домике близ портомойни. Как только ему удалось скопить малую толику денег, он своими руками построил дом.

Моя мать не знала деда, поскольку он умер сразу после войны, а она вышла замуж за отца несколько лет спустя.

— Одна только Симона и может тебе о нем рассказать, — говорит она мне. — Съездил бы, навестил ее. У нее ведь сохранилась фотография, которая висела на стене в спальне у Мины, помнишь?

Да, саму спальню я помню хорошо: камин с затейливым орнаментом, комод с серой мраморной доской, кровать, шкаф, сосновый паркет с причудливыми прожилками, в которых мне виделись какие-то профили и разные чудовища и наконец — да, в самом деле — увеличенная фотография в черной рамке, на стене. Но само лицо стерлось в моей памяти.

Я отвечаю:

— Да, верно, завтра же поеду к Симоне.

Симону я считаю женщиной авантюрной складки — в самом благородном понимании этого слова, но, боюсь, ей все же не понравится, что я так написал о ней. Хорошо, скажем по-другому: женщина, полная жизненных сил, идей и проектов, она легко воспламенялась надеждами, мужественно переносила неудачи, бурно рыдала и мгновенно утешалась в горе, и всегда у нее была про запас веселая шутка. Про нее говорили: «О, Симона — настоящий философ!» Она резко отличалась от остальных родных, скорее домоседов, несколько неврастеничных по натуре, что в юности было не очень заметно, а под конец жизни проявлялось открыто. У них бывали приступы черной меланхолии, которая выказывалась в их словах, в их жестах. По любому поводу поминали смерть. Поругавшись с дочерью, Мина всегда заканчивала криком: «Не беспокойся, не долго уж тебе осталось меня терпеть!» В течение тридцати лет я слушал, как отец утверждал, что ему «до старости не дотянуть», а тетя Ивонна, переехав в дом напротив кладбища, тут же заметила: «Что ж, так оно и проще будет, вам останется только перебросить меня через стену!» Впрочем, все это говорилось не таким уж мрачным тоном, даже с насмешливым подмигиванием, но дела нисколько не меняло: душа их была во власти наваждений и кошмаров. Вот и Алиса в последние годы жизни никого не хотела видеть, ей казалось, что все ее преследуют, подстерегают, ненавидят и желают ей смерти — и соседки, и торговцы.

— Знал бы ты, чего только они обо мне не говорят, какие гадости делают! — жаловалась она мне, показывая на дыру в изгороди. — Вон, видишь, отсюда они за мной следят!

Так поднимались со дна души черные наносы.

А вот у Симоны — ничего похожего, и если ей случалось говорить о смерти, то она предпочитала быть карающей десницей, нежели жертвой.

— Знаешь, — сказала она мне однажды с мечтательным видом, — я очень любила резать кроликов. Убивать — значит жить. Смерть — это жизнь.

В ту минуту, надо признать, она до того меня поразила, что я только ошарашенно смотрел на нее: пухлые щеки, восемьдесят кило веса, вся круглая, как клубок шерсти, живая и непоседливая, как кошка. Я на мгновение задумался, как далеко может завести ее эта посылка: «убивать — значит жить»? Но я достаточно хорошо знал ее мирный нрав, знал, что она совершенно безобидна во всем, что касается рода человеческого. Кролики — дело другое: нечего тут лицемерить! Надо смотреть правде в лицо, к чему останавливаться на полдороге? И, подумав немного, я счел ее афоризм «смерть — это жизнь» достаточно глубокомысленным.

Да, несомненно, жизнь так и бурлит в ней: она любит вкусно поесть, выпить хорошего вина, поболтать, поездить по свету. В свои шестьдесят восемь лет она настоящее чудо! Чем только она не занималась в жизни: работала на фабрике, выращивала ангорских кроликов, была садовницей, бакалейщицей, кабатчицей, прислугой, консьержкой, сиделкой, — не говоря уже о том, кем она была в мечтах. Трижды выходила замуж: первый муж оставил ее вдовой в двадцать три года с дочуркой Сильвией на руках; со вторым она промучилась некоторое время и в конце концов развелась; с последним — Альсидом — она живет и поныне в своем блочном доме, слегка присмиревшая к старости. Еще несколько лет назад из ее окон открывался вид на канал и росшие на берегу тополя; теперь метрах в двадцати от ее дома встали стеной высотки, закрывшие от нее весь пейзаж. Но она утешает себя тем, что всегда можно заглянуть в окна соседей напротив.

В ее квартире все сплошь — и стены, и потолки — оклеено обоями в крупных цветах: в кухне царит желто-зеленый цвет, спальня — синяя, гостиная — в огненно-красных пионах всех сортов и видов. И чистота как на голландской барке; а вот и Альсид в кресле у окна, с недвижно вытянутой ногой.

Я спрашиваю:

— Ну как, не лучше ноге?

— Ничего, терпимо. Вообще-то дрянь дело! Но могло быть и хуже!

Симона садится напротив меня — платье на ней тоже цветастое — и кладет ладони на стол, покрытый клеенкой.

— Что же тебе рассказать, а?

Семейный музей она у себя заводить не собирается: ведь в доме нет ни погреба, ни чердака; а в том постоянном вихре, которым была вся ее жизнь, она могла перевозить с собой лишь небольшое число семейных реликвий: кое-что из мебели, из вещей, из посуды и белья, уподобляясь тем кочевникам, которые весь свой скарб таскают с собой в одном-единственном сундучке или чемодане. Воспоминания хранятся в ее голове и в трех обувных коробках, которые она как раз и открывает передо мной, слегка облизываясь, будто собирается извлечь оттуда какое-то лакомство. Она роется в них и, видимо желая сделать мне приятное, вытаскивает оттуда мои книги, заботливо упакованные, обернутые в коричневую бумагу, фотографии и открытки, которые я присылал ей, извещения о рождении моих детей, несколько газетных статей, где говорится обо мне.

— Вот видишь — это твой уголок!

Я тронут, я бормочу какие-то слова, и она, явно довольная произведенным эффектом, укладывает свои реликвии обратно.

— Ладно, это ты видел. Но тебе нужно другое. Ага, вот что тебе будет интересно. Помнишь, он висел в спальне у Мины, над кроватью?

Это та самая фотография в черной рамке, портрет ее отца в возрасте сорока пяти или, может, пятидесяти лет, сделанная, вероятно, как раз в то время, когда он строил дом: красивое лицо с тонкими правильными чертами — мой отец очень походил на него, — остроконечные усы, насколько можно судить по фото, пшеничного цвета, лоб с залысинами и светлые, скорее всего голубые, глаза.

— Да, голубые, — подтверждает Симона. — Знаешь, он был такой мягкий, обходительный, но, по правде говоря, мы его почти что и не видели. Он работал с утра до ночи то на заводе, то в лесу, а под конец своей жизни — на постройке дома. Да, он и вправду был славный человек, не то что Мина — та, чуть что, начинала злиться и на оплеухи не скупилась! Бывало, как напустится на меня: «Ах ты дубовая башка!» — да за мной через кухню, а я от нее удираю поскорей за дверь. Признаться, она частенько бывала права: со мной нелегко было, вечно я дерзила, перечила, а уж до чего упряма, просто страх!

— А твой отец, он что, строил дом совсем один?

— Да, можно сказать, один. Одно время ему подсобляли два солдатика. Такие молоденькие. Я их хорошо помню: на ногах обмотки, вещевой мешок за плечами. Уж не знаю, откуда они взялись. Наверное, отпускники, хотели подработать немножко, ведь война-то уже шла к концу. Твой отец воевал где-то в Дарданеллах, в Галлиполи, уж и не припомню. Да в общем-то, если их не считать, один и построил!


Он возвращается вечером, по холодку, когда лягушки на реке заводят свой концерт, возвращается после рабочего дня на заводе. Вешает сумку и куртку на гвоздь в маленьком дощатом сарайчике, где держит свой инструмент, и, присев там на ящик, дает себе минут пять роздыху. Сидит, расставив колени, и скручивает сигарету, тщательно облизав бумагу и примяв ее большим пальцем. Собрав со своих плисовых штанов просыпавшиеся крошки табака, ссыпает их с ладони обратно в резиновый кисет, потом щелкает зажигалкой и закуривает. И тогда усталость немного отпускает его и по всему телу разливается покой, и только тут, словно внезапно включили звук, до его слуха доносится лягушачий хор. Иногда на кучку шлака вспрыгивает кошка, и тогда несколько секунд человек и животное безмолвно смотрят друг на друга. Налетевший ветер ерошит листву в кустах, и он думает: «Тут надо будет расчистить местечко для сада. В глубине я устрою курятник и клетки для кроликов, а там, подальше, в овраге, выкопаю прудик и напущу туда рыбы. На берегу посажу ивы, они растут быстро, и тень от них густая. Да, славно будет. Но сперва надо построить дом! Ладно, пора за работу!»

Он встает, натягивает рабочий комбинезон, который от цемента совсем затвердел, и, разомкнув створки литейной формы, похлопывает ладонью по готовым кирпичам, проверяя, хорошо ли они подсохли. Вынув кирпичи из форм, он не спеша замешивает новую порцию песка, цемента и шлака и заполняет смесью формы на завтра. Потом, разведя в твориле известь, он ряд за рядом выводит кладку, снимая мастерком излишки раствора. Сумерки сгущаются, и только тогда он прекращает работу, а порой он продолжает класть кирпичи в полной темноте, ощупью продвигаясь по строительным лесам и приговаривая: «Господи боже, вот бы мне лампу сюда!» — пока не появляется внизу, среди строительного мусора, его жена и не кричит ему — зло или не очень, смотря по настроению:

— Чего ты тут возишься в такой темноте? Иди-ка лучше домой спать! Ведь тебе завтра вставать в четыре утра!

— Иду-иду, еще минутку!

— Вот несчастье-то, ей-богу!

Он в полной темноте спускается с мостков, складывает свои инструменты и навешивает замок на дверь сарайчика.

Они молча идут домой по песчаной тропинке между садами, где порой, заслышав их шаги, взлаивают собаки. В темноте над ними с шуршанием проносятся летучие мыши. От реки и болота поднимается молочный туман.

— Неужели тебе спать не хочется? — спрашивает жена. — Дети уже час как в постели.

— Да нет, хочется, — говорит он, — вроде бы глаза уже слипаются.

Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.

Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям — и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, — ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.

Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой — как всегда поздно, — жена подняла крик:

— Что еще с тобой приключилось?

— Да ничего, пустяки, — ответил он, садясь за стол.

«Я сидела рядом с ним, — рассказывала Симона, — и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он — он закрыл глаза».

Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:

— Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!

Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, — сказала мне Симона. — В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели — и умер.

Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.

И вот сейчас, шестьдесят лет спустя, я всматриваюсь в это лицо, приникаю к истокам моей жизни, к моей предыстории. Ни бумаг, ни писем — ничего не осталось, кроме единственной фотографии, на которую я смотрю, стараясь как бы перевоплотиться в этого человека, взглянуть на жизнь его глазами. Моего отца теперь нет в живых, и как я жалею, что никогда не расспрашивал его ни о чем! Он навсегда унес с собой в могилу свои воспоминания, эти уже невосстановимые образы, — ведь когда в нашей среде, у людей нашей породы, летописи которых, думаю, никогда и никто не напишет, умирает человек, вместе с ним безвозвратно погибает, уходит в небытие целый пласт прошлого. И только наша любовь, только интуиция любящей души может помочь нам восстановить это прошлое. Удастся ли мне это? — вот о чем я бьюсь об заклад с самим собою, держа в руках старую фотографию, поворачивая ее к свету, всматриваясь в нее, поднося поближе к глазам, пытаясь уподобиться тому, чье изображение — единственное свидетельство его существования; только так приоткроется для меня завеса, и я пойму, кем он был, что знал, что видел в том далеком 1918 году, когда сделана была эта фотография в Монтаржи, в ателье господина Жюля Дарси, фотографа.


Каковы были политические убеждения моего деда? — думаю я. Он был членом профсоюза, это мне известно: я совершенно случайно наткнулся на его членский билет, выданный еще в начале века. Это великий шаг для того, кто вышел из мира нищих крестьян, придавленных горем и нуждой, которые, без сомнения, ненавидели крупных землевладельцев, но и помыслить не могли о том, чтобы объединиться против них и уж тем более бунтовать. На заводе дед впервые слышит разговоры о социализме, он прислушивается, вначале с опаской и недоверием. Но мало-помалу его недоверие тает. Справедливость — вещь хорошая, даже если понимаешь, что это не завтра сбудется. Надо голосовать? Что же, он голосует за левых. Решили бастовать? Он и бастует, вот только нету у него времени на всякие там собрания и демонстрации. Вместо этого он садится на велосипед и катит в лес, чтобы нарубить дров. Именно в его отношениях с церковью яснее всего видно, какой переворот произошел в его взглядах. Конечно, он, как и все, венчается в церкви и крестит детей, но вот подходит их первое причастие, и он вступает в борьбу с женой — она не лучшая христианка, чем он сам, и не так уж часто наведывается в церковь, но привыкла чтить обычаи и церковные обряды. Двух старших дочерей ему пришлось уступить ей, но, что касается моего отца, тут он был непреклонен. Напрасно жена кричала, умоляла, пускалась на разные хитрости — ничто не помогало. Долой катехизис, долой причастие! И сокрушительным ударом кулака по столу он, всегда такой мягкий и уступчивый, кладет конец спорам. Девочки — еще ладно, но сын — дело другое, он не собирается отдавать его церковному отродью!

Ну а гражданских похорон он потребовал вовсе не из желания бросить вызов богу, в которого наверняка уже не верил, а из-за того, что отрекся от церкви и попов, которые, как он теперь хорошо знал, состоят на службе хозяев и буржуазного порядка. Еще ребенком, затверживая катехизис, он слышал проповедь бедности, покорности и смирения, и она, как скрытый до времени недуг, проникла в его кровь и плоть. Ему понадобилось тридцать лет, чтобы исцелиться от наваждения, да и то он иногда явственно замечал рецидивы этой болезни. Позднее он слышал, как кюре предавали анафеме светскую школу, Жореса и забастовщиков. Всю жизнь повсюду он наталкивался на этих проклятых попов с их проповедями, с их кознями, с их гнусной привычкой, увидев, что мужчины от них ускользают, вцепляться в их жен, вливая им по капле яд в ухо. Эту истину к своим пятидесяти годам он усвоил так твердо, что, умирая, решительно отрекся от церкви, и это, я полагаю, и есть его духовное завещание.

Вот откуда начался разрыв с религией в нашей семье. Мы больше не переступали порога церкви и отныне стали «погибшей семьей», по выражению кюре, которое было мне кем-то передано и послужило поводом для долгих размышлений. «Погибшая» — это значит отверженная, проклятая. В прежние времена нас забросали бы камнями или сожгли бы на костре. Но моего отца это мало беспокоило, и он с присущими ему стойкостью и упорством продолжал держать кюре на расстоянии. Там, где другие мужчины ухитрялись разом сидеть на двух стульях — быть «красными» на митингах и примерными христианами дома, поскольку позволяли женам исполнять за них христианский долг, — мой отец был непреклонен: человек должен выбрать раз и навсегда — либо с теми, либо с другими. И хотя он не любил распространяться об этом, я знал, как ему подозрительны те, кто, хоть и с оглядкой, пробираются в ризницу. Разумеется, моя мать и не собиралась спорить с ним по этому поводу. Она прошла хорошую школу в обществе учителей и у своего брата-анархиста. Так что на мою долю не пришлось ни крещения, ни катехизиса, ни причастия, а когда однажды я было соблазнился рассказами других ребят о фильмах, наверняка дурацких, которые по четвергам показывал им кюре, то дома мне весьма решительно вправили мозги. Даже и речи быть не могло о том, чтоб я туда пошел. В моем возрасте дети не очень-то любят отличаться от своих сверстников, но я почувствовал, что тут дело слишком серьезное, и больше не настаивал.

Впрочем, я часто спрашиваю себя, не имеет ли столь решительный антиклерикализм более глубоких корней, не идет ли он от эпохи Великой французской революции, когда крестьяне в своих деревнях сжигали кресты или закрывали церкви, а священников, отказавшихся присягнуть Конвенту, сажали под замок. Деревни меняли названия. Лашапель Сен-Сепюлькр переименовали в Лашапель-Сепюлькр, Сен-Жермен-де-Пре просто в Жермен, Мельруа — в Мельпёпль[2]. Самозваные ораторы забирались на кафедры в храмах Разума и оттуда во всю глотку проклинали мракобесие религии. Не тогда ли было брошено это зерно неверия, которое запало в душу моих предков-крестьян? Впрочем, я в этом сомневаюсь, мне легче представить их себе придавленными нуждой и голодом и по-прежнему ищущими у бога помощи и утешения. Даже если церковь, как и их сеньор, высасывала из них все соки, то все же среди застывшей и непосильной жизни она давала им хоть какую-то надежду, словно бы звучал глас небесный. Что ж, тут нет ничего необычного! Ведь именно здесь, в чаще гатинэзского леса, в самом сердце Галлии, каждый год собирались друиды, пробираясь сюда тайными, опасными тропами, вьющимися, как змеи, у подножия столетних дубов. Мне легко представить их себе благодаря картинкам в моем учебнике истории: ветка омелы в одной руке, в другой — золотой серп, длинное белое одеяние, которое теперь видится мне серым от пыли и грязи; и, конечно, были они грязны, косматы, и от их всклокоченных бород пахло козлом. Я хорошо помню громадный сосновый бор близ Покура с его прогалинами и долмен в Гро-Вилене, так что мне и придумывать нечего: вот оно заповедное место их священных плясок. В здешних краях дольше других сохранялась верность древним кельтским божествам, с которыми нарождавшемуся христианству предстояло бороться в этих лесных чащобах. Крестьяне и угольщики укрывались в кабаньих логовищах, чтобы там поклоняться запрещенным богам, и, когда наконец монахи и священники сумели добраться до них, они отрекались не в сердце своем, а лишь на словах. Христианский бог так и не смог до конца заслонить их богов. Не так-то просто опустошить лес, изобилующий такой дичью!

Итак, новый властелин небес вынужден был делить свое могущество с целой толпой языческих божеств, скрывавшихся в дуплах деревьев, среди камней и источников; нередко священники, отчаявшись уничтожить языческих идолов, возводили их в сан святых. И сейчас, пятнадцать веков спустя, в этих местах все еще не перевелись древние верования. Колдуны и колдуньи до сих пор не сидят без дела. И религия моей тетки Алисы — сложная смесь христианства и магии — кажется мне весьма близкой к таинственным обрядам той далекой эпохи.


По вечерам я говорю матери:

— Пойду прогуляюсь, подышу воздухом.

Я поднимаю воротник пальто и иду по улицам Шалетта. На какую-то короткую минуту я готов забыть настоящее, но очень скоро его следы и приметы возвращают меня к нему.

Если наш квартал в основном сохранил свой прежний облик, то соседним повезло меньше: они или полностью снесены, или потеснены новостройками до такой степени, что иногда я, хоть убейте, не могу понять, куда это я забрел. Взять хоть Вокзальную улицу, она менялась и перестраивалась постепенно, как-то незаметно, и поначалу я и внимания не обращал на перемены, голова у меня была занята другим. Но внезапно, в ту самую минуту, когда прошлое ожило в моей памяти, я обнаружил, насколько прежний облик этой улицы не совпадает, не может совпасть с новым. Конечно, название сохранилось: Вокзальная улица, но теперь оно относится совсем к иному, незнакомому мне месту. Давно срублены платаны, окаймлявшие улицу со стороны железной дороги, сломана изгородь из ветхих жердей и залит асфальтом песчаный пустырь, превращенный теперь в стоянку для грузовиков. По другую сторону улицы уцелело еще несколько старых домишек с решетчатой оградой и узкими палисадниками, однообразно серых от дыма старых паровозов; в их сильно поредевшую шеренгу втискиваются, расталкивая их, новые склады и гаражи, нагло сияющие хромом и яркими красками. Впрочем, глядя на них, я не испытываю особой тоски по прошлому — мне даже кажется, что этот индустриальный пейзаж, неизменно зловещий, выглядит, пожалуй, менее мрачно благодаря этим цветным пятнам, пусть кричащим и вроде бы неуместным. Однако печать уродства еще лежит на всем окружающем — торжествующего, неумолимого уродства, и люди в конце концов привыкли к этому, как привыкают они ко всему. Когда это уродство внезапно бросается мне в глаза, я с горечью думаю о тех опустошениях, какие произвело оно в душах людей, осужденных жить в этом непостижимо отталкивающем месте, где к тому же ни на минуту не утихает грохот от проносящихся поездов и грузовиков. Но люди, видимо, смирились с этим, раз не стремятся во что бы то ни стало убежать отсюда, стали нечувствительны ко всему или же — что еще хуже — даже находят тут, как это ни парадоксально, некое очарование: «У нас есть небольшой садик», «Если закрыть окна, шума почти не слышно», «Надо будет посадить перед окном дерево». Вот так и проходит вся их жизнь! Мне хорошо известно, как жили крестьяне в нищенских наших деревушках, о которых рассказывает в книге дядя, — трудно было сыскать в них красоту или радость, но мне представляется, что здешняя жизнь еще хуже, а теперь вот на северном конце города, на холмах над кладбищем, вырастают один за другим высотные дома, похожие на казармы.

Вокзальная улица… я часто вспоминаю, какой она бывает зимой. Конечно, весна и лето тоже старались как могли, но все же они не властны были над этим истерзанным пейзажем. Другое дело — зима или даже поздняя осень: низко нависшее небо, туман, лужи, темнота уже в пять часов дня, и вместо уличных фонарей вспыхивающие временами фары машин. А без них — потемки, шлепанье наугад по лужам, жирное чавканье грязи под ногами. Чемодан оттягивает руку, ледяной дождь сечет лицо. Иногда чья-то тень молча скользит мимо, чей-то рукав задевает вас, кто это: женщина? мужчина? — неизвестно, но страха нет — в таких предместьях, как наше, никогда не убивают. Наоборот, мирное, сонное место, где, как мне казалось, ничего по-настоящему плохого — да и хорошего тоже — случиться не могло.

Когда я приезжаю домой, мой путь всегда проходит по этой улице — с той лишь разницей, что теперь я частенько беру такси, если удается найти его у вокзала, а уж вокзал-то совсем не изменился: типичный вокзальчик начала века, чистенький, с круглой площадью, обсаженной платанами, и с фонтаном посредине. С прибытием поезда площадь заполняется толпой, которая, впрочем, быстро рассеивается, и снова в этот тусклый предрассветный час все кругом пустынно. Чуть дальше, меж ветвями платанов, сверкает вывеска гостиницы-кафе «Терминус». Обыкновенно это заведение тоже пустует, разве что зайдет сыграть в белот компания железнодорожников в черных кожаных каскетках, сдвинутых на затылок, с окурком, зажатым в уголке губ, да засидится у стойки одинокий посетитель с сероватым лицом, в широких штанах, стянутых у щиколотки велосипедными зажимами. Уставившись в пустоту, он время от времени бросает хозяйке два-три словечка: «Прохладный вечерок нынче» или «Налейте-ка еще того же самого», и, ополаскивая стаканы за стойкой, она отвечает ему так же немногословно, хотя и вежливо, — в этих краях народ неразговорчивый. Все это я только представляю себе: движения, лица, шевелящиеся губы — немая сцена, выхваченная взглядом в освещенном окне; не помню, чтобы я сам заходил когда-нибудь в это кафе, светящееся в ночи, как сине-розовый маяк. Но тогда отчего я так явственно вижу этого одинокого пьянчужку со впалыми щеками, с чаплинскими усиками, во взгляде которого столь отчетливо угадывается обреченность смерти, что я не удивился бы, если бы, выйдя отсюда, он сунул голову в петлю или пустил себе пулю в лоб. Нет, скорее, петля. Ведь это край веревок, и сараев с чердаками здесь предостаточно. Эти места окутаны печалью, что сродни туманам, клубящимся над реками и каналами, всепроникающим туманам, которые пропитывают влагой одежду, стены, постель, а когда протираешь рукой запотевшие оконные стекла, видишь сквозь расчищенный глазок ватный туман над огородами. Я думаю, что именно от этих туманов, от этой печали я и хотел убежать, когда перебрался на Юг. Они словно намертво прилипали к коже.

В те годы я время от времени ездил в Париж, чтобы подышать другим воздухом. Теперь-то я задыхаюсь в Париже, но хорошо помню, чем был тогда этот город для подростка, изнывавшего от одиночества и тоски. Во время войны — не то в сорок первом, не то в сорок втором году — я много раз совершал это путешествие, стоя в тамбуре битком набитого вагона, зажатый со всех сторон мешками с картошкой и репой, ночью, под синим светом лампочек, освещавших худые лица. Сто километров — пустяковое расстояние, но мне эта поездка казалась настоящим приключением. В Париже я останавливался у дяди и тети Брежон, которые снимали небольшую квартирку на пятом этаже, недалеко от бульвара Барбес. Каждое утро я в одиночестве пускался в пеший поход по городу. Я осмотрел все его памятники, бродил по улицам, листал книги на прилавках у букинистов, посещал музеи, откуда пока еще не вывезли коллекции, а когда уставал, разглядывал открытки. Я явственно ощущал, что в этом городе заключена некая благодать, отдаленный отблеск которой я почувствовал даже в своем захолустье. Там, дома, я искал наугад, вслепую и лишь в книгах находил то, что могло бы послужить мне путеводной нитью. Но здесь, в Париже, где я продолжал упорно идти по следу, временами, стоя перед каким-нибудь холстом, дворцом или статуей, я внезапно ощущал, как в детской игре, то самое «горячо» и чей-то повелительный глас достигал моего внутреннего слуха. И однако, я чувствовал себя чужим, одиноким, я никого здесь не знал — мальчик-с-пальчик, затерявшийся в каменном лесу, точным прообразом которого предстает передо мной сейчас Собор Парижской богоматери, куда я часто заходил посидеть в полумраке, внимая мощным вздохам органа. Чего я искал там? Только не бога, о боге я не знал ничего, вероятно, я стремился — несколько наивно, конечно, — приобщиться некоего величия и красоты, или, говоря точнее, проникнуть в самое сердце загадочного, необъяснимого мира. Я представляю себе, что такое же лихорадочное возбуждение снедало моего дядю Андре — мне говорили, будто я похож на него, но в то время меня это мало интересовало, — когда он совсем еще юным, вырвавшись из глухой деревушки, открыл для себя Париж и в упоении прожил там целый год, а в двадцать лет умер от чахотки. И когда, за несколько недель до смерти, его посадили в такси и провезли, по его просьбе, через весь город, то, я в этом убежден, за широкими бульварами, за толпой гуляющих, за зеленым кружевом нежной весенней листвы он видел двери в мир, который назывался Лувр, Комеди-Франсез, библиотека Сент-Женевьев. Лишь на мгновение перед ним приоткрылись двери в этот удивительный, чудесный мир, где он успел сделать всего несколько шагов, но о котором мог по крайней мере мечтать. Жорж рассказывал мне, что в тот день, после многих недель тоски и отчаяния, его брат «выглядел на редкость веселым». Что ж, я способен это понять и почувствовать в своем сердце.

Я вернулся в Париж после войны, а позднее прожил там целых два года и приезжал из города домой всегда одним и тем же вечерним поездом, так что до сих пор помню наизусть все его остановки: Фонтенбло, Морэ, Супп, Дордив, Ферьер, Сепуа с кафе-рестораном за голубыми ставнями, а дальше — излучина канала и тополя, а дальше — сосновый лес, аллеи, ферма с белыми курами во дворе. И уже примелькавшиеся лица: постоянные попутчики, возвращавшиеся с работы домой, немного осоловевшие, усталые; завтра на рассвете они поедут обратно в город. Выходили они на маленьких станциях и, толкнув турникет, растворялись в темноте, шагая к слабым огонькам, еле заметно светившимся в тумане.

Дорогой в поезде женщины вязали, мужчины читали газеты с броскими заголовками или просто сидели, уставившись в пустоту; и я спрашивал себя, о чем они думают; может, ни о чем, так, обрывки воспоминаний, заботы, усталость. Они почти не разговаривали между собой, разве что бросят короткую фразу: «Не очень-то тепло в этом вагоне!» или «Сегодня поезд опаздывает на 10 минут». Слова эти не требовали ответа, и снова воцарялось молчание, нарушаемое только мерным перестуком колес, внезапным взвизгом встречного поезда. Я протирал оконное стекло, но вокруг плотной стеной стояла все та же тоскливая мгла, и, чтобы заклясть ее, я твердил себе: «Вот мама зажгла лампу в кухне, варит суп, отец взглядывает на будильник на камине и говорит: „Скоро и сын приедет“». И такие вот минуты, когда на первый взгляд вроде бы ничего важного не происходит, тоже составляют частицу нашей жизни, и незаметно, пласт за пластом, откладывается в нашей душе множество незабываемых образов, которые потом будут питать наши мечты и сны. Сколько раз в дремотном полузабытьи, в сумерках, виделся мне этот темный ночной поезд и его немые пассажиры, чьи смутно белевшие лица то и дело преображались, казались порой нереальными, а порой обретали черты мужчин и женщин, которых я встречал совсем в других местах.

Однако один образ, вполне реальный, не перестает меня преследовать: мужчина что-то читает, сидя перед небольшим окошком, освещенный прямоугольник которого врезается в ночную тьму. Это было где-то между Морэ и Суппом, поезд проходил совсем близко и достаточно медленно, чтобы можно было различить очертания маленького бревенчатого домика, какие обычно служат пристанищем стрелочникам или путевым обходчикам. Человек сидел у окна совершенно неподвижно и смотрел на что-то, лежавшее у него на коленях. Он никогда не поднимал взгляда, поглощенный своим занятием, равнодушный к грохочущим поездам, проносившимся мимо него. На вид ему было лет сорок — пятьдесят, и мне, подростку, он, конечно, казался стариком. Лица его я теперь уже не помню, кажется, оно было спокойным и гладким; но я отчетливо вижу темную форму и каскетку с кожаным козырьком, как у всех железнодорожников. Я не знал, к чему был прикован его взгляд, вначале я опасался, что это просто газета или иллюстрированный журнал, хотя в глубине души надеялся, что он читает книгу, и каждый раз, проезжая мимо, все с большим вниманием впивался глазами в окно, за которым он сидел всегда в одной и той же позе, как будто время остановилось. И вот наконец однажды — быть может, он чуть передвинул свой стул — я разглядел у него на коленях раскрытую книгу. Мы промчались мимо, оставив его позади, и я долго еще задавался вопросом, какую книгу он читал. Бальзака? Флобера? Толстого? Золя? Или просто-напросто полицейский роман? Но нет, я склонялся к более возвышенному предположению, я представлял себе, как этот человек, один в своем крошечном домишке, со всех сторон осажденный ночной тьмой, забыв обо всем, напряженно следит за увлекательным повествованием. Кем он был? Что делал в этом заброшенном месте? Иногда мне и вправду хотелось познакомиться с ним, но поезд не останавливался на полустанках, к тому же я и сам предпочитал, думая о нем, давать волю своему воображению. Впоследствии я даже стал считать его каким-то современным Генри Торо, неизвестно почему поселившимся в этом железнодорожном Уолдене[3].

И вот сейчас, написав эти строки, я спрашиваю себя: не привлекало ли меня к этому человеку его сходство с дядей Жоржем, которого я так часто видел сидящим в той же позе возле печурки в своей мастерской; однажды он рассказал мне, как в войну 14-го года ему случалось читать, сидя на передке повозки, на которой он ездил на передовую, лошади хорошо знали дорогу, и он мог полностью им довериться. Нет, он вовсе не был храбрее других! Если снаряды падали слишком близко, он совал книгу в карман и, прищелкнув языком, пускал лошадей в галоп. Да, тогда многие увлекались чтением, а он больше других, вот он и решил, что не должен умереть, прежде чем сам напишет книгу. Эту страсть к чтению я унаследовал от него. И сейчас еще бросить книгу на пол для меня такое же преступление, как бросить кусок хлеба.

Чего искал, к чему стремился дядя Жорж, создавая свою книгу, исписывая страницу за страницей непривычной, чуть дрожащей рукой? Какая сила заставила его вот так внезапно, в свои семьдесят восемь лет, когда он закрыл мастерскую и лавку, составлявшие содержание большей части его жизни, пуститься в эту авантюру, которая захватила его целиком? Когда я подарил ему один из своих романов, он сказал мне:

— Ты молодец, я горжусь тобой. Ты, наверное, и сам доволен, а? Знаешь, я ведь тоже собираюсь написать кое-что: свои мемуары, хочу рассказать обо всем, что я пережил и узнал. Ведь сколько народу прошло через эту лавку! Я тут время от времени кое-что записываю…

И он вынул из кармана своего комбинезона пачку листков: клочки оберточной бумаги, старые конверты, на которых он набрасывал где несколько слов, где фразу, положив их на уголок верстака или на колени. Я представляю себе, как, сидя возле печурки, с очками на носу, он описывал, как мог, какой-нибудь эпизод из своей жизни, припоминая чьи-то слова, чье-то лицо. Если входил покупатель — думаю, в последние годы это случалось все реже, — он кричал: «Сейчас иду. Минуточку, сейчас, сейчас!» Он дописывал фразу и совал листок в карман. Потом он занимался пришедшим крестьянином — подбирал ему пару башмаков или сабо, — неизменно любезный, говорливый, помнящий все и вся, умеющий с каждым поговорить о том, что особенно близко собеседнику. «Как жена? А детишки? А бабушка? Картошка-то нынче хорошая уродилась? Как, вы продали свой виноградник? Читали сегодня статью Мендес-Франса?» Когда клиент уходил, он снова шел к своей печурке, грел у огня руки и вновь принимался за свои записки.

— Да-да, я тоже напишу книгу. Вот увидишь!

Я отвечал ему: «Чудесно, прекрасная мысль!» — но, признаться, вначале не слишком верил в эту затею. Столько людей говорили мне, что собираются написать книгу, и мало кто из них действительно сделал это, но шло время, и я проникся его увлеченностью, начал давать советы: не слишком вдаваться в политику или «философию» — он был просто одержим этим, — а писать о чем-то более конкретном: о деревнях, о ремесленниках, о союзах подмастерьев, о том, как люди жили. Он же, напротив, намеревался в первую очередь написать о «знаменитых людях», с которыми ему довелось встречаться. Но к моему мнению он прислушивался: «Ты так считаешь? Ага, может, ты и прав. Это идея».

Потом внезапно эта мысль захватила его целиком. Его дочь Жаклина рассказывала мне, что, поселившись в своем домишке в Клозье, где был огромный сад, который ныне захватили, поглотили дома-башни, он принялся лихорадочно писать, писать с утра до вечера и, верно, даже по ночам. Сперва дочь забеспокоилась: «В твои-то годы!» Мне кажется, вначале она тоже по-настоящему не верила в его затею: мол, это просто навязчивая идея, старческая причуда. Но его убежденность, его вера постепенно заразили и ее. Он исписывал школьные тетради карандашом, вкривь и вкось, страницу за страницей — по двадцать, по тридцать в день — и все это сваливал на стол, не перечитывая написанного, он весь был во власти теснившихся в его голове образов.

— Вот видишь, дело движется, — говорил он мне. — Знаешь, прямо невероятно — я уже не могу остановиться! Знал бы ты, что творится у меня в голове! Все стоит перед глазами, я ничего не забыл. Я мог бы писать и писать долгие годы: тысячу, две тысячи страниц, да сколько угодно!

Мне была знакома эта страсть, этот горящий взгляд. Он почти совсем облысел, черты лица смягчились, ходил он мелкими шажками. Но стоило ему заговорить о своей книге, удивительная метаморфоза происходила с ним. Я вспоминал, как лет десять, двадцать назад он, прилежно склонившись над верстаком, вырезал сабо точными, сильными движениями, и когда он заводил речь о своей работе, о свободе, об анархизме, то вдруг вскидывал голову и его глаза вспыхивали мрачным блеском. А нынче движения его стали медлительными, он весь как-то отяжелел — ему шел восьмидесятый год! — но голова оставалась по-прежнему ясной и прежний пыл не угас.

— Можно мне почитать?

— На, бери!

И он протягивал мне стопку листков.

— Выбери сам, — просил я его. — Дай мне десять-двадцать страниц.

Его грубая рука с набрякшими венами, в коричневых старческих пятнах рылась в листках, нерешительно вытягивала из пачки то один, то другой.

— Вот, возьми это, если хочешь.

Я читал. Сидя напротив меня в кресле, сложив на коленях руки, он поглядывал в окно на небо, на деревья. Внезапно умолкнув, он ждал, а может быть, размышлял о чем-то своем, о словах, просившихся на бумагу, которые, как только я уйду, нужно будет не забыть записать.

Я говорил:

— Это написано хорошо, основательно. Здесь все правдиво, чувствуется дыхание жизни, реальные факты, а не голые идеи. Твои образы как живые, а это главное.

Иногда я говорил ему также о грамматике, о прилагательных, о пунктуации. Он улыбался, он поднимал руку, останавливая меня с видом одновременно покорным и скромным.

— Ох эта пунктуация! Мысли бегут так стремительно, тут не до знаков препинания, понимаешь?

— Но когда ты делаешь сабо, ты сперва их вырезаешь, выдалбливаешь, но этого ведь недостаточно, ты сам мне часто говорил, да и я не раз наблюдал тебя за работой. Ты стараешься придать им красивую форму, ты их обтачиваешь, полируешь. Только тогда они становятся действительно твоими сабо, которые ты распознаешь среди тысячи чужих, — это твои собственные слова. Ну вот, а когда пишешь книги — то же самое.

— Ты прав, — отвечал он. — Но дерево… с деревом я имел дело всю свою жизнь. А слова меня просто захлестывают, я еле успеваю их записывать.


Так он писал почти целый год, без передышки, до изнеможения, складывая кипы бумаг у себя в спальне, на ночном столике, в шкафу и даже под кроватью. Листки лежали повсюду, стопки и пачки разных размеров. Казалось, он никогда не остановится. Но однажды он все-таки остановился, объявил, что «покамест» он закончил. Ему, конечно, надо еще много всего описать, но этим он займется позднее. А сейчас снова примется за свой сад. Ему исполнился восемьдесят один год, а он вскапывал, полол, поливал, как привык делать это всю свою жизнь, по вечерам, после работы в мастерской, разве только нагибаться ему теперь было много труднее, да и движения стали еще медленнее.

Потом он перечел все написанное, разложил по порядку страницы и наконец вручил всю рукопись Жаклине. Она начала читать с некоторой опаской, которая постепенно сменилась восхищением. Наконец, после бессонной ночи, проведенной за чтением, она прослезилась, обняла Жоржа и заявила, что это прекрасная книга. Он покачивал головой, слегка взволнованный ее словами, но, как будто ничего не произошло, продолжал макать хлеб в кофе и есть, слегка причмокивая.

— Я так рада, отец, ах, как я рада, что ты написал все это! Я так горжусь тобой. И знаешь, что теперь нужно сделать? Ну так вот, нужно это издать!

На что он ответил, вскинув голову:

— Само собой! Почему бы и нет?!

Он вдруг почувствовал себя уверенным, счастливым, неуязвимым.

— У меня идея, — сказал он. — Пошлю-ка я это Симоне де Бовуар. Она славная женщина. Я ведь ничего не смыслю в этих самых издательских делах — вот пусть она скажет, что об этом думает, и я уверен, она мне поможет.

И, поставив чашку из-под кофе в раковину, он вышел в сад полить салат.

Страстный любитель классиков, он тем не менее изредка совершал вылазки и в современную литературу, правда, здесь его в основном привлекал политический аспект творчества в духе Мальро, Камю, Сартра. В конце его жизни я пробовал пристрастить его к Граку, Мандьяргу, Юнгеру, но он пренебрежительно кривился; и я даже не уверен, дочитал ли он до конца граковское «Побережье Сирт». А Сартром он вдруг увлекся в конце пятидесятых годов и, увидев его однажды по телевизору, написал Симоне де Бовуар письмо, чтобы выразить свое горячее одобрение, но также сообщить ей, что, по его мнению, у Сартра усталый и болезненный вид: «Не позволяйте ему переутомляться. У него сейчас опасный возраст. Берегите его, ухаживайте за ним хорошенько!» Найдя письмо забавным, а может быть, и тронутая им, Бовуар ответила дяде. У них завязалась переписка. Дошло до обращений «Мой добрый старый друг», «Дорогая Симона». Он даже попросил у нее фотографию, которая с тех пор красовалась в рамочке на буфете в столовой. Фотография меня слегка раздражала: не дядин это был стиль, я никогда не видел у него ничьих портретов, кроме маленького портрета Троцкого, но и тот, впрочем, по неизвестной мне причине впоследствии исчез. Но я утешал себя тем, что, в конце концов, Симона де Бовуар женщина и в дядином возрасте такая слабость вполне извинительна.

Итак, рукопись была напечатана, выправлена, и Жаклина отослала ее в Париж. Жорж принялся терпеливо ждать ответа.

Каждое утро, в час доставки почты, он подходит к калитке и открывает почтовый ящик, но ничего там не находит. Идут дни, недели, он начинает слегка беспокоиться, говорит себе, что посылка, верно, затерялась, а может, Симона в отъезде или у нее немало других дел в Париже. Она всегда была так мила с ним, она, конечно, ответит. Надо только набраться терпения.

Терпение… терпеть он умеет. Он продолжает работать в саду, а ощутив усталость, присаживается на ступеньки крыльца и смотрит в светлое небо. Башни-новостройки так близко подступили к их дому, что на закате накрывают его своей гигантской тенью, но он не смотрит на них, он просто перестал их замечать. Он закрывает глаза, ощущая на лице солнечное тепло и легкую ласку ветерка.

Потом, в одно прекрасное утро, он находит в почтовом ящике письмо и тут же, стоя у калитки, читает его под монотонное жужжание мошкары.

В кратком письме говорится о том, что воспоминания трогают своей простотой и искренностью. Она рада, что он написал их, и, без сомнения, книга когда-нибудь найдет своего читателя. Да, она желает ему удачи, вот и все, и на этот раз вместо подписи «Ваш друг Симона» в конце письма стоит «С искренним приветом». Тонкая, почти неощутимая разница, но она устанавливает дистанцию между ним и ею.

Я спрашиваю себя, заметил ли эту дистанцию мой простодушный дядя? Конечно, нет, ибо он тотчас же пишет ей, чтобы поблагодарить за отзыв, а заодно и слегка «попенять», как он привык это делать своим ворчливо-грубоватым, но бесхитростным языком, — попенять за то, что она не поняла: на сей раз он нуждается в ее помощи.

На это письмо она отвечает сразу же, так, будто оно ее чем-то уязвило; она пишет: нет, она ничем не может помочь, она даже подозревает, не было ли дядино внимание к ней с самого начала их переписки «корыстным». Да-да, именно корыстным, теперь-то она ясно понимает, утверждает она, а мне, напротив, кажется, что ничего-то она не понимает и ничего не чувствует, эта женщина. Она равнодушно прошла стороной, она, которая наверняка так охотно и часто любила повторять слова «народ», «сапожник», «анархист». Вспоминая этот эпизод, я думаю, что всегда найдутся буржуа, которые так запросто, со стороны даже кажется — почти по-дружески, держатся со своим шофером, садовником, прачкой; но слуги отлично знают, что это чистая условность и что стоит им допустить промах, забыться хоть на мгновение и нарушить правила этой игры, как пропасть меж ними и хозяевами разверзнется с быстротой падающего ножа гильотины. Мой дядя в силу своей неуклюжей наивности и полного незнания этой среды не понимал этого или же, давно уже привыкнув к независимому образу жизни, успел позабыть. Буржуа, каким бы эмансипированным он ни старался прослыть, не перестает быть буржуа, так же как никогда не скрыть своих корней пролетарию. Я имею в виду самую суть, естество, ибо, конечно, человек может надеть любую маску и носить ее так долго, что окружающие забудут его истинное лицо. Но вот вырвется нежданное слово, стрясется что-то непредвиденное, и кровь предков дает себя знать.

Дядя читал и перечитывал письмо, слегка сбитый с толку, я достаточно хорошо знал его, чтобы понять: в ту минуту в его душе вспыхнул бунтарский дух, который некогда охватывал его при виде хозяев, полиции, сильных мира сего, но я знал также, что этот гнев длился всего несколько мгновений, оставив после себя лишь удивление и грусть.

— Вот оно как, — сказал он. — Значит, вот о чем она подумала. Черт побери, до чего же глупы эти умные люди!

Он сунул письмо в карман и вернулся к своему салату. Позже, когда он поведал мне эту историю, мне стало ясно, что он не сердится на нее, и фотография осталась стоять там, где была, на буфете. Ничего тут не поделаешь, говорил он, есть два мира, и вопреки тому, во что он верил в молодости, вряд ли такое положение скоро изменится.

Но тут уж Жаклина, задетая за живое, собрала все свои сбережения, отправилась к владельцу небольшой типографии и договорилась с ним о печатании книги. Тот потребовал, чтобы ему все оплатили заранее: ему предстоят расходы на бумагу, на наборщика, говорил он, и Жаклина, забравшая себе в голову издать книгу во что бы то ни стало, согласилась.

Опять потянулись дни ожидания. Жаклина регулярно наведывалась в типографию, но дело не подвигалось, а для проволочек всегда находилось объяснение: то нет бумаги, то заболел наборщик, то жена хозяина. «Это вопрос времени, — уверял типограф, — все будет в порядке!» Но Жаклина чувствовала, что как раз времени-то у них в обрез. Ее терзало растущее беспокойство, раздражение против нерадивого издателя и жалость к бедняге отцу, на которого, казалось, ополчилась сама судьба.

Дядя же ограничивался вопросом «Ну как?» и, когда дочь отвечала, что пока ничего нового нет, миролюбиво кивал головой. Он опять принялся делать кое-какие записи в тетрадках и на обороте старых счетов, мыслями он уносился в прошлое и, казалось, был уверен, что времени у него впереди сколько угодно. Но вот внезапно он, всегда отличавшийся завидным здоровьем, заболел и слег. Жаклина, видя его помутившийся взгляд и сочтя отца умирающим, удвоила свои старания доставить ему, как она выражалась, «последнюю радость» — она непрестанно подгоняла типографа, который с грехом пополам взялся наконец за набор.

В один прекрасный день дверь типографии оказалась запертой и опечатанной: издатель обанкротился. Жаклина пришла в ужас, обежала всех, кого только могла, хлопоча, взывая о помощи в самых патетических выражениях, говорила о «несчастном отце», о его «долгой трудовой жизни», о «разбитых надеждах». Ее выслушивали с интересом и сочувствием, но «закон есть закон, — говорили ей, — и в настоящее время помочь ничем нельзя».

Дядя не умер. Силы вернулись к нему. Спустя несколько недель он был уже на ногах и снова взялся за карандаш и за лейку; он по-прежнему твердил, что надо набраться терпения и что все в конце концов образуется.

Через год типография была куплена другим печатником, тот отыскал набор книги и, получив добавочное вознаграждение, наконец издал ее.


Дядя умер ноябрьским днем в возрасте девяносто одного года. Умер не от болезни. Он не был болен. Он просто «угас», как принято выражаться, угас, как лампа, когда в ней иссякает горючее и пламя несколько минут колеблется, меркнет и, вздрогнув в последний раз, тает в разлившейся тьме.

Жаклина позвонила мне в Лангедок в воскресенье вечером. Известие не поразило меня, я уже несколько лет был готов к нему. Я знал заранее: вот раздастся телефонный звонок, и я услышу: «Жорж умер», а потом рыдания. Но нет, Жаклина не плакала. Она говорила странным, твердым, каким-то металлическим голосом. Я спросил: «Когда? Как?», и у меня чуть было не сорвалось с языка: «Почему?» Накануне вечером он неважно себя почувствовал, но ночью спал глубоким сном. А утром не смог подняться с постели. Неподвижный тусклый взгляд, свистящее дыхание; он лежал и ничего не говорил. Потом, около одиннадцати, когда она возилась на кухне, он встал, пошел в ванную комнату и побрился, все так же молча, не отвечая на ее протестующие крики. Затем снова лег в постель и задремал, но хрипение и клекот в груди становились все сильнее. Врач сказал, что пульс очень слабый и что надежды нет: его смерть — вопрос нескольких часов; он добавил, что она может «готовить траурную одежду». Жорж так и не пришел в сознание, не произнес больше ни слова. Внезапно он перестал дышать. Он был мертв, и я подумал: умер так же достойно, как и жил. Я спросил:

— В котором часу?

— В четыре часа пятнадцать минут.

И я вспомнил циферблат на колокольне в Сюмене, где черные стрелки указывали именно этот час.

Как-то днем мы с Жюльеттой побывали в этой деревне, чье название «Сюмен», найденное на карте, давно привлекало меня; мы обнаружили там церковь, сплошь расписанную внутри четкими чистенькими фресками пастельных тонов, какие встречаются в некоторых немецких кирхах. Мы долго сидели перед ними в светлой тишине церкви, спрашивая себя, как появились эти изображения здесь, в Лангедоке, где церкви мрачны, зачастую грязны и запущены и где редко можно встретить подобную красоту. Потом, пользуясь прекрасной погодой, мы взобрались на ближний холм по узкой тропинке, огороженной каменным бортиком. Воздух был чист и прохладен, поля безлюдны. Я зашел через приоткрытую железную калитку в чей-то огород, уже опустевший в это время года — если не считать нескольких грядок капусты и порея, — но хранивший следы кропотливого труда. Я представил себе какого-нибудь старика, который каждое утро поднимается сюда из деревни с лопатой и мотыгой на плече, чтобы по нескольку часов сажать, полоть, поливать, и вдруг всплыло воспоминание о дяде: я часто наблюдал, как он возился в огороде — в своих сабо, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с лопатой в руках. И я снова вспомнил о нем, когда набрел на сарайчик и, распахнув дверь, закрытую на простую щеколду, различил в полумраке стол, скамью, небольшой верстак и всевозможные инструменты, развешанные по стенам. Я подумал: вот подходящее для него место, словно бы по заказу. Обернувшись, я увидел в распахнутую дверь деревенскую колокольню, которая находилась прямо под нами, до странности близко. Циферблат ее часов показался мне огромным, черные стрелки показывали четверть пятого, и глухо, один раз, ударил колокол. То, что я испытывал в ту минуту, по правде сказать, не было ни тоской, ни печалью, а скорее ощущением легкой нереальности, которое возникло у меня еще в церкви и не оставляло все то время, что мы спускались по холму вниз в мирных неярких лучах предзакатного солнца.

А в телефонной трубке все звучал голос, который я на несколько секунд перестал слышать.

Наверное, я прошептал что-то вроде «Да-да, так оно и было!», потому что Жаклина переспросила:

— Как?

— Нет, ничего. Я приеду завтра вечером.


Я приехал в Монтаржи, где, как и всегда, меня встречал туман. Ставни в дядиной спальне были закрыты. Жаклина обняла меня, ее лицо было печально. Она все время как-то напряженно говорила глухим монотонным голосом. Но держалась она спокойнее, чем я ожидал. Она повторила подробности его смерти: как он положил бритву, как она поймала в зеркале его взгляд. Она сказала:

— Странно, но я испытываю, пожалуй, даже облегчение. Долгие годы я столько раз переживала эти минуты в своем воображении, мне казалось, я не перенесу этого, и вдруг, когда он умер, меня как будто отпустило что-то. Я сказала это доктору, а он мне ответил сквозь зубы: «У вас нет сердца!» Он ничего не понял. Но ты-то понимаешь, да? Я ведь знаю, что потом, позже…

Друзья семьи, с которыми я едва был знаком, суетились в кухне. Она спросила:

— Хочешь на него взглянуть? Он там, в спальне. Его уже положили в гроб.

Простой белый гроб, без всякой драпировки и украшений, стоял на козлах возле кровати. Я поднял крышку. И долго смотрел на это бесстрастное, спокойное лицо, восковое, как у всех покойников, на знакомую складку губ, мне часто говорили, что рот у меня точь-в-точь как у дяди.


Я уверен, что дядя Жорж никогда не задумывался о смерти, разве что в сорок лет, когда переживал некий кризис, о чем он потом сам поведал нам в своих мемуарах. Да и то не известно, боялся ли он в ту пору смерти, ибо его тогдашние тревоги и переживания принимали весьма земной оборот. Однако с самой его юности вокруг него смертей хватало: сначала умер его старший брат Андре, потом мать, за ней отец, затем двое детей Жанны, потом его жена, его друзья. Да и на мировой арене — а в нем жило страстное чувство солидарности с другими людьми — возник трагический братоубийственный кортеж жертв: солдаты 1914–1918 годов, убитые или расстрелянные, мученики гражданской войны в Испании, политических процессов, гитлеровских концлагерей, колониальных и освободительных войн. Повсюду вокруг него витала смерть, но это была не его смерть. Не то чтобы он считал себя бессмертным — хотя я подозреваю, что изредка он себя ощущал таковым, — просто мне кажется, проблема эта его не занимала. Во время наших долгих бесед, он, даже в глубокой старости, ни разу ее не коснулся. Его мысли все без остатка были обращены к жизни, к другим людям. По своей удивительной скромности он полагал, что его собственная смерть — событие слишком уж незначительное. Лучше всего его характеризует такая черта: в день своего девяностолетия он шутливо сказал дочери:

— Ничего себе! Через десять лет мне исполнится целый век!

Человек должен быть слишком уж самовлюбленным, чтобы испытывать постоянную одержимость смертью, которая всегда так или иначе означает одержимость своей собственной смертью. Я утверждаю это со знанием дела, ибо сам, начиная с отроческих лет, тысячи раз мысленно проигрывал свою кончину. Не было дня, когда бы меня не преследовала ее мрачная тень: то мимолетно задевая сознание, то разворачиваясь в генеральную репетицию моей агонии. Особенно преследовало это меня в те смутные предзакатные часы, когда дневной свет меркнет и растворяется в сумерках, или еще в беспокойные часы ночной бессонницы, рождающей дикие образы. По правде говоря, любая, даже внешне идиллическая обстановка и окружение — солнечный пляж, мирная деревушка, красивый город — тоже вдруг могли дать трещину, в которую просачивался ядовитый черный туман смерти. А вот другая, ставшая мне привычной, метафора: невидимый убийца, следующий за мной по пятам и время от времени обнажающий свой нож. Мне тоже пришлось преодолеть опасную границу моего сорокалетия, чтобы избавиться от всех этих наваждений и перестать рассматривать свою смерть и смерть вообще как конец света. Последовав совету Монтеня, я путем долгого общения со смертью, как мне кажется, почти приручил ее. Меня больше не томит хватающая за сердце тоска, и я умею взглянуть смерти в лицо: вот и сейчас гляжу на дядю, твердой рукой подняв крышку деревянного гроба, где он покоится.

Что меня всегда удивляло в нем, это его врожденная, изначальная мудрость, которую другие мучительно стараются обрести в течение всей жизни, вот так же некоторые художники-самоучки бессознательно находят гармонию форм, линий, красок, в то время как профессионалы приходят к этому путем долгих лет ученичества. Его наивность позволяла ему достичь такого безмятежного «растворения во всем», какое приписывают мудрецам японской секты буддистов Зен.

Погребальная церемония была весьма краткой, если ее вообще можно назвать церемонией: деревянный некрашеный гроб, похоронные дроги, на каких возят бедняков, могила на общем кладбище, иссеченном злобным ноябрьским ветром. Провожала его лишь горстка близких родственников и друзей, поскольку извещений о смерти не рассылалось. Он покидал землю один, или почти один, и у меня сжалось сердце при мысли о том, скольких людей на протяжении своего долгого века он приветил, поддержал, ободрил. Спустя каких-нибудь десять минут он уже лежал в земле. Едва мы отвернулись, как о гроб застучали комья земли, торопливо сбрасываемые лопатами продрогших могильщиков. Он уходил, как жил, — совсем просто.

Я сильно сомневаюсь, чтобы он письменно выражал свою «последнюю волю», но вспоминаю, что лет за двадцать до этого, когда умерла моя тетка, его жена, и мы с ним пришли в похоронное бюро, он изложил свое мнение вполне определенно. Высказав дежурные соболезнования, служащий бюро — чисто выбритый, при черном галстуке — предложил дяде «устроить похоронную церемонию, дабы достойно проводить усопшую…».

Дядя оборвал его на полуслове:

— Моя жена всегда говорила, что в расчет надо принимать живых, а мертвые не стоят ничего. К тому же она терпеть не могла никаких церемоний. Я с ней согласен, так что устройте все как можно проще.

Служащий вежливо, но разочарованно склонил голову:

— Да, конечно, простота — это понятно, но ведь вы известный коммерсант, вы занимаете определенное положение…

— Все самое простое!

— Может быть, дубовый гроб…

— Дубовый? — сказал дядя. — А попроще ничего не найдется?

Он не собирался уступать ни на йоту.

— У нас есть сосновые гробы, но…

— Вот это подойдет.

— Но хотя бы ручки, какие-то украшения…

— Не надо.

Служащий записал, сурово и неодобрительно поджав губы.

— По какому классу желаете хоронить?

— По третьему, — приказал дядя, который всегда ездил по железной дороге именно этим классом и даже не подозревал, что траурная церемония имеет гораздо больше разновидностей, а погребальный транспорт делится на семь классов. На минуту это недоразумение вернуло было мастеру похоронных дел некоторые иллюзии, но они быстро рассеялись. Дядя уступил только в вопросе о ручках гроба.

— Чтобы было легче носильщикам, — пояснил он. — А в остальном — седьмой класс.

Служащий проводил нас до двери и сухо попрощался.

Так и прошло погребение, и больше на эту тему разговоров не заводили. Дядя высказался раз и навсегда, и возвращаться к этому было излишне. Когда он умер, его похоронили точно так же.


Мы — выходцы из деревни. Я часто повторяю про себя названия деревень: Сен-Жан-де-Брей, Шюэль, Шантекок, Мельруа, Сен-Жермен-де-Пре. Я раньше приезжал туда с отцом и матерью или с дядей. И хорошо помню эти деревушки; все они казались мне на одно лицо: церковь с колокольней под черепичной кровлей, приземистые домишки, грязные улочки с хлевами, сараями, амбарами, со стогами сена и кучами навоза, в которых яростно рылись куры. За плохонькими вывесками скрывались всякие лавчонки и прочие заведения: бакалея, булочная, кузница, кафе со своим очагом и длинными столами. И все это довольно бедно красками — серые стены, серые ставни, черный шифер, красновато-коричневая черепица. Лишь кое-где в окнах с наступлением лета вспыхивали красным пламенем герани в консервных банках или надтреснутых горшках — сажали их старушки, которым только это и оставалось в жизни. У остальных не было на цветы ни времени, ни охоты.

Мне говорили:

— Посмотри-ка! Это школа Жермены, это наш дом, а там была мастерская отца.

Или же:

— Когда я была маленькая, мы ходили по воскресеньям гулять вон туда, в ельник. Собирали землянику, ежевику…

Я отвечал: «Да-да, вижу», но в то время это меня совсем не интересовало, печальный вид этих деревень нагонял на меня чудовищную тоску. Летом еще куда ни шло, было свое очарование в золотистых нивах, в зеленых пастбищах с рыже-белыми коровами, в живых изгородях, в рощицах, где ворковали горлицы. Но зимой! Серые тучи, вязкий туман, безжалостные дожди, заливающие опустевшие поля! Жалкие домишки, сотрясаемые порывами ветра. Тьма уже в пять часов дня и тусклый свет лампы. И мертвая тишина, если не считать собачьего лая да жалобного мычания коров в хлеву.

А я был молод, я грезил о Париже, о Юге. В голове у меня роились книжные образы, мне грезились кипарисы на белых холмах и море вдали, за оливами, прекрасное темно-синее море. Я недоумевал: «Как это люди могут заживо похоронить себя в такой гнусной дыре?!» Я был убежден, что подобная жизнь хуже всякой тюрьмы, ведь из тюрьмы надеешься хоть когда-нибудь выйти. Но тут! Всю свою жизнь тонуть в грязи, копать свеклу, чистить коров! Кое-кто из молодежи бежал в город, они поступали работать на завод, но я слишком хорошо знал, что одно другого стоит. А те, кто оставался, — они отсюда уже не двинутся. Женщины, расплывшиеся и бесформенные уже к тридцати годам, грязная детвора — и ничего, кроме разве сидра, чтобы позабыть о горестях и нищете. За околицей, за свекловичными полями, лежало кладбище — предел их жизни. Вот какими они виделись мне, эти деревни провинции Гатинэ, когда мне было шестнадцать лет. И тщетно мать с умилением нашептывала мне о кустах боярышника и об аромате яблок — я мечтал о другом. Недавно я перечел дядины воспоминания. Я обнаружил там подмеченные им поэтические стороны деревенской жизни, он временами писал о ней взволнованно, но, с другой стороны, в его описаниях много места занимают также нужда, грязь, глупость и пьянство, злобные сплетни, скаредность. Дядя тоже не всегда испытывал нежность к деревне. И мне понятно, отчего он решил бежать оттуда — как Андре, как моя мать, — вероятно, оттого, что все они читали книги и видели больше и дальше, чем остальные. Да, скорее всего, им помогли книги. Их мать тоже знала грамоту, что по тем временам было редкостью в деревне, но она была женщиной, и это ее умение пропало втуне. А отец попытался научиться читать в пятьдесят лет, потому что у него была страсть к политике и он хотел читать газеты, чтобы во всем разбираться самостоятельно. Но для него было уже слишком поздно.


Вот уже несколько дней я думаю о деревне, пытаюсь представить себе, какой она выглядела в начале века. Я больше не испытываю к ней прежнего безразличия, напротив, во мне родилось что-то вроде любопытства и почти нежность.

Я говорю матери:

— Давай возьмем машину и отправимся за город, проедемся по деревням…

Сперва она отказалась: ей не хотелось выходить из дому, показываться на люди.

— Ты же знаешь, я так устала.

— Да никого мы не встретим, не бойся! Тебе это будет только на пользу. А мне хотелось бы побывать в этих местах, а то я их уже и забывать стал. И потом, ты мне расскажешь о них.

Наконец она согласилась, может быть, после смерти моего отца в ее душе, как и в моей, тоже пробудилось желание окунуться в прошлое, навестить места, к которым он был привязан. Впрочем, в нашем Гатинэ, в этом богом забытом крае, мало что изменилось, только кое-где понастроили гаражи из гофрированного железа да несколько мелких ферм отреставрировано под старину парижанами. Мини-тракторы сменили лошадей, так что пришлось вырубить большинство живых изгородей и яблонь, которые, по-видимому, мешали им разворачиваться и маневрировать. Но сами деревни сохранили прежний свой облик, и матери не составляло большого труда отыскать их дом, мастерскую Жоржа и школу, где учила детей Жермена. Я поставил машину на церковной площади, и мы медленно зашагали по пустынным улицам, моя мать то и дело говорила:

— Вот, кажется, здесь жила мамаша Шапюи, мы к ней ходили за молоком, или же нет, не здесь, а вон там…

Она не помнила наверняка. Иногда чья-то рука приподнимала край занавески, чьи-то глаза следили за нами из полумрака комнаты. Мимо нас проковыляла старушка, согнутая в три погибели, вся в черном, с шерстяным платком на голове — такой же носила когда-то наша Мина.

Я подошел к бывшей мастерской Жоржа, превращенной в сарай, — дверь была на замке. Напрасно я вглядывался в крошечное оконце — стекла такие грязные, пыльные, затянутые паутиной, что невозможно разглядеть ничего внутри. Лишь на полу смутно угадывались какие-то обломки, ящики, тряпье: все казалось здесь таким заброшенным. В соседнем дворе затявкала собака.

— Ничего не видно!

— Но он тут работал, это точно. Посередине стоял верстак, по стенам был развешан инструмент, а в углу — куча щепок, которыми он топил печку зимой. А там, за загородкой, он сушил дерево: березовые и буковые стволы.

Мы пошли дальше, у школы я спросил ее:

— Ну как ты? Не слишком устала?

— Нет. Вон смотри, там был класс Жермены, а на втором этаже ее квартирка. Когда Андре заболел, он поселился в задней комнате, которая выходила в сад.

Школа казалась пустой, но, когда начало смеркаться, в одном из окон зажегся свет.

На обратном пути, в машине, я начал расспрашивать мать о семье, которую очень мало знал и которая до сей поры совсем не интересовала меня.

— Я своих родителей, можно сказать, почти что и не знала. Они умерли через несколько лет после моего рождения, сперва умерла мать, потом, в восемнадцатом году, отец, от «испанки». Мои братья и сестры родились гораздо раньше меня: Изабелла, Жорж, Андре, и был еще старший брат, который умер от чахотки то ли в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет. Я была на двадцать лет моложе Жоржа, и он не любил рассказывать мне о семье. Вот… была у него такая странность.

— Но он ведь говорит о смерти старшего брата в своей книге, правда, очень скупо. Пишет только, что его похороны были первыми гражданскими похоронами в деревне, и местные святоши, а их было немало, заявили, что это позор. Они кричали, что его зарыли как собаку!

— Да, верно. Наш отец был ярым безбожником, анархистом, правда, я думаю, больше на словах. Он не был таким активистом, как позднее Жорж — тот в свое время бегал по деревне, организовывал собрания и даже вступил в социалистическую партию. Потом, на Турском съезде, он перешел к коммунистам, но ненадолго. Это ему не подходило: он не желал подчиняться дисциплине. А наш отец делал сабо: он был хороший работник, умелый и расторопный. Сперва он работал на хозяина, это было в Биньон-Мирабо, и ночевал прямо в мастерской, на какой-то полке, подвешенной под потолком. Даже после женитьбы он еще некоторое время продолжал работать в этой мастерской, и жена готовила ему там на крошечной печурке. Потом он завел собственное дело в Шюэле, но зарабатывал очень мало, страшно бедствовал и начал пить. Вечно у него под верстаком стояла литровая бутыль сидра. Хуже того, иногда он загуливал и пропадал на два-три дня в компании таких же, как и он сам, пьянчуг, ночевал неизвестно где: в стогу сена, в каком-нибудь сарае. Возвращался домой грязный, с соломой в волосах, еще не протрезвевший, злой как собака и, случалось, бил жену.

Меня всегда удивляло, что мать говорила о нем как о чужом, постороннем.

— Думаю, в общем-то он был человек неплохой, — объясняла она, — но постепенно сбился с пути. Жорж сильно не ладил с ним. Мальчишкой ему часто приходилось терпеть побои, но уже в четырнадцать лет он стал давать отпор отцу и убежал из дому, как только смог.

Да, об этом моем деде мы действительно говорили редко: мать — потому, что она его почти не помнила, Жорж — потому, что предпочитал и вовсе его позабыть. Я никогда не видел его фотографии и не знаю, каков он был собой, но воображаю его себе эдаким кряжистым, черноволосым, пышноусым краснобаем.

Представляю его в мастерской, когда дело идет к вечеру. Он бросает последнюю пару сабо в общую кучу и кричит соседу, который, сидя у печки, скручивает сигарету:

— Фу, черт, ничего уже не видать! И всю спину разломило! Пропади оно все пропадом! Долго ли мне тут еще горбиться за десять су в день!

Сосед посмеивается, смачивая языком отклеившийся краешек листка:

— Ты ведь сам себе хозяин!

— Сам себе хозяин? Сказал тоже! Такие хозяева, вроде меня, зарабатывают не больше простого рабочего.

— Как же, у тебя вон даже подмастерье завелся.

И он кивает на Жоржа, который каждый вечер после уроков является в мастерскую отца. Замотав руки тряпками, чтобы не запачкать, он широкими мазками покрывает морилкой сабо, сделанные за день.

— Ха! Да если бы я рассчитывал на этого недоноска, то давно бы зубы на полку положил! У него же мозги набекрень!

Жорж рассказывает, что он долго не мог понять это слово — «недоносок», которым так часто награждал его отец, но, даже не понимая, легко догадывался о том, сколько злости и презрения скрывалось в нем.

Заметив, что мальчик прислушивается и кисть замерла у него в руке, отец кричал:

— Эй ты, бездельник, а ну не зевай по сторонам, давай работай! — И поворачивался к соседу:

— Что-то в горле пересохло. Не откажешься от стаканчика?

Он вытаскивал из-под верстака бутыль, пару баночек из-под горчицы и усаживался с соседом на березовые кругляки возле печки.

— За твое здоровье, сапожник, — говорил тот, подмигивая. — Вообще-то, если хочешь жить в достатке, тебе надо только стать кюре.

— Кюре? Нет уж, спасибо!

И он клял на чем свет стоит этих воронов, этих стервятников, этих похабников, которые почем зря брюхатят девушек, этих прихлебателей богачей, с которыми они сговорились держать народ в рабстве, проповедуя: будьте смиренны, будьте покорны, царствие ваше не от мира сего. Тоже мне, скажешь еще, кюре!

— Да, — соглашался сосед. — Они сильны, но, вот увидишь, социалисты помогут все это изменить.

— Социалисты? Хм… Не очень-то я им верю. Гед — еще куда ни шло, но Жорес — слабак!

Дед отдавал предпочтение анархистам: никакой армии, полиции, государства. Все люди равны, всеобщая любовь. Конечно, это не завтра наступит, но рано или поздно к этому придут. Иначе начнется великая резня, конец света.

Появлялся в мастерской возчик, который, привязав лошадей во дворе, входил, чтобы немного согреться, опрокинуть стаканчик и побеседовать. Он чистил о каменный порог свои сабо, облепленные грязью, посылал плевок в кучу опилок, и спор разгорался с новой силой.

Дед был неистощим. Читать он не умел, но многого поднабрался от «политиков», которые временами появлялись в деревне, и это как бы заменяло ему образование. Они приходили и стучали ему в окошко: «Мне дал твой адрес Унте ль». — «Ага, ну давай входи!» Кто только не перебывал у него: бродяги, ясновидцы, пророки, а иногда и обыкновенные жулики. Они запросто располагались в его мастерской, спали на тюфяке в углу, ели за четверых и сеяли светлые мысли. Жорж внимал им, разинув рот и глядя как зачарованный на мечущиеся в полумраке руки и бороды. Потом, в один прекрасный день, они исчезали так же неожиданно, как пришли, оставляя после себя брошюрки, отпечатанные на грубой бумаге, подписанные Бакуниным, Кропоткиным, Жаном Гравом, Эрве, — отец недоуменно вертел их в руках, а сын тайком прочитывал.

Вечером в мастерской, когда сосед и возчик усаживались вместе с отцом у печки, мальчик слышал от них те же самые слова, что и в брошюрах, и, по мере того как пустела бутыль, голоса собеседников становились все возбужденнее, а глаза блестели все ярче.

Наконец кто-нибудь из них предлагал:

— Ладно, чего там. Пошли в кафе, тяпнем по стаканчику?

— Ей-богу, верно!

И отец кричал Жоржу:

— Кончишь мазать, иди ужинать. Не забудь только лампу погасить!

Они уходили. Жорж прислушивался к их затихавшим на улице шагам, он сидел один в тишине мастерской, вдыхая запах стружек. Он грезил о свободе, братстве, анархии, потом, чувствуя голод, вновь лихорадочно принимался мазать сабо. Закончив работу и задув лампу, он возвращался домой, с тревогой думая о том, что отец, наверное, не вернется сегодня ночевать и опять им придется долго ждать его, а потом терпеть ругань и побои.

Я представляю себе, чем было кафе для людей, прикованных к этой серой земле: местом, где за бутылкой и горячими дискуссиями они позабывали гнет убийственно однообразных дней и ночей. Хоть здесь, пусть ненадолго, они могли собраться все вместе, поговорить, посмеяться, и в них рождалась вера, что они вырвутся из тисков нищеты и в один прекрасный день начнут новую жизнь. В конце концов хозяин, зевавший у себя за стойкой, выпроваживал их на улицу, где они вновь увязали по щиколотку в грязи. Тогда они принимались по очереди заходить друг к другу, напиваясь все сильнее и сильнее. Близился рассвет. Они забредали в чужие дворы и мочились на яблони. Они шагали, во всю глотку распевая «Интернационал».

Собаки надрывно лаяли в сараях, серенький рассвет просачивался меж холмами, начинали кукарекать петухи. Именно в этот предрассветный час, когда последние ночные тени еще мешаются с клочьями тумана, дед переживал тяжелые, горькие минуты, возвращаясь домой с гудящей головой и пересохшим горлом. Развеивались без следа иллюзии шумной ночи, и он вдруг испытывал одно отвращение и угрызения совести и понимал, что нет надежды на спасение. Я спрашиваю себя, не напоминали ли ему белые стволы берез, лежащие на полу мастерской, трупы, в такое вот утро?


Потом в один прекрасный день дядино терпение лопнуло. Ему восемнадцать лет, ему не сидится на месте. Серая деревня, туман, крики и ругань отца в мастерской, пьянство, нищета, слезы — все это душит его. Он задыхается. Он решает уехать. Однажды вечером, после ужина, он кричит: «Я уезжаю!» Отец в бешенстве вскакивает, обзывает его бездельником, предателем, канальей. Они перебрасываются оскорбительными словами, мать плачет. Потом страсти понемногу утихают. Отец мрачно осушает бутылку, сидит, положив локти на стол. Жорж обещает вернуться. Через год, самое большее — через два. Он хочет побродить по Франции, посмотреть страну и людей. Потом все ложатся спать.

Наутро он уходит, перекинув через плечо узелок. В нем его жалкая одежонка, бритва, роман Золя и несколько брошюр. Он выходит из деревни на рассвете и идет на юг. Добирается до Боса, здесь ему дышится легче. Весна зеленеет в молодых всходах полей, звенит в трелях жаворонков. Он ночует в канавах или в заброшенных сараях, не осмеливаясь приближаться к богатым фермам, где крестьяне злы и круты и не задумаются натравить на него собак или жандармов.

В Туре «мать-башмачница» дает ему приют и пропитание. Эта усатая черноволосая толстуха знает всех и вся. Так, например, ей известно, что в Анжере на башмачной фабрике требуются рабочие. Целых три недели дядя работает там, выдалбливая сухие, твердые, как железо, деревянные чурки и получая ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Потом работает в Шоле, Ниоре, Сенте, Бордо. Он долбит и строгает, строгает и долбит, постигая секреты и тонкости ремесла. По воскресным дням он пытается, правда без особого успеха, приобщить нескольких забитых и грязных сотоварищей к идеям революционного социализма, а также пробует свои силы в другой области: становится чемпионом по шашкам среди завсегдатаев кафе бульвара Карно. В этой компании пьяниц он, как святой среди грешников, капли в рот не берет. Воспоминание об отце навсегда отвратило его от рюмки.

В Сен-Круа-дю-Мон, на Гаронне, он задержался немного дольше, так как хозяин оказался славным малым, к тому же дяде приглянулась дочка трактирщика. Описание ее красоты, которое он дает в своих мемуарах, волнует и мое воображение: высокая брюнетка в черной блузке, с точеной фигуркой, с пышными кудрями и голубыми глазами. Она кокетничала с ним напропалую, строила ему глазки, но, как я догадываюсь, любовь их так и осталась целомудренной, ибо дядя предпочел с самого начала «поднять ее на пьедестал». Таким образом, она становилась неприкасаемой, и, я думаю, дядя не был недоволен этим обстоятельством: теперь он мог беспрепятственно боготворить ее. Я, однако, сильно подозреваю, что девица была весьма вольного нрава. Когда бы дядя ни пришел, у дверей кабачка, по его словам, «обязательно уже торчал какой-нибудь юнец, поджидая ее, чтобы потискать, если только я не заставал ее в обнимку с другим. Она позволяла ухаживать за собой и обнимать себя всем без разбору, конечно, это далеко не заходило, но меня беспокоило, что я не единственный ее воздыхатель».

И однако, несмотря ни на что, именно она преподносит ему цветы и целует под аплодисменты собравшихся, когда он совершает свой подвиг башмачника. Приняв вызов, брошенный газетой «Птит Жиронд», он на деревенской площади, раздевшись до пояса, двенадцать часов подряд со свирепой решимостью выдалбливает целую гору сабо и удостаивается награды в сто франков и восхищения своей милой. Его выбирают королем праздника, который длится всю ночь и весь следующий день. Но успех не вскружил ему голову. В конце концов он вырывается из этих краев и вновь пускается в путь, обещая вернуться. Но вернется он только двадцать лет спустя, уже женатый, и приедет вместе с женой, но так и не отыщет следов той, непозабытой. Моя мать, родившаяся как раз во время этой его любви, носит ее имя.

Потом он побывал в Тулузе, Монпелье, Марселе, Авиньоне, Лионе. Он шагает медленно, с частыми остановками, среди палящей жары южного лета; а когда солнце жжет совсем уж невыносимо, забирается в сосняк и дремлет там или рассматривает букашек. Все интересует его, все восхищает. Вот одна такая сценка, очень трогающая меня, которая великолепно его характеризует: «Я следил за пауком, снующим в своей паутине, где временами запутывалась мушка, к которой подбирался ее кровожадный враг. Но вмешивался я и осторожно разводил их: „Ты, паук, возвращайся в свое убежище под листья, а ты, мушка, мной освобожденная, лети-ка в небо и отплясывай там себе сколько хочешь свою сарабанду!“»

Ну как тут не вспомнить дядюшку Тоби из стерновского «Тристрама Шенди», которого дядя наверняка не читал.

Добравшись до Парижа, он попадает на представление ростановского «Орленка» с Сарой Бернар, чьи талант и молодость ослепляют его. Но при этом он успевает разглядеть в партере весьма рискованные декольте нарядных дам и крахмальные воротнички господ, «всех этих паразитов!». Сам он, разумеется, сидит в райке, среди «простого народа».

После Парижа — Реймс, французские и бельгийские Арденны. Там он знакомится с одним лирическим поэтом, дровосеком, анархистом и бывшим дезертиром, — тот живет в бревенчатой хижине со своей подружкой, наивной, как недоразвитое дитя, он посвятил ей свою поэму под названием «Зверь», написанную «не без таланта», — дядя очень жалел, что не сохранил ее.

В Брюсселе, который в это время кишит анархистами, он несколько дней живет в их общине. На чердаке, сплошь заставленном койками, где лежат в обнимку молодые парочки, его внезапно охватывает вдохновение, и он разражается пламенной речью о будущем пролетариата. Но напрасно он надрывается! «Радости любви трогали и занимали их гораздо больше, нежели все прекрасные теории, направленные на достижение всеобщего счастья. Я хотел вклиниться своей речью в их любовные излияния, но тщетно. Они были глухи ко всему!»

В Швейцарии он испытал волнение, увидев белоснежные горные вершины, услышав треньканье бубенчиков на шеях коров, вдохнув запах сена. Он открывает для себя сладость жизни, и деревенский стражник, который сажает его в кутузку за бродяжничество, любезно кормит его «на свои собственные деньги» изумительным супом. Но все же приключение оборачивается плохо: его препровождают в Лозанну и выдворяют из страны.

Когда он после полутора лет странствий возвращается в родную деревню, ему сразу же приказывают явиться на призывной пункт и признают годным к военной службе. Стоя голым перед членами комиссии, побледнев, он внезапно кричит: «Долой армию!» Господа члены комиссии вскакивают со своих мест, они возмущены до предела. Его выталкивают в коридор. Из боязни скандала дело предпочитают замять.


Иногда по вечерам я звоню Жюльетте по телефону-автомату, установленному под навесом рядом с почтовым отделением. У меня заготовлена горсть монеток, которыми я непрерывно подкармливаю автомат, пока мы разговариваем. Я стою, прислонившись к стене, и мне видны витрины магазина похоронных принадлежностей с траурными венками и мраморными крестами, угол кафе, откуда доносятся шумные голоса, и обширная пустынная площадь; фасады домов уже обволакивает встающий над лугами туман. Чуть дальше, справа, помещается невидимая мне отсюда кондитерская, где мы, бывало, после уроков покупали лакричные леденцы, коробки с кокосовыми орехами, разноцветную карамель, а однажды, когда хозяйка на минутку отвернулась, я стащил с прилавка бледно-зеленого крокодила, изготовленного из какой-то резиноподобной смеси, и торопливо съел в кустах эту свою воровскую добычу, которая показалась мне упоительно тошнотворной. Я лишний раз прокручиваю в памяти этот эпизод, испытывая даже не удивление, а какое-то смешанное чувство веселого смущения и стыда, но при этом набираю номер и наполовину всовываю в щель автомата монетку.

Я слышу звонок, раздающийся в большой низкой комнате в Лангедоке, потом голос Жюльетты: «А, это ты? Ну как ты там? Что делаешь?» Она, наверное, сидит в кресле, в своем халатике, скрестив ноги, спиной к окну, где тени постепенно окутывают сосны и виноградники. Я говорю, что много размышляю обо всем, выясняю, ищу следы, которые приводят к другим следам, и некоторые тропки вдруг теряются, упираются в пустоту, в молчание, а другие, напротив, выводят меня в заповедные леса образов и воспоминаний.

— Значит, ты понемногу продвигаешься.

— Да, мне кажется, продвигаюсь. Но передо мной столько разных направлений! И на каждом шагу рискуешь заблудиться. Есть какие-то смутные знаки. Обрывки чего-то. А вокруг них все нужно восстанавливать, расцвечивать своим воображением…

— Когда ты думаешь вернуться?

— Не знаю. Может быть, скоро, а может, задержусь. Понимаешь, теперь, когда я ухватился за кончик нити…

Мне чудится легкий вздох, потом она начинает рассказывать о доме: о Софи, которую нужно возить в лицей, о сменах настроений у Фредерика, о скопившейся почте, о зарастающем саде, о последних проделках нашего пса, — и все это, конечно, ради того, чтобы исподволь внушить мне: пора возвращаться домой.

Я прошу ее потерпеть. Я говорю, что думаю о них, обнимаю их. Я скоро позвоню.

Я вешаю трубку. Теперь уже совсем стемнело, я иду безлюдными улицами, там и сям слабо желтеют пятнышки фонарей. Кошка перебегает перекресток. Я здороваюсь с хозяином автомобильной мастерской — он как раз запирает ворота. Ветер к ночи изменил направление и теперь приносит сюда химические запахи заводов.


Юг… Я вдруг почувствовал, как образ его отодвинулся, исказился. Источник, питавший мои мечты, постепенно иссяк, сам собой истощился, а я и не заметил этого, и теперь Юг временами представляется мне каким-то нелепым и жестоким, в то время как Север, давно преданный забвению Север, в эти несколько недель обрел для меня все свое былое притяжение. Любопытно, что, вспоминая лангедокский дом, я вижу его только ночью, но не плотной, густой южной ночью, а какой-то сероватой, пористой, как застывшая вулканическая лава. Сосновый лес и виноградники перемешались, спутались, ланды по-кошачьи выгибают спину, пик Сен-Лу вздымает свой тяжелый корабельный парус, купающийся в бледном море лунного света, а дальше, за ним, угадываются узкие ущелья и каменные осыпи и плоскогорье с опустевшими загонами для овец, которые с каждой новой зимой разрушаются все больше и больше. В другой стороне — а ведь я не сразу и вспомнил — широко простирается равнина с садами и виноградниками, с озерами, болотами и желтой песчаной косой, которую лижет море; теперь эта равнина ощетинилась домами-башнями и подъемными кранами. И если все это предстает перед моим мысленным взором не под ослепительно жарким солнцем, которое по привычке и несколько легкодумно считают неотъемлемой частью лангедокского пейзажа, а в серой жиденькой ночной мгле, то, вероятно, оттого, что в этот час мир становится пустынным, он скрывает свои язвы, очищается от нечисти. По правде сказать, мое сердце никогда не могло устоять перед картинами природы, но, должен признаться, я уже не уверен, что оно всегда бывает открыто людям.

Написав эти строки, я испытываю грусть и угрызения совести, я и сам чувствую, что все преувеличиваю, слишком обобщаю. Конечно, в том краю живут любимые мною существа, но что касается самого Юга, куда я стремился с такой страстной надеждой, то я готов теперь признать, что созданный мной образ был плодом иллюзий и горячего желания увидеть это наяву, а ныне он распадается и меркнет на глазах. По сути дела, мой порыв к Югу был продолжением юношеских мечтаний, попыткой найти в реальном мире пристанище мифу, рожденному в глубинах моей души и не находящему больше своего воплощения в этом краю. Ибо время ускоряет и ускоряет свой бег, все оскверняя и разрушая на своем пути.

Именно здесь, в этой комнате, где я часами, пока не стемнеет, просиживал у окна за книгой, во мне и зародился порыв к Югу. Конечно, этому предшествовало множество других соблазнов: дремучие американские леса Кервуда, Лондона и Фенимора Купера, Африка и парусники с черными рабами, океан Конрада и Пейсона, но в конечном счете Юг оказался той единственной обетованной землей, куда я по-настоящему стремился попасть. Я погружался в книги, отвернувшись от стоявшей перед моим взором убогой картины рабочих лачуг, огородов и заборов. Впрочем, и отворачиваться-то не было нужды, поскольку очень скоро книжные слова и образы целиком поглощали меня. Все остальное для меня уже не существовало. Я словно переносился в иной мир. Жаль, что теперь я уже разучился так читать: да, осталась очарованность книгой, красотой фраз, ритмом повествования, приближением к иной реальности, но уже неизменно сохраняется некая дистанция между книгой и мной. Я думаю, что, расставшись с детством, с отрочеством, мы в чем-то, на мой взгляд, в главном, клонимся к упадку. Все наши усилия, все труды, все то, что можно назвать писательскими ухищрениями, есть на самом деле долгая и мучительная попытка отвоевать, вернуть то состояние благодати, что некогда нисходило на нас так естественно и просто.

Налетают спутанные воспоминания, вдруг видится мне обложка какой-нибудь книги, заставки, украшавшие ее страницы, а иногда даже отдельная фраза или абзац: Пантюрль из «Возрождения», блуждающий по скалистым плато под яростным солнцем, приезд Додэ на свою мельницу и пробуждение на заре среди солнечных лучей и ароматов цветов, путь Мирей через Кро, глава из другой книги Мистраля — кажется, из его «Мемуаров», — озаглавленная «Цветы из глины». Эту историю я, должно быть, вычитал в своей хрестоматии, так как самой книги Мистраля у меня никогда не было и я ее никогда даже не видел. Надо было бы заглянуть в библиотеку, порыться там, но, по правде говоря, я вовсе не уверен, что желаю этого, ибо что я отыщу там? Скорее всего, увядшие слова, выцветшие образы, смутное эхо прошедшего; но откуда возьмется былой восторг, зажигающий и взгляд, и сердце? Нет, лучше уж исследовать прошлое, вооружившись одной лишь памятью, и тогда возникнут вдруг и камышовые заросли, и трепещущие блики на воде, и желтые лепестки кувшинок, и печальный запах болот. В детстве я грезил южными деревьями: смоковница, слива, кипарис, алоэ, ладанник, розмарин. В мечтах я проводил ночи на белоснежных утесах, вдыхал в садах аромат лаванды, входил в прозрачные воды моря. О прекрасная неизвестность, жившая лишь в книгах! Ведь только богачи могли ездить на Юг, на Лазурный берег, — мне, впрочем, никогда не нравились эти названия, я грезил Провансом, Лангедоком, Средиземноморьем, и, читая «избранные места» «Одиссеи», я видел Улисса и Навзикаю на белом прибрежном песке и цепь островов на горизонте. Да, богачами мы не были — хорошо, если во времена Народного фронта нам удавалось поехать в Вандею или в Нижнюю Бретань. И никто из окружающих меня людей никогда не был на Юге, таком же далеком для нас, как Китай или Перу. Один только мой отец в девятнадцать лет, готовясь отбыть в Салоники военным эшелоном, мельком увидел на рассвете из окна вагона предместье Марселя и портовые краны. Terra incognita[4]. Оставалось только дать волю воображению.

Настало время, и путешествие вышло за пределы книжных обложек. И странное дело — оно не разочаровало меня. Напротив, душа моя ликовала, переполняясь восторгом. Монпелье благоухал молодым вином, оливковым маслом и всеми плодами южного рынка. Допоздна во всех улочках и садах, овеянных ночной прохладой, галдел, и толкался, и радовался жизни пестрый южный народ. Красивые девушки с обнаженными плечами прогуливались по улице Лож и по Эспланаде. С террас Пейру можно было единым взглядом охватить весь этот город-лес, могучие кедры, раскидистые сосны, пышные платаны, а за ними, вдали, виднелись голубоватые предгорья Севенн или зеленые ковры виноградников, серебристые зеркала озер и наконец на горизонте — море, неподвижно застывшее в солнечных лучах. Потом я попал в окрестные селенья и приобрел дом, который нужно было постепенно возрождать из руин со всей страстью и долготерпением первопоселенца, чтобы наконец устроиться и жить в нем.

Значит, существовали еще такие места, где можно было укрыться от ярости и злобы, чтобы сопротивляться им и позже, быть может, победить. Нет ничего более упорного, чем страстные мечты, которые находят пищу в самих себе, и нет ничего более слепого к враждебным приметам. А в них, однако, недостатка не было!

И вот нынче вечером, сидя в комнатке одного из пригородов, на Севере, куда давным-давно уже шагнул и по-хозяйски водворился беспорядок, я спрашиваю себя: что они сделали с Югом? Я думаю не только о загаженных пляжах, о развороченных холмах, об уродливой цементной коросте, которая задушила побережье, города и теперь медленно, но верно ползет в глубь этого края, словно серый прилив, но я думаю еще и о том, во что превращаются здесь люди? Они уже отравлены легким заработком, спекуляцией, коррупцией; и самые ловкие из них уже держат нос по ветру, они готовы продать и мать, и отца, лишь бы округлить счет в банке, они уже уничтожают виноградники, вырубают сосновые леса, загрязняют реки, норовя повсюду поспеть, побольше изгадить. И если Север стал для Юга великим растлителем, то он нашел себе здесь немало сообщников. Они толпятся в приемных, вырывая друг у друга подряды, — это новая каста «избранных», они слепы и глухи ко всему, кроме добычи, презирают книги, презирают старый Юг, и сердце их никогда не дрогнет при виде мертвого поверженного леса. Мечтателей среди них не ищи! Воплощение их грез — это грохот бетономешалок и дивиденды. А поскольку слово поэта имеет не больший вес, чем слово народа, кто может остановить этих палачей?! Впрочем, что народ, что поэты? Когда свирепствует чума, кто из нас гарантирован от заразы?

Читатель поймет, что я пишу эти строки с яростью и почти с отчаянием. Правда и то, что в этой битве меня и моих единомышленников приперли к стене, нам внушают, что все это неизбежно, что поступь прогресса неудержима, но я знаю, я уверен, что рано или поздно он захлебнется в собственной блевотине. Что сказали бы об этом Андре или Жорж, когда и наши противники не всегда различали, где левое, где правое. Жорж умер в девяносто один год в надвигавшейся тени башен-новостроек. У него отняли сад, он ходил своими мелкими шажками по четырем соткам, которые ему милостиво оставили, и говорил мне: «Я пишу, пишу, знаешь, я не в силах остановиться… Столько разных вещей вспоминается!», и еще: «Я перечитываю Мальро, Толстого, Бакунина…» А башни — он их просто не замечал, он ухитрялся их не видеть, он отринул их благодаря Мальро, Толстому и Бакунину, благодаря страничкам из школьных тетрадок, которые он коряво исписывал в течение дня, а иногда и по ночам. Я спрашиваю себя: не был ли дядя более стойким и более мудрым, чем я? Иногда в ночных кошмарах мне чудится треск сосновых стволов под ножом бульдозера, истерзанные лужайки, раздавленные под тяжестью огромных машин холмы, уродливо разинутые рты, выкрикивающие цифры или угрозы. А иногда еще я думаю, что стоило бы переплыть море — может быть, там, на дальних берегах, найду я то, что умирает сейчас здесь, на нашем Юге. Я вижу широкие пляжи, саванны, болотистые плавни, где важно расхаживают фламинго; пальмовые хижины под сиреневым небом; высоких, медлительно ступающих, полунагих негритянок — воительниц и колдуний. Время не ждет, надо спешить, надо ответить на этот призыв, пока не поздно! Как явственно звучит он нынче вечером! И вот я уже листаю книги. Неисправим!


Дядя Жорж оказался скверным солдатом! Начал он с того, что, стоя раздетым в зале мэрии, в Шаторенаре, закричал: «Долой армию!» С тех пор его не выпускали из-под наблюдения, ибо ничто не тонет безвозвратно в этих канцелярских реках, где полицейские досье, временно канув в глубину, в конечном счете все же выныривают на поверхность. Его направляют в кавалерийскую часть, стоявшую в Люневилле. Дело происходит осенью: небо затянуто облаками, монотонные дожди шелестят над сумрачными лощинами, над медлительными реками с водой цвета ржавчины. Слишком широкая шинель болтается на дяде, как на огородном пугале, и вдобавок, намокнув под ливнем, пахнет псиной — словом, вид у него далеко не воинственный. Впрочем, я сильно подозреваю, что дядя и не старался выглядеть иначе, желая выставить армию, пусть в собственном своем лице, в самом смехотворном виде. «Это еще что за фигура, — орет сержант, увидев его, — ну чистое пугало, черт его побери! Сразу видать — бездельник и смутьян. Нет, вы только гляньте на этого вояку! Сапожник? Рассказывай еще! Сабо? Засунь их себе знаешь куда?» Жорж держал винтовку как вилы, впрочем, вил ему не дали, хотя и поставили ухаживать за лошадьми. Еще чего, давать вилы этому косолапому — а вдруг поранит лошадям ноги! Пускай выгребает навоз руками — чего уж лучше! Впрочем, лошадей дядя любит, ему нравятся эти миролюбивые сильные животные, их запах растравляет его тоску по деревне. Подле них он утешается от издевательств «бывалых солдат» — больших скотов, чем эта бессловесная скотина, — тех, что, сперва обобрав, преследовали и травили новобранцев. Жорж восстает против них: он не был и не будет ничьим рабом, нигде и никогда. И вот он оказывается в полном одиночестве, если не считать кучки таких же, как он, новоиспеченных солдат, которые, разинув рты, слушают его речи о революции и всеобщем мире.

По вечерам он, если не сидит на гауптвахте, ходит к тем товарищам, с которыми свел знакомство в местном отделении профсоюзов. Впоследствии он мне рассказывал: «Это были славные парни, сталевары, и жизнь у них была несладкая. И все же они приглашали меня к себе. Жена тут же ставила на стол лишний прибор и старалась угостить меня чем повкуснее. Мы разговаривали часами: они рассказывали о своем изнурительном труде, о потогонной системе, о зарплате, о безработице, а я им говорил о придирках и издевательствах офицеров, о том, как нам стараются помешать читать революционную литературу. Нет, мы не рассуждали о высоких материях! В то время, в 1904 году, это еще не вошло в моду среди интеллектуалов. Не то что теперь, когда даже у некоторых буржуа считается хорошим тоном провозглашать себя коммунистами, расхаживать с „Юманите“ под мышкой у всех на виду и даже иметь членский билет. А тогда социалисты и анархисты почти все были из простого народа, многим даже не довелось учиться в школе, многие не умели читать. Они не были сильны во всяких теоретических тонкостях, зато твердо знали, за что борются: за право есть досыта, за право свободно дышать. Перед ними стояла цель ясная и светлая, как вода в горном ручье. Сапожники, рабочие, мы понимали друг друга с полуслова: всех давила одинаковая нищета; и с немецкими рабочими, что были по ту сторону границы, мы могли бы так же легко договориться, как и со своими».

В семьдесят лет, рассказывая мне все эти истории, дядя ничуть не утратил своего пыла и продолжал так же истово, как в молодости, мечтать о всеобщем братстве; но теперь он понимал, что ему самому не суждено дожить до этого золотого века, и, мне кажется, даже начал сомневаться в том, наступит ли он вообще когда-нибудь. Немного наивная страстная вера двадцатилетнего революционера постепенно выдохлась после всяких проявлений догматизма, предательства социалистов и двух мировых войн, каждая из которых в несколько дней развеяла в прах все надежды сторонников непротивления. Идеи продолжали жить, но как бы вне этого реального мира, где они никак не могли найти реального воплощения. В дядиной душе родилось разочарование, но, как ни странно, оно не было окрашено горечью или грустью, и, если он не верил больше в доброту людей, это не значило, что он отвернулся от них. Он оставался таким же живым, любознательным ко всему, жадно читал книги и газеты и всегда был готов пуститься в философские рассуждения хоть с крестьянином, хоть с профессором, обращаясь с ними с одинаковой простотой.

— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!

— Ты больше не веришь в доброго дикаря?

— Ну что тебе сказать? Наше общество, конечно, ни на что хорошее не способно, но и в самом человеке сидит какая-то гниль, что-то низменное.

Я смотрел, как он сидит возле печки, опустив ладони на колени. На прилавке лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал свое чтение. Он покачал головой:

— Да, что-то низменное есть, и ничего с этим не поделаешь.

Я отвечал:

— Некоторые называют это злом. А знаешь, ты, кажется, потихоньку становишься христианином. И я даже начинаю думать, что ты всегда им был.

Он не любил, когда я так говорил. Он понимал слово «христианин» как «католик», а все эти деревенские кюре, святоши, проповеди, отлучения стояли у него поперек горла. Не желал он иметь ничего общего с этим отродьем. Такие вот христиане украли у него христианство, и, я думаю, он ни разу в жизни не заглянул в Евангелие, хотя по своим взглядам был довольно близок к нему. Впрочем, на стене в коридоре у него висела гравюра, которая долгое время меня интриговала: жирный, лоснящийся кюре смотрит на проходящего мимо худого, истощенного Христа и презрительно восклицает: «Еще один бродяга!» Эта картинка давала мне повод для размышлений. Я начинал понимать, к какому лагерю принадлежал дядя, но чувствовал, что его интерес обращен скорее к ненавистному образу попа, нежели к так и оставшемуся ему чуждым Христу.

Вот это-то и есть самое страшное в современной церкви, да и во всякой религии, с ее компромиссами и нетерпимостью, ее мелочностью и низостью, быть может, и неизбежными при столь долгом существовании. Она отвратила от христианства тех, которые в сердце своем были наиболее достойны его исповедовать, сами того не подозревая и рискуя так никогда этого и не узнать. Во всех них — в Жорже, Алисе, Жермене — жили эти качества: доброта, жертвенность, особая душевная чистота и, вопреки окружавшей их действительности, мечты о наступлении эры всеобщего братства. Что до Жаклины, которая, как и ее отец, решительно отвергает церковь, то и ее душа, я видел, неизменно была одержима жадным, лихорадочным поиском, блуждала в запутанном лабиринте с редкими проблесками света, где недоставало путеводной нити, которой могло бы стать состояние благодати. В своем одиночестве, в своей тоске она несла гордыню, как мрачную хоругвь, и эта гордыня ослепляла ее еще больше. В этих сражениях истерзались и душа ее, и тело, и я спрашиваю себя: обрела ли она наконец с возрастом то, что, по сути дела, было так просто постичь, хотя иногда на это уходит вся жизнь.

Однажды она призналась мне, что живет в «беспросветном отчаянии», потом, немного позже, рассказала о своих долгих блужданиях по лесу, о глубоком волнении, которое охватывало ее там, о том, что на душу ее нисходило умиротворение — правда, этого слова она, кажется, вслух не произнесла. Мне показалось, что она противоречит сама себе, и я сказал ей об этом. Она качнула головой, она заколебалась: «Да, я испытала это и также отчаяние!» Как будто от последнего ей не хотелось отказываться. Да, гордыня в ней укоренилась прочно и продолжает мучить ее, застилая свет, который так близко, совсем рядом.

Впрочем, мне ведь тоже не дано увидеть этот свет, как не дано и познать Христа, ибо живут в моей душе старые сомнения, старое недоверие, которых ничто так и не смогло окончательно уничтожить; мне чудится, что меня призывает иной бог, иной Христос, еще не названный, по ту или по эту сторону нашей тяжкой истории.


Да, но здесь, в Люневилле, Жоржу всего двадцать лет, он полон молодого задора, страсти, слова так и рвутся наружу. Он терпеливо просвещает своих немногочисленных учеников в уголке какого-нибудь чулана. Выбираясь в город, он присутствует на собраниях забастовщиков и, несмотря на свой мундир, первым начинает аплодировать оратору, бичующему армию. Находятся доносчики. И вот его вызывают и учиняют ему допрос. Среди его вещей обнаруживают «Юманите», анархистскую «Либертер» и вредные брошюры. Он ничего не отрицает, он просто отстаивает свое право на свободу мысли. Сидя на гауптвахте — эдакий юный святой Франциск Ассизский от анархизма, — он проповедует братство мышам и паукам и пытается потихоньку обратить в свою веру тюремщиков. Потом его выпускают, но казарма — та же тюрьма, где придирки и наказания сыплются на него градом.

Приходит день, когда, не в силах больше терпеть, он решает дезертировать. В городе у него есть знакомый анархист, который, хлебнув некогда штрафной роты, смертельно ненавидит армию. Они часто беседуют о дезертирстве, и анархист говорит Жоржу: «Тебе надо подумать, я понимаю, но, когда ты решишься, обратись ко мне. Я тебе достану штатскую одежду и провожу до границы. Можешь рассчитывать на меня!» Наконец Жорж, решившись, приходит к нему домой, его наставник, мертвецки пьяный, храпит на кровати, и от него невозможно добиться ничего, кроме невнятного бормотания. Все же он тычет неверной рукой в угол, где лежит одежда, и в то время, как Жорж поспешно натягивает ее на себя, тот, икнув, опять засыпает. Костюм слишком велик дяде, и вид его способен пробудить подозрения у самого тупого жандарма, но на улице темно, а дядина решимость непоколебима. Он кубарем скатывается с лестницы, швыряет мундир под первый попавшийся куст и шагает по пустынным ночным улицам, между садами, направляясь к границе. После садов идут низкие амбары, потом луга, где в тумане фыркают невидимые лошади. Поднимается холодный ветер, но дядя идет так быстро, что по спине его текут струйки пота. Вдали мигают огоньки — в той стороне, должно быть, Германия. Германия! Он колеблется, потом ему делается страшно. Какая жизнь ждет его там? Нищета, презрение и, кто знает, может быть, тюрьма? Он вспоминает родных, которых ему наверняка не суждено больше увидеть. И внезапно он отказывается от своего намерения, он бежит назад в Люневилль. Он шарит в кустах, обдирая пальцы о колючки, и каким-то чудом находит свой мундир. Он стучится в караулку, уже после отбоя, офицер орет: «Это еще кто такой явился? Откуда? Почему руки в крови?» — и сулит ему, что завтра он у него узнает, где раки зимуют. Жорж легко отделывается — всего несколькими днями гауптвахты.


Отслужив в армии, Жорж вернулся к себе в деревню. За время его отсутствия дела в семье отнюдь не пошли на лад: отец пил мертвую, целыми днями пропадая где-то с такими же отпетыми забулдыгами, как он сам, и, увидев мать, худую и бледную, и Андре, прозрачного от голода, Жорж понял: семья дошла до полной нищеты. Изабель, которая жила в Париже, время от времени присылала денежный перевод, но толку от него было мало: деньги тут же перекочевывали в кафе, а запас сабо неумолимо уменьшался. Лесоторговцы отказывались поставлять березу, они боялись, что им не заплатят. Жорж отправился к ним, объяснил, что теперь, когда он вернулся, он сам начнет работать в мастерской; они поверили ему, и назавтра же березовые кругляки были привезены и свалены во дворе.

Отец как будто испытал прилив энергии и вернулся в мастерскую. Они стали трудиться там на пару: отец делал заготовки, а Жорж выдалбливал и отделывал сабо, но теперь он работал умело и споро. Иногда он нарочно увеличивал темп, так что отец с трудом поспевал за ним: он суетился, выдыхался, ел на ходу, стараясь не задержать сына. Он больше не обзывал его «недоноском» и не изъявлял желания хвастаться своими подвигами, как любил делать это несколькими годами раньше. Жорж искоса поглядывал на отца и молчал, стиснув зубы и виртуозно управляясь с долотом. «Давай-давай, работай, скотина! — думал он. — Догоняй этого бездельника, этого безрукого. Все теперь изменилось: бездельник-то стал половчее тебя! Ну-ка, посмотрим, как ты это проглотишь. Ты здесь прежде был хозяин, а теперь пришел мой черед!» Он мстил отцу за все унижения детства.

Но через несколько дней он все же сбавил темп, и наступило что-то вроде счастливого перемирия. Отец был весел, подшучивал, иногда даже смеялся и напевал «Счастье любви» или «Когда цветут вишни». Он больше не переступал порога кафе, а однажды вечером, скручивая сигарету, сказал Жоржу:

— Я вижу, ты много чему обучился, пока бродил по Франции. Теперь ты хорошо знаешь ремесло и твои сабо удобны в носке, но вот только…

Он взял одно сабо и, поднеся его к окну, повертел в руках.

— Что «только»? — спросил Жорж.

— Я тут наблюдал, как ты работаешь: ты все делаешь как надо и у тебя хорошо получается, но если бы ты держал долото вот так, то работа получалась бы более тонкая. Этот секрет мне когда-то показал папаша Бро в Биньоне.

Жорж вынужден был признать его правоту.

— Да, верно, так лучше. Я попробую. Послушай, отсыпь-ка мне табачку.

На дворе стояла осень, дожди лили как из ведра, и сабо сбывались хорошо. Денег теперь хватало, и куча стружек не уменьшалась, а росла, так что печка весь день напролет весело гудела в углу мастерской. В доме появилась картошка, мешок фасоли и, наконец-то, мясо по воскресеньям. Мать заплатила долги бакалейщику, и на ее лице вновь засветилась улыбка. Однако Жорж поглядывал на нее с беспокойством: она похудела и сгорбилась, изнуренная тяжкой работой, нищетой и поздней беременностью — только что родилась моя мать. Волосы ее поседели, и в свои сорок два года она выглядела старухой.


Однажды Жорж проходил мимо школы в Шанткоке, соседней деревне, куда он пришел, чтобы заказать партию леса; он услышал детское пение и остановился как вкопанный, с удивлением узнав «Марсельезу мира» на слова Ламартина. Стояло начало лета, окна класса были распахнуты, и голос учительницы вел хор:

Нил Запада, наш Рейн, светлы твои просторы.

Стреми свой мощный бег меж берегов крутых!

И унеси в волнах извечные раздоры

Тех, что искони пьют от чистых вод твоих.

Я представляю себе, как дядя стоит, задрав голову, перед школьной оградой, в сабо, груботканой рубахе и плисовых штанах, буквально зачарованный этими словами, доходящими до самого его сердца. «Все правильно, — думает он, — добрые семена начинают давать всходы. Скоро весь мир поймет нашу правду, и тогда война станет невозможна!» Детские голоса высоко взлетают среди полуденной тишины, и Жорж, улыбаясь и забыв о делах, все стоит и стоит, прислушиваясь к ним. Гимн заканчивается, слышен мягкий голос учительницы: «Дети, уже четыре часа. Собирайте книги и тетради!» Топот башмаков, гомон. Быстро, не раздумывая, Жорж пересекает школьный двор и стучится в дверь. Ему открывает молодая женщина в сером платье, с волосами, стянутыми пучком на затылке; стоя на пороге в освещенном проеме двери, она прямо глядит ему в глаза, с виду ничуть не удивленная его появлением. За ее спиной, в классе, школьники галдят, шумно хлопают крышками парт. Некоторые встают на цыпочки, чтобы из-за ее плеча разглядеть, кто пришел, и шушукаются, подталкивая друг друга локтями.

— Мадам, — торжественно начинает Жорж, — я проходил по улице и услышал, как вы учили детей этой прекраснейшей «Марсельезе мира». Будучи воинствующим пацифистом, я считаю долгом выразить вам свое восхищение!

Дети толпой теснятся за спиной молодой женщины, она отстраняется, и стайка учеников выбегает из класса, крича на бегу: «До свидания, мадам! До завтра, мадам!» Галопом промчавшись по двору, детишки разбегаются по улочкам.

Она глядит им вслед, все еще держась за ручку двери, и солнце искрится в ее глазах, потом поворачивается к нему:

— Спасибо за ваши слова. Мне приятно это услышать. Я очень люблю моих детишек! В этом возрасте они такие милые. — Но что с ними станется потом? Если бы хоть я смогла научить их таким вещам, как доброта, справедливость и ненависть к войне… Значит, вы тоже пацифист?

И тогда Жорж рассказывает ей о тех товарищах, что останавливаются в его доме, о прочитанных книгах, о деревенских сходках, о том, как его оскорбляют порой, а однажды даже пригрозили избить. Она сочувственно кивает головой Он смотрит ей в глаза и видит в них внимание и симпатию к нему.

— Вот почему, — заканчивает он, — я и решился постучать в эту дверь. Ведь таких, как мы, не очень-то много.

— Сейчас — да, но когда-нибудь, кто знает?


С тех пор он стал часто захаживать в школу. Окончив свой трудовой день и поужинав, он быстренько умывался, приводил себя в порядок и, сев на велосипед, ехал к Жермене. Между Шюэлем и Шанткоком было добрых десять километров, да и дорога шла большей частью в гору, так что он приезжал, изрядно запыхавшись. Но в эти вечера его переполняла радость, он чувствовал себя таким сильным и, пригнувшись к рулю, жал на педали, мчась по грязной дороге, между рядами яблонь. Его ацетиленовый фонарь слабо освещал путь, временами колеса проваливались в рытвину, и вода захлестывала ноги. «Черт бы взял эту чертову грязь!» — кричал он в темноту и тут же начинал смеяться, еще сильнее нажимая на педали.

Он оставлял велосипед во дворе школы и ощупью поднимался по темной лестнице, пахнущей мелом и мокрой шерстью. Затем он трижды стучал в дверь: это был условный знак. Жермена отодвигала тетрадки на другой конец стола и наливала ему кофе. Им столько нужно рассказать друг другу, прежде всего о своем прошлом; так он узнал, что ее муж, тоже учитель, умер год назад, оставив ее с двухлетней дочуркой Жанной, которая теперь жила у ее матери. Но больше всего они говорили о литературе и о политике: социализм, анархизм — они оба считали, что соглашение между ними вполне возможно. Она давала ему читать книги, а когда подошло лето, они стали совершать долгие прогулки по дорогам в прохладных сумерках. Начинали колоситься хлеба. С полей на повозках возвращались в деревню крестьяне, воздух был напоен запахом сена и листвы. До них доносилось блеянье коз на пастбищах, а по временам издали долетал звон деревенского колокола.

Чтобы быть поближе к Жермене, дядя в конце концов перебрался в Шанткок и обосновался в сарае, где он и стал работать на себя одного, выдалбливая сабо. Дни тянулись медленно, а дела шли далеко не блестяще, но, как я понимаю, дядя был так полон своим счастьем, что его это нисколько не заботило.

Я хорошо представляю этих счастливых и чистых душой людей: двух товарищей, воодушевленных общей страстью, общей приверженностью одним и тем же идеям; и когда однажды вечером он наконец возьмет ее за руку, это будет почти братское пожатие. Но за ними, разумеется, уже следят; заклятые враги этой «безбожной школы» не дремлют, и находятся люди, которые повсюду кричат, что учительница — потаскуха, что она неплохо развлекается. Но они слишком увлечены друг другом, чтобы обращать внимание на какие-то жалкие сплетни.

Я спрашиваю себя, не был ли знаменитый подвиг Жоржа, совершенный им в тот год 14 июля, чем-то вроде признания в любви?

Слишком долго остававшийся в тени, теперь он, охваченный страстным чувством, возжаждал совершить поступок поразительный и героический, он долго обдумывал его, выдалбливая свои сабо, и вот, в канун национального праздника, отправился в Шаторенар, где купил у галантерейщика несколько кусков полотна. Утром праздничного дня на площади, разукрашенной трехцветными флагами, началась раздача наград школьникам, мэр промямлил традиционную речь, трубач сыграл несколько мелодий, а дети вместе с учительницей спели «Марсельезу мира». Им похлопали: мелодия была уже знакома слушателям, а слова, впрочем слегка перепутанные оробевшими школьниками, не казались слишком крамольными. К тому же Ламартин — это вам не Жорес, он имел право занять несколько страничек в школьной хрестоматии!

Скандал начался позже, когда праздничное шествие проследовало по улицам, намереваясь совершить обход деревни. Впереди выступал оркестр — четыре трубача и два барабанщика, старавшихся вовсю, за ними вышагивали члены муниципального совета, неся трехцветные знамена. Позади шла небольшая кучка принарядившихся жителей деревни, мальчишки толкались, швыряли петарды в ноги девчонкам, получая в ответ тумаки. С неба струились солнечные лучи, пахло хлевом и спелым колосом. И вдруг шествие смешалось, у мэра вырвалось ругательство, музыканты поперхнулись, а все взоры устремились вверх. Над сараем сапожника развевалось два больших полотнища: одно красное, другое черное.

— Какой позор! А ну-ка снимай сейчас же эту гадость! — закричал мэр, обращаясь к Жоржу, стоявшему со скрещенными руками перед дверью сарая.

— И не подумаю! Это мое личное дело. Каждый волен иметь свое мнение, разве не так?

— Если ты сам не снимешь, то сниму я, понял?

И мэр стал требовать немедленной помощи, — уж не знаю, что он имел в виду — веревки, лестницу. Он побагровел от ярости, остальные бестолково суетились вокруг: большинство стояло за него, другие — их было меньше — доказывали, что, в конце-то концов, никому от этого худа не будет и что сапожник вполне имеет право иметь свои убеждения и вывешивать какие хочет флаги.

Мэр продолжал ругаться на чем свет стоит, но лестницу не несли, и никто не выражал особого желания лезть на крышу. Какой-то старик предложил вызвать жандармов из города, но вокруг запротестовали; словом, началась такая перепалка, что мэр, так и не придя ни к какому решению, совсем пал духом, музыканты снова задудели в свои тромбоны и кортеж удалился, оставив дядю зубоскалить и торжествовать победу.

Оба знамени провисели над мастерской целый день, никто больше так и не посягнул на них, люди подходили по двое, по трое и смотрели, подталкивая друг друга локтями. К вечеру дядя залез на крышу и бережно свернул каждый флаг, обматывая полотнище вокруг древка.

— Какой же ты сумасшедший! — сказала ему Жермена.

— Ничего, как видишь, они струсили. И вот еще что: они ведь хлопали твоей «Марсельезе». Знаешь, в ту минуту я был по-настоящему счастлив.

— Да-да, это было прекрасно, но ты все испортил. В деревне только об этом и толкуют!

— Ты на меня сердишься?

— Да нет же, — улыбнулась она. — В общем, у тебя это хорошо получилось!


Однажды вечером он сказал ей: он думал весь день и решил, что было бы и в самом деле хорошо, если бы они могли жить вместе. Она посмотрела на него серьезно, взволнованно и ответила, что она совсем не против, но как быть с деревней, которая следит за каждым их шагом, — ведь ее недруги только и ждут удобного случая, чтобы разойтись вовсю, и тогда уж ей наверняка придется оставить свое место. «Ладно, давай поженимся, — решил он. — Да и вообще, свободное сожительство — это для художников. Законный брак, незаконный брак — мне все едино!»

В Шюэле, в семье Жоржа, новость была встречена с восторгом, но, как ни странно, против брака восстал отец Жермены, железнодорожник. Жорж надел белую рубашку, одолжил у кого-то галстук и явился к нему, чтобы по всем правилам сделать предложение, но тот, хоть и принял его вполне вежливо, уклонился от прямого ответа и объявил, что ему нужно подумать. Проводив дочкиного воздыхателя, он стал кричать, что не для того он дал ей образование, чтобы «выдать за пастуха». Сапожник или пастух — какая разница! Хоть он и был социалистом, в душе его все же жило тщеславное желание, мечта выдать дочь за учителя или за помощника нотариуса. Жермена возмутилась и заявила, что не для того она училась, чтобы ходить на поводу у родителей, и что времена средневековья давно миновали.

— Ты высказал свое мнение, — сказала она, — прекрасно! Теперь слово за мной, и я выхожу за Жоржа.

Отец поворчал еще немного и наконец утихомирился. Итак, они поженились, гражданским браком разумеется, и кюре со своей кафедры, не называя имен, гневно клеймил неверующих, развратников и всяких врагов общества. Деревенские святоши объявили им войну: они кричали всем и каждому, что такой брак — позор для их деревни и что от школы попахивает ересью.

Не забыты были ни поступок Жоржа 14 июля, ни лозунг «Долой армию!», прозвучавший на призывном пункте. Подобные выходки трудно проглотить крестьянам, чьи глотки так же узки, как и их умишки. Так что когда Жорж переселился в школу, к своей жене, у него еще оставалась горстка друзей, но при этом образовалось столько врагов, что и представить себе трудно. И враги эти только на время затаились, выжидая удобного случая, чтобы поднять голову и укусить.

Я думаю, вначале Жорж не слишком-то обращал на них внимание. После всех тягот и терзаний детства он наконец обрел Жермену, неведомую доселе сладость семейного очага, долгие беседы, чтение книг. С помощью учебников своей жены он начал пополнять знания, такие отрывочные из-за семейных неурядиц и изнурительного труда в мастерской. Я представляю себе, как они сидят рядышком под лампой, склонившись к учебнику, она объясняет, он спрашивает, качает головой. Жермена забрала Жанну у своей матери, и Жорж очень привязался к этой немного диковатой девочке, которую он мало-помалу сумел приручить. Весь день он работал в мастерской, он чувствовал себя свободным и счастливым. Заходили приятели, чтобы потолковать о политике, припомнить старые мечты и чаяния: то были местные жители, а также его товарищи по странствиям дорогами Франции и еще бродячие анархисты, которые не замедлили разузнать его новый адрес, рассчитывая, что найдут себе здесь и стол, и кров. Некоторые из них чересчур внимательно разглядывали Жермену и туманно рассуждали о коллективном пользовании женщинами. Таким разъясняли, что по этому пункту хозяева имеют свое собственное мнение. Если в гостях недостатка не было, то клиенты, напротив, заходили все реже и реже. В своей наивности дядя никак не хотел понять, что для этой серенькой деревни его сабо действительно были слишком уж «красными».

И однако, первые месяцы их совместной жизни можно было бы назвать вполне счастливыми, если бы не глухая вражда «белых», прорывавшаяся иногда из-за сущих пустяков: то березовые стволы, сваленные на улице, мешают пройти, то текст диктанта выбран крамольный, то куры или собака забежали в чужой огород. Мстительный мэр действовал исподтишка, он из кожи вон лез, чтобы добиться увольнения учительницы, — кончилось тем, что ее перевели в Мельруа, на очень плохое место, где жители незамедлительно объявили ей войну. Там у них и родилась Жаклина. И там Жорж узнал о смерти своей матери; а поскольку старик отец не способен был заботиться о младшей дочери Луизе, ее отправили в Париж к старшей сестре Изабель. Та недавно вышла замуж за банковского служащего и жила в крохотной квартирке, где ей и предстояло провести всю свою жизнь за уборкой и кастрюлями, в вечном затворничестве, если не считать коротких визитов в ближайшую бакалейную или мясную лавку. Моя мать спала в кровати с сеткой в уголке супружеской спальни и ходила в грязную школу близ Барбеса, где разное хулиганье запугивало и преследовало ее.

Именно к этому времени относится эпизод в стиле Рокамболя, который окружил весьма прозаическую фигуру дядюшки Амедея, мужа Изабель, ореолом легенды. Он стал инкассатором и в этом новом качестве ходил по улицам в треуголке и с кожаной сумкой через плечо. Это занятие считалось опасным, так как крайние анархисты из банды Бонно, сторонники индивидуальных актов экспроприации, — в противоположность анархистам из компании Жоржа — уже прославились своими «подвигами». По случаю рождения первой дочери Амедей просит однодневный отпуск, который ему и предоставляют. И как раз в этот самый день Бонно устраивает засаду служащему, который подменяет дядю, вырывает у него сумку с выручкой и выстрелом в упор убивает его наповал. Таким вот образом дядя Амедей спасся от смерти, но упустил единственную в своем роде возможность войти через столь узенькую дверцу в Историю.


Война разразилась в солнечный день, в самый разгар жатвы. Отовсюду неслись крики: «Смерть бошам!», «На Берлин!», а Жоржу и Жермене казалось, что мир рушится. Убийство Жореса поразило их как удар грома, со стыдом и отчаянием в душе они переживали крушение пацифизма. Уже через несколько дней на стенах появились призывы и приказы о мобилизации. Жорж немного поколебался, но выхода не было. Он смазал свои инструменты, запер мастерскую и отбыл на фронт со смертью в душе. В поезде, уносившем его на восток, он забился в уголок вагона и вопреки обыкновению всю дорогу просидел молча, среди гогота и шуток. Никогда еще не ощущал он себя таким одиноким.

Да, странный был солдат дядюшка: солдат, за четыре года войны ни разу не выстреливший из ружья. Он попал в обозную команду, ему выдали повозку с мулом. Эта упрямая, капризная скотина доставляла своему хозяину массу хлопот: мул останавливался вдруг посреди дороги как вкопанный или пускался бешеным галопом, брыкаясь как сумасшедший. Солдаты веселились, подстегивая его ветками, а он бесился еще пуще. Но тут появился дядя и решил укротить мула терпением и мягкостью. С помощью лакомств и ласки он в конце концов добился того, что упрямое животное стало тише воды, ниже травы, бегало за ним, виляя хвостом, как собака, норовя лизнуть его в лицо… В то время, когда пацифизм был сметен с лица земли первыми же залпами пушек, а его последним пристанищем остался лишь клочок швейцарской земли, эта дядина победа стала его скромным вкладом в дело борьбы против насилия. И в своих мемуарах дядя как раз отмечает тот факт, что за все четыре года военной кампании он не одержал иной победы, кроме как над своим мулом.

Я перечитал несколько страниц, которые он посвятил войне: как и следовало ожидать, патриотические нотки звучат там крайне редко. Только победа на Марне слегка взволновала его; после тягот и страданий, пережитых во время отступления, ему, как он простодушно признается, «в общем-то, пожалуй, приятно оказаться в лагере победителей». Правда и то, что судьба редко доставляла ему подобную возможность: за исключением 1936 года, он всегда шел против течения при всех знаменательных коллективных действах. Во многих обстоятельствах, как он сам замечает, он инстинктивно принимал сторону слабых против сильных, кем бы они ни были. Такой способ поведения порождает святых, но отнюдь не хороших солдат или хороших борцов.

Итак, в его мемуарах нет ни высоких слов, ни героических устремлений, но зато я не нашел там ни грязи, ни крови, ни трупов — ничего из всех тех ужасов, какими изобилуют рассказы о войне и многие романы. Мы оказываемся как бы за кулисами великих событий, там, где место и скромным статистам, и всяким аксессуарам, и лишним декорациям, сама же трагедия разыгрывается на некотором расстоянии, за занавесом, который лишь временами чуть приоткрывается для нас. Ну а за сценой продолжается обыденное повседневное существование: солдаты бьют вшей, жуют сухари, жульничают, ворчат и ругаются по пустякам.

Сперва дядя состоит санитаром, он подбирает на передовой раненых, которых затем отвозит в легкой повозке, запряженной мулом, в полевой госпиталь. Он медленно, осторожно продвигается вперед по ухабистой дороге, подбодряя и успокаивая несчастных, стонущих на носилках, и эта роль, вполне по его характеру, немного облегчает угрызения совести, которые он, пацифист, испытал, подчинившись приказу о мобилизации. Позже ему дают лошадей и более тяжелую повозку и поручают доставлять продукты и боеприпасы. Когда я думаю о Жорже-солдате, мне прежде всего вспоминается одна сцена, о которой я сперва услышал от него самого, а потом прочел в его книге, — эта сцена полнее всего дает представление о нем.

Сидя на своей повозке, дядя проезжает по развороченной снарядами, разоренной деревне, где от нескольких ферм осталась лишь жалкая груда развалин. Я представляю себе эту меловую землю, обожженные обрубки деревьев, еще, может быть, стаи ворон под стремительно несущимися облаками, так как дело происходит осенним днем. Восточный ветер доносит до него запах пороха и отдаленный грохот канонады. Жорж бросил поводья, и лошади идут сами, они хорошо знают эту дорогу. Он держит на коленях книгу и увлеченно читает, не обращая внимания на дребезжание корзин и ящиков у себя за спиной. В сумке у него всегда лежит книга между флягой и буханкой хлеба. Сейчас он увлечен русскими писателями: Толстым, Достоевским, Чеховым, но при этом не забывает читать Руссо и Дидро. Жермена вкладывает две-три книжки в каждую посылку, и когда он ей пишет с фронта, то чаще всего описывает не войну, а ту радость, которую доставила ему такая-то прочитанная сцена, такой-то персонаж или диалог, и он взволнованно пишет: «Я много думаю о тебе, о Жаклине, обо всех вас. Здесь все так грязно и так ничтожно. Ах, когда же я увижу вас снова? Какое счастье, что у меня есть твои книги, я при малейшей возможности читаю их. С ними, моими лучшими друзьями, да с мыслью о вас я все способен выдержать».

В тот день он позабыл обо всем: о лошадях, о холоде, о пушках. Он едет словно во сне, но сон этот для него гораздо ярче и реальнее, чем окружающая его зловещая действительность. Внезапно пронзительный свист заставляет его вздрогнуть. Метрах в двадцати от повозки разрывается снаряд, за ним другой, третий, поднимая фонтаны грязи и обломков. Вырванные из полудремы, обезумевшие лошади с диким ржанием несутся галопом.

Жорж валится со своего сиденья, роняет книжку и цепляется за борт повозки. Каска съезжает ему на глаза, наконец он ощупью находит поводья и криками пытается успокоить своих коняг, со страху помчавшихся прямо в поле. Прощай, книга, как, впрочем, и содержимое корзин, выброшенных из повозки в грязь. Снаряды продолжают рваться вокруг с адским грохотом и вонью.

Говорят, при подобных обстоятельствах даже самые закоренелые атеисты начинают молиться. Но дядя молиться не умеет, я думаю, он просто пробормотал сквозь зубы: «Вот дерьмо! Дерьмовая война!» или что-нибудь в том же духе. Потом, внезапно, взмокшие, задыхающиеся лошади останавливаются, упершись в изгородь. Он пользуется этим, чтобы соскочить с повозки в ближайшую воронку и съежиться там, закрыв голову руками. Грохот канонады постепенно удаляется, дядя отваживается выглянуть из своей ямы и убеждается, что его упряжка исчезла. Он долго блуждает по роще с поваленными, хаотически раскиданными деревьями, находит наконец дорогу и только к вечеру, совершенно измученный, добирается до своего расположения. Его уже сочли погибшим. Лошади вернулись одни, таща пустую повозку. Сперва его встречают радостно, обнимают, хлопают по спине, потом сержант начинает клясть его на чем свет стоит за потерянное довольствие.

— У нас бывали время от времени такие вот внезапные артиллерийские налеты, как гром с ясного неба, — рассказывал дядя. — Но тот налет я особенно хорошо запомнил, ведь он случился в день моего рождения! Мне исполнилось тридцать лет, а книга, которую я читал, называлась «Воскресение».


Когда я был подростком, мать часто повторяла: «Как ты похож на моего брата Андре! Глаза, рот… Просто невероятно!» Я вспоминаю, что это не очень-то мне нравилось, поскольку в том возрасте я не желал походить ни на кого, а уж тем более на Андре, о котором мне было известно, что он умер от чахотки в двадцать лет — последнее обстоятельство особенно угнетало меня и казалось дурным предзнаменованием.

В нашем туманном крае чахотка в те годы косила людей десятками, особенно в семьях бедняков, которые ютились в сырых лачугах, никогда не ели досыта, но зато злоупотребляли спиртным. С материнской стороны туберкулез унес чуть ли не полсемьи. О нем говорили обиняками, боясь назвать своим именем: «Он очень утомлен», или: «У него скверный бронхит», или еще так: «У него слабая грудь». Это было как бы попыткой заклясть беду, но никто на сей счет не обманывался и не строил никаких иллюзий. Существовал некий злой рок, кровавый бог-убийца, который крался за нами по пятам и время от времени наносил Удар.

И когда несколько лет спустя университетский рентгенолог сказал мне: «Послушайте, старина, вы довольно серьезно больны. Придется вам прервать занятия. Я должен немедленно отправить вас в санаторий», — меня внезапно захлестнуло ощущение полного крушения, какое, наверное, испытал и Андре, и его старший брат, имени которого я даже не знаю, и его мать, впервые увидев кровь на своем платке. Мне было двадцать два года, я жил в Париже, был влюблен в Жюльетту и рьяно занимался, готовясь к конкурсным экзаменам, от которых, как мне казалось, зависело все мое будущее. Земля буквально ушла у меня из-под ног, я чувствовал, что злое проклятие, тяготевшее над нашим родом, настигло меня. Почти покорившись своей участи, я приготовился к медленному умиранию. Но гора, куда меня послали, показалась мне вовсе не «волшебной»[5], а санаторий с его кашляющим, маниакальным и сладострастным народцем, на мой взгляд, выглядел так жалко, что кто-то внутри меня тут же принял твердое решение выздороветь во что бы то ни стало. И по истечении десяти недель мои легкие стали девственно чистыми, повергнув лечившего меня врача в величайшее изумление. Случись это в Лурде, такой факт сочли бы чудом.

Однажды, я был тогда еще ребенком, мать достала из ящика и протянула мне фотографию: «Вот посмотри! Это Андре!», и я исподлобья, со смесью раздражения и страха, бросил взгляд на молодого человека, сидящего в напряженной позе; я действительно уловил некоторое семейное сходство, и оттопыренные уши, как ни прискорбно, напоминали мои собственные. Я придрался к этой малолестной детали и не разглядел остального. Он был для меня чужим, и я ни за что не желал признавать между нами какую-то преемственность, которую мне так упорно навязывали. Помню, я тогда пробормотал что-то невразумительное и тут же поспешил забыть о нем. А вот теперь я сам спрашиваю у матери:

— Ты помнишь ту фотографию Андре? Она еще у тебя?

Она тут же принимается рыться в шкафу, приговаривая: «Ох, сколько же здесь накопилось всяких бумаг, да разве тут разберешься?». Она сама, к несчастью, не любит ничего копить и время от времени начинает лихорадочно выбрасывать на помойку «всякое старье» из погреба, с чердака, отовсюду, так что для моих семейных исследований здесь в доме мало что уцелело. Впрочем, я не очень расстраиваюсь, утешая себя тем, что я не историк, не архивариус и что скудость документов в какой-то степени способствует человеческому прозрению, создает некие флюиды, помогает свободному парению фантазии, столь несправедливо осмеянной в наше время, хотя я могу голову дать на отсечение, что воображение способно возродить мир.

«Ах, все эти вещи!» — голос матери внезапно срывается, и я догадываюсь, что она наткнулась на фотографии моего отца, потому что она надолго замолкает, медлит и только спустя некоторое время, встрепенувшись, снова начинает рыться в ящиках. «Ага, вот она!» На этот раз я бережно кладу фотографию на стол, склоняюсь над ней и разглядываю с горячим интересом; я соглашаюсь признать то, от чего некогда отрекся и что теперь внезапно бросается мне в глаза: наше с ним сходство — тот же рот, лоб, взгляд, в котором я читаю ту же грусть, мечтательность, жажду чего-то иного, еще не названного, — словом, это как бы моя фотография, и примерно в том же возрасте. Как будто я сам сижу верхом на стуле, в саду, в период моего выздоровления, и лицо почти такое же!

— А ведь и верно, я на него похож!

— Ну слава богу, признал-таки. Я всегда тебе это говорила.

Я тут же спрашиваю, не сохранилось ли у нее еще чего-нибудь от Андре: другие фотографии, письма, рисунки… Она качает головой: наверное, осталось несколько писем, два или три, написанных им в конце жизни, но она не помнит, где они, надо бы поискать. А рисунки все потеряны. Есть только последний автопортрет, законченный им как раз перед смертью, когда он уже не вставал с больничной койки. Карандаш и бумага всегда были при нем, он попросил у санитарки зеркало. Она ответила: «Тебе вредно утомляться. Отдохни-ка лучше!», но он настаивал, и она, зная, что он все равно обречен, принесла ему зеркало. И тогда он начал рисовать — молча, серьезно, опираясь спиной на подушки.

— Этот портрет, — говорит мать, — должен быть в Клозье, в спальне наверху.

— Надо будет мне съездить туда посмотреть. Расскажи мне о нем!

Она описывает брата: очень ранимый, умный, мечтательный, пожалуй, нелюдимый и неловкий с чужими. Окончив школу и получив блестящий аттестат, он, конечно, не смог учиться дальше. Четырнадцать лет — пора приниматься за сабо, чем он лучше других! По вечерам он много читал, читал и по воскресеньям, когда молодежь бегала на танцульки. С отцом не ладил. И в конце концов нанялся на завод в Париже. Ему тоже хотелось уехать.

Он больше не может переносить деревенскую жизнь, пьяные скандалы отца и даже этот гатинэзский край, который раньше так любил и который сейчас так обезображен нескончаемо долгой зимой. В мастерской он с утра до вечера выдалбливает сабо, стиснув зубы, молча переносит придирки и ругательства. Сквозь мутные оконные стекла ему видны согбенные домишки по обочинам грязной дороги, где изредка с трудом пробирается крестьянин с мешком на плечах, толкая перед собой скрипучую тачку. «И в этом вся моя жизнь!» — думает он. Невыразимая тоска охватывает его при виде этой серой равнины, упирающейся в лес, при виде тощей живой изгороди, над которой тяжело нависают облака. Кому же довериться, кому излить душу? Жорж на войне, сестра его слишком мала, друзей у него нет, он не заходит в кафе, где старики толкуют о зерне, о свекле и о последних новостях с фронта. Работа также гнетет его: одни и те же движения, бубнящий голос отца, вечный запах стружек и лака! К тому же он так быстро устает, его лихорадит, и по вечерам он немного кашляет: наверное, бронхит, от которого он никак не избавится по такой гнилой зиме. «Ложись лучше пораньше, чем книжки читать! — кричит отец, застав его однажды поздно ночью укутанным в одеяло и с книгой на коленях. — Ты что думаешь, у нас керосин дармовой?» Андре не отвечает, он не желает спорить, он знает: что бы там ни было, а книгу у него не отнять. По вечерам, когда отец засыпает и храп его раздается в соседней комнате, он потихоньку зажигает лампу, осторожно выдвигает из-под кровати чемоданчик и достает из него Золя, Толстого, Ибсена, Гюго или же иногда — но гораздо реже — Кропоткина, Бакунина, Эрве, которых ему посоветовал читать старший брат — у того голова занята политикой, он активно работает в солдатских комитетах, читает «Юманите». Не то чтобы он, Андре, не интересовался политикой, просто он чувствует, что его настоящая страсть и призвание не в этом. И однако, я нахожу в одном из трех писем, которые мать все-таки отыскала, строки, взволновавшие меня. Письмо адресовано Жоржу.

«Я твердо верю и всегда буду верить в то, что ты и другие борцы за общее дело приносите величайшую жертву народу, от глупости и безразличия которого так страдаете. Сможет ли эта трагедия, что длится уже целых три года, расшевелить умы и обратить их к нашим идеям? Сможет ли народ Франции разобраться в деле Мальви, которое является процессом над всем рабочим классом? Вчера в газетах был напечатан протест ВКТ. Итак, Мальви должен отправиться в Сен-Себастьян, а не в Германию, как утверждал эта сволочь Моррас. Поистине, к чему иметь демократические убеждения в нашей республике — и так будет продолжаться и дальше, если те, кто представляет народ в парламенте, не поднимут наконец свой голос. Что станет со всеми нами под гнетом реакции, которая набирает силу с каждым днем?»

Я нахожу, что для восемнадцатилетнего юноши он мыслил весьма глубоко и ясно, и стиль его письма достоин всяческих похвал.

Иногда по вечерам, закончив работу, он умывается над ведром, стоящим у порога мастерской, отряхивает свои плисовые штаны от налипших стружек и, так же как несколько лет назад Жорж, вскакивает на велосипед и едет по дороге, ведущей в Мельруа. Он приезжает туда в полной темноте. Деревенские улочки уже опустели, тут стоит запах супа и хлева. Он толкает школьную калитку и, обтерев сабо на пороге, стучится в дверь кухни.

— Это я, Андре!

— Входи, — откликается она.

Жермена сидит за столом, покрытым клетчатой клеенкой. Она проверяет домашние задания, но, увидев, что вошел Андре, кладет ручку на край чернильницы, заправляет упавшую прядку волос за ухо и улыбается ему.

— Я не помешал? — спрашивает он.

— Да нет, ты мне никогда не мешаешь! Я тут проверяла диктанты. А ты уже отработал? Садись же, не стесняйся!

Он усаживается возле плиты, разматывает шарф и кладет его на колени.

— Как девочки? — спрашивает он.

— Хорошо. Они уже поужинали. Спят.

— Есть новости от Жоржа?

— Сегодня утром получила письмо. Пока в их секторе спокойно, но надолго ли? А может, он мне не пишет всей правды? Ох, эта война, когда же она кончится! Он ведь столько боролся, всю жизнь не знал покоя… Как я надеюсь, что хоть тебя не возьмут, Андре! Но поговорим о другом! Ты приехал за книгами?

— Да, эти две я уже кончил: «Человек-зверь» и «Ошибка аббата Мурэ».

Он разворачивает бумагу, в которую заботливо завернул книги, и кладет их на стол.

— Погоди-ка, сейчас я тебе выберу другие.

Она берет лампу, и они идут по коридору.

В классной комнате пахнет мелом, чернилами и золой, печурка уже погасла, и ночной холод затопил комнату. Жермена открывает шкаф, где рядами стоят книги, все в черных коленкоровых переплетах с маленькой наклейкой на обложке, где от руки написаны имя автора, название книги, номер: сотни три томов, которые она ласково поглаживает по корешкам.

— Ну что ж тебе дать? Еще Золя? Я знаю, ты его любишь. Вот возьми «Землю» и «Разгром» — это прекрасная антивоенная книга. Знаешь, а ведь ты почти все здесь уже прочел. Ах, что бы мы делали без книг! Надо бы купить еще, но денег не хватает.

Он держит в руках обе книги, листает их, вдыхая знакомый запах, и внезапно у него вырывается признание: вот тут вся его жизнь — в книгах, в письмах Жоржа, и в ней, в Жермене, и во всех этих словах, во всех идеях, которые кружат ему голову. Но мастерская, но его отец, ох!..

— Да, я знаю.

Потом он говорит, что собирается уехать в город. Не в Монтаржи, нет, это слишком близко, а в Париж. Он хочет жить в Париже. Он уже написал Барлье, знакомому анархисту, который приезжал к ним в начале войны. И он очень надеется получить работу на заводе. Там, в Париже, у него будут книги, музеи, театры. А вдруг он сможет учиться рисованию по вечерам, после работы? Ему так хочется рисовать!

— Вот, погляди, это я сделал в прошлое воскресенье!

Он вынимает из кармана блокнот и показывает ей набросок: ферма, дерево, а на заднем плане низкое небо над пашней, стая ворон, и во всем ясно ощущается свинцовая тяжесть, пригибающая Гатинэ к земле в долгие зимние месяцы.

— Посмотри, вот местечко, где так и тянет повеситься в каком-нибудь сарае.

— Не говори так! Но рисунок твой хорош, знаешь! Ты ведь и правда очень способный, и как было бы хорошо, если бы ты смог учиться. Париж… да, может быть, ты и прав. Но завод… Подумай как следует! А пока что бери книги, тебе пора ехать. Отец, наверное, заждался.

На улице тьма, и он, согнувшись в три погибели, крутит педали, а сверху падает и падает на него серый снег пополам с дождем.


Андре уехал в конце зимы. Надо было бы описать его первое впечатление от Парижа, его ликование, его энтузиазм, смешанный с удивлением и робостью в ту минуту, когда он сошел с поезда на Лионском вокзале. На нем почти новый дешевенький вельветовый костюм, галстук, туфли. Он ставит чемодан между ног на тротуар и долго разглядывает толпу, лампочки, что зажигаются на фасадах домов. По правде сказать, я не знаю подробностей: моя мать рассказала мне о десятичасовом рабочем дне в предместье, о комнатушке в Марэ, которую он делил со старым анархистом Барлье, о письмах, в которых Андре так мало говорил о заводе и так много о самом городе, о его бульварах, о Елисейских полях, о Лувре, о «необъятнейшей» библиотеке, куда он ходил по вечерам.

— Сент… а дальше забыла, — говорит мать.

— Библиотека Сент-Женевьев?

— Да, кажется, так. Кажется, Сент-Женевьев.

Вот это мне легко себе представить, поскольку я и сам поздними вечерами ходил туда заниматься, когда был студентом в Париже. Тогда я еще не знал — да если бы и знал, меня это мало тронуло бы, — что он тоже сидел за одним из этих длинных столов, под лампой, изредка поднимая глаза к узеньким лесенкам, ведущим на галереи, сплошь заставленные книгами, где неслышно, как тени, скользили люди в серых халатах. Близилась ночь, ни один звук шумного города не проникал сюда, в этот храм слов, где — я это знаю! — повседневная действительность, время, пространство стираются, уступая место иному миру — не менее реальному, чем настоящий, — миру человеческой фантазии. Кого изучал он тогда — Бальзака, Флобера, Ибсена? Его мозолистые пальцы рабочего с нежностью листают страницы. Иногда глаза его смыкаются, усталость завладевает им, десять часов, отработанных в цехе, свинцом ложатся на плечи. Однажды он все-таки засыпает, уронив голову на книгу, и библиотекарь будит его, тряхнув за плечо: «Эй, здесь тебе не спальня! Для бродяг есть скамейки в сквере!» Пристыженный, он смотрит снизу вверх в разгневанное лицо, склонившееся над ним. Объяснять, оправдываться, да поверят ли ему? «В последний раз тебя предупреждаю, — бросает тот, уходя. — Смотри, я с тебя теперь глаз не спущу!» Он так боится быть выгнанным, что, почувствовав сонливость, изо всех сил вонзает себе ногти в ладонь.

Что касается уроков рисования, ему приходится временно от них отказаться: обучение стоит дорого, а ему надо экономить. Так проходят месяцы, заканчивается война, но он не участвует во всеобщем ликовании — в его глазах это скорее конец кровавого кошмара, чем победа.

А силы его мало-помалу тают. Зимой он начинает кашлять, плохо спит, его лихорадит. Он просыпается весь в поту. Заводской врач, прослушав его легкие, смотрит ему прямо в глаза:

— Ты очень серьезно болен, дружок. Тебе нельзя работать.

— А что у меня?

И тот резко отвечает:

— Туберкулез.

Удар слишком жесток. В его глазах — в моих глазах! — все внезапно расплывается, мир вдруг начинает вращаться с головокружительной скоростью и здание, которое он с такой надеждой возводил, дает трещины и готово рухнуть. Он так упорно, так страстно боролся с судьбой — и все разлетается в прах в этой серой фабричной больнице с немытыми окнами; и внезапно его сотрясает крупная дрожь, трясущимися руками он натягивает одежду, а врач продолжает:

— Тебе необходим отдых, хорошее питание, чистый воздух. У тебя есть родные в деревне?

— Да, — отвечает он как во сне, — да…

И он вернулся в деревню. Однажды вечером приехал на повозке с вокзала.

— Он так изменился, — рассказывает мать, — стал бледный, худой, глаза блестели от лихорадки. Я хотела его обнять, а он тихонько отстранил меня: «Не надо, лучше не подходи ко мне!» Он подсел к кухонному столу, положил ладони на клеенку и стал смотреть прямо перед собой, как будто видел что-то необычайное на стене, а Жермена говорила ему: «Вот ты и приехал. Хочешь, отдохни с дороги, я приготовлю тебе комнату!» Она решила поселить его в школе, в маленькой солнечной комнатке, окнами выходившей в сад, — так она могла ухаживать за ним. А мы все должны были разместиться в двух остальных комнатах. Он пошел спать. Я лежала в одной кровати с Жаклиной и никак не могла уснуть: я все видела его впалые щеки, лихорадочный взгляд, слышала его кашель в глубине коридора…

— Сколько же времени он пробыл у вас?

— Кажется, почти год. Знаешь, в те времена туберкулез — это был такой ужас! Андре не покидал своей комнаты, а нам запрещалось к нему входить. Он разговаривал с нами из-за перегородки, а иногда писал мне, как будто я жила на другом краю света. Вот, взгляни, я нашла одно из его писем.

«Моя комната, четверг вечером.

Милая маленькая Луиза!

Я пишу тебе, раз мы с тобой почти не видимся из-за моей ужасной болезни, которая сделала меня затворником. Нас отделяет друг от друга лишь тоненькая перегородка, простая стена, но и ее достаточно, чтобы отдалить тебя от меня и помешать нам выразить друг другу свою любовь. В этом письме я хочу поблагодарить тебя за те две книжки, которые ты подарила мне к Новому году. Я обязательно хочу поблагодарить тебя, чтобы ты не сомневалась в том, как бесконечно я тронут твоим нежным вниманием ко мне. Надо ли говорить тебе, что, получив их, я плакал от умиления?! Тебя это не должно удивлять: я ведь теперь часто плачу. И однако, я все же сообщаю тебе об этом, Луиза, потому что хочу, чтобы ты знала: мои слезы иногда бывают вызваны чувствами, которые нельзя назвать чисто эгоистическими. Сегодня вечером меня вдруг охватила тяжелая печаль — как будто черная, мрачная туча застлала мне глаза. Она принесла с собой что-то такое, что подавило мою волю, ибо сквозь тьму, окутавшую меня, все окружающее становилось особенно зловещим. Я думал о всех тех жертвах, которые ты приносила и до сих пор приносишь мне, так же как милые, добрые Жорж и Жермена. Все во мне восстало против этого неумолимого зла, сделавшего вас рабами. Когда я говорю „рабы“, я ничуть не преувеличиваю. Подумать только! Из-за меня вы никуда не можете отлучиться, вы прикованы к дому. Вы не можете покинуть меня. Да, вы не позволяете себе никаких поездок, никаких развлечений. Вы ведете жизнь, полную непрерывного тяжкого труда, и для вас уже целых восемь месяцев длится это монотонное существование, на которое вы обрекли себя. Нет, правда, я часто говорю себе, что злоупотребляю вашей преданностью, что я не имею права заставлять вас страдать из-за моей болезни. Ведь не вы же в ней виноваты, так почему ваша жизнь должна быть из-за нее испорчена? Ей-богу, признаюсь тебе, раз уж я начал исповедоваться, что, если бы я мог поехать в санаторий, я был бы очень рад этому, зная, что освобождаю вас от себя».


«Пятница, после полудня.

Грустное письмо! Зачем я пишу тебе его, ведь оно только расстроит тебя! Не знаю. Думаю, что у каждого из нас наступает в жизни такой момент, когда больше невмоготу оставаться наедине со своими сокровенными мыслями. И тогда с человеком происходит то, что произошло со мной: хочется доверить их самому близкому существу, поделиться своими размышлениями, которые преследуют меня, не дают мне покоя. Прости меня, милая Луиза, и знай, что я бесконечно ценю то, что каждый из вас делает для такого капризного и сварливого, а подчас и злобного больного, как я. И все же, несмотря на это, мое сердце целиком отдано вам. Я люблю тебя, люблю вас всех, я только и держусь этой вашей любовью ко мне.

В последнее время я немножко воспрянул духом. Если бы я верил в какие-нибудь сверхъестественные силы, я бы молился, я бы умолял о том, чтобы это состояние души продлилось как можно дольше.

Твоя оценка моего утреннего рисунка оказалась вполне справедливой. Ты нашла, что я слишком обезобразил себя на портрете, и действительно, когда Жермена принесла мне фотографию и я сравнил оба изображения, я согласился с тобой: мой рисунок — дрянь, как и все остальные. Теперь я понимаю, мне пришлось бы здорово потрудиться, чтобы не остаться навсегда таким вот жалким мазилой, как сейчас. Бланш — та наверняка стала бы уверять меня в своих письмах, что я гений. Ерунда все это. А главное то, что я имею возможность приятно проводить время, рисуя сколько душе угодно. Я и тебе советую: занимайся тем, к чему тебя тянет. Я убежден, что при упорстве и настойчивости ты обязательно достигнешь того, что сможет доставить тебе радость.

Прими же, милая Луиза, самый нежный братский поцелуй от любящего тебя

Андре».

— Понимаешь, — говорит мать, — он читал, он рисовал, но настроение у него было ужасное. Однажды, проходя по коридору, я услыхала его рыдания. Сперва доктор считал, что ему становится лучше, но потом, в середине зимы, состояние его ухудшилось. Старик качал головой: «Ему бы надо поехать в горы, но это так дорого! И потом, я его знаю, он не вынесет жизни в санатории. Посмотрим!..»

Он измеряет течение дня по движению солнца, по щебету птиц, по топоту стада или скрипу повозок, по давно знакомым, привычным шумам дома. И по детям… Особенно по детям: вот они бегут к школе, и он слышит дробный перестук сабо, вот декламируют что-то хором в классе, глухо и монотонно, точно молитву, вот радостно загомонили на переменке, а теперь, наверное, пишут диктант, потому что до него доносится серебристый голос Жермены, раздельно и четко произносящей слова; он различает: «запятая», «точка с запятой», «точка и конец» — последнее всегда вызывает общий вздох облегчения и легкий гул, тут же прерываемый стуком линейки по столу: «Тише, тише, дети! Теперь возьмите карандаши и проверяйте!» Урок счета. Урок пения. Все эти разреженные звуки долетают до него сквозь стены, через коридор, замирая и тая по дороге в его комнату, где он лежит и читает. Иногда, разморенный полуденной жарой и неумолчным гудением мошкары, он задремывает. Позже, к вечеру, его будят чьи-то вскрики, топот сабо по переулкам, и вот наступает час, самый опасный для больных, тот сумеречный, невнятный час, когда утренние надежды развеиваются в прах, уступая место видениям, исполненным ужаса и отчаяния. И тогда, уронив раскрытую книгу на грудь, он опускает веки и лежит неподвижно, совсем как мертвый.


Подошла весна, и в деревне начались пересуды и волнения. Все знали, что молодой человек поселился в задней комнате школы: он утомлен и нуждается в отдыхе. Что ж, на первый взгляд ничего особенного, но время идет, и жители начинают шептаться, расспрашивать, подозревать самое худшее. Как-то вечером одна старуха, возвращаясь с луга с охапкой травы для кроликов, увидела Андре за окном. «Худющий, весь белый, а глаза вот такие, аж страх берет!» И действительно, деревню охватывает страх, страх близости этого недуга, который боятся назвать вслух, о котором говорят обиняками, как будто само слово уже таит в себе заразу. Многие семьи волнуются и громко возмущаются. Только этого еще не хватало — такой больной в школе! И их, в общем-то, можно понять. Пишут письмо инспектору школьного образования. В школу является мэр — толстый, неопрятный крестьянин, говорит он путано, но обеими ногами крепко стоит на земле: «Бедняга — такой молодой, ну и попал он в переделку, жалко, конечно, но придется ему убраться отсюда». — «Говорите тише, — просит Жермена. — Что, если он вас услышит!» Кюре не приходит, тот действует на расстоянии. Эти безбожники, эти красные, они навлекут беду на деревню, он всегда это предсказывал. Еще немного, и он начнет разглагольствовать о каре господней! Андре ничего не подозревает о поднявшемся переполохе. Впрочем, ему и не до того: состояние его резко ухудшается, кровохарканье лишает последних сил, он почти не встает с постели. Врач решает отправить его в парижскую больницу. Позже, говорит он, мы, может быть, найдем средство поместить его в горный санаторий.

При виде Парижа Андре охватывает волнение, почти радость. Он самостоятельно доходит до такси и говорит Жоржу:

— Знаешь, мне лучше! — И потом — Я хотел бы… я хотел бы проехать по Парижу. Это не слишком дорого, а?

Что же он хочет увидеть? Сену, Елисейские поля, Сен-Жермен и Люксембургский сад, и еще библиотеку Сент-Женевьев. Там он просит шофера на минутку остановиться.

— Посмотри, — говорит он Жоржу, — вот сюда я ходил читать по вечерам. У них есть все на свете книги. Надо будет как-нибудь показать тебе.

— Конечно, мы обязательно побываем там вдвоем, когда ты выздоровеешь.

Его помещают в больницу, где он чувствует себя потерянным, чужим для всех, он присылает оттуда короткое письмо, написанное карандашом на листке, вырванном из блокнота:

«Мое окно выходит как раз на стену соседнего здания, но перед ним есть крошечный садик с несколькими деревцами, кустами и скамейками, так что, в общем, все не так уж грустно…»


Я отправился в Клозье. Башни продолжают наступать на долину, где прежде были сады и огороды, но дядин домик все еще стоит, где стоял, — памятник ушедшей жизни, со своими тремя деревцами, огородиком, теперь уже совсем крошечным, и полуразвалившимся курятником.

— Значит, тебе нужен портрет Андре? — говорит мне Жаклина. — Он наверху, в маленькой комнатке. Иди вперед, а я за тобой. Нога у меня совсем разболелась, никуда не годится.

Эта комната нравится мне больше других: небольшое бюро, диванчик, по стенам — сплошь полки с книгами, фотография бурделевской маски Бетховена, репродукция фрагмента «Потопа» Микеланджело — женщина с напряженным, суровым лицом держит на руках ребенка, — а там, в углу, портрет; я подхожу и долго, пристально вглядываюсь в него: лицо такое же, как на ранее снятой фотографии, но черты его обострились, посуровели. Меня удивляют едва заметные усики, на фотографии их вроде не было, но, скорее всего, они отросли у него за несколько недель, проведенных в больнице. Рисунок сделан не очень умелой рукой, и все же в нем ясно угадываются увлеченность и талант художника, еще несколько неуверенный, боязливый. Можно до бесконечности размышлять об этих рано умерших юных существах, о том, что они хотели и обещали свершить; создать, быть может, некое творение, которое выросло бы подобно дереву, что принимается на самой бесплодной почве, презрев все трудности и препятствия. Хватило ли бы у Андре веры и сил преодолеть эти препятствия? Я вопрошаю эти глаза, которые смотрят на меня тем же пристальным взглядом, каким смотрели пятьдесят лет назад на себя в зеркало, я ищу в них ответа на другой, еще более важный, более существенный вопрос — и, так же, как он в ту минуту, вижу в них только смерть, одну только смерть.

— Он был замечательный мальчик, — говорит Жаклина, — по воскресеньям частенько сидел у окна и рисовал, не то что другие, которые бегали в кафе, на танцульки, на всякие праздники. Я тогда была маленькая, я подходила и заглядывала к нему через плечо. А он говорил: «Ничего не получается». Я так им восхищалась.

Она тоже считает, что я похож на него, у нее такое чувство, говорит она, будто я его наследник, будто я принял как эстафету тот страстный поиск, который ему не дано было довести до конца, а теперь я продолжаю его с помощью Слова.

Как-то днем он попросил зеркало — сиделка принесла его из своей комнаты и положила ему на постель, прислонив к согнутым коленям, чтобы ему легче было увидеть себя. Он рисовал около часа, а может быть, даже два.

— Ты, наверное, устал, мальчуган?

— Нет-нет, не беспокойтесь!

Закончив портрет, он подписался и поставил дату: 12 мая 1920 года.

— У меня болят глаза, — сказал он, — я очень устал.

Ночью он умер.


У меня есть только две фотографии моей матери в юные годы — их разделяют десять лет. Первая была сделана в 1914 году, в начале войны, карточку хотели послать Жоржу, который находился на фронте в районе Марны. Это групповой снимок с «продуманной композицией». В центре, в неизбежном бархатном кресле, сидит Жермена. На ней длинная, широкая черная юбка и блузка со стоячим воротником, под которой угадывается довольно полная грудь, от Жермены веет невозмутимым спокойствием. Рядом с ней, сжимая ее руку неосознанно ревнивым жестом, сидит Жаклина, она слегка хмурит брови, как бы желая утвердить свое первенство. Сзади, за ее спиной, — Жанна, а возле нее Андре — в воскресном костюме, жестком воротничке и при галстуке, стоит, опершись кончиками пальцев о спинку кресла. Моей матери здесь лет десять, она в узком платье, отделанном тонким белым кружевом, в темных чулках и высоких ботинках. Длинные прямые волосы сбоку около уха украшены довольно безвкусным бархатным бантом, но даже это не портит ее прелестного личика маленькой Джоконды. На этом семейном портрете, где позирующие тщательно расставлены и рассажены фотографом из Шаторенара, явно с душой художника, все взгляды устремлены в объектив и у всех на губах одна и та же слабая улыбка.

Вторая фотография — это небольшой портрет в овальной рамке, на оборотной стороне его четким почерком фиолетовыми чернилами сделана дарственная надпись тому, кто должен был стать моим отцом: «От твоей милой в двадцать лет с нежной любовью». Как же все изменилось за это десятилетие! Маленькая девочка превратилась в женщину, но даже и не в этом дело. Улыбка исчезла, уступив место серьезности, почти меланхолии, глаза словно стали больше, волосы подстрижены так коротко, что едва прикрывают уши. Впрочем, позже, после моего рождения, они станут еще короче, подстриженные по моде того времени «под мальчика». Главное, что поражает меня в лице матери, кроме по-прежнему трогательной и словно бы еще ярче проступившей красоты, — это то выражение печали, которому весь фон снимка, туманный и расплывчатый, сообщает нечто романтическое. Страдание, тревога оставили на этом лице свой след, и я вспоминаю слова матери, сказанные мне как-то: «Не так-то легко быть двадцатилетней! В этом возрасте я была не очень-то веселая». На фотографии это сразу бросается в глаза. Впрочем, причин для грусти было более чем достаточно: смерть ее матери, затем отца, затем Андре, четыре военных года и вечная нужда — ведь, пока Жорж был на войне, Жермена должна была кормить все семейство одна, на свои жалкие учительские гроши. Было от чего впасть в меланхолию, хотя я думаю, что деревенская жизнь со своими играми, посиделками, сменами времен года и долгими воскресными прогулками в полях для девушки ее возраста еще не совсем потеряла свою прелесть.

В четырнадцать лет ее посылают в Монтаржи, готовиться к экзаменам по «дополнительному курсу». Она живет пансионеркой у мадам Буассан, грязной, злой, волосатой старухи, в ее мрачной квартире на первом этаже, в самом центре города. Ей отвели узенькую комнатку с железной кроватью, одним соломенным стулом и туалетным столиком, на котором стояли таз и фаянсовый кувшин для умывания; моя мать наверняка чувствовала себя очень одинокой, и, думаю, ей нередко случалось поплакать. В комнате было слишком холодно, и она не могла там заниматься, поэтому ей приходилось готовить свои бесчисленные, так изнурявшие ее задания в кухне, под неумолчное ворчание старухи о том, что керосин, мол, нынче недешев и что нечего здесь ночи просиживать, пора идти спать.

— Но я же еще не кончила заниматься!

— Заниматься, милочка, надо поживее, нечего тут волынку разводить!

Из крана мерно капает вода. Коридор насквозь пропах капустным супом и кошачьей мочой.


Именно в это время, я полагаю, она и переписывала в зеленую тетрадь свои любимые стихи: больше всего Сюлли Прюдома, Жоржа Роденбаха, но также «Марсельезу мира» — тут, несомненно, сказалось влияние Жермены, — потом идут Леконт де Лиль, Виньи, «Младая пленница» Шенье, стихи Верлена, и среди них, конечно, знаменитое «Сердце мое плачет».

Тетрадь эту можно считать своего рода дневником, ибо выбор стихов определялся душевным состоянием моей матери. Томная, тянущая тоска этих любимых ею поэтов, без сомнения, была для нее каким-то чудодейственным эхом ее собственной грусти, одновременно и растравляя, и смягчая ее. А вокруг одни дожди и туманы, тусклые дни, мрачные сумерки и сухая палая листва. Я слишком хорошо помню Монтаржи времен моих отроческих лет, и мне легко вообразить себе, какими глазами моя мать — сирота, оторванная от родных, — смотрела на этот застывший, серый мирок. И для нее тоже здесь была вечная осень!

Когда она старательно списывает «Первое одиночество» Сюлли Прюдома:

Вот школа: мрак и неуют,

Малыш в слезах с утра.

Другие скачут и поют,

Он — в уголку двора, —

я знаю, что она видит: темный школьный двор, похожий на тюремный, пропахший пылью и мокрой шерстью, блестящие от дождя стволы платанов, порывы холодного ветра, лужи, холод, свет в окне класса, где она сейчас сядет за парту и будет заниматься. А ведь есть же где-то другая жизнь: то ли в воспоминаниях о деревне, то ли в предчувствии будущего, туманного, неопределенного, полного неведомых опасностей и тайн. Но пока что кажется, что этой, сегодняшней жизни не видно конца.

Траур, неодолимые препятствия, горести, несчастья — этим словам, которые мало-помалу становятся неотвязными, она пытается противопоставить несколько неубедительно оптимистичных цитат:

Хоть на единый миг — миг счастья безоглядный,

Сменивший горе миг, пред новым горем миг,

Тому, кто хмель любви и радости постиг,

На этот краткий миг пусть станет жизнь отрадной!

И внизу страницы следующий афоризм Байрона:

«Человек — это маятник, бесконечно колеблющийся между улыбкой и слезами».

Вероятно, эти слова вселяли в нее надежду: придет день, который принесет улыбку.

Я обнаружил эту тетрадь, когда мне было четырнадцать лет, а может быть, мать сама мне отдала ее, и, поскольку там еще оставались чистые страницы, я, естественно, продолжал вписывать туда стихи. Мне приятно думать, что мы с моей матерью как бы встретились в этой тетради, что Верлен послужил нам связующим звеном, ведь это им она закончила свои записи и с него же я начал, перейдя затем к Малларме, Рембо, Самену, Корбьеру и Франсису Жамму. Вспоминая свою тогдашнюю упоенность поэзией, я легко могу себе представить, как она наслаждалась стихами, как повторяла их про себя, шагая по улице со школьной сумкой под мышкой или вечером, перед тем как уснуть. В эти отроческие годы поэзия царила в тайниках наших душ и оба мы смутно предчувствовали, что именно в ней заключено главное. Мне страшно думать, что для молодых людей конца нашего века все обстоит иначе. За последние тридцать лет тяжеловесная тупость давит все сильнее и сильнее. И все же кто знает? Несколько лет назад меня пригласили в одну из школ поговорить о поэзии, после моего выступления меня окружили девочки в свитерах и джинсах. «Ну да, мы очень любим поэзию, — уверяли они, — вот, поглядите, мы даже переписываем свои любимые стихи». Взволнованный, я полистал тетрадку, протянутую мне одной из девочек — она стояла передо мной, чуть робея, опустив глаза, покусывая губки. В тетради я нашел стихи Арагона, Превера, Элюара, Десноса и даже стихотворение моего друга Роже Ковальского.

— А вот это где вы нашли?

— Я списала у подружки. Стихотворение мне понравилось, я взяла и переписала.

— Вы что же, передаете свои тетрадки друг другу?

— О, только близким подругам!

Итак, не все еще потеряно. На этих девочек, которые с сияющими глазами слушали стихи и стыдливо признавались в своей любви к слову, в чувствах, пробуждаемых поэзией, надвигалась безжалостная машина, опошляющая и разрушающая умы. Они сопротивлялись ей на свой манер, но я чувствовал, как хрупка и уязвима их стойкость. Сколько времени смогут они еще продержаться? Задай я им этот вопрос, они, без сомнения, убежденно воскликнули бы: «Всю жизнь!» Я снова вспомнил о зеленой тетрадке. Шестьдесят лет спустя эти девочки загорелись той же страстью, повторили то же действо.

После двухлетних занятий моя мать получила аттестат и сдала вступительный экзамен в Педагогический институт. Итак, она будет учительницей. Но во время медицинского осмотра она простодушно признается расспрашивающему ее врачу, что в детстве переболела дифтеритом. Этого оказалось достаточно, чтобы ее не приняли. Она говорила мне, что была не слишком огорчена: ей хотелось самой зарабатывать на жизнь, поскорее стать независимой. И, повинуясь той же неодолимой силе, которая тридцать лет назад толкала подыхавших с голоду крестьян в рабочие предместья, моя мать тоже пошла работать на завод. Уж мне-то никак не следует сожалеть об этом: ведь там она встретит моего отца. Голова идет кругом, как подумаешь, каким случайностям обязаны мы своим существованием.


Что же до моего отца, то он нанялся на завод в тринадцать лет, рассыльным в контору. Для него уже миновала пора игр в полях и песчаных карьерах. Он должен вставать затемно, шагать вместе с толпой других рабочих к мостику через реку и с утра до самого вечера бегать по длинным коридорам, разнося письма и всякие ведомости. Позже, заметив, что у него красивый почерк, ему доверили переписку бумаг.

Я обнаружил в чулане одну из его ученических тетрадей: все записи сделаны с трогательным старанием, аккуратные, идеально ровные строчки, слова тщательно выписаны фиолетовыми чернилами с красивым нажимом, изящные заглавные буквы. На полях учительские пометки: «хорошо», «очень хорошо», «удовлетворительно». В конце тетради клякса — ловко затертая, но все же успевшая наделать бед, она навлекает на владельца тетради мстительную реплику: «Грязно!», дважды подчеркнутую красным карандашом. Представляю, сколько страданий доставила она этому прилежному ученику, даже если причиной огреха была теснота на кухонном столе, где он делал уроки, проказы кошки или беготня Симоны.

Счет, диктант, наглядный урок, урок этики. О да, мораль прежде всего! Нужно любить родину, усердно трудиться, уважать законы, быть бескорыстным, честным, скромным и знать свое место. Страницы с диктантами полны коротких нравоучительных текстов, как, например, эта история юного рассыльного по имени Андре, которому поручают отнести счета некоему богатому коммерсанту. Служащий, который принимает их от него, пытается уговорить мальчика разделить с ним — тайком, разумеется! — лишние шесть франков, ошибкой выданные ему:

— Увы, в наше время служащие с трудом зарабатывают себе на пропитание. Они трудятся до изнеможения, им платят гроши, а хозяева не знают, куда девать деньги. К счастью, при известной изворотливости удается иногда урвать малую толику у скупердяя хозяина…

Но неподкупный Андре с возмущением отказывается от сделки.

Хозяин, который, притаившись в соседней комнате, все слышал, хвалит его за честность и хочет вознаградить, подарив ему эти самые шесть франков.

— Нет, мсье, — просто отвечает Андре, — я только выполнил свой долг, и мне было бы стыдно получать за это вознаграждение.

И, вежливо поклонившись, он удаляется, ничего не пожелав принять от хозяина.

Он бодро и весело шагает по улице, думая про себя: «Вот так так! Разве за честность нужно вознаграждать? Нет, честность не продается и не покупается, мой старый отец тысячу раз повторял это брату Жюльену и мне, и я никогда не позабуду его слова».

Трогательная добродетель, из которой тем не менее некоторые ловкачи умеют извлечь выгоду в нашу меркантильную эпоху, когда денежные воротилы, более чем когда-либо, наживаются и диктуют свои законы обществу. Третья республика, дарующая крохи образования народу, также хорошо умеет умерить его аппетиты.

Когда отцу исполняется девятнадцать лет, война вырывает работящего, спокойного юношу из привычной рутины бумаг, в которых бесконечно толкуется об одном и том же: резиновые сапоги, автомобильные камеры, шины. Война бросает его — без особого, впрочем, для него ущерба, не считая нескольких бронхитов, — из Салоник в Кобленц; когда он наконец возвращается домой, умирает его отец. Он поселяется в недостроенном доме вместе с Миной и Алисой, которая обожает брата и всячески за ним ухаживает. По воскресеньям он вскапывает грядки и клумбы в саду, мастерит что-нибудь или же, обманув бдительность сестры, отправляется потанцевать на деревенском празднике.

Рассматривая фотографии, где он снят молодым, его тонкое лицо и слегка насмешливый взгляд, мне легко представить, что ему нравится изображать из себя эдакого соблазнителя и что он умело пользуется неотразимой силой своих голубых глаз. Вот и моя мать, сталкиваясь с ним в коридорах завода, не остается равнодушной. Сперва они обмениваются улыбками, потом словами, затем назначают свидания, ведут задушевные разговоры. Любовь, та самая любовь, которую глухо обещали поэты из зеленой тетрадки, внезапно озаряет их серое существование. И предместье, и заводская контора, и бедная комнатка, где живет моя мать, — все вдруг волшебно преображается. Эти «минуты счастья»… ах, если бы они могли длиться всю жизнь!

Алиса, которая давно начеку, сразу чует опасность, и, едва ее брат заговаривает о свадьбе, дает ему ожесточенный отпор:

— Ну о чем ты только думаешь? Это же безумие! Тебе лучше остаться с нами!

Он слушает ее вполуха, помалкивает и продолжает поступать по-своему, хотя, как я подозреваю, все же переживает некоторую внутреннюю борьбу, так как еще с полгода не принимает никакого решения.

Наконец он женится, и, видимо, полагает, что он отделился от родных, держится от них на расстоянии. Мне это расстояние кажется маловатым. После короткого свадебного путешествия в Альпы молодая пара снимает крошечную квартирку на первом этаже в конце той же улицы, всего в пятидесяти метрах от родительского дома.


Упершись локтями в подоконник, я курю и смотрю вниз на сады, на «большой дом», что стоит чуть поодаль и выглядит сейчас необитаемым, на новую виллу на месте бывшей гранитной мастерской. Мне немного жаль эту исчезнувшую мастерскую. Все свое детство я любил разглядывать нагромождения плит, колонн и крестов, слушал пронзительное стальное визжание большой пилы, впивавшейся в камень. Все это давало богатую пищу моим неотвязным думам о смерти; прикрыв глаза, я, как сейчас, вижу двор мастерской, летом заросший высокой травой, зимой занесенный снегом: мое «русское кладбище», где не хватало разве только волков. А еще по этому двору одно лето гуляла Катрин, в которую я был влюблен или воображал, что влюблен.

А в садах вечно копошился работящий народец, который, смотря по времени года, мотыжил, копал, поливал или собирал урожай: мужчины в каскетках, женщины в фартуках; они сохранили в себе деревенскую жилку — «легкую руку на зелень» и неизбывное трудолюбие. Конечно, им надо было прокормить семью, вот они и работали не разгибая спины, не щадя своих сил, не жалея навоза, но для них это было также способом сохранить свои деревенские корни в этом рабочем предместье, куда их выгнала нужда. Здесь, на этих лоскутных огородиках, они вновь обретали все тяготы и радости, связанные с землей, от которой они бежали, но, убежав, не смогли оторваться. К вечеру они разгибали натруженные спины, вытирали потные лица и отдыхали, опершись на ручку лопаты или мотыги. Казалось бы, еще немного, и они молитвенно сложат руки, заслышав звон к вечерне. Вот только запахи — запахи здесь были не деревенские. Когда ветер дул с востока, он доносил паровозную гарь из железнодорожного депо; с запада попеременно налетали то едкий дым из Сен-Гобена, то сладковатый запах с Хатчинсоновой фабрики, то густой дух асфальтового завода.

Дом одной стороной выходил на грунтовую дорогу, которую дожди мгновенно превращали в непроходимое болото; с задней стороны к нему примыкал тесный дворик с сарайчиками, откуда проходили в сад и огород.

Когда я родился, родители мои снимали две комнаты — кухню и спальню и жили в большой тесноте. Домовладельцы — пожилая крестьянская пара, ушедшая на отдых, — жили на втором этаже и занимали еще одну комнату на первом, которую в конце концов тоже уступили моим родителям. Нужно было только пробить в нее дверь, это оказалось нетрудно сделать, и теперь жить нам стало просторнее.

Вот в этой самой комнате я и родился. Мой отец ждал в кухне, сидя в углу у очага, а в спальне суетились Мина и повитуха. Стояло сухое и ясное зимнее утро, солнце сияло. Я издал слабое мяуканье. Женщины крикнули:

— Это мальчик! — И все забегали еще пуще.

— Умница, малышка, — сказала повитуха моей матери, — молодцом себя вела!

Потом, подав отцу тазик, где лежала пуповина, она скомандовала:

— Пойдите-ка заройте это под розовым кустом, тогда у сына будет хороший голос!

Я думаю, что мой отец пренебрег бы подобными глупостями, но поблизости вертелась тетя Алиса, и эти слова не пропали даром. Ритуал, таким образом, был тайно свершен в бабушкином саду, возле кухонной двери.

Долгое время меня повергали в трепет фотографии, где я снят младенцем, а мои мать и тетка, напротив, слишком часто, на мой взгляд, любовались ими. Я заранее знал: вот сейчас польется поток сентиментальных воспоминаний, нежных возгласов и прочего сюсюканья, которые меня немало раздражали, ибо я чувствовал, что в глубине души обе женщины не могли простить мне того, что я вырос и тем самым ускользнул из-под их крылышка. А может быть, я бессознательно опасался, что вдруг по слабости своей стану соучастником какого-то магического действа, которое ввергнет меня в вечное, непреходящее детство, откуда я так мучительно и с таким трудом вырвался. Подростком я всякий раз прямо-таки корчился от отвращения, когда доставали эти альбомы в переплетах под кожу, где были собраны орудия моей пытки.

Нынче я, разумеется, смотрю на них совсем другими глазами, ведь это единственные оставшиеся мне приметы того времени, о котором я ничего больше не помню; теперь я почти сержусь на мать за то, что память ее слабеет и изменяет ей. Я допытываюсь: «Где это? Когда? Почему?» Она поправляет очки, наклоняется, пристально разглядывает снимки, желтые, как палые листья: «Сейчас посмотрим… Это… это, должно быть…» Она ни в чем не уверена.

Вот мой отец, в одной рубашке без пиджака, улыбаясь, держит меня над капустной грядкой — возможно, картина символическая. Вот я сижу в колясочке с высокими колесами, на голове у меня чепчик. Мать, вся поглощенная материнской заботой, склонилась надо мной и баюкает меня. На ней светлое платье, густые пышные волосы коротко острижены. Дальше идет быстрее: вот я уже сам держусь на ногах, я хожу, вот я в берете, надвинутом на самые брови, в пальтишке и в галошах, держу за руку бабушку, такой крошечный рядом с ней. А на этом снимке я узнаю наш сад, бельевую веревку и смородиновый куст у дорожки. Вот зима, деревья стоят голые. А здесь я уже перестаю улыбаться. Я в столовой, оклеенной обоями в цветочек, стою возле стула, на котором сидит моя черно-белая кошка. Я положил руку ей на голову и гляжу на нее, на нас падают косые солнечные лучи. А эти снимки относятся к моим летним каникулам — пляжи в Бретани или в Вандее, куда я ездил с родителями во времена Народного фронта. Я сижу на песке, я на скале, я в лодке… Мой отец в купальном костюме с бретельками… Моя мать на фоне волн, молодая, счастливая.

Это время уже мелькает в моих собственных воспоминаниях. Но все, что ему предшествовало, ускользает из памяти. Образы, лица первых лет моей жизни, которые я безуспешно пытаюсь выловить из глубин сознания, зная, что они, скрытые, таятся там. Пока что они упорствуют, не поддаются. Иногда на миг что-то вспыхнет, мелькнет чья-то тень, я протягиваю руку, но видение мгновенно исчезает, как бы мстя мне за слишком долгое забвение прошлого.

Если сознание наше силится затмить образы раннего детства — несомненно, из боязни увязнуть, утонуть в них, — то наши сны, напротив, щедро одаривают нас этими смутными видениями на своем невнятном, но оттого не менее красноречивом языке. Один кошмар с несколькими незначительными вариантами часто преследует меня во сне и кажется мне одним из тех главных событий, которые оказывают влияние на всю нашу жизнь, придают ей особую окраску. А в этом именно случае я думаю даже, что мой сон как бы представляет самое главное событие моей жизни: миг рождения, о котором — вот горестный парадокс! — наиболее заинтересованное лицо не может свидетельствовать ровным счетом ничего. И однако, не странно ли, что все заключено именно в этой минуте, в том, как ты проживешь то мгновение, когда тебя грубо выталкивает на свет божий, в который раз повторяя драму грехопадения, ибо рождение человека одна из символических его интерпретаций? Завету «И будешь в муках рождать» эхом вторит другой: «Будешь рождаться в муках», ибо это трудное отторжение от материнского тела, материнского рая, это мучительное продвижение к воздуху, обжигающему легкие, к свету, слепящему глаза, к шумам, бьющим по нервам, способно причинить одно только острое страдание, к которому еще вдобавок присовокупляется здоровенный шлепок, положенный, как мне объяснили, каждому новорожденному «для его же блага».

И вот я продвигаюсь по какой-то трубе — глиняной или каменной, — она все сужается, так что вскоре мне приходится цепляться за выступы стен, пробираясь вперед пядь за пядью со все возрастающими усилиями. Назад повернуть невозможно: я вынужден ползти вперед. Дыхание мое стеснено, я начинаю задыхаться, тьма сковывает мои движения, меня охватывает страх, и порой я кричу. И тогда я просыпаюсь с бьющимся сердцем, не понимая ни где я, ни что со мной, пока свет лампы не возвращает меня в привычную реальность моей спальни. Я все еще дышу с трудом, мне хотелось бы уснуть, но я знаю: бессонница уже не отпустит меня. Итак, я опять родился на свет — в который уже раз.


Я нашел еще одну фотографию, которая некогда поразила мое воображение: на ней сняты мой отец и кузен Ги в «Торпедо», кажется марки Дион-Бутон; снимок относится к двадцатым годам. Ги сидит за рулем, он повернулся в профиль и с торжественным видом взирает на лежащую перед ним дорогу. Мой отец, элегантно одетый, при галстуке, но с непокрытой головой, устроился на заднем сиденье; он небрежно прислонился к дверце машины, в пальцах у него сигарета. Не нужно даже особенно напрягать зрение, чтобы убедиться: перед нами одна из тех декораций из картона или фанеры, довольно грубо сработанных, за которые фотограф усаживает клиентов, прося их «принять позу». Многим поколениям удалось таким дешевым способом создать иллюзию, хотя и немного смехотворную, «шикарной жизни», оказываясь при пособничестве фотографа в роскошной машине, на палубе яхты, в аэроплане, даже в гондоле воздушного шара. Вообще таких декораций было великое множество, в большинстве своем они выглядели довольно грубо, но изредка встречались и искусные подделки, которые могли ввести вас в заблуждение. Это напомнило мне фотографию несколько иного рода, изображающую меня в четырехлетием возрасте, в бархатных штанишках на помочах и белой рубашечке, я стою среди каких-то колонн у балюстрады, опершись на некое подобие курульного кресла — ни дать ни взять маленький лорд с картины английского живописца. Ну скажите, как мне было не состроить высокомерно-скучающую мину, соответствующую этим декорациям и обстоятельствам?!

Что же касается Дион-Бутона, то мне, конечно, объяснили, что все это — чистое надувательство, но в глубине души я отказывался полностью признать очевидное: ведь если спичечный коробок мог становиться поочередно то грузовиком, то кораблем, то бизоном, почему бы бумажному автомобилю кузена тоже не превратиться вдруг в настоящий?

По правде говоря, мне так и не довелось познакомиться с кузеном Ги. Он неожиданно объявился в нашей семье как раз перед моим рождением. Жил он в Париже, иными словами, «вращался в сферах». Я думаю, он был мелким конторским служащим, но всегда одет с иголочки, красноречив, обаятелен и, конечно, со склонностью к гаерству. В том, что касается кузена, семейная хроника полна всяких историй об улетевших шляпах, о падениях в лужу, о рыболовных крючках, зацепившихся за штаны, и ко всем этим происшествиям он относился с веселой улыбкой, всегда умел обратить их в забавный спектакль с бесконечными вариациями. У него была репутация игрока на скачках, а еще ему приписывались многочисленные похождения с «женщинами», о чем говорилось осторожными намеками.

Время от времени он являлся к нам, провести в семье воскресенье, рассказывает мне мать. И воображение мое тут же рисует картину: я вижу парижское шоссе, ревущую машину, проносящуюся между рядами платанов, и Ги за рулем: его волосы треплет ветер, в уголке рта зажата сигара. Или нет, конечно же, он ездил поездом, да еще в третьем классе! Он приезжал ранним утром и, если погода была хорошей, отправлялся удить пескарей с моим отцом и дядей Эженом, пока женщины готовили обед. После рыбалки садились за стол. Кузен Ги и тут вел себя молодцом: ел за четверых, пил за пятерых, болтал без умолку, а потом пел приятным тенорком «Рамону» или «Время, когда цветут вишни». Наконец женщины убирали со стола посуду, и в саду под сливой, возле водоразборной колонки, начиналась азартная партия в белот. Мужчины в одних рубашках без пиджаков, в подтяжках, женщины — в цветастых платьях. «Я бью!.. А я вас козырем, козырем!» Дядя Эжен сдвигал каскетку на затылок, он, как никто, умел особенно эффектно и оглушительно шлепнуть о клеенку решающей картой. Мой отец записывал очки своим ровным красивым почерком. День медленно клонился к вечеру, женщины садились шить в увитой зеленью беседке.

И вот однажды в воскресенье Ги является мрачнее тучи. Его засыпают вопросами, и он, для вида поломавшись, признается, что у него «финансовые затруднения»: подходит срок одного платежа, ему грозит арест имущества. За обедом он сидит с вытянутым лицом, почти ни к чему не притрагивается. Забыты «Рамона» и «Время, когда цветут вишни»! За десертом он утирает набежавшую слезу. Все взволнованы, утешают беднягу. Туманными намеками он дает понять, что, может быть, родные могли бы ему помочь. Ну ясное дело, они уж и сами об этом думали! Каждый извлекает свои сбережения, и к вечеру кузен отбывает в Париж, благодарный и утешенный. Вероятно, он еще раза два-три после того навещал родных, но теперь держался уже по-другому, слегка отчужденно, и уверял, что все уладится, дайте ему только срок. Это вопрос нескольких недель! Потом кузен вовсе исчез, не писал, не отвечал на теплые письма моего отца, в которых тот по своей скромности и стеснительности ни словом не поминал о деньгах. Воскресенья проходили теперь без кузена, и проходили немного грустно, иногда кто-нибудь, забывшись, восклицал: «Как говорил кузен Ги…», но тут же сконфуженно умолкал. «Что же с ним могло стрястись, с этим негодником?» Тетушка Алиса — воплощение доброты — уверяла, что он обязательно вернется и отдаст деньги. Но он не вернулся, он будто испарился. Странное дело: в семье о нем всегда говорили со смесью нежности, насмешки и легкого сожаления. Все обольстители таковы, во всяком случае наиболее одаренные: казалось бы, есть все основания на них сердиться, а по ним, напротив, скучают.

Я спросил как-то у Симоны:

— Ты помнишь кузена Ги?

— Ну как же. Такой обворожительный. А уж весельчак! Вечно он нас всех смешил до упаду! А потом, он ведь был парижанин и умел пыль в глаза пустить. Но Париж не пошел ему на пользу: он играл, бегал за женщинами…

— А тут еще эта история с деньгами.

— Да, кажется. Я тогда была молодая. Ну что теперь говорить, дело прошлое!

Разумеется, его давно уже нет на свете, но он, вероятно, долго сумел продержаться благодаря изворотливости, обаянию и хорошо подвешенному языку. Может быть, он и сам в конце концов уверовал в собственный Дион-Бутон, а может, в один прекрасный день каким-то чудом крупно выиграл на скачках и стал разъезжать в настоящей, а не картонной машине. Но нет, весьма сомнительно… Стоит всмотреться в фотографию попристальней — и видишь: он не из тех людей, кому улыбается удача. Темные красивые глаза еще могут ввести в заблуждение, но мягкие губы, вялый подбородок обличают слабость характера, неспособного к борьбе, и затаенное отчаяние.


Медленно, но верно приближаются холода. Вот уже несколько ночей подмораживает. Листья дикого винограда засыпали весь двор, по ним скачут дрозды и бранятся между собой, налетая на крошки, которые каждое утро рассыпает для них мать. В саду печально качаются высохшие хризантемы, а стебли помидоров из последних сил цепляются за подпорки.

В уборной, где я бреюсь перед маленьким зеркальцем, висящим на окошке, стекло запотело и скрыло от меня улицу. Машинально я черчу на нем кончиком пальца рожицы, потом стираю их, и в ставшем снова прозрачном квадратике стекла показываются знакомые деревья и крыши, контуры которых слегка искажает тонкая пелена струящегося дождя.

Некогда вот так же запотевало окошко кухни, где мы обычно сидели, и точно так же я рисовал на стекле, а затем стирал разные фигурки. Особенно плотно пар застилал окно по субботам после обеда, в наш банный день. Печку до отказа набивали дровами, грели воду в ведрах и кастрюлях, затем опрокидывали их в старое цинковое корыто. Густое облако пара заполняло кухню, поднималось к потолку, а потом медленно оседало на стены. Именно в этом горячем, каком-то нереальном облаке пара возникает передо мной одна из редких картин моего раннего детства. Я сижу за столом, передо мной положили книжку с картинками — история про селезня Гедеона, — и, когда я поднимаю от нее глаза, я вижу нагое тело отца или матери, по которому струится вода, в багровых отсветах печки оно кажется огромным и белым. Мыльная пена покрывает кожу. Черное курчавое руно на животе удивляет меня. Потом в воздухе мелькают белые полотенца, одежда. Я смотрю на плитки пола, там поблескивают лужицы, отпечатки мокрых ног. Еще один каскад воды над корытом, еще одно белое облако. Мне говорят: «Теперь твоя очередь!» Меня берут на руки. Я шалю, цепляюсь за стол, за свою книжку. Но меня быстро раздевают, я пробую кончиком ноги воду в корыте и кричу: «Слишком горячо!» — или, наоборот: «Слишком холодно!» Я делаю вид, что собираюсь удрать, меня хватают и погружают в воду. Я чувствую на лице жаркое, совсем близкое дыхание открытой печки. Скользкие мыльные руки пробегают по моему телу. Сквозь хриплое гудение огня до меня доносится мяуканье кошки, которая скребется за дверью, просясь в дом, стук голых веток по стене дома и шелест сухой листвы под порывами ветра. Пар давно уже затянул белой пеленой стекла над ситцевой занавеской, задернутой во всю ширину балконной двери. В комнате очень жарко, таинственно-уютно, словно в каком-то экзотическом аквариуме. Я ощущаю, как разливается во мне блаженство, почти сладострастное, переходящее в дремоту, я стараюсь продлить это чудесное разморенное состояние, но меня чуть не насильно вытаскивают из воды: «Хватит, а то растаешь как сахар!» — и закутывают в шершавое банное полотенце, пахнущее щелоком.

Несомненно, именно отсюда идет это видение, которое, впрочем, хорошо знакомо многим другим мужчинам, — образ большой женщины, нежно и терпеливо моющей меня. Этот образ неотделим от кухни, от облаков пара и горьковатого запаха горящих дров. Я вновь обрел эти картины и со смутным волнением узнал их в некоторых фильмах Феллини, но там декорации раздвинуты вширь и фантастичны, как во сне. Да, можно до бесконечности наслаждаться подобными сценами, но, несмотря на все их очарование, тут вступаешь на зыбкую, опасную почву. Не стоит задерживаться там надолго, а то рискуешь в конце концов увязнуть.


А еще был подвал. Его-то ведь я могу восстановить в памяти, оживить образы, сделать их зримыми, осязаемыми. Я как будто снова туда попал. И я замечаю, что воспоминание о нем жило во мне все эти годы, нетронутое, сохранившееся, несмотря на двадцати-тридцатилетнее забвение. Нужен такой вот толчок, чтобы образ вновь ожил, чтобы во всех подробностях, во всех мелочах вдруг сразу вспомнились те места, которые в детстве казались таинственными, заповедными, немножко страшными и были для нас и лесом Броселианды, и лабиринтом, и пещерой Али-Бабы. Конечно, я мог бы с тем же успехом начать с чердака, с курятника, с сарая или с песчаного карьера и со многих других мест — все они, внезапно ожившие, теснятся в моей памяти, просясь наружу; но придется их осторожно оттолкнуть на время, потому что именно подвал в первую очередь требует к себе внимания. Ведь когда предаешься воспоминаниям — да, впрочем, и любому другому занятию, — важно суметь вовремя и верно угадать, чего тебе больше всего хочется и чего хочется вещам и существам, тебя окружающим. Итак, подвал, дышащий прохладой и множеством всяких запахов, которые различаешь по мере того, как продвигаешься вперед, вот как я сейчас, ибо мысленно я уже пробрался туда по наклонной доске, заменяющей лестницу, так и не построенную дедом — смерть помешала ему закончить дом. По доске сперва ступали медленно и осторожно, потом бежали мелкой рысцой, чуть согнувшись, и благополучно спускались вниз, если только не съезжали туда на мягком месте, что иногда случалось даже с бабушкой. Это было постоянным предметом шуток: «Здорово я съехала вниз, как на санках!» Упавший вставал, отряхивал пыль с одежды — вот и все. Никто ни разу ничего себе не сломал, и все отважно шли на риск!

Интересно, думаю я, собрались ли новые хозяева, те, что купили дом после смерти Алисы — это сколько же? десять лет назад! — собрались ли они построить лестницу в подвал? Боюсь, что да, вполне вероятно. Не хочу я туда идти и проверять. Проходя мимо дома, я бессознательно ускоряю шаг и, искоса глядя на фасад, не узнаю его под новой светлой штукатуркой, с этой наполовину замурованной балконной дверью — теперь это чужое, чистенькое и безликое жилище, какие устраивают себе мелкие буржуа из предместья, и нечего о нем ни подумать, ни сказать!

Нет, не стану я — хотя стоит только руку протянуть — стучаться в их дверь: «Здравствуйте, мадам, здравствуйте, мсье, не позволите ли мне зайти на минутку взглянуть? Детство, знаете ли… воспоминания… бабушка…» Нужно будет объяснять, оправдываться, а главное, постараться растрогать. Мне, разумеется, ответят: «Да, конечно, войдите, прошу вас. Только извините за беспорядок!» — все они так говорят, хотя какой там беспорядок: ну полотенце, брошенное на стол, или сдвинутая диванная подушечка, или стопка белья на комоде. Зато кругом, куда ни глянь, эмаль, пленка, моющиеся обои. Все неузнаваемо, кроме разве расположения стен, да и те потревожены: новые хозяева передвинули несколько перегородок и построили — да, все-таки построили! — знаменитую лестницу в подвал. «Спасибо, благодарю вас, было очень любезно с вашей стороны!» — но выйду я со смертью в душе, и образ старого дома, мирно живший в моем сердце, смешается с этим новым, исказится, и никогда мне уже не восстановить его в первозданном виде, как я пытаюсь сейчас сделать это с помощью слов. Нет, я вовсе не в претензии на новых владельцев; они такие, какие есть или какими я их себе воображаю — и, может быть, воображаю неверно, — но все равно, они мне подозрительны уже по одному тому, что устроили на месте огорода газон. Ох уж эти мне газоны — болезнь нашего времени! — десять квадратных метров анемичной реденькой травки, которую каждое воскресенье подстригают и причесывают с помощью маленькой, но очень дорогой машинки и по которой, в соответствии со святой французской традицией, «ходить запрещается». И они осмелились! Значит, они не знают, что это был за огород: земля любви и терпения, чудо плодородия, дарующее — прямо с грядки к вам на стол! — свежие овощи с непередаваемым вкусом и ароматом. Но нет, как можно, эти люди сочли бы себя обесчещенными, приложи они руку к земле. Пусть этим низким делом занимаются крестьяне, «мужичье», как они выражаются, хотя ветви их генеалогического древа не так уж далеко ушли от этих «мужицких» корней, стоит руку протянуть — и вот они тут как тут! Но буржуа не желают иметь ничего общего с этими корнями: они служащие контор, банков, страховых обществ, у них чистая работа, и универсам возле дома, и холодильник в кухне, и маленькое авто, которое намывают до блеска по воскресеньям, завершив стрижку газона.

Я прекрасно знаю, что несправедлив, что напрасны мое раздражение, моя упорная неприязнь к новым домовладельцам, к их такому чистенькому, беленькому фасаду, а прежде он был весь обвит густым виноградом с голубыми капельками купороса на листьях. Конечно, этот дом не историческая реликвия, но он — история моей семьи. Вот почему я стараюсь побыстрее пройти мимо, вот почему никогда не войду внутрь, никогда не расскажу им, что наша кошка спала у печной заслонки, и где стояла квашня с ее сытным хлебным запахом, и почему настойку лаванды прятали в уголке стенного шкафа, ни обо всем остальном, что они изгнали из дома вместе с тенями умерших, — прошлое осталось жить только во мне, и я пытаюсь поймать его с помощью слов любви, не спрашивая себя, стоит ли тратить на это силы, уподобляясь тем древним летописцам, чьи хроники преданно хранят образ города, давным-давно сметенного ураганом или занесенного песками.

Но я сбился, болтаю всякий вздор. Я ведь остановился на середине наклонной доски, спускавшейся в подвал, шел мелкими шажками, согнувшись и — да-да, теперь я вспомнил! — непременно подняв кверху правую руку, чтобы в случае чего ухватиться за притолоку. И вот уже запах погреба, его полумрак: может быть, это пещера, но и лес тоже, потому что толстые необструганные еловые стволы стоят посередине, подпирая полы дома. У входа, сразу направо, удобно устроенные полки для инструментов: молотка, клещей, бурава, пилы, гвоздей в жестяных банках, кусков проволоки, веревок, гаек и шурупов. Достаточно протянуть руку, и ты сразу найдешь все, что нужно, в этом кажущемся беспорядке, где, однако, у каждой мелочи есть свое место. Чуть дальше — угольная яма, обведенная дощатым бортиком, — туда нельзя ходить, там темно как в аду, попади в нее разок — и вылезешь черный как дьявол — то-то будет крику и подзатыльников! Так что лучше проследовать мимо нее; в форточку видны кустики герани в саду, собачьи лапы, женские ноги, шагающие по улице, и легкая серебристая паутина с попавшимися мухами и мотыльками. Я поворачиваю налево, но предварительно нажимаю на выключатель, и над моей головой слабо вспыхивает желтоватая лампочка и другая, подальше, в глубине подвала, подсоединенная к первой посредством «жулика» — забавное, но и таящее опасность слово, — нам, детям, под страхом смерти или по крайней мере хорошей трепки запрещалось трогать это руками; витой провод провисал от балки к балке, ободранный, как и все здесь, подклеенный изоляционной лентой, которую таскали с завода, — словом, настоящий очаг замыканий, а ведь замыкания так ни разу и не было, и сейчас мне это кажется просто чудом: дом никогда не горел. Я медлю, я предвкушаю, я вхожу в свою волшебную пещеру, как любитель живописи — в галерею Уффицци: вот здесь Боттичелли в период расцвета, тут Веронезе, там Тициан… Эти фанатичные ценители прекрасного ужасны; я наблюдал, как они сантиметр за сантиметром обсуждали картину, спорили с пеной у рта, кто висит справа от такой-то двери: сначала Тициан? Нет, сначала Веронезе! Ну ладно! Вернемся в подвал: здесь охапка сена для кроликов, старый велосипед без колеса — его не выкинули, видно, надеясь когда-нибудь все же отремонтировать и пустить в ход, — какая-то хромоногая мебель, непонятного вида нагромождение у стены — куча пустых ящиков, что ли? Дальше, под другой отдушиной, груда поленьев, а рядом с ней колода с воткнутым в нее топором, козлы с пилой и мягкий, бесшумный, как ковер, слой опилок на земле. Вот здесь, в этом самом месте, я гладил рукой еловый ствол, его шершавую кору, и, ступая по пухлому, как мох, ковру опилок, зажмуривался, стараясь глубже вобрать в себя запах смолы и проникнуться всей атмосферой этого сумеречного, подземного, своего собственного леса.

Вот мой отец, в одной рубашке с расстегнутым воротом, в подтяжках, точными, уверенными движениями колет дрова, под его топором чурбаки раскалываются с одного удара и, кувыркаясь, валятся на пол, а иногда ударяются о стенку. «Отойди подальше!» — говорит он. И рукавом вытирает пот со лба.

Теперь зайдем в глубь пещеры… но тут воспоминания расплываются: дальше, конечно, стена, стена подвала, но какая она — шершавая, гладкая, с выбоинами, с трещинами? Где были вбиты гвозди — там, тут? И что они скрепляли? Я делаю пол-оборота, и изображение вновь обретает четкость. На досках разложена картошка — ее нужно время от времени очищать от ростков, иначе она высыхает, съеживается и годится разве что на корм курам. Дальше — бочка на каменных подставках, обитая обручами, обернутая мешковиной, с почерневшим краном. Отвернешь его, и струйка вина, журча, побежит в бутылку, надо только не упустить момент, чтобы не пошло через край, иначе на утоптанной земле расплывется лиловатое пятно. Дальше — ветхий шкаф, где хранятся банки, кувшины, пустые горшочки из-под варенья. И наконец старая чугунная плита с остатками зеленой эмали, бак для стирки и подставка для белья, от долгого употребления побелевшая, как кости на солнце. Память дарит мне такую ясную картину, что, кажется, можно все это потрогать, понюхать, увидеть, как наяву, а заодно вызволить из плена забвения еще великое множество прочих мелочей: медный кран, печную трубу, жаровню, прохудившуюся кастрюлю — бедняки ведь ничего не выбрасывают («На что-нибудь да сгодится»), но в этой бережливости, как я думаю, есть и доля привязанности: так из вроде бы никчемных вещей создается в каждой семье скромный музей ее истории.

Я дорого бы дал, чтобы иметь дневник первых лет моего детства. Но в таком малом возрасте душа склонна скорее к излияниям, нежели к самокопанию, и ей еще нет нужды оставлять по себе след. И, напротив, общеизвестно, что отрочество, с его смутным томлением, уже тяготеет к самоанализу, хотя попытки его скорее можно назвать терапевтическими, нежели литературными, и в большинстве своем они быстро сходят на нет.

Я начну вести дневник только на пятнадцатом году жизни и буду продолжать его вплоть до 1953 года, года моего переселения на Юг; здесь он внезапно обрывается, быть может, оттого, что начался счастливый период моей жизни и поэзия некоторым образом вытеснила все остальное. Я помнил, что эти толстые тетради — около трех тысяч страниц мелким почерком — хранились на полке, в старом чемодане, ключ от которого я давным-давно потерял. Когда-то я убеждал себя, что это к лучшему — мне вовсе не улыбалось перечитывать собственные разглагольствования, верно напыщенные и смешные, — они занимали меня не больше, чем само то время, по моему мнению, весьма мрачное, когда я их писал. Правда, должен признать, мне и в голову не приходило уничтожить их, я вообще редко и неохотно уничтожаю такие вещи, ведь какая-то частичка нашей жизни запечатлена в этих бесчисленных бумажках — в письмах, фотографиях, газетных вырезках, старых журналах, — за долгое время их скопился вокруг меня целый Монблан. Да, мне кажется, что жизнь, застывшая в них, при случае готова внезапно вырваться наружу, как прорастают вдруг пшеничные зерна, найденные в египетских гробницах, — рассказывают, что, посаженные в землю, эти тысячелетние семена дают всходы.

Нужно ли говорить, что теперь я переменил мнение о своем дневнике и любопытство полностью победило страх. Вооружившись ножом, я без труда взломал чемоданные замки и среди мешанины из писем и набросков стихов отыскал пять толстых тетрадей.

Прежде всего бросается в глаза романтическая поза автора, обуревающие его грустные чувства: горечь одиночества, экстаз перед лицом природы, появление неприступных и неуловимых сильфид, робость, страстная жажда любви и дружбы, которая то и дело наталкивается на препятствия. Все это изложено неуклюжим книжным языком, мало оставляющим места записям реальных фактов. Только к семнадцати годам тон становится более естественным и одновременно более мрачным. Более или менее нормальное отношение к жизни сменяется душераздирающей тоской. Мотив одиночества звучит все сильнее. Зрелый возраст, как кажется мне, сулит жалкую, бесцветную жизнь. С молодыми девушками — но теперь все эти «сильфиды» вполне материализовались — я поддерживаю исключительно целомудренные, возвышенные отношения, которые неизбежно кончаются крахом моих иллюзий и еще большей горечью. Что касается сексуальных мотивов, то проявляются они крайне редко, всегда отмечены почти демонической печатью в виде прилагательного «плотское» — секс представляется мне пугающей, мрачной бездной, неведомой и неназываемой. В то время о подобных вещах не рассуждали с той же легкостью, как сейчас, — даже те, кто обходил стороной церковь, испытывали, прикоснувшись к этой области, некое ощущение греховности. Здесь же вперемежку записи о гнетущей скуке провинциальной жизни, попытки политических рассуждений, как некий эрзац абсолюта, а рядом жалобы на прицепившийся ко мне фурункулез. Семейная меланхолия — наследие предков — одолевала и в двух-трех случаях едва не доконала меня. Мраморное кладбище под окнами, туманы и война вряд ли могли препятствовать ее развитию. В этом возрасте, когда другие мои сверстники развлекались, я взлелеивал в себе черные мысли и бродил один по лесам. Я перечел эти страницы и то, что скрывалось между строк, со смесью интереса и неловкости; вспоминая свое более раннее «Не хочу вырастать!», я вижу в нем как бы предчувствие того, что последовало позднее. Из туманной бессвязицы выделяются, однако, несколько фраз, на которые можно было опереться в будущем: в пятнадцать лет я вдруг безапелляционно заявляю: «Я хочу стать писателем!», а чуть дальше такая сентенция: «Я понимаю, что труд — настоящее спасение для людей, от природы предрасположенных к грусти». Под этой фразой я готов подписаться и ныне.

Но во всем этом нет ничего непосредственно относящегося к моему детству, кроме отдельных мелких письменных свидетельств: почтовые открытки, присланные с моря, с видами утесов или курзалов, с самым банальным текстом, например: «Здесь жарко, я купаюсь, мне весело, вчера я ел креветок», потом неумелые рисунки дома и сараев, которые Алиса сохранила среди своих реликвий, и крошечные блокнотики, где я записывал свои секретные счеты с кузиной Сильвией или результаты сбора орехов и подсолнечника. Впрочем, этими малозначащими бумажками не стоит и заниматься — они мне почти ничего не напоминают. К счастью, кроме них, остались родные места — их я вопрошаю, и они отвечают мне.


Я иду по лесу. Просека пустынна, в рытвинах поблескивает вода, налетающий ветер треплет сухую листву. Низко нависшие серые облака медленно проплывают над деревьями. Я вхожу в молчаливый подлесок — не знаю отчего, но здесь никогда не жили птицы, только сухие ветки трещат под ногами. Раздвинув кусты, я шарю под ними, внезапно охваченный старой детской страстью — найти гриб, как бывало прежде, когда мы с отцом ходили по грибы в лес близ Покура. Да, тот же рассеянный свет, то же перешептывание листвы, тот же идущий от земли влажный запах перегноя, ставший для меня с тех пор запахом октябрьского дня на Севере. Грибные места… уж мой-то отец хорошо знал их, ему открыл их его отец, когда они вместе по воскресеньям ходили рубить лес в рощицах за замком, чтобы подработать несколько лишних су: вязанки дубовых и ясеневых поленьев, распиленных и нарубленных, укладывались между двумя кольями, вбитыми в землю возле шалаша из папоротника, где всегда можно было спрятаться от ливня, особенно если накрыться сверху мешком. Но между делом они с отцом всегда улучали минутку, чтобы пошарить в лесу, и приносили домой целую корзину грибов на ужин. Этой охоте за грибами отец обучил и меня: сперва подметить подходящее местечко — сухое дерево, овражек, скрещение двух тропинок, — и там наверняка можно собрать хороший урожай. Особенно много попадалось дождевиков — если осень бывала дождливой и теплой, они десятками росли под грабами, только нагибайся да бери, прямо рог изобилия, или еще «вороньи рожки», как называли их здесь, — эти были черные с коричневым отливом, нежные и душистые. И еще «бараньи ножки» — молочно-белые грибы, растущие по одной линии: чтобы их обнаружить, нужно осторожно разгрести палую листву. Иногда попадались белые грибы, петушьи гребешки, лисички. Мы с отцом вынимали перочинные ножички и аккуратно срезали ножку, мой отец говорил: «Знаешь, есть такие дикари, что вырывают грибы с корнем, топчут их ногами. После таких ничего уже не вырастет!» Он — совсем другое дело. К лесу он относился как к саду, с любовью, очень бережно, так что из года в год мы находили наши потайные места нетронутыми. И боже упаси показывать их кому-нибудь! «Держи язык за зубами!» — приказывал отец, это касалось даже членов нашей семьи, которым в лучшем случае, если они очень уж приставали, давались самые туманные ориентиры: «К северу от Покура!» — поэтому не было особого риска, что наша сокровищница будет обнаружена. И это вовсе не потому, что отец не отличался щедростью. Я видел, как в особенно грибные годы он дарил соседям целые корзины дождевиков, но собирать их он предпочитал сам и этой своей радостью ни с кем не желал делиться, делая исключение только для меня. Истинные любители этой «тихой охоты» наверняка поймут его, поймут, почему он никому не выдавал свои заветные места.

Еще он учил меня распознавать зверей и насекомых, которые жили в лесу: муравьи, жуки-бронзовки, навозные жуки, а вот жук-олень, величиной с мой большой палец, черный, с рогатыми челюстями, внушавшими мне удивление и боязнь. Иногда, забредая в густой кустарник, мы встречали оленя или лань, правда, к тому времени они уже стали редки. И это внезапное пугливое видение в скользящих солнечных бликах, в мельтешении листвы всегда бывало счастливым событием нашей жизни. Мы замирали на месте. Случалось так, что лань, неподвижно застыв, несколько мгновений смотрела на нас, и я никогда не забуду бархатный, мягкий взгляд из-за ветвей, почти человеческий взгляд из-под трепещущих ресниц. В следующую минуту, хотя мы не смели шевельнуться, а мой отец сжимал мне плечо, призывая хранить молчание, которое я и сам не собирался нарушать, животное грациозной рысцой удалялось от нас и исчезало меж деревьями, неразличимое среди листвы.

Тогда еще охотились с гончими, потом, в начале второй мировой войны, охота эта прекратилась, так как лошади были у владельцев реквизированы, а собак стало нечем кормить. Но в тридцатые годы граф де Грамон еще вел жизнь сеньора в своем замке на берегу Луэна. Мы часто слышали вой и рычание его своры, белых и рыжих гончих, — особенно бесновались они по вечерам в час кормежки, тогда им просто удержу не было. Я помню, как однажды мне довелось увидеть это: озверелые собаки, сбившись в кучу за решеткой, вырывали друг у друга кровавые куски, которые бросал им слуга. Яростный рык постепенно переходил в глухое сиплое ворчание, потом тишину нарушал только хруст костей под клыками. В прожорливости этих зверюг, которых всегда держали впроголодь, поддерживая в них необходимую свирепость, было что-то такое дикое и злобное, что я долгое время еще старался держаться от собак подальше. Ни за какие блага я не согласился бы войти за загородку — мне казалось, что они способны и ребенка разорвать в клочья. Мне долго чудилось в собаках что-то людоедское, волчье.

А еще мне рассказали легенду о псе из Монтаржи, которая не переставала меня преследовать. Макэр убивает рыцаря Обри в лесу, возле долмена Гро-Вилен, близ Покура. Ни одной живой душе не известно про убийство, вот почему злодей преспокойно является ко двору короля Карла V в замок Монтаржи. Пес убитого целых три дня сидит у тела своего хозяина, но потом, терзаемый голодом, прибегает в замок. Там как раз час трапезы. Пес бросается на Макэра, искусав его, вырывает из его рук хлеб и возвращается к телу мертвого хозяина. Назавтра он совершает то же самое. Тогда идут следом за собакой, и преступление обнаружено. Король решает устроить испытание поединком. Макэр получает палку для защиты, а пес бочку, чтобы он мог там укрыться. Весь двор присутствует на поединке, который завершается победой пса. Макэр признан виновным и казнен.

Эта назидательная история высоко превозносит весь собачий род, но я видел в ней прежде всего звериные клыки и звериную силу. В Монтаржи, в городском саду, мне показали бронзовый памятник, поставленный в честь вышеописанного события. Пес бросается на Макэра. Своими мощными лапами он вцепился в тело человека, тот шатается, и его лицо, как и жест руки, пытающейся оттолкнуть напавшего на него зверя, выражает беспредельный ужас. Это зрелище вновь привело мне на память волка, и я со страхом, а не с восхищением созерцал эту скульптуру, возвеличивающую природу неумолимой жестокости. Поэтому неудивительно, что во всем мною написанном впоследствии присутствует довольно много собак и все они играют не слишком благородную роль. А еще в моих произведениях много всяких насекомых, и деревьев, и папоротников, и оленей, и кабанов. У каждого из нас есть свой набор любимых образов, и самые живые, самые яркие из них те, что принесены из детства. Так, для меня это — лес с его шепотами, тенями, призраками.

Время от времени отворялись ворота замка. Неудержимым потоком вырывалась оттуда охотничья кавалькада и неслась по проселкам, между полей с гиканьем, ржанием, лаем, под звонкое пение рога, в который дул здоровенный краснорожий парень с огненной шевелюрой и в такой же огненной ливрее. Вся эта дикая свора, наводившая на меня страх, потому что я с бессознательным отвращением чуял в ней запах смерти, с шумом проносилась мимо нас к лесу, темной стеной стоявшему вдали. По дороге им еще нужно было пересечь железнодорожные пути, и иногда все это сборище убийц наталкивалось на опущенный шлагбаум и вынуждено было пережидать проходящий поезд, со свистом окутывавший их облаками пара. Но вот пролетал последний вагон, кавалькада с воем и ревом врывалась в лес и неслась по просекам и лужайкам, до самого вечера оглашая их криками, лаем и зовом рога.

Однажды вечером, когда мы с отцом на велосипедах возвращались в деревню, крупный олень внезапно выскочил из чащи метрах в двадцати от нас; в несколько прыжков он одолел просеку и скрылся в дубраве. Он был такой громадный, с такими великолепными, царственными рогами, что показался мне волшебным видением, призраком доисторической эпохи. Охотники были уже близко, мы весь день слышали, как они прочесывали лес; вскоре один из ловчих вылетел из-за кустов, натянув поводья, он осадил коня и крикнул:

— Оленя не видали? Мы потеряли след там, на повороте.

— Видали, — сказал отец.

Я взглянул на него, сердце мое заколотилось.

— Он там. Только что пробежал. Вон в ту сторону!

И он уверенно указал направление, прямо противоположное тому, куда скрылся олень.

— Туда? Отлично, теперь он наш! — грубо заорал ловчий, даже не подумав поблагодарить, что, в общем-то, было справедливо, так как сумерки сгущались и у охотников, сбитых нами с толку, было маловато шансов заполучить свою добычу. Широким взмахом руки ловчий в свою очередь направил всю охоту, как раз выехавшую из чащи, по ложному следу.

Отец мой отвернулся от них и молча стал раскуривать сигарету. Я тоже молчал: мы понимали друг друга без слов, ведь мы с ним были в одном лагере, а лес, избавившись от охотников, вновь стал спокойным и прекрасным. Без сомнения, отца научил всему этому дед, как научил он его различать деревья, насекомых и грибы, держать пилу и топор, класть кирпичи, обрабатывать землю, от него шло все отцовское умение, мастерство, не показное, но уверенное, и многое он сумел передать и мне. Да, глубоко сидело в нас неистребимое недоверие к сеньорам, к хозяевам, к сильным мира сего, глухая ненависть и еще страх, рождающий хитрость. Своими корнями ненависть, страх и хитрость уходили в далекое прошлое нашего племени, и я живо ощущаю их в себе — хотя и пытаюсь себя убедить в том, что чувства эти несколько иные — они в любую минуту готовы подняться из неизведанных глубин души, подобно тому как вырастают ничем не истребимые пырей или плющ.

Я катил на велосипеде по просеке вслед за отцом, лиловые сумерки окутывали лес, и вдруг я ощутил себя необыкновенно счастливым.

— Порядок? — спросил отец.

— Порядок.

— Давай-ка поднажмем! Скоро совсем стемнеет.

Помолчав, он невнятно пробормотал что-то вроде «Сволочи проклятые!», чему я несказанно удивился, я никогда не слышал от отца никаких ругательств. Вот тогда-то я и почуял под этой мирной и смиренной личиной глубоко запрятанную и обычно сдерживаемую, обуздываемую ярость — ту ярость, что разжигала Жакерию, а в наше время горела в глазах забастовщиков.


Как чудесно было забираться на чердак, особенно в дождливые дни, когда нельзя было играть ни в песчаном карьере, ни в саду, а бабушка, возившаяся в кухне, начинала ворчать, что я путаюсь у нее под ногами. Я заявлял:

— Ладно, тогда я пошел на чердак!

— Осторожнее там! Смотри не сломай себе шею.

Улучив минутку, когда дождь ослабевал, я пробегал по двору. Теперь нужно было взобраться по большой приставной лестнице к чердачному окну, и подъем этот казался мне небезопасным, особенно в конце, когда, добравшись до последней перекладины, я должен был оторвать руку от опоры и приподнять неподатливую щеколду. Другой рукой я цеплялся за лестницу, больше всего страшась взглянуть вниз — от высоты меня начинало мутить. Наконец щеколда поддавалась, и я на коленях переползал через порог, думая о том, что потом придется ведь еще спускаться вниз, в эту головокружительную пустоту. Но, поднявшись на ноги, я испытывал чувство облегчения, я был доволен собой. Отсюда мне были видны сады, двор Дюмарселей, поля вблизи кладбища, а дальше, за железной дорогой, темная кромка леса, очертания которого были немного расплывчатыми из-за дождя, а над ним рваные облака. Отсюда, сверху, весь мир смотрелся по-иному, он был словно распахнут и казался невесомым, широкий мир, на который имел право тот, кто прошел испытание подъемом.

Думая об этом, я, кажется, начинаю понимать истоки одного сна, который долго преследовал меня и превратился в конце концов в навязчивый кошмар. Я карабкаюсь по узкой лесенке, она становится все более отвесной, все круче, и вдруг я замечаю, что она никуда не ведет. Я судорожно цепляюсь за выступы стены, повисаю в пустоте, потом долго, невыносимо долго ощупью спускаюсь вниз, борясь с тяжелым головокружением. Пожалуй, я так и не перестал взбираться по этой знаменитой лестнице, но только теперь там, в ночи, меня уже не ждут ни чердак, ни его чудеса.

Отвернувшись от окна, я приступал ко второму этапу своего приключения, которое также было не совсем безопасным. На чердаке дед просто настелил поверх балок несколько длинных и довольно шатких досок, между которыми проглядывала штукатурка потолка, по ним нужно было ступать совсем осторожно. У меня уже накопился некоторый опыт в этом деле, и с осмотрительностью и ловкостью мореплавателя, лавирующего между рифами, я продвигался вперед, думая о том, что, оступись я и провались между балками, я наверняка пробью потолок и так и застряну в нелепой позе. Я представлял себе, как раскудахчется моя бабушка, услышав грохот и увидев в дыре на потолке мои болтающиеся ноги. Придется звать соседей, вытаскивать меня с помощью веревок! Но мне удавалось благополучно миновать опасные места, и я добирался до более прочного настила под слуховым окошком, где были свалены старый матрац, всякие ящики, ножки от железной кровати, остов велосипеда. Нет, наш чердак не походил на чердаки богачей, где, порывшись, можно отыскать сокровища, — это была обыкновенная свалка старья, покрытого пылью. Но все же здесь я мог побыть один, здесь царила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем дверей внизу да приглушенным голосом Мины, распекавшей кошку.

Да, я с удовольствием бы и сейчас покопался в коробках с почтовыми открытками и старыми газетами, как тогда, в детстве. Тем более что опять идет дождь — один из тех унылых холодных дождей, которые, зарядив с утра, льют и льют себе без передышки. Если к полудню не прояснится, дождь так и будет моросить до вечера, а значит, и стемнеет сегодня раньше времени. Вообще здесь, на Севере, октябрь — это почти зима. Да, нынче вполне подходящий день, чтобы побывать на чердаке, верно еще хранящем тепло сентябрьских дней, забраться туда и посидеть, слушая, как барабанят капли по черепице, словно по крыше быстро-быстро бегают птицы. Но я прекрасно знаю, что с тех пор, как дом продан, все там изменилось, даже если новые владельцы и оставили на месте чердачную лестницу. После смерти Алисы члены семьи поделили меж собой всю лучшую мебель, фотографии, безделушки. А старьевщик за несколько су скупил и увез остальное.

— А что нам было делать со всем этим? — удивляется мать.

Я думал, она добавит: со всем этим старьем. Но она удержалась. Наверное, после смерти отца, когда то, чем она жила в настоящем, сразу вдруг рухнуло, она тоже начала понемногу ценить память о прошлом и предметы, которые с ним связаны.

— А открытки, патефон, пластинки? Ты помнишь «Рамону»?

— Часть открыток забрала Симона, патефон и пластинки у Сильвии. А остальное… Я ничего не хотела брать.

— А газеты, которые были на чердаке?

— Старьевщик вынес их и сжег. Я помню, он еще жаловался: какая, мол, у вас там свалка! Он уехал, а от газет остался только пепел в саду.

А мне хотелось бы полистать хоть несколько номеров «Иллюстрасьон» за 1914–1918 годы, потому что чердак, как это ни странно, для меня был связан прежде всего с войной. Скрючившись в неудобной позе на дырявом матраце, из которого во все стороны вылезал пыльный серый волос, я читал патриотические статьи, где говорилось о «наших доблестных солдатах», о «бошах» и победе над ними; особенно зачаровывали меня фотографии, все одного и того же светло-коричневого тона, — вот они-то недвусмысленно повествовали о бедствии. Пусть даже горы трупов на грязной, ощетинившейся колючей проволокой земле назывались «врагами», это я прекрасно понимал, потому что начитался газетных басен, но все равно передо мной лежали мертвые люди. Были на этих снимках и деревни, превращенные в груды камней, развороченные траншеи, лунные пейзажи полей, изрытые кратерами снарядных воронок, поваленные деревья со сломанными ветвями, среди которых пробирались солдаты в касках, держа ружья, как вилы, наперевес. Эти фотографии и еще снимки Большой Берты, первых английских танков на Сомме и огнеметов я рассматривал так часто и подолгу, что они навсегда врезались мне в память безжалостным и мрачным образом войны, этого «кровавого безумия», против которого столь яростно восставал мой дядя Жорж, убежденный пацифист. Мне-то самому так и не пришлось хлебнуть войны, но она долго преследовала мое воображение как еще один лик смерти, и я часто спрашивал себя, какой солдат вышел бы из меня, окажись я там, под обстрелом. Скорее всего, неважный, если не хуже! Мне чудилось, что когда-то, в прежней жизни, я уже пережил грязь, холод и голод, разрывы шрапнели и обжигающую боль от пули, попавшей в меня. И когда много лет спустя, во время поездки в Лотарингию, я неожиданно для себя самого сделал крюк в Дуомон и проехал по полям сражений, я вдруг почувствовал, что эта земля мне уже знакома. Эти укрепления, развалины, Штыковая траншея — я когда-то их уже видел!

Итак, я сидел на чердаке, а день клонился к вечеру, я подходил к окошку, но никак не мог понять, сколько же часов я провел здесь, погруженный в мечты. Вдруг раздавался голос Мины и отрывал меня от мертвых картин войны:

— Ты все еще наверху?

— Да.

— Чем ты только там занимаешься, поросенок эдакий?

— Ничем. Я читаю про войну.

— Опять читаешь! Не надоело тебе глотать пыль? А ну-ка давай спускайся! Дождик-то ведь давным-давно кончился. Иди-иди, помоги мне собрать фасоль!

Опустившись на колени у порога, спиной к пустоте, я нащупывал вытянутой ногой первую перекладину, а найдя и уцепившись за боковые стойки, начинал спуск. На середине лестницы страх покидал меня. Из этого мира войны я возвращался вниз, с чердака, какой-то ошеломленный, даже отупевший и с трудом понимал то, что мне говорили.

— Ну-ка, проснись! Прямо несчастье с тобой!

Когда последний солнечный луч проскальзывал в просветы между угрюмыми облаками, он вдруг ослеплял меня, как будто я вырвался из могилы. Мир обретал все свои краски, такие чистые и невыразимо нежные, я с неизменным волнением нахожу их в картине Милле «После грозы», где художнику каким-то чудом удалось уловить этот влажный, почти нереальный свет, на секунду как бы изнутри озаривший пейзаж, оживив все его оттенки.

В саду, стоя рядом с Миной, я раздвигал листья и вдыхал слабый гниловатый запах земли и навоза. Я спрашивал:

— А ты-то еще помнишь войну?

— Ох, помолчи! Никак не пойму, что ты в ней хорошего нашел?! Посмотри на себя — глаза как у совы, и весь в пыли вывалялся. Ну, погоди! Если и дальше так пойдет, я их все пожгу, эти газеты!

Я кричал:

— Нет, нет, не жги!

— Такое чтение тебе не по годам. Смотри лучше, что делаешь, не затопчи мне ростки!

И, нагнувшись к грядке, она вздыхала:

— Ох, святой Вавила, всю спину разломило!

Однажды, заинтригованный этим таинственным Вавилой, я спросил бабушку, кто он такой.

— Понятия не имею, — ответила она. — Это я так, для красного словца.

Позже, раскрыв «Ларусс», я обнаружил в нем только одного Вавилу — епископа Антиохийского, замученного при императоре Деции, но, если не считать страданий, которые он перенес, никакой связи с трудностями садоводства я не уловил. Иногда, работая на огороде, Мина произносила еще одно заклинание, но это уже было прямо связано с ее мотыгой:

— Ох, труды наши не сладки, коли бог не дал лошадки.

Кто знает, может, слушая ее, я, пятилетний карапуз, уже тогда приобрел вкус к поэзии или по крайней мере ощутил сладость рифмы.

А Мина улыбалась, обнажая голые, без единого зуба, десны, которые ничуть не портили ее улыбки. Я, как сейчас, вижу ее глаза в светлых ресницах, седые волосы, собранные в пучок железными шпильками, и фартук, отвисший под тяжестью ярко-зеленых стручков фасоли.

Я часто спрашиваю себя, не родился ли я в саду или даже не породил ли меня сад. Первая моя фотография, как я уже говорил, представляет меня в возрасте нескольких месяцев на руках отца, держащего меня над капустным кочаном. Присев на корточки, он как бы поднимает меня с грядки на вытянутых руках, лицо у него растроганное, и он смотрит прямо в объектив. Я запеленут, с чепчиком на голове, личико у меня сморщенное, и гляжу я не в аппарат, а на капусту. В одних семьях дети рождаются в розовом кусте, в других ребенка приносит фея, ангел или аист, да мало ли кто еще. У нас же обычай повелел, чтобы дети появлялись более прозаическим способом — в капусте, впрочем, тут и возразить было нечего, ведь наши предки веками возделывали и растили этот деревенский овощ, который вместе с картофелем составлял их основную пищу. Капустный суп, медленно томящийся на очаге, солянка, горшок с тушеной капустой, служившей гарниром к подстреленной тайком куропатке, — вся наша история пропитана крепким аппетитным запахом горячей капусты; остывая, она оставляет свой въедливый, уже менее приятный аромат и в коридорах домов, где живут рабочие, и на кухнях деревенских ферм. Благодаря этому запаху, к которому примешиваются еще запахи кошачьей мочи и стирки, я берусь с закрытыми глазами определить социальный уровень любой семьи. Как раз по этой причине капустный запах сурово изгоняется из квартир буржуа, у которых обоняние, по-видимому, «более тонкое», как и интеллект. Итак, капуста — вот мой герб. Он меня вполне устраивает. И я не желаю другого, более благородного.

Я могу смело сказать: в моей жизни всегда были сады, так о других говорят, что в их жизни всегда были женщины. И когда я мысленно произношу слово «дом», то в это понятие обязательно включается и сад, но совсем не тот, на мой взгляд, искаженный образ сада с вылизанным английским газончиком, с плакучей ивой и колючими розовыми кустами, нет, сад — это еще и огород с редиской, помидорами, салатом и, конечно, с капустными грядками. Добавим сюда еще насос, кучу навоза, птичник и садок для кроликов, садовую утварь, составленную в углу сарайчика, где под потолком подвешены связки чеснока и лука, — и вот вам если не самый прекрасный пейзаж в мире, то по крайней мере самый трогательный, самый человечный, тот, к которому особенно прикипело мое сердце. Я могу сколько угодно восхищаться Ленотром, но к его «садам» у меня душа не лежит.

В моих же садах, которые я люблю, в таких простеньких и скромных садах я научился многим вещам не менее важным, чем те, что преподавали мне в школе. Тут, я знаю, я рискую быть непонятым многими моими читателями, а те, которые поняли бы меня, наверняка не прочтут этой книги.

Летом, в хорошую погоду, мой отец поднимался затемно и возился в саду, прежде чем отправиться на завод. Нет ничего милее тех минут летнего утра, когда солнце только еще встает. Вскакиваешь с кровати, отдохнувший, бодрый, распахиваешь дверь и бежишь по дорожкам, по еще прохладной после ночи земле. Все вокруг безмолвствует, падающий сбоку утренний свет оживляет листву, и можно копать, полоть, окучивать до тех пор, пока солнышко не начнет припекать как следует и не высушит вырванные сорняки. Как я жалею, что редко отваживался вставать в этот час и потому так мало наслаждался этими ранними утрами. Но изредка мне все же случалось просыпаться «на зорьке», и тогда я бежал босиком по чуть теплой земле.

— Гляди-ка, прибежал! — говорил отец. — Встал уже?

— Ага. Давай я тебе помогу.

— Ну, спасибо. Ты молодец. Подбирай-ка сорняки да относи их вон туда, в тачку.

Я вдыхал утренний воздух, запах влажной земли, еще смешанный с ароматами ночи.

Отец взглядывал на часы: «Ого, мне уже пора!» Он быстренько выпивал свою чашку кофе, а заводские гудки уже заводили первую песню, потом он прихватывал зажимами брюки, вскакивал на велосипед и уезжал.

Вечер был более благоприятен для сбора овощей и фруктов, а главное — для поливки. Со всех сторон доносилось пыхтенье насосов, позвякиванье цепей, на которых поднимали ведра с водой. И голоса слышались из-за заборов — одни и те же голоса, одни и те же фразы: «Теплый нынче вечерок!», или: «Что ж, погодка по сезону!», или: «Гляньте-ка, луна какая красная, быть завтра дождю!» Если ветер дул со стороны леса, он доносил запах паровозной гари. Быстро темнело, наступал час летучих мышей, ночных бабочек и жаб.

Еще в раннем детстве отец научил меня окапывать и мотыжить. Он показал мне, как держать мотыгу, чтобы не уставала рука. Научил, как втыкать ее в землю, не слишком глубоко, немного наискось, как разбивать ею тугие комья, как разравнивать землю, добиваясь, чтобы грядка получилась высокой. Нужно было работать в одном ритме, не ускоряя движений. Отец все делал необычайно тщательно, и, когда заканчивал грядку, она получалась у него ровненькая, красивая. Дорожки он прокладывал, натягивая веревку, это было совсем не обязательно, но он поступал именно так. «Для красоты!» — коротко бросал он, не вдаваясь в долгие рассуждения. Он, видимо, чувствовал, что красота — это главное, и терпеть не мог тех дикарей, которые варварски обращаются с землей, он говорил, что они поступают «как дикие кабаны». Для них земледелие было делом сугубо практическим: едва посеяв, они стремились поскорее снять урожай; в глазах отца эти люди не заслуживали никакого уважения. Сам он, закончив работу, долго еще стоял, скручивая сигарету и краешком глаза посматривая на сделанное тем растроганным и одновременно скромным взглядом, какой позже я не раз подмечал у некоторых художников перед своим творением.

А потом — ожидание всходов, потом прополка, поливка, окучивание — все эти действа, помогающие семени постепенно превратиться в плод. Именно работа в огороде, как мне думается, и преподала мне урок терпения и научила понимать, что время лучше всего отмерять в этом ритме, который ничто не в силах изменить. И еще я довольно скоро понял, что лучший наш инструмент — человеческая рука: она подрезает, ровняет, чистит и даже разрыхляет почву без риска повредить корешки. Ребенком я не испытывал потребности найти название этому соприкосновению руки с землей, но позже слова возникли сами собой: прикосновение, ласка, любовное проникновение. Этот контакт с землей я всегда переживал с тайной радостью, словно от нее передавалась мне, переливалась в мои жилы какая-то неведомая сила. Существование мое неполно без земли, без этого запаха перегноя, аромата растений, ярких переливов листвы, журчания воды между грядками, без ощущения на своем лице легкого ветерка и солнечных лучей, мимолетного касания насекомого или птицы — без всего, что дарит сад тому, кто чувствует свою сопричастность с ним.

В эти последние недели, когда в комнатах поселились тоска и смерть, я порой выходил из дома, где медленно угасал мой отец, и шел в сад, чтобы прикоснуться к земле, взять щепотку, растереть ее в пальцах; и если даже навязчивые образы не исчезали совсем, то хотя бы чуточку просветлялась душа, на меня постепенно нисходило некое успокоение, почти умиротворение. Именно в саду я почувствовал то, о чем раньше только смутно догадывался: что жизнь и смерть тесно переплетены и что, соединяясь, они как бы оплодотворяют друг друга.

И огород тоже нельзя возделывать без некоторого колдовства. Тот, кто вздумает обойтись тут одним только трезвым рассудком, после первых же обманчивых иллюзий неизбежно испытает горькое разочарование. Природа, заключенная в этом микромире, покорится лишь чуткой и искусной руке, бессознательно угадывающей и свою власть над землей, и пределы этой власти. Тут ничего не добьешься ни грубым принуждением, ни навязыванием своих законов, здесь идет нежная и любовная борьба, непрестанно возобновляемая, ищущая слияния, совпадения. Существует тайная философия сада, и всякий истинный садовник одновременно и мудрец, и поэт. А тот, кто ограничивается одной «наукой», вырвет у земли лишь видимость плодов, вздутых, бесцветных и безвкусных.

Об этом колдовском даре огородника мой отец всегда помалкивал, а уж дядя Жорж тем более. Они унаследовали его, правда в несколько ослабленном виде, от отцов и дедов, а пребывание на заводе и в городе, не уничтожив его полностью, лишь сделало более скрытым, так что все это неосознанно сохранялось скорее в жестах, нежели в словах. Пожалуй, именно от Алисы я перенял какие-то крохи этой смутной магической власти над землей — ведь женщины все по натуре немного колдуньи, жаль только, что в те детские годы я был к этому не слишком внимателен. Да и позже, лет в восемнадцать, пытаясь развеять свою тревогу перед жизнью, я довольно глупо пыжился, изображая из себя трезвого рационалиста, может, даже слегка подсмеивался над Алисой, глядя на нее свысока в своей юношеской заносчивости, как на существо примитивное. Так что теперь мне приходится делать усилия, чтобы вырвать из глубин памяти скудные воспоминания о ее действах, словах и жестах, я как будто пытаюсь вызвать покойника, in extremis[6], из могилы. И здесь мне не приходится рассчитывать на мать, она не слишком-то жаловала Алису, раздражавшую ее, и поэтому, как я подозреваю, поторопилась забыть все с нею связанное.

Пользуясь редким досугом после целого рабочего дня на заводе и маниакально усердного ведения хозяйства, Алиса время от времени устремлялась на огород, как бросаются в бой. «Завтра с утра пораньше встаю — и вперед!» — заявляла она. Я так и вижу ее летом, на босу ногу, в стареньком халатике, под которым, по-моему, не было ничего, кроме знаменитых необъятных бумажных панталон, которые иногда развевались на бельевой веревке. Крепкими руками, чуть прищуренными глазами и спущенной на лоб до самых бровей серой косынкой, под которую были подобраны волосы, она напоминала мне одну из русских или польских эмигранток, живших в рабочих поселках по ту сторону луга. Впрочем, вряд ли ей польстило бы подобное сравнение: она, как и многие французы, относилась со слегка презрительным снисхождением ко всем этим «полякам», лузгающим семечки и грызущим огурцы, горьким пьяницам, имевшим, однако, славу усердных работников. С тем же обидным пренебрежением поляки относились к аннамитам, которые в свою очередь молчаливо презирали негров. Все это вавилонское столпотворение подчинялось своей хрупкой иерархии, которая как бы сама собой разумелась, приводя, пожалуй, скорее к разобщенности, нежели к злобе и стычкам.

Итак, Алиса более, чем когда-либо, выглядела славянкой, сражаясь, борясь со своим садом в стиле, весьма отличающемся от стиля моего отца: с лихорадочным нетерпением, почти страстью. Но ей были ведомы секреты.

Деревья следует сажать на святую Катерину, когда, «что в землю ни воткнешь, все растет». Лук сеют на святую Агату, фасоль — на зорьке в день Вознесения, а горох — на святого Мориса, каковой праздник ей трудно было бы забыть, так как то были именины моего отца.

На святого Мориса горох сажай,

Соберешь богатый урожай.

Может быть, в таких вот присказках, которые тетя Алиса называла «старыми как мир», и таилась поэзия, соседствуя с магией земледельческих ритуалов. А впрочем, может быть, поэзия как раз и родилась из этих колдовских заклинаний, с помощью которых в старину охотники, рыбаки и пастухи пытались постичь и подчинить себе реальную действительность; поэтому они и передавали эти присказки от поколения к поколению, зачарованные могуществом, скрытым в Слове. Алиса внимательно следила за небом, луной, звездами, за полетом птиц и поведением кур и кошек, незамедлительно расшифровывая и принимая к сведению все эти только ей одной понятные сигналы. Против вредных насекомых или болезней растений она изготовляла самые невероятные смеси, в состав которых входили, в зависимости от обстоятельств, печная зола, мыльная вода от стирки, сера, окурки, слюна или моча. Ничто у нее зря не пропадало! Все возвращалось на круги вселенского движения. Прибавьте сюда еще содействие луны и звезд, и вы поймете: Алисины грядки плодоносили обильнее прочих.


Эти колдовские приемы, разумеется, не ограничивались одним только садом. Вся Алисина жизнь была насыщена какими-то секретными знаками, заклинаниями, тайнами, и я никогда не мог постичь, отчего она так решительно порвала с церковью. В другом месте и в другое время из нее вышла бы в высшей степени набожная душа, возносящая господу любовь, которую она питала к нам; я хорошо представляю себе, как она жгла бы свечи и обвешивала себя образками, самозабвенно предаваясь культу своих святых покровителей, к коим взывала бы о помощи и чьи статуи смиренно украшала бы цветами. Однако вольный ветер начала века, влияние ее отца, брата и их товарищей по заводу, пусть и скупо, но говорящих о своей борьбе, увлекли ее в другую сторону, — ведь священники считались пособниками богачей. Правда, Алиса не вмешивает бога и святых в этот свой разлад с церковью. Разве что испытывает к ним некоторое недоверие из-за того, что они уступили свою церковь священникам. Она не подвергает сомнению их милосердие, но их могущество в ее глазах заметно бледнеет, и мало-помалу связь ее с ними, за неимением посредников, ослабевает. Оставшись в одиночестве, она наугад создает свою собственную религию, потаенную и путаную, со множеством разветвлений, и ее комната становится в некотором роде алтарем этого культа. Здесь она хранит в ящиках комода множество мелочей, которые ее страстная душа обращает в реликвии: фотографии, детские письма и рисунки, молочные зубы и пряди волос племянников, клевер-четырехлистник в коробочке из-под пилюль, камешки с пляжа на Севере. Здесь же припрятывались разные мелкие подарки, полученные ею от родных: шелковая косыночка, дорожный несессер с иголками и нитками, пульверизатор, — все эти вещи она и не думала пускать в ход, ведь это низвело бы их до уровня повседневности, кощунственно лишив таинственной сути. И в той же куче — дешевенькие четки, старый требник, несколько образков для первого причастия, с Девой, младенцем Иисусом и ангелами. Позднее она сюда же станет складывать мои книги с дарственными надписями, которые я привозил ей и которые, как я понимаю, она вряд ли читала, разве что романы, о них она коротко сказала мне: «Хорошо написано!», не вдаваясь ни в какие подробности. Да и к чему было распространяться, и так ясно: все, что делал я, могло быть только «хорошо». Ну а мои стихи? Она, должно быть, садилась у кухонного окна, протирала очки и, слегка наклонив голову, прочитывала несколько строф, а может, и несколько страниц, вряд ли понимая смысл написанного. Но она, конечно, и не подумала бы упрекнуть меня в этом, просто она утверждала, что это стихи для умных людей, для «образованных», которые учились в школе. Да, даже и в этом вопросе она мне полностью доверяла. Заглядевшись на сумерки за окном в саду, она задумывалась и опускала открытую книгу на колени. В сущности, с нее достаточно было того, что книга эта существовала, что вот можно погладить ее переплет, как когда-то в младенчестве моем она гладила мои руки и ноги. Это был ее собственный способ узнавать меня, а все остальное ее мало интересовало, и ей казалось вполне естественным, что стихи, которые другим людям так легко было постичь, для нее оставались темными.

И если никто в нашей семье не интересуется поэзией — даже Жаклина, даже моя мать, когда-то с такой любовью переписавшая в свою зеленую тетрадь столько стихов, — значит, произошло что-то серьезное: какой-то разрыв или сдвиг; я убежден, что большинство современных поэтов зашли в тупик, блуждают в темноте, разучились просто и искренне говорить с людьми. Этот «высокий штиль», эта торжественная претенциозность, эти непонятные, недобрые маски, скрывающие подлинный образ поэта, — как могут они тронуть и привлечь к себе сердца тех, кто в былые времена безыскусно внимал простой и прекрасной речи поэта?! Да, я хорошо знаю, что само наше время неумно и низменно, что оно нередко толкает публику к пошлости и глупости, но все это не снимает вины с нас, поэтов. А ведь я как будто не отношусь к худшей их разновидности! И все же те, кого я люблю и кто любит меня, уже не понимают моих стихов, и мы стоим с ними на разных берегах реки под названием «поэзия». Чем дальше, тем шире пропасть между нами, скоро нам совсем нечего будет друг другу сказать. Многие из пишущих давно перестали об этом заботиться, они не в силах освободиться из плена собственной гордыни или отчаялись в успехе, а меня вот уже несколько лет грызет глухая боль. Все мешает нам, особенно критики, яростно отрицающие ясность в поэзии. Одной только смутной невнятице милостиво открыт доступ к читателю, но что за ней скрывается, не пустая ли это оболочка? Нет, в глубинах слова еще жив источник, от которого все мы могли бы испить. Там, и только там, суждено нам однажды встретиться: поэту и читателю.

И мне больно, когда я представляю себе эту картину: Алиса в сумерках возле окна с теперь уже закрытой книгой на коленях — смиренная женщина, наверное чувствующая себя виноватой передо мной.


Я сижу в ее спальне. Здесь тепло. Ставни закрыты, но свет просачивается сквозь щели; в полутьме слабо поблескивают паркет и шкаф. Алиса ревностно натирает суконкой комод, который покряхтывает под ее напором и медленно приоткрывает свои дверцы.

— Ты мне не покажешь свои сокровища?

— Какие еще сокровища?

— Фотографии и другие вещи…

Она смеется и выдвигает ящик. Встав на цыпочки, я заглядываю внутрь, трогаю четки и медали.

— Что это такое?

— Добрый боженька.

— А ты веришь в доброго боженьку, тетя Алиса?

— Ну, не знаю, существует ли добрый боженька и как он выглядит, но наверняка есть что-то более высокое, чем мы сами.

— А я вот не верю. А почему ты не ходишь в церковь?

— Времени нету! И потом, я терпеть не могу всех этих кюре и богомолок.

— А тогда где же он — твой добрый боженька?

— Здесь, — говорит она, указывая себе на халат, — и здесь, — она кладет руку мне на грудь. — Он в нашем сердце!

И, кивнув на Иисуса на крошечном распятии, добавляет:

— И тут тоже. Он — везде.

Вот она — настоящая метафизика, которая мне — в мои восемь лет — ровным счетом ни о чем не говорила. Я не знал ни крещения, ни катехизиса. Бог с его ангелами обитали там, в облаках, и представлялись мне довольно туманно. Один Иисус, кажется, был для меня более или менее реальной личностью. Сын плотника, беднейший среди бедных, агитатор, преследуемый полицией и солдатами, замученный и казненный ими. Больше я ничего не знал, но это малое по крайней мере имело смысл, так что, приходя к дяде Жоржу, я частенько останавливался в коридоре и разглядывал картинку с Христом и кюре.

Мне вспоминается и другая картинка, более страшная, вот только не помню, откуда она взялась, скорее всего, то была какая-нибудь анархистская листовка: там другой священник вонзает распятие в спину рабочего, который упал на колени и теряет сознание. В рассказах дяди Жоржа то и дело фигурировали деревенские кюре, настраивающие темных крестьян против свободомыслящих людей и социалистов. Он называл их «воронами», по мне, они больше походили на волков. Кюре внушали мне страх своими сутанами и громадными ножищами; одно происшествие еще усугубило это мое чувство. Однажды, уж не знаю по какому случаю, я зашел было в церковь и, по неведению своему, забыл снять берет; тотчас же здоровенный аббат накинулся на меня, как коршун, и, яростно сорвав с меня берет, швырнул его на грязный пол. В ужасе я выбежал из церкви и больше туда уже не возвращался.

Что же до медалей тети Алисы, я как-то обнаружил их несколько позднее при довольно странных обстоятельствах. Я ездил в Париж сдавать экзамены на бакалавра и, возвращаясь домой, сидя в поезде, вдруг случайно нащупал в подкладке своей куртки какие-то непонятные предметы — сперва я принял их за завалившиеся туда монетки. Но карманы у меня были целы, и я долго перекатывал эти предметы туда-сюда сквозь подкладку, не понимая, что же там такое. Войдя в дом, я взял ножницы и распорол шов — на пол выкатились две медали, которые я тут же признал. Алиса тайком от меня зашила их в куртку, и тот факт, что она выбрала именно их, а не клевер с четырьмя листочками, не прядь волос и не гальку с северного пляжа, убедительно доказывал, что они в ее глазах обладают большим могуществом.

— Вот видишь — ты же выдержал экзамены! — торжествующе сказала она мне.

На что я неуверенно возразил:

— Выдержал, потому что готовился.

— Ну что ж, ведь они тебе не повредили!

С этим я вынужден был согласиться, но Алиса продолжала поглядывать на меня чуть обеспокоенно и сконфуженно. Поскольку мой недавний успех привел меня в благодушное настроение, я полушутливо попенял ей, сказав, что времена средневековья давно миновали, что она просто безумица, если верит в такие вещи, а ведь я не раз объяснял ей…

Она кивала, слушая меня.

— Ну что ты хочешь, я такая, какая есть. Упрямая, как мул. И не надейся, тебе меня не переделать.

— Ты, может, еще и молилась за меня?

— Молилась? Ну нет, молиться я не умею. Но я все время думала о тебе, каждую минуту!

Потом она призналась мне, что мой отец всю войну провоевал с этими же амулетами, которые она зашила в его шинель. Он так и не обнаружил их, но зато провел чуть ли не половину своей службы в госпиталях из-за бронхитов и вернулся домой живой и невредимый.

Тут уж я не нашелся, что ответить, молча вернул ей амулеты, и она сунула их в карман с видом человека, который, уж будьте уверены, сумеет при случае использовать их с толком.

Впоследствии, при некоторых особых обстоятельствах, я ловил себя на том, что машинально ощупываю подкладку пиджака. Но больше я там никогда ничего не находил.


— Господи, до чего же она меня раздражает! — восклицала порой моя мать, говоря об Алисе. — Вечно-то у нее глаза на мокром месте из-за любого пустяка!

Это правда, Алиса, с ее чрезмерной чувствительностью, чуть что разражалась слезами. И в радости и в горе ее глаза тут же затуманивались, слезы начинали тихо струиться по щекам, и она торопливо утирала их тыльной стороной руки. Ни всхлипываний, ни рыданий — только это мокрое страдальческое лицо, которое способно было в трудные минуты вывести вас из равновесия.

— Ах, да перестаньте же! — кричала моя мать.

Алиса, всхлипнув напоследок, сморкалась, и бурное волнение, только что сотрясавшее ее, улетучивалось, как мартовское облачко.

Мать и тетка редко ссорились в открытую, но между ними постоянно велась упорная скрытая война, тайная борьба за влияние на моего отца и на меня. Малейший чих, кашель, сквозняк — все служило предлогом для баталии.

— Сейчас же закутай шею! Застегни куртку! — умоляла Алиса. — Ах, какой ты легкомысленный!

Моя мать, которая, без сомнения, волновалась не меньше Алисы, молча испепеляла ее яростным взглядом.

По некоторым намекам матери я догадывался, что вражда эта восходила еще ко времени помолвки с отцом, когда Алиса, боясь быть разлученной с обожаемым братом, повела скрытую кампанию против его намерения жениться. И когда он тем не менее ослушался ее, в день свадьбы она, разумеется, пролила немало слез, которые, может быть, и ввели в заблуждение посторонних, но отнюдь не новобрачную, с тех пор затаившую к ней неприязнь.

— Ох уж твоя сестра!.. — говорила мать, и тон ее был так выразителен, что не требовалось оканчивать фразу.

Отец вяло пожимал плечами:

— Ну что ты хочешь, ее не переделаешь. И стараться не стоит!

Алиса так и не вышла замуж, и никаких любовных историй за ней никогда не водилось. Казалось, мужчины ее вовсе не интересуют.

— Ах, мне так хорошо одной. Всю жизнь слушать ворчание мужчины у себя под боком — да не дай бог!

Хотя она была нежно привязана к своим племянникам и племянницам, я никогда не слышал, чтобы она жалела, что у нее самой нет детей: ей вполне хватало нас. Я думаю, что она вложила всю свою любовь сперва в моего отца, а позже в меня. Для себя самой уже ничего не оставалось, и ей не нужна была другая семья.

Ее жизнь представляется мне бесконечной дорогой трудов и преданности. В тринадцатилетнем возрасте она идет работать на завод, откуда через некоторое время уходит и поступает в услужение к директору коллежа. Когда тот получил назначение в Бетюн, Алиса последовала за семьей своих хозяев, — там началась несколько авантюрная пора ее жизни, по крайней мере она считала ее таковой. Разразилась война, артиллерийская канонада становится все слышнее в городе, через который проходили, направляясь на фронт, английские войска. Целое лето один из полков квартировал в помещении коллежа, и Алиса на всю жизнь запомнила этих любителей пива и усвоила две фразы: «Do you speak English?» и «I love you!»[7] — этим и исчерпывалось ее знание английского языка. Я иногда спрашивал себя, не зародилась ли тогда в ее сердце симпатия к какому-нибудь солдатику, готовая излиться нежной любовью, разумеется несчастливой из-за быстрого передвижения войск. Мне ничего об этом не известно, и, по правде говоря, весьма сомнительно, чтобы подобная история могла приключиться, иначе Алиса обязательно поведала бы ее нам, хотя бы даже намеками. Скорее уж именно в это время Алиса установила между собою и мужчинами некую дистанцию, в которой угадывалась насмешка, так что напрасно все эти «томми» кудахтали ей вслед: «Мамзель! Мамзель!» — она не поддавалась на их заигрывания.

Я нашел старую фотографию, на которой она снята в костюме булонской крестьянки: в длинной юбке, шали, завязанной на талии, в гипюровом чепце, напоминающем ту ракушку, которую нацепляли на плащ или на шляпу паломники, идущие в Сантьяго-де-Компостела, и в сабо. Она стоит, повернувшись в профиль, с решительным видом, упершись кулаком в бедро. Этот снимок я и раньше встречал в альбоме, переплет которого был украшен шелковой вышивкой — фиалками и розами, — где Алиса хранила фотографии и почтовые открытки. Она бережно доставала его из нижнего ящика шкафа и, положив передо мной на стол, вынимала открытки, все одинакового коричневатого тона: «Вот видишь, это когда я жила в Бетюне, во время войны». О Севере она говорила так, будто это был какой-то экзотический край, который находился за тридевять земель отсюда, и вспоминала она о нем с печальным вздохом.

— Знаешь, как там хорошо было, люди все такие милые, добрые. Иногда хозяева брали меня с собой на взморье, мы ехали на поезде…

Положив локти на стол, я подолгу разглядывал на открытках шахтерские поселки и шлаковые отвалы, плоские песчаные пляжи с тентами и перевернутыми лодками, выветренные скалы, парусники под хмурым грозовым небом. В печке потрескивали поленья, в столовой стоял запах нагретого металла и воска. Открытки со «сценами из повседневной жизни» я приберегал «на закуску» и так близко подносил их к глазам, что мне начинало казаться, будто и я там нахожусь. Особенно мне нравились «Шахтеры в кабачке». Сидя вокруг столика, заставленного кружками с пивом, они смотрели прямо на меня своими очень светлыми глазами на темных от угля лицах. Потом я брал в руки «Возвращение в Экиан с рыбной ловли», «Торговца ракушками из Берка» — торговец был бос, в засученных до колен штанах — и «Перевернутую лодку, служащую приютом семье» — Алиса утверждала, что видела ее собственными глазами, как будто речь шла об одном из семи чудес света.

— Ты поедешь туда, когда вырастешь! Я знаю, тебе понравится путешествовать.

Я кивал головой, но уже тогда чувствовал, что этим сумрачным, печальным краям предпочту яркие пейзажи Юга.

Дневной свет в окне меж занавесками медленно угасал. Над крышами проплывали курчавые розовые облачка. За перегородкой Мина гремела кастрюлями и за что-то бранила кошку. Алиса закрывала альбом, и, если дело было в воскресенье, я просил:

— Поставь «Рамону», пожалуйста!

Она возражала:

— Да ведь уже поздно. Завтра мне вставать в шесть утра, так что надо с вечера все приготовить.

— Ну только один разочек!

— Ладно, так и быть.

Она энергично накручивала рукоятку граммофона, которая скрежетала при каждом повороте, опускала иглу на пластинку, и из металлической трубы тек хрипловатый, чуть гнусавый голос:

Рамона, мне снился чудесный сон,

Рамона, мы были с тобой вдвоем.

У граммофона был короткий завод, еще задолго до конца мелодия начинала съезжать вниз, как будто певца тошнило, и требовалось быстренько накрутить ручку, чтобы голос вновь обрел должную бодрость.

Были еще и другие пластинки: «Жирофле-Жирофля», «Время, когда цветут вишни», «Поднимись-ка сюда, ты увидишь Монмартр» и странным образом затесавшаяся среди всей этой песенной мишуры «Увертюра» Берлиоза. Мощное звучание оркестра удивляло меня.

— Вот, можно сказать, серьезная музыка, — говорила Алиса почтительно. — Это не для меня!

Я, как и она, в свои восемь лет предпочитал «Рамону». Жаклина иногда заставляла меня слушать Бетховена, Баха и Дебюсси на своем более современном патефоне, но это наводило на меня чудовищную тоску: я вертелся, зевал, и, уязвленная, она заявляла, что мне медведь на ухо наступил. Я возражал ей, что такая музыка годится только для богатых, и она возмущенно кричала:

— Замолчи, дурачок!

Только в двенадцать-тринадцать лет меня охватила настоящая страсть к музыке. Я заранее изучал всю программу передач и часами слушал радио. Я знал наизусть Равеля, Дюкасса, Шоссона, даже Сати, даже Онеггера и Цезаря Кюи, о существовании которого Жаклина и не подозревала. Наш врач, решив, что мне угрожает костный туберкулез, велел мне неподвижно лежать на доске. Я и лежал, приложив ухо к наушнику, я воспарял ввысь, я плыл вместе с музыкой. А еще у меня были книги, я читал стихи Ламартина в грюндовском издании, они всегда лежали на столике у моего изголовья, между стаканом воды и пузырьками с лекарствами. С зеленоватой обложки зеленоватый поэт чуть искоса смотрел куда-то вдаль с благородным и вместе с тем меланхоличным выражением лица.

— Ты это читаешь?! — спросил однажды пришедший меня навестить товарищ по коллежу с таким ошарашенным видом, будто застал меня за чтением Библии или Уголовного кодекса.

Он раззвонил об этом в классе, и, когда после долгих месяцев отсутствия я вернулся в коллеж, я уже был известен как тот, «кто читает Ламартина ради собственного удовольствия».

Все начинается с клеенки в красную и белую клетку, уже старенькой, потому что местами она липнет к ладоням и прежде, чем положить на нее книжку, нужно выбрать место почище. Прижмешь к ней газету, и остаются отпечатки перевернутых букв, фотографий, на которых не разберешь, что изображено, и которые потом медленно, день за днем, бледнеют и стираются. Кухня узкая, свет скупо проникает в нее через застекленную балконную дверь, выходящую во дворик, к стене пристройки, обвитой диким виноградом. В моей памяти неизменно возникают одновременно две картины: летний вечер, балконная дверь отворена, а за ней в воздухе бесшумно чертят зигзаги летучие мыши, поскрипывает насос, иногда слышно, как ударяется о каменный бортик лейка; и другая — октябрьские сумерки по возвращении домой после занятий в первом классе. На улице уже холодно и туманно. В кухне горит лампа, огонь потрескивает в плите. Я сижу в конце стола, прислонившись спиной к кухонному шкафу, и листаю школьные учебники, грудой лежащие передо мной. Одни совсем новые, едко пахнущие клеем, краской и бумагой — так пахли учебники в мое время, и мне кажется, что так они уже не пахнут теперь, а может быть, просто у меня ослабело обоняние, такое острое и чувствительное в детстве. Другие, уже побывавшие в употреблении, таят под своими слегка засаленными обложками иной запах — слегка тошнотворный запах прогорклого жира и пыли. Эти носят на себе многочисленные следы бывших владельцев: подчеркнутые слова, неразборчивые заметки на полях, отпечатки пальцев, иногда имя или дату на титульном листе.

Горя нетерпением, заранее очарованный будущими открытиями, пускаюсь я в долгое плавание по этому бумажному морю: хрестоматия, история, география, природоведение, другие учебники я откладываю; я прежде всего изучаю названия, подписи, карты и картинки, пробегаю глазами некоторые тексты. Мать гремит кастрюлями у плиты, но я ничего не слышу, я уже в другом мире, мире слов и картин. Да, именно в кухне, среди теплых ароматов огня и супа, мной завладела неуемная любовь к книгам, которая до сего дня не покинула меня. Книгам я решительно предпочитал все другие занятия, ибо в них я находил все собранное воедино: знания, приключения, путешествия; и даже теперь, когда мне предстоит какая-нибудь поездка, меня охватывают нерешительность и лень и в душе я совершенно убежден, что тут, рядом, стоит только руку протянуть к полке и дать волю воображению, лежат и ждут меня бесценные сокровища, которые рассеяны по всему свету. И я знаю, что в своей страсти книгочея ни разу не бросил на середине ни одной книги, даже посредственной — ведь все же это была Книга. Вот откуда те бумажные нагромождения в моем кабинете, от которых я, наверное, так никогда и не решусь избавиться.

Чтение, всепоглощающее, безоглядное чтение в годы отрочества, когда я ходил словно одурманенный; у меня до сих пор сохранились блокноты, куда я мелким почерком записывал свои пламенные и наивные впечатления от прочитанных книг. Помню, когда я мальчиком усаживался у окна с книгой на коленях, бабушка кричала:

— О господи, уж эти мне книги! Оставь ты их в покое! Пойди погуляй, побегай, поиграй во что-нибудь!

Я слушал ее вполуха и бурчал в ответ что-то невразумительное, но с места не двигался, и бабушка причитала:

— Вот несчастье-то! Смотри, глаза сломаешь!

Это последнее замечание меня несколько обескураживало; и иногда, чувствуя, как тяжелеют веки, я думал: а вдруг я и вправду ослепну и тогда все-все книги на свете станут мне недоступны. Бабушкино беспокойство можно было понять: она считала мое чтение странным чудачеством, книги были ей чужды, сама она ничего не читала, кроме еженедельника «Гатинэ», правда, от первой до последней строчки, нацепив на кончик носа очки в железной оправе. Так мы и сидели с ней друг против друга, одинаково погруженные в чтение, пока она наконец не складывала со вздохом газету, говоря: «Ну хватит! Пошли ужинать!»

Любимейшей моей книгой долго оставался малый «Ларусс»; я до такой степени любил его, что, пожалуй, именно с ним согласился бы остаться на необитаемом острове. Все слова были там, и рисунки, и карты, и портреты великих людей, и еще те иллюстрации, которые открывали мне одновременно и живопись, и волнующее очарование нагого тела. Я так зачитал его, что он развалился на части и окончил свое существование в чулане, где, помню, он валялся среди искалеченных игрушек и остатков конструктора. Тщетно я потом разыскивал его: во время одной из своих «чисток» мать, наверное, выбросила его на помойку. Его сменил новый, более поздний выпуск. Живописцы там уже не те: исчезли Мейсонье, Лефевр, Бугеро и те большие исторические и театральные полотна, глядя на которые я когда-то мечтал. Зато туда решительно вторгся импрессионизм, и, вспоминая старые сероватые цвета иллюстраций, я удивленно разглядываю пылающие красками картины Матисса и Пикассо.

Вчера вечером, когда мать уже легла, я устроился в кухне, в том самом уголке, где сиживал когда-то, — в конце стола, спиной к стенному шкафу. Стены теперь окрашены в более светлые тона, плиту, которую растапливали дровами, давным-давно сменила электрическая, и, конечно, клеенка на столе совсем другая. Я достал дешевенькое издание «Госпожи Бовари» серии «Современная литература»: большой формат, страницы украшены гравюрами и буквицами. Усевшись в привычной позе, подперев голову рукой, я перечел первые главы. В доме стояла тишина. За окном листья дикого винограда бились на ветру, легонько шуршал дождик. Когда я оторвал от книги глаза, было уже за полночь.


Вспоминаются мне и другие «важные сцены», особенно мытье ног, ему я обязан тем, что впоследствии всегда испытывал умиление, смешанное с неловкостью, глядя на известную картину, изображающую Иисуса, коленопреклоненного перед старцем, опустившим ноги в лохань и воздевшим глаза к небу; то же самое ощущение охватывает меня на фильмах Бунюэля, когда бесконечно повторяются кадры с голыми детскими ножками — зрелище, которое, по-видимому, и самого режиссера завораживает не меньше, чем его персонажей.

Этот эпизод моего детства вспоминается мне всегда в одной и той же обстановке, в дворике нашего дома, у входа в кухню, затененного чудодейственным розовым кустом, цветы которого отличались неповторимым бледно-розовым оттенком, какой встречается разве что у старых пуховых перин в деревенских домах. Сцена происходит, как правило, летним вечером. Еще довольно тепло, но сумерки уже заползают в сад, и уходящее солнце золотит на прощанье верхушки плакучих ив. Я сижу на соломенном стуле, царапающем мои голые ляжки, опустив ступни в тазик с водой. Алиса, сидя на корточках, намыливает и моет мне ноги. Я верчусь, иногда обрызгиваю ее, но она явно не сердится и только притворно грозно покрикивает: «Ах ты лягушонок, да будешь ты сидеть спокойно или нет?!» Мы оба хохочем, потом она закутывает мои ноги до колен полотенцем и растирает их; приоткрыв его, она целует меня в пятку, в то место, где кожа мягче всего. Этот поцелуй был как бы завершением ритуала, он сопровождался возгласом: «Ух, так бы и съела эту ножку!», причем я каждый раз ощущал щекочуще-сладострастное удовольствие, насколько это возможно для четырех-пятилетнего мальчика. Но восемь лет — дело другое! В один прекрасный вечер я так резко отдернул ногу, что ударил Алису в висок, а полотенце свалилось на землю. Я закричал, что отныне сам буду мыть ноги. Алиса недоуменно смотрела на меня, ошарашенная, сбитая с толку этим взрывом. Она глядела на меня, будто не узнавая, и я отвернулся от этих глаз, их растерянный взгляд был для меня невыносим. Этим внезапным для меня самого, подобным оборонительному укусу осы, движением, которым я отозвался на тянущиеся к моей ноге губы, я, без сомнения, попытался восстать против той смутной опасности, что таилась в подобном чувстве. Были и другие мелкие попытки мятежа: я дулся, я дерзил, проявлял черную неблагодарность, но Алиса, казалось, никогда не сердилась на меня, и если я и сам не знал хорошенько, какой злой демон в меня вселялся в такие минуты, то она и подавно не способна была это понять.

Не считая моего отца и дяди Жоржа, которые, впрочем, тоже были не лишены чувствительности, я жил в окружении женщин, и их любовь бурно изливалась на меня. В этой семье, замкнутой на себе самой, где, кроме дней летних каникул, я был единственным ребенком, я находился в самом средоточии постоянного водоворота бурных чувств и тайного соперничества. Внешне такая обстановка — истинный рай для малыша, если он умеет обращать ее к своей пользе и удовольствию, на самом же деле нет для него худшей западни. Маленький принц сам становится игрушкой, пленником в вязкой паутине эмоций, он страдает от ненасытной любви обожающих его близких и не может оттолкнуть их, не почувствовав себя при этом неблагодарным. На фотографиях той поры детства мой угрюмый вид и круги под глазами достаточно красноречиво свидетельствуют о разрушительных последствиях этих невидимых миру сражений. От счастья страдают так же, как и от горя, и оно оставляет не менее глубокие отметины.

Это вызывает у меня в памяти другую столь же знаменательную сцену. В детстве я никак не мог понять принцип сообщающихся сосудов. Ни объяснения, данные в учебнике, ни чертежи — водокачка и кран, артезианские колодцы, система труб — не в силах были развеять этот туман. Не знаю, почему мой отец вдруг отдал предпочтение подобному феномену природы, обычно он держался в стороне от моих школьных занятий, но тут взялся объяснить его мне.

Все его речи и чертежи в блокноте делу не помогли: я по-прежнему сидел дурак дураком. Отчаявшись, отец побежал в сарай и, покопавшись, притащил оттуда резиновую трубку; он подвел меня к раковине, долго возился, прилаживая трубку к крану, и наконец наполнил ее водой.

— Вот! Видишь? Понимаешь теперь?

— Нет… Н-не очень хорошо…

Отец занервничал, повторил опыт во второй, в третий раз, но и это меня не убедило.

— Тут нет сообщающихся сосудов. Здесь только один сосуд: трубочка.

— Но это одно и то же! Смотри: тут и тут, а вот так они сообщаются!

— Нет.

Отец швырнул трубку в раковину, забрызгав все вокруг водой, и закатил мне оплеуху, не слишком сильную, но повергнувшую меня в состояние полного изумления: она была первой в моей жизни!

Мать и Алиса, привлеченные шумом, подоспели к самой развязке и были потрясены не меньше моего. Испепелив разъяренного отца негодующими взглядами, они оттащили меня, и отцу ничего не оставалось, как уйти бушевать и успокаиваться в сад.

Эта сцена вошла в домашнюю хронику. Время от времени Алиса вспоминала: «Помнишь тот день, когда отец закатил тебе пощечину?» Я помнил эту пощечину, но вовсе не воспринимал ее как некое святотатство. Просто сама вина не слишком соответствовала размеру наказания, но я полагаю, что вполне заслуживал затрещины во многих других случаях и отец достаточно долго подавлял желание отвесить мне ее: вот таким, несколько странным образом я наконец и приобщился к миру взрослых мужчин.


Много позже, значительно позже, начался между мной и отцом период молчаливого разлада, недобрых взглядов, а иногда и обидных слов. Для семнадцатилетнего мальчика ужин в семье часто обращается в пытку, особенно когда за стол садятся всего трое. Несмотря на деланную веселость моей матери, пытавшейся разрядить атмосферу, в воздухе собиралась гроза. Мой отец говорил мало, но тогда для меня и этого было предостаточно. Мне казалось, что его шумное чавканье, которого я прежде не замечал, заполняет, заглушает все вокруг. Уж не знаю, школа ли, книги ли испортили меня, но я почти ненавидел отца за то, что он «неинтеллигентен», за то, что смиренно делит свою жизнь между заводом и садом. Я тогда как раз совершил довольно резкий скачок от Ламартина к сюрреализму и к левацкому социализму и поэтому воображал себя пламенным революционером. Я довольно глупо и самонадеянно заявлял, что мы знаем, как изменить жизнь и людей. Моя глупость состояла, конечно, не в том, что я желал этого, а в том, что я воображал, будто подобную вещь можно осуществить, используя низменные инструменты политики. По правде сказать, думаю, что и в это я по-настоящему не верил, я был все же менее глуп, чем можно было предположить по моим безапелляционным заявлениям. Я кричал отцу:

— Чего ждать от твоих догматиков! Патриотизм, сотрудничество классов, буржуазная мораль! Работайте, производите и помалкивайте. И ты с этим согласен?

— Они знают, что делают.

— Да, знают: они предают рабочий класс.

— Пф! Громкие слова! А по мне, они молодцы. И они сами рабочие, да! А вот твои приятели, что они знают о рабочем классе, а?

— Среди них тоже есть рабочие. И потом, легче легкого наплевать на интеллигенцию. А без нее вам революции не сделать!

— Ну, заладил: революция, революция! Вы просто болтуны и мечтатели.

— Ну ладно, ну довольно, — вмешивалась мать.

— Когда-нибудь ты увидишь, какие мы мечтатели.

— Увижу — после дождичка в четверг!

Ничего страшного, конечно, в таких спорах не было, но, разобиженные, мы оба надолго замыкались в угрюмом молчании, и, проглотив последний кусок, я уходил в свою комнату. Я злился на отца тем сильнее, что смутно чувствовал свою, пусть частичную, неправоту перед ним, чувствовал, что и он в чем-то прав. Будь он буржуа, я мог бы на законном основании закатывать ему страшные сцены, обличать власть денег, клеймить роскошь, эксплуатацию и все такое прочее. Но к нему это не имело никакого отношения! А я находил предлог восставать против человека, который не давал к этому ни малейшего повода, даже если ему случалось высказывать собственные убеждения, он никогда не навязывал их мне и не запрещал иметь свои. Я наносил удары в пустоту и выходил измочаленным из этих бесплодных наскоков. Однако иногда между нами завязывались и более ожесточенные схватки: однажды вечером, когда моя мать, позабыв о своей обычной осторожности, осмелилась принять мою сторону, отец швырнул салфетку на стул и покинул кухню, хлопнув дверью. Весьма сомнительная победа! Растерянный и смущенный, я остался хозяином завоеванной территории, не зная, что делать дальше.

Впоследствии, когда я уже не жил дома и только изредка наезжал туда, мы с отцом обменивались лишь короткими фразами: о его здоровье, оно все ухудшалось, о моих путешествиях и книгах, о саде, о лесе. Такие разговоры занимали нас ненадолго. Остальное время мы сидели бок о бок, молча и отчужденно.

Пока моя мать мыла посуду после ужина, отец читал свою газету, я свою. Потом я говорил:

— Ну ладно, я, пожалуй, пойду спать, спокойной ночи.

— Да и мне тоже пора.

По правде говоря, легче всего нам с ним было в саду или в лесу, даже если мы мало разговаривали. Эти деревья, зеленая листва, привычные движения во время прополки, подрезки, собирания грибов оживляли в памяти дни моего детства, и мы вновь чувствовали себя как бы сообщниками. Мы разделяли любовь к этому близкому нам миру — его можно было коснуться рукой, вдохнуть полной грудью, и это заменяло нам с отцом всякие слова. И тогда наше молчание становилось немым разговором, а все эти идеи, такие пустяковые на мой теперешний взгляд, улетучивались как дым. Какими же, однако, редкими были эти минуты невысказанной близости — им не дано было изгладить долгие часы отчуждения, серой стеной тумана встававшего между нами.

Но по крайней мере со временем я узнал то, чего доселе не понимал: главное в отношениях между живыми существами не речи, а то, что скрывается за ними: звук голоса, интонация, вздох и еще жесты, взгляды, прикосновение ладони к твоей руке и множество других знаков, которые гораздо лучше слов, часто неискренних, часто туманных, служат истинным языком для тех, кто любит друг друга. Когда я размышляю об этом, мне начинает казаться, что я слишком долго жил в ничтожном шумном мире. Сколько драгоценных часов потерял я по вечерам в Париже, сидя в гостях или в кафе и слушая тех, кто опьянялся словами, как иные опьяняются алкоголем. Одни без устали вышивали словесные узоры по канве собственных навязчивых идей. Другие — худшая разновидность — жонглировали идеями просто из любви к искусству. Признаюсь, я им тогда завидовал. Я даже пытался, неуклюже конечно, подражать им. И за этим занятием я забывал смотреть в глаза женщин, всматриваться в вечерние сумерки, в нежные краски неба. Теперь, тридцать лет спустя, от всего этого уцелели лишь женское лицо, мелькнувшее на секунду в окне, фигурка ребенка, прыгавшего на одной ножке по тротуару, обнаженные ветви дерева, блестевшие под дождем. Устояли картины, возникающие в памяти, и чувства, пробужденные ими, а вот идеи, слова испарились, исчезли. И если я не могу представить, что когда-нибудь перестану писать, то, напротив, очень легко вижу себя в будущем все более и более молчаливым.

А иногда я думаю, что хотел бы все «начать заново» с отцом, начать с того времени, когда мне было четырнадцать-пятнадцать лет и отношения у нас начали портиться. Сейчас, мне кажется, я смог бы найти другой путь. Хотя все это довольно сомнительно, да и какой смысл теперь об этом говорить? Остается лишь тосковать о разрушенном согласии, ушедшем вместе с моим детством, горевать и мучиться угрызениями совести из-за этого отчуждения.

В те долгие недели перед смертью отец мало говорил со мной — только изредка попросит принести воды, поправить подушку, отогнать муху. Потом однажды он сказал, что видит, как я шевелю губами, но не слышит меня. А потом он перестал меня видеть.


В детстве мне казалось это вполне естественным, но сейчас, спустя столько лет, глядя в прошлое, я увидел, до чего замкнуто жила наша семья. Поистине, мы были настоящими дикарями. Разумеется, мирными, сдержанными, не склонными к агрессии дикарями, но твердо желавшими сохранить свою независимость. Мы не встречались ни с кем, кроме своей родни, близких или дальних родственников. Совместные обеды, игра в карты по воскресеньям, семейные праздники, прогулки в лес, рыбалка на берегу Луэна. Наше «племя» дружно объединялось вокруг стола, где играли в манилью, ели жаркое из кролика или жареную рыбу, у каждого тут было свое место и своя роль; и даже если временами возникали мелкие перебранки, то я не упомню ни одной сколько-нибудь крупной ссоры. Семья была крепко спаяна, и чужому почти невозможно было проникнуть в этот неразрывный круг. Зато стоило появиться какому-нибудь троюродному братцу, как тут же начиналось установление родства: «Ты знаешь, это ведь сын Люс, нашей кузины, ну той, что вышла за садовника из Винейля!» — после чего новоявленный родственник получал право доступа в нашу крепость. Двери гостеприимно распахивались, накрывался стол. А если в доме находилась свободная кровать, то ее незамедлительно предоставляли гостю.

В остальном же, если не считать бывшей сослуживицы моей матери, которая перешла потом в почтовое отделение Шатонефа и за двадцать лет появилась у нас всего раза три или четыре, я не упомню, чтобы в доме обедали посторонние. Конечно, существовали отцовские товарищи по заводу или по конторе и их имена регулярно звучали в разговорах взрослых, но сами они оставались невидимыми. Я относился к ним примерно так же, как к литературным персонажам, к мсье Сегэну, Соколиному Глазу, Жану Вальжану, — словом, к тем, что существовали скорее на бумаге, чем во плоти. Однако, когда мой отец заболел, кое-кто из друзей пришел навестить его. Помню, я так изумленно их разглядывал, будто они свалились с Луны.

Что касается соседей, тут все было просто: «здрасьте», «до свиданья», два слова о погоде и о саде, иногда обмен саженцами, семенами или усами клубники — дальше отношения не заходили! Стены, разделявшие наши участки, были не только символическими, и через калитку проникал разве лишь взгляд. Каждый дом в этом предместье стоял как крохотная крепость, ревностно защищавшая свой немногочисленный гарнизон. Только мы, дети, отваживались иногда перейти границу, чтобы получить яблоко, конфетку или погладить собаку. Но и тут почти сразу же раздавался окрик:

— А ну-ка вернитесь, не смейте беспокоить мсье Дюмарселя!

Подразумевалось: не беспокойте соседей, чтобы они не вздумали беспокоить нас. Я прожил рядом с их домами двадцать лет, но так и не знаю, как они выглядят внутри.

В отношениях с посторонними наблюдалась какая-то настороженность, робость, как будто эти люди, вырванные в начале века из родных деревень, так и не смогли опомниться от сделанного шага и боялись слишком резко двигаться, дабы не нарушить хрупкого, с таким трудом достигнутого жизненного равновесия. Вот они и жили тайком да тишком, чтобы не искушать судьбу.

В семье дяди Жоржа все было совсем иначе: бесконечная вереница «товарищей», знакомых и незнакомых, политика, дискуссии, агитация, двери всегда настежь, стол постоянно накрыт, и постель в доме или охапка соломы в мастерской неизменно ждали гостя. Со своей семьей дядя Жорж, как истый анархист, не слишком носился, отводя ей второе место после великой семьи человечества, правда, он не доводил эту теорию до крайности и был, конечно, гораздо лучшим мужем и отцом, чем многие буржуа. Моя мать, как мне думается, унаследовала такой же, как и у него, общительный характер, и это время от времени, правда чем дальше, тем реже, давало себя знать. Однако, попав в тесный мирок мужниной семьи, она тоже мало-помалу замкнулась.

Я знаю, от кого у меня мрачноватый, меланхоличный характер и эта любовь к уединению, побудившая меня поселиться в пустынных местах, где я по многу дней не вижу человеческого лица. Один из моих друзей со смехом вспоминает тот достопамятный день, когда он решил навестить меня без предупреждения и в результате увидел издали мою спину, промелькнувшую в огороде и скрывшуюся в сосновой роще. Заслышав шум мотора и не признав в нежданном посетителе своего приятеля, я инстинктивно обратился в бегство, и если не повторял того же при каждом визите, то только потому, что условия не всегда позволяли. Когда я попадаю в подобные обстоятельства, во мне просыпается семейное «дикарство».

Но, как это ни парадоксально, я мечтаю также о братском сообществе и, порой погружаясь в людское содружество, становлюсь и сам открытым, отзывчивым, разговорчивым, почти болтливым. И в этой скрытой раздвоенности моей души я узнаю древнюю кровь башмачников, текущую в моих жилах.


Повсюду нынче так упорно твердят, будто времена года стали не такими, как прежде, что я и сам иногда начинаю в это верить: да, какие-то они невыразительные, зыбкие, ни то ни се. Но, поразмыслив, я все же прихожу к выводу, что изменились-то скорее мы сами, что мы просто разучились видеть или не находим времени оглянуться вокруг. Мне случается спрашивать: «Вчера было солнечно?» или «Разве сегодня шел дождь?» Сам я этого хорошенько не знаю, мне некогда было выглянуть в окно. А прежде я жил каждым дождиком, каждым лучом солнца, порывом ветра, морозом, снегом. И еще животными, садом, цветами. Я и сейчас помню так ясно, будто это было вчера, белые венчики цветов звездчатки, улитку, ползущую после дождя по мокрому песку, и бороздку за ней или эмалированную тарелку с лиловой и белой полосками, стоявшую возле курятника. Бабушка сзывала кур, прищелкивая языком, те неслись со всех сторон как сумасшедшие и лихорадочно начинали склевывать зерна с земли и с блюда. И это я тоже отлично помню: перестук их клювов. И помню запах кроликов, соломы, застоявшейся воды, а летом — аромат персиков и смородины.

На время каникул дочь Симоны, Сильвия, почти моя ровесница, приезжала погостить у бабушки. Ее я вспоминаю в сиянии июльского дня в глубине сада, между орешником и сиренью. Ее белокурые кудряшки блестят на солнце, она носит платьице из легкого полотна, выше колен, и держит в руке лейку — совсем как на той фотографии, которую я недавно нашел, ей там то ли шесть, то ли семь лет. Она слегка склонила головку к плечу и прищурила глаза, пряча их от ослепительно яркого солнца.

Мы с ней играли возле маленького прудика на дне карьера — там мы строили «хижины». Мы поочередно становились индейцами, неграми, бандитами, а иногда изображали тигров или крестьян. Особенно мне хотелось превратиться в негра, я целыми часами жарился на солнце, а придя домой, первым делом бежал к зеркалу, где разочарованно созерцал свои по-прежнему бледные щеки и тонкие, совсем не негритянские черты. Мне казалось: нужно только набраться терпения, позагорать подольше, и я превращусь если не в самого настоящего негра, то хоть во что-то близкое к нему. У меня был лук со стрелами. Сильвия, нацепив на себя кусок облезлого меха, изображала тигра. Черный целлулоидный голыш, сидя в траве, смотрел на нас своим единственным глазом — другой у него безвозвратно стерся.

Иногда Сильвии надоедало быть тигром. Она плакала и бегала жаловаться бабушке: «Он меня укусил, он меня исцарапал!» Бабушка беззлобно отвешивала мне парочку подзатыльников и ворчала: «Ох, до чего вы мне оба надоели! Перестаньте с ума сходить!» Она чистила овощи или кипятила белье, а еще я помню, как она потрошила кролика. Кролик висит на гвозде возле кухонной двери, привязанный за задние ноги. Бабушка осторожно разрезает острым ножом тушку, а другой рукой сдирает с нее кожу, которая снимается как перчатка. Кролик давно уже мертв, но кровь еще сочится у него из носа, капля за каплей падая в белую фаянсовую миску, уже наполовину полную, с забрызганными красным краями. Черная кошка возбужденно трется о Минин передник, но та отталкивает ее: «Брысь, пошла прочь, негодница!» Мы с Сильвией толкаемся, чтобы получше разглядеть кролика, и бабушка кричит: «А ну прекратите! У меня от вас голова кругом идет! Отправляйтесь-ка в сад, поищите там вчерашний день!» Мы замираем. Бабушка взрезает кроличий живот, и кучка требухи вываливается на пол. Я явственно помню ее теплый сладковатый запах.

В эти длинные летние дни, которые я проводил в бабушкином доме, играя с Сильвией, я позабывал тревожную тоску ожидания вечерних сумерек; казалось, солнечный свет не померкнет никогда. И однако, тени постепенно вытягивались, лягушачий и жабий хор возвещал приход ночи.

Когда за мной приходил отец, на какие только хитрости я не пускался, чтобы оттянуть уход, даже прятался под стол.

— Да ну же, пошли! Завтра опять придешь сюда играть!

Господи, вот бы никогда не спать!


Да, я помню эти места — сад, карьер с крошечным прудиком на дне и этот дом, где мне знаком каждый уголок. Последний раз я побывал в нем примерно за год до смерти Алисы. Она в конце концов вынуждена была уйти на пенсию, и этот поворот в ее судьбе, после целой жизни ожесточенного труда, оказался для нее мучительным. «У нее бывают какие-то странные заскоки, — писала мне мать, — ей кажется, будто соседи преследуют ее. И не похоже, что она сумеет избавиться от этой мании». Однако Алиса продолжала возделывать свой сад, а в доме главным ее занятием стало начищать мебель и паркет — этим она занималась часами с каким-то яростным исступлением. Нигде больше я не видел, чтобы так сверкала мебель: в нее можно было смотреться, как в зеркало.

Я похвалил ее сад, по правде сказать не слишком ухоженный — я даже заметил, что большое персиковое дерево справа от дома засохло и больше не плодоносит.

— Ба, да тут все само по себе растет! — отвечала Алиса.

Она не слишком изменилась, только чуть больше седых волос, чуть глубже запали щеки, а глаза словно подернулись пеленой.

Мы зашли в дом и сели, она расспрашивала меня о детях, о Жюльетте, но мне показалось, что она не слушала моих ответов — это она-то, которая так любила входить во все подробности, выспрашивать все до мелочей.

— А ты как? — спросил я.

— Ох, у меня не жизнь, а пытка! Если бы ты знал, как они меня мучают!

— Кто?

— Ну они! Все эти ведьмы соседки. Одна, знаешь ли, целый день торчит у забора и подглядывает за мной. А другая, та, что напротив, стережет за дверью. Я даже выйти из дому не решаюсь!

— Да что ты выдумываешь?!

— Выдумываю! Знал бы ты, что они про меня болтают!

— Да не может быть! Ведь ты же их знаешь целую вечность!

— Нет, я их только теперь и узнала! Чудовища, вот кто они такие! Ты обратил внимание: когда ты вошел в дом, она подглядывала из-за занавески. Я-то ее видела! А что они обо мне говорят!.. Будто бы я принимаю у себя мужчин…

Ее жалобы лились нескончаемым потоком, и я перестал ей противоречить, я увидел теперь, как она изменилась, и понял, что, споря с ней, рискую стать в ее глазах сообщником ее врагов — это я, которого она так горячо любила. Я выслушивал ее, машинально кивая головой, потом, улучив момент, заговорил о другом: рассказал ей, что написал книгу, которую обязательно подарю ей.

— Да-да, спасибо, ты молодец! — проговорила она, но я видел, что мысли ее блуждали далеко.

Потом я собрался уходить, пообещав, что вскоре опять навещу ее. Она поднялась:

— Погоди-ка. Посиди минутку.

Она ушла в свою спальню, оставив меня одного в кухне разглядывать мебель, плиту, хлебную корзину, поднос с медными стопочками для ликера, блестевшими, как золото…

Вернувшись, она сунула мне в руку кредитку, сложенную вчетверо:

— Вот, держи, это тебе!

— Спасибо, не надо. Тебе они нужнее!

— Бери-бери, купишь себе сигары.

Я почувствовал, что отказываться нельзя. Я поцеловал ее и поблагодарил. Вероятно, она так и не смогла привыкнуть к мысли, что я уже взрослый: она все еще видела во мне подростка, а может, даже маленького мальчика, каким я был, когда ездил на праздник святой Магдалины в Монтаржи или, позже, в Париж.

— Ты уж извини, что я тебе надоедаю своими разговорами. Но надо же мне хоть кому-нибудь рассказать. Твой отец не желает меня слушать. Ах, если бы ты знал… Я тебя не провожаю. Не хочу лишний раз показываться им.

Я толкнул калитку. Я уходил по пустынной улице, на которую уже спускалась ночь.


Врач сказал, что ее нельзя больше оставлять дома. Ее поместили в лечебницу, что-то вроде санатория, близ Орлеана. Она согласилась, ей невмоготу было жить среди этих ведьм, которые рассказывали о ней такие ужасные, совершенно ужасные вещи! Время от времени я писал ей, но, конечно, не так часто, как нужно было бы. Я рассказывал ей о детях, описывал наш дом на Юге, наш сад. Я много раз получал от нее ответные письма, написанные дрожащим почерком, который с трудом можно было разобрать: «Здесь мне неплохо… кормят довольно хорошо… горячо целую вас всех». Потом письма прекратились. Когда отец и мать приехали навестить ее, она попросила их передать мне, чтобы я не обижался: ей трудно держать карандаш, руки дрожат все сильнее и сильнее.

Однажды и я приехал повидаться с ней. Большое серое здание стояло в саду, окруженном высокой стеной — наверное, это был бывший монастырь, — вдоль аллей тянулись пышные цветники. Я позвонил, мне открыла монашка, она провела меня в приемную и попросила подождать, сказав, что сейчас сообщит о моем приходе.

— Разве я не могу пройти к ней в комнату?

Она сказала: нет, нельзя, это запрещено.

Приемная — единственное место, где пансионерки могут принимать посетителей.

— Как она себя чувствует?

— Довольно хорошо, — коротко ответила она бесстрастным тоном, и мне вдруг показалось, что она не очень-то ясно представляет себе, о ком идет речь.

В комнате с голыми побеленными стенами одиноко висело распятие над дверью, а из мебели стояли лишь садовые кресла из пластика кошмарного оранжевого цвета. Окна без занавесок выходили в пышно цветущий сад.

Ждать пришлось долго, вокруг стояла такая тишина, как будто дом был необитаем. Наконец появилась Алиса. На ней была какая-то длинная серая хламида, волосы забраны назад. Она шла очень медленно, я заметил, что веки и скулы у нее припухли больше обычного и это подчеркивало азиатский разрез ее глаз. Я боялся, что она расплачется, но она только слабо улыбнулась, когда я поцеловал ее, и села напротив меня, положив на колени пакет со сладостями, который я ей принес и который она даже не развернула.

— Я очень рада тебя видеть, — сказала она. — У тебя все в порядке? Ты прекрасно выглядишь. А как жена, детки? Я получила твои письма. Так мило, что ты меня не забываешь. Знаешь, я не могла тебе ответить…

— Это неважно. Я узнавал о тебе от родителей. Ну, как ты себя здесь чувствуешь?

— Хорошо. Здесь спокойно.

— Ты не скучаешь?

— Нет.

— А чем ты занимаешься целый день?

— Ничем.

— Ты не смотришь телевизор?

— Нет. Я могла бы, но мне не хочется.

— А в парке ты гуляешь?

— Немного.

Она сидела передо мной с каким-то отсутствующим, рассеянным видом, ни следа не осталось от ее былых навязчивых мыслей: ведьмы соседки испарились из ее памяти, но вместе с ними пропал и интерес к жизни. Наверняка ее здесь слишком пичкали всякими успокоительными — оттого-то все ее движения были замедленны, а взгляд затуманен. На минуту как бы вынырнув из своего полузабытья, она неловко развернула пакет, протянула мне шоколадку, взяла себе другую, и мы продолжали говорить о том о сем.

Потом вошла монашка, она ничего не сказала, но по ее лицу я понял, что визит пора закончить. Я встал, попрощался с ней, и она ответила мне безмолвным наклоном головы.

Алиса пошла проводить меня до ворот. Я похвалил великолепные цветники и чуть было не спросил ее, скучает ли она по своему саду, но вовремя удержался, побоявшись пробудить в ней воспоминания о призраках прошлого.

Отойдя, я оглянулся: она стояла совершенно безучастная и глядела на меня из-за решетки, в последний момент мне показалось, что она слабо махнула мне рукой.

Через несколько месяцев я увиделся с ней в больнице Монтаржи, куда ее перевезли из-за ухудшившегося состояния. Она уже не вставала с кровати, и рассудок ее как будто совсем не реагировал на окружающее. В этой большой палате она, казалось, не замечала других больных, ее пристальный взгляд был устремлен в окно, голос тек медленно и тихо. Я принес ей мой только что вышедший роман, она взяла его и, легонько проведя пальцем по переплету, положила на тумбочку у кровати; я знал, что она его не прочтет. Она уже вступила на путь смерти, а я странным образом чувствовал себя виноватым из-за того, что останусь жить и вот сейчас выйду отсюда на солнечную улицу, как будто, обладая властью удержать ее на этой земле, я не сделал этого. Я сказал ей: «До свиданья, мы еще увидимся», зная, что говорю неправду. На улице несколько стариков, прислонившись к стене, грелись на осеннем солнышке, только вокруг не было цветов — одни камни, лужи и несколько хилых деревьев с уже желтеющей листвой. И в этот самый миг меня вдруг затопила серая волна, как это нередко бывало теперь со мной.

Однажды утром мать позвонила мне на Юг и сообщила, что Алиса ночью умерла. Тоска подмяла меня под себя, давила все сильнее. Я прошептал: «Я приеду», но, видно, голос мой звучал так странно, что мать спросила:

— Тебе все еще нездоровится?

— Да. Еще хуже стало.

— Ну тогда не приезжай, не надо. Мы и сами справимся. В конце концов, что от этого изменится?

— Да, что изменится…

Стоял ноябрь, здесь, на Юге, теплая солнечная пора, но тоска вот уже несколько недель не отпускала меня. Я ненавидел солнце и свет. В конце концов я так и не поехал на Алисины похороны, и даже если это и в самом деле ничего для нее не меняло, то меня еще долгие годы терзали угрызения совести. Ночами я просыпаюсь и лежу без сна, обвиняя себя в предательстве, пытаясь оправдаться перед самим собою; и все мои прочие вины внезапно возникают из тьмы, как будто затаившиеся там чудовища, учуяв мою слабость, наконец поднимают голову. И они набрасываются на меня всей стаей. Днем от них еще можно как-то избавиться, но ночью… ночью…

Дедушкин дом опустел; каждый брал оттуда то, что ему хотелось: мебель, белье, безделушки — да и много ли там было! — а старьевщик вынес или сжег остальное. Я ничего не пожелал взять.


Вновь я узнаю эти сумерки, эти шорохи, этот последний блик дневного света на паркете — дрожащий, как огонек свечки, он медленно съеживается, тает и наконец окончательно меркнет. И вот наступает для меня самый гибельный час, некое угасание, минуты тоскливого ожидания чего-то или кого-то неведомого, неназываемого. Конечно, если захотеть, можно с помощью маленькой хитрости избежать его: открыть книгу, и слова сразу же отгородят меня от окружающего, или лечь на узенький диванчик, служивший мне постелью, отвернуться к стене, закрыть глаза ладонью и, чувствуя щекой чуть шершавую ткань подушки, попытаться уснуть. А когда я проснусь, будет уже темно и за окном, совсем близко от дома, зажжется фонарь.

Да, в детстве мне казалось, что половина моей жизни проходит в ожидании. Мой отец возвращался домой около семи часов, он задерживался из-за дополнительной работы, а моя мать — еще позже, только после того, как сдавала кассу. Придя из школы, я раздувал огонь в печке, раскладывал на столе книги и тетрадки и погружался в домашние задания. Вот тут-то с наступлением сумерек начиналось мучительное ожидание. Мне чудилось, что все: и стены, и тьма за окном — источает тревогу, она сгущалась в комнате, и я, закончив уроки и стараясь отвлечься от тягостных мыслей, раскрывал «Книгу для чтения». Но чем дальше текло время, тем меньше улавливал я смысл прочитанного, мне приходилось по два-три раза перечитывать одну и ту же фразу, чтобы понять ее, я напряженно вслушивался в редкие звуки, доносившиеся с улицы: далекие голоса, скрежет закрываемых ставен, лай собаки, а главное — шуршание велосипедных шин. Заслышав его, я сдерживал дыхание. Шины скрипели по гравию на перекрестке, мягко шелестели по утрамбованной земле проселка, в дождливые вечера с хлюпаньем разбрызгивали лужи; потом шум удалялся. В наступившей тишине я снова ждал, напрягая слух. То и дело поглядывал на будильник, стоявший на камине. Временами его тиктаканье становилось невыносимо громким, а красная эмаль полыхала на полке, как чей-то огненный глаз. Наконец велосипед останавливался у нашего дома. По манере сходить с него я сразу узнавал, кто приехал, отец или мать: папа резко и стремительно останавливался и сразу соскакивал с седла, мама же тихонько тормозила и под легкое шуршание шин легко и бесшумно спрыгивала на землю. Потом скрипела калитка, вот ее открыли и закрыли снова, раздавались шаги на крыльце, щелкал замок, и наконец в проеме двери возникал знакомый силуэт. Вмиг тревога моя улетучивалась. Я никогда не жаловался, не упрекал за задержку. Но и не двигался с места, опустив глаза к книге и притворяясь, будто поглощен чтением. Я ждал привычного поцелуя в лоб. Теперь — в который уже раз? — я был спасен, но сохранял невозмутимый вид, то ли из какой-то стыдливости, то ли от тайной обиды.

Обычно первым приезжал отец. Он говорил:

— Ну как там, в школе, все в порядке? Что-то прохладный нынче вечерок. Мама скоро приедет. Давай-ка собирай свои тетрадки, я буду накрывать на стол.

Пока разогревался суп, он медленно, старательно свертывал сигарету, а я прислушивался, не едет ли мама.

Особенно острым и невыносимым становилось ожидание, когда из-за болезни я должен был сидеть дома. Наконец появлялась мать — подойдя к моей постели, она целовала меня в щеку.

— Как ты себя сегодня чувствуешь? Лучше? Ты не очень скучал?

Я кивал и тут же мотал головой.

Когда мать наклонялась надо мной, еще прежде, чем ее губы касались меня, я ощущал дыхание холода, принесенного ею с улицы, он волнами расходился по комнате от ее пальто. Она так спешила войти в столовую, где я лежал, что не успевала снять его, потом она клала мне руку на лоб, а я смотрел в ее улыбающееся, чуть встревоженное лицо. Иногда на ее ресницах и волосах блестели крохотные водяные капельки от тумана.

Я говорил:

— Какая ты холодная!

— Ох, сегодня такой ужасный холод, наверное, ночью снег пойдет. А у тебя лоб еще горячий.

— Неважно! Ты принесла мне журналы?

— Конечно, а как же, разве я забуду!

Она вынимала из сумки журналы, клала мне на кровать, и я вдыхал знакомый запах бумаги и краски. Мама никогда не забывала про журналы, но я все равно боялся: а вдруг забудет, и в предвечерние часы, когда по комнате растекались сумерки, а у меня поднималась температура, этот страх еще больше усиливал мою тревогу. Но, завладев журналами, я тут же успокаивался и погружался в чтение, а мать шла на кухню готовить ужин.

Доктор Шаторено обычно громко кричал на всю комнату:

— Ну-ка, мальчуган, докладывай, что стряслось?

Он был худой, высоченный, носил высокие сапоги из рыжей кожи и, входя, чуть наклонял голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Выслушивал он меня бесконечно долго — прижмет ухо к моей груди и замрет, так что я боялся, не уснул ли он там. Длинные белокурые усы щекотали мне грудь, я внимательно разглядывал его голый розовый череп, от которого исходил слабый запах одеколона. «Хорошо… хорошо… отлично…» — приговаривал он, потом скреб голову, ворчал что-то себе в усы и, скрестив ноги, подсаживался к столу, чтобы нацарапать очередной рецепт. После этого он немного отдыхал, болтал с матерью. Он был социалистом, человеком образованным и, прописывая мне лекарства, одновременно рекомендовал хорошие книги: Жюля Верна, Жионо, Доде, а позднее Стендаля, которого обожал. Наконец он медленно выпрямлял свое длинное тело, выходил, и я слышал фырканье мотора его машины под окном, постепенно затихавшее в морозной мгле.

Однажды ночью, когда я метался в жару, я открыл глаза и в слабом свете ночника, мерцавшего в изголовье, вдруг увидел, что наша столовая стала огромной-преогромной. Где-то очень далеко от меня, в конце пустынного пространства, стояли стул, буфет, зеркало, казавшиеся сейчас совсем крошечными. В густом полумраке цветы и листья на коврике, давно примелькавшиеся и мной даже не замечаемые, внезапно обрели яркую выпуклость и таинственную глубину тропического леса. Широко раскрыв глаза, я долго лежал неподвижно, скорее удивленный, чем испуганный; мне чудилось, будто меня нежданно забросило в какой-то сказочный мир, где время и пространство смешались, где какой-то могучий чародей, не переставая, творит чудеса. Ночь стояла тихая, родители мои спали в соседней комнате, но я не стал их звать, в этом необыкновенном мире не было ничего угрожающего. Напротив, мне казалось, я переживаю какое-то головокружительное приключение, меня куда-то влекло, уносило. Я коснулся груди, потом ног, которые теперь тоже находились где-то очень далеко от меня, так что, пока я дотянулся до них, прошли века. Но я все же был по-прежнему здесь, только я растянулся до бесконечности, растворился в этом странном, вязком пространстве. В конце концов я опять заснул. Когда утром я открыл глаза, температура у меня немного упала, стены комнаты снова сдвинулись, и все предметы в утреннем свете вновь приняли свои обычные размеры, оказались на своих прежних местах и выглядели довольно обыденно. Я как будто совершил путешествие и, вновь очутившись в знакомой тесной комнате, прикрыл глаза, чтобы лучше припомнить волшебные образы минувшей ночи.

Многие сцены моей жизни забылись вовсе или помнятся смутно, но воспоминание об этой ночи оказалось странно живучим, в нем видятся мне первые проявления склонности к метаморфозам, что, как говорят, вызывается некоторыми лекарствами, а может и просто быть свободной игрой воображения. Я знаю, меня никогда не перестанут занимать та запредельная реальность и ее долгие отзвуки.


Интересно, что стало сейчас, спустя тридцать лет, с ними, с друзьями моего детства: разъехались ли они кто куда, умерли или изменились до неузнаваемости? Как-то я встретил на улице Фарана. Смешно раздвинув колени, он жал на педали старенького велосипеда и был до ужаса похож на своего отца. Эта встреча была такой неожиданной, она потрясла меня, мне показалось, будто время вернулось вспять. Мы кивнули друг другу, он улыбнулся, но ни я, ни он не остановились. Можно ли за несколько минут преодолеть расстояние, которое отделяло нас от тех далеких лет? Для меня он был уже не тем мальчишкой, с которым мы вместе ловили головастиков на дне карьера, а довольно пожилым мужчиной, чужим человеком, и, кроме нескольких обычных банальных слов, я не знал бы даже, о чем с ним говорить. Слишком далеко ушло прошлое, чтобы нам с ним его ворошить, да может, он и не узнал меня? Когда мне доводилось встречать друзей своего детства и я пробовал беседовать с ними, я испытывал такую неловкость и грусть, что предпочел навсегда отказаться от подобных попыток. Всякий раз у меня бывает такое чувство, будто образ того мальчишки, что сохранился в моей памяти, искажается и тает, как восковая маска над огнем.

По вечерам после школы и в свободные дни мы собирались в глубоких песчаных карьерах, лежавших между околицей и полями. Здесь когда-то добывали песок для строительства Монтаржи, а потом карьеры забросили. Они заросли кустарником, ивняком, а в лужах шныряли головастики и лягушки. Здесь у нас был свой особый мир, с шалашами, с тайниками, с секретными лазами, сложные разветвления которых были мне так хорошо знакомы; удивительно, какими маленькими показались мне теперь эти карьеры. А тогда и хлеба в поле стояли такие высокие, что, пробираясь между колосьями, я будто шел через густой лес и видел только солнце, да небо, да жаворонков, рассыпающих трели, и еще васильки, маргаритки и маки. Я прокладывал дорогу наугад, дразня себя мыслью: а вдруг это поле никогда не кончится, и я буду так идти и идти часами. И в конце концов попаду в какую-нибудь неведомую страну — к индейцам или к неграм. Но я выходил на аллею, ведущую к замку, и видел ограду там, вдали, и фасад с серыми ставнями. Иногда, притаившись в какой-нибудь канавке, я с бьющимся сердцем, боясь быть обнаруженным, следил, как скачут мимо доезжачие со сворой собак. Я и сейчас еще помню огромных, дико ржущих лошадей, красные лица егерей и сверкающую на солнце медь охотничьих рогов.

За полями был еще один карьер, рядом с ним лесопилка, а дальше — заповедник, река и луга, далекие неведомые земли, страшноватые для малышей, но, подрастая, мы их тоже понемногу осваивали.

— Знаешь, я сегодня ходил в заповедник, — сообщал мне Фаран, который обожал копаться во всяком мусоре.

— Один?

— Ага, конечно. А ты как думал?! Нашел два колеса со ступицей.

Я слушал с восхищением и легкой завистью.

— А где же они?

— У меня дома. Я тебе их покажу. Буду делать тележку.

Именно он, когда нам было лет по десяти, приобщил меня к радостям и тайнам общественных свалок. Вот где был праздник — весь год напролет! Правда, этот рай слегка отдавал адом, так как из-под зловонных мусорных куч частенько выбивались языки огня от тлевшего снизу мусора. Временами пожарная команда заливала его, но мусор продолжал потихоньку тлеть, и, когда ветер дул с севера, эта сладковатая вонь перебивала стоящий над поселком запах паровозной и заводской гари. Кроме нас, там бродили грязные как черти старьевщики с черными руками, цыгане и собаки. Сколько счастья было, если нам удавалось опередить их! Мы притаскивали домой найденные сокровища, и надо признать, что Фаран, более опытный и, несомненно, наделенный более острым взглядом, всегда успевал раньше меня заметить и ухватить какую-нибудь особенно заманчивую рухлядь.

Дети богачей, торговцев, инженеров — одним словом, из «приличных семей» — никогда не играли ни в карьерах, ни в поле и, уж разумеется, не ходили на свалку. Впрочем, и девочки тоже — все без различия, и богатые и бедные, — играли только у себя в саду в куклы или помогали матери по хозяйству. Мы видели их, лишь выходя из школы или за оградами их домов, а еще в церкви — но об этом мне рассказывали те, кто отбывал эту повинность. Они являлись туда в воскресных платьицах, в белых носочках, и матери кричали им на улице: «Не бегай! Не прыгай! Осторожней, испачкаешься. Вот несчастье, до чего неаккуратная!» Разумеется, мы влюблялись — увы, на расстоянии! — и выражали свою любовь как умели: взглядами, подножками, дерганьем за косички, и, конечно, мы пачкали стены надписями вроде «Луи любит Сюзанну», увенчивая их сердцем, пронзенным стрелой, и повергая героя в смущение или в ярость. Иногда соперники в любви тузили друг друга, но драки быстро забывались: игры были важнее девчонок. Мы ловили головастиков старыми горшочками из-под сыра, иногда нам попадались саламандры — этих мы не трогали руками, так как существовало поверье, будто они ядовиты, а еще — что они не горят в огне. Их светлые брюшки с оранжевыми крапинками яркими пятнами мелькали в темной, мутной воде. В сумерках камышовые заросли оглашались лягушачьим кваканьем, влажный туман клубами вздымался над болотом. Мы невольно начинали говорить потише, какое-то смутное беспокойство сковывало нас. И мы возвращались нашими тайными тропками в поселок, унося с собой в консервных банках дневной улов. Мы быстро разбредались по улицам, я шел к дому вместе с Банье, мы были соседями.

Иногда он вдруг останавливался, прижимался спиной к стене и стоял, упрямо насупившись.

— Эй, пошли быстрее! Ты чего?

— Неохота домой, — отвечал он.

— Вот ненормальный! Ты что, всю ночь здесь собираешься торчать?

Глядя под ноги, он пожимал плечами:

— Иди давай, а то опоздаешь.

— А ты?

— Да ну!..

Но я тянул его за рукав, и он наконец сдавался. Мы расставались у его калитки. В глубине сада, за деревьями, светилось кухонное окошко, и, если в доме было тихо, он успокаивался. Тогда мы прощались, он быстро толкал калитку. Но иногда, остановившись у ограды, мы, одинаково смущенные, слушали хриплую брань и выкрики его отца и приглушенный голос матери, отвечавшей ему. Двери в доме с треском хлопали, а однажды раздался грохот разбиваемой посуды.

Я до сих пор помню, как Банье идет по дорожке к дому — маленький, щуплый, в черной рубашке, стянутой пояском, в носках, спускающихся на ботинки. Я знаю: иногда ему приходилось прятаться в саду и пережидать, пока буря в доме не утихнет.

С тяжелым сердцем я бежал по улице и входил в кухню: там было светло, тепло, стол накрыт, и отец спрашивал:

— Ну, полуночник, где ты пропадал?

— Мы играли в карьере.

— Вы прямо не вылезаете из этого карьера! Показывай, что принес сегодня?

Я предъявлял ему свои трофеи, и он с интересом разглядывал их.

— Да они у тебя тут задохнутся, — говорил он, — пойди-ка пересади их в лохань — и быстро за стол!

В хорошую погоду мы оставляли открытой дверь кухни, и тогда до нас доносились крики из соседнего дома.

— Какое несчастье! Бедная женщина! — вздыхала мать. — Это плохо кончится.

Я ел суп и думал о Банье, который, наверное, сидит сейчас за кустами смородины, а рядом с ним банка с головастиками и саламандрами.


Позже мы сменили территорию игр, отважившись продвинуться дальше, на поляну, что за портомойней, за пастбищем и заливными лугами. Мы шли туда по рыбацким тропинкам, вдоль стариц под тополями. Голоса прачек и стук вальков постепенно затихали. Белые и рыжие коровы шумно дышали за оградой лугов. Здесь нас окружал зеленоватый свет, запах мокрой листвы и воды.

Я и правда очень любил нашу реку, тихо несущую свои глубокие, темные воды под сенью ив и тополей. Она возникала внезапно: вдруг из зарослей ирисов и мальв выныривало ее длинное блестящее тело — река напоминала огромную великолепную змею, и мы смутно чувствовали в ней опасность. С тихим причмокиваньем лизала она низкие берега, и ее холодный поток теребил и раздергивал зеленые косы ив. Порой по ней проплывали растрепанные травяные островки с крохотными белыми цветочками и стрекозами. Я вспоминаю приветливые старицы, по которым мы шлепали босиком, островок с заброшенной хижиной, плот из бидонов и досок, который мы проталкивали по протокам сквозь камыши с помощью длинного шеста, распугивая нырков и зимородков. По весне над лугами стоял густой запах сена.

Позднее, в пятнадцать-шестнадцать лет, я тоже наведывался сюда, но я был уже не тот: я вступил в период душевного смятения и меланхолии. Привалившись спиной к стене лачуги, я читал книги. У меня не было ни озера, ни Комбурга, как у Шатобриана, ни пастушьей хижины, но была река, слабое подрагивание листьев и рябь на воде — они питали мою юношескую тоску. Я воображал, что живу здесь, вдали от всех, в этой скромной лачуге, как монах, пишу стихи, разговариваю с птицами, или еще так: в один прекрасный день на берегу появляется заблудившаяся юная девушка с цветами в руках. Время индейцев и негров миновало, но страсть к мечтам не иссякла во мне. Тогда-то, мне кажется, душа моя и замерла в долгом ожидании, которое все еще длится. С книгой под мышкой, мрачный, я шел обратно домой по проселочной дороге. Я неохотно возвращался к людям. От портомойни по улочке поднимались в поселок все те же старухи в серых фартуках, толкая перед собой тачки, нагруженные выстиранным бельем.


Я сижу допоздна, вновь обретая привычное течение моих отроческих вечеров. Вот мать запирает калитку и вешает ключ на гвоздь под почтовым ящиком. Вот она проходит по двору, в доме хлопают двери: одна, потом другая, и по наступившей тишине я догадываюсь, что она наконец легла спать. По всей нашей улице в окнах погас свет, одно только мое окно упорно продолжает светиться, и я вспоминаю все те ночные города, по которым ходил пешком, и то, как всегда зачаровывали меня эти редкие, одиноко горящие во тьме огни, выдавая тех, кто бодрствует, когда весь мир уснул. Иногда я подолгу стоял под такими окнами, тщетно пытаясь разгадать тайну мужчины или женщины, заставлявшую их не спать среди этого пустынного сонного царства. Мне казалось, что только они могут вдохнуть в мою душу любовь, меня тянуло к ним, к их ночному бдению, они словно стояли на страже в своей невидимой башне. Ибо, кроме этого светлого прямоугольника, я ничего не мог различить, и мне оставалось лишь гадать, что побуждало их держаться вот так особняком. Часто я думал: может быть, там читают или пишут книгу, ведь книга способна целиком захватить нас, вырвать из привычного круга бытия. Лачуга стрелочника, мелькавшая на перегоне между Монтаржи и Морэ, была лишь одним из вариантов этой неисчерпаемой темы. Я чувствовал: все мы принадлежим к одному тайному сообществу, где каждый, однако, безнадежно одинок и, встретившись, мы не признаем друг друга.

Итак, вот уже несколько недель, как вновь начались мои ночные бдения, а ведь в последние годы усталость от повседневного труда, а может быть, и возраст вынуждали меня вести общепринятый образ жизни. И только смерть отца, пошатнувшая все мое устоявшееся существование, пробудила во мне старую любовь к ночным часам с их вопрошающей тишиной.

Эти вот записи, которые я делаю, моя рука, авторучка, лист бумаги в светлом круге лампы, порой долгая пауза между двумя фразами, как пролом в стене, откуда внезапно врываются бешеные полчища образов, восстающих против слов, которые пытаются уловить их, запечатлеть, — все это также связано для меня с первыми радостями от «моей собственной комнаты», самого драгоценного подарка моему отрочеству. Я так долго страдал от того, что живу в столовой, и эта комнатушка на втором этаже показалась мне чудом из чудес. Особенно прекрасными были вечера в ней — тишина и уединение буквально гипнотизировали меня, я безоглядно погружался в ночное бодрствование и не слышал даже часов на колокольне, отбивавших там, вдали, время. То был период — мне должно было исполниться четырнадцать лет, — когда я читал все, что попадалось мне под руку, и любая, даже посредственная книга завораживала меня. В конце концов и меня смаривал сон, и я, осторожненько ступая, стараясь не скрипнуть паркетом, шел спать. Однако мою мать, у которой был чуткий сон, нелегко было провести, и каждый вечер, когда я целовал ее на ночь, она говорила: «Спокойной ночи. И не засиживайся слишком поздно».

Вот и теперь ночь проходит, но моя книга все не отпускает меня, или, вернее, книга как бы только средство вызвать из прошлого и вновь погрузить в небытие сцены и лица, большинство коих давно уже исчезли. Мне чудится: вокруг меня возникают шорохи, шепоты, как будто все эти ожившие мертвецы робко толпятся за моей спиной, с тревогой стремясь поймать свой последний шанс ускользнуть от забвения. Иногда я ловлю себя на том, что повторяю какие-то слова. Меня здесь нет, я где-то далеко. Я мало говорю с другими людьми, даже с матерью, которая на мои расспросы не сообщает мне почти ничего нового, ничего, кроме того, что я и сам давно знаю. Сухим фактам, точным датам я доверяю меньше, чем этим вот накатывающим, как волны, откровениям, всегда удивительно живым и ярким, пробужденным каким-нибудь случайным словом или воспоминанием. Вот только что я ясно ощутил запах воды и сена, увидел трепещущую рябь на поверхности реки, услышал перестук вальков. И лишь тогда начали возникать лица. Настоящее с каждым днем все больше отодвигается от меня в нереальность, а поскольку все здесь еще проникнуто, пропитано духом моего детства, любой, самый мелкий предмет вызывает бесконечные возвраты в прошлое. Особенно по ночам… порою меня начинает тревожить это новое направление моего ума. Напрасно я успокаиваю себя тем, что это пройдет, я чувствую, как прошлое завладевает мной. Лангедок, мой тамошний дом кажутся мне такими далекими, как будто я покинул их много месяцев назад. Я думаю о Жюльетте, о детях, пытаюсь убедить себя, что пора к ним вернуться, но моя решимость быстро ослабевает, и я малодушно откладываю на неопределенный срок то, что минуту назад готов был совершить завтра же. И я подозреваю, что то чувство долга, о котором я говорю, та явившаяся необходимость после стольких лет равнодушия сродниться со своими предками и описать, спасти от забвения их бытие, пока не стало слишком поздно, — все это лишь показное. Иногда ночью, когда я сижу за столом, рука моя застывает над бумагой, я не в силах писать, зная, что должен искупить какую-то неведомую ошибку, вину, которой даже не умею найти название. Я не чувствую себя ни счастливым, ни несчастным, я просто сижу в каком-то оцепенении. Будто чье-то заклятие удерживает меня на месте, подобно тем парусникам из легенд, что навеки затянуты в плен цепкими щупальцами-водорослями Саргассова моря, словно попали во власть волшебника. Все недвижно, ни малейшего дуновения. Горизонт все так же пуст, и жадно ищущий взгляд затуманивается. Прошлое и настоящее смешиваются воедино.


Когда Жермена вышла на пенсию, они с Жоржем уехали из поселка, и он арендовал маленькую лавочку на улице Луэн в Монтаржи. Не слишком процветающую бакалейную лавочку, где продавались также всякие плетеные изделия и, поскольку рядом была река, рыболовная снасть. Жорж добавил к этому свои сабо. Он перевез все свое хозяйство в один из просторных сараев, стоявших за лавкой, и первым делом выдолбил из букового ствола огромное сабо, которое должно было служить ему вывеской. Закончив, он покрасил его в тот же темно-красный цвет, что и деревянные ставни на окнах, и подвесил над входной дверью. Вполне вероятно, что ему хотелось, из любви к анархизму, выкрасить сабо в черный цвет, но он понимал, что очень уж мрачно это будет выглядеть, и остановился на красном цвете. Когда родители приводили меня к нему в гости, я с восхищением исследовал полки в его лавочке, живописно заставленные всякой всячиной, но, поскольку я однажды ухитрился высыпать и перемешать фасоль и чечевицу из больших мешков, прислоненных к прилавку, взрослые не спускали с меня глаз. Поэтому, пока мама разговаривала, я все тянул ее за юбку к выходу. Только горсть леденцов утихомиривала меня.

Потом я отправлялся к дяде в его мастерскую, играл там с чурочками или наблюдал, как он орудует широкими блестящими ножами и стамесками.

— Держись подальше, — предупреждал он, это дело опасное. Я знаю одного маленького мальчика, которому так вот взяли да отрезали нос!

А еще мне не разрешалось лазить по приставной лестнице и по шатким мосткам, ведущим на чердак, и в подземный лаз, выходящий к портомойне. Зато я мог сколько душе угодно примеривать готовые сабо, а время от времени дядя дарил мне парочку сабо, украшая их специально для меня рисунком оливковой ветви.

Дом с лавкой выходил на узкую улочку. В базарные дни крестьяне оставляли возле дома свои велосипеды, и, несмотря на грозное объявление, гласившее: «Здесь мочиться воспрещается», вокруг царил мощный аммиачный запах, смешанный с едкими запахами дубильни, стоявшей напротив. Такие крепкие ароматы незабываемы.

Иногда я заходил в спальню Жаклины, расположенную над лавкой, и, выйдя на балкон, любовался сверху гигантом сабо. Жаклина рассказывала мне, что однажды ночью какой-то великан повесил его тут, да так и позабыл забрать.

— Ну как, негодник, — говорила она, — ты хорошо учишься в школе? Посмотри-ка, скоро тебе будет чем заняться! — и она указывала на полки, забитые книгами.

Ей было тогда года двадцать два, двадцать три. Она недавно вылечилась от туберкулеза, которым заболела, учась в Педагогическом институте, и теперь работала учительницей в департаменте Сена-и-Марна. Но каждую субботу она укладывала свой чемодан, садилась в поезд и приезжала на воскресенье к родителям.

Я часто заставал ее за чтением или за игрой на скрипке; она играла, стоя у окна. Струны стонали и гудели под ее смычком. Подбородок, которым она прижимала инструмент к груди, был странным образом перекошен, а щеки тряслись то ли от усердия, то ли от волнения. Я глядел на нее, усевшись по-турецки на подушках дивана, но очень скоро скука одолевала меня и мысли обращались к лавке или к мастерской, где работал дядя и где можно поиграть в чурочки.

Жаклина опускала скрипку и вытирала подбородок платком.

— Ну как, нравится тебе музыка? — спрашивала она. — Ты хотел бы научиться играть?

Я не осмеливался сказать «нет» и уклончиво говорил:

— Не знаю.

Потом она ставила на патефон пластинки и благоговейно слушала звучную, патетическую музыку, наводившую на меня тоску.

Наконец меня окликали снизу:

— Спускайся, мы уходим!

Отец подсаживал меня впереди себя на раму велосипеда, и мы ехали домой вдоль лугов и полей; холодный моросящий дождь летел навстречу, покалывая щеки.

Мало-помалу бакалея исчезла из дядиной лавки, уступив место сабо и прочей обуви. Дядя завел себе постоянных клиентов среди рабочих и особенно среди крестьян, приезжавших по субботам из деревень на базар — в такие дни лавка была полна народу. Все эти добрые люди грелись у печки, толковали о зерне и свекле, но дядя неизменно и вроде бы незаметно ухитрялся любой разговор свести к политике. Он был не из тех торговцев, которые осторожности ради скрывают свои убеждения или вовсе их не имеют. Нет, он открыто выражал свои взгляды, но делал это столь добродушно, что мало кто из клиентов сердился на него. И однако, некоторые буржуа в квартале косо поглядывали на дядю и шипели, что сабо над дверью не зря выкрашено в красный цвет.

— Ну ладно, так-то оно так, — наговорившись, заключал какой-нибудь крестьянин, — а теперь вот что: подберите-ка для меня пару сабо, да покрепче!

И вытаскивал из кармана мерку, сделанную из ветки орешника, чтобы легче было подобрать удобную пару.

В будние дни в лавке бывало потише, и дядя мог свободно располагать своим временем. Поутру он растапливал печку, распахивал ставни и, устроившись за прилавком, начинал скручивать свою первую за день сигарету. Потом он надевал очки и открывал книгу. Если появлялся покупатель, он старательно закладывал страницу, беседовал с пришедшим, подбирал ему нужный товар, а после его ухода вновь принимался за чтение.

Довольно скоро лавка стала чем-то вроде литературно-политического салона, где собирались обычно по вечерам. Дядя расставлял стулья вокруг печки, собеседники сидели или стояли, опершись на прилавок. Кого здесь только не было: нотариус Гайон, агроном Рене Дюмон, поэт Марсель Беалю, учителя коллежа Баррель, Казале, Тартенвиль и даже Анри Лефевр, который преподавал философию. Был и Гере, пробовавший себя на журналистском поприще, и Рамо, торговец углем. Появлялись здесь и некоторые профсоюзные деятели, и коммунисты, которые в иные времена пробирались в лавку тайком, пряча лицо в поднятый воротник пальто и проверяя, не идет ли кто следом. Все эти люди были левыми, кто больше, кто меньше, и все они вечно спорили и ссорились. Сам Жорж говорил медленно, подбирая нужное слово, но к нему прислушивались. Много лет спустя Дюмон, один из самых постоянных посетителей, написал в своем предисловии к дядиным мемуарам, что он всегда встречал в его лице «ценнейшего политического советчика».

В 1934 году им было о чем поговорить, а уж в последующие годы и подавно. Я слышал их разговоры о «Боевых крестах», о фашистах, о деле Стависского, о префекте парижской полиции Кьяппе… Иногда голоса становились громче:

— Да разве эти прогнившие радикалы способны остановить правых!

— А твои фанатики коммунисты?!

— Ну ладно, ладно, — успокаивал их дядя. — Сейчас не время ссориться.

Мой отец не одобрял эти дискуссии, считая их слишком «умными», и, посидев, тихонько уходил на кухню к Жермене — с ней ему было легко, она умела его слушать.

— Ну, что хорошего на заводе? — расспрашивала она. — Как настроены рабочие?

— Все бурлит. Конечно, мы против «Боевых крестов», но и правительству больше никто не верит. Блюм и Народный фронт — вот что нам нужно.

Отец принимался сворачивать сигарету, Жермена помешивала суп, а из лавки доносились пылкие речи и громкие возгласы.


В нашей кухне на этажерке стоял радиоприемник, маленький черный ящик с батарейками и проводом, ведущим к антенне, стоявшей в саду. Когда его включали, он сперва извергал из себя хрип, скрежет и свист, потом, по мере настройки, звук очищался, переходя в голос — чуть гнусавый и таинственный. Если передавали музыку, нам с матерью еще разрешалось разговаривать, но вот начинались последние известия и — боже упаси было раскрыть рот! Отец сидел, приложив ухо к репродуктору, при малейшем шорохе со стороны раздраженно грозил нам и по окончании недовольно вздыхал и хмурился:

— Плохо все это кончится!

— Что там еще? — спрашивала мать, которая за приготовлением ужина ничего не слышала.

Отец говорил о Даладье, Кьяппе, Муссолини, Гитлере. Имя «Муссолини» страшно веселило меня. Шла зима 1934 года, и мне еще не было шести лет. Отец жадно от начала до конца выслушивал новости, вид у него был крайне встревоженный, по его мнению, мир сошел с ума.

Я спрашивал:

— А что такое «Муссолини»?

— Это вождь итальянцев, — шепотом говорила мать.

— Итальянцев?

Отец кричал:

— Господи, да помолчите вы!

Впрочем, все это меня мало интересовало. Мне становилось скучно, и я спрашивал у матери:

— Рассказать тебе уроки?

Мы оставляли отца, с маниакальным видом внимающего треску и писку приемника, и уходили в столовую. Там мы усаживались рядышком на кровать, мать открывала учебник, клала его на колени, и я единым духом выпаливал что-нибудь вроде: «Наши предки галлы были белокурыми и голубоглазыми. Они жили в хижинах. Их священники назывались друидами, своими серпами они срезали ветки омелы и украшали ими священные дубы» или же: «Король Генрих IV решил, что у французов по воскресеньям будет курица в горшке, и французы были очень довольны». Иногда мать поправляла меня: «У всех французов», ведь, чтобы получить хорошую отметку, требовалось пересказать текст слово в слово.

— Ну молодец, — говорила она, когда я замолкал. — Это ты выучил. Завтра утром, когда встанешь, перечитаешь еще разок.

Потом я разглядывал картинки в учебнике: Верцингеторикс на лошади, со своим щитом и висячими усами; крестьяне за столом вокруг горшка с той самой знаменитой курицей, а в рамочке над ними развеселое лицо короля Генриха. Все они казались мне гораздо более реальными, чем какие-то Даладье и Муссолини.

Как-то вечером отец ворвался к нам в столовую:

— В Париже дерутся! Двадцать человек убито, сотни раненых…

— Но кто же?

— «Королевские молодчики» напали на солдат национальной гвардии. Хотели захватить Палату депутатов!

В газетах замелькали крупные черные заголовки и фотографии: каски, ружья, а вот какая-то странная масса на тротуаре, похожая на неряшливый сверток одежды, из которого торчит окостеневшая рука — значит, это мертвец. Стояла зима. В заледеневшем саду хозяйничали целые полчища голодных дроздов. По утрам, когда мы вставали, на улице было совсем темно, лишь позже медленно, словно нехотя, поднималось в морозной дымке мутно-красное солнце. Сыпал снег, за его пеленой заводские сирены звучали как-то приглушенно, прохожие шагали медленней и осторожней, свежая белая пелена поскрипывала под ногами и шинами велосипедов. По мне, лучшей погоды и быть не могло. Я выбегал во двор, лепил снежки и, запрокинув голову, широко раскрывал рот, ловя снежинки, таявшие у меня на языке.


Однажды февральским вечером «королевские молодчики» устроили свое сборище прямо здесь, в двух шагах от рабочего поселка. Перед залом, где они собрались, столпились возмущенные манифестанты, их становилось все больше и больше, толпа затопила всю улицу, напирала на полицейский кордон, с трудом сдерживавший ее.

Особенно много пришло железнодорожников и заводских рабочих, в спецовках, в каскетках, сдвинутых на затылок, некоторые из них приехали на велосипедах, другие пришли пешком. Зал уже почти наполнился. Иногда какой-нибудь опоздавший протискивался мимо полицейских, предъявив им пригласительный билет, и торопливо взбегал по ступенькам под улюлюканье толпы. Охранники, выставленные «королевскими молодчиками», — здоровенные громилы с серыми нарукавными повязками — стояли по обе стороны двери, кидая на толпу свирепые взгляды. Но и они начали проявлять беспокойство по мере того, как толпа манифестантов росла и сильнее напирала на цепь полицейских, которые медленно отступали. Из гущи толпы неслись крики, которые подхватывали все собравшиеся: «Долой фашизм!», «В тюрьму заговорщиков!» В зале уже началось собрание, слышались голоса выступавших, и возмущенный гул на улице все усиливался, гнев нарастал при виде врага, нагло явившегося в их рабочее предместье с целью провокации. Позже дядя подробно описывал мне происходившее: возмущенные лица, поднятые кулаки, флажки, красные знамена, реявшие в вечернем сумраке. Он говорил, что эта стихийная сила поражала, но также внушала страх. Я помню это место — «Банкетный зал», где устраивались семейные торжества, встречи, дружеские вечеринки. Напротив, по ту сторону улицы, начинались сады и огороды, а за ними луга, спускавшиеся к реке. В тот вечер с реки дул холодный ветер, неся с собой запахи тины и навоза.

Какой-то человек взобрался на каменную ограду и обратился с речью к толпе — он кричал, что эти люди хотят задушить Республику, что рабочий класс не допустит этого, он будет бороться до полной победы. Каждую фразу толпа встречала одобрительным ревом и поднятыми кулаками. Под ее напором заслон был прорван, и полицейские поспешили укрыться за воротами. Охранники на крыльце все еще хорохорились, но и им, очевидно, тоже стало не по себе. Кто-то из них крикнул в толпу: «Агенты Москвы!» Тогда коммунисты вытащили из-под курток ручки от мотыг и пригрозили «излупить этих фашистов». Толпа преобразилась во внушительный боевой отряд, готовый к действиям, со своими вождями, отдававшими приказы, которые молниеносно облетали собравшихся.

И тут Жорж решил, что с него хватит. Это было сильнее его: он не желал быть в лагере тех, кто прибегал к насилию, диктуя свои законы. Таков уж он был, мой дядя Жорж! «Ребята просто озверели, и мне вдруг стало противно. И потом, нас было больше, и мы были настолько сильнее их!..» Разумеется, с такими принципами не делают революцию. Я пытался втолковать ему это позже, уже после войны, когда он мне рассказывал все эти истории и мы подолгу спорили, сидя в его мастерской, но он возражал: если отвечать на насилие насилием, то рискуешь сам уподобиться нападающему, а это чревато ужасными последствиями… «Даже Троцкий… представляю, что бы он натворил, придя к власти!» По этому вопросу мы могли дискутировать до бесконечности — я кричал, что с такими убеждениями ровным счетом ничего не добьешься, что нельзя мириться с несправедливостью, что, в конце концов, бывают и справедливые войны. А он твердил мне о Толстом и Ганди. Я увязал в рассуждениях, оправдывающих насилие, которого в глубине души и сам страшился, а он блуждал в тумане своих утопических взглядов, уводивших его далеко за пределы реальной действительности. Наконец мы оба уставали.

— Ладно, бог с ним… — говорил он.

Положив стамеску, он начинал скручивать сигарету. Иногда я злился на него за упрямство, а он кричал мне: «Ты совсем сектантом стал!» Вернувшись домой, я мысленно продолжал с ним спорить. Что-то подсказывало мне, что в жизни все гораздо сложнее, чем в теории, я прикидывал так и эдак, чувствуя, что совсем запутываюсь. Мой дядя обладал одним драгоценным умением: разбередить душу, лишить ее покоя.

Итак, в тот вечер он почувствовал, что сила берет верх, и тогда он ушел. Когда он вернулся домой, Жермена сидела в кухне и читала. Она подняла на него глаза:

— Ну, как там все кончилось?

Он рассказал ей о толпе, о криках, о ненависти и как он внезапно взял и ушел. Тогда, отложив книгу, она сурово взглянула на него:

— Значит, ты бросил товарищей в беде?

— Я не хочу быть с теми, кто наносит удары.

— А разве те, другие, не собирались тоже наносить их?

Они препирались некоторое время, потом она повернулась к нему спиной, и Жоржу ничего не оставалось, как отправиться спать. Совесть у него была неспокойна, но, убедив себя, что возвращаться все равно уже поздно, он в конце концов заснул.

На следующий день утром кто-то барабанит к ним в дверь. Это Райяр, секретарь ячейки, коммунист, небритый, с серым лицом, с ужасом, застывшим в глазах. Он коротко рассказывает, что накануне все обернулось очень скверно: началась стычка и фашисты стреляли. Серьезно ранен Блези, двадцатилетний рабочий парень. Он упал, обливаясь кровью, и его отвезли в больницу. Райяр сейчас идет туда узнать, как дела, но боится, что случилось самое худшее.

— Я пойду с тобой, — говорит дядя.

По дороге тот рассказывает подробности. По окончании сборища фашисты вышли все вместе, под охраной полиции. Сперва обе стороны обменивались лишь угрозами и ругательствами, а стычки начались дальше, на главной улице и в прилегающих улочках. Некоторые манифестанты запаслись рукоятками от мотыг, а фашисты были вооружены револьверами и дубинками. Вдруг один из них выстрелил, и Блези рухнул на тротуар.

На больничной койке юноша, с закрытыми глазами, бледный как полотно, метался в бреду. Возле него сидела мать, худая женщина в сером платье, и, когда Райяр подошел к ней со словами: «Мы с тобой, товарищ!», она встала, чтобы пожать ему руку. Она называла их обоих «мсье» и рассказала, что пулю удалось извлечь, но сын очень ослабел и плохо провел ночь. Вид у нее был какой-то ошеломленный, но она не плакала.

— Какие варвары эти фашисты! — повторял Райяр. — Да, ему скверно приходится, но вы не горюйте, он скоро поправится.

Мальчик умер несколько дней спустя, и за его гробом шла громадная процессия: в основном рабочие из Монтаржи и Шалетта, но были также и люди в шляпах, и крестьяне, спустившиеся с холмов и оставившие свои телеги на Пати. Прибыли также делегации от Союза коммунистической молодежи и от компартии из Монтеро, Орлеана и даже из Парижа. Местный депутат-радикал, который хотел пойти во главе траурного шествия, был с позором изгнан и вынужден был шагать в общей толпе. Коммунисты кричали: «Отомстим за Блези!», над головами идущих реяли красные и трехцветные знамена, колонны людей двигались через город. Торговцы в тот день закрыли лавки и опустили жалюзи. Смерть и страх мятежа витали в воздухе, но все обошлось, и жандармам, стоявшим на пути шествия, так и не пришлось вмешаться. На кладбище над могилой произносились речи, говорили о погибшем мученике, о варварстве фашистов, о большей, чем когда-либо, решимости продолжать борьбу. Родители, убитые горем, слушали, стоя среди толпы, среди развевающихся знамен, и казались совсем маленькими.


Накануне выборов к нам забегала Алиса, она подсаживалась к кухонному столу и спрашивала отца:

— Ну, за кого голосуем?

— За социалистов, — коротко отвечал он, не вдаваясь в разъяснения.

— Ладно.

Для большей уверенности — я думаю, он боялся, как бы она не напутала, — он записывал ей имя кандидата на клочке бумаги.

— И Мине передай!

— Хорошо.

С моей матерью отец обсуждал и взвешивал достоинства кандидатов-коммунистов и социалистов, но, как правило, они были заодно и, я думаю, голосовали всегда вместе за одного кандидата. Как, впрочем, и все остальные члены семьи. Тут особенно не распространялись о своих мнениях. Все само собой разумелось. Не голосовать же за хозяев или за этих кюре! Так же единодушно вступали в профсоюз: это было ясно как божий день. После многих веков крестьянской жизни, полной унижений, покорности и смирения, которые им проповедовали деревенские кюре, они, попав на заводы, мало-помалу открыли для себя истину, что и они тоже люди и что, объединившись, они могут заставить бояться себя. В нашей семье все началось с деда, порвавшего с церковью, несмотря на сопротивление и всевозможные уловки женщин. Именно он пробил эту брешь и уж наверняка понимал все значение совершенного, ибо упорствовал в своем неверии до самой смерти. Тогда-то и забрезжила надежда, почти недостижимая, часто противоречивая, но после долгой беспросветной ночи и ее бледный свет сулил зарю.

Я вспоминаю о словах. Я открывал для себя какие-то вещи, явления и учился называть их. Были слова свежие, радостные, например сад, смородина, зяблик, роза, лес. Были опасные: нож, собака, паук, змея. Были еще и другие — огромные и мрачные: завод, гудок, катафалк. А еще я знал слова: революция, социализм, Россия, красное знамя… Я не очень-то понимал их, эти слова, которые то и дело слышал из дядиных уст, но всем своим существом ощущал их особый привкус, особое звучание: так звучит мечта; чтобы понять, я спрашивал: «А революция — это что?» Мне объясняли, я кивал, взрослые добавляли: «Погоди, подрастешь и поймешь сам».

И вот в 1936 году эти слова стали разрастаться и взвились к небу, рея на ветру в красном зареве знамен. Мой отец все с большей жадностью слушал новости по радиоприемнику. Еще он ходил на собрания в «Банкетный зал», а однажды, в воскресенье днем, взял туда и меня. Были флажки, песни, толпа в каскетках, аплодисменты и оглушительные крики, сопровождавшие появление оратора на трибуне. Выступал Блюм, он показался мне огромным и таким непохожим на тех, кто собрался здесь его слушать, в своем двубортном пиджаке, при галстуке, с очками в металлической оправе и элегантной манерой мягко поднимать руку, призывая к тишине. Потом зазвучал его голос, выразительный голос красноречивого оратора, то взволнованно взлетающий, то падающий, прерывистый, почти рыдающий. Оглядевшись, я увидел напряженные лица, блестящие глаза и сразу позабыл о разнице между говорящим и нами. Я услышал знакомые уже слова и другие, непривычные: оплачиваемые отпуска, сорокачасовая рабочая неделя, достоинство, справедливость, прогресс — и часто повторяемое слово «товарищи». Он поднял кверху сжатый кулак. Зал взревел: «Народный фронт!» — и разразился оглушительной овацией. Я взглянул на отца, он, по-моему, даже забыл обо мне. Я потянул его за рукав, тогда он посадил меня к себе на плечи, и я, взлетев над морем каскеток, увидел Блюма, с улыбкой пожимавшего протянутые к нему руки.

Позже, когда на закате мы возвращались домой, отец сказал:

— Если мы победим, он будет нашим президентом, понимаешь?

— Он похож на учителя.

— И верно, только он самый главный и самый добрый учитель.

Отец питал слабость к Блюму: «Он, конечно, не из рабочих, но он все понимает, и у него есть сердце. Он стоит за нас, и ему можно доверять».

Однако он с симпатией относился также к коммунистам: они все из народа, говорил он, даже их вожди — это рабочие, они преданы своему делу и не задирают нос. И все же говорил он о них с какой-то заминкой; теперь я думаю: как это ни парадоксально, он, пожалуй, считал, что они слишком уж похожи на него самого. И, напротив, то, что Блюм, интеллигент, ученый человек, писатель, решил посвятить свою жизнь делу народа, привлекало и трогало отца. В этом была какая-то героическая решимость.

В день выборов он до самой ночи просидел в кухне у радиоприемника. Лежа в кровати, я сквозь дрему слышал хрип, несущийся из репродуктора, взволнованный голос диктора, изредка заглушаемый возгласами отца, и шепот матери: «Прикрути немного звук, ты ему мешаешь спать!» Звук убавляли. Я представлял себе их обоих там, в кухне: мать занята шитьем, отец, сидя у приемника, своим четким почерком заносит в блокнот результаты голосования и подсчитывает голоса. По его тону я понял, что все идет неплохо.

— Знаешь, мы победили! — объявил он мне утром.

Завывал гудок. Отец был уже одет и готовился идти на завод. Я еще не совсем проснулся и никак не мог сообразить, о чем он говорит.

— Кого победили?

— Победили на выборах!

— Ага, значит, у нас революция?

Он рассмеялся, глаза его сияли.

— Почти что так. Теперь все изменится, но надо быть бдительными. — Он весело натянул каскетку. — Ладно, я пошел. Ох и радуются, наверное, наши ребята!

Макая хлеб в кофе, я размышлял о Блюме, о его усах, очках, о его степенной походке доброго и усталого учителя и о революции, которую ему предстояло делать.


В каждой революции, если она бескровна, есть что-то праздничное. Июнь 1936 года был для нас праздником, лишь красная кровь знамен обагрила его. По нашему серому, молчаливому предместью словно прокатилась волна беспечного счастья, на несколько недель вырвав всех из унылой рутины ранних вставаний на работу и ночных возвращений домой. Мужчины заняли и охраняли заводы, а женщины днем носили им туда корзинки с провизией. Обедали все вместе во дворе, устроившись на досках, на мостках. Ходили на собрания не только за тем, чтобы послушать местных ораторов, но и попеть, порадоваться. Иногда в каком-нибудь уголке цеха устраивались танцы под аккордеон. Да, это была настоящая весна, светлая, голубая пора. Каждый мог гулять, болтать с друзьями, греться на солнышке. Даже коммунисты, руководившие забастовкой, проверяющие пикеты и ораторов и следящие за порядком на заводе, и те заразились всеобщим ликованием. Рабочие принаряжались, идя на демонстрацию в город: мужчины доставали воскресную одежду, надевали новые каскетки и галстуки, женщины выходили в костюмах и шляпках. Это уже не были прежние суровые боевые шествия под грозными взглядами жандармов, но свободный, счастливый бурлящий поток людей, улыбок, знамен и поднятых кверху кулаков. Я рассматриваю фотографии 1936 года: как они отличаются от тех снимков, где рабочие выходят после работы с завода или стоят у станка в цехе, или даже от снимков забастовщиков 1913 года с их напряженными, суровыми лицами, — да, удивительное дело, здесь я вижу одни радостные улыбки. Наконец-то они добились своего правительства, своих министров, их извечные враги были повержены, и весна сверкала радужными цветами надежды.

Вот тогда-то и отворились заводские ворота и я впервые переступил этот порог, держась за руку матери. Будка охранника была пуста и заперта, но нас остановил благодушный стачечный пикет: с десяток рабочих, которые покуривали, стоя у ворот и засунув руки в карманы.

— Можно узнать, куда вы идете, товарищи? Таков порядок!

Мать назвала свою фамилию и объяснила, что несет мужу еду.

— Он в конторе, вон там, в глубине двора.

Один из рабочих погладил меня по голове:

— Я его знаю, твоего отца. Ты на него здорово похож. Ну как, мальчуган, решил обследовать завод? Давай-давай, пользуйся случаем!

К воротам подходили женщины с корзинками, с хозяйственными сумками. Их приветствовали, поднимая кверху кулак, с ними шутили. Девушки в летних платьях прикалывали к корсажу алые розы. По всему заводскому двору небольшими группами стояли рабочие. Одни что-то обсуждали, другие играли в шары, третьи вынесли из конторы столы и стулья и, сняв пиджаки, в одних рубашках, весело шлепали картами.

Мать не выпускала моей руки, мы поднялись по ступенькам, прошли по длинному коридору, встречные люди указывали нам:

— Это вон там, чуть подальше.

Наконец мы отыскали отца в просторной комнате, заставленной столами. Он тоже играл в карты, ворот его рубашки был расстегнут, рукава завернуты. Увидев нас, он встал, представил:

— Моя жена, мой сын, — и, повернувшись к нам, сказал — Обождите минутку, я только кончу эту партию.

Когда он подошел к нам, я спросил, где его контора.

— Да здесь же!

— Здесь?

Я очень удивился, так как думал, что контора — это маленькая, тесная комнатка.

— Да нет, вот он, мой стол. Здесь я и работаю.

И показал мне стол со стопками папок, карандашами, резинками, коробочками перьев: все сложено и расставлено в идеальном порядке — забастовка забастовкой, а отец был большой аккуратист.

— Пошли сходим к Алисе, а потом я покажу вам цеха.

Вот тут-то я и узнал по-настоящему, что такое завод, о котором без конца все вокруг меня говорили, а я слушал со смутной боязнью. В тот день машины, конечно, не работали, рабочие гурьбой стояли, смеясь и болтая, возле длиннющих столов, где были навалены кучи шин, резиновых сапог и прочие начатые и незаконченные изделия. Но нетрудно было себе представить грохот машин, суету, жару и удушливую вонь резины и бензола, наверное вовсе невыносимую, когда включали конвейер. И вот в этих зловещих помещениях, которые своими перекрытиями и грязными стеклами напоминали чердак, люди проводили половину жизни! Я содрогнулся от этой мысли, и страх мой перед заводом впервые обрел четкие очертания. Я глядел на моего отца, на тетю Алису и удивлялся: как они еще могут улыбаться?

Вечером я с тоской спросил у матери, придется ли и мне, когда я вырасту, тоже работать на заводе.

— Не знаю, — ответила она. — Если ты будешь по-прежнему хорошо учиться, то, верно, сможешь стать учителем. Тебе хотелось бы учить детей?

Я сказал: да, конечно, хотелось бы, и почувствовал облегчение от того, что у меня все-таки есть какой-то шанс избежать общей участи. Я буду очень стараться, очень прилежно учиться, я стану ученым! И я принялся с удвоенным усердием листать свой «Ларусс».

К середине июня работа на заводе возобновилась, снова по утрам запели сирены. Повсюду говорили об оплачиваемых отпусках, о сорокачасовой рабочей неделе и увеличении заработной платы.

— На этот раз наша взяла, — объявил отец, едва переступив порог дома. — Не зря мы десять дней провалялись там на голых досках!

Вечера стояли теплые, жабы заводили в саду свои гортанные трели, из карьеров доносился неумолчный хор лягушек. Мы ужинали в беседке, под сенью дикого винограда, и обсуждали вопрос о поездке на отдых в Бретань, на берег океана. Сперва должны были уехать мы с матерью, а отец обещал присоединиться к нам попозже, когда завод закроется и рабочим предоставят отпуска. Незаметно темнело. Поужинав, я выходил в сад поиграть с кошкой и краем уха прислушивался к тихим голосам в беседке; когда отец зажигал сигарету, его лицо на миг внезапно освещалось, выступая из тьмы, потом вновь тонуло в ней, и только маленький тлеющий огонек чуть двигался в листве.

Четырнадцатое июля прошло великолепно. Люди танцевали на площадях и улицах два дня и две ночи, и в праздничных фейерверках преобладал красный цвет. Потом начались отпуска: люди разъезжались на поездах, на велосипедах и тандемах. Некоторые отправлялись в деревни, откуда их родители приехали на завод сорок лет тому назад, другие решили посмотреть невиданное ими прежде море. В газетах много писали о каком-то испанском генерале, который поднял мятеж и угрожал Республике, но в опьянении этого прекрасного лета никто, за исключением нескольких дальновидных политиков, не обратил на это серьезного внимания.


Поезд дрогнул и тронулся с пронзительным свистом, выпустив облака пара. Стоя рядом с матерью, прижавшись носом к стеклу, я смотрел на отца, который шел по перрону, стараясь не отставать от нашего вагона, махал рукой и кричал:

— Чемодан в багажном отделении! Я проверил, все в порядке. Как только приедете, надо будет получить его!

— Да-да! — отвечала мать, нагнувшись к окну и держа в руке шляпку.

— Ключи у тебя с собой?

Она порылась в сумочке и показала ему связку ключей:

— Да, вот они.

— Ну хорошо. Ты мне напишешь?

— Да, сразу же как приедем.

Отец ускорил шаг, теперь он почти бежал, так как поезд набирал скорость, но вот перрон кончился, и он остановился, махая рукой.

— Пошли папе воздушный поцелуй, — сказала мне мать.

Я прижал пальцы к губам и встал на цыпочки, но тут густое облако пара скрыло от меня неподвижную фигуру отца. Потом поезд стал заворачивать. Под свистки паровоза мы въехали в лес.

— Садись вон туда, там удобнее. Тебе не холодно? Ты доволен, что мы едем отдыхать?

Я отвечал «да», но без особой убежденности, конечно, возможность впервые увидеть океан и провести целых две недели вдвоем с матерью соблазняла меня, но самый наш отъезд поверг меня в какое-то тоскливое беспокойство. Понадобились несколько часов пути и смена пейзажей, чтобы эта тревога наконец покинула меня. Мать, видимо, почувствовала мое смятение, потому что усиленно старалась развлечь меня.

— Смотри-смотри, вон Луара! — Или — Вон красивая церковь, овцы, замок, баржа.

— Есть хочешь? — спросила она.

— Нет.

— Поешь все-таки, мы ведь приедем поздно.

Она развернула пакет и дала мне бутерброд, я нехотя откусил от него.

— Там прекрасный воздух, он пойдет тебе на пользу!

Дело в том, что доктор Шаторено заявил матери, что я слабенький и что укрепить мое здоровье могут только йод и морские купания.

Весь день мы маялись от жары, шума, запахов дыма и сажи. Наконец я услышал:

— Ну, смотри! Вот оно, море!

Меня обожгло волнение, я кинулся к окну и за рядами деревьев увидел бледно-голубой залив с белыми чайками и парусами.

— Мы уже приехали?

— Нет еще. Через несколько минут.

— А там порт есть, как ты думаешь?

— Думаю, есть.

— А мы пойдем к морю сегодня вечером?

— Сегодня уже поздно. Завтра.

— Нет! Нет! Сегодня!

— Ладно, посмотрим.

Поезд приближался к берегу, и вот уже сквозь душное дыхание паровоза повеяло новым, влажным запахом водорослей и тины.

В семейном альбоме нет недостатка в фотографиях, относящихся к нашему пребыванию у моря. Пансион «Парковый» в Порнике находился довольно далеко от пляжа, так как наши скромные средства не позволяли нам поселиться на самом берегу моря. На снимке видны дверь и смежное с ней окно нашей комнаты, выходящие в реденький самшитовый парк. Я сижу по-турецки на подоконнике, а моя мать позирует фотографу, сидя под окном на ступеньках крыльца. У нее короткие пышные и вьющиеся волосы, она в полосатом пляжном костюме с голой спиной. А вот и другие фотографии: скалы, подточенные волнами, казино, порт, пляж с натянутым на сваи канатом, за который держатся купальщики, чтобы их не унес прибой. А вот я стою рядом с отцом, который приехал к нам через несколько дней. Он красуется в новеньком черном купальнике на бретельках, а я держу в руке сачок для креветок. За нами лежит песчаная отмель, во время отлива здесь остались лужи и жгуты водорослей. А на этом снимке я гримасничаю, сидя на ослике и вцепившись ему в гриву.

От этих каникул у меня осталось двойственное впечатление. Помнится мне, что часто шли дожди, погода хмурилась, высокие гребни вздымались вдали на поверхности моря. Нам ничего не оставалось, как сидеть в комнате, читать или глядеть сквозь мокрое стекло на дождливый пейзаж. В столовой мы занимали маленький столик у окна. Я усаживался спиной ко всем пансионерам с их противно-приторными разговорами, я сердился на мать, которая, будучи от природы общительной, на мой взгляд, слишком часто принимала в них участие. Погода, пробежавшая собака, поданное блюдо — все служило предметом обсуждения. Когда речь заходила обо мне и слышалось: «Какой большой мальчик, сколько же тебе лет?» — я готов был сквозь землю провалиться. Упрямо стиснув зубы, я мрачно молчал, чтобы пресечь эти заигрывания.

— Ну и дикарь же ты! — упрекала меня мать.

На что я возражал:

— Они все такие противные!

Дикарь… да, я был настоящим дикарем и унаследовал это качество от отцовской семьи — этих солонских крестьян, ремесленников или браконьеров, молчунов, забившихся в свои лачуги. «Здравствуйте. До свиданья. Хорошая погода» — вот и все разговоры. Языки развязывались только в семье, в кругу родни, да и то по большим праздникам. А в остальном — упорное, недоверчивое молчание. Позднее, уже взрослым, я наблюдал, как они разыгрывают дурачков перед приезжими парижанами, только приглядевшись, можно было уловить хитринку, затаившуюся в уголках их глаз.

Да, я был настоящим дикарем, даже на пляже, где большей частью играл один, строя из песка города, крепости, мосты и башни. Новое увлечение захватило меня: я буду архитектором. Но в порту, куда мы ходили смотреть на возвращавшиеся после ловли шаланды, я уже хотел быть моряком: рыбаком-матросом, а вовсе не корсаром и не мореплавателем. Как видите, иногда я был довольно скромен в своих мечтах.

В тридцать шестом году на пляжах полно было мужчин в подтяжках и каскетках и бледных, незагоревших женщин, которые никогда не видели моря и, стоя на берегу, с визгом подбирали юбки, спасаясь от набегавшей волны. Из ресторана доносился запах жареной рыбы. Однажды вечером над бухтой взлетел фейерверк, каждому взрыву ракет вторили крики, охи и ахи зрителей. От искры загорелась куртка пиротехника, он бросился в воду под шум и гам собравшихся. Минуту спустя он вынырнул мокрый, но невредимый.

Моя мать часто рассказывала мне — и я охотно верю ей, — что я всегда заводил себе друзей чуть ли не накануне отъезда среди мальчиков и девочек, одетых как и я, в полосатые купальники и полотняные панамки, неутомимо копавшихся в песке или плескавшихся в «лягушатнике». После дней, проведенных в полном одиночестве, для меня вдруг наступало время страстных привязанностей, тем более горячих, что близился отъезд. С превеликим трудом меня извлекали с пляжа, обещая вернуться после обеда на мыс, где мы сможем играть даже в темноте. Тучи мошкары вились вокруг фонарей, из казино доносились звуки вальса и смех. Мы взапуски бегали по темному пляжу, где-то близко рокотали невидимые волны. Нам казалось, будто мы знакомы всю жизнь, но подходило время разлуки, и я уезжал, тоскуя по потерянным друзьям и еще долго изнывая от новой, не изведанной раньше печали.

И доныне именно это чувство пробуждают во мне простые слова «семейный пансион», или же почтовая открытка с видом скромного морского курорта, или ребенок на пляже, копающий песок, с лопаткой и ведерком. Точно так же праздник 14 июля с его фейерверками одновременно чарует и печалит меня: надо бы веселиться и ликовать, а мне что-то мешает. Здесь, в Лангедоке, есть один домик, окруженный небольшим садом, и, сколько бы раз я ни проходил мимо него, меня всегда охватывала острая грусть. И однако, ничего мрачного в нем нет: обычная решетчатая ограда, аллея с подстриженными самшитовыми кустами, несколько деревьев, цветники, и за розовыми кустами фасад. Но стоит мне взглянуть на него, и сердце мое сжимается. Я долго доискивался и не мог понять истоков этого волнения, пока однажды меня вдруг не озарило: это сходство с тем пансионом, где я отдыхал в детстве и который даже не совсем ясно помню. Кажется, вот-вот на крыльцо выйдет моя мать: молодая, красивая, в легком летнем платьице и в соломенной шляпке на коротко подстриженных кудрях.

Эти картины морского побережья тайно тревожат меня до сих пор. И я чувствую: они навсегда врезались в мою душу.

А еще мы летом ходили в лес. Это было до войны, в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах, тогда стояла прекрасная, очень жаркая погода, и вообще мне кажется, что в то время мы были счастливы. Конечно, в газетах много писали о гражданской войне в Испании, то и дело на страницах мелькали слова «Теруэль, Мадрид, Гвадалахара»; чувствовалось, что дело начинает принимать скверный оборот для республиканцев, еще хуже было положение в Германии и в Италии, но вначале, я думаю, никому просто не хотелось воспринимать все это слишком трагически. И вот по воскресеньям мы отправлялись всей семьей в лес, кто на велосипеде, кто пешком, даже Мина шагала рядом с отцом, который толкал перед собой тачку. Мы уславливались встретиться возле «Четырех камней», и дети, в том числе и я, мчались вперед на велосипедах, изображая гонки. Взрослые кричали вслед: «Смотрите поосторожнее на парижском шоссе! Останавливайтесь перед шлагбаумом!» Потные и запыхавшиеся, мы подъезжали к будке стрелочника и там делали минутную передышку, так как на этом полустанке шлагбаум всегда был опущен. Нужно было толкнуть турникет и посмотреть направо и налево, потому что здесь проходила четырехколейка, и поезд мог появиться с любой стороны. Иногда мимо нас с грохотом и воем мчался «скорый» на Клермон или Марсель; я читал названия городов на вагонах, и мы махали пассажирам, глядящим в окна. Перебравшись через железную дорогу, мы ныряли в прохладу и аромат лесной листвы.

Это самое прекрасное воспоминание, которое я сохранил о нашем лесе, если не считать воспоминаний об осени и грибах. Позже, подростком, я буду приходить сюда, уже одинокий и печальный, но в те времена я еще любил наши семейные сборища, шутки и общий смех. Мы завтракали на полянке, усевшись прямо на мох, а потом я играл с Сильвией и с кузинами Полеттой и Иветтой, которые были старше меня, хотя их и продолжали по привычке называть «малышками». Мы лазили на деревья, сооружали шалаши из папоротника. Потом все собирали в большие мешки шишки — дома ими растапливали плиту. На обратном пути мой отец и дядя Эжен поочередно везли тачку. С высокого берега мы видели в низине деревенские крыши и дымки над ними, а вдали, на холме, замок Монтаржи. Солнце клонилось к горизонту, и я помню это розовато-лиловое небо, все в длинных жгутах облаков, гонимых ветром. Иногда тучами вилась мошкара, а иногда ласточки низко пролетали над землей, и мы знали: завтра пойдет дождь.

Жорж и Жермена не участвовали в общих лесных прогулках, хотя иногда приходили к нам пообедать и сыграть в карты во дворике под сливой. Дядя, который всегда жил бедняком, когда сам вырезал сабо, теперь, занявшись торговлей обувью, подкопил денег и купил машину. Автомобиль в те времена ставил своего владельца ступенью выше остальных. Мне кажется, и в нашей семье на дядю уже смотрели как на человека, занявшего более высокое положение. Меня он иногда брал с собой в поездки; таким-то образом я и открыл для себя деревни, где он жил раньше: Шюэль, Шантекок, Куртене, Сен-Жермен-де-Пре, и вовсе безвестные, затерянные среди лесов и полей глухие уголки, пропахшие навозом. Он заходил в дома, где побывал когда-то, беседовал с людьми и уж обязательно наведывался в местную мастерскую, где выделывали сабо. В большинстве случаев оказывалось, что он знаком с хозяином, но даже если это было не так, дружба завязывалась мгновенно, поскольку Жорж был необыкновенно общителен, весел и за словом в карман не лез. Случалось, вначале собеседник поглядывал на него немножко косо, но скоро ему становилось ясно, что дядя — настоящий мастер своего дела, и атмосфера становилась дружеской. Дядя с пониманием рассуждал о заготовках дерева, об инструменте, о сбыте. Хозяин лез в шкаф за бутылкой и стаканами, но дядя отказывался: он только хотел поговорить, повспоминать!

— Нет-нет, спасибо. Стакан воды, если можно. Разрешите взглянуть на вашу работу?

— Почему бы и нет?

Мы шли в маленькую запыленную мастерскую, где пахло березой и лаком.

— Ага, вот эти сабо? — Он брал их, взвешивал в руке, подносил поближе к свету, поглаживал, проводя пальцами по всем изгибам. — Хороши! — говорил он. — Крепкие и удобные. Добрая работа!

В других случаях он помалкивал, предоставляя говорить хозяину, сам же не делал замечаний, так как не любил обижать людей. Но позже, в машине, он ворчал:

— Видал? Прямо не сабо, а баржи! Только дерево зря испортил. Да… переводятся хорошие мастера!

О своем ремесле он всегда судил непререкаемо строго.

А иногда мы ездили с ним в гости к Временам, фермерам, с которыми он свел знакомство, когда работал в Шаторенаре. Они жили на маленькой ферме, затерянной среди рощиц, полей и пастбищ, в десятках километров от деревни. Правда, по другую сторону проселочной дороги стояла еще одна ферма, но хозяева обоих домов годами жили бок о бок, не разговаривая друг с другом. Каждый ограничивался тем, что подглядывал за соседом в приоткрытые двери хлева — ни один шаг не ускользал от жадного внимания наблюдавшего, а чего не удавалось увидеть, то додумывалось. Послушать Габриэль, оглушительно кричавшую через всю кухню, словно мы находились в поле, за сотню метров от нее, так выходило, будто их соседи — просто дикари, голодранцы и бездельники, даже землю возделывать не умеют, она вся у них заросла репейником, и за коровами плохо ухаживают, и пока «сам» в поле тащится за плугом, его жена, эта «тумба», дает себе волю и развлекается с кем попало — с врачом, с бакалейщиком, с почтальоном. Я не совсем понимал эти разговоры, но то, что я улавливал, как-то смущало меня, и я старался поскорей улизнуть во двор, к коровам и прочей живности, предоставляя сплетни взрослым.

У Бремонов было две дочери, крепкие, довольно миловидные и тоже весьма голосистые. Младшая, моя ровесница, чаще всего дразнила и щипала меня, называя простофилей, но иногда, если у нее было хорошее настроение, показывала мне крольчих с крольчатами, быка, свирепо фыркающего в загоне, или борова, похрюкивающего за своей перегородкой. Повсюду в ноздри ударяли крепкие запахи фермы. Девочка рассказывала мне о животных всякие «стыдные» вещи, потом вдруг неожиданно швыряла мне в лицо горсть соломы. Ее старшая сестра учила меня доить коров, уговаривала: «Ну иди, не бойся!», а однажды во время дойки посадила меня к себе на колени. Я не забыл колыхание ее загорелых грудей под кофточкой, нежное тепло коровьего вымени под пальцами, запах молока.

Мы возвращались на кухню, где Бремоны все еще судачили с дядей; на стол выкладывали хлеб, сыр, открывали бутылку сидра: не каждый день к ним заглядывали гости, и приезд дяди был для них настоящим праздником. Частенько между хозяевами и гостем разгорались споры: Бремон сочувствовал коммунистам, а Жорж в то время как раз начал от них отходить.

— А судебные процессы, что ты о них скажешь? — спрашивал он Бремона.

Но тот упрямо и хитро мотал головой и кричал, стуча ручкой ножа по столу:

— Да плевать я хотел на судебные процессы! Я другое знаю: они нас, мелких крестьян, защищают, только они одни и стоят за нас.

Улучив минутку, когда они умолкали, Габриэль вставляла свое словечко:

— А разве нельзя каждому думать по-своему…

Но муж тут же прерывал ее стуком ножа по столу:

— Помолчи, женщина! Иди займись своими коровами!

Она понижала голос, продолжая ворчать, что коровам ничего не сделается, могут и обождать, да и дочки там с ними.

Они выпивали по последнему стакану — хозяин пил сидр, а Жорж чистую воду — и расставались добрыми друзьями. На прощанье Габриэль подтрунивала над дядей:

— Ай да машина! А ты неплохо устроился. Прямо миллионером выглядишь, ей-богу!

— Миллионером! Ты уж скажешь!

— Смотри, совсем обуржуазишься!

— Иди к черту! — кричал дядя.

И все хохотали.

Мы ехали обратно по узким дорожкам, обсаженным яблонями. Близился вечер, стада возвращались с пастбищ, и шоссе было усеяно свежими коровьими лепешками. Пастухи неторопливо отгоняли коров к обочинам, и те, тараща глаза, изумленно смотрели на проходящую машину.

— Ну и женщина! — восклицал дядя. — Слыхал, как высказывается, вот уж бой-баба!

Он медленно ехал, выставив в окно локоть, и рассказывал, как он научился водить машину сразу после войны, когда попытался работать коммивояжером. Он разъезжал от деревни к деревне на маленьком авто своего хозяина, на «зебре», но это продолжалось недолго, ему пришлось вернуться к своему ремеслу сапожника.

Ему было безразлично, на какой машине ездить, мне кажется даже, что эта машина с передними ведущими колесами его несколько стесняла. Втайне он, вероятно, предпочитал «зебру», о которой рассказывал мне как о своей старой доброй знакомой; даже напасти, связанные с нею: лопнувшая шина, протекающий карбюратор, капризный радиатор, тугая заводная ручка — и те умиляли его. К машине он относился как к живому существу: ее нужно было любить, ласкать, чистить, здесь закрепить проволочкой, там подклеить изоляционной лентой. Ничего общего с новым автомобилем, у которого он ни разу так и не поднял капот. Я сильно подозревал, что он и купил-то его не для себя, а для дочери, желая хоть так побаловать ее и отвлечь от мрачных мыслей. Впрочем, с той же целью он позже приобрел дом в Клозье. Сам он прекрасно прожил бы в одной каморке рядом с мастерской и охотно передвигался бы пешком. «Это женщины делают из нас цивилизованных людей», — говорил он, и по тому, как он произносил «цивилизованных», в его шутливом тоне чувствовалась ирония.

Что касается Жаклины, то она использовала автомобиль на все сто процентов. Целыми днями гоняла она по дорогам, пропадая неизвестно где, и возвращалась лишь к вечеру в серой от пыли машине. Она выходила из нее «с шиком», показывая колени, как это делали кинозвезды. По моему мнению, она резко отличалась от всех остальных женщин нашей семьи: туалеты по последней парижской моде, экстравагантные шляпки и эта манера уснащать свою речь ругательными и жаргонными словечками. Она любила в комедийном тоне рассказывать о своих многочисленных «романах»: как ее коллега-учитель, или фермер из Мельруа, или музыкант предлагали ей руку и сердце. Мы даже однажды увидели этого музыканта: придя к нам, он сыграл несколько вещей на аккордеоне в увитой виноградом беседке. Уж не помню, был ли он пианистом или скрипачом, но он явно преуспел больше остальных ее воздыхателей. Тем не менее его выпроводили так же мило, как и всех прочих. Я вспоминаю, как сердился на Жаклину за ее насмешки над чувствами, которые она внушала молодым людям, и за то, что она рассказывала о них направо и налево, особенно жалел я аккордеониста, чья музыка надолго пленила меня, да и вообще он мне показался довольно привлекательным. Дома у нас говорили: «Ну и характер у нее! Если так пойдет дальше, она останется старой девой!», а я думал: наверное, у нее есть мечта, идеал; наверное, она ждет неведомо кого, какого-нибудь знаменитого артиста или художника, который похитит ее и увезет в Париж.

На самом же деле все это была одна видимость; лишь позже мы разгадали тайну, которая в ту пору была известна только ее матери.

Приступы жизнерадостности, почти исступленного веселья перемежались у нее с черными днями. Тогда ставни ее комнаты наглухо затворялись, Жаклина спускалась вниз, только чтобы поесть, и Жорж говорил шепотом: «Опять у Жаклины тоска!», как будто речь шла о какой-то неизлечимой болезни. В такие дни она жила затворницей, избегала людей или же появлялась только на минутку, к вечеру, с глазами, опухшими от слез. Однажды, проходя мимо ее двери, я услышал рыдания. Черная тоска!.. Мне чудились черные насекомые, которых я видел иногда у нас в погребе, и меня преследовало наваждение: вот они ползут вверх, по стенам, кишат вокруг ее кровати и подбираются к подушке…

В ужасе я убегал к дяде в мастерскую.

— Ну, как там, наверху? — спрашивал он.

— У Жаклины все еще тоска.

— Н-да, плохо дело… ну да ничего, пройдет.

Я думаю, он мало-помалу привык к этим приступам и почти не придавал им значения.

— А ну-ка давай, садись! У тебя ведь времени полно?

— Да, я уже кончил уроки.

Он усаживался напротив меня и медленно сворачивал сигарету. Меня всегда удивляло, как неловко он это проделывал, он, который так умело управлялся с сапожным инструментом. Я говорил:

— Некрасивая получилась.

— Ба, ничего страшного, и так сойдет! Ну, кем ты будешь после школы? А в школе-то хорошо успеваешь?

Он доставал из печки уголек, прикуривал от него и ладонью смахивал наземь искры, сыпавшиеся ему на колени. Заходил какой-нибудь крестьянин, спрашивал сабо, и дядя говорил:

— Погодите, сейчас подберем вам парочку покрепче. Вы не торопитесь? Нет? Ну ладно, присядьте-ка, передохните немного.

Он придвигал стул, беседовал о погоде, о том о сем и, как всегда, незаметно сводил разговор к политике.


Наконец приходило время, и ставни распахивались, и я знал: Жаклине полегчало. Она кричала мне с верхней площадки лестницы:

— А, это ты? Поднимайся сюда!

И я вновь оказывался в комнате, заставленной книгами, с маской Бетховена, репродукцией «Потопа» и сладким запахом духов, веявшим от одежды. Часто я заставал ее на кровати, она полулежала, подсунув под голову подушечки, и при моем появлении опускала на грудь книгу, которую читала. В то время она была без ума от Ницше — я же ничего не знал о нем, кроме имени, прочитанного на обложке, помню, как оно удивило меня.

— Кто это такой — Ницше?

— Один философ. Потрясающий! Но ты еще слишком мал. Ты прочтешь его позже…

Позже я часто спрашивал себя, как ей удавалось примирять любовь к Ницше с идеями социализма и пацифизма, которые она также исповедовала в то время.

Здесь же, в этой комнате, Жаклина однажды спросила меня:

— Кем ты собираешься стать?

Мне пришлось ответить: моряком, земледельцем или лесничим. Она рассмеялась, потом очень серьезно объяснила мне, что я ведь хорошо учусь и скоро поступлю в коллеж, а значит, должен метить выше.

— Метить выше?

Что же могло быть выше, чем плавать по морям или жить в одиночестве среди лесов?!

— Ну, ты сможешь стать учителем.

И она поведала мне, как настрадалась от того, что не могла учиться в университете из-за бедности родителей, а главное, из-за тяжелой болезни, приковавшей ее к постели на долгие месяцы, — вот и приходилось ей теперь работать учительницей начальной школы в каком-то жалком захолустье. Ах, если бы она могла преподавать в лицее, какая была бы жизнь! Как прекрасно, грезила она вслух, жить среди интеллигентных, умных коллег, которые много читают, путешествуют, слушают музыку, с которыми можно вести интересные разговоры!

Но я вдруг упрямо возразил ей: нет, все равно мне больше нравятся море и лес.

— Это совсем другое дело. А потом, ты ведь мог бы также писать книги.

— Писать… книги?

— Ну конечно! А почему бы и нет?

Эти слова меня по-настоящему поразили. Я еще только начинал учиться ценить книги, а те, кто их писал, казались мне существами иной породы, и мне так же трудно было представить себя пишущим книгу, как, скажем, охотящимся на оленя вместе с графом де Грамоном. Нет, я не был рожден для столь возвышенной участи, хорошо хоть, если мне удастся спастись от работы на заводе. В остальном же будущее было пока что скрыто в тумане, и, уж конечно, я не видел себя писателем. Так что когда позже я начал сочинять стихи, то записывал их в блокнот, который тщательнейшим образом скрывал ото всех, и мне понадобилось еще целых пятнадцать лет, чтобы осмелиться подумать о публикации книги, да и то я не питал особых иллюзий на свой счет и с трудом отважился на это. Из поколения в поколение в наши жилы вместе с кровью предков переливалось смирение, и если кто-то из нас и мечтал возвыситься, то разве что в иерархии слуг. Но стать художником, писателем!.. Я долгое время не мог избавиться от ощущения, будто я самозванец, обманщик, — боюсь, это чувство до сей поры не исчезло окончательно. Я причисляю себя к когорте признанных писателей не более, чем, скажем, к клану крупной буржуазии, представители которой более или менее тактично, но всегда успешно устанавливают между собой и мной определенную дистанцию, которую, впрочем, я и сам стараюсь сохранять. Что касается простого люда, то я давно уже чувствую, что и тут потерял свое место. Так вот я и плыву по воле волн, лишившись своих корней и нигде не находя себе пристанища.

А в тот день слова Жаклины бесконечно удивили меня, и я возразил:

— Но ведь у нас никто никогда не писал книг!

— Ну так тем более, ты и начнешь! Слушай, ты иногда таким дурачком бываешь!

Я обиделся и замкнулся в молчании. Но, может быть, именно в тот день заронилось в мою душу зерно, которое медленно, но упорно стало прорастать.

А еще я долгое время не мог набраться храбрости, чтобы войти в книжный магазин. Сперва я подолгу торчал перед витриной, разглядывая книги: я читал имена писателей, названия, а иногда, если книгу выставляли раскрытой, чтобы показать иллюстрацию, мне удавалось, приклеившись лбом к стеклу, прочесть целую страницу, которая часто обрывалась на середине фразы. Вглядываясь в глубину магазина, я видел там хорошо одетых мужчин и женщин: учителей, нотариусов, врачей, а может быть, и тех таинственных инженеров, о которых изредка упоминал мой отец, — они либо беседовали с продавцом, либо листали книги. За исключением Жоржа и Жермены, члены нашей семьи никогда не переступали порога этого магазина, если же моей матери и случалось зайти туда, чтобы купить мне книгу в подарок, она стесненно и робко открывала эту дверь. Как и я, она боялась быть не на высоте положения и показаться продавцу — если он вдруг вздумает заговорить с ней — смешной и неотесанной. И когда я встречался взглядом с продавцом, пожилым и внешне вполне доброжелательным человеком, я быстро отводил глаза и отходил от витрины, будто был в чем-то виноват.

На самом деле у нас было две книжные лавки, и, когда я поступил в шестой класс коллежа, я начал ходить в одну из них, где продавались главным образом канцелярские товары и школьные учебники, — вот этот-то магазинчик и послужил мне преддверием рая. После долгих колебаний я осмелился перейти из него в тот, другой. К счастью, в первый раз меня никто ни о чем не спросил. Если бы мне задали какой-нибудь вопрос, я, наверное, пролепетел бы, что ошибся дверью или что-нибудь в этом же роде. Но никто как будто не обратил на меня внимания, и вот я смог наконец подойти к книжным полкам, разглядеть, где стоит та или иная книга, которую я куплю, как только у меня заведутся деньги. Лишь несколько недель спустя я осмелился достать с полки и полистать книгу, как это делали те господа, которых я видел с улицы. Еще чуть позже я отважился прочитывать целые главу из романов, которые брал с полок там, где оставил их несколько дней назад. Но иногда книга исчезала, и мне так и не удавалось узнать конец.

Продавец терпел меня; впрочем, иногда, кроме тетрадей и других школьных мелочей, я покупал у него кое-какие книги, то ли устыдясь своего чтения украдкой, то ли торопясь спокойно дочитать книгу у себя дома. В этом-то магазине я и обнаружил антологию поэтов-символистов, первый том сочинений Верлена и сборник Франсуа Порше, который привел меня в восторг. Как я теперь вспоминаю, он был полон меланхолических и сентиментальных стихов, наверняка бесцветных и вялых, но полностью перекликавшихся с моими тогдашними мечтаниями. Тщетно я ищу эту книгу на полках своей комнаты, ее там нет. А жаль, хотелось бы мне сорок лет спустя перечитать эти стихи, которые я начисто забыл, помню лишь, как очарован был ими когда-то.

Но зато я обнаружил тут книги, принадлежащие моей матери, — Жорж Санд, Гюго, Ламартина, Поля и Виктора Маргерит, десятитомник «Жана-Кристофа» и другие книги, купленные когда-то мной самим, с моим именем и датой на титульном листе. Я изучаю, рассматриваю их, вновь узнаю их запах, иллюстрации, а вот знакомое пятно на обложке. Не выпуская книжку из рук, я сажусь, скрестив ноги по-турецки, на пол. Да, волшебство не умерло, и я опять поддаюсь ему.

Дневной свет меркнет в комнате, но я едва замечаю это и забываю повернуть выключатель. Снизу, как когда-то в детстве, доносится голос матери:

— Если хочешь, можно ужинать.

Я бормочу: «Да-да». Мне так не хочется отрываться от чтения, но неудобно перед матерью, я откладываю книгу и спускаюсь на кухню.

Если наша библиотека была более чем скромной, то дядина долгое время казалась мне совершенно неиссякаемой. Эти тома в грубоватом переплете из черного коленкора я в каждый свой приезд к нему брал и привозил обратно в связке на багажнике велосипеда, они казались мне сияющими просветами среди серости провинциальной жизни, которая, по мере того как уходило детство, все явственней обнаруживала свою убийственную монотонную тоску. Книги утоляли душевный голод, который я ощутил к двенадцати годам и который не оставляет меня доныне. Теперь-то я понимаю, что библиотека эта была не так уж и велика и особенно была бедна поэзией, если не считать Бодлера и Ришпена, попавших туда по какой-то необъяснимой случайности. Я сильно сомневаюсь, раскрыл ли дядя хоть раз в жизни Бодлера. «Такие штуки не для меня, я в них ничего не смыслю!» — говаривал он, когда я пробовал беседовать с ним о поэзии, и, насупившись, упрямо качал головой. Поэзия не доходила до него, его интересовали «идеи». То же самое было с Жаклиной и Жерменой — преданные своему делу учительницы, они воспринимали стихи лишь как предмет для декламации. А ведь известно, какого сорта «поэзия» мелькала на страницах учебников начальной школы: назидательные стихи, глуповатые жанровые картинки, банальные размышления о жизни отставных школьных инспекторов, и среди всей этой мешанины — неизменный и обязательный Гюго. Разумеется, не самые лучшие стихи. Только «Искусство быть дедом».

В конце концов я попросил у дяди «Цветы зла» и «Песнь нищих» и увез их на багажнике своего велосипеда. Я яростно жал на педали, несясь в темноте, и время от времени глядел через плечо, проверяя, не потерял ли я свое сокровище.

Сейчас я не могу припомнить во всех подробностях эту первую свою встречу с Бодлером, занявшим потом такое важное место в моей жизни. Помню только, что она пробудила во мне смешанные чувства — восхищенное изумление и почти испуг. Самые яркие стихотворения буквально вознесли меня на вершину блаженства, и я переписал к себе в тетрадь «Предсуществование», «Экзотический аромат» и, конечно, «Приглашение к путешествию»:

Дитя, сестра моя!

Уедем в те края,

Где мы с тобой не разлучаться сможем[8].

Эти стихи и поныне дороги моему сердцу. Но вот другая сторона его творчества — темная, мрачная, плотская — сбивала меня с толку. Я еще не достиг возраста тревоги и отчаяния. Даже сами названия пугали меня, и я прятал книгу поглубже в шкаф, хотя моей матери в жизни не пришло бы в голову запрещать мне какое бы то ни было чтение. Разве что она иногда спрашивала как бы невзначай: «А тебе еще не рановато это читать?», но окончательное решение всегда оставалось за мной.

Впрочем, Ришпен тоже произвел на меня довольно сильное впечатление, и я несколько месяцев продержал его на столике в изголовье кровати, прежде чем вернуть дяде. Но в противоположность Бодлеру, которого мне еще только предстояло полюбить, Ришпен не оставил в моей душе заметного следа. Во всяком случае, больше я его никогда не перечитывал.

В эти последние годы нашего века, когда все движется и летит с головокружительной быстротой, когда к услугам легионов бездельников — стоит им только мигнуть — реактивные самолеты, которые мгновенно доставляют их на другой конец света в продезинфицированные, кондиционированные отели Калькутты, Нью-Йорка, Токио, Катманду, откуда они возвращаются не более удивленные всем увиденным, чем скажем, мы из наших редких поездок в Орлеан или в Фонтенбло, но зато все более пресыщенные и скучающие, — так вот, я ясно вижу в наше лихорадочное время, до чего же малоподвижно и оседло жила прежде наша семья. Мина никогда не бывала в Париже; может быть, она иногда добиралась до Морэ или Питивье на каком-нибудь попутном дребезжащем автобусе — надо будет спросить об этом Симону, — но она так и не увидела ни гор, ни моря. Впрочем, думаю, у нее и времени-то не хватало даже помечтать об этом; она разглядывала открытки с видами, и этого ей было достаточно. Ее миром был дом, сад, курятник, карьер, а дальше поселок и наконец лес, который, верно, был для нее чем-то вроде Африки или Ориноко. Самым дальним ее путешествием долгое время был переезд из Сен-Жан-де-Брэ в Шалетт — она тогда вышла замуж, а завод как раз начал опустошать деревни, нанимая рабочих. Шестьдесят километров! Для простого люда вселенная нередко ограничивалась несколькими гектарами. На них рождались, на них жили и умирали: короткая траектория от земли к земле. А за пределами их мирка расстилалось некое зыбкое пространство, откуда иногда доходили смутные слухи, а иногда и налетали бури, перед которыми нужно было смиренно согнуть спину. И только война, одна она, способна была сорвать с места этих людей. После долгих изнурительных переходов ошеломленные люди оказывались на чужой, неведомой земле, которая потом вспоминалась им лишь тяготами, голодом, холодом и жестокой, беспощадной бойней.

Мой отец ни в чем не походил на ветерана войны. К войне он относился с ужасом и презрением, угадывая, что в ее истоках лежат страсть к наживе и соперничество хищников. «А расплачиваться, как всегда, приходится маленьким людям!» Впрочем, он никогда по-настоящему и не сражался. В девятнадцать лет он попадает в Салоники; теперь наши враги — турки, эти усатые дикари, разъясняют солдатам, но отцу так и не довелось увидеть ни одного турка, с усами или без оных, и вспоминалось ему впоследствии вовсе не очарование Востока, а военные катера в штормящем море, пляжи, огороженные колючей проволокой, бараки для солдат, тощие, голодные лошади и блистательная неразбериха при передвижении французских войск. Я разочарованно слушал его, в тщетной надежде услышать сказки «Тысячи и одной ночи». Впрочем, я не очень ясно представлял себе, где эти самые Салоники, кажется, я тогда путал их с Константинополем. Скорее всего, он и сам ни в чем не успел разобраться: солдаты высаживались на берег, получали оружие, сидели на месте, ждали, скучали, потом уезжали. Турки с усами так и не вошли в их программу.

Затем его перебросили в оккупированную Рейнскую область, и вот об этом периоде своей жизни он вспоминал чуть ли не с умилением, хотя и такая жизнь тоже была не в его духе. Он вспоминал о зеленых рейнских берегах, о кабачках, о пиве, о белом рейнском вине. Моя мать добавляла: «И немочки были тоже ничего!» Об этом предмете отец не распространялся. «Ба!» — восклицал он с улыбкой, и только, но я видел, как в его голубых, почти немецкой голубизны, глазах едва уловимо мелькала какая-то грусть. У меня сохранилась фотография, на которой старательно позирует группа солдат, собравшихся во дворе казармы: первый ряд сидит на земле, второй стоит позади, все глаза напряженно устремлены в объектив, фотограф, видимо, крикнул: «Не шевелиться!» — и нырнул под черное покрывало. Улыбки становятся натянутыми, а лица все более неестественными. А вот живая картинка: какой-то верзила вздымает кверху кувшин, его товарищ чокается с ним пузатой кружкой. Мой отец сидит в центре — здесь он уже в чине сержанта, — светлые глаза, красивое лицо, а рядом с ним, такая неуместная в этой мужской, впрочем, не слишком воинственной с виду компании, молоденькая девушка, почти подросток, я всегда не без некоторой неловкости размышлял о том, какую роль она при них играла? Стряпуха? Подавальщица? Не знаю, но, вне всякого сомнения, немка, с косами, уложенными на голове, только не из пышных немецких блондинок, напротив: впалые щеки, лихорадочный взгляд, тоже устремленный в объектив. Дело было в Майнце, весной 1919 года — во время цветения вишен и голода. Люди старались забыть несчастья, принесенные войной, но в глазах этой девушки я еще вижу ее мрачную тень.

Июнь 1939 года, самое начало войны, и такое же впечатление полной неразберихи. Приемник исходил неразборчивым треском и свистом. Трагический голос диктора вещал о том, что родина в опасности, призывал встать под знамена, твердил о чести и вере в наше оружие. Отец в глубокой задумчивости стоял у окна, прислонясь лбом к стеклу и глядя в сад, потом повернулся к нам и сказал:

— Это война. Опять все сначала!

Смеркалось, но я заметил слезы у него на глазах. Я никогда еще не видел его плачущим. Теперь мне кажется, все, что нас ожидало в дальнейшем, было в ту минуту написано на его лице.

Но в 1940 году произошло то великое переселение, которое в считанные недели вовлекло множество оседлых людей в водоворот странствий и приключений и которое мы окрестили величественным словом «исход». Об «исходе» люди говорили бесконечно, тысячи историй и анекдотов обрастали все новыми и новыми подробностями и в конечном счете превращались в легенду. И сейчас, задним числом, они сохранили о том времени воспоминания не трагичные, а скорее веселые, почти комедийные: этакая странная фиеста, которая была особенно памятна от близкого соприкосновения с опасностью и смертью. «Забавно, — говаривала Алиса, — вроде бы все потеряли, а унывать и не думали!» Симона высказывалась в том же духе: «Жили как туристы! И ничего, жили!» Что же касается Мины, та по своему обыкновению помалкивала, но по тому, как она улыбалась, обнажая беззубые десны, я понимал, что и она, в свои семьдесят лет, сумела оценить это приключение.

Я всегда задавался вопросом, отчего в том памятном июне половина Франции снялась с места: было тут и потрясение после чудовищного разгрома, и, конечно, заразительный, как болезнь, страх, но, может быть, ко всему этому примешалось еще и безотчетное, сумасшедшее желание вырваться в начале лета из привычной рутины жизни на бессрочные каникулы.

Первыми двинулись бельгийцы: запыленные, грязные перегруженные автомобили, чуть не задевавшие брюхом землю; длинные телеги, заваленные чемоданами, тюфяками, клетками с колибри, собаками, кошками и детьми. За ними устремились жители Севера Франции, потом парижане — тоже на машинах, на велосипедах, с тележками, затем с тачками, и, наконец, те, у кого не было ничего, кроме мешка за плечами, или те, кто и этот мешок потерял, — они шли по обочинам, пропуская поток машин, нараставший по мере распространения всяких слухов и паники и то и дело образующий пробки. Вся эта лавина катилась мимо нас по парижскому шоссе, и мы сперва только наблюдали за столь живописным, а потом откровенно тревожным зрелищем. Какая-то растерзанного вида семья рассказывает нам, что они идут из Фонтенбло, что город бомбили, что там множество погибших. Женщина плачет. А ведь это в пятидесяти километрах от нас! Мы призадумываемся. И вдруг нас тоже охватывает паника. В какие-то считанные часы мы судорожно складываем вещи, привязываем тюки к багажникам велосипедов и, с трудом толкая их, устремляемся вместе с общим потоком по направлению к Луаре.


В том июне выдался неслыханный урожай хлебов: по обе стороны дороги стеной стояли тяжелые, налившиеся колосья, еще чуть зеленоватые, между ними горели маки, синели васильки. Еще немного, и мы готовы были остановиться и начать рвать цветы, делать букеты, забыв о войне и об этом разгроме, сорвавшем нас с места и увлекшем на юг. Синее небо над нашими головами, приветливое летнее солнышко, в лесу, мимо которого мы шли, ворковали горлицы.

В тридцать шестом году мы вот так же, всей семьей, ходили в лес или в луга и вдыхали тот же запах поспевающих хлебов и свежей листвы, и так же играли солнечные блики на лесной поросли. Но праздник кончился, уцелели только остатки декораций.

И сейчас нас окружала растерянная толпа, теснились и напирали легковые машины, забитые матрасами, повозки с впряженными в них першеронами, где сидели, свесив ноги, ошеломленные крестьяне, порой проезжал военный грузовик, откуда выглядывали хмурые, серые лица солдат. То тут, то там автомобиль, опрокинувшийся в кювет или в последнем рывке въехавший в поле, оставив за собой борозду, как от подбитого зверя. Поднятый капот, распахнутые дверцы, из которых вываливались наружу узлы и чемоданы.

— Смотри-ка! — сказала Симона, остановившись около одной из машин. — Какое красивое белье!

И она нагнулась было, чтобы потрогать вышивку.

— Ты что, рехнулась? — закричала Мина. — А ну иди сюда! Не смей трогать!

— Жалко все-таки!

Но она зашагала дальше по обочине, держа за руку Сильвию, а Мина за ее спиной монотонно бурчала:

— Господи, вот несчастье-то! Ну прямо неисправимая какая-то!

А мы все толкали наши велосипеды, горло пересохло, пот обжигал лицо, велосипед Эжена, нагруженный сверх меры, иногда опрокидывался. Выругавшись: «Черт бы побрал это чертово отродье!», он поднимал его и выправлял руль. Мина причитала: «Боже мой, как подумаю, что мы все бросили на произвол судьбы: и дом, и сад, и кроликов!» — но чувствовалось, что жалуется она только для виду, да она и сама позже признавалась мне, как ей тогда вдруг стало легко и свободно и как она поняла, что, в сущности, главное в жизни — жить, а все остальное не имеет значения. А потом этот страх, от которого сжималось все внутри, оказалось, что и он в конечном счете не так уж и неприятен. Он тлел в нас слабым огоньком, внезапно разгораясь от нескольких слов, брошенных другими беглецами: «Немцы уже в Лорри. Орлеан горит. Они бомбили мосты. Они расстреливают мирных жителей. Но их остановят на Луаре!» Преувеличенные, но якобы достоверные, раздутые паникой слухи сбивали нас с толку и заставляли то ускорять шаг, то колебаться, стоит ли идти дальше. И все же мы шли вперед — единомышленники, почти пленники этой массы, устремлявшейся к реке. Впрочем, самолеты мы видели только издали, да и то надеялись, что они были французскими. Изредка до нас доносились глухие раскаты, но мы не были уверены, канонада это, бомбардировка или же то взрывались склады с горючим. Ничего по-настоящему трагического или кровавого в этой неразберихе мы не наблюдали, если не считать вечера первого дня, когда над нашими головами на бреющем полете с воем пронесся самолет и в закатных лучах солнца я явственно увидел на его серых крыльях огромную черную свастику. Он спикировал на дорогу, и мы гурьбой бросились в канаву, уткнувшись носом в землю с бешено колотящимся сердцем. Сильвия заплакала, какая-то старуха закричала, я прижался к отцовской ноге, а перед моими глазами медленно вращалось колесо опрокинутого велосипеда. Мы ждали взрыва, но самолет со свистом пронесся над нашими головами, не обратив на нас внимания, и исчез.

Когда стемнело, мы сошли с дороги и устроились на ночлег на лугу под стогом сена. Мужчины вытащили из стога несколько охапок, и мы улеглись на них, укрывшись одеялами. Вокруг в темноте бродили какие-то тени, ощупью отыскивая себе убежище на ночь. Кто-то кого-то звал, слышался шепот, порой приглушенные ругательства, потом шаги удалялись в сторону поля, откуда доносилось ржание лошади.

— Ты, наверное, устал, — сказала мне мать. — Мы ведь столько прошли с утра!

— Да, устал немножко. А завтра мы пойдем дальше?

— Конечно, так что засыпай поскорей. Набирайся сил!

— А Луара далеко еще?

— Километров двадцать пять — тридцать. К вечеру должны дойти. Не бойся, все будет хорошо. Вот перейдем Луару и отдохнем на другой стороне, в Солони.

Я попробовал представить себе Солонь, страну лесов, озер и ланд, может быть, хоть туда война не дойдет. В лунном свете я видел профиль матери, склонившейся ко мне, и думал: как все-таки странно, что мы все очутились здесь и спим на соломе, под открытым небом.

Мать поплотнее укутала меня одеялом.

— Не раскрывайся. Ночи еще холодные. Засыпай поскорей!

И она устроилась рядом со мной, а я долго еще лежал без сна, слушая неразборчивую перекличку голосов в темноте и ворчание моторов на дороге. В поле робко запела цикада. С тихим шорохом проносились в воздухе летучие мыши. Дядя Эжен давно уже храпел, надвинув каскетку на самый нос. Я пытался представить себе, на кого похожи немцы, гнавшиеся за нами по пятам, наверное, на ужасных чудовищ, раз от них бежит пол-Франции. То они виделись мне в остроконечных касках, как на фотографиях из журналов времен первой мировой войны, то сеющими смерть гусарами и уланами 1870 года, какими они представали в рассказах моей бабушки. Но мне было известно, что теперь у них на вооружении мощные военные машины. Спят ли они ночью или же продолжают гнаться за нами, как хищные звери за добычей? И что мы будем делать, если тот знаменитый мост, на который вот уже несколько дней уповают все беженцы, тоже разрушен? Я чувствовал, как захлопывается ловушка, но наконец, измучившись от всех этих мыслей, заснул.

Утро встречает нас такой же солнечной погодой, но идиллия окончена: на рассвете, едва мы просыпаемся, над нами с яростным воем проносятся самолеты — они летят на юг и там, у реки, внезапно спикировав, обрушивают на берег свой бомбовый ураган. Потом они улетают, оставив на месте взрыва черный султан дыма, который, извиваясь, поднимается вверх и заволакивает все небо. Чем дальше, тем гуще становится толпа беженцев, а давка все сильнее, так как к мосту сходятся сразу несколько дорог. Оборванные, грязные солдаты уверяют нас, что мост еще цел, но вряд ли долго продержится: уж если немцы за него возьмутся, вот будет побоище, черт побери! Повсюду в кюветах валяются брошенные исковерканные машины с разбитыми стеклами, а в поле горит большой грузовик-цистерна, черно-багровое пламя лижет ближайшие колосья и выбрасывает клубы едкого дыма, от которого першит в горле. Мы медленно продвигаемся вперед, пригнувшись к велосипедам, то и дело проваливаясь в рытвины и сталкиваясь с «ситроенами», набитыми офицерами, машины тщетно пытаются пробраться сквозь эту плотную толпу. Один из офицеров, высунувшись из машины, с непокрытой головой, с блестящими позументами на погонах, кричит:

— Разойдитесь! Пропустите! Дайте проехать вперед, у нас приказ!

Он кричит таким хриплым, таким страшным голосом, что толпа расступается, пропуская автомобиль, который с трудом проезжает, поднимая тучи пыли, смешанной с дымом. Потом опять раздается вой самолета — он проносится совсем низко над нашими головами, мы бросаемся на землю и на этот раз слышим стрекот пулемета, свист пуль, крики и стоны, а самолет пролетает дальше, и пулемет продолжает бить по толпе.

— Вы целы? Все живы? Бежим, пока он не вернулся! — кричит мой отец, и мы, пригнувшись, бежим по проселку к ближайшему леску, который зеленым островком стоит среди моря дыма.

И вот тогда-то я вдруг увидел, что по полю, ставшему сплошным пожарищем, к нам несутся лошади. Они мчались с бешеной скоростью, но каким-то странным, сбивчивым галопом, с прерывистым ржанием, похожим на стон. Они скакали, взрывая землю копытами, и когда оказались совсем близко, дым внезапно рассеялся, и я, содрогнувшись, увидел, что их обгоревшие тела превратились в сплошную багровую рану. Жеребец, мчавшийся впереди, показался мне великаном, он дико тряс головой, на которой догорали остатки гривы, на месте глаз у него было кровавое месиво. Я завопил, рядом закричала моя мать и другие женщины. Отец схватил меня и потащил к деревьям, но ослепшие лошади, то ли расслышав наши крики, то ли почуяв препятствие на своем пути, замедлили скачку, на миг сбились в темную неясную массу и помчались в другую сторону, оставляя за собой невыносимый запах паленого волоса и горелой кожи.

Я помню, что в тот день к вечеру, когда мы, еле живые, среди чудовищного столпотворения наконец перебрались через Луару, перед нами то и дело возникали сцены еще более трагичные: несколько трупов, лежавших на пригорке — люди как будто спали в траве, старый квартал городского предместья, весь охваченный пламенем, страшная давка на мосту, которая, случись в ту минуту авианалет, мгновенно обернулась бы кровавой бойней, — однако то видение заживо горящих лошадей долго еще терзало меня по ночам, вторгаясь в мои сны, и до сих пор воплощает для меня весь ужас войны.

Да, теперь я воочию увидел ее — войну, ощутил ее дыхание, когда мы, спотыкаясь, задыхаясь от бензиновой вони и горького дыма, преодолевали последние метры моста. И я вспомнил дядю Жоржа, он так часто говорил мне о войне, что самое это слово вонзилось в меня, точно длинный шип, который, по правде говоря, мне так и не удалось вырвать. Наверное, в эти часы дядя тоже скитался где-то по дорогам, блуждая среди пожаров и бомбежек, — совсем как во время прошлой войны, той, «первой», о которой он так много рассказывал мне: лошади, обезумевшие от артиллерийских разрывов, несутся, не разбирая дороги, повозка кувыркается по рытвинам, а сам он стоит в ней, широко расставив ноги, как возница на римской колеснице, и, полумертвый от страха, пытается успокоить и сдержать взбесившихся животных.

— Какое же дерьмо эта война! — восклицал он, отставляя сабо на верстак. — Что мы сделали немецкому народу или что он сделал нам? Ничего. Мы просто пушечное мясо — и те, и другие! Но, понимаешь, есть люди, которые оборачивают это себе на пользу!

Для него дело было яснее ясного, он доставал с полки засунутые между банками с гвоздями и лаком экземпляры газет «Либертэр» или «Патри юмэн».

— Вот, держи, прочтешь и увидишь.

И я читал их, сев у окошка, затянутого паутиной, пока дядя орудовал своей стамеской, вырезая сабо, уперев колено в верстак.

— Может, и не таким уж блестящим стилем написано, но зато от сердца, вот что главное!

В самом деле, «сердца» тут хватало, так же как и пылких обличений всех этих «заядлых вояк» и «торговцев пушками», которые были изображены тут же рядом, на злых карикатурах: одни — в кепи, с усами и стеком, попирающие ногами нижних чинов, как охотник свою добычу, другие — в цилиндре и с сигарой, а вокруг головы венчик из пулеметных лент и гранат. Мне было тогда лет десять. И для меня, как и для дяди, тоже все было просто и ясно.

— Скоро ты сможешь читать серьезные книги: Золя, Толстого, Валлеса. Вообще всех пацифистов. И Роллана, и Барбюса, ну да ты сам увидишь!

Я спрашивал:

— Скажи, а будет еще война?

— Боюсь, что да. В Испании уже началось. Это ведь как пожар, не остановишь. Наверное, воевать будут всегда.

— Значит, и нам придется воевать?

— И нам, и другим! Ох, какое безумие! И ничего нельзя поделать! Что тут скажешь? Они сильнее нас.

Я помню усталый взмах его руки, нахмуренный лоб.

И вот нас настигли война и поражение. У моста на той стороне за укрытием из мешков с песком горстка солдат устанавливала пулемет, и, когда мы проходили мимо, мой отец узнал одного из них.

— Э, да это Легран! Что ты здесь делаешь?

— Вот получили приказ, старина. Должны удержать мост.

— С одним пулеметом?

— Да, ничего больше у нас нет. Мост заминирован. Когда они подойдут, мы его взорвем. А потом… посмотрим по обстановке.

— Да они рехнулись! — сказал отец.

Мать потянула его за рукав:

— Пошли, не надо здесь стоять! Им ничем теперь не поможешь. Бедняги, они остаются на верную смерть!

Да, у них был приказ, так же, как и у тех штабных офицеров в «ситроенах», которые обгоняли нас, спеша в Бурж или в Бордо, только приказы были разные.


Когда мы перешли через Луару и добрались до Солони, мне показалось, что мы наконец ушли от войны. Разрывы бомб ухали с каждым днем все глуше и дальше, и я снова услышал пение ветра и птиц. Благодаря карте, которую захватил мой отец, мы могли пробираться по сравнительно свободным проселочным дорогам, вьющимся меж озерками и сосновыми рощами; ночью мы укладывались спать на папоротнике или в каком-нибудь сарае. Запасы еды истощались, и в сумерках, накопав на чьем-нибудь поле картошки или надергав моркови, мы пекли их в золе. Сидя вокруг костра под открытым небом, поедая эту примитивную, обжигающую рот пищу, эти овощи, только-только выхваченные из углей, мы словно вдруг вернулись к временам наших предков — угольщиков, правда, эти лица, на которых плясали отсветы костра, скорее напоминали мне о каком-нибудь диком племени. Я шепнул Сильвии:

— Мы едим бизона. Мы индейцы и вышли на тропу войны!

— Ага! Или негры!

Усталость и волнения первых дней пути сперва как будто совсем сморили Сильвию, но мало-помалу она развеселилась, и мы возобновили наши игры. Здешняя природа меня очаровывала, несколько лет спустя я с волнением и радостью вновь встретился с ней в «Большом Мольне».

В одной деревушке близ Вьерзона нам сказали, что Петэн запросил перемирия, что война окончена и дальше идти незачем. Во всех взглядах сквозь печаль и смертельную усталость проглянуло также огромное облегчение. На площади люди, сбившись в маленькие группки, вполголоса обсуждали новость. С пастбищ возвращались стада, животные подходили к фонтану, чтобы напиться, из открытых ворот хлева доносилось позвякивание цепей. На следующий день толпы беженцев медленно двинулись обратно на Север.


По возвращении мы нашли наш дом и дом Мины совершенно разоренными: двери были выломаны, все продукты съедены, на кроватях кто-то спал, повсюду на полу валялось разбросанное белье, посуда и прочие вещи.

Мы переходили из комнаты в комнату, и Мина не переставала причитать:

— Ах ты господи боже, вот беда-то!

Алиса разглядывала паркет, который она всегда натирала до неистового блеска.

— Посмотри, нет, ты только посмотри! Ей-богу, они же тут танцевали в своих сапожищах с гвоздями. Не очень-то они церемонились, свиньи эдакие! Ну и задали они мне работку!

Она подразумевала немцев, но, по правде говоря, ничего нельзя было сказать наверняка — возможно, сперва в доме побывали беженцы и отступающие французские солдаты. Несколько стариков, остававшихся в поселке во время всеобщего бегства, затаились в своих домах и могли только сбивчиво рассказать о топоте, криках и шуме моторов. Потом появились немцы: мотоциклисты, броневик и пехота. Да, тут никаких сомнений не было.

В столовой, на столе, среди пустых бутылок, окурков и разбросанных пластинок, кто-то водрузил наш граммофон. Я бросился к нему.

— Как ты думаешь, он действует?

Я покрутил ручку и с облегчением услыхал знакомое шипение. Я поставил «Рамону», и из металлического раструба пополз знакомый чуть гнусавый голос.

И внезапно, позабыв об усталости, я ощутил счастье; мы все вернулись домой, живые и невредимые, и дом наш не был разрушен, и аромат цветущих лип струился из карьера, и я слушал «Рамону».

Подступала ночь, и, так как электричества еще не было, мы зажгли керосиновые лампы.

Люди постепенно стали возвращаться домой на велосипедах, с детскими колясками и узлами, а некоторые, потеряв все свое добро в суматохе и давке, — с пустыми руками. Все рассказывали одни и те же истории о бомбежках, о переправе через Луару. В течение нескольких дней нам удалось все привести в порядок в доме, и в конечном счете мы не понесли никакого урона, если не считать съеденных продуктов.

— Да уж, кто-то ими попользовался, — говорил мой отец. — Кто-то тут похозяйничал и себя не обидел, пока мы, как последние дураки, таскались по дорогам!

Мне даже кажется, будто он подозревал кое-кого из оставшихся соседей в том, что они воспользовались нашим отсутствием.

Под конец нам даже удалось отыскать в карьере нескольких кур и кроликов, которых мы выпустили, покидая дом, и восстановить потоптанные грядки и клумбы. С продуктами было трудно, приходилось выстаивать длинные очереди в лавках. Но вскоре вновь был пущен завод, и по утрам я опять, как и раньше, слышал заунывный вой сирены и шелест велосипедных шин под окном.

Немцы расположились в поле, за фермами. Мы с Сильвией бегали к парижскому шоссе смотреть на передвижение войск: танки, пушки, пехотинцы в сапогах и касках потоком двигались по дороге. Стоя на почтительном расстоянии, мы смотрели на них, разинув рты. По вечерам солдаты распевали в поле свои песни, и, поскольку были они молодые и красивые парни, некоторые деревенские девчонки уже начинали как бы невзначай вертеться возле их лагеря.

Стоял жаркий июль, у меня впереди были долгие каникулы, так как занятия в коллеже должны были начаться только в октябре. На ферме у замка жатва была в самом разгаре, и если бы не торчавшие там и сям по обочинам черные скелеты сгоревших машин, не брошенные пулеметы да несколько свежих могил, то легко можно было бы представить себе, что войны никогда и не было.

В сущности, как я теперь понимаю, все мы просто смирились с поражением, повсюду утверждали, что, добившись перемирия, Петэн совершил единственно разумную вещь — с этим соглашались все, даже коммунисты, которые оправдывали германо-советский пакт, даже дядя, не любивший военных.

— На этот раз я снимаю перед ним шляпу! — говорил он.

Наивный человек! Он поверил, что тот, кто усмирял солдатские волнения в семнадцатом году, был способен спустя двадцать лет перековаться в пацифиста! Некоторые рассказывали, что какой-то чудак в Лондоне призвал продолжать войну против немцев, но пока что никто, или почти никто, об этом не думал. Люди трусливо старались поскорее позабыть о великом ужасе, утешая себя тем, что «боши», которых еще живые легенды первой мировой войны представляли как головорезов, насильников и грабителей, показали себя сговорчивыми и сдержанными. Находились и такие — из тех французов, что так и не смогли переварить этого Блюма с его Народным фронтом, — которые начинали даже находить в них массу достоинств.

Одним словом, дела вроде бы обстояли не так уже и скверно: люди копались у себя в садах и огородах, продукты, худо ли, бедно ли, были, завод работал. Так что мы потихоньку начинали возвращаться к жизни, как встарь, во времена опустошительных вражеских набегов, когда почиталось счастьем, если по возвращении из лесного укрытия лачугу находили целой и невредимой и не нужно было считать мертвецов. В сущности, я думаю, что даже само понятие «родина» в ту пору несколько поблекло в глазах народа. Простые люди подозревали, что монопольное право на нее присвоили себе прежде всего банкиры, политиканы, епископы и генералы — словом, именно те, кто задушил Народный фронт. И тот факт, что сейчас им самим задали взбучку из-за их всем известной трусости и несостоятельности, простым людям был, скорее, приятен. Да, это верно, в то время в нашем краю к родине не питали горячих чувств: эти чувства так ярко пылали в тридцать шестом году, а теперь огонь угас и пепел остыл.

И только некоторое время спустя люди поймут наконец всю унизительность, всю боль и трагедию поражения. А еще позднее будет создана летопись этого периода и, чтобы придать ему особую значимость, его разукрасят высокими чувствами.

И именно в то лето я смутно ощутил, что подошел к некой границе, что вскоре мне предстоит расстаться с детством. Я говорил:

— Мне совсем не хочется быть взрослым! Моя мать и, главное, Алиса одобряли меня:

— И ты прав! Посмотри на котят, какие они миленькие, не то что большие кошки.

А потом котенок превращался в «дрянь паршивую», в прожорливого и вороватого зверька, которого пинками гоняли из кухни.

— Знаешь, люди не такое уж сокровище! — добавляла Алиса с тяжким вздохом.

Подобные убеждения были частью ее жизненной мудрости — может быть, высказывая их, она вспоминала о негодниках, испортивших ее паркет. С помощью воска и суконки ей удалось частично вернуть ему прежний блеск, но былое великолепие было безвозвратно утрачено.

Я думаю, что в наши с Сильвией игры уже тогда вошла война, хотя из-за семейного пацифизма мне раз и навсегда было отказано в оловянных солдатиках, пистолетах и ружьях. Но воображение у меня работало, а с его помощью любая палка в моих руках могла «стрелять». А порой, действуя более скрытно, мы играли в госпиталь. Так, под кваканье лягушек, в гниловатом запахе стоячих вод мы приобщались к житейским мелочам.

В конце сентября Сильвия вернулась к своей матери, которая вторично вышла замуж и поселилась неподалеку от завода. И мне показалось, что больше никогда мы не будем играть как прежде.

Лето уходило, уже поднимался с лугов туман, а над лесом нависали по вечерам кровавые сумерки.

Поскольку в коллеже для мальчиков квартировали войска, нас послали учиться в женский коллеж. Мы приходили туда утром, девочки — после полудня, так что у нас было мало возможностей общаться с ними. Кроме того, нам приходилось делить здание и двор со стариками из богадельни и несколькими умалишенными. Боязливые, молчаливые, явно голодные, поскольку все они были невероятно худы, они усаживались на стулья, спиной к стене, и передвигались вместе с ними, следуя за солнечными лучами. Среди них выделялся один: настоящий великан в плисовых штанах и грубой холщовой рубахе, в сабо на босу ногу; он непрестанно ходил взад и вперед по двору и коридорам. Он бормотал что-то невразумительное, казалось, никого вокруг не замечал, а порой неизвестно почему испускал протяжный бычий рев. Позабыв «розовую розу» или «Балладу о повешенных», мы вскидывали голову — кто испуганно, кто с приглушенным смешком.

— Ну-ну! — окликал нас преподаватель. — Не отвлекайтесь, будьте повнимательней!

А за дверью по каменным плитам пола звонко постукивали сабо, потом перестук удалялся, и вновь мощный звериный рык разрывал тишину здания.

Встречая этого великана на переменке во дворе, где он безостановочно ходил взад и вперед, ко всему равнодушный, казалось даже не замечая толпу учеников, я поглядывал на него с тревогой и жалостью — у меня он не вызывал смеха. Как ни странно, я очень хорошо запомнил его лицо, мягкие красивые черты, коротко остриженные волосы, и как сейчас вижу его голые тощие лодыжки, белевшие между кургузыми штанинами и сабо. На вид ему было лет тридцать — сорок. Говорили, что он навсегда утратил память. Откуда он был родом? Какая трагедия забросила его сюда? Может быть, ребенком он жил в деревне, и лошадь, лягаясь, угодила ему копытом в голову? Или он переболел какой-нибудь ужасной болезнью? Или попал под бомбежку? Каждый раз, видя его фигуру, возвышающуюся над головами мальчишек, я задавал себе этот вопрос.

Мне хотелось бы узнать, удалось ли ему пережить последовавшие за тем голодные годы и что с ним сталось? Может быть, он жив и сейчас — хотя это маловероятно, — жив после сорока лет мычания и помутненного сознания. Я всегда чуял в нем загадку, над которой бьюсь до сих пор. Есть такие существа, с которыми сталкиваешься только раз в жизни, но по каким-то необъяснимым причинам о них не забываешь, в то время как память о других, гораздо более близких мне, меркнет: такими остались для меня человек с книгой в будке стрелочника, солдат с пулеметом у моста и этот сумасшедший из коллежа.

И Андре тоже, конечно, но это уже совсем другое…


Я посещал коллеж, на смену войне пришла оккупация, было холодно и голодно. Интересно, что это время у меня навсегда осталось в памяти как зимняя пора, казалось, тогда и солнца-то не было. Туманы ползли вдоль лугов и канала, в город слетелась откуда-то масса воронья, птицы с хриплыми криками кружили над колокольней и замком. Как будто где-то лежал огромный труп и черные хищники упорно отыскивали его. Потом пошел сильный снег, намело сугробов, лед по временам сковывал канал, где пленницами застыли баржи.

По Вокзальной улице строевым шагом шли немецкие солдаты, направляясь на полигон, устроенный в лесу. В этот серый рассветный час, с трудом продвигаясь на своем велосипеде, закутав лицо чуть не до самых глаз, чтобы уберечь его от ветра, я услышал надвигавшийся издали грохот их сапог, а вот и сами они показались между платанами на шоссе, шагая, взвод за взводом, плотными темными кирпичами, будто управляемые какой-то невидимой машиной. Когда они проходили мимо, я с удивлением увидел под касками молодые, порой даже красивые лица, одно из таких лиц могло принадлежать Жану-Кристофу. Но, плечом к плечу, словно зачарованные четким ритмом своего маршевого шага, солдаты глядели в пустоту прямо перед собой, равнодушные к идущим мимо прохожим. Иногда по команде унтер-офицера, резкой, как удар хлыста, из их глоток внезапно вырывалась громовая песня, такая же бесстрастная и тяжелая, как поступь их кованых сапог. Да, в то время немецкие солдаты были молоды; потом на смену им пришли тридцатилетние, сорокалетние, а к самому концу войны, когда Россия поглотила и этих, остались уже одни старики.

Но в 1940 году отлаженный механизм еще не начал давать сбои, и это воплощение бездушного порядка и сдерживаемой, воинственной ярости, которая по самой ничтожной причине могла вдруг вырваться наружу и стать смертельно опасной, стало для меня просто наваждением. И я хорошо знаю, откуда в мои сны входят военные легионы и лица, затененные козырьком, с волчьим взглядом; тяжелой поступью проходят солдаты в моих сновидениях, потом постепенно растворяются в сером небытии. Война, о которой дядя так часто говорил мне с ужасом, война, с которой и сам я потом соприкоснулся в хаосе разгрома и бегства, являла теперь новое лицо — одновременно пугающее и завораживающее. И дядя тоже, глядя с порога своей лавки на марширующих солдат, растерянно говорил мне:

— Никогда ничего подобного не видел: ведь это же роботы! Это страшно. А ведь есть же, есть другая Германия — Манн, Цвейг, Вихерт!

И — наивный идеалист — он стремился увидеть эту другую Германию в глазах какого-нибудь солдата, зашедшего к нему купить пару башмаков; запинаясь, он обращал к нему те немногие немецкие слова, какие знал: «Krieg… schlecht, Friede… gut, Arbeiter… Bruder»[9], пытаясь завязать разговор.

— Это точно как в четырнадцатом году, — говорил он. — У них ведь тоже есть и рабочие, и крестьяне. Нас просто натравили друг на друга, но, в сущности, мы же братья. И нужно, чтобы мы сумели договориться…

Я приходил в коллеж. Молчаливая привратница звонила в колокольчик у двери. Я бегом пересекал двор, одолевал темные, грязные коридоры этого бывшего монастыря, давно грозившего развалиться, но все еще державшегося благодаря могучим своим стенам и умело положенным заплатам из балок и досок. Я догонял товарищей на лестнице, где пахло кожей, мокрой шерстяной одеждой и где они толпились, зажав под мышкой портфель и полено для школьной печки.

— Я его нашел вчера в лесу. А ты-то где подобрал свою корягу?

— Ты только молчи — стянул в сарае у аптекаря. Ни одна живая душа не видела. У этого гада там дров невпроворот! Разве это справедливо? Вот я его и облегчил на одну полешку.

— Ну, папаша Муш будет доволен! Можешь рассчитывать на хорошую отметку!

— А я и рассчитываю!

— Сначала дрова! — коротко командовал нам учитель немецкого Ашиль Муш, когда мы входили в класс.

Мы чередой проходили мимо печки, складывая свои приношения в ящик для дров.

— Прекрасно, прекрасно! — хвалил он по мере того, как росла гора поленьев. — Ну а вы что же?

— Я забыл, мсье!

— Ах вы, юный убийца, вы, верно, желаете нам смерти? Не вздумайте прийти с пустыми руками завтра! Ну-с, а куда вы свое полено прячете?

— Это для французского…

— Давайте его сюда!

Мы смирно, навытяжку, стояли возле парт, ожидая, пока этот маньяк хлопнет в ладоши, позволяя нам наконец сесть.

И начинался обычный утренний ритуал. Муш водружал на нос пенсне и спускался с кафедры танцующим шагом, удивительно легким для такой огромной туши. Прижав локти к бокам, он направлялся к печке и, вытянув руку, осторожненько открывал дверцу маленькой железной кочергой. Мы все молча наблюдали за ним. Если в тот день ветер дул с севера, печка выплевывала клубы дыма, которые взвивались к потолку, где оседали копотью, а иногда и красноватые языки пламени, и до чего же нам хотелось, чтобы оно хоть разочек опалило Мушу брови! Но этот хитрюга держался на расстоянии: он дожидался конца извержения, потом наклонялся к печке, держа спину все так же прямо, и смотрел на огонь с преувеличенным вниманием. В течение нескольких мгновений лицо его было совершенно неподвижным, он не то дремал, не то грезил. Затем осторожно брал кончиками пальцев несколько небольших поленьев, ловко забрасывал их в топку, прикрывал дверцу и, круто повернувшись на месте, оказывался лицом к лицу с нами. Нахмурив брови, он тыкал в нас поочередно пальцем и рявкал:

— Sprechen?

— Sprach, gesprochen.

— Sehen?

— Sah, gesehen[10].

А для меня, как мне казалось, он всегда приберегал исключение, какую-нибудь ловушку в виде неправильного или модального вспомогательного глагола:

— Nennen… brennen… können…[11]

Он был неутомим. Каждый раз я тщательно готовился к сражению, но он в конечном счете всегда загонял меня в угол.

Он невзлюбил меня с первого дня и за все семь лет так до конца и не смягчился. В начале учебного года он спросил у нас, совсем еще малышей, изумленных его громадным ростом и ледяным взором: «Почему вы выбрали для изучения немецкий язык?» Сперва все молчали, потом забормотали: «Н-не знаю, мсье…», или: «Да просто так…», или: «Мне старший брат посоветовал…» Я же ответил: «Чтобы разговаривать с немцами», высказывание довольно банальное и вполне разумное, но в данном историческом контексте прозвучавшее для него бесстыдным вызовом. Его лицо передернулось, он молча постоял передо мной несколько секунд, потом круто повернулся и, крикнув: «Откройте тетради!», положил конец своему опросу.

Я ответил так без всякого умысла, скорее всего, подумав при этом о дяде, о пролетарской солидарности, о той, другой Германии, которую надо было уберечь от гибели. Мне следовало бы объяснить ему это, оправдаться, но я был слишком робок, да и вряд ли бы учитель Муш мог понять меня. Скорее всего, объяснения только усугубили бы его неприязнь ко мне. Истовый французский патриот, так же как за Рейном он, возможно, был бы истовым прусским патриотом, со своим бритым затылком, безбородыми щеками, любовью к дисциплине и привычкой чуть что орать во всю глотку, он с самого начала оккупации избрал для себя тактику молчаливого презрения. Я даже подозреваю, что именно из желания отомстить немцам за наше поражение и за оккупацию Франции он упорно преподавал немецкий как мертвый язык, ведя свой урок по-французски, замыкаясь в рамках грамматических упражнений и переводов, чтобы, как мне кажется, отрешиться от чересчур живого, навязчивого грохота сапог и воинственных маршей за окном. В самую хорошую погоду, стоило ему заслышать вдали, в предместьях, их мерный шаг, он кидался наглухо закрывать окна.

— Тихо! Занимаемся дальше! — приказывал он.

И, отгородившись от современных варваров, мы погружались в легенду о Нибелунгах.

Сказать по правде, в сороковом году мы еще находились на стадии «der Tisch, die Tür, das Fenster»[12], но именно в этом классе, сидя возле печки, чье мурлыканье вторило нашему чтению, я зачарованно погрузился в немецкую поэзию. Поистине таинственны и неисповедимы пути литературы, коль скоро такая личность, как Ашиль Муш, начисто лишенный поэтической жилки, измученный маниями и нервным тиком, стал первым моим проводником в ее волшебном лесу. Впрочем, не думаю, чтобы он сознательно исполнял эту роль и понимал значение поэтических грез, в которые сам же и посвящал меня. Он просто выполнял свою работу, не более того; он машинально следовал давно привычному ритуалу: поленья для печки, «встать, учитель идет», огонь, полыхнувший из дверцы, глаголы сильного спряжения, перевод, но встречались в учебнике тексты, как бы проходившие мимо его сознания, так иногда, говорят, благодать являет себя через посредство самого, казалось бы, недостойного. Этот учебник я отыскал в шкафу: грубая, желтая, какая-то лохматая бумага военных лет, готические буквы, карандашные пометки на полях. Я перелистываю его, а перед глазами возникает картина дремучего леса: там Зигфрид кует свой меч, он убивает дракона и завладевает сокровищем, освобождает спящую Валькирию и наконец погибает от копья Хагена. Я словно вижу, как он, пронзенный копьем, падает наземь возле источника. Мне кажется, ни один образ французской литературы, ни в «Песни о Роланде», ни в «Легенде веков», не занимал мое воображение так прочно и неизменно, как эти картины, возникающие в лесном полумраке под сенью могучих дерев, среди гигантских корней и стоячих вод.

Много позже, когда я проезжал через великие немецкие леса, они показались мне странно знакомыми, как будто я вновь очутился в одном из тех реально существующих мест, какие давно уже посещал в своих грезах и где в вечных сумерках листвы становилось возможным любое волшебство. И сильнее даже, чем в лесу родного Монтаржи, где по-прежнему бродил призрак по-волчьи злобного пса-мстителя, я ощутил здесь, в этих немецких лесах, все могущество этих уз, которые привязывают нас к некоторым местам до такой степени, что они всецело завладевают нами, подчиняют себе и мало-помалу в силу некой чудесной метаморфозы заставляют слиться воедино с этим пейзажем. Этот зов, влекущий и головокружительный, слышался мне в строках «Лесного царя», «Лорелеи», «Рыбака», и особенно явственно я чувствовал его в гравюрах Дюрера, украшавших учебник, они до сих пор волнуют и трогают меня как самим сюжетом — четыре апокалипсических всадника, рыцарь, смерть и сатана, святой Евстахий и речное чудовище, — так и тщательно прорисованным пейзажем, в который они вписаны, холмами, долинами и деревнями. Очарованный, я проникал в этот мир, где стерты границы между днем и ночью, реальностью и чудом, разумом и грезой, и, без сомнения, именно там обретал я то зыбкое, загадочное видение жизни, наносившее столь непоправимый ущерб классическому французскому воспитанию, неким символом которого была пунктуально-придирчивая система Ашиля Муша. И тем не менее именно Муш, неведомо для самого себя, пробивал в нем эту брешь.

Несколько лет назад я случайно узнал о его смерти. Он ехал по дороге в Невер на своем стареньком велосипеде, как вдруг допустил невероятную для такого сверхаккуратного человека оплошность. Решив свернуть в сторону, он забыл подать знак рукой. Налетевшая сзади машина задавила его насмерть.


В противоположность классной комнате Муша, которая скорее напоминала подвал, класс Роне, напротив, забрался на самую верхотуру. Нужно было одолеть сложную путаницу коридоров и лестниц, но зато там, наверху, мы были отрезаны от всего мира. Может быть, ему специально и выделили такой класс, чтобы избавиться от шума, ибо уроки его иногда проходили весьма бурно, а эта удаленность позволяла директору, не любившему скандалов, закрывать на все глаза. Впрочем, ничего слишком серьезного и не происходило, никаких стычек и криков, просто в классе стоял мерный гул, поскольку каждый занимался чем хотел. Прилежные ученики, вроде меня, любившие литературу, усаживались вокруг кафедры, придвигая парты как можно ближе к ней; другие в глубине класса, отделенные от нас как бы «ничейной землей», развлекались самыми разнообразными способами: играли в карты, болтали, дремали, что-то мастерили. Из окон виднелись верхушки платанов и вороны, с карканьем кружившие над крышами. В классе пахло плесенью, мелом, дымом, а в дождливые дни еще и мокрой шерстью, ибо всегда находились оригиналы, которые, разувшись, сушили носки у печки.

Роне был очень чувствителен, вдумчив, тонок, одержим еле сдерживаемыми страстями — словом, полная противоположность Ашилю Мушу, который, впрочем, за то и не любил его. С мечтательным видом он извлекал из своего портфеля книги, устраивался за деревянным некрашеным столом, служившим ему кафедрой, и больше уже не двигался; сидя за этим кухонным сооружением в непринужденной и одновременно изящной позе, со скрещенными ногами, как Малларме в своем кресле, он пространно толковал нам о поэзии, о музыке слов, о ритмике, образах, и его, казалось, ничуть не заботило безразличие части класса. Я думаю, он считал, что культуру палкой не вбивают. Что ж, тем хуже для этих варваров! Пусть идут в лавочники. Роне рассказывал то, что ему хотелось рассказать, и слушали его те, кто хотел или мог его слушать. Подобный педагогический принцип с ходу осудили бы в наши дни, но в общем я нахожу его ненавязчивым и разумным. Нас, его слушателей, было не то пятеро, не то шестеро, зато уж слушали мы как следует, и небольшая группа колеблющихся, смотря по времени года, теме урока и настроению, то примыкала к нам, то возвращалась в лагерь противников литературы.

В некоторые, по правде говоря довольно редкие, дни даже самые неподдающиеся ученики: бездельники, игроки в белот, специалисты по изготовлению волчков или метательных трубок — вдруг настораживались и начинали слушать, покоренные красотой какого-нибудь отрывка или комментария к нему. На несколько минут воцарялась непривычная тишина, которая, казалось, даже смущала самого Роне. Тогда наступали прекрасные мгновения полной гармонии, высокие минуты общения с Гюго, Шатобрианом, Нервалем, и, если кто-то все же осмеливался нарушить тишину, мы бурно протестовали, а Дэр, здоровенный верзила, в свои тринадцать лет ростом почти в метр восемьдесят, оборачивался и заявлял, что с людьми, которые не любят поэзию, он объяснится после уроков во дворе. Угроза немного смиряла смутьянов. Мы задавали Роне вопросы, он внимательно выслушивал их, потирая нос большим и указательным пальцами, потом отвечал серьезным, немного вялым тоном, листая книгу, читая нам тот или иной отрывок.

— И все, — заключал он, — а больше я вам ничего не скажу. Не рассчитывайте только на меня! Перечитайте эту страницу сами сегодня вечером, и завтра утром, и еще через несколько дней; постепенно вы проникнете в ее смысл, и каждый раз она будет представать перед вами в новом виде. И помните, читать нужно с большой любовью…

— С любо-о-вью? — насмехался кто-нибудь сзади.

— Заткнись, дурак! — кричал Дэр.

Раздавался звонок. Роне отряхивал рукава и поправлял галстук.

— Ну ладно, завтра продолжим.

Это для него я написал александрийским стихом длинную поэму «На смерть Тристана». Цикл романов о короле Артуре вдохновлял меня почти так же, как Нибелунги, и я, горя поэтической лихорадкой, накатал целых шесть рифмованных страниц. Смертельно раненный Тристан лежит на берегу бретонского моря. У него едва хватает сил приподняться, чтобы поискать взглядом на горизонте парус корабля, посланного им в Корнуэлл. Если корабль везет Изольду Белокурую, то парус будет белым, но он будет черным, если посланного постигла неудача. Охваченная ревностью, Изольда Чернокудрая кричит, что парус черный, и жизнь покидает Тристана. Прекрасная Изольда, прибывшая на корабле, умирает от горя возле тела того, кого она не переставала любить.

Все это чаровало и в то же время пугало меня. Я мучился загадкой жестокой силы любви, думал о роли, какую сыграл тут любовный напиток, что придавало всей этой трагедии оттенок нереальности. Не приведется ли и мне когда-нибудь страдать от такой же напасти? Мне чудился шум волн, набегавших на пляж, где я когда-то проводил каникулы, мне виделось смертное ложе на самой вершине маяка, и уж конечно я был влюблен в Белокурую, но так же сильно и в Чернокудрую.

Возвращая нам работы, Роне сказал, вначале не называя меня, что в одной тетрадке он нашел «замечательные стихи» и поздравляет их автора. На этот раз его внимательно выслушал весь класс, раздались одобрительные восклицания и даже восхищенный свист. Я с замирающим сердцем сидел, не поднимая головы. Тут он указал на меня, и свист возобновился, — в нем не было иронии, так как в то время даже самые отъявленные лентяи еще питали уважение к подобным вещам. Среди общего молчания Роне прочел отрывок из моего произведения, указал мне на несколько сомнительных цезур, на одну неточную рифму, но тут же добавил, что это все пустяки, и, глядя на меня с каким-то новым вниманием, протянул мне тетрадь, которую я принял у него дрожащей рукой.

Эти стихи я безвозвратно потерял, да оно, вероятно, и к лучшему, воображаю, какие неуклюже-добросовестные вирши я способен был накропать на эту великую тему, но в глазах товарищей я с этого дня стал поэтом. Чьи-то руки вырезали на парте мое имя в лавровом венке, среди лир, и я, сам того не сознавая, оказался вознесенным на некую высоту. Я был худ и бледен, кутал горло в шерстяные шарфы и находился в состоянии перманентной влюбленности в какую-нибудь девочку, мельком увиденную в тумане. И я начал писать в блокноте стихи, которые не показывал ни одной живой душе.

Нынче в некоторых кругах считается хорошим тоном оплевывать школу, заявляя, что она отупляет детей, вероятно, в наши дни действительно поэзии и живому воображению она мало что дает. Но я-то очень хорошо знаю, чем обязан учителям и книгам. Передо мной распахнулись двери в неведомые области, в которые мне доселе удавалось лишь мельком заглянуть, читая книги из дядиной библиотеки и учась в начальной школе, и я устремился туда с таким пылом, что моя мать даже порой беспокоилась.

— Да хватит тебе корпеть над уроками, — уговаривала она меня. — Пойди погуляй! Ты слишком много занимаешься!

— Подожди, мне некогда, надо кончить…

У меня было ощущение, что мне неслыханно повезло: я посещаю коллеж, открываю для себя мир, о котором мои предки, навечно прикованные к своему полю, к своей убогой лачуге, не имели ни малейшего понятия; было и еще одно, более прозаическое соображение: учение — единственный способ спастись от завода. Дело тут было вовсе не в социальной амбиции или страсти к обогащению — от этого я был хорошо застрахован, — нет, меня снедало более высокое стремление: избавить мой род от тяжкого груза прошлого.

Но в этом моем рискованном предприятии, помимо моей одержимости учебой, была и другая, мучительная сторона. История наводила на меня тоску, но я добивался хороших отметок, заучивая наизусть, как это и требовалось от нас, имена королей, министров, генералов, даты сражений и мирных договоров — чисто механическая работа памяти, никакой радости мне не доставлявшая, если не считать античной Греции, которая манила и завораживала меня как высшее воплощение еще неведомого мне Средиземноморья. И, напротив, в этот период войны, обрекшей нас на вынужденную оседлость, я с удовольствием «путешествовал» на уроках географии. Но все точные науки, исключая те, что зовутся естественными науками, были для меня темным лесом, даже если я и ухитрялся с помощью зубрежки подняться до сносных отметок. Все эти абстракции, которые отсутствие лабораторий делало еще более сухими, начисто испарились из моей памяти, оставив лишь тягостное ощущение безнадежности при попытке пробить непробиваемую стену. Да, признаюсь, в школе я выучил — и сохранил во всей свежести — лишь то, что было близко моей душе, моему сердцу.

Я поехал взглянуть на свой бывший коллеж, ныне заброшенный, с тех пор как на опушке леса построили здание нового лицея. За решеткой ограды ветер гонял по двору сухие листья. Окна смотрели на меня пустыми черными глазницами. Ворота заперты, да, по правде говоря, я на самом деле и не испытывал желания войти и обнаружить внутри уже четверть века как заброшенного здания суетливых ящериц, плесень, обрушившиеся балки и обвалившуюся штукатурку — все, что придало бы этому и прежде печальному месту совсем уж жалкий вид. Нет, лучше мысленно пробежать вновь по этим лестницам и коридорам, припоминая классы такими, какими они были тогда: класс Муша, класс Роне, класс английского, где Сижель читал нам поэму Теннисона «Энох Арден», «Рассказ старого моряка» и «Оду греческой урне», класс истории на первом этаже, темноватый, весь завешанный картами, и, наконец, класс философии, самый памятный, самый близкий, — к нему я питаю особую нежность, ибо именно здесь я встретился с Жюльеттой.

Вот она сидит у окна, мне виден ее профиль, длинные волосы стянуты лентой, и лицо ее, озаренное солнцем, проникающим в окно сквозь золотистую листву платана, предстает в каком-то нереальном освещении, как на тех картинах, где свет как будто весь сконцентрирован на одном-единственном персонаже. Она внимательно слушает, слегка покусывая колпачок своей ручки. Я краешком глаза наблюдаю за ней издали и не без волнения признаюсь себе, что она интересует меня, хотя меня и раздражают ее порой такие безапелляционные суждения, ее туфли на низком каблуке и носочки. Фалье превозносит разум и Спинозу. Его живые глаза блестят на худом лице, он чуть покусывает губу, как будто пережевывает слова, прежде чем произнести их. Мы все увлеченно вникали в эту новую для нас область, и я целый год мнил себя философом, до того самого дня, как обнаружил в Сорбонне начетчиков от философии, которые за несколько месяцев сумели внушить мне отвращение к предмету.

Вот о чем я думал, глядя, как сумерки затопляют двор, и внезапно, сам не знаю почему, я вспомнил лестницу со стороны заднего двора —. невидимая с улицы, она вела к подземному ходу, закрытому черной решеткой. Никто не входил туда, сомнительно даже, имелся ли у кого-нибудь ключ. Несмотря на строгое запрещение, мы иногда тайком спускались по этой лестнице и, прижавшись лицом к решетке, пытались разглядеть что-нибудь в темной дыре, откуда веяло могильным холодом. Некоторые уверяли, что этот ход ведет в некое подземелье под рыночной площадью, другие — что он доходит до самого замка, стоявшего на холме, находились скептики, утверждавшие, что ход оканчивается тупиком. Однажды Фабр принес отмычку и электрический фонарь и, сбежав с послеобеденных занятий, долго ковырялся в замке, который так и не поддался. Может быть, правы были те, кто не верил, будто ход ведет куда-то. Мне нравится, что эта тайна так и не открылась нам, и она до сих пор интригует и занимает меня, как те герметически закрытые «коробки с секретом», внутри которых, если их потрясти, слышится стук неизвестного предмета, чья единственная ценность как раз и состоит в том, чтобы остаться неразгаданным.

Ночь опустилась на землю, пока я бродил улочками вокруг коллежа. Зажглись фонари, всё такие же тусклые и унылые. В этот час прохожие на улицах редки, за ставнями домов приглушенно бормочут телевизоры, а открытые окна светятся голубоватым аквариумным светом экранов. Какая тяжкая пелена грусти лежит на этом городке, где все обрекает его жителей на скудную затворническую жизнь! В этих домишках, где хмуро господствует серый цвет — и на фасадах, и на ставнях, и, чуть потемнее, на черепичных крышах, будто отражающих вечно затянутые тучами небеса, — течет по извечной своей колее серая жизнь. Конечно, существуют радостные минуты детства, короткие безумства юности: любовь, вино, велосипедные гонки, — но через несколько месяцев, самое большее через несколько лет все попадает под серый тяжкий пресс тишины. Люди обосновываются в своем жилище, замыкаются в нем, и безбрежный мир съеживается до пределов семьи, ремесла и домашнего очага, где из поколения в поколение повторяются одни и те же привычные ритуалы: праздники, церковные обряды, кино по субботам, прогулки по воскресеньям, и только какая-нибудь историческая драма или чья-то личная трагедия способны на мгновение пошатнуть это устоявшееся существование. Но быстро, очень быстро порядок восстанавливается, и я всей кожей чувствую давящую силу этой осторожной устойчивости, отвергающей всякие жизненные бури. Приключения вызывают порой интерес, но на расстоянии, и пусть их переживают другие, а мы только тайно помечтаем о них. И однако, в этом узком мирке процветают мелкие добродетели, расхожая мудрость и смиренные страсти, вложенные в основном в дом и сад. О эта ужасная провинция! Ужасная вдвойне оттого, что под нею лежит эта скудная неблагодарная земля, без таких упоительных открытий, как море, могучая река, необозримая равнина, теряющаяся на горизонте. Вот от чего я бежал в юности, и все же, все же я знаю, она намертво приросла к моей коже, мне не избавиться от нее, как никогда не забыть ни тумана, ни холодов, проживи я на солнечном Юге хоть сто лет.

Я прошел мимо старой почты, где моя мать проработала больше сорока лет, сидя в темном закутке с матовым стеклом в окне, забранном толстыми железными решетками, отгораживавшими ее от внешнего мира. Мне случалось стучать в это окошко, когда я возвращался из коллежа. Мать открывала его, и мы обменивались несколькими словами, за ее спиной я видел стол, заваленный пачками денег, и дверцу сейфа.

— Ну, до вечера, — говорила она. — Мне надо побыстрее сдать кассу.

— Ты поздно вернешься?

— Надеюсь, не очень.

— Ладно, я пошел. Пока!

И вот я снова в этом переулке, под булькающим дождем. Я направляюсь к улице Доре, там хотя бы витрины освещены и можно встретить солдат, что по двое, по трое возвращаются к себе в казармы. Теперь здесь на месте старых кафе полно баров с игральными автоматами и неоновым освещением, но, несмотря на шум и яркий свет, ничто не в силах стереть грусть с лица этого города.


В детстве передо мной не стояла проблема неравенства: мы все были одинаково бедны, или, если точнее, все «жили скромно». Беднее нас были только русские, украинцы и поляки — эмигранты, жившие на другом берегу реки, в заводских кварталах. Мы их почти не видели. У них были свои школы, свои праздники, своя деревянная церковь с колокольней, с луковицей, обшитой цинком. То была крошечная иностранная территория, где звучала разноязыкая речь. Те, кто не хотел селиться в рабочих поселках, ставили себе в стороне маленькие домики с садом и огородом, где росли огурцы и подсолнухи. Мы говорили об эмигрантах с легким пренебрежением, но, если бы им вздумалось поселиться среди нас, никто не стал бы возражать и их детей мы приняли бы в свою компанию.

А буржуа: врачи, адвокаты, инженеры, крупные коммерсанты — жили в основном в Монтаржи, и их мы тоже видели очень редко. Они вращались в своем особом мире, как правило, посылали своих детей в частные школы и в нерабочие часы старались держаться на расстоянии от людей попроще. Эти парвеню разыгрывали из себя аристократов, важничали и задирали нос в церкви, на конных состязаниях, а по воскресеньям выезжали на прогулку всей семьей, с детьми и собаками, на автомобилях и катили по дороге на Покур, по самым красивым лесным угодьям. Что касается графа де Грамон, то он наезжал из Парижа с кучей гостей только для того, чтобы поохотиться, ни с кем из местных жителей не общался и, вероятно, с одинаковым презрением относился и к буржуа, и к «прочей швали».

Буржуа стремились воспитать в своих сынках крепкую хватку, а в дочерях — способность обольщать. А нас призывали никуда не стремиться, сидеть себе на месте! Самым способным была уготована карьера школьного учителя — предел мечтаний! Мне кажется, моему отцу хотелось бы сделать из меня инженера, конечно, не выпускника прославленного высшего учебного заведения, о которых он, наверное, мало что знал и которые, несомненно, казались ему совершенно недоступными; нет, он видел меня скромным заводским инженером с дипломом местного технического училища. Честолюбивые устремления внушали ему страх. Еще в школе его убедили, что нет худшего порока. Возьмите, например, честолюбие Наполеона, не пользующееся одобрением учителей, — ведь то была катастрофа для Франции и для него самого! Он вполне заслужил остров Святой Елены!

Поэтому, когда мой отец величал кого-нибудь честолюбцем, этим все было сказано: честолюбец приравнивался к негодяю. Отец видел в этом свойстве характера что-то непорядочное, нечестное — ведь честолюбец способен пройти по трупам! Разубедить его было невозможно. Я как-то перелистал его школьную хрестоматию: полно назидательных историй о том, что каждый должен знать свое место.

Я много слышал о хозяевах и о буржуа, особенно от дяди, который объяснял мне, что такое классовая борьба, но в детстве я считал это делом взрослых и не очень-то вникал в такие вопросы. Мы, мальчишки, играли у прудов в карьере и были вполне счастливы. Никто не важничал, никто не рассказывал, что вот, мол, мой отец такой или этакий, по той простой причине, что тут нам всем особенно нечем было хвастаться. Заводские рабочие или железнодорожники — одно другого стоило.

Поступив в коллеж, я почувствовал, что не так-то все просто. Здесь происхождение сразу бросалось в глаза: социальное положение угадывалось по манере одеваться, говорить, держаться отчужденно, а иногда даже спесиво. А ведь ничего особенного эти мальчики из себя не представляли: дети мелких торговцев, чиновников, учителей. Избранные учились в Шато, в заведении монахов-францисканцев. Но некоторые из моих соучеников тоже что-то из себя корчили и смотрели на меня свысока. Вессон, сын бакалейщика, державшего магазин на главной улице, носил галстук, на который чуть ли не свисала презрительно оттопыренная нижняя губа, и если уж ему приходилось говорить со мной, то он изъяснялся коротко, сухо и глядя в сторону. Базолье, сын нотариуса, разыгрывал из себя аристократа, а посему весьма заботился об изысканной бледности своего лица. Этот и вовсе держался так, словно я не существую, казалось, он вот-вот пройдет «сквозь меня». Так и чудились на заднем плане гостиные эпохи Луи-Филиппа, где сидели грозные матушки с тугими шиньонами и поджатыми губами, занятые вышиванием или подсчитыванием денег. К счастью, не все ученики были из этого теста.

Я подружился с Терэ, долговязым худым подростком, страстно влюбленным в Шарля Трене. После занятий мы с ним прогуливались по берегу канала, я вел свой велосипед, он насвистывал «Море» или «Как радостно». Я провожал его до угла улицы, где он жил, мы еще немного болтали, но вот зажигались фонари, я вскакивал на велосипед и, счастливый, катил через все предместье домой.

Однажды он имел неосторожность пригласить меня в четверг к себе. Приглашение домой — в этом было для меня что-то новое и праздничное, ведь у нас в поселке мы встречались на улице или в поле. Отец Терэ был торговцем недвижимостью, имел репутацию ловкого, умелого дельца, ему принадлежал большой дом на берегу Луэна.

И вот я подхожу к дому, звоню у входа — один вид этой двери из прочного дуба, с коваными украшениями и витражным окном наверху наводит на меня робость. В наших домах ни у кого нет таких дверей, нет медных дощечек, привинченных к стене. Мне открывает женщина с застывшим лицом, она меряет меня взглядом с головы до ног, точно цыганенка.

— Что нужно? — спрашивает она.

Я вежливо и робко шепчу:

— Здравствуйте, мадам. Я друг Жака. Он пригласил меня к себе.

Она все так же недоверчиво смотрит на меня.

— Ты тоже учишься в коллеже?

— Да, мадам.

— Жак меня не предупредил. Как тебя зовут?

У меня сжимает горло, я называю свое имя.

— А-а!

Сколько же всего прозвучало в этом «А-а!»: легкое презрение, снисходительность, недоверие и капелька враждебности. Это восклицание до сих пор звучит у меня в ушах, я и теперь помню, как стоял тогда на улице рядом со своим велосипедом, прислоненным к стене, не зная, что говорить и куда девать руки. Солнце било в стекла, от реки шел запах нагретой воды и листвы. Я стоял и спрашивал себя, что я делаю в этом чужом квартале, и мне так хотелось бы оказаться далеко отсюда, на лугу или на моем островке, только я не знал, как теперь уйти.

Наконец в коридоре появился Терэ, с минутку пошептался с матерью и крикнул мне:

— Ну входи же!

Поскольку я еще колебался, его мать неохотно вымолвила:

— Ну так входите.

Но я хорошо понимал: она приглашает, потому что иначе неудобно. В комнате, очевидно служившей кабинетом, сидел толстяк с багровым лицом и бычьим лбом, едва заметно кивнув мне в ответ на мое приветствие, он проворчал:

— Жак, а ты уроки кончил?

— Почти кончил.

— Почти! Смотри не задерживайся.

Когда Терэ спросил меня, куда нам лучше пойти, в его комнату или в сад, я без колебаний выбрал сад. Тут, разумеется, огородом и не пахло: только газоны и кусты роз. В глубине сада у реки был устроен маленький причал и стояла лодка, в которую мы уселись, опустив руки в воду. Немного погодя он сходил в дом и принес фотографии Шарля Трене и книги, мы болтали о том о сем, но мне было не по себе и разговаривать не хотелось. Сквозь ветви деревьев я видел дом с террасой и колоннадой, лицо матери Терэ стояло у меня перед глазами, мне казалось, что она следит за нами сквозь жалюзи. И когда он предложил мне пойти в дом послушать пластинки, я сказал, что уже поздно и мне пора возвращаться.

Я катил домой по улицам Шалетта, мимо особнячков с их огородами, с их оградами, и мысленно перебирал все происшедшее; я испытывал грусть, унижение и еще смутное чувство вины. В конце концов, зачем я пошел к этим людям, ведь они принадлежали к другой среде и — я должен был об этом догадаться раньше — ревниво оберегали свой клан от чужаков. У нас дома часто говорили, что жить надо среди своих, разве не прав был Лафонтен в своей басне о глиняном и медном кувшинах? Я достиг возраста смятения чувств, но еще не достиг возраста мятежа.

Больше я не бывал у Терэ. Мы встречались с ним на полдороге к его дому, на лугу. Он выскальзывал через сад и шел берегом реки, по пути перелезая через изгороди, а я подходил с другой стороны, от портомойни. Тогда-то я и посвятил его в тайну моего островка, показал ему плот и старицу, по которой мы шлепали с ним вдвоем, как несколько лет назад я бегал там с деревенскими мальчишками. Теперь все они были отданы в учение на завод, и я все реже встречал их. У нас с Терэ было не особенно много общих тем для разговора, не сказывалось ли и в этом расстояние, разделявшее нас? Это ведь я случайно попал в коллеж и вот теперь играл с сыном богатого буржуа. Если бы мать Терэ увидела его, растрепанного, босиком шлепающего по тине, увлеченного охотой на уклеек, она, уж конечно, сказала бы, что совершенно права, запрещая ему дружить с кем попало, что он якшается со всяким сбродом. К вечеру он причесывался, приводил одежду в порядок и спрашивал меня: «Ну как я? Все нормально?» Потом мы расходились, он налево, я направо: каждый возвращался на свою территорию.

Да, особый страх и робость внушали мне матери: к примеру, мать Лавардена, надменная бесцветная вдова, лелеющая своего единственного сына в просторной квартире с хрустальными люстрами и бархатными портьерами с помпонами; и даже, несколькими годами позже, мать моего друга Карона. Она медленно угасала от неизвестной мне болезни, иногда я видел, как она скользила, точно призрак, по коридору, и ее редкие слова, обращенные ко мне, были исполнены благопристойности и благочестия. О этот маленький городок, где царили тишина и дожди, — он был отгорожен от мира сетью своих каналов, как каждая семья стенами своей столовой.

Иногда кто-нибудь из школьных товарищей бесхитростно признавался:

— Знаешь, а меня вчера родители про тебя спрашивали.

Мне нетрудно было представить себе этот разговор: «А где он живет? А чем занимается его отец? А-а-а!» И дальше — осторожный вопрос: «А в церковь они ходят? Нет?» Ну конечно, так они и думали: что за мерзость! И за всем этим они чуяли анархизм, коммунизм, закат их мира. Поскольку я был хорошим, а часто даже лучшим учеником в классе, они поневоле вынуждены были испытывать ко мне даже некоторое уважение, хотя им это претило, и я думаю, оно сопровождалось тайным ощущением несправедливости подобного факта: «Ну что вы хотите, раз уж им позволяют учиться в коллежах!» Я уверен, что, будь их воля, они не колеблясь послали бы меня на завод: иди, голубчик, по стопам отца, как издавна заведено! «Если так будет продолжаться, никто больше не пожелает быть рабочим! И вы думаете, они благодарны нам? Да ничуть, какой благодарности можно ждать от этих атеистов и коммунистов!»

К счастью, некоторые мальчики были не так глупы, как их матери. Они любили меня, и этого им было достаточно, чтобы водить со мной дружбу. Карон рассказывал мне, что его семья справлялась обо мне у кюре из Шалетта, — сам он достаточно скептически относился к религии и находил это забавным. Раздобыть сведения было поручено его сестре, она-то и сделала открытие, что мы «погибшая семья». Я думаю, эти слова поразили ее так же сильно, как ненависть или сожаление священника, потому что с тех пор она всегда смотрела на меня со смешанным чувством страха и грусти. В то время ей был двадцать один год, а может, двадцать два, а мне — пятнадцать. Довольно некрасивая, бледная, близорукая девушка, она преподавала латынь в религиозном учебном заведении своего квартала; чтобы попасть в свой класс, ей нужно было только перейти через улицу. Она редко выходила из дому, а если такое случалось, боязливо жалась к стенам, все кругом, казалось, пугало ее. Когда я приходил к Карону, чаще всего открывала мне дверь она. Я никогда не слышал ее шагов — она была худенькая и носила тапочки на войлочной подошве, — просто внезапно открывалась дверь, и я видел ее растерянно моргающие от света глаза.

— Здравствуйте, мадемуазель!

— Здравствуйте.

Дальше этого наши разговоры не шли. При виде меня она на миг застывала на месте, потом все так же неслышно, молча удалялась, в своей серой юбке и наглухо застегнутой под подбородком и на рукавах блузке. У нее был такой испуганный, робкий вид, что я иногда спрашивал себя, уж не влюблена ли она в меня; мне приятно было думать об этом, все-таки ей больше двадцати, хотя, в общем-то, она мне совсем не нравилась.

Подойдя к лестнице, она поднимала голову и говорила:

— Марсель, к тебе пришли.

Тот и не думал спускаться, просто кричал сверху:

— А, это ты! Поднимайся!

Большую часть дня он валялся на кровати и читал. Книги были набросаны повсюду: на одеяле, на полу, вперемежку с грязными носками и окурками. Я замечал:

— Странная она, твоя сестра!

— Ну еще бы, она ведь уже старая дева. Церковь, школа, дом — вот и вся ее жизнь.

— Хоть бы принарядилась немножко: надела красивое платье, туфли на каблуках, ну, не знаю, накрасилась бы, что ли…

Он хохотал:

— Воображаю: моя сестрица с накрашенными губами и на высоких каблуках! Нет, это не в ее стиле. Кстати, тебе известно, что она за тебя молится?

— Ну да?!

— Молится, и каждый день: за спасение твоей души, за твое крещение, за твое обращение.

— Она что, собирается меня обратить?

— Нет. Она считает, что ее молитвы достаточно, лишь бы она была искренней и горячей, и тогда в конце концов на тебя снизойдет благодать.

Я скорчил гримасу и заявил, что все это курам на смех, но в глубине души был тронут и опять спрашивал себя, не была ли она на свой лад, неосознанно, влюблена в меня. В течение нескольких лет она неизменно отворяла мне дверь и, когда я здоровался с ней, встречала меня все тем же взглядом, тем же молчанием и в той же неизменной серой юбке. Терпение ее было безгранично, она ни на минуту, кажется, не усомнилась в том, что ее молитвами на меня все же снизойдет благодать. Вот уже тридцать лет, как я ее больше не вижу, но я не слишком удивился бы, узнав, что время от времени она еще молится за меня.


Воспоминания о Кароне вызвали у меня желание написать ему, у меня есть его адрес: года два назад я получил от него письмо и положил его в верхний ящик письменного стола, чтобы не забыть ответить. Но прошло так много времени, у меня появились новые друзья, новые заботы и занятия, и в конце концов я позабыл про письмо. Более того, поскольку Карон в нем извинялся за восьмилетнее молчание, я подумал, что это не так уж срочно и что никогда не поздно будет взяться за перо, если у меня действительно возникнет такое желание.

Сегодня вечером это время, видимо, настало, и, несмотря на свою боязнь возврата к прошлому, мне кажется, что я был бы счастлив вновь увидеть старого друга. Странно, я почти и не вспоминал о нем, а тут вдруг он представился мне таким близким. Неужели живые могут возвращаться к нам вместе с умершими, как бы оказывая им поддержку?

В своем письме Карон говорил, что работает в одном парижском банке и живет в Баньоле. Припоминаю, что на первой странице он долго, с каким-то даже маниакальным усердием описывал дом, где жил, дешевый блочный дом: он сообщил мне его размеры, все прочие качества, число этажей и квартир, добавил к этому сведения о прилегающих зданиях, как будто после восьмилетнего молчания не мог поведать мне ничего более важного. Заканчивал он описание этого жилого массива, по всей видимости кошмарного, следующими словами: «Некоторые жалуются, будто они испытывают здесь ощущение удушья. Но мне, ей-богу, здесь нравится. Так привыкаешь к однообразию…» Он писал также о моих последних книгах, в основном упрекая меня за то, что они недостаточно документальны, вероятно, я не пользуюсь записными книжками? Тут он был не совсем неправ, и, хотя журналистское вынюхивание фактов не кажется мне лучшим способом проникновения в суть вещей, признаюсь, его замечание слегка уязвило меня. Мне даже почудился в этом некий вызов. Я тут, можно сказать, пишу книгу собственной кровью, вкладываю всю душу, а меня тычут носом в ошибки в сослагательном наклонении и в какие-то «записные книжки»! У всех писателей чересчур нежная кожа, и любой булавочный укол представляется им ударом шпаги. Еще Карон писал мне о том, что побывал в Монтаржи и нашел, что город очень изменился. Он едва мог узнать некоторые любимые места наших прогулок: через канал в Мулен-Бардене переброшен мост с широкой автострадой, старинные кварталы Сирэн и Шоссе снесены, и теперь там стоят высотки и разбиты скверы. Он добрался пешком до самого Шалетта и прошел по улице, где стоял дом моих родителей; там, писал он, почти все осталось по-прежнему. И это как раз меня растрогало, хотя он и не решился зайти к нам в дом, поговорить с моими матерью и отцом, узнать у них обо мне.

Ну почему так устроено, что детская дружба уходит и забывается с разлукой и окончанием переписки, забывается настолько, что через много лет мы едва осмеливаемся встречаться с теми, кто некогда был так близок нашему сердцу? Нечаянный случай сталкивает меня со старым другом, а мне хочется убежать, спрятаться, я испытываю смутную неловкость: это он и в то же время не он. В отчаянии я цепляюсь за искорку, промелькнувшую во взгляде, за мимолетную улыбку, за какой-то знакомый жест, но это все равно что ловить семейное сходство, и мне никак не удается признать в плотном седоватом мужчине того мальчишку, с которым я был неразлучен, которому поверял все свои тайны. Теперь нам почти нечего друг другу сказать — во всяком случае, сказать «по-настоящему»! Да, конечно, мы беседуем: «Ну как, кем ты стал?», и неизменное: «А помнишь?» Нет, мне легче спросить «А помнишь?» себя самого, потому что один вид моего старого друга убивает наше прошлое, делает его нереальным. И я с тоской говорю себе: как же так, ведь это зеркало, пусть хоть и кривое, должно же все-таки показать мне что-то похожее на меня самого, ведь как-никак мы ровесники. Но нет, мои морщины не так глубоки, и волосы еще не начали седеть, и не такой уж я грузный. Я отказываюсь сравнивать себя с этим незнакомцем, слишком уж явные отметины оставило на нем время. Но беспокойство не отпускает меня: а что, если он видит меня таким же, каким и я его? Слава богу, такие встречи случаются нечасто, и, если не удается их избежать, я стараюсь свернуть разговор. И когда я произношу: «До свидания», я мысленно говорю: «Прощай!»

Но еще хуже, если старый друг женат и завел детей! От разговора не уйти, он растягивается до бесконечности! Карон, тот хоть по крайней мере остался холостяком. Он, верно, живет размеренной холостяцкой жизнью, у него свои привычки, свои пристрастия, обедает он всегда в одном и том же ресторанчике, где его знают так давно, что считают чуть ли не членом семьи; и надеюсь, он сохранил также и свою страсть к чтению.

Да, Карона я хотел бы повидать. В последнее время я так часто погружался в мир умерших, что мне требуется общение с живыми, ведь не все же прошлое лежит на кладбище. Как только приеду в Париж, позвоню ему, встречусь с ним около его банка после работы, и мы пойдем вдвоем по улицам, как некогда гуляли по берегу канала, направляясь к Мулен-Бардену. А потом зайдем пообедать в его ресторанчик. Хозяйка скажет:

— Добрый день, мсье Марсель! Как дела? Все у вас в порядке?

— Да-да, все хорошо, сегодня я обедаю с другом.

— Прекрасно. Тогда я поставлю два прибора.

У него должен быть постоянный столик в углу, возле окна, он обычно усаживается на свой стул, протирает очки и принимается читать «Монд».

Но сегодня вечером он оставит газету в кармане.

— Сокращенное меню, как обычно? — спросит хозяйка.

— Нет-нет, — ответит он, — сегодня полное, и еще бутылочку ронского виноградного. Самого лучшего!

— Сию минуту, мсье Марсель.

Мы поговорим о книгах: «Что ты читал хорошенького за последнее время?», а может быть, начнем слегка подкалывать друг друга, наши вкусы и пристрастия и прежде не во всем сходились, а упрямы мы были — что один, что другой! Однажды мы так долго спорили, что даже в конце концов подрались.

— Да ты просто фанатик!

— А ты бревно неотесанное!

Разъяренные, мы отставили в сторону свои велосипеды и, сцепившись, покатились по траве. Этот болван, как бульдог, впился зубами в мою ногу, а я молотил его кулаками по голове, чтобы заставить разжать челюсти. Было это у самой ограды парка, со стороны поля; в глубине длинной аллеи, обсаженной деревьями, виднелся маленький бело-розовый замок под красной черепицей. Наконец Карон разжал челюсти и, ползая на четвереньках, стал искать свои очки, а я тер оставшуюся на ноге двойную отметину от его зубов.

Я спрошу его, помнит ли он еще эту нашу драку и название того замка, — я так больше и не видел его с тех самых пор. Потом я заговорю с ним о моей книге, а он расскажет мне о своем житье-бытье в Париже. Я внимательно выслушаю его, кивая головой. В жизни таких вот одиноких и робких мужчин есть какая-то необъяснимая прелесть и грустная сладость.

Я обязательно напишу ему. Расскажу о своих поисках прошлого и о том, что среди потока образов, нахлынувших на меня, воспоминание о нем занимало мои мысли весь сегодняшний вечер. А еще я спрошу у него, что сталось с его сестрой и продолжает ли она молиться за меня.


Из воспоминаний о годах войны, впрочем довольно мрачных, выплывают имена первых девушек, которыми я увлекался. — Элен, Моника, Мадо, — воздушных и недоступных созданий, которых я мельком видел при выходе из коллежа; а позже, после войны, была Катрин, к ней я, вероятно, питал более горячие чувства, ибо именно в то время начал вести свой дневник.

Она представала передо мной как во сне: белокурые локоны, маленькие груди, прозрачное платьице. Я наделял ее всеми известными мне русскими именами: Ольга, Наташа, Татьяна, Оксана — вплоть до того дня, как услышал, что мать зовет ее Катрин. Но я не был разочарован. Все, что имело к ней отношение, могло только умилить и взволновать меня. Значит, Катрин… какое волшебное имя, я мог повторять его часами, я исписал им все свои тетради, промокашки и парту. Впрочем, и это имя тоже могло быть русским. Ее фамилия была Воронова — это я прочитал на медной дощечке, которую ее отец привинтил к входным дверям «большого дома», как только они туда въехали. Владимир Воронов, инженер, вероятно, выходец из России — при этих словах сразу возникали перед глазами снега, поющие бородатые попы, церкви с луковицами куполов в лиловых сумерках, сани, меха, волки… В пятнадцать лет любая мелочь будит воображение; и вот я представлял Катрин среди русской зимней ночи, ее глаза блестят от холода, ресницы и брови заиндевели. Она вынимает из собольей муфточки белую руку. На пальце сверкает драгоценный камень, алый как кровь. Я мечтал, мечтал о ней без конца. Я забросил книги, уроки, я торчал у окна в надежде увидеть ее там, в их саду. Так и не дождавшись ее появления, я садился к столу и в отчаянии кусал ручку. Я шептал: «Люблю Катрин», потом, расхрабрившись, повышал голос. Я смаковал это имя, упивался им. Я чертил его на страницах тетради в окружении цветов, пронзенных сердец и птиц, рядом я писал свое имя, потом разрывал листок, боясь, как бы мать не обнаружила записи. Я тщательно перемешивал разорванное и рвал на еще более мелкие клочки. Я мучился угрызениями совести, я страдал, я был счастлив.

Нас разделял пустырь со старыми могилами, скрытыми высокой травой. За ним проходила грязная улица. Расстояние не более ста метров. Сто непреодолимых метров. Нашим домом заканчивался рабочий квартал. С ее же дома, за откосом, начинался заповедный островок, заселенный почти одними «буржуа»: каменные особняки, небольшие парки, гаражи для машин. А на нашей территории — только курятники, огороды да велосипеды. Разница вроде бы не такая уж страшная, но эта пропасть неизмеримо глубже, чем та, которая разделяла Ромео и Джульетту.

Дом Катрин мы всегда называли «большой дом», так как он был гораздо больше других домишек нашего городка, таких маленьких. Теперь, когда я вспоминаю его, он видится мне довольно скромным, но тогда он казался чуть ли не замком — главный фасад, два низких боковых крыла, деревья и газон за оградой, отделяющей его от улицы. «Ну и понастроили!» — неодобрительно ворчал мой отец, когда после работы полол в огороде капусту и салат. Но дальше этого он никогда не шел, он знал свое место.

«Большой дом» долго пустовал после смерти своей владелицы, старой девы, сумрачной, как ночная бабочка, в неизменной шляпке с вуалеткой и, кажется, слегка повредившейся в уме от почтенного возраста и одиночества. Особенно возбуждала ее жара. Летними вечерами, распахнув окно, она неутомимо распевала:

Король Дагобер спозаранку

Напялил штаны наизнанку…

Продолжать дальше она не отваживалась. Постепенно голос становился все пронзительней. Мадемуазель впивалась в каждое слово с яростью собаки, рвущей лохмотья нищего. Наконец она обессилевала, песня переходила в шепот. Потом огонь в окне гас. Слышалось только тоненькое попискивание летучих мышей и свист поездов, идущих в Невер и обратно. Я с облегчением вздыхал и снова брался за учебники: «Arma virumque cano…»[13] — твердил я, стараясь изгнать вертящегося на языке «Короля Дагобера».

И вот, задохнувшись в своей экзальтации, в яростной печали одиночества, она умирает. Ее везут на богато разубранном катафалке с помпонами. Хоронят по первому классу, тут и говорить нечего! И, конечно, священник старается вовсю. Ему вторит фырканье черной лошади, везущей катафалк. Я наблюдал за похоронами издали, из своего окна: ведь мы почти не были знакомы с покойницей. Да нас, впрочем, никто и не приглашал, беднякам не место на похоронах богачей.

Долгое время ставни дома оставались закрыты. Замерзшие цветы гнили на клумбах, какая-то забытая на веревке тряпка — кажется, трико сумасшедшей старухи — мокла под дождем, весной дорожки сада густо заросли сорняками. Я с грустью наблюдал, как запустение исподволь овладевает домом. Тогда я учился в предпоследнем классе коллежа, и город, да и вообще жизнь рисовались мне в самых мрачных красках. Мой стол украшала гипсовая пепельница в виде черепа, над изголовьем кровати висела «Меланхолия» Дюрера, я зачитывался Лафоргом и Бодлером. И взгляд мой неотрывно обращался к зловещему похоронному реквизиту перед нашим домом: к могильным плитам, разбитым колоннам и рухнувшим крестам, в близости которых мне чудился перст судьбы.

Но вот бледно-голубая весна проснулась, вырвалась из этих мрачных развалин, радостно загалдели на болоте лягушки, буйно зазеленел меж плитами лжекладбища пырей. А потом, в одно прекрасное утро, к «большому дому» подъехал грузовик с контейнером, из которого выгрузили мебель, закутанную в соломенные маты.

В первый раз я чуть было не принял Катрин за собаку. На лужайке перед домом маленький мальчик, хлопая в ладоши, звал кого-то, потом он подбежал к кустам, где в этот момент зашевелились ветки. Я думал, что сейчас из листвы выскочит какой-нибудь истеричный пудель с претенциозной стрижкой, но нет, раздвинулись ветки, оттуда появилась в солнечном ореоле молоденькая девушка. Она взяла на руки смеющегося малыша и закружилась вместе с ним, и ее широкая юбка тоже была подхвачена вихрем, и волосы ее развевались. С такого расстояния, глядя из своего окна, я плохо различал ее черты, но пепельно-белокурые локоны, невиданные в нашей местности, обнаженные ноги и гибкость стана сразу пленили меня. Это было существо из другого мира. Я не сомневался, что она красавица, и с бьющимся сердцем следил за ней до тех пор, пока она не скрылась за деревьями. Она вошла в «большой дом», и дверь за ней затворилась. Был апрель, аромат трав на лугах заглушал все заводские запахи, вечерело. Теперь мне было о чем мечтать.

Меня охватило лихорадочное возбуждение, я ничего не замечал вокруг себя и со стороны мог показаться полным идиотом. В коллеже это первым делом отразилось на моих отметках, но преподаватели отнеслись ко мне довольно милостиво, приписав эту перемену возрасту и весне, что, в общем-то, было не совсем несправедливо. Дома, за столом, мать то и дело восклицала: «Да ешь ты наконец!» Отец взывал: «Послушай! Ты что, спишь, что ли? Нет, ей-богу, он совсем одурел!» Наспех проглотив обед, я бежал по лестнице на свой наблюдательный пост, откуда я следил за садом Катрин. Ее родители наводили там порядок с помощью секатора и грабель, но, по правде сказать, не они интересовали меня, и не крикливый малыш, который, наверное, был ее братом. Я впивался глазами в дверь. Иногда она наконец открывалась, и появлялась Катрин с книгой в руке, она шла по аллее своим упругим шагом, и ее платья, все более прозрачные и легкие, по мере того как усиливалась жара, позволяли угадывать ее еще только нарождавшуюся девичью прелесть. В наших деревнях не носили таких платьев, не ходили такой походкой и волосы у девушек были тускло-желтые. Глядя на Катрин, я забывал обо всем, что меня окружало, я чувствовал себя героем романа.

В несколько недель Катрин стала для меня привычной и близкой. Я знал все ее платья, ее движения и тот почти детский жест, которым она откидывала назад волосы, ее голос и смех, ее порывы нежности к брату или внезапные взрывы ярости. Она любила лежать на лужайке в глубине сада, возле клумбы с лилиями, которая скрывала ее от дома, но, к счастью, не от моих глаз. Лежа на животе, подперев голову рукой, она читала, что-то записывала, болтая иногда ногами, или же вдруг резко переворачивалась на спину и долго лежала недвижно, раскинув руки. Наверное, она жевала травинку или стебель цветка или смотрела на облака. Мне приходилось самому досочинять то, что расстояние отнимало у меня: название книги, которую она читала, черты ее лица, цвет глаз. Смотря по погоде они, наверное, были то голубые, то лиловатые. А может, зеленые, хотя на это я не слишком надеялся. В общем, удаленность меня даже устраивала — она оставляла место для фантазии, и мне долгое время даже в голову не приходило, что расстояние это можно преодолеть. Я принимал его не как горестную неизбежность, но как неоспоримый факт, который не мне было изменять, ибо я и так почитал себя слишком счастливым, обретя Катрин, Катрин, живущую там, где несколькими месяцами раньше блуждали сумасшедшая старуха и ее король Дагобер. Впрочем, если бы я даже захотел увидеть ее вблизи, предприятие оказалось бы не из легких. Робкий мечтатель, я вздрагивал при мысли о том, чтобы пойти за ней по улице, написать ей, и уж совсем невозможным казалось мне под каким-нибудь предлогом позвонить в ее дверь. Нет, это было не в моем духе. Мне больше подходили долгие ожидания у окна, блуждание вблизи ее дома, тайны. Кто не знал этого, тот не знал любви!

Не нужно и говорить о том, что я не торчал открыто в окне, как какой-нибудь болван. Нет, я усаживался у окна с книгой на коленях, то и дело как бы случайно поднимая взгляд, чтобы украдкой полюбоваться моим чудом. А иногда я облокачивался на подоконник, притворяясь, будто дышу воздухом и мечтательно созерцаю привычный пейзаж, но не злоупотреблял этим приемом, опасаясь, что он слишком неуклюж и может меня выдать. Вдруг Катрин заметит, что я слишком долго торчу у окна! Я и боялся, и желал этого, но страх пересиливал, и я нырял в полумрак своей комнаты. Но увы! — я убедился в этом с некоторым разочарованием — Катрин и не думала обращать внимание на то, что происходило за оградой ее сада, где она жила как на необитаемом острове. Ни разу наши взгляды не встретились, и я спрашивал себя: подозревает ли она вообще о моем существовании?! Иногда такое безразличие гасит, а иногда — разжигает страсть. Моя страсть горела, как костер угольщика: без огня, без дыма, ровным и красивым скрытым жаром.

Малейшая перемена в поведении Катрин, любое ее движение становились для меня целым событием: вот она вышла в соломенной шляпке, а вот повязала голову косынкой, вот расставила шезлонг у своей любимой клумбы, сорвала розу, лакомится мороженым, прыгает через веревочку, вырывает волоски у себя на ногах. Однажды, убедившись, что клумба с лилиями надежно скрывает ее от дома, она закурила сигарету. Июньская жара заставила ее еще больше обнажиться: один раз она вышла в сад в черном сплошном купальнике, довольно откровенно подчеркнувшем все, на что полупрозрачные платьица только намекали. На нос она водрузила большие черные очки.

В тот день мне пришло в голову воспользоваться театральным биноклем, который мне завещала бабушкина сестра Мари; этот медно-кожаный оптический прибор весьма незначительно увеличивал предметы, но все же создавал иллюзию приближения. Я прикрыл ставни, выставил в щель бинокль и, неумело, кое-как настроив его, увидел вынырнувшую из тумана Катрин в круглом черном ободке окуляра, словно миниатюру в рамке. Она сидела боком, конечно красивая, уже слегка загоревшая, с разметавшимися по плечам волосами. Вдруг она зевнула, широко, как тигрица. Несколько минут я боролся со стыдом: мне было совестно стоять в этой нелепой позе, с вытянутой шеей, прилипнув к биноклю, точно какой-то сластолюбивый старец. Не знаю, что победило: совесть или сомнительные качества бинокля, но я убрал его в ящик и отказался от своей затеи.

Отправляясь на велосипеде в коллеж, я проезжал мимо «большого дома». Близость его наводила на меня робость, и я свирепо жал на педали, едва осмеливаясь бросить беглый взгляд в сторону ворот. Именно здесь я однажды утром нос к носу столкнулся с Катрин. Держа в руке школьную сумку, она собиралась сесть в отцовскую машину. На ней был блейзер цвета морской волны и плиссированная юбка: обычная форма учениц частной школы. «Школы для богатых», как называл ее мой отец, а моя мать добавляла: «Больно нос кверху дерут!» При этих словах я испытывал стыд за свое тайное предательство, правда, любовь немного оправдывала мое отступничество. И вот я очутился в трех метрах от Катрин — в штанах, засученных до колен, с ранцем из скверной кожи, на старом, облезлом велосипеде. Она подняла глаза, и ее взгляд скользнул по мне, как по любому другому встречному, на лице не отразилось ни малейшего интереса. Она открыла дверцу и уселась в машину, а я проехал мимо, объятый легкой паникой, стараясь нажимать на педали со всей возможной грацией и достоинством. Через несколько секунд машина обогнала меня; в заднем стекле я разглядел белокурую копну волос Катрин.

Впервые я увидел ее так близко, и у меня появилось странное ощущение, будто это она и в то же время не она. Теперь, когда я об этом думаю, я понимаю, что она вовсе не была такой уж красивой, но тогда я был слишком увлечен и поэтому находил в ней все то очарование, о каком мечтал. Впрочем, встреча была слишком мимолетной и смятение мое было слишком велико, чтобы я успел как следует разглядеть Катрин, я даже не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза, и продолжал надеяться, что они зеленые. А еще меня смущала ее форма — она придавала ей вид одновременно серьезный и ребяческий и, как мне чудилось, слегка лицемерный. В общем, это была уже совсем не та русская принцесса из «большого дома», и я чувствовал, что отныне буду смотреть на нее иными глазами. К тому же, на мой взгляд, ученицы частных школ, которых я несколько путал с монашками, не должны были курить и показывать ляжки. Вот доказательство моей тогдашней наивности! После этой достопамятной встречи, все подробности которой я, совершенно глухой к словам учителей, весь день перебирал в памяти, Катрин стала для меня существом более реальным, но в то же время и еще более непостижимым, однако безразличие ее взгляда свидетельствовало о том, что она не сделалась менее далекой.

Наступило лето с его знойным дыханием, жара спадала только к вечеру. Я бродил в одиночестве в соседнем лесу. Я беседовал с деревьями, с птицами; положив на колено листок бумаги, я записывал стихи. Или же по воскресеньям занимался более прозаическим делом: заготавливал вместе с отцом вязанки хвороста для растопки кухонной плиты. Говорили мы мало. Время от времени отец откладывал свой косарь, чтобы скрутить сигарету, потом, поплевав на руки, вновь принимался за работу. Мы возвращались домой на велосипедах, он впереди, я сзади, по дорожке для верховой езды. Вечером, когда на сад спускалась прохлада, я поливал клумбы и грядки, а по ночам читал Рембо.

Однажды вечером я увидел, что лужайка перед домом Вороновых ярко освещена. На расставленных в саду столах стояли зажженные лампы, на деревьях были развешаны фонарики. Из двери на террасу неслись в сад звуки крикливой музыки, в гостиной под смех и звон бокалов метались тени молодых людей и девушек. Я искал глазами Катрин, иногда мне казалось, что я различаю ее силуэт, но надвигалась ночь, и та, которую я принимал за нее, смешалась с остальными тенями, и они танцевали теперь на террасе. Я еще ни разу в жизни не танцевал: за пять лет войны мне негде было научиться этому, да, впрочем, я считал себя совершенно неспособным к этому виду увеселений, поэтому предпочитал выказывать к нему пренебрежение. Это развлечение для аристократов или же, наоборот, для мужичья! А я из другого теста! Но сейчас я вдруг почувствовал себя неуклюжим и жалким. Конечно, мне и в голову не приходило вообразить себя там, на террасе у Вороновых, среди нарядных, богатых гостей, и еще менее того — танцующим с Катрин, но это блестящее, беззаботное празднество сделало невыносимым мое одиночество. Во всем нашем заснувшем квартале только этот островок радостно светился во тьме; потом взошла луна и пролила свое чистое сияние на черепичные крыши и могильные плиты. Я вспоминаю, как смертельно грустно было мне в ту ночь.

На другой день ставни «большого дома» оставались закрытыми, и в последующие дни ни одна живая душа не появлялась ни на террасе, ни в парке, если не считать садовника, который долго и старательно поливал газон и цветы. С болью в сердце я понял, что Вороновы, верно, уехали отдыхать и я не скоро снова увижу Катрин. Я представлял себе ее в Биаррице, в Канне, в Довилле. Для нее там, наверно, один праздник сменяется другим, она засыпает в огромной комнате с балконом, выходящим на море. Под ее окнами, по пальмовым аллеям, медленно проезжают коляски.

Для нас тоже настало отпускное время, но только проводили мы его совсем по-другому. Мы ездили в лес на велосипедах. Там моя мать шила, прислонясь спиной к дереву, а отец заготавливал бесконечные вязанки хвороста или собирал сосновые шишки для растопки, а я забирался поглубже в лесную чащу, отыскивая те заповедные, темные пруды, которые легенды населяли ундинами. Я погружал руки в воду, зарывался пальцами в черную тину, откуда поднимались, лопаясь, огромные пузыри, потом садился на мшистый пригорок и, закрыв глаза, грезил о том, что Катрин, неслышно скользнув по траве, села рядом со мной, вдыхая запах теплой стоячей воды. Она сидела и слушала. А я признавался ей в любви и дарил этот лес с его зверями и птицами и всеми временами года. Как ни странно, отсутствие Катрин, освободив ее от телесной оболочки, сделало ее для меня еще более живой и реальной.

Наконец отец решил, что надо «сменить обстановку» и что мы поедем на неделю в гости к какому-то вдруг обнаруженному им дальнему родственнику, живущему близ Орлеана, в захудалой деревушке на равнине, где стоит запах молока и навоза. Окно моей спальни, выбеленной известью, выходило на птичий двор, где с ранней зари заводили свой истеричный галдеж рыжие куры. Кузина щупала мои тощие плечи и кричала, что краше в гроб кладут, но погодите с недельку, пусть поест моего супа с капустой и свежей солонинкой, тогда увидим! Ее муж рассказывал про свои молодые годы, он слегка заговаривался. Я целыми часами валялся на лугу, читал, опершись на локоть, или мечтал, а рядом со мной рвалась с колышка коза, яростно бодая воздух. Мне было скучно, я плохо переносил деревню и весь этот неумолчный семейный гам. Я замыкался в свои мечты о Катрин, как прячется в свой домик боязливая улитка.

По возвращении домой я пережил недели тоскливого беспокойства и ожидания. Я жадно искал в книгах хоть что-то, созвучное моей меланхолии, только это еще способно было взволновать мою душу. Когда я отрывался от книг, голова моя кружилась, я весь был во власти музыки. Прекрасные юные девы с чертами Катрин воспаряли в горных высях, и ветер развевал их длинные волосы, или же, полунагие, они простирали ко мне руки из прозрачных волн. Я записывал стихи в блокнот с черной обложкой и только этим немного облегчал свою тоску. Высушенные августовским солнцем, желтели над могильными плитами высокие травы. В сумерках пронзительно скрипели насосы в садах, всегда одни и те же женщины протяжными нудными голосами обсуждали погоду. Я захлопывал окно, спасаясь от криков детворы. По утрам, разбуженный заводской сиреной, я слышал внизу, в кухне, неразборчивые голоса и стук кастрюль, потом ко мне наверх поднимался грустный запах кофе. Отец и мать уходили на работу, сперва он, потом она, калитка, тихонько скрипнув, закрывалась, и я оставался один в своей комнате, пронзенной первым солнечным лучом.

Конец лета вернул мне Катрин. Снова я увидел, как она идет по дорожке к своей клумбе с лилиями. Итак, она опять заняла свое место, а я свое, и казалось, так будет вечно.

Октябрь, ноябрь, а вот и зима. Однажды утром я услышал снежную тишину. Снег шел всю ночь, он укрыл белой пеленой сады и мраморные кресты. Бледное солнце вставало над притихшим городом. В кустах суетились дрозды. Катрин вышла на улицу. Она была в меховой шапочке, с муфтой. Вот такой я ее и представлял вначале — Ольга, Наташа, Татьяна, Оксана, — среди заснеженных елей, на фоне церкви, в санях. Она протягивала мне руку, сверкал алый камешек на пальце. Глядя, как она бегает по саду вместе с братишкой, который барахтался в кустах и кидал в нее снежки, я впервые почувствовал — как будто эта внезапно нагрянувшая белизна послужила мне связующим звеном, — что теперь я могу наконец подойти к ней, заговорить и что скоро мы вправду вместе будем гулять по лесу. Они с братом перешли улицу и вошли во двор гранитной мастерской, пробираясь между памятниками и плитами. Я вытер запотевшее стекло жестом, который можно было принять за условный знак. И мне показалось, что Катрин подняла глаза к моему окну.

Вечером она пришла сюда опять, уже одна, и долго гуляла по тропинкам, которые они с братом, играя, проложили утром, гуляла, с любопытством наблюдая за дроздами, лакомившимися ягодами с плюща. Когда она возвращалась домой, то сделала крюк, пройдя прямо под моим окном. Назавтра тот же маневр, те же взгляды украдкой и звук ее шагов по снегу, который поскрипывал от мороза. Я не спускал с нее глаз, я чувствовал, что обречен сделать шаг, которого она, казалось, ждала, хотя признаки могли оказаться и обманчивыми. Самое простое было бы спуститься вниз и подойти к ней — так, как бросаются в огонь! Я не нашел в себе мужества сделать этот шаг. Мне пришло в голову написать ей письмо и бросить его вниз из окна, когда она будет проходить мимо. В нем я поверял ей свою терпеливую любовь и просил о встрече, завтра, в укромном месте, которое я выбрал в почтительном отдалении от нашего квартала. Напоследок я просил положить ответ под нижние ветви плюща, откуда я заберу его. Я долго колебался, собственная дерзость пугала меня, и неизвестно, чего я желал в душе больше — успеха или неудачи.

И в третий раз она пришла прогуляться между могилами. Этим вечером она задержалась дольше, чем накануне, сумерки сгущались, зажглись фонари, и только тогда она направилась к выходу. Я приотворил окно, держа конверт трясущейся рукой. Когда шаги ее приблизились, я выпустил письмо в пустоту и услышал, как оно упало на снег. Спрятавшись за косяк окна, с бьющимся сердцем я ждал той тишины, которая означала бы мой успех, но мерное поскрипывание шагов не прервалось, оно звучало еще несколько секунд, потом затихло вдали. Я высунулся из окна. Письмо лежало внизу, резко выделяясь на земле, посреди пустынной улицы.

Что я испытал в ту минуту — не описать: головокружительное чувство разочарования, жгучего стыда, ярости, печали и облегчения. И еще страх, чтобы кто-нибудь посторонний не подобрал письма. Я бросился вниз по лестнице, бегом пересек двор, толкнул калитку и, схватив конверт, запихнул его в карман.

Случается, что в этом возрасте — да и в другом тоже — вас вдруг до глубины души потрясает некое событие, чье значение для окружающих остается, так сказать, не видимо невооруженным глазом. Для меня настало время черного холодного отчаяния. Не знаю даже, видел ли я после этого Катрин, во всяком случае, она не приходила больше гулять среди могил. После того мгновения, когда, как мне показалось, я наконец настиг ее и когда она так решительно от меня ускользнула, я пережил несколько мучительных дней, я страдал, но вскоре перестал терзаться и даже сердиться на нее. Она вновь превратилась в сияющий и недоступный образ, каким долго была до того.

А через две недели их семья покинула город. Снова наглухо затворились ставни, и сад пришел в запустение. Как-то я услышал от отца: мсье Воронов получил назначение в Париж.

«Большой дом», дом сумасшедшей старухи, превратился для меня в «дом Катрин». И теперь, тридцать лет спустя, это тайное имя не изгладилось из моей памяти. Оно исчезнет только вместе со мной.


Мой отец всегда слушал радио, тесно прижавшись к нему, как иззябший бродяга к жаровне, теперь сквозь писк и треск радиопомех он ловил Лондон. Хватка войны становилась все жестче, и мы начинали голодать. Нужно было вставать на рассвете и отправляться на фермы, чтобы добыть хоть какое-то пропитание. Я сопровождал отца или Алису — думаю, для того чтобы своей чудовищной худобой разжалобить крестьян. Мы ехали на велосипедах вдоль канала, над которым низко нависали серые облака, у причалов чернели неподвижно замершие баржи, потом, миновав завод, мы сворачивали на проселочную дорогу, идущую по равнине в сторону Пана или Коркийруа. Это был самый богатый сельский район: необозримые темные поля, приземистые крепкие фермы, выстроенные четырехугольником, с купами деревьев. Вставало солнце, его лучи скользили по черным бороздам на полях, резкий зимний ветер вовсю хозяйничал по дорогам, холод пробирал нас до костей.

Алиса катила впереди на своем стареньком велосипеде, держась очень прямо, прижав локти к бокам. Она говорила:

— У меня предчувствие: сегодня мы что-нибудь да раздобудем! — Вероятно, такими словами она хотела заклясть судьбу, потому что частенько мы возвращались с пустыми руками.

Еще она чертила в воздухе какие-то магические знаки, сложив большой и указательный пальцы, и я подозреваю, что в кармане у нее лежали чудотворные амулеты. Впрочем, нет, их она приберегала для более важных случаев.

— Ты не замерз? — спрашивала она. — Давай-давай, крути педали, согреешься!

Я отпускал руль, я уже давно научился ездить так, и, расставив колени, сильно жал на педали, согревая дыханием закоченевшие пальцы. Туман понемногу рассеивался, воронье тучами носилось над полем.

— Похоже, это съедобно, — бормотала Алиса, с интересом глядя на птиц. — Только, наверное, жестковато. Разве если сварить…

Пища стала основным предметом наших разговоров, и я тоже подумывал о том, что похлебка из вороны с брюквой или земляными грушами, наверное, совсем не так уж плоха.

— А ну-ка, давай попытаем счастья на этой ферме!

Мы входили во двор, где злющие псы с глухим рычанием окружали и обнюхивали нас. Нужно было стоять неподвижно и говорить, успокаивая их звуком голоса. Мы и этому со временем научились.

Женщина в сабо и в фартуке приоткрывала дверь.

— Не найдется ли у вас немножко масла или несколько яиц? — вежливо спрашивала Алиса.

— Ах ты господи, да ничегошеньки не осталось!

— Может, хоть литр молока…

— То же самое, ни капли!

— А картошка? Или немного зерна?

— Да нету, ей-богу, ничего нету, горемыки вы мои!

Иногда ответы были еще короче, а случалось, что дверь просто захлопывалась перед самым нашим носом. Да, они особенно не церемонились, эти крестьяне! Но ведь мы были не первые и не последние, кто обивал пороги ферм: просители шли с утра до вечера, и хозяева уже устали говорить «нет» и слышать весь день рычание своих собак.

Надо было обойти десяток, а то и дюжину ферм, чтобы раздобыть каких-нибудь три яйца или килограмм зерна, которые нам швыряли, как милостыню, хотя за все приходилось платить бешеные деньги. Вот когда крестьяне взяли великий реванш над городскими, которые до войны глядели свысока на это «грязное мужичье, копавшееся в навозе». Теперь, когда мы голодали, эти мужики стали хозяевами положения, и некоторые из них не лишали себя удовольствия дать нам это почувствовать.

Но вот из продажи почти исчезли резиновые изделия, и для нас дела пошли чуть получше. Рабочие на заводе имели возможность раздобыть несколько шин второго или третьего сорта, а иногда даже парочку резиновых сапог. В цехах начали понемногу поворовывать: свернутую шину выносили под юбкой, резиновую камеру — в сумке, в которой носили обед. Труднее было вынести сапоги, это удавалось редко.

И теперь, вместо того чтобы наивно просить за деньги немного масла, мы кричали фермеру:

— Вас велосипедные шины не интересуют?

Тот сразу же смотрел на нас другими глазами.

— Может, и интересуют, — отвечал он осторожно. — Дайте-ка глянуть!

В этих случаях нас даже впускали в кухню. Крестьянин внимательно разглядывал, взвешивал на руке, чуть ли не обнюхивал шину, а затем начинался долгий и ожесточенный торг.

— Я хочу за нее полтора кило масла!

— Ну, это многовато! Я даю вам килограмм.

В конце концов сговаривались на килограмме с четвертью. Хозяин спускался в свой погреб, казавшийся мне пещерой с сокровищами, и появлялся оттуда нагруженный продуктами. Иногда он даже угощал нас стаканчиком сидра.

Мерно тикали стенные часы, горьковато пахли горящие в печке дрова, сквозь мутные стекла, засиженные мухами, я видел хлев и амбары.

— А пару резиновых сапог вы мне не раздобудете? Сорок четвертого размера?

— Может, и раздобуду. Обменяете на зерно?

— Ну что ж, постараемся.

Таким образом всю зиму мы были обеспечены зерном. Это было в сорок третьем году, стояли ужасные морозы, накрепко приковавшие баржи к берегу замерзшего канала. Немецкие часовые возле своей Kommandantur были обуты в огромные меховые сапоги, в которых ноги не сгибались, словно в гипсе, и смена караула, которую мы поджидали, выходя из коллежа, выглядела как балет роботов.

Зерно приходилось молоть в старой кофейной мельнице, зажимая ее между колен. Это была долгая, нудная работа, занимавшая все наши вечера. Потом моя мать выпекала в печке тяжелый, темный хлеб, который с трудом можно было разжевать. Снега наметало все больше и больше, а так как в то время много говорили о России, где увязала в сугробах немецкая армия, я воображал, будто тоже очутился в степи, раскинувшейся между лесом и рекой. У меня были санки, и мы вместе с визжавшей Сильвией скатывались вниз по склону карьера.

Именно в эти военные годы наши огороды сотворили чудо. Повсюду, куда ни глянь, люди усердно вскапывали землю, исчезли даже редкие островки петуний и герани, уступая место картошке. Имея кое-какие овощи, кур, кроликов да еще жалкий рацион, выдаваемый государством, мы могли хоть как-то прожить; а вот парижане — те голодали по-настоящему и по воскресеньям буквально осаждали деревни.

Мы же в эту годину бедствий довольно быстро вновь обрели свои прежние крестьянские замашки, которые лишь слегка притупились в нашей памяти за годы заводской жизни. Жить скупо и экономно, топить печку всем, что попадется под руку, ничего не выбрасывать, ибо все может пригодиться, — конечно, нас вынуждала к этому необходимость, но я чувствовал, что под внешне выказываемым недовольством, под всеми этими охами и ахами скрывалась какая-то тайная радость.

Глухими ночами во время затемнения, когда на улице ни фонарей, ни прохожих, средоточием каждого дома, казалось, была единственная тусклая лампа, к ней сходились все его обитатели, сидя за спущенными черными маскировочными шторами, за крепко запертыми дверями. Мне чудилось, будто лес двинулся и пошел на нас, окружил со всех сторон, и я не был бы удивлен, услышав на улице вой волков. Но нет, не волки, а только немецкий патруль время от времени маршировал мимо наших окон, гремели сапоги, постукивали о пояс приклады автоматов, невнятно звучала чужая речь, мало-помалу удаляясь от дома, и вновь повисала тишина.

В сущности, война пробудила в нас от века заложенное неодолимое стремление к автаркии, к своему обособленному хозяйству, воспоминание о тех временах, когда наши предки жили только тем, что выращивали на своих жалких одном-двух арпанах земли, сами доили коров, сами строили себе жилище из местного камня и песка, мастерили нехитрую мебель, сами ткали и шили одежду, изготовляли орудия труда и отправлялись в город за покупками только в крайних случаях, когда уж никак нельзя было без этого обойтись. Их радости были в богатом урожае, в красиво вырезанной ножом палке из орешника, в уютном вечере, проведенном у камелька за щелканьем орехов да игрой с любимой собакой. А несчастья — в разливах Луары, граде, заморозках, летней засухе. Они прочно и навеки окопались в своем богом забытом углу, и это их тусклое существование было для них истинной жизнью. И удержаться на этой своей территории, пусть крохотной, удержаться вопреки всему — вот, что казалось им воплощением подлинной свободы. И это навсегда вошло в нашу кровь и плоть, особенно в семье отца; когда, бывало, дома в нашем предместье отец принимался мечтать вслух, он, разумеется, мечтал не о дворце и не о вилле на Лазурном берегу, но о домике в лесу или в деревне. Так и слышу его слова: «Всего-то одна комната с печуркой, столом и кроватью. Выше головы не прыгнешь. Одной комнаты было бы вполне достаточно. И еще садик, четыре-пять фруктовых деревьев… Вот была бы жизнь!» Он утверждал, что прекрасно прожил бы там, ни в чем не нуждаясь. Он, конечно, не читал Торо, но разделял его убеждение, что надо свести человеческое существование к самой его сути, и так же, как Торо, он собирался жить в своей хижине наедине с книгами. По всей видимости, наше присутствие его программой не предусматривалось. Впрочем, моя мать не разделяла эти его взгляды и по вполне очевидным причинам была весьма чувствительна к прелестям цивилизации. Но она позволяла отцу тешиться мечтами, справедливо полагая, что это не будет иметь никаких последствий. Отец, конечно, догадывался об этом, ибо, как и дядя Жорж, утверждал, что, если бы не женщины, мужчины до сих пор жили бы в шалашах и пещерах и были бы в душе куда счастливее, чем нынче. В его словах мне слышалась тоска дикаря по вольной жизни.

Когда мы с ним совершали прогулки за город, случалось, что, продравшись сквозь заросли крапивы и терновника, он натыкался на какой-нибудь заброшенный сарайчик и любил порыться там. Однажды я спросил его:

— Если уж тебе так хочется, почему ты не купишь эту вот хижину или ту, что ты показывал мне, на другой стороне Сепуа?

Мой вопрос заставил его спуститься с небес на землю.

— Легко сказать «купи», а на какие деньги? Об этом я подумаю позже, когда выйду на пенсию.

Я насмешливо протянул:

— Ага, вот оно что!

Я хорошо понимал, как уязвил его. Вероятно, в утешение себе он сколотил для меня на берегу болотца, под ивами, лачугу из досок и просмоленного холста. Там я мог играть в отшельника, как, наверное, с удовольствием играл бы он сам. Летними вечерами лягушки на болотах заводили свой хор, и наступали прелестные предзакатные минуты, когда заходящее солнце окрашивало в рыжий цвет стволы ив. Грязный, растерзанный, я взбирался по откосу и входил в сад. Перед домом на переносной печурке с древесным углем побулькивал суп.

Мне кажется, что все мужчины таят в самой глубине души воспоминание или же тоску по такой вот одинокой хижине, где они играли или могли бы играть в детстве. Я знаю, откуда у меня увлеченность, с какой я читаю и перечитываю «Уолдена», «Робинзона Крузо» или рассказы Джека Лондона о трапперах; это живое чувство сродни тому, что влечет меня к хибарам рыбаков на пустынных отмелях Лангедока, к пастушьим хижинам в Серане или к развалинам мельницы в глухой протоке одного из рукавов Эро. В оконце маленькой, чудом сохранившейся каморки со сводчатым потолком видны сланцевые скалы, слышен мерный шум водопада. Я закрываю глаза и мечтаю. Мысленно я подметаю пол, заделываю трещину в углу камина. Развожу огонь, ставлю стол, скамью, а там, у стены, кладу соломенный тюфяк… Я буду жить совсем просто. Проведу здесь месяц, два, все лето. Очнувшись от своих грез, я вижу, как вытягиваются тени от холмов, и в конце концов ухожу по тропинке, вьющейся между могучими дубами, к машине, оставленной у моста. Годы проходят, и ничего не меняется. А ведь мы с Жюльеттой когда-то жили такой жизнью в Югославии, в Греции — жили в лачуге без воды, без электричества, на берегу моря. Там были пустынные бухточки, книги, которые нужно было прочесть и написать, а по вечерам рыба на вертеле, испеченная на углях. Я вспоминаю об этих днях как о самых счастливых в моей жизни.

Да, и там были те же поиски естественной жизни, но в глубине души я сознавал, что слегка плутую, ведь тылы у меня были надежно обеспечены и рано или поздно я должен был вернуться к своему дому, к своей работе. И потом, эти места не понравились бы моему отцу — слишком уж отдаленные, слишком экзотические, тогда как его мечты ограничивались серым гатинэзским краем.

Я унаследовал от отца один привычный жест, который страшно раздражает Жюльетту: кончив есть, он старательно собирал в ладонь все крошки. Эта привычка идет издалека, я думаю, наши предки соблюдали тот же ритуал: широко разинув рот, взмахом руки забросить туда эти мелкие остатки. Я частенько подмечал этот жест и у Мины. Алиса и мой отец, как более «цивилизованные», ограничивались тем, что бросали крошки в миску коту или рассыпали их за порогом для птиц. Но суть жеста сохранилась: ни одна крошка из семейного котла не должна пропасть. Изредка остающиеся черствые корки, ставшие твердыми как камень, крошили в суп, или их собирали в полотняный мешочек и потом делали своего рода пирожное, которое называли «пропащий хлеб», хотя правильнее было бы назвать его «сбереженным хлебом». Война придала особую остроту этой привычке к бережливости, да и некоторым другим обычаям, о которых начали уже постепенно забывать. Кухонная плита, обогревавшая дом, стала средоточием сложной кулинарной алхимии, где в дело шло все: и земляные груши, и брюква, и одуванчики, и свекла; на ней также поджаривали ячмень, варили суп из крапивы, и даже из лишайника некоторых деревьев посредством долгого кипячения изготовляли вещество, отдаленно напоминавшее растительное масло.

Несмотря на строгое запрещение, в садах выращивали табак. Осенью листья развешивали для сушки на проволоке, натянутой в сарае или под насестом курятника; потом, когда они принимали красивый коричневый оттенок, их вымачивали в тазу с какой-то неизвестной мне жидкостью. Я вспоминаю, с какой гордостью мой отец скрутил первую сигарету из самосада. Я искоса поглядывал, как он выпускает дым из ноздрей, потом он хмыкнул, как бы желая скрыть свое удовольствие, но я прекрасно видел, что он слегка удивлен. Через несколько дней он стал жаловаться на головокружения, и врач, принюхавшись к пепельнице, не замедлил обнаружить причину этого. Жорж со своей стороны рассказал, что у него случались даже галлюцинации. Что касается Эжена, у того легкие настолько пропитались парами бензола, что эту новую отраву он мог втягивать в себя совершенно безнаказанно. Он усаживался на стул возле крольчатника и, уперев локти в колени, курил, странно скривив рот. Потом он собирал в консервную банку короткие, желтые, мокрые от слюны бычки в надежде докурить их когда-нибудь, если совсем уж прижмет с табаком. Кролики смотрели на него сквозь сетку, дробно ударяя лапками по своей подстилке.


Дядя Эжен… вот о ком я давно уже не вспоминал, будто он бесследно испарился, но нет, прошло время, он взял и вернулся, не спрашивая разрешения. И теперь я часто вижу его: он посиживает на стуле в уголке кухни, читая свою газету. На нем все та же каскетка, подтяжки, поднимающие брюки чуть ли не до подмышек. «Малышки» шьют или учат уроки возле окна, иногда они начинают задираться и дергать друг друга за рукав. Он не обращает на них внимания, вид у него грустный и какой-то отсутствующий, щеки глубоко запали. Он, кажется, больше всех нас страдает от недоедания; без сомнения, он уже тогда был болен, но никому ничего не говорил, разве что изредка пожалуется на усталость, вот и все, но это не мешало ему отрабатывать свои восемь часов на заводе, дыша смертоносными испарениями.

Время от времени он сворачивает сигарету, смачивая бумагу кончиком языка, потом заботливо собирает крошки табака в сгиб газеты. Ивонна, которая с багровым от напряжения лицом ожесточенно гладит на столе белье, поднимает крик:

— Кончите вы когда-нибудь цепляться друг к другу или нет? А ты чего тут расселся обкуривать нас? Вот несчастье-то, господи! Хоть бы этот проклятущий табак по карточкам не выдавали! Тебе что, делать нечего, чего ты торчишь тут целый день? У кроликов надо убрать, в саду полно работы!..

Она говорила и говорила, ее голос поднимался до истерического визга, и казалось, глаза у нее сейчас выскочат из орбит. А он не отвечал, слишком усталый, чтобы возражать, он давно привык покоряться. Глядя на жену как побитая собака, он молча жевал кончик потухшей сигареты.

— Господи, ну чем я провинилась перед тобой? — бурчала она напоследок.

Тогда-то и появилась у него привычка уходить в кроличий садок в глубине двора. Там он мог спокойно сидеть и курить сколько хочется. Пахло соломой и травой, и никто его ни в чем не упрекал. Даже в холода там веяло теплом от близости животных. Заслышав мои шаги по гравию, он поднимал голову:

— А, вот и Ригадэн!

И он пытался улыбнуться, но настоящей улыбки не получалось, так как у губ его давно залегли две глубокие, горькие складки. Кролики настороженно глядели на меня, покусывая сетку. Я говорил:

— Они голодные. Можно я их покормлю?

— Давай, если хочешь.

— Смотри-ка, а там в уголке крольчата!

— Ага, целый выводок, шесть штук.

Но и это его как будто мало интересовало. Он неподвижно сидел на своем продавленном стуле, курил и смотрел в пустоту.

Он все худел и худел и наконец слег; на этот раз пришлось ему снять свою неизменную каскетку. Признаться, я плохо представлял себе его лежащим в кровати. И, приходя навестить дядю, я даже не садился, а смущенно топтался, не зная, о чем с ним говорить, и, несмотря на прикрытые ставни, жалел, что в комнате слишком светло. Его бледный череп с редкими волосами, прилипшими к вискам, странно блестел на белой подушке. Губы еще больше скривились, щеки совсем стаяли, он жаловался, что его донимают мухи. Кроме этого, никаких жалоб или просьб: на редкость смирный, непритязательный больной.

Он умер в середине лета, в самый разгар июльской жары. Все плакали и шептались, собравшись в кухне, а тетя Ивонна говорила, что от покойника уже идет запах.

Его схоронили очень быстро, и аромат роз не заглушил запаха смерти.


Эту войну многие другие пережили гораздо более трагически, чем мы, но я-то знаю, как тревога и тоска этих четырех лет, когда дела шли чем дальше, тем хуже, отравили мне кровь и ранили душу. Потом раны затянулись, но шрамы от них остались навсегда. Даже сегодня еще я чувствую отголоски былой боли.

Вот там, перед соседним домом, где в начале оккупации поселился какой-то скромный инженер, ранним утром 1943 года остановились две черные полицейские машины. Еще едва рассвело, в полутьме слышался шум работающих моторов, а потом раздались голоса. Мой отец как раз пил кофе, перед тем как уйти на завод, он приоткрыл ставни и выглянул на улицу. Лежа в кровати, я ощутил утреннюю свежесть и увидел бледное светлеющее небо.

— По-моему, это полиция, — сказал отец шепотом. — Они остановились у дома Кременштейнов.

Мать спросила:

— Чего им нужно в такую рань? Неужели они хотят его арестовать?

— Может, просто проверка документов.

Одним прыжком я вскочил с постели и тоже стал смотреть на машины, стоящие у изгороди с притушенными фарами и фырчащими моторами. Несколько человек в плащах, засунув руки в карманы, ждали посреди улицы, остальные, наверное, уже вошли в дом — в одном из окон горел свет. Соседи молча следили за происходящим из-за своих заборов. Все вокруг как бы затаилось в настороженном ожидании, небо над крышами стало уже серовато-желтым.

Вдруг люди в плащах оживились и задвигались. Все глаза обратились к распахнувшейся двери. Первым вышел Кременштейн, такой щуплый и хрупкий рядом с полицейскими. Он нес маленький чемоданчик и, как-то деревянно шагая, глядел прямо перед собой. Уже достаточно рассвело, и ясно видно было его смертельно бледное лицо.

— Так и есть, арестовали! — выдохнула мать.

Я перегнулся через подоконник и увидел жену инженера — она неподвижно стояла на пороге, опустив руки. Это была полная блондинка, родом англичанка, очень сдержанная, замкнутая. Она не плакала, она замерла в дверях, и мне это молчаливое достоинство представлялось особенно трагичным. Все произошло очень быстро: дверцы машины распахнулись, Кременштейн едва успел обернуться к жене и исчез в глубине машины. Автомобили рванули с места, взвизгнув шинами.

Я и сейчас еще вижу его последний взгляд — в нем не было ни ужаса, ни протеста, одна только грустная покорность судьбе, как будто инженер уже давно ждал этой минуты.

Завыли гудки: сперва в Сен-Гобене и в Лангле, потом в ближайшем паровозном депо.

— Сейчас они быстро работают, — сказал отец. — Вот несчастье-то! А мне как раз надо уходить, а то опоздаю. Ну а ты зайди туда.

Мать набросила пальто на плечи.

— Конечно, сейчас пойду. Разве можно оставлять ее одну!

Я остался в кухне, с тоской думая о Кременштейне, таком маленьком рядом со своими могучими охранниками, о его детишках, которые, может быть, даже и не проснулись и скоро узнают о том, что их отца увели.

Моя мать вернулась мрачная, она сказала мне, что соседка держится очень мужественно и что Кременштейн наверняка скоро будет освобожден. Но я почувствовал, что она и сама в это не верит. В то время люди начали исчезать, и даже если какая-нибудь семья вначале получала о них известия, то очень скоро наступало полное молчание. Говорили, будто арестованных отправляют в немецкие концлагеря, жизнь там, конечно, тяжелая, но их потом выпустят. Да, только когда окончится война и мы увидим фотографии лагерных печей и трупов, до нашего сознания дойдет весь ужас происходившего. Но тревога не покидала нас в те годы. Все больше и больше рабочих угоняли в Германию работать на заводы, я боялся, как бы и до отца не добрались. Нам стало также известно, что среди расстрелянных в Шатобриане — их казнили для устрашения других — находилось два коммуниста из Монтаржи, дядя знал их. Сразу же отношения с немцами стали до крайности напряженными, и если вначале казалось, что ведут они себя вполне корректно, то теперь на них уже смотрели по-иному. Расстрелы за нападения на немцев, репрессии за саботаж — отныне между ними и нами встал кровавый барьер.

Застыв на стуле, обхватив руками дымящуюся чашку кофе, я слушал причитания матери:

— Какое несчастье эта война! Господи, когда же она кончится!

Я спросил:

— Но почему его арестовали, мсье Кременштейна? Что он сделал?

Я часто слышал, как он стучит молотком в своем погребе рядом с нашим, и вообразил невесть что: может, он там строил радиостанцию или адскую машину, что, впрочем, было маловероятным для такого тщедушного, тихого человечка.

— Да ни в чем он не виноват, я думаю. Просто он еврей.

— И из-за этого?..

— Да, как видишь, из-за этого. И арестовали его французы. В какое время мы живем! Запомни это, запомни на всю жизнь!

До тех пор, кажется, для меня в слове «еврей» не заключалось ничего особенного. И тот факт, что наш новый сосед был евреем, меня мало трогал. Понадобилось это трагическое происшествие, чтобы я начал задавать себе серьезные вопросы. Раньше я часто слышал, как говорилось по поводу кого-то, кто крепко держался за свои денежки: «Жаден, как еврей». Для меня это была одна из тех многих идиом, которые то и дело вставляют в разговор: вкалывает, как негр, жирный, как монах, пьян, как поляк, сильный, как турок, или красивый, как бог, — словом, изречение, подходящее к обстоятельствам. Но, однако, думая об этом, я нахожу, что тут явственно звучал оттенок скрытого расизма, разжечь который не составило бы труда тем, кому это было выгодно. А во время войны желающих раздуть пламя нашлось предостаточно, были среди них те, кто в тридцать шестом году оплевывал Народный фронт и Блюма, которым так восхищался мой отец. Я вспомнил, в какое негодование приходил дядя Жорж, когда до него долетали отголоски визгливых антисемитских речей Шарля Морраса, особенно возмутила дядю его фраза о Блюме, которого тот называл «жидовским предателем»: «Вот человек, которого необходимо расстрелять. Но только в спину!» Мой дядя был просто потрясен. «Какая подлость! — восклицал он. — И это интеллигент, и это писатель!» У меня создалось впечатление, что он разом страдал и за жертв клеветы, и за самих клеветников — за всех этих Моррасов, Доде, Беро, так позорно обесчестивших себя. И вот настал золотой век для фашистов, пришел на их улицу праздник, у них теперь была своя дарнановская милиция, свои шпики. Наконец-то они смогли расстреливать кого хотят, а их друзья в Германии осуществляли массовое, научно поставленное уничтожение людей. Стены домов пестрели плакатами, на которых уродливый толстогубый еврей с карманами, набитыми золотом, душил прекрасную Францию и бедный люд, но мы уже знали, чего нам держаться. Конечно, мы не питали горячих симпатий к банкирам, евреи они или нет, но, когда речь шла о таких горемыках, как Кременштейн и ему подобные, мы хорошо понимали, какая это была чудовищная жестокость и клевета. После того утра, когда полицейские машины приехали за Кременштейном и увезли его, он словно испарился. Мои родители заходили к его жене узнать, что нового: «Он не написал вам? Вы ничего от него не получили?» — но она неизменно качала головой: «Нет». Она по-прежнему держалась очень спокойно, и это слегка удивляло жителей нашего квартала, которые любили постонать и пожаловаться, устроить этакое театральное зрелище. Кое-кто из соседей, как я подозреваю, даже обвинял ее в жестокости и бессердечии, но я теперь думаю, что это внешнее бесстрастие было следствием ее британского воспитания: не выносить на люди свое горе.

На следующее лето я начал заниматься с нею английским, мне кажется, родители придумали эти уроки, чтобы как-то незаметно помочь ей. Я считал ее красивой, и меня немного смущало, что мы остаемся с ней наедине в столовой. Уткнув нос в книгу, я заикался и бормотал что-то невнятное. Но постепенно ей удалось приручить меня — когда она говорила, я уже осмеливался глядеть на нее и даже заметил, что глаза ее были удивительного, серо-зеленого цвета.


Время от времени взвывали заводские сирены — к концу 1943 года мы слышали их почти каждую ночь. Один гудок доносился из города, несколько — с окрестных заводов и фабрик, особенно пронзительно звучал гудок паровозного депо. Внезапно они разрывали тишину и заводили свой мрачный, душераздирающий вой, точно выла стая волков, гнавшихся за нами по пятам, мы выскакивали из постели и бежали в погреб. Закутавшись в одеяла, мы сидели там возле поленницы дров. Керосиновая лампа отбрасывала на стены наши гигантские тени. Зимой в погребе было холодно, я дрожал в своем одеяле, грубо вырванный из сна. Когда утихал последний тоскливый рев сирены, наступала такая мертвая тишина, словно в ночи разверзалась огромная могила. И начиналось ожидание, и страх холодным комком шевелился в груди, подобно еще сонному зверю, который — только тронь его! — вцепится в тебя зубами. И вот со стороны лугов слышался отдаленный рокот. Он постепенно рос, надвигался, заполнял все небо, словно гигантский рой пчел пролетал над домом, и вот тогда страх просыпался и начинал душить меня.

Из сводок Лондонского радио мы узнавали о массированных налетах на Германию, а наши газеты были полны описаний бомбардировок французских городов и фотографий развалин и трупов. Передовицы кричали, что англичане и американцы — «безжалостные варвары», жестоко уничтожающие «гражданское население». В эти басни мы, конечно, не верили, но дом наш стоял между заводом и вокзалом, и кто мог поручиться, что «летающая крепость», сбрасывая бомбы с высоты двух тысяч метров, так точно попадет в намеченную цель. Мы сидели и ждали взрыва, но вот самолеты пролетали мимо, эскадрилья за эскадрильей, и исчезали на востоке, за лесом.

— Ну слава богу, на этот раз пронесло, — вздыхал отец. — Пошли спать!

И мы с облегчением вылезали из погреба, не дожидаясь отбоя воздушной тревоги.

Мина и Алиса у себя в доме вечно спорили. Мина кричала, что нет, ни в какой погреб она не полезет и коли умирать, так в своей кровати, и вообще, в ее возрасте ей все равно.

— Вот ослиная башка! — кричала Алиса.

Но мало-помалу, устав от вечных ссор и не желая проводить долгие часы в одиночестве в погребе, она также решила оставаться у себя в комнате, а потом настолько привыкла, что спокойно спала во время тревоги, не слыша воя сирен.

Но однажды ночью, когда небо так и гудело от рева самолетов, мы услыхали громкие голоса на улице: кто-то кричал, что на вокзал сбросили зажигалки и на этот раз дело плохо. Не знаю, какое безумие овладело нами, но через минуту мы уже неслись в толпе соседей по улочкам, а потом по главной улице, ведущей к реке. Казалось, все небо было охвачено пламенем. Люди бежали молча, некоторые были в ночных рубашках, в пальто, наброшенных на плечи; впереди, за лугом, четким силуэтом вставала заводская труба, словно перечеркивая лунный диск. Потом над нашими головами взвилась ракета, смешавшая свой свет с лунным, и я явственно помню, что это показалось мне возвещением о конце света. Вот сейчас с громовым треском разверзнется земля. Мы рухнули на тротуар, какой-то ребенок пронзительно кричал рядом, а я защищал голову руками, чтобы не видеть слепящего света над кронами лип на площади.

Но и на этот раз самолеты улетели, не причинив нам вреда.

Так проходили недели, месяцы, а мне казалось, что и годы и что никогда не будет больше ничего на свете, кроме рева самолетов, ожидания и страха. С тоской я думал: «Скоро ли мы избавимся от этой войны? Сможем ли когда-нибудь спать спокойно, жить, как жили раньше?» Я вспоминал о пляжах, куда мы бегали купаться летом, о праздниках, об улыбающихся лицах. Странно, но временами меня охватывало желание молиться, но молиться я не умел и только повторял, повторял, повторял: «Ну, пусть эта война кончится! Пусть кончится побыстрее!» А сирены все не смолкали, а самолеты летели и летели — нескончаемый ночной поток мрака и смерти…

А потом легкие истребители-бомбардировщики начали наведываться к нам и днем. Они летели на бреющем полете, низко над лесом, появлялись, когда еще продолжала выть сирена, и охотились за железнодорожными составами на линии, ведущей в Париж. Пулеметы строчили прямо по вагонам, из пробитой топки паровоза с пронзительным свистом вырывались густые облака пара. Пылали цистерны, горели грузовые платформы. Потом глухие взрывы доносились со стороны моста.

Большой завод, производивший шины и приводные ремни для Германии, как ни странно, ни разу не подвергся бомбежке. Утверждали, что защитой ему служили английские капиталы, вложенные туда, и что на этот счет имелся строгий приказ: война войной, а дела — делами. Не знаю, правда ли это, но мы рассуждали именно так, и на сей раз подобное обстоятельство нас только радовало.

В один прекрасный день, я как раз сидел в парикмахерской, на площади вдруг стали рваться бомбы, и витрина с грохотом разлетелась на куски, а мы еле-еле успели скатиться в погреб.

— Живей, малыш, — кричал парикмахер. — На этот раз они не промахнулись!

Я сидел с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, волосы у меня были подстрижены только с одной стороны. Рядом стонали и охали женщины, помню, одна из них, дрожа, схватила меня за руку.

Когда мы поднялись в разгромленную парикмахерскую, я не стал просить, чтобы меня достригли, и помчался домой как был. Маленькая асфальтовая фабрика пылала, площадь была завалена обломками, в воздухе стояла густая пыль, и кто-то сказал, что какому-то ребенку взрывом оторвало голову.

И еще одно лето прошло под рев и грохот танков, самолетов и артиллерийской канонады. Оборванные, грязные немцы отступали на север, их грузовики горели на обочинах дорог, и на этот раз уже их оружие и всякий хлам усеивали придорожные канавы. Из их развороченных брошенных чемоданов ветер вырывал и письма, в которых мелькало: «Mein Liebe… Mein Schatz… Mir wird bange… Ich warte…»[14] Я набивал карманы этими пылкими и жалобными посланиями. А потом появилась чистенькая, с иголочки армия, пахнущая бензином, новым обмундированием и дорогим табаком, и город закружился в вихре ликования, уже не слыша последних одиночных выстрелов со стороны леса. Люди вылезали из погребов, доставали флаги из чуланов. На главной улице джипы с трудом пробивались сквозь возбужденную толпу: приветственные крики, цветы, протянутые со всех сторон руки. Немного погодя медленно проследовала открытая машина: на переднем сиденье мужчины с нарукавными повязками, на заднем — три женщины со связанными руками и с обритыми головами, на которых черной смолой были нарисованы кресты.


Я, который всегда отличался крепким сном и мог заснуть где и когда угодно — в кровати, в кресле, за столом, на любом пригорке! — вдруг ни с того ни с сего стал страдать от бессонницы. Не успеваю я лечь на узенький диванчик, где трудно даже повернуться, как мертвые обступают меня со всех сторон. Они не пугают, не угрожают, о нет, напротив! — они добры ко мне. Неслышно скользнув по комнате, они садятся у изголовья и дергают меня за рукав, точно робкие, боязливые дети. Все, чей покой потревожил я за эти последние недели, собираются здесь, возле моей постели: мой отец в черном купальном костюме, с сачком для креветок на плече, на илистом пляже, Жорж в своей мастерской, налегающий на длинное лезвие стамески, Алиса, стоя на коленях, суконкой натирающая паркет, Эжен на своем древнем велосипеде, в широких брюках, схваченных у щиколоток зажимами, и в каскетке, сдвинутой на затылок, Мина, бросающая зерно курам. А за нею мне видится и сам курятник, и кроличьи клетки, где деревянные изгрызенные перекладины местами обмотаны проволокой, а на полу стоит фиолетово-белая миска с облупившейся эмалью и ржавыми проплешинами. И нет конца воспоминаниям. Я слышу, как они шепчут: «Подрастешь — прочитаешь… Смотри, испортишь себе глаза… Ну как, заговорщик… Добрый боженька, он там… Это война, опять все сначала…» Я даже вижу тех, кого сам не знал: вот я сижу в такси вместе с Андре, машина едет по мосту через Сену, описывает круг по площади Согласия, и он делает знак шоферу: «Да-да, поезжайте по Елисейским полям, только не слишком быстро!» Глаза у него блестят, он говорит: «Знаешь, а мне лучше!» Но пот блестит у него на висках, на крыльях носа. «Ты так похож на Андре!» И это я смотрюсь в зеркало и рисую свой портрет карандашом в блокноте, уперев его в приподнятые колени. Иногда я задремываю, а потом просыпаюсь и оказываюсь в лесу, близ Покура, в ложбинке, где в изобилии растут вороночники. Вдали, на колокольне церкви в Монтаржи, часы отзванивают четверть, половину, полный час, в ночной тишине их бой чист и ясен. Наконец перед самым рассветом я засыпаю. И в сонных кошмарах я опять вижу моих родных, но уже мертвыми. Тут они все на одно лицо.

В минуту положения во гроб, в комнате, где слабо мерцал ночник, я в последний раз глядел на лицо моего отца, и, я знаю, мне хотелось бы сохранить о нем иное воспоминание, нежели образ этой восковой, навеки застывшей маски. Двое служащих похоронного бюро с вытянутыми лицами выжидающе смотрели на меня, стоя по обе стороны гроба, куда они только что уложили тело.

— Вы желаете положить туда что-нибудь? — спросил один из них.

Я не предвидел такого вопроса и растерянно молчал. Он добавил:

— Какую-нибудь вещь, фотографию… вы понимаете?

Но я не понимал, и я сказал:

— Нет. Вы можете закрывать.

Он наклонил голову и быстро опустил крышку гроба.

Теперь, мне кажется, я поступил бы иначе: я положил бы ему на грудь или возле правой руки эту книгу.

В день похорон гроб показался мне огромным, он еще больше подчеркивал тесноту дома. Носильщики действовали осторожно, они медленно и плавно огибали углы, стараясь не задеть стены и мебель. Они пересекли кухню и спустились по нескольким ступенькам во двор. Там ждали родные, они расступились, образуя проход: Симона с Альсидом, Сильвия с мужем, «малышки», давно уже ставшие взрослыми, и Фредерик, бледный и белокурый, в своем черном бархатном костюме. Группа продрогших друзей и соседей ждала нас у ворот нового кладбища, за карьером, там, где некогда простирались хлебные поля, прилегающие к замку. Ни одного деревца, ни единой травинки — только строгие ряды серых плит, стел и крестов с кошмарными «украшениями» в виде венков и ваз, которыми здесь принято увенчивать могилы. Моя мать, растерянно глядевшая перед собой, иногда спотыкалась о камень, я поддерживал ее под руку и вел к открытой могиле, вырытой в самом конце аллеи. Все произошло очень быстро: не было ни священника, ни речей. Гроб опустили в яму, задевая углами за стенки. Потом — минута молчания под порывами налетавшего ветра. Ледяная тоска сжимала мне сердце. В каком жутком одиночестве оставляем мы наших умерших!

Вчера ночью у меня в голове возникла фраза, совсем готовое изречение: «Чем дальше течет время, тем теснее обступают нас слова мертвых». В темноте я повторил ее несколько раз, сказав себе: «Надо будет вспомнить ее утром!», но я чувствовал, что она ускользнет от меня, утонет в глубинах сознания, что я не смогу ее удержать.

Поэтому я встал, превозмогая усталость, нашел бумагу и карандаш и быстро записал фразу. Перечитывая ее утром, я заметил, что вместо «слова мертвых» написал «мертвые слова». Я поколебался немного, но потом все же исправил. В конце концов, какая разница: слова мертвых, слова, чтобы описать, чтобы удержать мертвых, а потом, не менее страшная, чем людская, смерть слов. Но они все теснее обступают меня, это верно, время течет, и столько разных корней питают нашу жизнь…

Я вышел в туалетную комнату выпить стакан воды. Ночное небо в окошке начинало бледнеть. В этот серый предрассветный час все затихло, не шелохнется в саду. И полная луна застыла над лесом.

Вот тогда-то я и сказал себе, что должен уехать отсюда.


Я сказал матери:

— Мне пора возвращаться.

— Да, я знаю. Когда?

— Сегодня вечером.

— Сегодня? Так быстро?

— Меня столько работы ждет. Надо готовиться к лекциям. Тебе немного полегчало?

— Да, полегчало, ты не беспокойся обо мне.

— Ты не хочешь поехать со мной сейчас?

— Нет, не сейчас. Тут еще множество дел нужно будет уладить…

— Я тебе напишу. А через несколько недель приеду за тобой.

— Хорошо. Ты что, всю ночь будешь ехать?

— Да.

— Это неразумно.

— Не бойся. Если я почувствую, что устал, я остановлюсь.

— Ну как хочешь.

Потом я звоню Жюльетте из уличного автомата, возле почты.

— Я возвращаюсь.

— Вот хорошо! Когда?

— Завтра буду дома. Наверное, рано утром. Но я точно не знаю, в котором часу. Все будет зависеть от дороги.

— Ты собираешься ехать всю ночь?

— Да, так лучше.

— Будь осторожен. Ты хорошо себя чувствуешь?

— Ничего, неплохо.

— Выпей кофе на дорогу.

— Ладно.

Дети, в новенькой форме, с новенькими ранцами, с криками выбегают из школы. Они бегут мимо магазина похоронных принадлежностей. Одни поворачивают направо, наверное, сейчас зайдут в кондитерскую. Другая группа вприпрыжку пересекает площадь. Я отворачиваюсь. Я больше не хочу их видеть.


Я отправлюсь в сумерках. Проеду по нашей улице, приторможу перед поворотом и, взглянув в зеркальце заднего вида, увижу у калитки мать, машущую мне рукой. С тяжелым сердцем я махну ей в ответ в последний раз. Я сверну на Вокзальную улицу и миную стоянку автофургонов, неоновые вывески гаражей и серые от тумана и копоти домишки. И еще раз подумаю: уродство, скука, нужда. Проезжая мимо вокзала, я взгляну на часы на его фронтоне и машинально сверю их со своими. Потом пересеку Лашоссе, пустыри и стройки давно снесенного предместья, где теперь вырастают башни домов, кое-где наверху уже горит в окнах свет.

Я мельком подумаю о дяде, чей дом стоит чуть дальше, за ними, — маленький домик, зажатый между этими бетонными глыбами, но пока еще целый. Там Жаклина, наверное, сейчас готовит себе ужин на газовой плите, а наверху, в мансарде, стоит, прислоненный к книгам, портрет Андре.

Я пересеку Неверскую железную дорогу через переезд, из осторожности поглядев и направо и налево, как делал всегда: наверное, так повелось еще с тех пор, как мы переходили рельсы, отправляясь на прогулку в лес. А дальше я поеду по сельской местности мимо рощ, живых изгородей, невысоких холмов, то тут, то там встречая деревушки, сгрудившиеся вокруг церкви с колокольней, четко вырисовывающейся среди последних отблесков дня в сумеречном небе. На перекрестках передо мной встанут столбы-указатели: Шаторенар, Шантекок, Сен-Жермен-де-Пре, Куртене, все эти названия местностей и деревень, подобно названиям церковных соборов, мирных договоров или битв в учебниках, обозначают вехи моей собственной истории. Может быть, на миг у меня явится искушение остановиться и заглушить мотор, чтобы вслушаться в еле различимый шепот и тихое дыхание родной земли, но я не поддамся ему, ведь я и так наизусть знаю, помню шелест листвы, лай собак во дворе фермы, приглушенный расстоянием, жалобный крик ночной птицы. Достаточно с меня на ходу бросить взгляд на молочные озера тумана, стоящие в низинах лугов, откуда торчат верхушки деревьев, рощиц, выступающих из него темными островками, достаточно вдохнуть запах перегноя и унавоженных осенних полей. Я поеду дальше, пересеку Куртене, ночной пустынный Куртене с его крытым рынком на площади, и наконец выберусь на автостраду.

И вот там, на этой чистой, гладкой, безликой ленте шоссе, я внезапно испытаю пронзительное ощущение грусти и одновременно облегчения при мысли, что оторвался от родной почвы. Я включу радио, настрою его на волну «Франс-Мюзик» и помчусь по шоссе, устремив взгляд на однообразный серый, летящий мне навстречу асфальт; может, мне повезет, и я услышу Вивальди, Равеля или Моцарта. Я буду ехать по знакомому, сотни раз пройденному маршруту с давно привычными указателями — в последний раз я в спешке ехал по нему в обратном направлении, зная, что в конце дороги меня ждет умирающий.

Я проеду через Морван с его речными запахами и илистыми отмелями. Ночь сгустится вокруг меня. Над Бургундией зажгутся звезды. По левую руку от меня останется Шалон, а вдали Макон, как тлеющая горстка углей. Я проеду через Лион — пустой и гулкий ночной коридор — и сверну на набережные Роны, где нефтеочистительный завод будет дымить всеми своими трубами и светить прожекторами и гирляндами лампочек на металлических мачтах. Почувствовав, что меня слегка сморило, я остановлюсь возле одной из современных станций обслуживания, сияющей хромом и стеклом, — там я заправлю бак горючим и выпью кофе. Я увижу, как встает заря над Балансом, и, как всегда, почувствую, что пересек какую-то невидимую границу. Нежно-лиловый небосвод, расчищенный ветром, мало-помалу заголубеет, вот уже и Юг. Я узнаю его сады, виноградники, ланды. Пик Сен-Лу внезапно вынырнет меж двух холмов, отодвинется и исчезнет, и вновь возникнет вдали, массивный, еще темный на фоне разлившейся зари. Вандарг, Кастри… здесь я опущу стекло машины, и в нее вольется утреннее тепло, стрекот кузнечиков, ароматы тмина и хвои. Я въеду в поселок, заверну в свой двор, выйду из машины, разминая затекшие ноги, проведу рукой по глазам, утомленным длинной дорогой, и открою дверь своего дома.

Загрузка...