Мы набрали столько разной музыки, что слушать ее уже никто не хотел. Какие-то сербские народные оркестры, старые саундтреки, и вдобавок у Сильви в карманах как всегда было полно ее прибабахнутого нового джаза, который она всем рекомендовала и который, кроме нее, никто не слушал, поскольку этот новый джаз слушать просто невозможно. Мне вообще кажется, что, когда человек долго и настойчиво что-то рекомендует, это говорит лишь о том, что он сам все это только что придумал, например новый джаз; думаю, Сильви могла откопать эти записи где-нибудь у себя на студии в Праге, подпортить как следует пленки и теперь выдавать все это за атональную музыку. Хотя могла этого и не делать. Где-то между сиденьями нашего «рено», вместе с банками колы и путеводителями должна была заваляться еще пара альбомов старого доброго Лу Рида, как раз периода его наивысшего цветения и токсикоза; кассеты тоже, кстати, были чешскими, некая фирма «Глобус» шмаляла по горячим следам большой европейской трансформации на границе 80-х, выгребая все из золотых запасов поп-музыки, вот и старый добрый Лу Рид, что называется, попал. Но до него очередь, скорее всего, так и не дойдет — слишком энергично Сильви выстукивает пальцами по рулю в такт — если это можно назвать тактом — атональному месиву, которое, будто из мясорубок, лезет из охрипших динамиков, вмонтированных в переднюю панель.
— Сильви, это просто какой-то конец цивилизации! — кричу я с заднего сиденья. — Ты действительно в свободное время слушаешь это без принуждения?
Сильви смеется, но, похоже, шутки моей не понимает, да и что это, на хрен, за шутка — так, что-то типа ее атонального джаза. Наш приятель Гашпер, непосредственный и единственный хозяин авто, валяется на правом переднем сиденье и с трудом отслеживает ход событий. Вчера мы разошлись где-то в полтретьего ночи, перед этим долго пили, стараясь определиться, когда именно нам лучше выехать. Последнюю упаковку пива покупали уже на автозаправке, Гашпер разрешал себе иногда такие радости жизни — набраться пива и гонять по заспанной Вене, срезая на поворотах и сигналя одиноким жандармам. Возможность санкций его не пугала — у себя дома, в Любляне, он мог купить новое водительское удостоверение так же легко, как упаковку с пивом на венской ночной автозаправке. Мы еще сдирали с пива зажигалками металлические пробки, хотя можно было их просто скручивать, в объединенной Европе даже из пива стали делать фастфуд, американцы просто засирают мозги всему миру своими ноу-хау вроде пивных бутылок с резьбой на горлышке или холодного зеленого чая в металлических банках. В конце Гашпер рассказывал анекдоты про боснийцев, и мы разошлись, с тем чтобы уже в девять утра запаковать свои вещи в багажник «рено» и выдвинуться из мартовской холодной Вены непосредственно в направлении Берлина.
Сесть снова за руль Гашпер не отважился, надо было еще хоть как-то прийти в себя, и уступил водительское место Сильви, которая, как и положено юной порядочной чешке, пиво с нами ночью на автозаправке не пила, так что синдромов ненужных не имела, села себе за руль и ну рыскать утренними венскими улочками в поисках трассы на Берлин, поскольку дороги никто из нас, ясное дело, не знал; вернее, Гашпер знал, но не в таком состоянии.
Гашпер откровенно втыкает, тяжело вдыхает воздух и так же тяжело выдыхает его на бортовое стекло, отчего оно покрывалось теплым густым паром. Сильви наивно включает дворники и не может понять, почему запотевают окна.
— Сильви, это перемена давления, — говорю я ей. — Дворники здесь не помогут. Джаз, кстати, тоже.
Так уж получается, что я должен пить один. Между Сильви и Гашпером имеется джентльменское соглашение, что где-то там после условного пересечения австрийско-немецкой границы он сменит ее за рулем, а на автобане пить он все же не отваживается, так что я открываю очередную банку, содрав с нее чеку, и пытаюсь поддерживать разговор. В принципе первая сотня километров мне знакома, в прошлом году я ездил здесь автостопом, меня тогда подобрал какой-то безумный панк, который все время нервно пил спрайт, его сушило, похоже, он был с обкурки, но гнал-таки на Запад, не знаю уж, что там у него было, может, мама ждала, однако вид у него был несчастный. Когда я достал из рюкзака бутылку воды, он спросил, не водка ли это случайно, у вас же там в России все пьют водку, нет, не водка, говорю, и он весело рассмеялся. Тупой какой-то панк попался. Теперь я стараюсь пересказать все это Сильви, вылавливая ее внимание из атональных джазовых ям и пустот, Сильви соглашается — да, действительно тупой панк, ничего не скажешь; разговор не вяжется, и я открываю следующую банку, все равно пока что ничего интересного — голые пастбища, лесопосадки без листьев, печальная мартовская Австро-Венгрия, думаю, именно такой ее и запомнили русские пехотинцы весной 45-го, депрессивный довольно-таки ландшафт, вот они и хуячили налево и направо элитные дивизии несчастных национал-социалистов. В это время кассета кончается, но тут же начинает крутиться в обратном направления, новый джаз опять берет за горло, и я ищу под сиденьями забытого и засыпанного фисташками старого доброго Лу Рида. «Джаз — музыка для толстых», — говорю я Сильви и меняю кассеты.
Где-то уже на немецкой территории нам попалась воинская колонна, растянувшаяся на пару десятков километров. Тягачи и джипы лениво катились с Востока на Запад, в просторных кабинах сидели стриженые контрактники и недовольно реагировали на всеобщее к себе внимание. Вдоль колонны летали боевые вертолеты, разгоняя припухших от такого количества бронетехники печальных баварских ворон. Гашпер, к которому вернулась природная наглость, сидел теперь за рулем и весело клаксонил сонным сержантам, которые на каждый сигнал высовывались из окон и внимательно рассматривали нашу малолитражку, не выпуская из зубов свой дешевый галуаз. Куда можно перегонять такое количество военной техники? Похоже, Бундесвер решил перекинуть под шумок, связанный с посевными в странах ЕС, несколько отрядов быстрого реагирования поближе к Фрайбургу, с тем чтобы традиционно надавать по жирной заднице разомлевшим от глобализации французам, занять несколько пограничных городков, отстрелять коммунистов и арабов, сделав это, скажем, с помощью евреев, сжечь несколько супермаркетов и так же незаметно вернуться обратно, пряча следы за дымовыми завесами. Я делюсь этими соображениями с Гашпером.
— Нет, ты что, — Гашпер еще не совсем отошел, но говорит уже четко, — ты посмотри на них. Я думаю, они просто не знают, где эта Франция находится.
Я выглянул в окно. В тягаче, который мы в это время обходили, сидел толстый солдат, скорее порезанный, чем побритый, и пил из бутылочки минералку. Я протер ладонью запотевшее стекло и посмотрел на солдата еще раз. Тот заметил меня и ответил бодрым милитаристским взглядом. Я закрыл глаза и попытался о нем больше не думать.
Под Мюнхеном Гашпер загоняет авто на заправку, и я иду за следующим пивом. Тяжело ехать с самого утра, даже если это хороший автобан, а не разбитая восточноевропейская трасса, где на обочинах лежит гравий — серый и холодный, как на морском побережье, все равно тяжело, особенно если разогреться нечем, пиво кончилось, даже джаз кончился, все хорошее в этой жизни кончается на третьем-четвертом часу автомобильного перегона, и дальше остается наблюдать, как у диджеев эфэмок чем севернее, тем сильнее меняется произношение, да и музыка меняется, хотя по большому счету — все то же говно. В магазинчике у автозаправки, говоря по-русски с легким белорусским акцентом, несколько молодых гомосексуалов выбирают себе солнечные очки. Я держу в каждой руке по две бутылки и останавливаюсь посмотреть — выберут или нет. На улице плюс пять, и до самого Берлина тянутся тучи, надо, по крайней мере, посмотреть, что они с этим добром будут делать. Один из них резко оборачивается ко мне и, демонстрируя выбранные очки какого-то дурацкого розового цвета, спрашивает, ну как, мол, подходит? ОК, говорю, как раз под цвет твоих глаз. Он обижается и кладет очки обратно. Я возвращаюсь в авто и открываю первую бутылку. Еще несколько сотен километров — и должен быть Берлин, куда мы втроем и едем без определенной цели, а также без особого желания. Ну, раз уж договорились, надо ехать, тем более, осталось не так уж и много — три часа хорошей трассы, которая в разных местах постоянно достраивается, Дойчланд растет и крепнет, хорошая страна, что тут говорить, еще бы поменьше японцев с их «кодаками», и вообще было бы супер, но и так ничего, и вдобавок вот он — Берлин, не прошло и полсуток, как мы въезжаем в его предместья; Гашпер заявляет, что знает здесь несколько хороших дешевых отелей, мы отвечаем, что так не бывает, что отели бывают или хорошие, или дешевые, вместе это, как правило, не сочетается.
Наконец мы заблудились. Гашпер гонял по улицам, ему все время казалось, что он уже узнает дорогу и что наши дешевые и вместе с тем хорошие отели находятся где-то рядом, вот-вот — и мы в них вселимся; постепенно он начал нервничать, резко бить по тормозам на светофорах и спрашивать дорогу у всех, кого только можно было встретить в этот темный дождливый вечер на берлинских тротуарах, пару раз даже останавливался возле шлюх, которые стояли на каждом перекрестке в белых чулках, кожаной амуниции и высоких гренадерских сапогах, держа в руках большие зонтики. Шлюхи сначала воспринимали вопрос Гашпера об отеле как намек, но, заметив рядом с нами Сильви, испуганно улыбавшуюся им из салона, начинали энергично ругаться на хорошем немецком с ощутимыми, тем не менее, славянскими интонациями. Наконец, на какой-то попытке уже около восьми вечера, Гашперу его затея удалась, и мы выгрузились возле подозрительного серого дома, на котором вправду было написано «пансионат».
На рецепции сидит чувак с серьгами в обоих ушах, говорит по-сербски и смотрит футбол. Гашпер как земляк быстро с ним сторговывается, отель действительно дешевый, мы отдаем бабки, но коридорный не хочет нас отпускать, он откровенно томится от скуки, и мы для него не больше не меньше как братья-славяне, хотя в этом городе он мог бы найти себе пару сотен тысяч таких родичей, начиная с уличных шлюх, хотя на шлюх у него денег, наверное, нет, поскольку отель действительно дешевый, особенно не заработаешь. Мы садимся на свои сумки и начинаем смотреть футбол, играет Мюнхен с Манчестером, «ты за кого?» — спрашиваю я его, «а мне насрать, — говорит коридорный, — я просто спорт люблю», и тут же достает из-под ящика большой, туго забитый джойнт и предлагает нам, ну а мы и не отказываемся. Заканчивается первый тайм.
…Я склоняюсь над рукомойником и сую голову под струи холодной воды. На какой-то миг мне становится лучше, а потом снова прихватывает колотун и голова начинает болеть сначала слева направо, потом наоборот, и так все время. Телевизор включен на эмтиви, порноканалов в этом отеле, разумеется, нет, какие могут быть порноканалы с такими коридорными; в комнате стоят две кровати, на них лежат два комплекта постельного белья, на двух ночных столиках лежат два Новых Завета в кожаных обложках, общая пропорциональность лишь усиливает приступы дурноты, хотя допускаю, что это может быть просто от пива. Или от эмтиви.
Мне нравятся города в первые несколько часов моего в них пребывания. Тогда они еще скрывают множество неожиданностей и представление о них чистое, как гостиничное белье или ксероксная бумага, — за каждым углом может начаться что угодно, и именно это что угодно гораздо важнее и привлекательнее, чем все твои топографические знания. Вот и Берлин влюбляет в себя с первого взгляда, здоровенный и заполненный новостройками; так, наверное, выглядел Вавилон до того, как там начали строить всякие сомнительные башни. Я уже видел шлюх, я видел обкуренного коридорного, я даже успел поздороваться с несколькими турками, тоже, кажется, чем-то накачанными, хотя, может, это у них ментальное. В целом Берлин производит совсем неплохое впечатление. Интересно, есть ли здесь немцы?
Сильви, как наиболее вменяемая из нас троих, успевает найти на рецепции программку фестиваля современной музыки, который вот-вот закончится, и заявляет, что мы просто должны ехать прямо сейчас — мы еще успеваем — на заключительный концерт французского оркестра, одного из лучших в своей области, то есть, по ее словам, выходит, что если бы атональная музыка делилась на лучшую и худшую, то этот оркестр был бы чемпионом, так что выбора у нас нет, надо ехать. Гашпер успевает переодеть рубашку, я успеваю поклацать пультом — порноканалов нет, — и мы снова забираемся в машину. На поворотах по полу перекатываются пустые банки из-под пива и шуршат на сквозняке путеводители. По Берлину, очевидно, можно ездить несколько дней подряд и пейзаж не будет казаться знакомым. Город так щедро заполнен строительными лесами, что можно представить, как местное население каждое утро выходит из своих домов и изумленно не узнает пейзажа, который успел измениться буквально за одну ночь. Берлин напоминает юное лицо мужского пола, некоего пэтэушника, который недавно начал курить и мастурбировать, от чего его голос испытывает ежедневные трансформации (от курения, имеется в виду), да и вообще он каждый день вытягивается на дополнительный миллиметр, вырастая из заношенной школьной формы. Я люблю города, в которых много строят. В них есть работа для всех. Даже для турок.
В буфете концертного зала алкоголь ощутимо дороже, к тому же образовывается очередь, состоящая, очевидно, из меломанов. Все же мы успеваем пропустить по пиву и, реагируя на энергичные призывы Сильви, идем искать свои места. Публика не предвещает ничего хорошего. Сцена находится внизу, посреди зала, с потолка к ней свисает несколько десятков микрофонов, как душевые краны в общей бане; Сильви говорит, что здесь очень хорошая акустика, один из лучших залов в Европе, именно здесь и надо слушать атональную музыку. И новый джаз — прибавляю я, и Сильви соглашается.
Медленно стали выходить музыканты. Кто-то в джинсах, кто-то в свитере; в спортивных костюмах не было никого, и на том спасибо. Последней вышла дирижер. Женщина. Это был хороший признак. Впереди предполагался антракт, но до этого надо было выслушать минут сорок забойного атонального саунда, Сильви действительно ориентировалась в такой музыке, она вся напряглась и выстукивала пальцами по невидимой клавиатуре. Ей проще — она пианистка. Но народ преимущественно парился, по правую сторону от меня мужик просто заснул, честное слово, во время атональных пауз его сопение рельефно проступало в общей тишине. Акустика все-таки.
Ночью мы снова оказываемся на дождливой улице. После концерта одна меломанка успевает предупредить нас, что на самом деле фестиваль еще не кончился, что последняя акция (она так и сказала — «акция») сейчас начинается в залах ожидания бывшего Гамбургского вокзала, которые теперь переделаны в большой культурный центр — захуячили туда кучу бабок, теперь забавляются там, как хотят, — поэтому, если мы настоящие меломаны, мы просто обязаны туда поехать, выбора у нас опять нет; сама она, к сожалению, поехать не может, так как у нее проблемы со сном и в это время она должна принимать снотворное — зачем-то рассказывает она, и впечатление складывается такое, что свое снотворное она уже приняла и этим не ограничилась. Вокзал находится там — показывает она рукой куда-то в дождь и машет нам на прощание той же рукой. Возможно, мы ей уже снимся.
Гашпер снова садится за руль и начинает отчаянно его выкручивать в поисках Гамбургского вокзала. Недалеко от Бранденбургских ворот, прямо под болотного цвета русским Т-34 стоит чувак с дипломатом. Гашпер притормаживает возле него и высовывается в окно. «Мен, — спрашивает, — не подскажешь, где здесь Гамбургский вокзал?» Чувак активизируется. «Вам надо завернуть за Рейхстаг, — отвечает, — проехать мимо парка, потом через мост и направо, там через две автобусных остановки надо наоборот, то есть налево, а там уже сложно, там я объяснить не могу». «Давай, поехали с нами, — предлагает Гашпер, — покажешь, а потом мы тебя привезем обратно». «Нет, не могу, — чувак прижимает к груди дипломат, — жду друга». «Он у тебя что — танкист?» — спрашивает Гашпер, видимо, чтобы поддержать разговор. Чувак озирается на размокшую дьявольскую бронемашину и счастливо смеется: «Нет, он инженер». «Супер!» — кричит Гашпер и оставляет чувака наедине с Т-34. Странный народ берлинские инженеры, думаю я, засыпая на заднем сиденье.
— Серж, вставай, — говорит мне Сильви.
— Где мы?
— На вокзале.
— На каком вокзале? — пугаюсь я.
— На Гамбургском.
— А который час?
— Первый. Пошли.
Я вылезаю наружу и послушно иду за своими друзьями. Им можно доверять, они не тусуются в полночь под советскими танками и не жрут снотворного перед концертами атональной музыки. Платформы и залы бывшего вокзала действительно переоборудованы в большой музей, мы идем длинными пустыми коридорами, которые напоминают скорее корабельные доки, в одном из них в конце стоят дежурные, вы куда, спрашивают, мы, говорим, на концерт, меломаны мы, а, ну тогда идите — безразлично пожимают плечами дежурные, демонстративно проявляя отстраненность; какие-то они неприкаянные, думаю я, наверное, и в предыдущей инкарнации были дежурными, причем на этом же самом вокзале.
Было уже около часа, и из всех экспозиционных залов открыты были лишь сортир, бар и еще одна — довольно просторная — комната, в которой и происходила акция. Гашпер еще попробовал поторговаться за билеты, но наконец это прекратил, мы заплатили, сколько от нас требовали, и, минуя бар, вошли в наполненную меломанами комнату. Возле стены справа стояла женщина с радиомикрофоном и пела. На стену рядом с ней проецировался мультипликационный фильм ее производства. Музыку и слова, как я понял, написала тоже она. Думаю, что и к перестройке вокзала, а заодно и к свержению Берлинской стены она тоже руку приложила. Женщина пела под фонограмму, в то время как на белом холсте киноэкрана тяжело двигались какие-то животные, появлялась безобразной внешности бумажная принцесса, потом такой же принц, между ними что-то там происходило; женщина пела долго и упорно, и в какой-то момент мы просто не выдержали и пошли в бар. Гашпер негодовал и требовал вернуть ему деньги. Но пара билетеров, всучивших нам перед этим билеты, уже предусмотрительно упаковалась и исчезла в недрах Гамбургского вокзала. Мы были их последними клиентами. Оставалось вернуться в бар, где уже сидели с два десятка разуверившихся, как и мы, меломанов и печально бухали.
— Хорошо, что она не танцует, — продолжает негодовать Гашпер. — И кто все эти мудаки, которые ее слушают?
За соседним столиком смеются. Мы оглядываемся и видим седую женщину, которая держит в руке стакан сухаря и, похоже, целиком нас поддерживает. Два пустых стакана уже стоят рядом на ее столике.
— Коллективная мастурбация, — говорит ей Гашпер, как бы здороваясь, — не правда ли?
— Правда, — говорит женщина, встает и, нетвердо двигаясь, пересаживается к нам.
Зовут ее Нина, она говорит, что попала сюда случайно, что попробовала было досмотреть мультик до конца, но ничего не вышло. Мы ей нравимся, говорит она. Особенно ей нравится Сильви. Нина ее откровенно клеит, поддерживая одновременно разговор из Гашпером, из которого просто прет бурная лекция на всяческие отвязные темы, Гашпера хлебом не корми — дай потрындеть, ему не художником надо было стать, а лектором, читал бы лекции люблянским студентам, скажем, об атональной музыке.
— А это Сара, — говорит Нина, — мы с нею дружим.
Сара подходит от барной стойки, держа в руках еще два стакана сухаря. Она младше Нины вдвое или даже втрое, похожа на одну мою львовскую знакомую, у нее чуть припухшее от бессонницы и алкоголя лицо, зеленые глаза и длинные светлые волосы. Нина начинает ей объяснять, что вот, мол, юные представители славянской культуры, меломаны так сказать, тоже обломались и не смогли до конца досмотреть этот чертов мультик, как и мы с тобой, девочка, но они клевые, говорит она и показывает на Сильви. Гашпер продолжает болтать, и в какой-то момент Сара теряет ход его мысли, оборачивается ко мне и говорит, что очень устала, так как в последние два дня делала что-то такое очень важное и потому почти не спала. «Я тоже занимаюсь искусством», — говорит она. «В самом деле? — спрашиваю. — А чем именно?» «Ну, я делаю всякие проекты, — говорит она неуверенно. — А как тебя зовут?» «Серж. То есть Сергей». «О, у вас это очень популярное имя!» «Да, — говорю, — у нас там каждый второй — Серж». «Нам нужно еще раз встретиться, например в Вене». «Оставь адрес, — говорю, — я могу написать тебе письмо». Сара долго копается в карманах своей джинсовой куртки, наконец находит какой-то клочок бумаги, с одной стороны на нем размещена реклама курсов катехизиса, другая сторона чистая, там она и начинает писать. «Ага, — говорит Нина, — я тебе тоже оставлю адрес». И дает свою визитку. Я читаю адреса на карточке и на бумаге, исписанной Сарой. В принципе, это один и тот же адрес, но фамилии разные. «Хорошо, — говорю, — я напишу вам два письма».
В это время соседние двери открываются, и оттуда выходит уже знакомая нам певица с радиомикрофоном, а за нею, как крысы из подземелья, косяком движутся зрители. Перед дверью, отделяя их от бара, где сидим мы все, стоит ширма. Певица заходит за ширму и приседает, зрители остаются с той стороны и, в отличие от нас, ее не видят, видят только ширму. Сев на корточки, певица поет в свой радиомикрофон еще минут десять. С этой стороны на нее смотрят двадцать пар осуждающих нетрезвых глаз. Публика с той стороны покорно ждет. Наконец она заканчивает, и ее начинают поздравлять. Кое-кто с ней даже целуется, хотя она сильно вспотела от продолжительного пения и, думаю, целовать ее неприятно. Впрочем, как и слушать.
Было уже около трех, и Нина предложила поехать куда-нибудь поесть, все вяло согласились и стали пробираться сквозь толпу меломанов, оставляя их наедине с певицей среди пустых перронов бывшего Гамбургского вокзала.
По ночному Берлину снует огромное множество народа, туристы, японцы, скинхеды, студенты. У «Хилтона» большая пробка — копы на мотоциклах перекрыли все подъезды к отелю, видно, как возле центрального входа останавливается несколько массивных «мерседесов» и из них выходят какие-то сильно официальные персоны. «Вишь, друг, — говорит Гашпер, — самого товарища Йошку Фишера увидели». Мы стараемся не отстать от Нининого авто, которое петляет перед нами. Нина садилась за руль уже в хорошем состоянии; похоже, в теплом салоне она вконец разомлела — во тьме уже пару раз появлялись красные вспышки, копы отслеживают и фотографируют всех, кто превышает скорость. И если Гашперу все равно — через пару дней его уже здесь не будет, — то Нину безусловно ждут неприятности. Минут через двадцать мы находим итальянский ресторанчик, кварталы вокруг утрамбованы машинами добропорядочных берлинцев, свободное место можно найти только на соседней улочке; ночь наконец подходит к концу, и к ресторану начинают сползаться постоянные посетители, уж не знаю, кто они, но с ними здесь все здороваются. Они тоже со всеми здороваются, с нами в частности, похожи на рабочих после ночной смены, однако вряд ли итальянские рабочие ходят в четыре утра по ресторанам, уж очень понтово, скорее всего тоже какие-нибудь меломаны. Или сутенеры. Следующий час заполняется разговорами Гашпера, Нина с ним печально во всем соглашается, я постепенно засыпаю, а Сара откровенно клеит нашу чешскую подругу. «Встречаются два боснийца», — начинает Гашпер, и я просыпаюсь, дело движется к концу, надо ехать домой, Сара тоже собирает все свои очки, непроплаченный мобильник, арабский платок, записную книжку, всю в губной помаде, засовывает все это в свою сумку и собирается идти домой. Ее соседка на это не реагирует. «Вызвать тебе такси?» — спрашиваю я и иду к официанту. Официант, молодой итальянец, подмигивает мне обоими глазами, вызывает по телефону такси и весело сует мне презерватив.
— Спасибо, — говорю, — мне не надо.
— Бери-бери, это гратис, то есть бесплатно.
Я в свою очередь лезу в карман, нахожу коробку спичек с рекламой венского радио «Оранж», хорошая станция, всегда крутят хоп, и сую ему: «Держи, это из Вены». Чувак жмет мне руку и мчится встречать новых посетителей, а я возвращаюсь назад. «А зачем ты вырыл яму, спрашивают боснийца», — Гашпер сегодня в ударе, будто и не гнал полтысячи километров. «Сара, — говорю, — твое такси сейчас приедет». Сара говорит всем до свиданья и выходит в утренние сумерки. Через каких-то десять минут мы тоже выходим, теперь только надо найти эти лажовые автомобили и — домой, в отель, где есть душ, эмтиви и Новый Завет, даже два Новых Завета, так что в случае чего можно почитать хором. Нина старается выехать между двух авто, где до этого зажала свой «фольксваген», легонько толкает переднюю машину, потом сдает назад и так же толкает заднюю, раскатывает их, как бильярдные шары, наконец-таки выбирается, давит на газ и исчезает за углом. Сильви машет ей вслед рукой, но не очень активно, чтобы та случайно не вернулась.
За окном висит туман, сквозь него пробивается тусклый утренний свет, большие мокрые снежинки липнут к оконным стеклам и сразу тают. После ночи воздух еще не прогрелся, но снег все равно тает, прямо в воздухе, по стеклу стекают большие жирные капли, я бреду коридором с гостиничным полотенцем и хедендшолдерсом в поисках душа. Душ находится в конце коридора, и оттуда раздается звонкая многоголосица. Я открываю дверь, из глубины валит пар, коридор наполняется теплым туманом, я делаю шаг внутрь и пытаюсь рассмотреть, что там за туманом, а там стоит несколько голых тинейджеров, на полу валяются их футболки; может, какая-то футбольная команда, думаю я, кто их знает, кто здесь останавливается, но из-под струй воды выходит еще пара голых тинейджерок, хотя душ вообще-то мужской. Тинейджеры, увидев меня, пытаются собрать свои вещи, я делаю предупредительное движение, мол, мойтесь, мойтесь, я позже зайду, но они смеются и говорят, старик, все хорошо, мы уже помылись. И мы тоже, говорят тинейджерки. «Вы что, здесь ночевали?» — спрашиваю я, лишь бы что-то спросить. Тинейджеры продолжают смеяться, нет, говорят, просто здесь лучше раньше занять место, потому что потом приходят турки. «Правильно, — соглашаюсь, — лучше вообще с ночи помыться, чтобы утром не повторяться». Тинейджеры смеются, точно — футболисты, и, прихватив форму, полотенца и голых тинейджерок, исчезают куда-то в неизвестность, возможно на тренировочный сбор.
Я пускаю горячую воду и подхожу к окну. За окном обвисает размокшее берлинское небо, на подоконнике лежит несколько больших снежинок, я распахиваю окно, и туман выползает наружу. Дверь за моей спиной открывается, и в соседнюю комнату, где находится несколько туалетных кабинок, заходит старый, помятый жизнью и эмиграцией гурок. «Привет, — говорю, — хороший день сегодня». «Да ничего», — отвечает он сквозь усы, заходит в крайнюю кабинку и начинает громко рыгать. Я закручиваю кран и возвращаюсь в комнату.
Пополудни Гашпер пакует каталоги со своими работами и собирается ехать к знакомой галерейщице. Как настоящие друзья, мы собираемся его сопровождать, да и делать в этом отеле, если честно, нечего — Новый Завет перечитали, эмтиви посмотрели, Сильви даже одолжила туркам анальгин, хотя на фига им анальгин, не понимаю. Перед этим Гашпер долго созванивается с галерейщицей, она наконец говорит ОК, приезжайте, и мы едем. На улицах пахнет прошлогодней травой и китайским фастфудом. Галерея, а в ней и галерейщица находятся на пятом этаже дома в самом центре, никаких вывесок нет, галерея культовая и некоммерческая, за счет чего они живут — неизвестно, галерейщица открывает нам дверь, и мы оказываемся в большом помещении, стены которого завешаны абстрактной живописью. Под каждой картиной висит ценник, цены нереальные, как и сама галерея. Галерейщица в лучших традициях национал-социализма заставляет нас ждать минут тридцать, пока она разговаривает с каким-то мужиком, тоже, очевидно, художником, чужие здесь не ходят, а мы находим в уголке большой аквариум, в котором лежат две черепахи и даже не думают двигаться, все время, пока галерейщица тянет волынку, они лежат себе на вмонтированных в аквариум стеклянных террасах, выпучив в нашу сторону свои допотопные зенки, и в целом вызывают непреодолимое отвращение, во всяком случае у меня. С тем же самым успехом галерейщица могла держать заспиртованных черепах — их, по крайней мере, не надо кормить. Да и пахнут они лучше.
Гашпер таки сплавляет галерейщице свои каталоги, и мы идем на пиво. Сильви тащит нас к приятелю-художнику, старому чеху-диссиденту, но еще слишком рано, чтобы идти в гости, и мы отправляемся в культурный центр напротив. Снаружи это старый полуразрушенный дом, со всех сторон окруженный строительными площадками, но внутри находится настоящая цитадель анархистских организаций, левого искусства и просто алкоголиков. Мы находим кафе на втором этаже, на двери висит ксероксный отпечаток, на котором написано — вход, а уже за дверью находится целый ангар, обставленный металлическими декорациями, тяжелой деревянной мебелью и увешанный той же абстрактной живописью. Где-то из-под потолка время от времени вырываются огненные языки — народ отдыхает по-взрослому, бухая, кажется, с самого утра. В воздухе приятно пахнет текилой и блевотой. Сбоку находится сцена, на ней сидит старый торчок в поношенных джинсах и с двумя парами наушников на шее. Справа от него стоят вертушка и большой чемодан, плотно набитый старыми сорокапятками, а слева сидит его вумен, тоже в джинсах, и пока он одной рукой ставит новый винил, вторая его рука лежит на плече верной скво. Так они и сидят вдвоем на сцене, крутят записи исключительно 60-х и в принципе никому не мешают.
Мы выдержали где-то часа полтора. После третьего пива Сильви решительно встала и предупредила, что или мы остаемся здесь, вместе с этим тупым чуваком на сцене и его скво, или идем к чешскому диссиденту, другу Вацлава Гавела, и тогда она — Сильви — обязуется приготовить какой-то особый итальянский салат. Мы посмотрели на вумен и молча вышли. Берлинское небо разворачивалось во всех своих красках и оттенках, воздух был густым и влажным, на улице толклись турки и ели кебабы, запивая их низкокалорийной колой.
Рядом с домом, где жил опальный чех, находилась маленькая продуктовая лавочка, не те большие мертвенные супермаркеты, которые напоминают скотомогильники, а частная интимная лавка, битком набитая ящиками с пивом и бананами. Зайдя и потолкавшись в тесных кулинарных закоулках, мы нашли владельца. Это был старый дородный мужчина, неопределенного роста и политических взглядов, он читал, кажется, Хемингуэя, и мы ему явно мешали.
— Сколько у вас здесь продуктов! — несмело говорит Сильви.
— Тысяча двести, — саркастически отвечает мужчина.
— Нам нужны сыр и помидоры. — Сильви решила вконец испортить ему настроение.
— И пиво, — подсказал я.
— Сколько? — Мужчина держался стойко и обслуживать нас не спешил.
— Полкилограмма, — сказала Сильви.
— Двенадцать штук, — сказал я.
— Берите, — разрешил мужчина.
Мы начали выбирать. Я взял две упаковки, подошел к мужчине и выложил бабки.
— Мы к вашему соседу-художнику приехали, — снова начал Гашпер. — Вы его знаете?
На лице продавца впервые появилась улыбка.
— А, — говорит, — старый чех! Знаю-знаю, — говорит, — постоянный клиент. Передавайте привет старому хую!
Он еще некоторое время радостно кряхтит, берет у Сильви десятку за помидоры и сыр и вместе со сдачей насыпает ей полную ладонь фруктовых карамелек.
— Доброго дня, девочка, — говорит он.
Сильви благодарит и прячет карамельки в карман джинсов. Я достаю презерватив и протягиваю мужчине. Это из Вены, говорю. Тот опять улыбается.
Художника зовут Руди. Он действительно был приятелем Гавела и делал у себя в Чехословакии большие металлические объекты. Если бы вертолетам и самолетам ставили памятники, они бы имели приблизительно такой вид, как объекты Руди. Когда русские надавали старому Дубчеку по заднице, он еще некоторое время оставался дома и продолжал делать свои многометровые конструкции, состоящие из лопастей, фюзеляжей и железных балок. В какой-то момент советскую власть это достало, Руди обвинили в абстракционизме, вдобавок к тому так оно и было, и попросили куда-нибудь свалить. Руди выбрал Западный Берлин. Уже через несколько лет после эмиграции он имел собственное ателье и постоянные заказы. Его металлические штуки покупали банки и страховые компании и устанавливали их возле своих офисов. Последние лет пятнадцать Руди имел в Чехии постоянные персональные выставки, но возвращаться обратно не хотел, хотя зла на родину и не держал. Сейчас ему было под семьдесят. Он встретил нас во дворе, Сильви позвонила по телефону ему с мобильника, мол, мы уже здесь, с бухлом и сыром, давай, встречай, он вышел в джинсах и теплой рубашке; нашу подружку он знал с детства, когда она еще не играла на пианино, был знаком с ее родителями, поэтому сейчас они стали обниматься, а уже потом все пошли в ателье, и пока Сильви готовила свой сто лет никому не нужный салат, старик водил нас по квартире и показывал разные штуки — макеты, негативы, карикатуры на друга Гавела и на Горби или просто какие-нибудь почтовые открытки от своих внуков. Увидев наше пиво, он молча достал две бутылки сухаря.
— Слушай, — спросил я, когда пиво уже заканчивалось и Руди тоже закончил рассказ об одной своей персональной выставке, в 70-х в Ирландии, — а почему ты не вернулся на родину?
— Знаешь, — он поставил стакан на стол, — я думал возвращаться. Но в какой-то момент понял, что это не будет возвращение, это будет новая эмиграция. Я вообще-то не космополит, но я понял здесь такую вещь — на самом деле пространство не делится на свое и чужое, пространство бывает или свободное, или контролируемое, понимаешь? Мне на самом деле насрать, где я живу, главное — как я живу. А здесь я живу так, как мне хочется, — он наклонился и достал из-под стола бутылку хорватской настойки.
— Одна беда, — продолжал Руди, разливая, — мои работы очень большие. Вот смотрите, — он поднялся и достал из шкафа альбом, — я сделал эту конструкцию для одной берлинской фабрики. Они разместили ее на стене, это метров пять в высоту. А теперь фабрика обанкротилась, ее собираются закрыть, и половину этой стены залепили рекламой.
Он открыл альбом. На одном фото была его конструкция, размещенная на большой стене. Внизу проезжал трамвай. Те же самые балки и лопасти, а уже на втором фото нижняя половина этой стены была залеплена афишами и лопасти торчали вверху сиротливо и покинуто.
— И ты ничего не можешь сделать? — спросил Гашпер.
— Нет. Свой гонорар я давно получил, а теперь они имеют на эту стену все права. Империалисты сраные, — прибавил он и налил по новой.
— Жаль, — говорю, — значит, мы ее уже не увидим.
— Ну, почему — если сейчас поедем, то увидим. Это здесь недалеко, несколько остановок трамваем.
— У нас машина, — говорит Гашпер.
— А ты в состоянии? — Похоже, Руди увлекся своей идеей.
— Абсолютно, — говорит Гашпер и с третьей попытки прикуривает-таки свое мальборо.
Мы соглашаемся, что ехать надо, поскольку бог его знает, что будет с фабрикой и немецкой экономикой вообще; Руди набрасывает на плечи военную куртку, и мы выходим.
Фабрика действительно находится рядом, и, выскочив из «рено», Руди перебегает улицу и останавливается под стеной. Вверху над ним скрещиваются балки и лопасти, их хорошо видно в мартовских сумерках. Руди подходит ближе и начинает энергично срывать афиши. Мы подходим следом. Постепенно оголяется немалый кусок стены, из-под которого выглядывает часть объекта. Сорванные афиши валяются у Руди под ногами, как захваченные им во время кавалерийской атаки вражеские штандарты.
— Смотри, — кричит мне Руди, — вот мое пространство и вот моя родина. Все, что у меня есть, — вот эта стена, и все, что я могу, — это приходить сюда время от времени и отчищать ее от всякого говна. Поверь мне, что этого довольно, чтобы ни о чем не жалеть. Даже если завтра эта долбаная Европа вконец глобализуется и объединится с Азией, все равно здесь — в Берлине — будет стоять стена с моим металлоломом, и даже если я завтра умру, я буду присылать сюда каких-нибудь долбаных ангелов, чтобы они сдирали это говно, понимаешь? Вот именно поэтому я уже никуда отсюда не уеду.
Я подумал, что в принципе он прав, этот старый друг Гавела в военной куртке, даже вопреки тому, что он хорошо, для своего возраста, вмазал, он все равно прав, так же как и десятки тысяч балканцев и турок, застраивающих сейчас этот новый Берлин, возводя повсюду леса и подпирая ими холодные берлинские небеса, которые нависают низко и печально и из которых вот уже несколько часов все сильней и сильней льет дождь.
Через пару суток я садился на венский поезд уже на настоящем Гамбургском вокзале, то есть на железнодорожном вокзале города Гамбурга. Сильви и Гашпер провожали меня, они собирались еще заскочить в Дортмунд, а я должен был возвращаться. Подошел поезд. «Ну что, мен, — говорит Гашпер, — увидимся дома, в Вене». «Ясное дело», — отвечаю. Уже когда я садился в вагон, Сильви подбежала, достала из кармана горсть фруктовых карамелек и сунула мне в руку. На первой же остановке, около полуночи, в купе подсело трое фермеров, они побросали чемоданы наверх и побежали искать ресторан. Возвратились через пятнадцать минут и очень жаловались, поскольку ничего, ясное дело, не нашли, а бухнуть, очевидно, хотелось. «А вы у проводника спросите», — подсказал я, но они юмора не поняли и побежали искать ресторан в противоположную сторону. Потом мы всю ночь пытались уснуть, но из этого ничего так и не вышло, ибо как можно уснуть с тремя фермерами?
…Над Веной плыло множество туч. Я сошел на перрон и двинулся к подземке. Навстречу шла девушка, зябко кутаясь в светлое пальто. Она нервно посматривала на прохожих и дрожала от утреннего холода. Увидев меня, она боязливо огляделась и, подойдя, спросила:
— У тебя есть морфий?
— Морфий? — переспросил я. В принципе, меня тоже колотило после поезда.
— Ну, морфий, — нервно повторила она.
Я полез в карман, и в ее глазах появилось что-то похожее на надежду. Какой морфий? Я что, похож на человека, который раздает на вокзале морфий всем жаждущим? Вот говно. Я достал горсть фруктовых карамелек и сунул ей в руку.
— Доброго дня, девочка, — говорю.
Скоро опять начнется зима, обязательно начнет заваливать каким-нибудь снегом, вот увидишь, без этого им нельзя, им обязательно надо насыпать целую гору этой дряни, по которой потом радостно топчутся долгими декабрьскими утрами собаки, полицаи и другие придурки, и так до самой весны с небольшими перерывами на оттепель. Зимой все меняются, тупеют, что ли, вообще люди и летом особого желания общаться с ними не вызывают, а зимой они становятся просто невозможными, мужчины стараются натянуть на себя какие-нибудь стремные зеленые куртки, большие такие, знаешь, большие стремные зеленые куртки, они ходят в них всю зиму, как заведенные, и что ты им сделаешь, это все зима, все зима, летом никого не заставишь натянуть зеленую куртку, и не только потому, что летом вообще никто курток не носит, тем более зимних, просто летом люди как-то проще, им и в голову не придет такая глупость — натянуть на себя большую зеленую куртку и ходить в ней по улице, ужас какой.
Именно прошлой зимой я познакомился с Джоном Ленноном, вернее, нас познакомил мой теперь уже покойный приятель Кристиан, как раз недели за две до того, как он — Кристиан — наглотался каких-то штук и вылетел через окно своей комнаты, чтобы назад уже не вернуться; тогда он еще был живой, и мы пошли слушать арабскую музыку, было начало декабря, город готовился к Рождеству, особенно это веселило арабов, которые радостно бухали и закидывались всякими фармацевтическими средствами, вроде натурально хотели увидеть Иисуса, не знаю, может, здоровая некалорийная пища делает араба более податливым к воздействию чужих религий и он действительно надеется увидеть Иисуса-младенца в белоснежном памперсе где-нибудь на платформе венской подземки, там, где вторая линия пересекается с четвертой; белые давно утратили подобные иллюзии, для них Рождество это только повод потолкаться по супермаркетам и накупить целую гору стремных зеленых курток, но арабы, похоже, еще сохранили способность воспринимать мир по-детски, они вообще как дети, вон как к взрывчатке тянутся все время, но так или иначе на концерте арабской музыки самих арабов было немного, в основном какие-то тетки в джинсах и чуваки с пивом, хотя два-три араба ходили туда-сюда, так что все было хорошо и можно было начинать, вот они и начали.
Через час, когда арабы собирались замолчать, двери со скрипом отворились и в зал завалил человек, внешне очень похожий на Джона Леннона, вот представь себе покойного Леннона в восьмом часу вечера, когда он начал пить еще с восьми утра, у него даже очки запотели от перегара, с круглыми такими стеклами, помнишь, настоящие ленноновские очки, он попытался тихонечко сесть себе с краешку, но не смог, повалил пару стульев, привлек к себе всеобщее внимание, а тут и концерт закончился, и народ потянулся было к гардеробу за своими зелеными куртками, но не тут-то было. Человек поднимается и начинает перехватывать всех на выходе, он широко раскрывает объятья, раскидывает руки по сторонам, будто ловит рыбу в горном потоке, народ испуганно пытался обойти его, но мужчина старался и быстро создал пробку. Стойте, кричал он, стойте, арабы, стойте, он их будто от чего-то предостерегал, люди начали нервно бить копытами о паркет, и тут мужчина вытаскивает из кармана большой джойнт и начинает размахивать им в воздухе. Джойнт, кричит он, арабы, это джойнт, сейчас мы его с вами выкурим, стойте.
Я его знаю, говорит Кристиан, это мой старый знакомый, очень странный человек. Я вижу, говорю, похоже, он арабов не любит. Любит, говорит Кристиан, он пацифист, он всех любит, но ему в жизни не везет, он постоянно куда-то влипает, его то полиция заберет, то дальнобойщики побьют. Как побьют? спрашиваю. Ну это, говорит Кристиан, с ним такая история случилась пару лет назад, он сам рассказывал, они сидели всю ночь в баре, а утром он сорвался ехать в Италию автостопом, вышел на улицу, и представляешь, его сразу же подобрали какие-то дальнобойщики, он их начал обзывать нацистами, и, одним словом, где-то секунд через сорок после того, как они его подобрали, они же его и выкинули, еще и по голове дали, у него карма такая, понимаешь, понимаю, говорю, хуевая у него карма, что тут скажешь. Мужчину в это время начали стыдить арабы и пенсионерки, которые не могли пробиться к выходу, они кричали и возмущались, Джон Леннон тоже начал возмущаться, буржуи, кричал, конформисты, жирные свиньи, не хотите, так и валите, я вас не держу, хотя на самом деле он их таки держал, валите давайте, кричал он и размахивал над их головами своим джойнтом, внешне это выглядело немного пафосно, эдакая сцена «Джон Винстон Леннон прогоняет фарисеев и саддукеев из храма искусства».
Привет, Кристиан подходит к нему и здоровается, привет, отвечает ему Леннон, он смирился с тем, что арабы разбежались и не удалось никого поймать на ужин, привет, будешь курить? Мы выходим на улицу, стоим под снегом и курим, вокруг снуют праздничные толпы, до Рождества всего ничего, народ радуется и надеется увидеть своего персонального Иисуса-младенца, а мы идем догоняться. Джон Леннон приводит нас в какой-то анархистский клуб-библиотеку в третьем районе, где в одном большом помещении находится бар, несколько столиков, а в глубине комнаты стоят парты для занятий, видимо, они тут сначала бухают, а потом конспектируют Троцкого с Кропоткиным, Джон Леннон здесь свой крутой парень, он хамит кельнеру, и его за это даже не бьют. Выпив свое пиво, он не успокаивается, мало ему арабов, он тащит меня в соседнюю комнату показывать библиотеку. Там действительно библиотека, валяется куча листовок с изображенными на них карикатурными буржуями, похоже остатки недораспространенного тиража, в углу стоит несколько компьютеров, сейчас я тебе покажу фантастическую вещь, говорит он, сейчас-сейчас, подожди. Он пробует включить компьютер, но не знает пароля, поэтому просит меня подождать, а сам бежит к кельнеру. И я сижу перед выключенным компьютером, смотрю в его черную бесконечность и чувствую, как мне от всего этого плохо — и от алкоголя, и от арабов, и от Кропоткина, и от этого Джона Леннона, просто мудак какой-то, затащил меня в это осиное гнездо и куда-то провалился, пацифист хуев, я выхожу назад в бар и вижу, что кельнер уже бьет Джону Леннону морду, Кристиан вытаскивает меня на улицу, пошли, говорит, хватит на сегодня, может, спрашиваю, надо было ему помочь, не надо, говорит Кристиан, это у них всегда так, кельнер просто не хочет ему говорить пароль, потому что тот залазит в интернет и рассылает угрозы в разные банки и благотворительные фонды. Кельнеру потом приходится извиняться. А как его хоть зовут, этого Джона Леннона? спрашиваю. Не знаю, мы так давно с ним знакомы, что имя его я, честно говоря, уже забыл.
Когда мы дошли до центра и разошлись в разных направлениях, я вдруг подумал о времени. Который час, не скажете? спрашиваю у прохожего. Уже двенадцатый, отвечает; успею на метро или нет? спрашиваю еще, успеешь, если поспешишь, ага, поспешу, говорю, спасибо, веселого Рождества, не за что, говорит он, на прощанье поднимает руку, и в свете фонаря рукав его куртки празднично взблескивает зеленым цветом.
И вот проходит несколько месяцев, начинается март, в городе мокро и паскудно, на улицах около университета почти каждый день демонстрации, студенты оккупировали несколько корпусов, толкутся там с самого утра и требуют льгот, с ними постоянно водится куча левых, активистов и агитаторов, для левых это вообще праздник — устроить шабаш на костях академического просвещения, они теперь чуть ли не живут в университетских коридорах и туалетах, чувакам наконец подфартило почуять на четвертом десятке жизни запах свободы; следом за левыми к университету начали сползаться всякие извращенцы, бравые онанисты и лесбиянки, которые часами торчат возле женских туалетов, высматривая, как оттуда выходят испуганные революционным движением китайские студентки.
Однажды в пятницу после обеда под дверьми университетского книжного я опять встретил Джона Леннона. Он сидел на лавке в коридоре, пил кофе из автомата, а вокруг него сновали студенты и говорили, кажется, на всех языках мира. Вид у него был помятый, но это можно было списать на революцию. Я решил подойти.
— Привет, — говорю я ему. — Ты меня помнишь?
— Нет.
— Нас Кристиан знакомил, ты еще арабов ловил, вспомнил?
— Нет.
Он не помнит, и я вижу, что он вообще в своей жизни мало что помнит.
— Ну хорошо, — говорю, — выпить хочешь?
— Да еще рано, — отвечает он, — только второй час дня.
— Какая разница. Пошли.
Он встает, и оказывается, что возле него на лавке лежит маленький индус, он тут в принципе постоянно лежит, я его часто вижу, такой старенький индус шоколадного цвета, когда он просыпается, то что-то рисует шариковой ручкой в небольшом альбоме, потом подсаживается к одиноким студентам и начинает им что-то шептать, а тут видно задремал, Джон Леннон пытается его поднять, зачем он тебе? — говорю я, это художник, отвечает Леннон, индус, надо его тоже взять с собой, чтобы он что-нибудь выпил. И мы берем индуса под локотки, находим студенческий буфет в другом крыле корпуса и начинаем пить, вернее, пьем мы с Джоном Ленноном, а маленький шоколадный индус лежит себе тихонько возле нас в кресле и особых признаков жизни не подает, он только что принял какие-то витамины, говорит Джон Леннон, ага, говорю, знаю я ваши витамины, таблеток наглотался, и ему теперь любая революция до задницы.
Знаешь, если подумать, с кем именно встречался на протяжении своей жизни, то создается впечатление, что кто-то специально сталкивает тебя с самыми лучшими гражданами этой странной планеты, я потом когда-нибудь поблагодарю небеса за то, что мне довелось общаться с таким количеством уродов и неудачников, я уверен, что никто другой не общался со столькими аутсайдерами, которые, если хорошенько подумать, и составляют соль нашего затраханного дотациями и дефолтом общества, потому что какая радость общаться, например, с руководителями банков или коммерческих структур, они же говорят цитатами из собственных бизнес-планов, о чем можно говорить с молодыми учеными, спортсменами или дилерами, ну хорошо, можно про ланч, первые пять минут, но они ведь и дальше продолжают говорить про этот свой ланч, конечно, тут нет ничего плохого, они говорят про него не потому, что не могут говорить о чем-то другом, просто они не знают, как говорить о чем-то другом, вот и говорят про ланч, другое дело такие вот выродки, как Джон Леннон, печальные обрубки великой европейской псевдореволюции, они в принципе везде одинаковые — что тут, что у нас, и тех и других в свое время больно травмировали историями про психоделику и ойкумену, потом учителя незаметно перебрались на новые квартиры, а эти бедолаги до сих пор болтаются под холодными европейским небесами в поисках мира и благополучия, вместо чего регулярно получают свою порцию трендюлей от муниципальной власти, вот, например, этот Джон Леннон, понимаешь, мы с ним сидим уже два часа, а я до сих пор не знаю, как его зовут, собственно, я не спрашиваю, а он не говорит, спросить бы у индуса, так тот, кажется, и собственное имя забыл, если знал его вообще.
Джон Леннон наконец пробует встать и предлагает идти. Пошли, говорит, пошли, тут рядом есть клуб, и там сегодня должен быть клевый джаз, cool-jazz, повторяет он на дурацкий английский манер, я соглашаюсь, все равно начался уик-энд и делать нечего, даже онанисты разошлись по домам, что уж говорить про двух таких чуваков, как мы с Джоном Ленноном, остается только что-то придумать с индусом, Леннон советует оставить его возле университета, потому что тут, мол, его место, его тут все знают, так что никто не обидит, мы выносим индуса во влажные сумерки, кладем на лавку под корпусом, я возвращаюсь в корпус, покупаю в автомате одноразовый стаканчик с кофе и ставлю у индуса в изголовье, пусть проснется не с пустыми руками, если проснется вообще. И, протерев бумажной салфеткой свои круглые очки, Джон Винстон Леннон ведет меня слушать клевый джаз.
Мы решаем сначала купить гашиш и уже потом слушать джаз, хотя я знал, что этим все и кончится, чего-то хорошего от этого человека трудно было ждать, но, понимаешь, меня сбило с толку то, что мы оставили индуса, я подумал — о, если он не хочет таскать за собой весь вечер обколбашенного индуса, может, он не такой уж безнадежный и хотя бы немного думает, что делает, ну да ладно, я ошибся, чего там. И мы идем в городской парк и находим там целую кучу албанцев, которые продают гашиш, албанцы обступают нас тесным кругом и начинают дружно галдеть, протягивая к нам время от времени свои кулачки со сжатыми в них пластиковыми пакетиками. Джон Леннон ведет себя просто как мудак, он смотрит на албанцев сверху вниз, начинает говорить с ними почему-то по-английски, его никто не понимает, тогда он начинает хлопать их по плечам и кричать «гашиш, гашиш», распугивая последних японских туристов, которые в этот мартовский вечер неизвестно зачем забрели в парк.
В конце концов от галдящей толпы отделяется наиболее шустрый представитель албанского народа, отводит нас в сторону и предлагает купить у него два грамма. Я внимательно смотрю на него. На нем выходные черные туфли и спортивный костюм. Но спортом он, скорее всего, не занимается. Я пытаюсь представить, каким именно спортом он мог бы заниматься в случае чего. В принципе, он мог бы быть жокеем. Но жокеи не продают гашиш. Наконец мы покупаем, и мой приятель Джон Винстон Леннон, как и подобает старому шизоидному европейскому интеллектуалу, хочет попробовать товар прямо на месте. Тут не смотреть, тут не смотреть, нервно шепчет албанец, дома, дома, опасливо озирается он по сторонам, хотя нас окружают только его земляки, да и вообще в этом городе если кого и можно бояться, то именно албанцев, ну, может, еще русских, если они пьяные, с другой стороны, они всегда пьяные. А вот среди балканских нелегалов наоборот — часто можно встретить милых и приветливых людей, в конце концов, и эти дилеры — чего в них плохого, стоят себе, тихие и богобоязненные, и что ты с них возьмешь, кроме подписки о невыезде.
Но сначала джаз, говорит Джон Леннон, сначала джаз. И мы приходим в клуб, где сегодня должен выступать не то британский, не то американский оркестр, в котором играют два ветерана — гитара и саксофон, — в свое время, еще в семидесятых, они играли ни больше ни меньше чем с самим Бади Ричем, а сейчас спекулируют на этом, ездят по Европе и халтурят по клубам, карьера, бляха-муха, ничто так не страдает от времени, как карьера, ты можешь облысеть, у тебя могут выпасть зубы, у тебя, в конце концов, может просто не стоять, но если ты не можешь ничего сделать с собственной карьерой, которая загибается к чертовой матери, то это уже совсем хуево, понимаешь, о чем я, мы пришли минут за десять до начала и Джон Леннон, мой друг Джон Леннон, имени которого я не знал, нагло двинул на контролершу, которая стояла при входе и штамповала посетителям правое запястье, ставя им веселого цвета клеймо, светившееся потом в темноте зала. Сколько вход, спрашивает Леннон, по десятке, отвечает контролерша и улыбается ему, чего так дорого, возмущается Леннон, но это же очень хороший коллектив, известные музыканты — контролерша уже не улыбается, все равно дорого, налегает Леннон, ну все, думаю, сейчас его побьют, и мне заодно достанется, но мой приятель вдруг успокаивается, поворачивается ко мне и говорит идем, стой, говорю я, как идем? а джаз? джаз будет потом, говорит Леннон и выходит на улицу.
— Почему мы ушли? — спрашиваю его уже на улице.
— Щас, подожди, — обиженно говорит он, — спекулянты чертовы. Думают, я им буду платить кучу бабок за их чертов концерт. Щас, щас.
— Ну так пошли отсюда.
— Подожди-подожди, — говорит он, — еще минут десять. Пошли пройдемся.
И мы начинаем обходить квартал, в котором находится клуб. Я еще раз предлагаю уйти отсюда куда-нибудь в другое место, но Леннон решительно возражает, и мы, дважды обойдя по кругу, возвращаемся под двери клуба. Пошли, злобно говорит он.
— Что, концерт уже начался? — спрашивает он у той же контролерши.
— Да, уже идет.
— Мы решили-таки послушать. Мы много пропустили?
— Не очень.
— Нам скидка будет?
— Будет, — на удивление спокойно говорит контролерша и действительно продает нам билеты за полцены, штампует наши запястья, и мы идем блуждать по лестницам и коридорам клуба. В зале на сцене горячая пора, в оркестре играет человек двадцать, и шум стоит еще тот, мы набираем в баре пива и начинаем слушать. Очки Леннона хищно блещут в потемках.
— Давай перекурим, — говорю я ему наконец, а то так можно всю ночь просидеть.
— Нет-нет, — панически отвечает он, — мне что-то нехорошо.
— Ладно, — кричу я ему, стараясь перекричать духовую секцию, — я сейчас вернусь. Не нарыгай тут.
Он, похоже, последней фразы не слышит и дружелюбно улыбается в ответ, показывая пальцами на сцену, будто хочет сказать — как же я могу нарыгать в присутствии целого джазового оркестра.
Я спускаюсь в туалет, он большой и пустой, с пола светят фонари сиреневого цвета, я захожу в кабинку, закрываюсь изнутри и завороженно смотрю на большой сиреневый унитаз, опускаю крышку, сажусь на нее и начинаю забивать свою папиросу. Откуда-то сверху, из-под потолка, играет оркестр, в туалетах специально вмонтированы динамики, чтобы можно было слышать все, что происходит на сцене, вот это действительно по-христиански, сразу видно, что о тебе заботятся и тебя любят, и даже если ты, например, сидишь на унитазе, к тебе все равно прилетят двадцать архангелов вместе с дирижером и затрубят в свои иерихонские трубы, не то помогая тебе, не то отвлекая тебя от твоего занятия. Оркестр как раз взялся за боевики, старые друзья Бади Рича решили показать всем этим соплякам в зале, что они и впрямь крутые пацаны и умеют играть, и, посоветовавшись между собой, заводят, на радость посетителям, знаменитый «Биг Мак», который все тут же узнают, даже я радостно задвигался, окутанный густым сладким дымом. Настоящую музыку не испортишь плохим исполнением, это точно, сколько лет они его играют, в скольких занюханных клубах они выступали, а все равно — начинают играть «Биг Мак», и все становится на свои места, и все понимают, что жизнь вещь чудесная и таинственная, и, даже приближаясь к ее обшивке, уже почти касаясь ее тугой холодной поверхности, ты все равно ни на полшага не приближаешься к ее пониманию, потому что оно, это понимание, существует не для того, чтобы открываться таким мудакам, как ты, оно существует, чтобы тебе просто было хорошо. Вот я сижу тут на этой сиреневой фарфоровой штуке и даже не представляю, что все эти люди будут делать после того, как оркестр смолкнет, что произойдет с их сердцами и душами и что произойдет с самими музыкантами, вот они сейчас получат свои бабки и спустятся в бар бухать, и кто-то обязательно напьется, без этого никак, можешь мне поверить, и вообще — может, из них кто-нибудь помрет, а тур у них расписан на полгода вперед, и как они завтра будут играть этот свой «Биг Мак», и как они будут жить, эти осиротевшие девятнадцать мучеников, лишенные личной жизни и нормальной страховки? Вот над чем стоит подумать.
Своего приятеля я застал в том же состоянии легкого ступора, в каком и оставил, но после черного пива он постепенно отошел, начал понемногу двигать руками и ногами, сказал несколько слов, потом вообще разговорился, мы вместе начали вызывать оркестр на бис, вызвали на свою голову, и те играли еще минут сорок. Все же концерт закончился, и нас выгнали, содрав с Леннона еще пару купюр за разбитую кружку, хоть он и божился, что это сделал не он.
Ну, ты же понимаешь, что я не мог просто так бросить его на холодном утреннем тротуаре — пьяного, подслеповатого и оштрафованного. Тем более что к нему домой было ближе, чем ко мне, а метро уже не работало. Одним словом, мы пошли к Джону Леннону. Проходя мимо университета, в душистых мартовских сумерках мы наткнулись на нашего друга-индуса. С ним никаких перемен не произошло, он все так же мирно спал, а рядом с ним стоял одноразовый стаканчик с холодным кофе. Кофе мы оставили, а индуса пришлось забрать.
Сейчас седьмой час утра, начинается холодный мартовский дождь, воздух густой и свежий, он пытается пробраться в открытое окно и застревает, не в состоянии протиснутся в квартиру; последний час мы сидели с моим приятелем Джоном Винстоном Ленноном на его засранной кухне и ждали, когда в городе откроются супермаркеты. Наконец мы дождались своего, так что оставляем нашего друга-индуса на хозяйстве, он все равно спит, ему все равно, а сами идем купить чего-нибудь на завтрак. Конечно, я бы мог уже поехать домой, но дома у меня никого нет, а тут хоть и чокнутая, но все же компания, и уикэнд только начинается, так что поеду позже, мы заходим в супермаркет и начинаем решать, сколько брать — двадцать банок или сорок, я предлагаю брать двадцать, а потом прийти еще, Джон Леннон говорит, что лучше не рисковать и взять сорок, тем более за упаковку на сорок банок есть скидка, можно в принципе сэкономить и купить хлеба, мысль о хлебе выглядит здравой, поэтому мы берем сорок банок светлого теплого пива и большой черный батон. Все-таки уик-энд.
Через пару часов, пока мы активно пили пиво и ели батон, начал просыпаться индус. Наконец он проснулся, оглядел нас, попробовал понять, где он, но, видимо, не смог, и вообще было заметно, как он жалеет, что проснулся и увидел весь этот вертеп, представляешь, просыпаешься ты после каких-нибудь таблеток в чужой, неизвестной тебе квартире, а напротив тебя сидит Джон Леннон с безумным взглядом и непонятными намерениями, тут действительно индусом надо быть, чтобы не запаниковать, наш индус таки приходит в чувство и даже начинает с нами пить и говорить про погоду, Джон Леннон его поддерживает, да, говорит, погода говно, но ведь было еще хуже, была вообще зима, я — говорит — не люблю зиму, и это окончательно успокаивает индуса, ну действительно, подумаешь, Джон Леннон не любит зиму, что тут такого. Где-то после полудня усталость дает себя знать и мы начинаем засыпать прямо на кухне, Джон Леннон засыпает первым прямо в кресле, под бочком у него тихонько посапывает носом индус, ну и я тоже засыпаю в уголке, на небольшом диванчике, и успеваю подумать, что вот как странно, зима вроде закончилась, а все равно ничего другого на началось, и так каждый год, понимаешь, что я имею в виду, каждый год сразу после зимы должно бы начинаться что-нибудь другое, а вместо этого не начинается ничего, так же падает снег, так же холодно, так же ты ищешь, где согреться, а найдя, долго не выходишь на улицу, стараясь наебать всех и вся, с ангелами включительно.
Ближе к вечеру, когда мы проснулись и Джон Леннон рассказывал что-то о своей учебе в университете на юридическом факультете, индус начал ныть. Он проспался, ему было плохо, и он требовал отнести его назад или купить ему еще таблеток. Может, и вправду отнесем старика на место? спрашиваю я Джона Леннона, не выйдет, говорит он, на выходные университет закрыт, на лавке оставим, предлагаю я, нет, возражает Леннон, нельзя, снег пошел, замерзнет. Я смотрю на шоколадную физию индуса, уже тронутую темно-синим отливом, и понимаю, что и вправду замерзнет. Не надо было его вообще брать, говорю раздраженно, но Леннон выпивает еще одно пиво и говорит, что это не проблема, что мы с ним сейчас сходим на вокзал и достанем для нашего друга таблетки, я все равно хотел туда зайти сегодня, говорит он, там собираются мои друзья, делать нечего, мы начинаем одеваться, тем более что надо купить чего-нибудь поесть, потому что батон кончился, а из других продуктов у Джона Леннона был только кетчуп.
Есть на южном вокзале города Вены одна рыгаловка. Народ тут собирается по большей части отчаянный, эмигрантов среди них нет, вообще — все свои, бухло тут дешевое, а полиция лояльная, так что не странно, что Джон Леннон в этом заведении тоже был своим крутым парнем. Он сразу же заказал водку и заговорил с какими-то ханыгами, ханыги тут тоже, видимо, свои, они весело хлопали Джона Леннона по плечу, говорили всякие гадости в адрес правительства и парламента, вообще проявляли удивительную для ханыг политическую ангажированность. Джон Леннон заказал себе и мне еще по одной водке, выпил ее и, похоже, вообще забыл, зачем сюда пришел, ханыги тоже не знали, что ему от них надо, поэтому все заказали себе по новой водке и дружно выпили. Потом вдруг обратили внимание на меня, спросили, откуда я, я ответил, и это было встречено одобрительным гудением и заказыванием еще одной водки. Я выпил с ханыгами за их здоровье и зашептал Леннону, слушай, друг, пошли домой, у нас там индус некормленый, Леннон вышел из пике, сфокусировал свое никуда не годное зрение, отвел в сторону одного ханыгу и начал с ним о чем-то переговариваться. Через несколько минут он вернулся довольный и улыбающийся и громко заявил, что мы с ним должны валить. Со стороны ханыг заявление было воспринято с энтузиазмом, тут же появилась новая водка, был произнесен тост за социал-демократию, и мы вышли в сумерки под прощальные возгласы расчувствовавшихся ханыг. По дороге Джон Леннон пел, выкрикивал политические лозунги, задирался с таксистами и знакомился со всеми русскими проститутками, попадающимися нам на пути.
Индус сожрал таблетки, которые мы ему принесли, и опять уснул. Я подумал, что вот кому хорошо живется на этом свете, так это индусам, Джон Леннон был пьян, я в принципе тоже, он ходил по своей разбитой квартире и пел, к нам уже прибегала старенькая соседка снизу, похоже, она Леннона ненавидела, потому что прибежала, когда он еще только начал петь, видимо уже зная, чем это для нее закончится, Леннон впустил ее в квартиру, она вбежала на кухню, начала было кричать, но увидела темно-коричневого с синим отливом индуса и робко вышла. Джон Леннон еще какое-то время пел, потом зашел в ванную и замолчал. До утра его не было слышно. Я нашел свой диванчик и быстро заснул. В ту ночь мне ничего не снилось.
Утром индус проснулся первым и энергично начал искать какой-нибудь еды, чтобы подкрепиться, нашел кетчуп, я в это время тоже проснулся, смотрю, посредине кухни стоит индус и крутит в руках кетчуп, что, спрашиваю, любишь кетчуп? люблю, говорит индус, а есть еще что-нибудь? нет, нету, вчера все кончилось, индус поставил кетчуп на место и взялся за пиво, а я пошел в ванную. Ванная была закрыта изнутри. Я постучал. За дверью что-то зашевелилось, и вскоре дверь открыл Джон Леннон, который, похоже, тут спал, привет, говорю я ему, там индус проснулся, хочет есть, и я бы тоже не отказался от завтрака, добавляю; выглядел Джон Леннон ужасно, похоже, он тут вчера упал. С другой стороны, мы все выглядели не лучшим образом. Мы решаем найти ближайший фастфуд, а нашего шоколадного друга опять оставляем на хозяйстве, пообещав принести ему что-нибудь вкусненькое.
Фастфуд находится в двух кварталах от дома Леннона, турки уже работают, в маленьком кафе сидит несколько печальных эмигрантов, играет турецкий этнопоп, и вообще все чудесно, даже утренний мокрый снег, падающий на ступени. Мы заказываем себе какую-то еду, начинаем все это вяло грызть, выпиваем еще по пиву, и тут Леннон прикапывается к старому турку, который сидит за соседним столиком. Сначала он просто начинает говорить про курдов, потом в его голосе появляются нотки обвинения, он быстро пьянеет и не замечает той границы, которую ему не следовало бы переступать. Турок долго делает вид, что не понимает по-немецки, потом, когда мой приятель утрачивает остатки осторожности и совести, не выдерживает и выбрасывает его на улицу. Я бегу его поднимать.
Знаешь, в жизни часто происходят сцены настолько нежизненные, что даже не знаешь, как их воспринимать, то есть не то чтобы такие вещи не могли бы в жизни случиться, могли, конечно, просто выглядят они настолько по-идиотски, что и говорить про них не хочется. Вот мокрым мартовским утром на заснеженной мостовой перед фастфудом лежит чувак, внешне очень похожий на покойного, царство ему небесное, Джона Леннона, а рядом с ним валяются его круглые очки, они теперь выглядят точно так, как на плакате памяти настоящего Джона Леннона — треснутое стекло и капельки крови, только кровь эта была из носа моего приятеля, как будто бы сумасшедший Марк Дэвид Чэпмен в далеком 1980 году не застрелил горемычного Джона Винстона, а набил ему морду на глазах косоглазой художницы-концептуалистки Йоко Оно. Тут вместо косоглазой Йоко Оно был я, так что я и поднял своего приятеля да и потащил его домой. В этой битве мы потерпели поражение, и сказать туркам нам было больше нечего.
На третьи сутки, то есть в понедельник утром, согласно законам биологии, индус начал вонять. Все воскресенье он то приходил в сознание, то, выпив очередное пиво, снова впадал в беззаботный сон, пиво уплывало вместе с уикэндом, Джон Леннон сидел на кухне с набитой мордой, я целый день пытался выйти наружу и поехать домой, но ни сил, ни отваги мне не хватало. С индусом надо было что-то делать. Сегодня понедельник, говорит Джон Леннон, может, отвезем его в университет? как же мы его отвезем? спрашиваю я, он же воняет, но тут его оставлять тоже нельзя, настаивает Леннон, у меня соседи, и мы берем нашего маленького шоколадного приятеля под руки и с отвращением тащим в метро, привозим под стены университета, кладем на его любимую лавку и быстро убегаем, чтобы никто ничего не заподозрил.
— Ну что — куда ты теперь? — спрашиваю.
— Не знаю, — отвечает Леннон, — пойду чего-нибудь куплю поесть. Ты спешишь? Пошли со мной.
И я опять плетусь за ним, мы заходим в какой-то супермаркет, потом в другой, Джон Леннон на самом деле ничего не покупает, но когда я собираюсь ехать домой, он обижается и просит зайти с ним в следующий магазин, видно, что он просто не хотел оставаться один, плохо ему, наверное, было, представляешь, вот передвигается он так по жизни, сам не зная для чего, а тут такой случай передвигаться с кем-то еще, я его в принципе понимал, после этого он затаскивает меня в большой музыкальный магазин и находит там записи Бади Рича, смотри, говорит «Биг Мак», тут есть «Биг Мак», мы должны это взять, у меня, говорю, денег почти нет, ничего, говорит Джон Леннон, мы его украдем, и он незаметно срывает с диска пластиковую обертку вместе с электронным кодом и засовывает диск себе в карман. Ты что, идиот, говорю я ему, тут везде камеры, ничего, не бойся, смеется он, что значит не бойся, говорю я, это тебе ничего не будет — дадут еще раз по голове, так тебе это даже не навредит, а меня просто выбросят из вашей страны и больше никогда не впустят! Ты конформист, обижается он, пошел на хуй, отвечаю я ему и быстро иду на выход. Подожди, кричит он мне в спину, бежит за мной к кассе, но тут его диск начинает пищать, видно, там был еще один код, который он не заметил, он останавливается и начинает удивленно оглядываться вокруг, мол, что за ерунда, что это во мне звенит, к нему движется охранник, но я уже выбегаю наружу и двигаюсь к подземке, мудак, просто мудак, какими кретинами наполняет Господь старые-добрые европейские города, с кем приходится общаться и пересекаться, вообще, что у нас общего с этим Джоном Винстоном Ленноном, кроме «Биг Мака» конечно, оʼкей, «Биг Мак» правда объединяет много чего в этой странной жизни, кто из нас, в конце концов, может сказать, что ни разу не облажался, судьба хитро и опытно расставляет свои ловушки, попробуй не попадись в них, если сможешь, толчешься себе, толчешься изо дня в день, и единственное, что можешь, это восторгаться удивительным замыслом небес, всеми их вывертами и деяниями, всеми их, в конце концов, творениями, такими как Джон Винстон Леннон, неплохой, в конце концов, парень, если бы еще он не находил на свою задницу столько неприятностей, ну, но это уж карма, это уж карма…
И я сажусь в метро и еду домой, после четырехдневного общения с друзьями мне хочется спать и есть, особенно хочется спать, поэтому я засыпаю прямо в вагоне и просыпаюсь только на Дунае, давно проехав свою остановку. Домой возвращаться не хочется, поэтому я выхожу на улицу и забредаю в огромных размеров, в несколько кварталов, торговый центр, нахожу там тоже огромный, на двадцать залов, кинотеатр, выскребаю остатки денег и покупаю билет на какую-то детскую анимацию. Побродив по коридорам, нахожу свой девятнадцатый зал, в котором сидит одна-единственная пенсионерка, сажусь в первый ряд и сразу же засыпаю.
Иногда мне кажется, что я трачу бо́льшую часть своего времени на ненужное мне общение с левыми и неинтересными мне людьми. Вещи не всегда кажутся необходимыми, а поступки и действия оправданными, часто думаешь: зачем все это, видишь, мне не всегда хватает терпения, чтобы свести вместе все, что со мной происходит, тогда я просто жду, когда все соберется само собой, как правило, так и происходит, жизнь на самом деле очень простая вещь, ты просто плывешь по этой реке, не пытаясь кого-то потопить, плывешь себе, вглядываясь в прозрачные воды, и иногда, если смотреть внимательней, действительно может показаться, что ты видишь, что́ там, на самом дне, хотя на самом деле там ничего нет.
Меня разбудила пенсионерка, которая вместе со мной смотрела фильм, юноша, говорит, вставайте, фильм закончился, и направляется к выходу, спасибо, говорю я ей вслед и думаю, что делать дальше, оглядываюсь в пустом зале и вижу сбоку рядом с экраном еще один, видимо запасной, выход, и поскольку за мной все равно никто не следит, выхожу через него.
За дверью оказывается лестница, наверное, это такой пожарный выход, тут совсем пусто и не совсем чисто, я думаю вернуться назад в зал, но потом решаю спуститься по этой лестнице, все равно, даже если кто-то тут меня встретит, скажу, что заблудился, решаю себе и иду вниз. Этажом ниже возле металлической двери стоит стул, на нем лежит порнографический глянцевый журнал и большой мобильный телефон в кожаном футляре, наверное, тут сидит охранник, и вот сейчас он куда-то отошел, может, отлить, сейчас вернется, застанет меня тут и надает по башке, как какому-нибудь Джону Леннону, думаю я и, вспомнив про Леннона, быстро подхожу к стулу, хватаю телефон, сбегаю по лестнице вниз, нахожу широкую дверь, толкаю ее и оказываюсь на улице.
Через пять минут, когда я уже сидел на лавке рядом с торговым центром, зазвонил телефон.
— Кто вы? — спросили меня.
— А вы?
— Я владелец телефона.
— Очень приятно, — говорю. — А что вам нужно?
— Верните мне мой телефон!
— Вы знаете, — говорю, — я боюсь, что вы меня сдадите полиции. Попробуйте купить себе новый. А этот я выброшу.
— Куда выбросите?
— Ну, не знаю. В урну, должно быть.
— Мой телефон — в урну? Вот говно! — Похоже, владелец телефона обиделся.
Я выключил телефон, подошел к ближайшей мусорной корзине и бросил трубку туда. Потом вернулся в торговый центр, минут пятнадцать потоптался возле витрин и пошел в метро. Прохожу еще раз мимо урны, слышу — телефон продолжает звенеть. Так странно, представляешь — утро, солнце из-за туч вышло, вокруг какие-то люди снуют, никто на этот долбаный телефон и внимания не обращает, я сначала даже забыл, что это я его туда бросил, иду себе по улице, и вдруг из урны начинает телефон звонить. Я даже сначала подумал — неужели никто не поднимет трубку, представляешь?
…поэтому я блюю в умывальник. Вокруг пляшут солнечные пятна, и утро проникает в каждую щель международного экспресса, маршрут Будапешт — Париж, в который я сел час назад и из которого намерен выползти через час, если, конечно, не помру прямо тут, в сортире, не захлебнусь блевотой, если меня не затянет в эту жуткую металлическую воронку унитаза, накачивающую воздух и всасывающую все живое в радиусе двух метров, в эту блестящую никелевую дыру, из которой слышны голоса ада и которой я теперь стремаюсь настолько, что даже и блевать туда не могу, вот завис на умывальнике, пытаюсь что-нибудь сделать со своим сознанием, со своим подорванным здоровьем и потерянной координацией в утреннем пространстве, потом подымаю голову, вижу прямо перед собой в зеркале собственное изображение, и меня опять выворачивает. Хорошо, что у меня все нормально с нервами, представляю, что со мной сталось бы, будь я каким-нибудь неуравновешенным уебком, со склонностью к истерикам и паранойе, меня бы тут просто разнесло на куски от перенапряжения и отчаянья, а так все хорошо, и я без претензий принимаю жестокие обстоятельства своего существования, потому что умею относиться к себе довольно отстраненно, и это помогает мне пережить непростые минуты жизни, главное — не смотреть на себя в зеркало, не замечать этой никелевой воронки и не вспоминать про алкоголь, думаю я и быстро склоняюсь над умывальником. Еще час пересидеть тут, никуда не выходить, ни с кем не разговаривать, никаких «доброе утро», «что это за станция» и тому подобных провокационных вопросов, и так все чудесно, пассажиры, если я их не разбудил, спят себе на своих забронированных местах до Зальцбурга, Мюнхена и до самого Парижа, им и дела нет, что это за беспокойный гражданин закрылся полчаса назад в сортире и упрямо не хочет возвращаться на собственное место. Все хорошо, друзья, все хорошо, давайте спите в своих отсеках для некурящих, спите и смотрите мирные сны про бесхолестериновую свинину и пасхальные скидки на спаржу, уж кто-кто, а я вам мешать не буду — еще час, дотянуть до Линца, сползти на холодный, еще не совсем прогретый солнцем утренний перрон, найти оргкомитет, взять бабки, поселиться в отель, залезть в обуви в двухместную стерилизованную постель и благополучно умереть, по крайней мере до шести вечера.
Многие вещи в этой жизни учишься принимать если не героически, то, во всяком случае, с пониманием и без истерик. Если уж ты с вечера начинаешь пить, наполняешь свой болезненный организм разным говном, мешаешь его в желудке, то будь готов к тому, что утром твой организм скажет тебе все, что про тебя думает, с другой стороны, я не верю, что кто бы то ни было, заливаясь с вечера под завязку, верит, что сможет проснуться в чудесном настроении, с хорошим аппетитом и в рабочем состоянии, все это такие имитации больших страстей и потрясений, обществу просто не хватает духа трагедии, вот народ и бухает, причем в таких количествах, что иногда я задумываюсь — это только среди моих друзей столько алкоголиков или алкоголиков много вообще…
Мой старший друг и коллега Берни, известный литературный деятель, куратор нескольких литературных площадок Вены, бывший хипарь и активист, а теперь спокойный, почти лысый чувак, с которым мы вместе работаем над переводами, выходит из вагона метро и смотрит, в какую сторону ему подыматься. К нему с невидящим взглядом подходит уже хорошо накачанный разными стимулирующими штуками скинхед, печально скребет ногтями свой бритый череп и гнусавым голосом просит дать ему бабок, чтобы купить что-нибудь поесть. Берни, как ярый борец с ненавистным фашистским режимом, от которого ему неоднократно доставалось, роется в карманах, но ничего не находит и говорит скину, что, мол, прости, у меня нет мелких денег, в другой раз приходи, скинхед понимает это дословно, голова у него уже не работает, он поворачивается, делает заход по перрону, спрашивая еще у нескольких граждан Австрийской республики, не могут ли они чем-нибудь помочь ему, они не могут, и скин благополучно возвращается к Берни, который за этой время не успел даже прикурить сигарету, простите, говорит ему скин тем же гнусавым голосом, помогите хоть парой монет, Берни начинает охуевать от этого молодого человека, но доброе сердце в нем опять берет верх, и он хлопает чувака по кожанке, эй, говорит, парень, ну ты и набрался, я б тебе дал, но у меня нет мелочи, вот — хочешь сигарету? скин забирает поживу и двигает дальше по перрону, доходит до противоположного края и, развернувшись, опять хищно планирует на несчастного Берни, который все еще не успел сойти с места, скин в третий раз начинает тереться вокруг него и канючить мелочь; Берни, которому уже пару минут не дают нормально покурить, наконец не выдерживает, все его врожденное и годами лелеемое человеколюбие рушится и распадается на глазах, знаешь что? говорит он скину, может, ты и неплохой парень, но иди в жопу — у меня нет мелочи! нет ее у меня, понимаешь?! нет! Берни заводится, выбрасывает прикуренную сигарету, бьет ногой по пластиковому креслу у стены и, громко ругаясь, выскакивает наверх, где я жду его уже десять минут.
Сойдя вечером трудного субботнего дня с палубы на берег, проникнувшись идеей, скажем, набраться и не пропускать ни одного более-менее достойного заведения, ты вдруг понимаешь, что возможностей не так уж и много — или завалиться в какой-нибудь паб и слушать ирландское народное караоке, или завалиться в какой-нибудь бар, где бывают русские, и слушать — прости господи — эмигрантский шансон, или, того хуже, коматозную калинку-малинку, или, наконец, найти что-нибудь местное и просто обрыгаться от самого духа старой доброй Дунайской империи, который все никак не выветрится из ее кофеен и табачных лавочек. Одним словом, надо хорошенько подумать, прежде чем на что-то решиться в этом городе, где уже которое десятилетие окончательную победу празднуют японские брокеры и персидские эмигранты, радости тут мало, и она тщательно дозируется каким-то апостолом, ответственным за культмассовый сектор в объединенной Европе. Я потом неоднократно пытался припомнить — чем именно мы занимались в то время, где были, с кем виделись и что нас увлекало в те несколько месяцев активного общения. Припоминалось мне с трудом, все впечатления сводились к нескольким сортам местного пива, двум-трем круглосуточным лавкам со спиртным, физиям пары чуваков, продававших нам гашиш, короче, не так уж и много, Берни, насколько я понимаю, живет так последние лет тридцать, но ему это, наверное, не нравится, иначе бы он таких глупостей не делал, люди, довольные собственной жизнью, вряд ли так выебываются, они не бьют, напившись, витрины на улицах, не собачатся с полицейскими после вечеров поэзии, не спят на лавках в парке, засидевшись в кафе с какими-нибудь придурочными книготорговцами, а именно это и характеризует поведение моего старшего друга и коллеги, именно так он и оттягивается обычно, начиная свои удивительные загулы, как правило, в пятницу-субботу и заканчивая когда бог пошлет.
На улице конец мая, чудесная погода, дождя нет, и в студенческом городке, где живут мои хорошие знакомые, студенты-богословы, происходит огромная тусня, такое прямо-таки гигантское ежегодное сборище, которое начинается ночью с субботы на воскресенье, ну и уже не заканчивается, кажется, никогда, то есть обычно заканчивается, но во всяком случае несколько дней после этого в здешнем воздухе стоит густой сивушный дух, дух блевоты и легалайза, который несознательная местная молодежь ошибочно принимает за дух сопротивления. Организаторы вечеринки, представители студенческих профсоюзов и нескольких молодежных леворадикальных партий, целый день накануне свозят бочки с пивом, монтируют военно-полевые экологические сортиры, развешивают на деревьях разноцветные флажки и гирлянды, уже часов до десяти-одиннадцати вечера бочки опустошаются, сортиры забиваются окурками и протекают, флажки изувеченно свисают с веток, как китайская лапша, конечно, мы с Берни попадаем сюда именно в такое время, это уже после калинки-малинки и ирландских партизанских песен, у него тут хорошие знакомые, у меня тут хорошие знакомые, одним словом, нам тут рады, и можно даже сказать, что в этой стране это чуть ли не единственное место, где нам рады, так что вперед, вперед и не останавливаться, нас и так лишили самого необходимого, что нам оставили? — какие-то гражданские права, кучу выродков, которые хотят нас использовать, массу ублюдков в прессе и на телевидении, продажные выборы, вонючие политические движения, если ты не интересуешься шоу-бизнесом и макроэкономикой, тебя просто считают симулянтом и дезертиром, представляющим прямую и непосредственную угрозу для общества, так что самый лучший и безопасный способ решить все твои проблемы — это заткнуть тебя в какую-нибудь контору, дать тебе в кредит какой-нибудь на фиг тебе не нужный дом с большой клумбой, за который ты будешь полжизни возвращать бабки с процентами, чтобы в голову не лезла всякая хуйня, богословы хорошо понимают такие штуки, может, потому так горько и заливаются демпинговым пивом и местного разлива текилой, понимают, что на самом деле выбирать им почти не из чего — либо оставаться всю свою взрослую жизнь богословом, либо пойти скользкой дорогой таких вот чуваков, как Берни, и до конца дней своих таскаться от супермаркета к супермаркету в поисках дешевого бухла. Если я не завязну в эту плотную и липкую богословскую массу, которая кучкуется вокруг уцелевших бочек с пивом, и если меня не втопчут в говно и траву грязные богословские кроссовки, я выберусь-таки на сушу и посмотрю на все это со стороны, смогу успокоиться и что-нибудь выпить, а там и Берни найдется — так я говорил себе в ту ночь, выползая на маленький холмик в стороне от богословской вакханалии, в конце концов и вправду достигаю холмика и нахожу там приятеля Яниса, знакомого литовца, который сейчас пишет работу про мистиков и собирается защищаться, и Янис ведет меня за собой к соседнему корпусу в студенческий клуб, где готовится к выступлению местная группа «Серп и молот», такие австрийские панки, которые обсмотрелись в детстве голливудских блокбастеров про КГБ и Горбачева и в какой-то момент поехали на этой теме, поэтому все их, так сказать, творчество посвящено памяти бывшей империи зла, для них это типа романтика, как в совке существуют, скажем, ковбойские кантри-группы, так и они поют русский рок с венским акцентом, носят какие-то собственноручно сшитые бобровые шапки и приобретенные в военных магазинах кирзовые сапоги, романтика, мать его за ногу, забыли чуваки маршала Жукова, он бы им показал русский рок и прощание славянки, подготовка к выступлению состоит в щедрой раздаче водяры на входе всем желающим, желающих становится все больше, мы попали очень вовремя, музыканты наконец выбираются на сцену, неохотно берут в руки свои инструменты, их вокалист (ха-ха, вокалист) включает микрофон и сделав злобную мину, говорит: «Горбачев! Смирнофф! Хуй!», на этом его словарный запас благополучно исчерпывается, и начинается музыка. Водки больше не наливают.
…могло быть потом. Потом могли быть два часа омерзительнейших звуков, вконец обезображенных электроаппаратурой, всякими там динамиками и примочками, как это бывает, потом могли начаться настоящие отношения, когда бесплатные напитки заканчиваются, а остановиться уже никто не может, и главное — не хочет, вот в этом месте в этот момент коварный змей-искуситель и вползает под барную стойку за прилавок между пузатых темных бутылок со скотчем и водярой и оттуда хитро подмигивает всем присутствующим, будто нашептывает — давайте, чуваки, оттянитесь, хули там, богословы, не останавливайтесь, ни в коем случае не останавливайтесь, иначе это для вас очень плохо кончится, слышите, как лажают эти придурки в кирзовых сапогах? Эти ебаные австрийские панки, которые считают, что схватили своего долбаного господа бога за бороду, слышите, как хрипят их колонки? Если вы сейчас остановитесь, это хрипение будет продолжаться вечно, оно останется в ваших головах, и из вас уже не выйдет никаких богословов, из вас даже экономистов не выйдет, будете ползать как слизни от супермаркета к супермаркету, покупая теплое пиво в банках, — шепчет своим коварным голосом этот чертов демон, и все его слушают и набираются, и все это продолжается до тех пор, пока этот самый вокалист (ха-ха) не выдерживает, цепляется за какие-то провода и летит прямо в зал под ноги богословам и макроэкономистам, и это воспринимается как призыв к братанию на этом немецком фронте нашего бытового алкоголизма, я подхожу к музыкантам, и мы быстро знакомимся и говорим про погоду, шоу-бизнес и студенческую солидарность, и я обещаю сделать им концерт у себя на родине, говорю, что им там будет интересно, там по улицам до сих пор ходят настоящие живые гэбэшники, их даже можно потрогать, если вдруг возникнет такое желание, кое-кто — уверяю я их — этим постоянно и занимается, музыканты рвут на себе бутафорские армяки, хорошие парни, мы обмениваемся адресами, визитками и номерами кредиток и, толкаясь, выходим из клуба, таща на себе их аппаратуру. Гитарист, имени которого я запомнить не могу, там слишком много шипящих, ведет меня за собой, сейчас, говорит, мы пойдем домой к моему брату, у него сегодня праздник, и мы должны его поздравить, и ты пойдешь с нами — у нас есть одно свободное место, и это звучит так, будто он предлагает мне последнюю — случайно не занятую — вакансию на отпущение грехов у папы римского, так что отказываться просто бессмысленно, и мы все пробираемся сквозь многотысячную толпу веселого народа, неся на плечах колонки, гитары и вокалиста, такой натруженный марш-бросок в толпе богословов и макроэкономистов, где-то сбоку начинается ряд подтопленных экологических сортиров, из крайнего слышны блевотные звуки, кого-то рвет, и только по едва уловимым и едва различимым вибрациям я узнаю голос Берни — своего друга и учителя, для которого эта тридцатилетняя война все никак не закончится…
В чем преимущество вот таких спонтанных импровизированных знакомств по сравнению с продолжительными добропорядочными отношениями между друзьями? Преимущество состоит в их искренности, откровенности и ненавязчивости. Ты можешь прогонять своему новому знакомому что угодно — про свое детство, про друзей-паралитиков, про соседей-упырей, он тебе отвечает той же монетой, вы будете обещать друг другу золотые горы дальнейшего общения, вечной дружбы и взаимовыгодного творческого сотрудничества, начнете ставить друг другу алкоголь и делиться последней хапкой доброго приальпийского драпа, ходить по незнакомым адресам, закорешаетесь с какими-то отморозками, которые кому-то из вас приходятся, как окажется потом, старыми знакомыми, а то и родственниками, будете петь хором любимые с детства немецко-фашистские походные песни, кричать с балкона разные гадости, будете цепляться к трансвеститам возле стоянки такси и набьете в конце концов одному из них морду, найдете в третьем часу ночи дешевый бар и попробуете купить у бармена кокаин, а когда вас оттуда выкинут, вы даже не поймете — за что, переезжая в переполненном неизвестным народом «фольксвагене» с одной вечеринки на другую, вы благополучно заблудитесь в районе, который на самом деле вам хорошо знаком, и будете печально кружить вокруг одного и того же квартала, удивляясь и возмущаясь, насколько однообразна в этом городе архитектура и насколько похожи дома, ну ничего невозможно найти, и уже где-то в четвертом часу кого-то из вас перемкнет, что пора бы уже и остановиться, и вы найдете автомат с колой, возьмете несколько бутылок этой холодной жидкости и начнете жадно ее глотать, припоминая под теплым звездным небом свои имена. Преимущество заключается в том, что потом не придется оправдывать друг перед другом собственные приступы агрессии или шизофрении, не нужно будет объяснять своей склонности к транквилизаторам и повторять вчерашние обещания, которых к тому же никто из вас и не помнит. Чем дальше, тем все чаще я думаю, что такими и должны быть идеальные отношения и что, расходясь поутру с полными счастья головами по своим домам, лучше всего просто пристреливать своих новых друзей, ведь самая большая ценность человеческого общения заключается именно в спонтанности и неповторимости экзистенции.
В пять утра что-то напомнило мне о моих обязательствах перед обществом и совестью, собственно, больше перед совестью, но и перед обществом тоже. Начиналось воскресенье, и именно в это воскресенье до обеда мне надо было добраться до Линца, где именно сегодня открывался большой музыкальный фестиваль и где, кроме всего прочего, должны были быть поэтические чтения, на которые, кроме всех прочих, был приглашен и я. Странно, как это я вспомнил, но я вспомнил, и попросил своих новых друзей завезти меня домой, поскольку до поезда осталось часа два, а мне еще нужно было собраться, друзья мои долго не верили, что мне действительно нужно куда-то ехать, потом, поняв, что вообще-то речь идет о большом музыкальном фестивале, решили ехать туда вместе со мной, но мне каким-то образом удалось их убедить не делать этого, и они согласились просто отвезти меня домой, помочь собраться, а потом забросить на вокзал и посадить в поезд.
Я долго стоял посредине своей комнаты и никак не мог решить, что именно нужно захватить с собой. Что берут обычно с собой на большой музыкальный фестиваль?
— Слушай, — говорит мой новый друг-гитарист, — а что ты там будешь делать?
— Не знаю, — говорю, — наверное, стихи читать.
— Возьми с собой зубную щетку, — советует он. — И бритву. Но лучше не электрическую. У тебя есть неэлектрическая бритва?
— Есть, — говорю.
— Вот и возьми ее. И возьми что-нибудь поесть в дорогу. Возьми консервы. У тебя есть консервы?
— А что — в Линце проблемы с консервами?
— Сегодня воскресенье. Сегодня у всех проблемы с консервами, потому что магазины не работают. Ты же не пойдешь жрать в какой-нибудь буржуйский ресторан?
— Нет, — колеблюсь я, — наверное, не пойду. Мне вообще есть не хочется.
— Вот и возьми с собой консервы. Но нож не бери. А то будешь потом объяснять полиции, зачем тебе нож на музыкальном фестивале.
— Ну хорошо, — говорю я, — а как же я эти консервы открою?
— Попросишь в отеле. Тебя же поселят в отель?
— Наверное, поселят.
— Вот там и найдешь нож. Давай собирайся, времени мало — нам еще надо выпить.
Я беру свою куртку, сую в карман зубную щетку, смотрю на бритву и колеблюсь, потом вспоминаю про полицию и решаю ее не брать, открываю на кухне холодильник и выгребаю оттуда все консервы, которые там есть, нахожу консервированных крабов, еще какие-то дары моря, распихиваю все это по карманам, и мы идем на вокзал. В общем, все эти истории из жизни, которые я могу вспомнить и пересказать, сводятся у меня к нескольким таким архетипическим вариантам, где обязательно кто-нибудь припирается на вокзал. Сначала я думал, что это как-то связано непосредственно с моими перемещениями с места на место, но потом понял, что, по существу, дело тут скорее в поиске некоего универсального коммуникативного центра, каким, несомненно, является любой вокзал, в потребности в каком-то человечном по своей природе месте, попадая куда граждане расслабляются и у них исчезает их социальная активность и агрессия, чем-то таким вокзал и является, он берет на себя функции какого-то такого чистилища, ведь где еще, как не на вокзале, можно, скажем, на выходные затариться алкоголем? Больше нигде. Разве что на автозаправке…
И уже в восьмом часу утра мы находим наш экспресс, Будапешт-Париж, и я помню, что главное — это не проскочить и вовремя с этого поезда слезть, хоть я на самом деле в него еще и не садился. Мы идем по перрону, выискиваем мой второй класс, находим что-то соответствующее, друзья начинают со мной прощаться, и состояние у них такое, что даже контролер, хоть это не его собачье дело, не выдерживает и спрашивает меня — вы что, действительно едете? Ну еще бы, говорю я ему, ищу в подтверждение свой билет, достаю из карманов консервированных крабов, даю на минуту контролеру их подержать, достаю билет, зажимаю его в зубах и, забрав крабов, захожу, если это можно так назвать, в свой второй класс, нахожу там свободное место и сразу же засыпаю. Ровно через полчаса я проснусь и окажусь с глазу на глаз с кошмарным похмельно-депрессивным синдромом, но пока что мне хорошо и уютно, и консервированные крабы в металлических банках мягко всплескивают хвостами и взбалтывают клешнями теплый маслянистый соус…
В Линце я должен был выступить на открытии фестиваля и на следующий день благополучно вернуться домой. Я вывалился на перрон и пошел искать коммуникации. Вокзал был пуст, все магазинчики и лавочки закрыты, это не входило в мои планы, меня сушило и плющило, и с этим надо было что-то делать. Ну хорошо, надо найти оргкомитет и попросить у них какой-нибудь минералки или каких-нибудь таблеток от головной боли, сказать им, что у меня морская болезнь, что меня укачало в парижском экспрессе, понимаете, я себя в дороге неуверенно чувствую, голова трещит, почки тоже почему-то ноют, ужасная, знаете, дорога, ужасный экспресс, ну, вы понимаете, просто рефрижератор какой-то, представляете, они это называют парижским экспрессом, в этих поездах всегда на всем экономят, никакого сервиса, но ничего, до выступления я отойду, все будет хорошо, вот пару часов отлежусь в теплой ванне, у вас тут есть теплая ванна? приму какие-нибудь таблетки от аллергии, кстати, где тут можно взять пива? что? нет, это на вечер, я понимаю — у вас тут большой музыкальный фестиваль, кстати, нож у вас есть? я тут в баре, в этом самом экспрессе, прикупил несколько банок консервированных крабов, люблю, знаете ли, на завтрак сожрать банку-другую этих дохлых морских тварей, ну так что — есть нож? Или хотя бы бритва. Но не электрическая.
…долго искал оргкомитет. Во-первых, ноги меня не слушались и шлось мне очень тяжело. Во-вторых, воспользоваться услугами, скажем, трамвая, я не мог, потому что словосочетание «общественный транспорт» вызывало у меня спазмы. В-третьих, я не знал, куда мне надо ехать, поэтому просто пошел в направлении центра. Линц городок небольшой, так что от вокзала до центра идти всего минут двадцать, ну, учитывая условия, которые они мне создали, — сорок пять, но я таки дошел, чем, видимо, немало удивил всех тех демонов, которые летели за мной от самой Вены, густо посыпая мою голову печалью и скорбью. Оргкомитет находился на центральной площади, в офисе сновали несколько юных женщин, за ними виднелся бар, маленькая встроенная кухня с микроволновой печкой, а в уголке стоял целый ящик минеральной воды. Я понял, что демоны отступили, но не знал, надолго ли.
Мне быстро и без лишних вопросов выдали программку, кучу рекламных буклетов, ключ от моего номера в отеле «Ратуша» и бутылку минеральной воды. До вечера, говорят мне, не опаздывайте, должно быть много людей, интеллектуалов, работников муниципалитета, туристов, туристы специально приезжают ежегодно на открытие нашего фестиваля, надеемся, вам тоже понравится, отдыхайте, можете прогуляться по городу, но пожалуйста — не опаздывайте, повторяют они. Нож дать мне отказались.
И вот я с огромными моральными трудностями и в полном изнеможении, допивая по дороге свою воду, нахожу отель и быстро в него поселяюсь. И начинается самое плохое, что могло начаться, — ванны в номере нет. Есть, правда, душ, но я даже представить себе сейчас не могу, что с ним делать. У меня целых пять часов, чтобы с готовностью встретить все муки и испытания из тех, что посылает нам обычно провидение, похоже, демоны уже умостились на крытом стеклом балконе и со злорадством наблюдают, как меня тут колбасит — в тихом городке, на пятом этаже центрального муниципального отеля, в первом часу дня, в куртке и кроссовках под теплым ватным одеялом. Выкручивая и надламывая тебя, вытаскивают из тебя все то хорошее, что в тебе было, если оно и вправду было, пронизывая тебя тысячами острых ледяных шурупов, ввинчивающихся в твое сознание, заставляя его вздыматься над крышами и деревьями и потом резко падать, больно ударяясь лопатками о паркет, жизнь все равно остается все время где-то рядом, так что все махинации с собственным сознанием, которые кажутся вблизи весомыми и существенными, на самом деле забываются очень быстро, и всегда вовремя, то есть именно тогда, когда их срок проходит. Надо просто продержаться какое-то время в плохом состоянии, а потом начнется светлая полоса, сегодня в шесть выступление, после этого на площади будет большой концерт, где выступит Баланеску-квартет во главе с самим стариком Баланеску, который тоже сюда приперся, вернее, это я сюда приперся, а старика Баланеску тут ждут, вон и на буклете его морду поместили, и в оргкомитете о нем упоминали, и ванна у него скорее всего есть, современный мир раздирают ужасные противоречия, эти буржуи бросают, как наживку, пару-тройку льгот и послаблений со своего стола вот таким чувакам, приезжающим на их прибабахнутые фестивали, бросают, будто оправдывая в чьих-то глазах весь этот беспредел, который называется гражданским обществом, и только не надо говорить про государственные субсидии и необлагание налогом, все это огромный идеологический болт, предложенный теневыми инженерами нашей цивилизации, и надо быть последним недоумком, чтобы действительно принимать все это на веру и пробовать играть по их правилам, меня на такие штуки не разведешь, думаю я, завернувшись в свое ватное одеяло, нет, чуваки, нет, наебывайте вашего Баланеску вместе с его квартетом, а я слишком ленивый, чтобы противостоять вам, вот я себе долежу до шести вечера, посещу ваше открытие, получу свою пайку культурной программы, и только вы меня тут и видели — продолжаю я возмущенно говорить, с чем и засыпаю.
…без двадцати шесть в той же самой позе и с тем же самым настроением. Черт, все время какие-то проблемы, все время что-то не так, я никак не могу сосредоточиться на главном, то есть что я должен делать и где. На протяжении следующих пятнадцати минут я привожу себя в вертикальное положение, почистить зубы не удается, поэтому я оставляю все как есть, забрасываю под одеяло консервы и ровно без пяти шесть выхожу из комнаты. В оргкомитете мне все притворно радуются и искренне удивляются, что я вообще пришел и почти не опоздал, очень хорошо, говорят мне, сейчас вы выступаете, кроме вас будет несколько местных авторов и один старый поэт из Польши, вы знаете, что вы будете читать? — спрашивает меня девушка с зелеными волосами, знаю, говорю я и с опаской смотрю на эту зелень, что? — не успокаивается она, понимаете, говорю я ей, я буду читать стихи, а что тут должно быть? ну, говорит она, мы будем говорить про диалог между Востоком и Западом, про интеграцию, про синтез ментальностей, хорошо? хорошо, говорю я ей, хорошо, у вас пиво есть? потом-потом, щебечет она и выводит меня через заднюю дверь в зал, где уже сидит куча какого-то народа и несколько поэтов, собирающихся говорить про Восток и Запад, с краю сидит старый поляк, я посмотрел на него и все понял — мы могли ехать с ним в соседних вагонах, и в этот момент от чего он находился дальше всего, так это от синтеза ментальностей, а также от востока, не говоря уже о западе.
Тут такой большой зал при муниципалитете, стулья вносятся и выносятся, так что при желании можно устроить все что угодно, например турнир по боулингу, стены крепкие, потолок где-то далеко вверху, хотя на высоте метров четырех справа налево над залом нависает узкий мостик — от одной стены до другой, — а так зал как зал, и вся эта тягомотина продолжается уже пару часов и все никак не закончится, да и чего бы она заканчивалась, народ спешит узнать о самом сокровенном, и я понимаю, что уже пережил самые кровавые на сегодняшний день минуты, дальше уже все пойдет по восходящей, и судьба продолжает одаривать всех нас высокими намеками, мол, друзья, если уж выжили, если вас не раздробило в жерновах этого викэнда, то и ведите себя надлежащим образом, придерживайтесь своих партитур, говорите о своем долбаном синтезе ментальностей; моя зеленоволосая знакомая отвечает за это непотребство, она говорит больше всех, и это ей нравится, я уже дважды выходил на кухню, нашел там в конце концов пиво, так что мне это тоже начинает нравиться, а напоследок, говорит чувиха, я хочу предоставить слово нашему гостю, который приехал с далекого востока, ага, из Самарканда, бляха, раз мы уж тут говорим о диалоге между Востоком и Западом, было бы хорошо послушать что-нибудь и с Востока, ну конечно, старый поляк вам ни фига не сказал, как ни бились, вон — все сидит себе и вообще ни во что не втыкает, он забил на вашу ментальность, как вам видится перспектива этого диалога? туманно она мне видится, чмо свежекрашенное, нормально, говорю я в микрофон, нормально видится, спасибо, говорю, это очень интересный вопрос, и вот почему… но послушайте же, не может успокоиться она, вы же должны понимать, твою мать, что только полноценный диалог может способствовать решению этого вопроса, правильно, говорю я, и решению позитивному (в зале слышны аплодисменты, кто-то смеется), чувствуете ли вы, если говорить не о вас конкретно, а о той среде, в которой вы живете, что назрела действительно настоятельная потребность в подобном диалоге? подождите, возражаю я, заебала, давайте попробуем посмотреть на это с другой стороны (поляк натурально поворачивает голову вправо, но упирается глазами в зеленую шевелюру ведущей и печально отключается) — а вы, вы готовы к этому разговору? (заинтересованный ропот в зале) подождите, ведь мы же говорим о вашей готовности! знаете, говорю я ей, выдержав паузу, на самом деле все не так уж и сложно, просто мы должны определиться с приоритетами и теми векторами, от которых мы и будем отталкиваться, потому что вот вы, бэби (поляк оживляется), говорите о необходимости синтеза ментальностей, а какие, в задницу, ментальности, да-да, это я хорошо сказал — какие, в задницу, ментальности, когда речь на самом деле должна была бы идти о тех ужасных противоречиях, которые вас раздирают (либерально настроенная часть публики живо реагирует), что вы имеете в виду? — спрашивает она, бляха-муха, если бы я сам знал, вот я, скажем, познакомился вчера с вашими музыкантами, которые называют себя «Серп и молот», то есть это не два каких-то брата-музыканта — Серп и Молот, — их там вообще-то много, и они играют такую, знаете, музыку со славянским душком (поляк гаденько смеется), подождите! — кричит чувиха, но это же единичный случай! это не так важно — говорю я ей решительно, речь о другом, о чем я? вы думаете, это и есть серп и молот? говно это, дорогие друзья, говно! (человек шесть из задних рядов поднялись и демонстративно вышли. Но остальные со мной согласны. Поляк, что важно, тоже.) Благодарю, пытается вмешаться чувиха, один момент, перебиваю я ее, что же вы так бедного поляка мучаете? один момент, я еще хочу сказать про маршала Жукова (становится тихо. Поляк громко отрыгивает. Зал весело смеется, и на этой радостной ноте ведущая объявляет вечер законченным). Я удовлетворенно улыбаюсь и подымаю голову — вверху, с правой стороны мостика, переброшенного между нами, открываются двери, и оттуда выходит уборщица в синей униформе и с большой шваброй, закрывает за собой дверь и, тяжело ступая над пропастью, медленно переходит по мостику через весь зал, гулко топая во вдруг притихшем зале, все эти недоебанные интеллектуалы и интеллектуалки, работники муниципалитета, туристы и почетные граждане города Линц встревоженно и завороженно смотрят вверх, на мостик, по которому уверенно и как-то отстраненно проходит уборщица со страшной и нереальной шваброй — как архангел, вовремя спустившийся на открытие большого музыкального фестиваля, чтобы надрать задницы всем мудакам, не соответствующим высоким господним стандартам…
— Спасибо, ваше выступление было превосходно.
— Спасибо вам, что пригласили.
— Знаете, для нас это так интересно. Мы же о вас ничего не знаем.
— Мы тоже.
— Я только не поняла про маршала Жукова.
— Я хотел этим закончить.
— Очень хорошо, очень хорошо. Распишитесь вот тут, пожалуйста.
Я забираю свои честно отвоеванные у мирового капитала бабки и с чистой совестью иду на площадь слушать старика Баланеску. Но его еще нет, вместо этого на большой сцене посредине площади, заполненной посвященными в искусство обитателями Линца, выступает словенский хип-хоп-коллектив с каким-то странным названием, что-то типа «Пресли-Джексон», что они там себе в своей Словении думают, их на сцене человек пять, и они поют что-то антиглобалистское с элементами словенского ура-патриотизма, угрожающе выкрикивают всякие антикапиталистические лозунги — одним словом, пользуются тем, что их тут никто не понимает. Публике нравится, рядом со мной стоит группа парней и живо обсуждает словенских хип-хоперов, мол, ах эти славяне, ах бестии, а они, случаем, не геи? Нет, возражает кто-то со стороны, они же славяне, у славян гомосексуализм запрещен, у славян за гомосексуализм исключают из партии — все сочувственно кивают головами и соображают, о какой именно партии идет речь.
…заканчивался их выступлением, как и было анонсировано в буклетах. Сам Баланеску напоминал старого полукриминального хозяина тира в каком-нибудь румынском или сербском парке культуры и отдыха, на его большой бритой голове была черная шляпа, под широким гангстерским пиджаком он прятал скрипку и производил впечатление стабильности и витальности, как и следует всякому порядочному хозяину тира. Баланеску-квартет играл ворлд-мьюзик с элементами какого-то космополитического фолка, делали они это громко и вдохновенно, соответственно им и аплодировали, я обошел сцену и решил познакомиться со стариком, но тут меня позвали. Я оглянулся. Рядом стоял польский поэт и осторожно просил меня подойти, тихо, тихо, дружище, смотри, не обрати внимание этих выродков, глянь, как они с нами, им только дай волю, пошли, говорит он мне, тут искусства нет, тут печаль и покорность, погибшая цивилизация, парень, продолжает он уже в баре, разбитые иллюзии, суровый жизненный опыт, он будто бы пересказывал мне какие-то конспекты, мне, говорит, много чего есть тебе рассказать, за знакомство, говорит, за знакомство — поддерживаю я тост, во-первых — он запивает спрайтом — мне понравилось твое выступление, спасибо — я тоже запиваю спрайтом — вы все поняли? Парень — чувак снисходительно, но вместе с тем благосклонно улыбается — я валил этих сук еще в сорок пятом, понимаешь? вы знали Милоша? — спрашиваю я на всякий случай, знал — говорит он, выпив, что — спрашиваю — лично? лично — нет, но знаешь — он заказывает по третьей — есть три великих поэта: во-первых — Уолт Уитмен… а дальше? — спрашиваю я, что? — подымает он голову, еще кто? — спрашиваю, Уолт Уитмен, а еще кто? Уолт Уитмен, Уолт Уитмен — говорит он, запивая спрайтом свою третью, я был однажды в вашей стране — он, кажется, сменил тему, в сорок третьем? — переспрашиваю я, он не обращает на меня внимания — познакомился тогда со многими вашими поэтами, фантастические люди, веришь? не знаю, что они там пишут, но представляешь, они меня поили чистым спиртом, фантастика, ты знаешь — спрашивает он, — что от спирта много людей умирает? люди умирают от технического спирта, возражаю я, а от простого? а от простого живут — говорю я, — да и технический спирт… знаете, я думаю, что люди, пьющие технический спирт, умирают от самого названия: «технический спирт» — есть в этом что-то фатальное…
…хуже всего то, что вы сделали с кино и телевидением. Как бы вы ни маскировались и ни грузили население, все равно потом скажут — вот они, эти продюсеры и телемагнаты, которые превратили нашу не такую уж и плохую цивилизацию в кучу идеологического говна и масскультурной бутафории. Вы можете сколько угодно запускать свою контрпропаганду, которая, понятно, придумана тоже вами, говорить в так называемой прогрессивной прессе и на независимых эфэмках о тотальном тиви-контроле, о зомбировании, выработке информационных рефлексов и тому подобной поебени, очевидно, что в дальнейшем большинство дезориентированного общества будет вестись на ваши лажовые раскладки и, исходя из них, делиться на хороших и плохих, правильных и неправильных, одним словом, принимать участие в придуманных вами состязаниях на выживание. Но дело в том — и вы сами это хорошо знаете, — что можно просто отказаться от участия, отказаться, и все — выключить свой ящик, послать на хуй почтальона и не отвечать на повестки, правда, мало кто такой возможностью пользуется, это уже, безусловно, ваша заслуга, итоги вашей посевной, вон вы сколько всего насочиняли, вся эта ваша военная терминология, придуманные вами термины и понятия — «конформизм», «нонконформизм», «альтернатива», «субкультура» — вы льете это говно из своих брандспойтов, и что хуже всего — куча народу ведется, героические подростки пытаются оказывать сопротивление, ведут борьбу, организуют подполье, даже не замечая, что джунгли, из которых они стараются вырваться, сделаны из качественной бутафорской резины, обработанной противопожарным раствором. Хорошо, я действительно могу много чего предъявить этой цивилизации, причем совсем не со зла, просто так — для обмена информацией, так сказать, но дело не во мне, я далек от того, чем вы занимаетесь, я даже программу телепередач никогда не читаю, гордиться тут, может, и нечем, но все же. Просто мне не нравится тот пафос, с которым вы все это делаете, для чего вся эта помпезность, когда вы начинаете говорить, скажем, о потерянных поколениях или революции в искусстве. Какие потерянные поколения? Мне не хватает в ваших действиях цинизма, все эти сопли, которые размазывают по щекам борцы с режимом и несправедливостью, будто кто-то из них вправду намеревался что-то изменить, вы недорабатываете, откровенно недорабатываете, построенные вами в кинопавильонах баррикады, инсценированная вами борьба между респектабельностью и бунтарством, спланированные и проплаченные вами на много лет вперед поколения, религиозные и межэтнические конфликты, все эти рабочие моменты большой мыльной саги, которой вы безуспешно стараетесь придать черты эпопеи и трагедии, — они на самом деле не затягивают и не держат у экранов. Вы халтурите, и я надеюсь, именно это когда-то и заведет вас в конце концов в глухой угол. Потому что ну подумайте сами — сколько может существовать бойз-бэндов на душу населения, сколько разновидностей стиральных порошков нужно человечеству, сколько криминальной информации человек способен воспринять за сутки? Все же ограничено, ограничено прежде всего физиологическими возможностями современного человека, а они — и вы это, опять-таки, знаете лучше меня — довольно скромные: здоровье современного человека, подорванное фастфудом и безопасным сексом — придуманным вами, чтобы отвлекать пролетариат от классовой борьбы, — такого здоровья надолго не хватит. И хуже всего то, что для вас это кончится разве что финансовым банкротством и срочной распродажей акций ваших больших теневых американских горок, в которые вы превратили нашу в целом довольно симпатичную цивилизацию. Кто по-настоящему будет оплакивать полную и окончательную гибель всех телепродюсеров, вместе взятых? По-настоящему — никто. За вами нет сильных здоровых чувств, нормальной витальности; вся созданная вами сетка телепрограмм элементарно теряет свою актуальность и необходимость, если ее еженедельно не обновлять. По мне, куда привлекательней просто не общаться с вашими персонажами, независимо от того, за что они борются — за стабильность на биржах или победу ойкумены, вы их создаете по какому-то скаутскому принципу, всех этих чуваков — опухших от биржевых перепадов рано постаревших экономистов, с одной стороны, и притворно разбитых бытовым прессом и социальной неадекватностью понтовых нонконформистов — с другой; все они играют в свою военно-полевую игру, стараясь во что бы то ни стало захватить зеленое знамя противника, но, найдя его, максимум, что они могут, — это перегруппироваться, провести необходимые замены личного состава и по новой гонять по лесам, оправдывая свое суровое скаутское предназначение. Общение с вашей целевой аудиторией просто грузит, эти дети, они буквально запрессованны идеологией и пропагандой — например, когда они курят драп, они же не просто курят драп, они занимают определенную социальную позицию, твою мать, и с ними нужно считаться; когда они слушают какую-то музыку, они обязательно закладывают во все это какую-то идеологическую концепцию; они мне говорят, ты же вот, чувак, — за всем, что ты говоришь, тоже стоит определенная позиция, за этим же что-то стоит, и у меня лично нет аргументов, а главное — желания, чтобы убеждать их в чем-то обратном. Так или иначе, мне всегда было проще не объяснять, чем пользоваться придуманной вами же терминологией, потому что я не люблю, когда в бытовом, скажем, алкоголизме или бытовой, скажем, неустроенности усматривают жест и знак, по-моему, это неправильно, а если и правильно, то все равно дебильно. Была б моя воля — я построил бы какую-нибудь идеальную Китайскую народную республику, так чтобы Китай, но без пидараса Мао, чтобы там не было никаких бойз-бэндов, селф-мейдменов, миддл-класса, интеллектуалов и андерграунда, а наоборот — были простые эмоции, простое общение, секс без презервативов, экономика без глобализма, парламент без зеленых, церковь без московского патриархата, и главное — никакого кабельного телевидения…
— Мистер Баланеску?
— Да, слушаю вас.
— Я сегодня видел ваше выступление на площади.
— Вы живете в этом отеле?
— Да, я сегодня тоже принимал участие в открытии.
— Вы поете?
— Да. Хотя плохо. Но дело не в этом. Я просто хотел с вами познакомиться.
Надо ему еще что-нибудь сказать, привести какую-нибудь историю. Например, анекдот какой-нибудь этнический, он же, должно быть, румын или цыган, у нас же с ними много общего, он должен понимать наш юмор, какой-нибудь анекдот, например, про евреев, а если он сам — еврей? Если он никакой не Баланеску, если это фамилия жены, а он взял ее, чтобы спрятаться от нацистов и налоговой, все равно, я должен воспользоваться этой возможностью, потом локти кусать буду, он великий музыкант, такие люди, как он, всегда знают немного больше других, музыканты только снаружи такие тормоза, а внутри у них странные и неформатные комбинации мозгов, надо его разговорить, может, это мой шанс в этой жизни, может, он ее — эту жизнь — сейчас вообще изменит, во всяком случае, он может просто сделать какой-нибудь намек, намекнуть мне на что-то такое, что уже долгое время находится рядом, а я все никак не могу его рассмотреть, а он — Баланеску — мог бы мне подсказать, не зря же я встретил его тут, на ступенях перед отелем, в два часа ночи, с пакетом биомолока в руках.
— Может, выпьем?
— Нет, я не пью. Знаете, возраст уже не тот, здоровье. Я молоко пью.
— А где вы взяли молоко в два часа ночи? (Черт, что я говорю.)
— Мы с собой привезли, из Британии.
— Проблем с таможней не было? Оно же могло испортиться.
— Нет-нет, что вы — мы же его пересыпаем льдом.
— Так что — вы и лед везете с собой?
— Да, конечно.
— Но это же дорого!
— А вы знаете — у нас в контракте это один из пунктов, такое обязательное условие — мы берем с собой те продукты, которые нам нужны, а организаторы это оплачивают.
— И вы берете с собой молоко?
— Да.
— Чудесно.
Маразм. Чего мне от него надо? Стоит себе человек, пьет биомолоко, привезенное специально из Британии, а тут к нему разные мудаки цепляются. Так, анекдот, анекдот про евреев, а потом намек.
— Знаете, простите, конечно, что про такое спрашиваю, мне просто интересно, скажите — а остальные из квартета, ну, ваши коллеги, они что, тоже… только молоко?
— Почему вы спрашиваете?
— Простите, конечно, я не хотел вас обидеть, просто…
— Нет, остальные употребляют наркотики, если вас это интересует.
— Простите, я совсем не это…
— Но я давно завязал. Вы что — не верите?
— Верю.
— Это на самом деле только молоко.
— Я верю вам, мистер Баланеску.
— У меня есть квитанция из аэропорта.
— Не надо квитанции, мистер Баланеску…
— Тогда что вам надо?
— Скажите, мистер Баланеску… вы… как бы это сказать… вы — верите в Бога?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я атеист.
— Религия разочаровала вас?
— Нет, я всегда был атеистом.
— И в детстве?
— И в детстве.
— А ваши родители?
— Мои родители — католики.
— Ясно… Скажите, а все-таки, как вы считаете — Бог есть?
— Нет, — категорично сказал Баланеску и отпил из пакета.
Похоже, он на меня обижается. Может, он все-таки еврей и не надо ему никаких анекдотов рассказывать. Да и не знаю я никаких анекдотов. Надо его спросить напрямую, а то он сейчас свалит в номер, а я так и останусь со своей морокой.
— Скажите, а это молоко…
— Послушайте, мужчина, — Баланеску занервничал, — я бы с вами охотно поделился этим молоком, мне действительно не жаль его для вас…
— Не жаль?
— …не жаль, но поймите меня — мне уже довольно много лет, я прожил как мог эту никчемную жизнь, я кое-что повидал, я посмотрел мир, видите, я даже по-немецки говорю, у меня нет никаких предубеждений и стереотипов относительно людей, пусть они даже эмигранты, но я вам не могу отдать свое молоко. Просто потому, что у меня воспаление десен, они у меня просто гниют, вот — посмотрите, — он задирает пальцем свою верхнюю губу, — посмотрите, посмотрите, я просто боюсь, что вы подхватите эту заразу.
— Воспаление десен… — прошептал я потрясенно.
— Да, воспаление. Честное слово, мне для вас не жалко. Хотите, я вам в баре поставлю пиво?
— Воспаление десен, — повторил я ошеломленно.
— Но это не смертельно, не волнуйтесь вы так за меня, — Баланеску похлопал меня по плечу.
— Господи, при чем тут вы? — Я был просто раздавлен.
— С вами все нормально?
— Да-да, благодарю, мистер Баланеску. Доброй вам ночи.
— Вы найдете свой номер?
— Да, конечно… Воспаление десен…
— Какой у вас?
— 510-й.
— У меня 511-й.
— Соседи…
— Да, встретимся утром за завтраком.
— Да-да, спасибо…
— До встречи.
На ватных ногах я добредаю до лифта, поднимаюсь к себе в номер и выхожу на балкон. Черт, зачем он мне это сказал. Я относился к нему как к Богу, а теперь что? Гнилые десны, черт, гнилые десны. Я почувствовал, что мне опять становится плохо. Какого черта я тут делаю, почему не поехал обратно еще вечерним поездом? Спал бы сейчас в вагоне, не было бы этой беды. Это же надо — воспаление десен. Что хоть это такое? Как человек может испортить все впечатление от себя. Конечно, я сам виноват — намек, намек, на что хорошее может намекнуть чувак, у которого воспаление десен? А если он мне приснится с этими своими деснами? Это же помереть можно от сочувствия.
Я вернулся в комнату. В коридоре послышались тяжелые шаги, и дверь в соседний номер открылась. Похоже, Мистер Гнилые Десны вернулся домой. Чего-то там ходит, чем-то занимается, переставляет какие-то вещи, потом заходит в туалет, почему тут такая акустика? пускает воду и начинает мыться. Вода гулко бьется о его широкую спину и скатывается в пластиковое корытце душа. Значит, ванны у него нет. Я этого не переживу.
…ждать до утра, выискивая по тиви старые голливудские вестерны, или спуститься в бар и попросить у них молока, или попробовать заснуть, не знаю даже, что лучше. Тихая-тихая-тихая ночь, которую можно рассматривать прямо с балкона, холодная-холодная-холодная вода, вытекающая из кранов, несколько часов сумерек, несколько знакомых в этом небольшом отеле, которых можно будет еще раз встретить за завтраком, чудесная поездка, фантастическая жизнь, радостные голоса ангелов в лифте и уборщиц на лестницах — я выключаю весь свет, закручиваю краны, забрасываю под кресло пульт от телевизора и падаю в свою наполненную ужасами, страхами и крабовыми консервами теплую двухместную постель.
Анна-Мария сидит в своей ванне, по края наполненной водою, напустила теплой воды, сидит теперь, о чем-то думает, поднимает рукой волны и слушает приемник, свисающий на кожаном ремешке как раз над густой пеной; она всегда так — проснется где-то в обед, напустит воды и плавает себе, как скумбрия, даже телефон притащила в ванную, он у нее всегда мокрый, бьет током и искрит, разговаривать с ней по телефону — удовольствие небольшое, она постоянно выкрикивает какие-то проклятья, ругается, когда ее током бьет, но не замолкает. Сейчас она неосторожно поворачивается и с головой погружается в густые непроглядные воды, теряя с внешним миром всякую связь, только рука с телефонной трубкой реет над волнами.
Время от времени она выплывает из глубины и, думая о жизни, рассматривает какую-нибудь деталь своего тела, снизу вверх, например, ногти на ногах, крашенные розовым лаком, мама с детства приучила ее — югославскую девочку, — что нужно всегда красить ногти на руках и ногах, можешь не любить страну, в которой живешь, говорила она, а ногти должны быть накрашены, иначе это будет с твоей стороны еще одной им уступкой, в наше время, добавляла она, и в нашей стране это не так уж и мало, девочка моя, — красить ногти на ногах, не забывай об этом, Анна-Мария не забывала и с малолетства ходила с накрашенными ногтями, чем изрядно удивляла воспитательниц в детском садике. У нее всегда были красивые аккуратные ступни, и когда классе в третьем-четвертом ее вытаскивали на городские соревнования по легкой атлетике, спортивные функционеры из министерства, назначенные особо надзирать за соревнованиями, по нескольку раз подходили к их команде и с неприкрытой предвзятостью, то есть положив на все принципы олимпийского движения и фаер плей и игнорируя команды других белградских школ, склонялись над Анной-Марией, озабоченно и несколько нервно щупали ее конечности, мол, тут не болит? спрашивали, а здесь? а выше? когда не давите — не болит, отвечала несколько растерянная девочка, береги себя, говорили функционеры и вытирали пот, ты наша надежда, добавляли они о чем-то своем, Анна-Мария берегла, однако спортсменкой так и не стала, как-то на соревновании потянув ногу, ушла из большого спорта и лишила функционеров такой важной для них, наверное, вещи, как надежда.
Сейчас она радуется сама себе, рассматривает свои ступни с поперечными следами от носков чуть повыше щиколоток, ведь на улице тепло и чулки она не носит. Следы от носков ей не нравятся, она лениво поднимает ноги над водою и разглядывает крашеные ногти. В это время приемник начинает шипеть, Анна-Мария поднимает ногу еще выше и легонько стучит ею по темному корпусу приемника, приемник вдруг обрывается с ремешка и плюхается прямо в воду, больно стукнув Анну-Марию по икре. Анна-Мария пугается, черт, говорит, больно как, и смотрит, что там, с икрой, у нее там небольшой и еле заметный ожог еще с детства, когда они с друзьями играли в партизан Тито и делали какое-то взрывчатое вещество в подвалах возле железнодорожного вокзала, вещество ужасно воняло, но все терпели, дети все-таки, что ты им скажешь, Анна-Мария всегда была в центре внимания учеников и учителей, так что когда какой-то придурочный партизан неосторожно подорвал их взрывчатку прямо в подвале, неудивительно, что Анна-Мария оказалась совсем рядом, то есть в центре, ей обожгло икру, родители боялись, что ожог останется, но все быстро прошло и теперь уже ничего не было видно, разве что волосы там почти не росли, поэтому Анне-Марии не нужно было ее — эту икру — брить. Анна-Мария недоверчиво коснулась рукою ушибленного места и, выставив ногу из воды, осмотрела еще раз. Ей было двадцать с чем-то лет, все, что могло сформироваться на ее теле, уже сформировалось, развиваться она начала быстро и всегда этим пользовалась, у нее уже в средних классах была мягкая матовая кожа и длинные полноватые ноги, за что ее все и любили, как она сама потом рассказывала, первый секс у нее был тоже в школе, тогда же она впервые влюбилась, любовь была несчастной, ее избранник оказался гомосексуалом, и Анна-Мария собиралась наложить на себя руки, нашла отцовскую бритву и порезала левое запястье, с тех пор у нее там шрам, но его вообще-то тоже не видно.
Еще в младших классах она начала петь, ходила на хор, занималась в музыкальной школе, на нее специально приходили посмотреть курсанты военной академии и просто случайные извращенцы, она была невысокого роста, с длинными русыми волосами, уже когда поступила в университет, волосы подстригла, но петь не перестала, в университете ее пригласили в настоящий хор, их руководитель собирал фолк, который они потом исполняли, денег это, конечно, не давало, на какое-то время после университета Анна-Мария устроилась официанткой в баре, но года два назад их старые записи услышали в Германии, попросили переслать фонограммы, еще через год в Берлине, на лейбле «Акула», который специализируется на ворлд-музыке, вышел двойной диск под пафосным названием «Балканский блюз», там было несколько записей их хора, диск был резонансным, в объединенной Европе удивлялись — смотри-ка, мы их бомбили-бомбили, а они и дальше поют, гордые пионеры Тито, и их пригласили в Германию выступить на большом фолк-фестивале, они выступили, и половина из них, ясное дело, остались в Германии, но Анна-Мария успела найти в Вене какую-то стипендию, решила дальше изучать фолк, приехала, пожила несколько недель в общежитии, затем отыскала в городе давнюю подругу своей мамы, та сдала ей одну из своих квартир, и вот Анна-Мария пережила в Вене зиму и успешно переживала весну, посещала время от времени какие-то занятия, скучала по Белграду, посылала маме открытки и каждый день, набрав полную ванну горячей воды, залезала туда и напевала фолк.
В комнате влажно и темно, над водой летают бабочки, неизвестно как сюда попавшие, Анна-Мария вылавливает наконец из воды свой приемник и выбрасывает его на пол, словно мокрую лягушку. Бабочкам, наверное, жарко, Анне-Марии тоже, но вылезать она не собирается.
— Ну что, — спрашиваю ее я, — чего ты молчишь?
Я был одним из первых ее знакомых в Вене. Собственно, сначала она поселилась рядом со мной, мы были соседями, я помог ей оформить бумаги в банке и полиции, даже кормил ее несколько дней бульонами на общей кухне, поскольку бабок у нее тогда не было и жрать ей тоже было нечего, словом, мы друзья, в хорошем смысле этого слова, то есть без секса, без всей этой тягомотины, бывает иногда и так, просто она вот такая прибабаханная, сидит себе в ванне, звонит оттуда — из ванны — своим друзьям, вот мне позвонила час назад, попросила прийти, посоветовать, как ей дальше быть, у нее, мол, серьезные проблемы.
Я, конечно, прихожу, она открывает мне дверь и бежит опять в ванную, уже оттуда кричит мне, проходи, не стой там, я захожу в ванную, сажусь на стул и разглядываю бабочек над водой и раскисший угробленный приемник, дохрипывающий что-то на полу. Анна-Мария сидит по горло в воде, печально на меня смотрит, курит размокшие сигареты и молчит. И тут я ее спрашиваю:
— Ну что, чего ты молчишь?
— У меня проблемы, — начинает она и нервно затягивается. — Извини, конечно, что я тебя вытащила.
— Ничего. Извини, что я не снимаю обувь. У тебя тут вода.
— Да, извини, тут приемник упал в воду.
— Хочешь, чтобы я его отремонтировал?
— Нет-нет, понимаешь, у меня проблемы с твоим знакомым.
— С каким таким знакомым?
— Ну, с твоим компатриотом. С Аликом.
— А какие с ним могут быть проблемы?
— Он в меня влюбился.
— Он же компьютерщик, — почему-то сказал я.
— Ну и что же — в меня не может влюбиться компьютерщик? — закашлялась Анна-Мария.
— Хороший компьютерщик — нет. Они эгоцентричные, им не до того.
— Значит, Алик — плохой компьютерщик, — рассудительно сказала Анна-Мария.
— Он мой приятель, — возразил я. — И земляк.
— Вы с ним рядом живете?
— Да. Наши города рядом. Пятьсот километров, понимаешь?
— Он вчера позвонил и сказал, что любит меня. Что теперь делать?
С ней всегда такие проблемы, она все время жаловалась, ей то контролеры в трамвае признаются в любви, то старенькие барышни в опере, она милая женщина, с наивным лицом и красивой грудью, вот и мой приятель Алик что-то себе надумал, я их, кстати, сам и познакомил совсем недавно, мы сидели в каком-то клубе, встретились просто вечером, сидели, пили, они с Аликом быстро набрались, начали что-то петь, ну вот, а я теперь должен все это выслушивать.
— Ну, — спрашиваю, — а он тебе нравится?
— Не знаю, — говорит Анна-Мария, — у нас был секс, и мне не понравилось.
— У вас был секс?
— Да, понимаешь, я не очень-то и хотела, но так получилось.
— И что?
— Вот об этом я и хотела с тобой поговорить. Понимаешь, мне это не совсем понравилось.
— Это что — был твой первый секс?
— Нет, я о другом. Понимаешь, он все время ритмично так дышал. Я его спрашиваю «что ты делаешь?», а он говорит, что оттягивает, значит, свой оргазм и для этого пытается контролировать дыхание.
— Интересно, никогда о таком не слышал.
— Да подожди. Ну, у него дыхание, оʼкей. А мне, как ты думаешь — приятно?
— Не знаю, — честно сказал я.
— Такое впечатление, — ведет она дальше, — что занимаешься самбо. Только без одежды.
— Без одежды, наверное, неудобно.
— Что неудобно?
— Ну, самбо заниматься.
— Вот. И я не знаю, что мне теперь делать.
— А ты, — говорю я, — не пробовала ему сказать, чтобы не дышал?
— Ну как я это сделаю? Что, я ему скажу: «Не дыши»? У меня такое впервые.
— Слушай, — пытаюсь я ее поддержать, — в конце концов, Алик хороший парень. Компьютерщик. Он тебе может какую-нибудь программу сделать. Сайт.
— Мне не нужен сайт, — Анна-Мария топит бычок в воде и сразу раскуривает новую сигарету. — Я его боюсь. Вдруг он какой-нибудь сумасшедший. У вас в стране там все сумасшедшие.
— Конечно, — соглашаюсь я, — начиная с президента.
— Слушай, ты должен с ним поговорить, — тихо, почти шепотом, говорит она. — Ты знаешь его, ты знаешь меня, он тебя послушает.
— И что я должен у него спросить? Почему он контролирует свое дыхание?
— Нет, вообще поговори с ним, чего он вообще от меня хочет. Поговоришь?
— Ладно, — соглашаюсь я, — как-нибудь при случае обязательно. Закроешь за мной дверь?
— Погоди, — кричит она и хватает меня за руку, обрызгивая теплой пеной, — не уходи. Ты должен поговорить с ним прямо сейчас!
— Он что — под водой или что?
— Он сейчас придет.
— Может, ты оденешься?
— Нет-нет, я останусь тут, тут мне спокойнее.
— Ага, — говорю, — главное, ныряй поглубже — там он тебя не достанет. У тебя пиво есть?
— У меня есть водка. Возьми на кухне.
На кухне действительно есть початая бутылка водки, но нет никаких стаканов, только чашки для чая, на которых написано «с днем рождения», я беру чашку, приношу назад в ванную, наливаю Анне-Марии, давай, говорю, с днем рождения, она нервно выпивает, закашливается, теряет равновесие и идет на дно. В этот момент в дверь звонят. Я иду открывать.
В комнату заходит Алик, затаскивая за собой, словно тяжелую рыбачью сеть, утренние голоса с лестницы и свой персональный запах компьютерщика. Настоящего компьютерщика всегда можно узнать по запаху, этот запах трудно с чем-то спутать и невозможно обрести просто так, не причастившись клавиатуры. Я думаю, они пахнут Майкрософтом. Алик держит в руках школьный оранжевый рюкзак и грызет китайскую вермишель быстрого приготовления. Вермишель стоило бы, наверное, бросить в горячую воду, однако Алик грызет ее просто так, как гренадеры в эсэсовских дивизиях грызли свои галеты, занимая летом 41-го очередной полусонный городок на Восточном фронте.
Алик здоровается, говорит, что рад меня видеть. Шепотом добавляет, что это хорошо, что я здесь, и начинает увлеченно пересказывать мне какую-то историю из жизни компьютерщиков, в которой все держится на регулярном употреблении малопонятного мне слова «процессор», и я про себя отмечаю, что если за 10–15 секунд это слово ни разу не используется, рассказ теряет динамику и всякое логическое наполнение. Возможно, это потому, что я воспринимаю его на слух, вот если бы он мог все это записать.
— Я сначала хотел все это записать, — говорит Алик, — но потом подумал, что запомню. Это такая хитрая штука.
Он достает из рюкзака какую-то штуку, нечто, без сомнения, связанное с веб-дизайном, и начинает проделывать с ней непонятные манипуляции, время от времени произнося свое сакральное «процессор». Компьютерщики странный народ, у них у всех вырабатывается такой ненавязчивый фетишизм, они настолько сживаются со своими персональными машинами, что всюду должны обязательно иметь при себе хотя бы какие-то их части, а поскольку монитор за собой не потаскаешь, то они ограничиваются всякими деталями, дисками, электронными кусками, они их пытаются как можно чаще вытаскивать на обозрение, поглаживают их, постукивают пальцами, протирают рукавами, проговаривая при этом всяческие позитивные для своих чакр слова, как то: «процессор», «винчестер» или воинственное «антивирус». Странный-престранный народ, я думаю, что если б началась война и компьютерщиков всех вместе мобилизовали, скажем, в ракетные войска, то, возвращаясь вечером после десятичасового дежурства, они тащили бы за собой какие-нибудь боеголовки, проносили бы их через проходную под серыми шинелями, потом клали бы рядом с собой на подушки, словно плюшевых мишек, а утром приносили бы назад и прикручивали на место, возвращая вооруженным силам их боеготовность.
Еще пару лет назад, живя в Киеве и не зная иностранных языков, Алик занимался чем-то прикладным, кажется языкознанием, и сильно от этого пил. Здоровья особенного у него не было, поэтому алкоголь давался ему тяжело, Алик постоянно блевал и страдал от ужасных многочасовых похмелий. Пить он бросил совершенно неожиданно, когда однажды вернулся домой сильно пьяный и, проснувшись среди ночи, пошел блевать в душ. Открутил кран и попробовал пить воду из-под крана. Вода была сладкой. Алика от этого вырвало. На следующий день он проснулся, сразу же вспомнил про воду и пошел ее пробовать. Вода все так же оставалась сладкой. Алик испугался. На третий день вода снова стала нормальной, но перепуганный Алик уже решил бросить пить. Уволился со своей кафедры, рассорился с шефом и записался на компьютерные курсы. Уже через несколько месяцев он составлял цветные графики в хлебозаготовительной конторе, а через год начал делать сложные полноформатные сайты, в основном для западных фирм, которые на этом сильно наваривали, используя своих киевских партнеров, скажем Алика, как дешевую рабочую силу и переводя деньги за работу на левый счет, весьма экономно.
В остальном Алик придерживался здорового образа жизни, не пил, грыз всухомятку китайские растворимые завтраки, курил драп, запивая его фруктовым чаем, а в свободное от работы время занимался компьютерной анимацией. Самым глобальным его проектом была пятиминутная мультипликационная притча про добрых лесных бобров, технически несколько неуклюжая, однако лирическая и поучительная. В Аликовой истории лесные бобры, которые до того славились гнилостью натуры и патологическим жлобством, вдруг переживают какое-то эмоциональное потрясение и решают стать добрыми. Они приходят в цивилизацию к людям и рассказывают о своем перерождении. После некоторых колебаний (3–4 секунды цветной анимации) люди отваживаются поверить лесным бобрам и пускают их к себе жить и работать. Тут стоило бы ждать от лесных бобров какой-нибудь западляны, коварства, обусловленного генами и сомнительным прошлым, а вот ведь и нет — в Аликовой истории, чем она меня и привлекла, не было затертых поворотов сюжета, лесные бобры на самом деле переродились и начали принимать активное участие в жизни общества. Мало того, кое-кто из них, самые трудолюбивые или что, достигли немалого успеха в бизнесе и пооткрывали собственные офисы с персональными секретаршами, мне это место (5–6 секунд) нравилось больше всего. Заканчивался фильм объемной вакханальной сценой (20–25 секунд вместе с титрами) какого-то бизнес-ланча на лесной поляне, правда больше похожей на бейсбольное поле, где рядом с бизнесменами-лесными-бобрами сидели бизнесмены-люди и пили безалкогольные напитки, заедая их чизбургерами.
Историю про добрых лесных бобров Алик впихнул как рекламный ролик на только что законченный сайт одной норвежской фармацевтической компании. Норвежцы анимационное творение киевских партнеров заметили слишком поздно, когда уже их сайт официально заработал, мало того, его рейтинг неожиданно начал быстро расти, а на разработанном Аликом форуме паслось множество посетителей, социальную принадлежность которых вычислить было трудно, но фармацевтикой они интересовались меньше всего, разоряясь, как правило, про спиритизм, сектантство или просто паранормальные явления. Подозрения усилились после того, как однажды ночью на сайт влезли представители одной анархистской организации и долго обсуждали варианты бесплатных перелетов рейсами норвежских авиалиний, после чего сайтом заинтересовалась полиция. Фармацевты внимательно просмотрели свою страницу и выдвинули киевским партнерам официальное обвинение, мол, те сделали из их сайта идеальную приманку для даунов, гомосексуалистов и красных, только не для фармацевтов, что порядочный фармацевт на таком сайте и носа не покажет и что за такие дела следовало бы сбить с них хорошие деньги как компенсацию, но поскольку деньги переводились полулегально и ни по какой документации не проходили, пострадавшие фармацевты предлагали компромиссный вариант — киевские партнеры должны были извиниться, переделать все быстро и бесплатно, а главное — дать по голове тому, кто впихнул на их фармацевтическую вотчину ролик про добрых лесных бобров. Был скандал, Алика лишили премии и выходных, хотели вообще уволить, но затем все взвесили и решили: раз он сам запихал туда этих траханых бобров, пусть сам их оттуда и вытаскивает. Алик нервничал, много курил, пил свой фруктовый чай и печально смотрел за окна офиса. Неожиданно для всех, кто его знал, он подал документы на стажировку в венском университете и так же, как Анна-Мария, прибыл в чужую страну на поиски профессионального развития и финансовой стабильности. Мы с ним вместе пили, часто ходили по барам, устраивали алкогольные заплывы за буйки на несколько суток, и вот во время одного из таких заплывов я и познакомил его с Анной-Марией. Теперь у них обоих, похоже, были проблемы.
Поговорив еще какое-то время про процессор, Алик насторожился, потому что Анны-Марии нигде не было. Он вопросительно посмотрел на меня.
— А, — говорю, — ты к Анне-Марии? Она в ванне. Пошли.
Алик недоверчиво подошел к двери ванной. Оглянулся на меня.
— А ты, — спрашивает, — что, тоже туда пойдешь?
— Ну конечно, — говорю я, — мы же друзья.
— Правда?
— Мы друзья, друзья, — пытаюсь я его успокоить, — у нас очень хорошие отношения. Я тоже при ней моюсь.
Его это еще больше настораживает.
— Ну, шучу, — не выдерживаю я, — брось.
Алик решительно выдыхает воздух, контролирует его все-таки, и открывает двери.
Анна-Мария видит его перед собой и от испуга ныряет на дно. Алик быстро закрывает дверь.
— Слушай, — говорит, — она там голая.
— Кто?
— Анна-Мария.
— А, — говорю я после некоторой паузы, — Анна-Мария да, голая. Она моется, — объясняю.
— Почему ты не сказал?
— Я говорил.
— Ты не говорил.
— Я говорил. Ладно, пойдем.
Я открываю дверь и вхожу в ванную. Алик заходит следом, здоровается и не знает, где ему сесть. Анна-Мария здоровается с ним и растерянно смотрит на меня. Я с удовольствием наблюдаю за Аликом, интересно, где он сядет. Алик топчется посреди ванной и не знает, как быть. Замечательная ситуация выходит, я люблю такие вещи, когда собирается какая-то компания и все ведут себя как придурки, тогда понимаешь, что ты не один такой, вот они, очевидно, с симпатией относятся друг к другу, у них даже секс был, а все равно — не могут спокойно и нормально разобраться, обязательно им нужно устроить какую-нибудь байду, налить полную квартиру воды, натащить сюда компьютерных обрубков, безумный мир, безумная цивилизация, я б загрустил, если бы мне запретили общаться с моими друзьями.
— Садись, Алик, — говорю ему. — У нас есть водка. Будешь?
— У меня есть шампанское, — говорит Алик.
— Ты что — всегда носишь с собой шампанское? — спрашиваю я его.
Анна-Мария красноречиво смотрит в мою сторону.
— Нет, это я специально купил.
— А, ну давай-давай.
Алик откупоривает свое шампанское, я приношу еще две чашки «с днем рожденья», разливаю остатки водки, мы выпиваем, потом я сразу же наливаю в чашки шампанского, и мы выпиваем снова. Наступает молчание.
— Один мой знакомый художник, — начинаю я, — любит говорить, что его от шампанского пучит.
— Как это? — не понимает Анна-Мария.
— Ну, — говорю, — живот у него болит.
— А я совсем не ем рыб, — говорит Анна-Мария после паузы. — Ни креветок, ни крабов. Ни крабовых палочек, — добавляет она.
Все снова замолкают. Язык причудливая штука. Только что я сказал, что у моего знакомого художника болит живот от шампанского, бред какой-то. Надо идти домой, всегда так, понимаю, что надо идти домой, а вместо этого сижу и слушаю всякие байки. Что сделать, чтобы все это кончилось?
— Алик, — говорю, — Анна-Мария мой друг, понимаешь?
— Понимаю.
— Вам нужно поговорить, понимаешь?
— О чем? — пугается Алик.
— Не знаю. О чем? — спрашиваю я у Анны-Марии. Она нервно курит и с ненавистью смотрит на меня.
— Послушайте, друзья, — говорю, — я с вами вместе не трахался (Алик закашлялся), — мне вообще все равно, что с вами будет. Вы, конечно, мои друзья, но ведете себя очень странно. Я вам вообще тут мешаю.
— Мне не мешаешь, — холодно говорит Анна-Мария.
— Мне тоже, — добавляет Алик.
— Ну хорошо, — соглашаюсь, — но вам все равно нужно поговорить. Алик, она хотела тебе что-то сказать.
— Неправда, — говорит Анна-Мария.
— Правда.
— Неправда.
— Правда, — говорю я.
— Включи погромче приемник, — неожиданно просит Анна-Мария.
Я поднимаю с пола мокрый приемник и бросаю его в воду. Она вскрикивает и начинает плакать. Бабочки испуганно поднимаются наверх.
— Понимаешь, — говорит она сама себе, — я всегда боялась оставаться дома одна. В детстве мама меня всегда брала с собой на работу, потому что, когда меня оставляли одну дома, со мной приключались страшные истерики. Я рвала свои книжки, выбрасывала в окна одежду, била посуду. Словом, у меня сдавали нервы. Я и теперь очень боюсь одна оставаться, понимаешь? Я из-за этого всегда включаю везде свет, телевизор, приемник, ноутбук свой никогда не выключаю, я боюсь, понимаешь? И вот пару дней назад со мной случилась такая история — я пошла на какой-то спектакль, выходя, выключила везде свет, после спектакля мы с друзьями зашли в какой-то паб в центре и здорово так вмазали, понимаешь, я вообще много не пью, а тут что-то настроение было паршивое, вот я и напилась. Прихожу домой, иду по коридору, вижу — а в туалете свет горит. Я сразу поняла, что там кто-то есть, схватила на кухне стул, принесла и подперла им дверь. Чтобы изнутри не открыли. Сижу и думаю — вызывать полицию или не вызывать. Сидела так до утра.
— А потом что? — спрашивает Алик.
— Потом захотела в туалет, решила все же открыть. Ну, открыла.
— И что?
— Ничего.
— А свет?
— А не было никакого света. Показалось мне. Я забыла, как мой выключатель расположен, когда он включен, когда нет, вот и подумала, что он включен, понимаешь?
— Да, — растерянно сказал Алик.
— Я пойду лучше водки куплю, — говорю я.
— Погоди-погоди, не уходи, — просит Анна-Мария, — Алик, скажи ему.
— Да, правда, — говорит мне Алик, — не нужно водки.
— Знаете, — вдруг добавляет Анна-Мария, — я вспомнила одну историю…
…Мне почему-то запоминаются в основном именно разговоры, я часто не помню, кто именно произносил те или иные слова, при каких обстоятельствах, какое у него тогда было выражение лица, во что он был одет, однако слова я обычно запоминаю, странно, неизвестно почему, я их уже столько помню — этих чужих слов, обрывков чьих-то разговоров, чьи-то шепоты, вскрики, обращения, возможно, это вообще лучшее, что есть в этой жизни, мне иногда тяжело общаться с моими друзьями, мне достаточно того, что они мне когда-то говорили или что они говорили друг другу, заводить с ними всякий раз новые разговоры для меня обременительно, я боюсь, что тогда что-то испортится, что-то будет сказано не так, и вообще, разговоры с друзьями — дело настолько деликатное, что лучше их вовсе избегать, чтобы ничего не испортить. Я люблю просто сидеть и слушать своих знакомых, ведь среди них в основном люди неуверенные ни в себе, ни в том, что их окружает, разговоры их имеют причудливую окраску, это даже и не разговоры, это наговаривание каких-то лексем, которые, по их мнению, обеспечивают им пребывание в этом мире, они словно оправдываются все время перед кем-то, кто наделил их голосом. Когда мои друзья говорят, я могу слушать их до бесконечности, хорошо понимая, что в сущности это не значит, что им есть что сказать, это значит, что мне есть что слушать, значит, кто-то, кто управляет нашими голосами и нашими горлами, общается со мной таким образом, а игнорировать его — просто неразумно, поскольку, кроме него, до тебя по-настоящему вообще никому нет дела. Я сижу и слушаю Анну-Марию, слушаю, как она нервно рассказывает какую-то путаную историю, как она не выдерживает и начинает громко плакать и признается Алику в любви, Алик растроганно что-то ей шепчет в ответ, она продолжает рыдать, закрывает лицо руками, Алик склоняется над нею и начинает ее обнимать, она тоже обнимает его и продолжает плакать, бабочки испуганно летают над теплыми водами, и я тихонько выхожу в коридор. Странно, мне очень нравится этот механизм, этот принцип, по которому все и происходит, хорошо сделано, что тут скажешь, вот они, например, — таскались по этому материку, таскались, вместе с миллионами других граждан, с кем-то жили, кого-то бросали, от кого-то бежали, и все равно встретились, гляди, не разминулись, не потеряли друг друга, встретились, наговорили кучу глупостей, но все равно — им хорошо, будут себе и дальше говорить, рассказывать разные вещи, потом, возможно, будут заниматься любовью. Возможно, даже в воде. Как рыбы. Или тритоны.
Я посчитал еще раз. На полный билет все равно не хватало. Денег только на полдороги. Значит, еще половину надо проехать задарма, и, с учетом погоды, ничего хорошего в этом, конечно, не было. Лето дождливое, и погода уже вторую неделю скорее осенняя. Можно сказать, октябрьская. Я третий день таскаюсь по Мюнхену, сначала остановился у своих знакомых, у которых в тихом районе возле городского парка небольшой двухэтажный дом со старой дешевой мебелью и несколькими пожелтевшими ванными, у них в этом доме постоянно кто-то останавливается, какие-нибудь земляки или родственники, или просто знакомые, которым негде переночевать, меня они тоже сразу согласились пустить, я им позвонил еще с дороги, автобус, в котором я ехал, остановился где-то посреди трассы, вокруг возвышались Альпы, народ повалил в ближайший лесок, небо безнадежно затянуло тучами, и на придорожный гравий сыпались холодные капли; я пошел звонить, слушайте, говорю, это ничего, если я у вас остановлюсь на пару дней? почему бы и нет, говорят они, давай, приезжай, а я вам мешать не буду? ну, о чем ты говоришь, отвечают они и дальше трусят что-то в том же духе, мол, можешь без проблем остановиться в нашем гостеприимном доме, наполненном испорченной сантехникой и маниакальными земляками, мы как раз хотим на выходные выбраться из города, поехать куда-нибудь на озера, взять с собой сандвичи и вино, ну, сам знаешь, как это бывает, откуда мне знать? отвечаю, я на озера с вином не езжу, но ключ мы тебе оставим, говорят они, главное — следи за газом и поливай цветы, хорошо, говорю, буду следить, у меня уже карточка заканчивается, так что через несколько часов увидимся, увидимся-увидимся, говорят они, но на завтрак не рассчитывай, хорошо, отвечаю, чего там, обойдусь как-нибудь, вам что-то принести? да, отвечают они, если у тебя есть батарейки для фонарика, круглые такие, большие, знаешь? нам очень нужны, а то мы уже собрались, палатку взяли, тосты для сандвичей купили, даже такие штуки специальные от москитов купили, а куда вы едете? переспросил я их, что? не слышат они, вот, а батареек для фонарика не купили и уже сегодня из дома выходить не хотим, ты видишь какой дождь вокруг? вижу, говорю, вижу, ну, так если есть — принеси, хорошо, кричу, я тут как раз случайно захватил с собой несколько, так что принесу, ну, тогда давай, они тоже начинают кричать; карточка полностью сдыхает, я вешаю трубку и иду назад к автобусу, нужно пройти метров семьдесят под дождем, метров за десять от автобуса я слышу, что меня кто-то зовет, и оглядываюсь, там стоит дебелый работник автозаправки в желтой униформе, машет мне рукой, в которой что-то зажато, что такое? кричу я ему, он дальше машет рукой и, тяжело раздвигая животом дождевые струи, движется к автобусу, я стою и мокну, что ему нужно? из окон на меня смотрит добрый десяток пассажиров, которым повезло ехать с правой стороны и наблюдать за всем самым интересным в дороге, мужик неторопливо, очень неторопливо идет ко мне, он уже весь мокрый, я тоже мокрый, к тому же эти пассажиры-суки сидят себе в теплом салоне и разглядывают нас, как двух рептилий, болтающихся под дождем в траве и гравии, я уже даже не смахиваю капель, всё — я мокрый, спасибо за внимание, дорогие друзья, можете посмотреть налево, тут уже ничего интересного не будет, мужик упорно гребет к автобусу, настойчивый какой, наверное, хорошим скаутом был в школе, что ж его так разнесло, может, что-то с обменом веществ, а так вроде нормальный мужик, правда, эта бестолковая униформа, но вполне возможно, что под ней бьется доброе и честное сердце бойскаута, я оглядываюсь на автобус — десять пар глаз следят все так же пристально и неотрывно, водитель, похоже, нервничает, сейчас, кричу я ему, момент, мужик наконец доползает ко мне, недовольно крутит головой, потом, тяжело отдышавшись, протягивает мою телефонную карту, которую я оставил в автомате, вы забыли, говорит, возьмите, я из-за этой чертовой карточки брел вон куда под этим чертовым дождем, ну погода, говорит он уже миролюбиво, да, отвечаю, дождь, мужик поворачивается и гребет назад, спасибо — кричу я ему вдогонку и прячу карточку в карман, не могу же я ему действительно сказать, что она уже не годная.
Самое неблагодарное дело — искать в вечернем Мюнхене под многочасовым дождем батарейки для фонариков. Но я нахожу недалеко от вокзала будку, где турки продают разную контрабанду, для легальности еще и ремонтируя обувь, и там эти батарейки есть, я их покупаю и еду к знакомым. Знакомых в целом доме живет двое, это молодая супружеская пара, они эмигранты во втором поколении, домик еще в 60-х купили какие-то друзья их родителей, теперь родители и их друзья живут в Америке, а эти двое вернулись в Европу и поселились в этом доме, который им достался в бессрочное пользование. А поскольку дом был все-таки не их, ремонт они не делали, и в доме пахло крепким достатком старых добрых 60-х, когда с белым человеком еще считались, а к обустройству собственных жилищ относились с трепетом и вниманием, заполняя квартиры многочисленными вместительными шкафами, широкими кроватями, а также обязательным комплектом противогазов, ну, это уже так — на случай новых бомбардировок союзников. В доме, как я уже говорил, постоянно останавливались разные подозрительные субъекты, но иногда попадались и вполне порядочные посетители, как вот я, так что, когда я пришел, мне традиционно обрадовались, но, думаю, если бы я не пришел, они обрадовались бы еще больше. Я отдал батарейки, и хозяева бросились их проверять, посреди гостиной лежала целая гора их вещей, одежда, палатки, корзинки с едой, вы противогазы взяли? спрашиваю, какие противогазы? не понимают они, не обращайте внимания, говорю, мне нужно где-то высушить одежду, иди на кухню, говорят они мне, но пожалуйста — осторожно с газом, твоя комната на втором этаже, ладно, говорю, тогда я пошел спать, ну, значит, до завтра, отвечают они, завтрака не будет — добавляют, я в курсе, говорю я и иду в свою комнату. Одежду я решаю не сушить — все равно дождь.
Есть люди, которые вообще не любят спать в чужих квартирах, чувствуют себя там неуверенно, не могут заснуть, или — если уж засыпают — им снится разное свинство. Если бы кто спросил у меня совета, лично я не советовал бы доверять таким людям, они зациклены на каких-то неправильных вещах, ничего плохого, разумеется, в любви к своему жилью, к его цветам и запахам нет, но, с другой стороны, неизвестно еще, как поведут себя такие типы в более серьезных обстоятельствах, скажем в туристическом походе или на трансатлантическом лайнере, кто знает, что там в голове у человека, который не может заснуть в простом трехзвездочном отеле, возможно, в таких головах и вызревают самые кровавые идеи, потому что вся эта закрытость, самоизолированность, думаю, как раз и воспитывает фашистов, либералов, хакеров и прочих отморозков, которые заправляют всем в нашей вконец разъебанной реальности. До утра я мог бы многое рассказать по этому поводу и пел бы гимны тем отчаянным и отважным современникам, что таскаются по поверхности этой действительности, не принимая близко к сердцу то позорное безвременье, в котором приходится проживать отпущенную нам жизнь, я мог бы восторженно говорить о тех меланхолических романтиках, что продолжают находить последние, пусть немногочисленные, но все такие же пьянящие радости за парадными ширмами цивилизации. Я мог бы рассказать про них много интересного, тем более, это едва ли не единственная социальная группа, которая не вызывает у меня отвращения, однако как бы я выглядел, если бы пел гимны и выступал с речами в честь всех аутсайдеров объединенной Европы — в мокрой одежде посреди темной комнаты, тишина в которой густая и холодная, и пахнет застоявшейся в кувшинах водой для цветов и глиняными распятьями на пустых стенах?
С утра хозяева зашли ко мне попрощаться. Было еще совсем рано, и в сумерках их очертания терялись и расплывались. На них была походная одежда, армейские ботинки и странные туристические шлемы, в которых они были похожи на двух безумных геологов, ищущих на задворках баварских квартир нефтяные скважины, или на двух миссионеров, чьи запасы провизии, а разом и коней с погонщиками сожрала стая тупоголовых, лишенных чувства юмора аборигенов, и они теперь продираются назад сквозь тропики и овраги, отбиваясь от москитов, коренного населения и аллигаторов, или на двух фермеров, которые у себя на приальпийских плато выращивают коноплю, пользуясь вечным туманом и полицейским похуизмом, а тут собрались проверить свои озимые. Словом, я их сначала не узнал. Чужая квартира все-таки, я сначала подумал, что снова какие-нибудь земляки приехали, а то и просто перешли пешком польско-немецкую границу и теперь будут ближайшие три дня праздновать пусть и локальную, но все равно приятную победу над вермахтом. Мы уходим, сказали они мне, будем в понедельник утром, вот тебе ключ, если не дождешься нас — брось его в почтовый ящик на крыльце, рекламу не бери, трубку не снимай, с соседями не ссорься, если поссоришься — полицию не вызывай, и им тоже не давай вызывать, вообще, чувствуй себя как дома, а мы привезем фотки и тебе покажем — говорят они напоследок, протягивая мне ключ и белую бумажку. Что это? спрашиваю. Телефон аварийной газовой службы, говорят они и исчезают в сумерках.
Снова заснуть я не могу, поэтому встаю и начинаю шататься по дому, рассматриваю пожелтевшие от времени и бытовой химии ванны, живопись на стенах в коридорах, книги на креслах, посуду на полу, на кухне нахожу чайник и ставлю его на плиту, старую такую, клевую, всю в жире и крови, большую кровавую газовую плиту. Она у них тут как домашнее животное, и они ее, похоже, любят, хотя и не моют. Постепенно начинает вонять газом. Я выключаю огонь, собираю свои вещи, выхожу из дому. Дождь зарядил надолго, чудесная погода для прогулок и размышлений о чем-нибудь хорошем — я бросаю ключ в почтовый ящик и иду в город.
У тех немногих смельчаков, жителей больших задымленных мегаполисов на восток от Атлантического океана, одиноких, довольных жизнью мужчин и женщин, которые в это дождливое утро выбираются в городские парки, хороший шанс приблизиться к небесам, стать к ним поближе, поскольку небеса сегодня просто просели под весом воды и тянутся низко над мокрыми деревьями, словно живот какой-то ящерицы, почти над самой поверхностью города, над рекой и парковыми дорожками, по которым упрямо бегают промокшие насквозь несчастные клерки, и только взлохмаченные псы жизнерадостно облаивают это брюхо, которое вываливается на них сверху, пока их хозяева ковыляют за ними по стриженой траве в прозрачных дождевиках, похожие на пограничников или на охранников — на охранников мокрой стриженой травы. Любой город, независимо от уровня его достатка или экологического состояния, на выходные изменяется. Изменяется его дыхание, оно словно сбивается, с улиц и кофеен исчезает кумарный миддл-класс, становится тихо и спокойно, нечем заняться, некуда пойти, хочешь — катайся себе в пустых автобусах — от конечной до конечной, хочешь — разглядывай рекламу и архитектуру, хочешь — переходи улицы на красный свет, все равно ни один мудак тебя сегодня не собьет, потому что все мудаки поехали на озера пить вино и жрать сандвичи, а в городе остались разве что полицейские и футбольные фанаты, и еще неизвестно, кто хуже.
Во второй половине дня я пошел на вокзал, сушиться и планировать свое ближайшее будущее. Можно сегодня просто поехать в Берлин, переночевать там на вокзале и уже оттуда выдвигаться, куда мне надо. Можно переночевать на вокзале здесь, завтра добраться до Берлина, ну и так далее. Словом, так или иначе выходило спать на вокзале. Сегодня, кстати, будет футбол, в баре на первом этаже висит экран на всю стену, они должны показывать хотя бы одну игру, так что нужно двигать туда, а дальше будет видно, в зависимости от результата.
Игру я смотрел с бригадой фанов из Восточной Германии. Они приехали специально на матч в Мюнхен, следом за своими любимцами, пили всю дорогу в поезде, утром остановились на вокзале в баре и уже оттуда никуда не выходили. Они увидели, что я болею за них, поставили мне пиво и потом уже не отпускали. Тем более что наши проиграли, и нам просто пришлось держаться вместе в нашем трауре. Из бара мы перешли ближе к путям, сначала еще говорили про футбол, потом, когда уже перевалило за полночь, все постепенно заткнулись, просто сидели себе, молчали и слушали, как сыплется, даже не сыплется, а сеется дождь — по густой привокзальной зелени, по черным металлическим конструкциям, патрульным машинам, беспризорным детям.
Утром фаны сели в региональный экспресс, я подождал, пока состав отправится, и пошел брать билет. Собственно, тут и обнаружилось, что у меня хватает только на полдороги. Ну ладно, говорю я себе, так должно было произойти, покупаю несколько банок пива, долго изучаю план города, размещение линий подземки, спускаюсь на станцию и еду на поиски берлинской трассы. Проблема в том, что мой карманный план города слишком мал и заканчивается уже на окраинах, так что я могу только догадываться, в каком месте начинается автобан. Наконец на какой-то остановке я выхожу, встречаю наряд и расспрашиваю их, где тут трасса на Берлин, они смотрят на меня с недоверием, но все-таки объясняют, оказывается, что я проскочил и мне вообще нужно ехать в сторону добрых десять километров, желательно не на метро, в общем, это уже даже и не Мюнхен, а совсем другой городок, отдельная, так сказать, административная единица, в которой меня вряд ли кто-нибудь ждет. Ладно — десять километров, время пошло.
Мокрые многоэтажные офисы строительных компаний, вместительные автомобильные павильоны, закрытые пахучие склады, дворы, придорожный фастфуд, коробки супермаркетов, щебень на автостоянках, ядовито-яркая трава возле пустых часовен, все полито дождем, обвешано туманом, свежий чудесный день где-то на заднем дворе цивилизации, я одолеваю солидный участок подобного лунного пейзажа и наконец останавливаюсь перед каким-то складом с краской, ворота открыты, возле входа сидят работники и выглядывают оттуда на улицу. Турки, подумал я, ну точно — турки, кто бы еще мог припереться в воскресенье на работу и ничего не делать? Добрый день, говорю, можно тут посидеть? они сначала не понимают, я повторяю им еще раз, а, говорят они, добрый день, точно — турки, я открываю рюкзак, достаю свое пиво и отдаю им, они берут и даже не благодарят, не знаю — может, им тут каждый день благодарный немецкий народ приносит бухло на халяву, что, вы в воскресенье работаете? спрашиваю, много работы, говорит один из турков, много сраной работы, видишь, сколько краски? это все наше, он замолкает, а потом продолжает, продам краску — обязательно куплю себе автомобиль, вот на нем и вернусь домой, Германия — ужасная страна; ты видел их женщин? спрашивает он меня, ну, некоторых, говорю, ужасные — ведет дальше турок, они все ужасные, так что куплю себе автомобиль — и домой. Ты что, спрашиваю, только из-за женщин? Нет, не только, говорит он. А почему же? Здесь ничего нет, отвечает турок. И там ничего нет, добавляет он, подумав.
Два часа под дождем, возле выезда на автобан, на узком тротуаре, вся вода из-под колес летит, разумеется, в мою сторону, я безнадежно голосую и, чтобы было не так тревожно, считаю длинные перегруженные фуры, которые, словно субмарины, прорезают густой, насыщенный дождем воздух — сто первая, сто вторая, сто третья, сто четвертая; сплошной поток фур, по всей трассе, над которой плывут небеса, летит дождь, с места на место перебираются простуженные птицы, бесконечный поток грузовых многоколесных монстров, никто из них и не думает останавливаться, европейцы превращаются постепенно в каких-то механических недоносков, общество неуклонно движется к полной дискредитации себя в глазах творца, стоило старику так выделываться со своим созданием мира, чтобы теперь все свелось к таким печальным раскладам, когда одни стоят в лужах, выброшенные, словно рыбы на прибрежный песок, на черный асфальт предместий, не в состоянии добраться до Берлина, а другие проезжают мимо них с удивительным равнодушием, оставляя за собой дух дизельного топлива и социальной несправедливости.
— Что у тебя в Берлине? — спрашивает меня водитель «фольксвагена», уже когда мы отъехали от развилки и с меня перестала стекать вода.
— Дела, — говорю я ему.
— А у меня там бывшая жена, — говорит водитель. Ему лет сорок, он скептически улыбается и все время говорит, «фольксваген» его еле продвигается, фуры заливают его волнами грязной воды, и это, похоже, только углубляет депрессию водителя.
— Главное, — говорит он, — доехать.
— Это правильно, — соглашаюсь я.
— Я в прошлый раз сломался как раз посреди трассы, три часа пришлось стоять, пока кто-то не остановился.
— Да, — говорю, — это тебе не шестидесятые и не семидесятые.
— Да, — поддерживает он, — все чего-то боятся. Террористов, например.
— Террористов нужно бояться летчикам, а не водителям. Что я смогу сделать, если захвачу твой «фольксваген»? Протаранить какой-нибудь биг-борд с рекламой?
— На моем «фольксвагене» ты ничего не протаранишь, — говорит он, — покалечишься разве что.
— А ты часто к своей бывшей ездишь?
— Часто, — отвечает он недовольно, — мне иногда кажется, что дешевле было бы вернуться к ней, чем трястись каждую неделю в Берлин на этой куче металлолома.
— Лучше купи себе новую машину.
В это время дождь усиливается, и из-под капота начинает валить дым. Водитель ругается, дотягивает до ближайшей стоянки и выключает двигатель. Ну вот, говорит он, снова, затем бьет кулаком по рулю и смотрит куда-то в неведомое. Ты не хочешь посмотреть, что там? — спрашиваю я осторожно. Там двигатель, говорит он раздраженно, ебаное немецкое железо, народный автомобиль, говно, я так и знал, — он достает мобилку и вызывает аварийную службу. В оставшееся время мы сидим и считаем фуры, проезжающие за окном на север. Я насчитал девяносто три.
В Мюнхен нас притащили под вечер, сначала аварийщики пытались сделать все на месте, рылись и копались в цветных проводах и блестящих деталях, потом, видно, обломались и потащили нас назад. Тебе куда? спрашивает водитель, не знаю, говорю, наверное, на вокзал, ну, тогда мы тебя подбросим, спасибо, говорю, ты сам как — справишься? да, без проблем, говорит водитель, сейчас оттащим авто в мастерскую, и за пару дней оно будет готово. А как же твоя жена? думаю, что придется все-таки перебираться к ней назад, в Берлин, ну и хорошо, говорю, может, вместе насобираете на какую-нибудь пристойную машину. Мы останавливаемся возле вокзала, ну что, говорит водитель, извини, ничего — говорю я ему, я попробую еще раз, ты не думай, говорит он, жизнь, конечно, штука непростая, говна, ясное дело, становится все больше, но ты держись, смотри, кто-нибудь когда-нибудь да остановится. Я знаю, говорю я ему, но меня не столько впирает, что кто-то в конце концов подберет, сколько боязно за тех, кто проезжает и даже не обращает внимания, есть ли там кто на тротуаре. Представляешь, какие демоны приходят к ним во сне? Как их мучают каждую ночь их злые ангелы? Ужас просто. Да, действительно ужасно, говорит он, я никогда о таком не думал. Я, честно говоря, тоже.
— Почему ты все время говоришь о порнографии?
— Ну, я люблю порнографию.
— Как можно любить порнографию?
— Любить можно все что угодно. Ты вот Элвиса любишь. Это тоже порнография.
— Нет, Элвис — это не порнография.
— Порнография, порнография. Элвис, Джордж дабл ю Буш, Микки-Маус — это все порнография.
— Микки-Маус?
— Да, Микки-Маус. Голимая порнография.
— Нет, только не Микки-Маус. Джордж дабл ю Буш — да, я согласна, но не Микки-Маус.
— Не спорь.
— И ты что — смотришь эти фильмы?
— Какие фильмы?
— Ну, порнографические.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, настоящую порнографию, фильмы — понимаешь?
— А. Нет, не смотрю. Негде смотреть. У меня телевизора нет. У меня был выбор — купить телевизор или зимнее пальто.
— И что?
— Ничего. Я подумал — зачем мне телевизор.
— Ну, правильно.
— Я тоже так думаю.
— А пальто?
— Пальто? Ну, я подумал — зачем мне пальто?
— Действительно: зачем тебе пальто, летом.
— Вот видишь.
— Значит, фильмы ты не смотришь?
— Не смотрю.
— Странно… Ну, мне пора на посадку. Напиши как-нибудь о своей любви к порнографии.
— Обязательно. Счастливо долететь.
— Купи телевизор.
— Хорошо. В следующей жизни.
…Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я дружил с Бобом, своим одноклассником. Боб был из неблагополучной семьи, его папа сидел где-то на севере, а мама работала в буфете на станции, не знаю, правда, что тут неблагополучного. Боб был больным на всю голову чуваком, даже в те социально упорядоченные времена его собирались выгнать из школы, но куда ж ты его выгонишь, если кругом сплошная советская власть. В этом возрасте обязательно нравится всякая туфта, играют гормоны, высыпают прыщи, хочется поставить весь мир раком, вообще — начинался славный период, конец блаженных восьмидесятых, полный солнца, травы, кооперативного движения, тотального оттяга, мы словно очутились на огромном съезде мародеров, что, навсегда покидая оккупированную ими страну, в данном случае — Великую Советскую Империю, хотели как можно больше прихватить на память о покойной — маленькие сувениры, фотографии, подсвечники с камина, кое-что из платяного шкафа, всякую дребедень, никому уже не нужные вещи — посуду, бижутерию, золото, алмазы, цветные металлы, уголь, нефть, природные ресурсы; радостные, улыбчивые лица современников, в годы моего детства они были именно такими — радостными и улыбчивыми, и даже спекулянты, связанные скотчем и облитые бензином, горели в своих кооперативных ларьках, улыбаясь от чувства бесконечного полета сквозь все апельсиновые небеса, что протянулись над нашей родиной.
Хоть я и учился с Бобом в одном классе, но до той поры мы почти не общались. Я терся вокруг старшеклассников, настоящих придурков, они откуда-то добывали копии немецких порнофильмов и просили меня, как отличника, перевести, потому что они не все там понимали — придурки, одно слово. Запись была паршивая, четвертая-пятая копия, видеомагнитофон тоже был паршивый, советский, старшие товарищи несколько, надо сказать, безосновательно доверяли моим познаниям в немецком, но я старался, как-никак друзья. Переводил я, естественно, он-лайн, собственно, там и переводить-то было нечего, основной корпус текстов состоял из лаконичных рубленых фраз наподобие «Как ты хочешь, чтобы я это сделал?», я все усложнял и переводил: «Он спрашивает у нее, как она хочет, чтобы он это с ней сделал», друзья понимающе кивали, мол, нормально, пацан, нормально, так оно и бывает. Неудивительно, что немецкий теперь ассоциируется у меня с оральным сексом. Главной наградой за труд переводчика была, конечно, сама возможность посмотреть настоящее жесткое немецкое порно, причем тогда, когда все мои сверстники о сексе знали разве что из анекдотов, а презерватива даже в рекламе не видели, тогда и рекламы-то такой не было.
И вот примерно в это время я и сдружился с Бобом, мы оба занимались фотографией, у каждого из нас дома лежали горы вонючих химикатов, все эти проявители, закрепители, стеклышки и зажимы, мы не умели всем этим правильно пользоваться — ни он, ни я, — но и мне, и ему все это нравилось. Что-то в этом было, это вам не кодаки сраные, не искусственные заменители, ведь после того как проколупаешься пару часов в едких смесях и растворах, после того как прямо под пальцами проступят лица твоих друзей и приятелей, начинаешь понимать, что жизнь — она немного сложнее китайского ширпотреба и что вся штатовская лажа, вроде похожих на бройлеров белозубых серфингистов или пришибленных скаутов, которым никогда не узнать, что такое комсомол и кариес, — весь этот рекламный беспредел просто отдыхает рядом с возбуждающим, кружащим голову запахом советской фотобумаги. Что и говорить — у нас было прекрасное детство и неслабая страна, что-что, а это ничем не заменишь, и вот однажды, зайдя покурить в школьный туалет, мы и разговорились с Бобом о всяких там баночках-скляночках, и он, озираясь по сторонам, сообщил, что можно раздобыть прикольные проявленные пленки и штамповать с них фотографии. А что за пленки? спрашиваю я, женщины, говорит он, голые женщины, ух ты, говорю я, а где ты их возьмешь? есть, говорит Боб, у меня друг Фокс, у него много таких пленок, разве ж он нам даст? сомневаюсь я, просто так — нет, говорит Боб, а за бутылку — даст.
Так вот все в жизни и сбывается, конечно, если ты сам этого хочешь — всего несколько лет назад, в совсем еще раннем детстве, мы выбегали к летним автотрассам и голосовали, завидев пыльные грузовики, что все лето напролет гоняли по угодьям окрестных совхозов, перевозя что-то с места на место. Юные загорелые шабашники — кумиры нашего детства, соблазнявшие в своих кабинах старшеклассниц и продавщиц мороженого, по вечерам они играли в футбол и за водку и сигареты сливали на автобусных остановках бензин из своих бензобаков, а утром были еще в нормальном состоянии и иногда подбирали нас, детей великой страны и героического народа, и разрешали проехать рядом с собой пару рейсов, мы сидели в больших горячих кабинах, затаив дыхание, чтобы не дай бог не помешать этим пилотам собрать народный урожай и не вылететь из машины у первого же пивного ларька. А когда они выпрыгивали из кабин, чтобы отметить в конторе очередной рейс, мы отгибали зеленые противосолнечные щитки, обклеенные с внутренней стороны черно-белым жестким порно, вот он — момент истины, стоит ли говорить, что все мы мечтали стать шабашниками, ездить на точно таких же мощных болидах, обклеивать их порнографией, трахать продавщиц мороженого и, главное, — играть, как они, в футбол.
А тут перед нами открылась возможность самим наштамповать сколько хочешь этого добра, и мы этой возможностью пользуемся, покупаем с рук литр водки, там, где мы родились и выросли, это никогда не было проблемой, отдаем нашему киномеханику, он прямо при нас начинает его пить, долго разглагольствует про баб вообще и про голых в частности, что-то спрашивает о школе, даун какой-то, наконец дает нам то, что мы просили, и сваливает на вечерний сеанс, а мы уже через несколько часов становимся счастливыми обладателями влажной растрепанной колоды мутных, грязноватых (в смысле качества изображения) отпечатков, которые мы потом в течение нескольких дней успешно распродаем одноклассникам за символические, но все же живые деньги. После мы еще несколько раз допечатывали со своих пленок, так что у всех наших знакомых эти фото уже были, продавать их кому-то другому мы побаивались, какое-то время мы их просто дарили, а потом начались летние каникулы.
Мы росли в бурное неповторимое время, я всегда вспоминаю те годы с нежностью и любовью — на наши стриженые головы, на худые, одетые в школьную форму тела сыпались с неба откровения и искушения, все это я хорошо помню, ранний петтинг, слегка разведенный спирт, краденый дубас, заточки, затрепанные учебники — мы клево входили в жизнь, другое дело, в какое говно все это потом превратилось. За все надо платить, вот мы, наверное, и платим за ту безумную эпоху теперешним ступором. Неправда, что времена не меняются, меняются, да еще как, мы в свои пятнадцать видели ангелов на вершинах ворошиловградских терриконов, возвращаясь с выездных матчей нашей любимой команды, мы чувствовали, как холодно твердеют алмазами соски тридцатилетних женщин, что по пьяни позволяли себя трогать, хотя обычно ничем хорошим это не заканчивалось, кроме, конечно, онанизма, мы проводили на ногах по несколько суток, переходя из общежития в общежитие, из подвала в подвал, с остановки на остановку, вдыхая теплый прах на придорожной зелени и горьковатый запах сахарной ваты на автостанции. За это я согласен заплатить, хоть мне и нечем.
Неблагополучные гены Боба брали верх, он стал моим лучшим другом, демонстративно клал на школу и постоянно выискивал какое-нибудь дерьмо, в которое тут же и вляпывался. Для начала он обокрал киоск канцтоваров, его сразу вычислили и штрафанули маму-буфетчицу. Боба это не остановило, и вскоре он подбил меня забраться в детскую библиотеку. Стояло лето, в библиотеке пахло краской и мастикой, которой был натерт пол, мы пришли вечером, выбили стекло и влезли в читальный зал. Читать Боб не любил, поэтому быстро потерял к нашей затее интерес, нашел на подоконнике радиоприемник и прихватил его с собой, я взял книгу Купера, и мы пошли домой. В принципе все знали, что это сделали мы, потому что Боб на следующий же день сплавил на базаре приемник каким-то алкашам, а Купера в нашем городе читал один я.
Однажды, уже попозже, перед самым окончанием школы, мы даже украли столбы электропередачи, тяжелые, деревянные, просмоленные. Боб нашел заказчиков, двоих хачиков, которые что-то строили у себя в пригороде и нуждались в хорошем материале, в другом пригороде мы отыскали полуразрушенную птицеферму, уже отключенную от электричества и непригодную для ведения народного хозяйства, по всей ее территории торчали столбы с оборванными проводами, мы договорились, снова, конечно, за водку, с солдатами местной части, те пригнали тягач, Боб взял у крестного бензопилу, и мы поехали. Затея с самого начала оказалась неудачной, но бросить ее мы уже не хотели, тем более что воины выпили водяру и отказывались, не отработав, возвращаться назад, поэтому Боб привязал к себе свою бензопилу, мы его подсадили, он влез на бетонную подпорку столба и включил агрегат. Подпиленный столб рухнул вниз вместе с Бобом, следом летела бензопила, жутко извиваясь и скрежеща в воздухе своими смертоносными зубцами, словно веселый и в общем-то добродушный птеродактиль, что прилетел на ферму закусить чем-нибудь вкусненьким, но так ничего и не нашел, за исключением нескольких задроченных пехотинцев. Боб не поленился залезть на второй столб, завалил и его, но потом работа встала, пехотинцы нервничали и хотели домой в казарму. Боб тоже находился в сомнении, бешеная машина едва не разрезала его пополам, мы погрузили два столба и отвезли их к хачикам. Хачики были пьяные, но слово джигита держали и обещали заплатить завтра утром.
На следующее утро, разрыв пепелище, милиция обнаружила их обгоревшие тела. Фальшивое цыганское золото на их пальцах и в челюстях потемнело и спеклось. Мы опоздали ровно на полсуток. Они, видно, тоже…
Вспоминать последний год нашего с ним общения я не люблю. Слишком много было компромиссов, долбаный социум уже притаился где-то рядом, поджидая момент, когда получит над нами все права. Чтобы окончить школу, нужно было мириться с говном, которым нас завалили со всех сторон, тогда это казалось задачей нереальной, мне и сейчас, когда припоминаю, делается тошно, хотя речь вроде бы шла всего лишь о военкомате или паспортном столе, я думаю, те несколько месяцев и подкосили Боба, выбили из его черепа последние тормоза, и остановить его было уже невозможно, даже с помощью всех репрессивных государственных органов, вместе взятых. Что и говорить — жизнь основательно расхерачила наши веселые пионерские отряды, и тем, кто выжил, остается лишь в ужасе и восхищении наблюдать за безумными кровавыми узорами в небе в пять утра прямо у себя над головой.
Весной 91-го, когда чемпионат только набирал обороты, команда нашего города вышла в полуфинал Кубка Украины. Сказать, что это было неожиданностью, — не сказать ничего. В Кубке, уже начиная с одной восьмой финала, играли профессионалы, и то, что наши раздолбай пробились так высоко, было сюрпризом прежде всего для них самих. Сначала, еще в одной шестнадцатой, команда, которая должна была с нами играть, на матч не приехала, и ей засчитали техническое поражение. В одной восьмой нам достались полтавчане, это уже была настоящая команда, они играли во второй лиге, у них был собственный автобус, на котором они и прикатили, чтобы насовать нашим за счет класса. Наши вышли на поле как в последний бой и неожиданно победили. На матч собралось полгорода, то еще было зрелище, судья добавил десять минут, профессионалы уже несколько раз рвались набить ему морду, но наши боссы из спорткомитета всякий раз их оттаскивали, наконец на сто второй минуте наши все-таки затолкали победный гол, 4:3 в нашу пользу, и город пил несколько дней подряд. Возможно, стоило бы сказать, что мы были болельщиками, но никакими болельщиками мы не были, просто отправлялись за командой на выезд, напивались в электричках, блевали в тамбурах, дрались на вокзалах с местными, часто даже не попадая на саму игру, которая для нас в последнем случае была просто лишней, у нас была большая хорошая компания, человек пятьдесят в общей сложности, старшим было лет по восемнадцать, и они в этой жизни не пережили разве что ядерную бомбардировку. После Полтавы мы вышли на не менее серьезный клуб из-под Киева, игра на их поле, и наши боссы решили не морочить голову ни себе, ни команде и купили этот матч — привлекли наш местный машиноремонтный завод, который был официальным собственником команды, те перебросили нашим соперникам списанный комбайн, и соперники сдали игру. Зато теперь у них был комбайн, уж не знаю, что они с ним делали, может, газон на стадионе стригли, а у нас не было ничего, кроме гордости и злого желания надрать еще кому-нибудь задницу. Мы с Бобом ходили на все матчи, старшие требовали соблюдать хоть какую-нибудь дисциплину, но на самом деле никто дисциплину не соблюдал, все выглядело как общий сбор толпы неуравновешенных субъектов, которые любой ценой стремятся нажраться до финального свистка и — по возможности — подраться с кем-нибудь за честь местного спортивного общества и советского спорта в целом. Футбол как-никак азарт, сами понимаете.
И вот полуфинал сводит нас с Донбассом, с одним из клубов, что борется за выход в первую лигу, игра снова на их поле. Наши старшие собирают совет и решают ехать, это всего два-три часа на электричке, постоять за земляков и вломить шахтерским недоумкам, чтоб не выделывались. Игра была назначена на воскресенье, мы договорились, что в субботу не пьем, не курим, запасаемся горючим и сигаретами и в воскресенье отправляемся первой электричкой. Все в слегка очумело-возбужденном состоянии, ну, говорят наши старшие, мы им, бля, покажем, покажем-покажем, подвываем мы, бля; то, что мы едем на вражескую территорию, где наши традиционно получали, нас отчего-то не пугает, мы в полуфинале, остальное похер, вломим горнякам, вставим по самые гланды, большинству из нас по четырнадцать-шестнадцать, и соседний Донбасс ассоциируется в наших набитых опилками и адреналином головах разве что с одноименными холодильниками, так что все в порядке — завтра мы едем хрен знает куда и всем там наваляем, предположение, что наваляют нам, даже не возникает, как неуместное.
Еще затемно, в четыре или пять утра, я захожу за Бобом. Он быстро одевается, сует в карман старый отцовский кастет, рабочая династия, бляха-муха, но тут появляется его мама-буфетчица и устраивает скандал, куда это ты собрался? кричит, иди на фиг, отвечает Боб, у меня дело, какое еще дело? не отстает мама, у нее сонное, очень красивое лицо и белые волосы, но, конечно, не седые, а какие-то светло-желтые, словно светятся, она выбежала в халате, из-под него все видно, у меня сразу же встал, ну, думаю, у Боба и мама, что же он с такой мамой такой долбанутый растет, мама тем временем продолжает орать, мол, никуда ты не поедешь, хватит, что твой отец сидит, ты тоже, наверное, сесть хочешь, пошла ты, огрызается Боб, я тебе пойду, я тебе сейчас так пойду, распаляется мама, поясок на ее халате окончательно развязался, застегнись, кричит ей Боб, что ты голая вышла? ты, недоносок, не выдерживает мама, мал ты еще меня учить, не стоит еще, и тут Боб не выдерживает и правой валит ее с ног, мама перелетает через кресло и падает на пол, я успеваю увидеть ее длинные ноги с несколькими синяками на бедрах, на ней черные трусики, она начинает плакать, Богдан, говорит, не ходи, останься, пошла на хуй, нравоучительно говорит Боб и выходит в утренний подъезд.
На вокзале старшие уже ждут нас с несколькими десятилитровыми канистрами с пивом, они доливают в каждую по бутылке водки, взбалтывают перед употреблением, и мы выступаем за Кубком Украины. Через час пиво кончается. Боб сидит напротив меня, в руках у него стеклянная банка с остатками алкоголя, он отхлебывает и начинает блевать прямо нам под ноги, все смеются. Боб проблевывается и тоже начинает смеяться, потом опять решает выпить и опять не удерживает в себе и начинает блевать по новой, мы подъезжаем, настроение у всех боевое, и самое малое из того, чего всем нам хочется, это футбол, мы сходим на грязном, неприветливом вокзале стотысячного шахтерского городка и идем за пивом. Ты как? спрашиваю я Боба, нормально, говорит он, сегодня наш день, еще бы, отвечаю я, еще бы.
Стоит ли говорить, что игру мы просрали. Еще до перерыва шахтеры закатили нам шесть сухих, а после перерыва отвесили еще два. 8:0! Наш правый полузащитник, наша звезда, любимец публики, дважды бил одиннадцатиметровый, и дважды вратарь шахтеров легко, словно издеваясь, отбивал мяч. Мы были в отчаянье. Половина наших перебрала и еле держалась на ногах, местные менты смотрели на нас с нескрываемым отвращением и не могли дождаться финального свистка, чтобы выкинуть нас на фиг. Мы не сильно сопротивлялись. Весь наш боевой дух выветрился примерно после третьей банки в наши ворота. Ментура вывела нас со стадиона и сопровождала еще несколько кварталов по дороге к вокзалу. Всё, говорят они, вокзал там, электричка через сорок минут, валите отсюда, и чтоб мы вас тут больше не видели, малолетки недоделанные, хорошо, мы даже ничего этим пидорам не отвечаем. Все нормально, мы сегодня облажались, надо валить из этого долбаного Донбасса, пока все тихо и спокойно, и мы выходим на привокзальную площадь и видим, что прямо на ступеньках вокзала стоит целая бригада местных, человек сто, хорошая шахтерская бригада, а немного в стороне припаркованы несколько чеченских «Жигулей», чечены сидят на капотах и финками вычищают грязь из-под ногтей, за спиной у нас весело сигналит на прощанье ментовский «Уаз», смекалистые чуваки в серой педерастичной форме сделали свое дело, местных предупредили, приедут теперь через пару часов собрать трофеи, мы стоим, местные перекрыли нам выход на платформу и теперь ждут, что мы будем делать, ну что, уроды, кричит кто-то из них, давай, подходи, наши командиры шепчутся и дают команду отступать, мы разворачиваемся и толпой двигаем назад в город, местные, похоже, этого не ожидали, поэтому некоторое время стоят, решая, что им делать, нам этого хватает, чтобы отойти на пару сотен шагов, мы стараемся не бежать, пацаны мы или кто, хотя те, что идут в хвосте колонны, все время хотят пробиться вперед, мы все дальше отходим от вокзала, и тут сумерки разрывает победный рев шахтеров и сладкий воздух весеннего Донбасса вздрагивает от резкого топота сотен тяжелых шахтерских подошв, местные бросаются за нами. Начинается самое интересное, полсотни пьяных отморозков бежит по улицам сонного городка, пытаясь избежать смерти от рук сотни точно таких же отморозков, местные догоняют нас по одному, и тем, кого они догнали, не позавидуешь, хорошо хоть, чечены остались на вокзале. Я бежал и думал: мать твою — 8:0!
Мы с Бобом почти убежали. Мы выскочили на боковую улицу, что шла вдоль каких-то складов, дальше начинались станционные строения, рельсы, длинные товарные составы, одним словом, мы почти проскочили, и тут нам наперерез бросились трое шахтеров. Боб вынул свой дурацкий кастет, но один из шахтеров сразу заехал ему штакетником по руке, Боб взвыл и попробовал штакетник перехватить, но другой шахтер достал выкидуху и сунул Бобу в живот. Боб успел заделать шахтеру ногой, но потом согнулся и начал падать, я подхватил его, и мы побежали за железнодорожную насыпь. Шахтеры почему-то остановились, я даже не знаю почему, может, им просто западло было нас догонять, может, они тоже устали бегать по путям, но они за нами не погнались. Это нас и спасло. Боб повис у меня на плече и держался рукой за живот. Кровь текла у него между пальцев. Можно было возвращаться домой.
В половине пятого утра, под теплым майским небом, где-то на маршруте Донецк-Москва мы с Бобом медленно движемся по железнодорожной колее, чтобы не сбиться с дороги и дотянуть до ближайшей станции, где можно сесть на какую-нибудь электричку. Спешить нам некуда, дел у нас дома никаких, если не считать, что у Боба в животе дырка и он уже второй час тихо, но непрерывно воет. Я тоже уже начинаю выть, но делать нечего, надо добрести до станции, там может быть врач, а вдоль дороги тянутся сопки, кучи ржавого железа, мы то и дело скатываемся по насыпи вниз, пропуская бесконечные цистерны с нефтью и товарняки с черным пахучим углем. Рана у Боба, очевидно, неглубокая, иначе он так долго бы не продержался, но он потерял много крови, она текла у него между пальцев, заливала его старые тертые джинсы, я тоже был весь в крови, хотелось спать и жрать, а станции все не было и не было, только бесконечные товарняки, километровые эшелоны с углем и нефтью, словно за нашей спиной кто-то складывал все декорации и увозил их куда-то на север, оставляя в теплой майской полутьме металлические конструкции, голый каркас, донбасскую пустоту.
В конце концов Боб упал и уже не хотел никуда идти или не мог, я тоже уже не мог его дальше тащить, в тумане не было видно даже сопок, вообще ничего, сплошной туман, сзади и спереди, никто не увидит, даже если захочет, как мы тут валяемся, в придорожном дерьме, на рыжей щебенке, под равнодушными звездами, двое фанатов, что поперлись завоевывать Кубок Республики, а вместо этого огребли по полной и теперь уже не рассчитывают на помощь ни со стороны святых, ни даже со стороны федерации футбола.
Она курит одну сигарету за другой с момента, как нас выгнали из коридора, сказали, идите, не мешайте, ничего страшного нет, все будет хорошо, так что не мешайте, мы вышли на ступеньки, она сидит напротив и курит без перерыва, разговаривать со мной она не хочет, трет свою припухшую скулу. Боб ей хорошо врезал, сама напросилась, мне неловко, я чувствую себя немного виноватым, словно это я ему дырку в животе сделал, хоть она ничего и не говорит, но чувствую я себя хреново и уйти почему-то не могу, вот мы уже полчаса и сидим, молчим. Я вообще с утра молчу, собственно, и говорить-то не с кем. Боб отключился еще на станции, дежурные сержанты вызвали «скорую» и, пока она ехала, надавали мне по почкам, требуя, чтобы я им все рассказал, я ничего и не скрывал, что тут скрывать? можно было и не бить, и так все выложил, врачи перебинтовали Боба, загрузили в «скорую» и повезли домой. А теперь нас выгнали из больницы, я пытаюсь что-то ей сказать, но она меня не слушает, плачет, докуривает свои сигареты, размазывая по лицу тушь и помаду, а я сижу как идиот и не могу ничего сделать, хотя мне тоже жалко Боба, друг все-таки, я вообще его на себе десять километров тянул, хотя кого это теперь интересует, говно, везде одно говно, ничего, кроме говна.
— Не плачьте, — говорю ей, — все будет хорошо.
— Ничего ты не понимаешь, — кажется, она так и сказала «ничего ты не понимаешь», что-то в этом духе. — Я ему говорила.
— Все будет хорошо, — сижу и вешаю ей эту туфту, затянул свое «все будет хорошо», идиот, она на меня и смотрит, как на идиота, что сидит и разглядывает ее распухшую скулу, ее размазанную тушь, ее светлые растрепанные волосы. — Оставьте чуть-чуть, — говорю я, и она напоследок затягивается и отдает мне сигарету, я тоже затягиваюсь, чувствую вкус ее помады и едва не кончаю, что будешь после школы делать? спрашивает она, не знаю, говорю, поеду в институт куда-нибудь, а, говорит она, понятно, хорошо, говорит, ты иди, а я еще посижу, дождусь врача, я подымаюсь и ухожу с окурком в руке, и вдруг на меня накатывает — и потому, что ночь не спал, и потому, что по почкам получил, и потому, что не жрал, и потому, что она все сидит там, на ступеньках, сидит и не знает, что делать, а я даже не могу с ней остаться, стою посреди улицы и продолжаю чувствовать вкус ее дыхания, вкус ее любви, вкус ее никотина.
Через две недели я сдал экзамены, получил аттестат и свалил из города.
Проходит несколько лет, я все успеваю забыть, успеваю погрузиться во что-то другое, дома я с тех пор не был, и делать мне там нечего. Но вдруг получаю письмо от одного из старых друзей, что все же отыскал мой адрес и написал на нескольких листах неразборчивым почерком о новостях и общих знакомых. Эти листы напоминали надписи на братской могиле — так немного осталось живых или, по крайней мере, здоровых. Собственно, ничего удивительного, подумал я, жизнь жестокая штука, жаль, конечно, но что поделаешь, нам с самого начала ничего не светило, и тот, кто из уличных боев за место под солнцем вышел всего-навсего с паранойей или отбитыми печенками, должен благодарить судьбу за откровенную благосклонность, но тут меня передернуло, я прочел, что, как ни странно, мой лучший друг Боб тоже выжил, хоть у него и были серьезные проблемы с головой, поймал свою белую горячку и теперь лечится в популярной в наших краях межрайонной психиатрической больнице в нескольких часах езды от нашего города и что его никто не навещает, даже мама, которая, в свою очередь, тоже спилась и в ладах с головой не больше, чем ее сын. На следующее утро я поехал на вокзал.
Я сильно нервничал, думал, вот сейчас я приду, увижу Боба, и что я ему скажу? привет, Боб, как дела, хорошо выглядишь или что-то в этом роде, что обычно говорят чувакам с белой горячкой, вдруг он — полный тормоз и даже не узнает меня, что, тогда тоже спрашивать, как дела? как дела, Боб, вынести из-под тебя судно? что ему взять? апельсины? на хера ему апельсины, если у него белая горячка, может, он в койку ссытся, а я ему апельсины принесу, маразм, в общем, решаю ничего с собой не брать. Уже подъезжая, думаю, интересно, как себя чувствуют жители этого пятидесятитысячного городка, который если чем и славится, так это своей психбольницей, и если ты, к примеру, родился в этом городе и в нем вырос и даже собираешься прожить тут всю свою жизнь — а все знают, что это именно тот город, в котором находится та самая больница, — как ты должен себя вести? можно ли быть патриотом такого города? приглашать погостить? говорить «обязательно приезжайте, у нас такая природа!»? бля, какая у нас природа! где у нас? в диспансере, что ли? скорее наоборот, они тут все ненавидят свой город, в случайной компании на чужой территории стараются язык не распускать и лишнего не болтать, потому что это все равно что сказать «до скорой встречи» на похоронах.
Теплая, прогретая солнцем больница, во дворе много цветов, сестрички в белых халатах сидят в тени, к Бобу меня, конечно, не пустили, зато зав. отделением, в котором он лежит, захотел со мной побеседовать. Ему лет сорок, вид у него усталый, он явно с похмелья, но держится уверенно, с ним это, похоже, не в первый раз, я про похмелье, ко мне отнесся с симпатией, психолог хренов, старается говорить спокойно, хотя это не всегда ему удается.
— Вы, — говорит, — когда последний раз его видели?
— Лет пять назад, — отвечаю.
— Вы его товарищ?
— Да, мы одноклассники.
— А почему вы вдруг решили его навестить?
— Я не знал, что он здесь. Недавно получил письмо.
— Знаете, вам лучше с ним не встречаться.
— Это почему еще?
— Так для него будет лучше.
— Знаете, — говорю, — я сюда полдня добирался. С утра ничего не жрал, меня, кстати, мутит не меньше, чем вас, давайте вы мне его покажете и мы с ним немного поговорим, а если он ссытся в постель и меня не узнает, вы мне его просто покажете и я уеду, не буду вам мешать.
— Знаете, юноша — а вы, я вижу, разумный и порядочный молодой человек, — вся проблема в том, что он вас узнает.
— Отлично, — отвечаю я, — а в чем тут проблема?
— А проблема, юноша, в том, — зав. отделением нервно похрустывает пальцами, — что у вашего одноклассника, Харченко Богдана Викторовича, 1974 года рождения, серьезные отклонения в психике, и встреча с вами, я в этом уверен, нежелательна ни для него, ни — что самое главное — для вас.
— Ну, я с собой сам разберусь. А что с ним?
— У него все очень плохо.
— От водяры?
— Простите?
— Я говорю, это от алкоголизма?
— Нет, алкоголизм — это как раз следствие.
— Следствие чего?
— Скажите, — доктор держит паузу, — вы его хорошо знали?
— Я его от смерти когда-то спас, если можно так выразиться. В 11-м классе.
— И вы знали его семью?
— Я знал его маму.
— А вы знали, что у них были половые отношения?
— Не знал. Стойте, у кого были отношения?
— У вашего друга, которого, как вы сказали, вы спасли от смерти, и у его мамы.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что ваш друг в течение длительного времени регулярно занимался сексом со своей мамой. В частности, в период, когда вы, по вашим словам, спасли его от смерти.
— Спас, спас.
— Возможно, зря.
— Стойте, а вы откуда знаете?
— Я его врач, у нас с ним нет тайн. Уже нет.
— Ебнуться можно.
— Можно, именно это с ним и случилось.
— И что теперь?
— Ничего. Он у нас уже второй год.
— А она?
— Кто?
— Мама.
— Не знаю. Она его больше не хочет видеть. Возможно, от этого он, как вы выражаетесь, и ебнулся.
— Подождите, вы что, хотите сказать, что, когда мы с ним вместе учились, он спал со своей мамой?
— Именно это я вам и хотел сказать.
— Со своей собственной мамой?
— Ну, другой у него, очевидно, не было.
— И он все это время с ней спал?
— Поэтому вам, — зав. отделением занервничал, — лучше с ним не встречаться. Понимаете, для него вы человек из той жизни, с того света, от нее, одним словом.
— Да, я понимаю. Скажите, чем я могу ему помочь?
— Помочь? — доктор посмотрел на меня с интересом. — Молитесь за него.
— Я не умею. Лучше я куплю ему апельсины.
Я уже третий час сижу на автобусной остановке, на самом выезде из этого города идиотов, солнечного заповедника даунов, дорога пуста, святые покинули этот солнечный город с пятьюдесятью тысячами населения, убрались, прихватив свои манатки, оставив несколько сотен псих-больных сограждан, что выращивают лук, дикий чеснок и апельсины, просыпаются каждое утро в апельсиновых рощах и хором поют осанну какому-нибудь херувиму, больному на голову святому, под чьим бдительным оком совершают они свое многолетнее паломничество с одного края пустоты на другой, я допиваю бутылку, плачу, не жду уже никакой автобус, вряд ли я смогу отсюда куда-нибудь уехать, это конечная, сонные психбольные дети в белых пижамах приходят сюда по утрам, долго вглядываются в небеса над пригородом, и дыхание их пахнет сладкими апельсинами.
Я сидел и думал обо всех своих знакомых, обо всех друзьях, о тех, кто умер, и тех, кому удалось выжить, о юных и рано постаревших, искалеченных, сошедших с ума и потерявшихся в этой жизни детях великой страны, что не побоялись заявить о себе миру, не побоялись дать ему отпор, как он их ни ломал и ни обламывал, обо всех, кого предали, и обо всех непобежденных, я подумал о маме Боба, вспомнил ее волосы, ее белье, ее слезы, потом вспомнил Боба и почувствовал, как хорошо я его понимаю, особенно теперь.
…Теперь, когда ты вернулась домой и мы все тебя вспоминаем, иногда разговариваем о тебе, спрашиваем друг друга, нет ли от тебя вестей и почему ты нам, своим друзьям, так редко пишешь, мне тоже иногда приходится задумываться над отдельными словами и предложениями, над тем, что именно ты хотела бы прочесть в моих письмах, о чем тебе написать, и понимаю, что писать мне не хочется, даже о погоде, особенно о погоде.
Я не так уж много видел в жизни, а из того, что видел, почти ничего не понял, возможно, что-то еще изменится, хоть я в этом сомневаюсь, знаешь, есть вещи, которые я уже вряд ли пойму, потому что мне, наверное, и не нужно их понимать, слишком уж они замороченные. Нам в основном приходится общаться со свихнувшимися жителями нашей удивительной планеты, с просто поразительными уродами, и, должен признаться, мне с ними интересно, надеюсь, им со мной тоже. В этой жизни слишком много несчастий, думаю, ты и сама это понимаешь, можно сколько угодно трепаться о спасении и справедливости, но тот, кто так все придумал, вне всяких сомнений, ошибся, я в этом уверен, я его, конечно, не обвиняю, но старику определенно следовало бы изменить некоторые вещи. Даже и не знаю, с чего ему стоило бы начать, в конце концов, не мое это дело, я бы и сказать ему всего этого не смог, даже если когда-нибудь выпала бы возможность, в чем я тоже сомневаюсь. Так или иначе, но мы с тобой родились именно в это время, и, возможно, единственное, что требуется от нас, это держаться за него, за это хреново время, не предавать во что бы то ни стало, для этого, очевидно, нам и выпало наше сладкое детство, наши фантастические сны и видения, что разрывали нам головы и раскалывали, как большие зеленые яблоки, наши сердца, теперь мы просто обязаны держаться за те годы, за годы, в которые мы мучились и побеждали, и даже если это того не стоит (а это того не стоит), мы с тобой обязаны досидеть до конца сеанса, хотя бы для того, чтобы после всех титров, после всех имен и благодарностей, после всей господней мутоты, после года выпуска и даты релиза прочесть все же, что во время съемок этого блокбастера ни одна живая душа не пострадала.
Мне вообще-то не нравятся многие вещи, но я не привередливый, наоборот, достаточно хорошо приспосабливаюсь ко многим не слишком приятным обстоятельствам, но здесь речь не обо мне, речь о том, что все время встречаешь так много человеческих лиц, что просто не можешь не волноваться, не переживать о них. Возможно, поэтому так важны для меня, пусть это и звучит как понт, лица моих друзей, моих давних знакомых, лица, которые я видел столько лет подряд и которые, при желании, могу теперь легко вспомнить — спокойные, радостные и улыбающиеся. Такие, какие обычно и бывают у покойников.
В час ночи в дверь неуверенно постучали. Такое впечатление, что кто-то боялся промахнуться, поэтому бил осторожно и неуверенно. Что, снова? подумал я. Час ночи, что надо-то? Я нарочно ложился спать в восемь утра, чтобы ни с кем не видеться. Когда звонил телефон, я ждал, мысленно считая — один, два, три, четыре, пошли на хуй, пять. До шести мало кто выдерживал. Телефон замолкал. Я спал дальше. Уборщицы привыкли и не трогали меня, постель мне давно не меняли, но я их все равно не впускал. Во второй половине дня я просыпался и уходил из отеля, гулял по пустому парку, смотрел на панораму города, на горизонте вздымались две трубы, внизу лежал стадион. Посмотрев на стадион, я шел в китайскую столовую. На кухне работал настоящий китаец, он рубил зелень и заправлял салаты консервированными кукурузой и морковью. Китайскую кухню я не любил, поэтому брал несколько банок пива и смотрел на трассу, проходившую рядом. Домой я возвращался под вечер и снова ложился спать. Снова звонил телефон. Один, считал я, пошли на хуй, два, три, четыре, пять… Часов в десять вечера я просыпался и включал телевизор. Теперь я мог позволить себе шум в комнате, днем я старался не поднимать шума, чтобы не обнаружить себя. Когда кто-то приходил и стучал в дверь, я замирал и снова начинал считать до шести. Ночью, как правило, никто не приходил, я отвоевывал себе еще один кусок свободы.
И тут в час ночи кто-то постучал. В какой-то момент я потерял бдительность и пошел открывать, очевидно, я подумал так: час ночи, ясное дело, они понимают, что я дома, где я еще могу быть в час ночи, как не дома, так что нужно открывать, и я открыл. На пороге стоял Витольд.
Витольд был моим соседом целую неделю. Перед тем как перебраться в теперешний номер, я жил в другом крыле отеля, моим соседом оказался итальянский рабочий, Кристиан. Когда я впервые открыл двери нашего общего коридора в девять утра, он как раз вышел из своей комнаты голый, увидев меня, смутился, прикрыл рукой причинное место, какое оно там у него было, и спрятался в своей комнате. Первые несколько дней он не выходил оттуда. Потом, наверное, культурный шок прошел, и он снова начал появляться в общем коридоре, хотя теперь, к счастью, одетый.
Мы с ним так и не нашли общего языка: он говорил по-итальянски и английски, я — по-немецки и украински, польского он принципиально не знал, говорил мне «честь» и исчезал в душе. Через месяц он съехал, а в его комнату поселили Витольда.
Витольд был профессором. Ему было лет 60, может, слегка меньше, но он много пил, и возраст его определить было трудно. Он был инженером, выпив, он говорил мне: я инженер. Утром он доставал мобилку и долго с кем-то разговаривал, потом спускался вниз и шел в бар. В баре он пил водку и чай, смотрел волейбол и общался с друзьями. Друзей у него было много, его все любили, он тоже всех любил, я так думаю. Мы с ним быстро стали приятелями, в первую ночь после его подселения я вернулся домой в два ночи пьяным. Открыл дверь. В коридоре стоял Витольд, на нем был только какой-то гульфик, теряющийся под брюшком. Что ж такое, подумал я, что за соседи мне попадаются — если не голый, то в каком-то гульфике. О, сказал он мне, Серхий! кофе? Нет, ответил я, я не пью, в смысле — кофе, тем более на ночь. Wódki? он явно хитрил. Хорошо, согласился я. Мы зашли к нему в комнату, она была завалена его вещами — одеждой, чемоданами, он, похоже, не успел убрать после переезда, полез в шкаф с одеждой и достал оттуда початую бутылку водки. Водка называлась «Соплица». Ну вот, подумал я. Ты говоришь по-английски? спросил он меня. Говори по-польски, сказал я, я тебя понимаю. Мы пили до утра. У меня есть девочка, сказал он, во Львове. Настоящая красавица. Хорошо тебе, ответил я. В какой-то момент он перешел на английский и начал называть меня Sashka, с ударением на первый слог. Я пошел спать.
После этого он начал охотиться на меня. Он ждал под дверью комнаты, пока я проснусь, он ходил под дверью душа, пока я мылся, он не спал до утра, ожидая, пока я вернусь, а дождавшись, начинал со своего традиционного — кофе? спрашивал он, хербаты? После этого мы шли к нему и пили водку. В баре, что интересно, он меня иногда не узнавал, он вообще был близоруким и на расстоянии узнавал не всех. Он был разведен, у него было две дочки, они раз в неделю навещали его, готовили ему бигос, большую посудину бигоса, Витольд прятал бигос в холодильник и забывал о нем, бигос начинал вонять, и холодильником никто не пользовался, Витольд, что характерно, тоже, наверное, думал, чего я буду пользоваться этим вонючим холодильником? Через неделю дочери возвращались, выбрасывали старый бигос и тут же готовили новый. Витольд гордился своими дочками, знакомил меня с ними, извинялся, что они не говорят по-английски, для него тема семьи была важной, он, когда выпивал, всегда об этом говорил, семью он называл на немецкий манер «фамилией», хотя по-немецки не говорил.
Спустя неделю я переехал от него в другой номер. Но мы и дальше ежедневно виделись в баре. Он ставил wódku, я не отказывался. Иногда он меня и дальше не узнавал.
Приближалась Пасха. Однажды ночью, когда все стихло и уже никто не звонил, я вышел на кухню сделать гренки. Я вот как думал: сейчас выйду на кухню, там никого нет, сделаю себе гренки и буду смотреть телевизор. Потом снова лягу спать, и меня снова никто не достанет. Все получалось продуманно: отель был пуст, большинство студентов и преподавателей, которые его населяли, разъехались праздновать Пасху. Доставать меня было некому. Я вышел на кухню. Курва, только и подумал я. На кухне стоял Витольд. В одних носках. То есть не так — он был одет, все нормально, только на ногах не было обуви, одни белые носки. Его качало из стороны в сторону, он лихо держал руки в карманах светлых парусиновых штанов и не реагировал. Был похож на боцмана, возвращающегося в родной порт с богатым уловом. О, сказал он, Серхий! Ага, подумал я, хорошо, что не Sashka. Хербаты? завел он свое. Нет, говорю, только не сегодня: есть дело, должен еще работать. Ты хороший поэт, сказал он. Я не пью сегодня, ответил я. Оʼкей, сказал он, я понимаю, не пьешь — не пей, но попробуй моей рыбы. Он открыл холодильник и достал оттуда вонючую рыбу. Я не ем рыбу, сказал я. Да? растерянно переспросил он и спрятал рыбу назад. Я попытался готовить гренки, они дымили и подгорали, Витольд нависал над ними и не подпускал меня, не давая ничего сделать. Слушай, сказал он, ко мне завтра приходят мои дочки, у нас будет праздничный обед, Пасха все-таки. Бар, кстати, сказал он, не будет работать четыре дня. Будем мы с дочками, Абдулла… кто? переспросил я, Абдулла, подтвердил Витольд, вот — будет Абдулла, ну и ты приходи. Завтра к четырем. Обязательно буду, согласился я и подобрался к гренкам. Давай по рюмке, снова предложил он, po małoj, делая в слове «малой» ударение на первом слоге. Нет, твердо ответил я. Тогда попробуй моего бигоса, сказал он и полез в холодильник за своим вонючим бигосом. Я схватил гренки и сбежал в свою комнату.
Назавтра днем я вышел на кухню. Дочка Витольда готовила посудину бигоса. Витольд увидел меня, радостно поздоровался. На обед он меня не приглашал и о нашей вчерашней встрече, похоже, не помнил. Я поздравил их с праздником и пошел в парк.
И вот в час ночи он стоял у меня под дверью, и улов у него снова был богатым. Серхий, сказал он просто и без выебонов, пойдем по рюмке, ро ma łoj, с удалением на первом слоге. И я покорно пошел за ним. В его комнате и теперь валялась куча одежды, на креслах были развешены его гульфики, очевидно, у него был их целый набор, на каждый день недели. Витольд принес ветчину, достал из шкафа с одеждой «Соплицу» и разлил. Ну, давай, сказал он, с праздником. Я посмотрел на бутылку «Соплицы» и выпил. Главное, не думай о названии, говорил я себе, главное, не думай о названии. У меня странный сосед, сказал Витольд, араб. Его зовут Абдулла. Он очень странный. Что такое? спросил я. Он не пьет хербаты, сказал Витольд, пьет только воду, пьет джус, пьет колу, а хербаты не пьет. Я ему предлагаю каждое утро, говорю, ты, дурак, попробуй хербаты, у меня настоящая китайская хербата, а он говорит — нет, я не пью хербаты. Такой странный… Ты завтра идешь в костел? спросил я. Витольд засмеялся. Знаешь, сказал он, смеясь, я вообще-то католик, но в костел не хожу. Мне нравится, как сказал этот, который в России главный по церквям… Алексий, подсказал я, Алексий, согласился он, он сказал, что католицизм это угроза. Я с ним согласен. Ясно, говорю, извини, что спросил. Он налил еще «Соплицы». Я зажмурился и выпил. Бар, сказал Витольд, третий день не работает. Я им звоню, говорю: вы, курва, почему не работаете? Это ж ненормально, сказал он мне. Зато на ресепшене, вел он дальше, сегодня симпатичная девушка, видел? Видел, ответил я, но там есть еще симпатичнее — такая блондинка, видел? А, сказал он, видел, но ты даже и не думай, предупредил он меня, это моя задница. Да ради бога, только и ответил я. У меня странный сосед, печально сказал Витольд, разлив «Соплицу», он не пьет хербаты, пьет только джусы, я, как дурак, каждое утро пью с ним его джусы, представляешь? А хуже всего то, что он поет. Как поет? не понял я. Поет, подтвердил Витольд, каждое утро. Понимаешь, пояснил мне Витольд, он сошел с ума от одиночества. У него тут никого нет — ни друзей, ни семьи, вот он и поет. У меня, добавил он, хотя бы дочки есть, а у него — совсем никого. Так пойте вместе, посоветовал я, сделайте дуэт. Перед Витольдом на столе лежал раскрытый блокнот, на чистой странице большими буквами было написано: «SOBOTA. SERHIJ. WÓDKA», похоже, он все держал под контролем. Знаешь, внезапно сказал Витольд, ты, кстати, говоришь по-английски? Говорю, подтвердил я. Так вот, вел дальше Витольд по-польски, густо вставляя русские лексемы, у меня во Львове есть девочка. Настоящая красавица… А ты был во Львове? спросил я. Нет, не был, растерянно ответил Витольд. Ну так поезжай к ней, поезжай во Львов, что ты тут делаешь — на Пасху, сказал я. Поеду, согласился Витольд, обязательно поеду. Он дотянул сигарету, посмотрел, куда бы деть бычок, увидел банку «Живица» и бросил бычок туда. Давай еще по одной, предложил он, за праздник. Нет, ответил я, мне еще работать сегодня. Это такой странный сосед, начал он снова, знаешь, — он увидел перед собой банку «Живица», взял ее и жадно отпил, — ты был хорошим соседом, с тобой всегда можно было нормально посидеть, а этот, курва, Абдулла, он постоянно поет, ты понимаешь, Sashka? Ладно, сказал я, пойду я спать.
Я хотел бы встретить старость, как он. Я хотел бы, чтобы мой сын не забывал обо мне, пусть даже без бигоса, чтобы хоть время от времени проведывал меня, хотел бы знакомить его с соседями по отелю и говорить — смотрите, это мой сын, правда, он замечательный? Я хотел бы всегда иметь про запас бутылку водки в шкафу для одежды и несколько выстиранных труханов. Я хотел бы, чтобы моей самой большой проблемой в 60 лет было отчаянное безумное пение моего соседа по коридору, соседа по безумию. Я бы с этим справился. Одинокие мужчины, запертые в своих комнатах с черно-белыми телевизорами и плохой мебелью, каждое утро выкручивают себе мозги в раздумьях о том, чем бы сегодня заняться, как бы пережить еще один праздничный, пустой день, высчитывая часы и секунды, когда к ним снова придут их дети, когда возвратятся из церкви их соседи, когда откроется бар и на ресепшене будет сидеть самая красивая девочка в отеле.
— Смотри, — сказал водитель, — это мотель. Здесь по вечерам проститутки стоят.
— И куда они потом деваются?
— Домой идут.
— Их тут, наверное, все знают, город небольшой.
— Тут вообще все всех знают. Быть здесь проституткой — это еще не самый худший вариант.
Оʼкей, быть проституткой действительно не самый худший вариант, даже на Донбассе, с его традиционной пролетарской системой моральных ценностей, очевидно, это не лучшие времена для угольной промышленности, молодой украинский капитализм пожирает сам себя, так что приходится идти на компромиссы, поступаться собственной территорией, пуская на нее чужих. Большие промышленные объекты умирают, словно динозавры, оставляя за собой красоту руин и терпкий запах безработицы. Индастриал проходит семь кругов производственного ада и превращается в мертвый индастриал, когда старые цеха, словно католические соборы в туристических центрах, перестают выполнять свою непосредственную функцию, отходя в область истории и шоу-бизнеса. Мертвый индастриал требует фиксации, его нужно сохранять на пленках, снимать портативными видеокамерами, делать подробные описания и вносить в каталоги каждый разбитый корпус и засыпанный рудник, которые попадаются тебе на пути. За мертвым индастриалом прочитываются биографии пролетариата, нанесенные трафаретом на стены бывших рабочих столовых, стоит лишь остановиться и продраться к этим стенам, раздавливая в придорожной траве использованные шприцы и выбеленные собачьи черепа. Все зависит от умения вовремя сделать остановку.
Мой друг Кристоф Лингг фотографирует исключительно мертвый индастриал. Отчаянные попытки обратить его внимание на густые растафарианские дымы, висящие над металлургическим комбинатом, или на запах свежей смазки, которым пропитываются абрикосы вокруг корпусов цементного завода, всякий раз заканчиваются ничем — Кристоф смотрит с раздражением и непониманием: мол, что тут интересного, они же еще двигаются, давайте подождем, пока они перестанут дышать, или по крайней мере ускорим этот процесс. Его можно понять: Кристоф из Вены — города мертвой культуры, но не мертвого индастриала; чтобы снять расхуяченную шахту, ему нужно как минимум пересечь пару государственных границ, желательно в восточном направлении. Он уже снимал промышленные развалины в Венгрии, Румынии и на Балканах, он шел по этому мертвенному духу в Чехии и Словакии, он легко отыскивал брошенные всеми объекты в Польше и с определенными трудностями даже в Германии (ясное дело — в Восточной Германии). Нужно было двигаться дальше на восток, поскольку какой бы восточной ни была Восточная Германия, это, конечно, никакой не восток, восток начинается дальше, приблизительно на Донбассе, именно туда и надо ехать, чтобы увидеть самые интересные руины. Донбасс — это не просто восток, на самом деле это и есть Дальний Восток, за которым начинаются пустошь и великие тибетские горы, и пространство обрывается, и уже там, как известно, нет не то что мертвого индастриала, но и системы свободного товарообмена как таковой.
Мы выехали из Харькова около двух часов ночи и уже утром увязли в тумане, в котором пряталась вся промышленная инфраструктура и лежал весь индастриал — и мертвый, и живой, и нерожденный, весь Донбасс с его тысячью пригородных вокзалов и тысячью затопленных штолен, с его стихийными рынками, на которых продаются промышленные секреты, и мотелями, где спят мертвые водители, с его реками, в которых светится ил — черный и блестящий, как арабская нефть, и его местечковыми дворами, к августу зарастающими сухой травой; марксистский Клондайк, где уголь залегает на уровне могил, которые роет бюро ритуальных услуг, так что, хороня покойников, домой в гробах несут уголь высокого качества, и где легкие наркотики стоят так же, как кока-кола, хотя кока-колу, в отличие от легких наркотиков, тут никто не употребляет, поскольку она вредна для здоровья. И это не говоря о проститутках.
Механическое пересечение пространства убивает саму идею путешествия. Преодолевать ландшафт нужно медленно и сосредоточенно, обращая внимание на мелочи и детали, которые, в общем-то, и формируют каждый пристойный ландшафт. Если ты не можешь остановиться прямо посреди дороги, если гонишь от начального пункта до конечного, ты теряешь самое главное: понимание тех отличий, которые существуют между этими пунктами и ради которых, как мне кажется, стоит куда-то ехать. Главное — не расстояние, которое преодолеваешь, главное — различия, которые его характеризуют, большинство путешествий совершаются ради этих различий, например ради различий курса доллара. Поэтому лучше отказаться от групповых экспедиций или, по крайней мере, максимально ограничить состав участников, поскольку нет ничего тоталитарнее, скажем, железной дороги, со всеми ее стрелочниками и линейными отделениями милиции, или международных авиалиний, где из всех деталей и различий замечаешь разве что различия таможенного контроля. Министерство путей сообщения — тоталитарная секта, созданная, чтобы ограничивать свободу твоего перемещения, сохраняя при этом перемещение как таковое, транспортируя тебя по фиксированному маршруту с фиксированным количеством остановок и фиксированным временем зависания на них. В идеале путешествовать нужно пешком, рассматривая пейзажи и знакомясь с попутчиками, железная дорога лишает тебя такой возможности, на железной дороге ты можешь перейти пешком разве что с первой платформы на вторую, различий между которыми не видят даже стрелочники.
Мы попытались избежать этой ловушки, обогнув все ворота и ограждения, перейдя все железнодорожные насыпи и проигнорировав все семафоры в будущее, щедро расставленные вдоль дороги. В поисках мертвого индастриала главное — держаться подальше от жизни во всех ее проявлениях, а какие самые простые и массовые ее проявления могут встретиться в дороге? Торговля алкоголем, одеждой или невольниками; представители закона, как они себе его представляют; паломники, которые автостопом добираются до святых мест или просто выбираются отсюда подальше, они сидят недалеко от шлагбаумов, пока колонна автомобилей пропускает очередной товарняк без нумерации, перебирают четки и бьют в ритуальные барабаны, обтянутые кожей забитых домашних животных; пока они сидят, мы разглядываем боевые вмятины на бортах краденых «фольксвагенов», рассматриваем зеленые, как водоросли, татуировки на руках мужчин и медно-красный утренний отблеск крашеных волос женщин, которые катят куда-то в безвестность черные тяжелые велосипеды; разглядываем пустые пачки из-под сигарет и снотворного, которыми усеян щебень, портреты Сталина в водительских кабинах, тинейджерок, спящих в фурах, животных, которые опасливо выходят к дороге, вынюхивая запах жизни и принося с собой запах смерти. Где-то здесь и начинается очередной городок со всем его индастриалом.
Вдоль ростовской трассы с запада на восток тянется совершенно предсказуемый пейзаж, с шахтами и трубами, все как по телевизору; поскольку из труб идет дым, нам остается только печально рассматривать все эти предметы гордости отечественной промышленности, живое остается живым, однако чем дальше на восток, тем грустнее становятся сопки, Кристоф оживляется: в воздухе пахнет мертвым металлом, мы действительно проезжаем еще какое-то время, и вдруг слева открываются настоящие кварталы Сталинграда, именно то, что нам нужно, даже если этот индастриал еще живой, мы уже в том состоянии, что готовы его добить.
Очевидно, это был перерабатывающий комбинат, причем довольно большой: к разрушенным помещениям даже тянется железная дорога; в свое время тут можно было окопаться и жить, выдавая на-гора продукцию высокого качества. Теперь коробки цехов и корпусов заросли деревьями, деревья растут на крышах и вылезают в окна, заполняют расщелины в стенах и медленно подступают к железнодорожной колее, перекрывая остатки утраченных коммуникаций. Зато двор когда-то так щедро поливали бензином и другой гадостью, что тут вряд ли что-нибудь когда-нибудь вырастет, так что можно ходить и бесконечно разглядывать отпечатки протекторов на песке, определяя их возраст по четкости и рельефности.
Разрушаясь, помещения становятся беззащитными, оголяется проводка, сбиваясь в клубок, словно перекати-поле, рассыпается старый красный кирпич, который свозили сюда из разбомбленных микрорайонов, из-под самого низа вдруг появляются деревянные перекрытия, слой за слоем здания отступают в потусторонний мир, будто погружаются в море, которое смывает с них лишние детали. В свое время из этих помещений вынули моторы, словно легкие, лишив промышленные объекты возможности дышать, или выбросили их на песок, перемешанный с нефтью, словно затопленные и выловленные из океанских глубин подводные лодки, которые задыхаются на суше, однако это уже никого не интересует, точнее, это интересует нас, собственно, именно в таком печальном виде они нас и интересуют.
Кристоф тщательно осматривает каждый уголок и каждую аварийно опасную стену, видно, что именно ради этого он сюда и приехал; чем стена аварийно опаснее, тем лучше, он специально фотографирует все на черно-белую пленку, хотя в этих краях, даже когда начнешь снимать цветной пленкой, выйдут черно-белые отпечатки, такие уж тут пейзажи. Пока Кристоф работает, я поднимаюсь по разрушенной лестнице и вдруг вижу метров за сто отсюда какое-то движение, все-таки что-то уцелело изо всей этой машины, остатки рабочего коллектива, остатки разбитой армии, отгородившись от своего прошлого, кое-как и дальше поддерживают огонь в топках. Действительно обидное завершение великой индустриализации — ковыряться среди руин, выбирать из них хоть что-то пригодное для дальнейшей жизнедеятельности этого больного промышленного организма; мы наконец выбираемся назад на трассу, Кристоф снимает наш отход, даже мы оставляем этот мертвый пейзаж, что уж говорить про людей, которые, в принципе, не интересуются мертвым индастриалом.
Куда они потом подевались? И как они вывозили железо и канцтовары? Вряд ли по железной дороге, она ограничивает маневренность отступающей армии, мы уже говорили о ее тоталитарности. Поэтому остается длинная колонна грузовиков, на которые рабочие, лишенные работы и будущего, а соответственно — и прошлого, заботливо грузили общественное добро, отбывая в бесконечную потустороннюю эвакуацию, выносили из конторы счеты и сейфы, столы и наглядную агитацию, выкатывали со складов бочки с топливом, демонтировали памятник посреди двора и обертывали его желтой бумагой. Отдельно выносили остатки провизии из столовой, выливали в пропитанный мазутом песок запасы портвейна и яблочного сока, чтобы не слишком обременять себя в этой экспедиции, выносили больных и раненых, грузили пушки и пулеметы, раскручивали по винтику станки и печатные машинки, последними выносили флаги, сворачивали их и обтягивали брезентом, наконец процессия медленно трогалась, машина за машиной выбирались на трассу, они в последний раз клаксонили и начинали движение на восток — через великие тибетские горы, сквозь безвременье и запустение, сквозь мрак и туман Восточной Украины, чтобы остановиться когда-нибудь в своем поднебесном Иерусалиме Перерабатывающей Промышленности или в каком-нибудь другом населенном пункте.
В детстве города казались мне образцом упорядоченности, я говорю, конечно, не о коммунальной упорядоченности, то есть не о мусороуборочных машинах, хотя и о них тоже, меня привлекала внутренняя упорядоченность, логичность городской застройки и отсутствие пустот в песчаном теле районных центров. Мой отец, перегоняя очередной грузовик с одного конца Восточной Украины в другой (на самом деле довольно условный термин — Восточная Украина, хотя и более точный, чем, скажем, Восточная Германия), брал меня с собой, невольно приучая к расстоянию как таковому — мы вместе считали километраж, вместе отыскивали дорожные указатели, вместе расспрашивали прохожих, хотя нет — я, конечно, никого не расспрашивал, просто пытался запомнить, когда именно и куда мы выедем. Из всего этого у меня в памяти отложилась очень странная картинка: моя Восточная Украина с непропорционально вытянутыми соснами вдоль трассы, с неимоверно солнечными городами и невыразимо горячим асфальтом, на который приходилось спрыгивать из кабин. Этот асфальт залипал под солнцем, и стоило гнать по трассам Восточной Украины, распугивая по дороге души тех, кто погиб в автокатастрофах, гнать, чтобы наконец въехать в очередной населенный пункт, выныривавший ниоткуда. Городки лежали на плоских бесконечных кусках равнины, иногда попадались какие-то водоемы, реки, через которые тянулись мосты, после войны отремонтированные немцами, на въезде располагались автозаправки с красными аппаратами, которые показывали количество залитого топлива, дальше начинались улочки с большим количеством песка, панельные дома или частный сектор, много белого цвета, конторы, склады, базы, воинские части, центральные площади с магазинами, парки отдыха, дворцы культуры, памятники и водруженная на постаменты армейская техника, киоски с журналами и стадионы с физкультурниками, все было на месте, все это держалось вокруг заводов, фабрик и шахт, иногда заводы стояли поодаль, иногда — в самом центре города, но так или иначе чувствовалось, что жизнь этих заросших травой и засыпанных пылью городков сосредоточена не вокруг стадионов, а именно вокруг заводских проходных, что, на мой взгляд, совершенно правильно — какая жизнь может быть сосредоточена вокруг дворцов культуры? Вы видели эти дворцы? Вы видели эту культуру? Другое дело — заводы. Пусть даже не слишком мощные, они все равно нормировали эту отчаянную жизнь детей великой войны на выживание, которую мы с большим отрывом выигрывали, хотя наши основные соперники, подозреваю, даже не догадывались о существовании правил, по которым велась эта игра.
Подкожное присутствие системы, что ощущается в семилетнем возрасте, становится потом едва ли не наибольшей сексуальной травмой, это сегодняшним пионерам легко про нее говорить — мол, нато — нет, нам в нашем раннем школьном возрасте намекали на присутствие чего-то значительно более глобального и опасного, чем корабли североатлантического альянса, мы чувствовали существование где-то совсем рядом, в одном с нами радиоэфире глобальной системы уничтожения, системы реальной опасности, от которой зависело будущее наше и наших родителей. На самом деле это сейчас я понимаю, что речь шла всего лишь о системе противоракетной обороны, которую мы все — ученики четвертого класса — в определенный момент воспринимали слишком метафизически, и эта метафизика, как гонорея, все время где-то рядом, не дает о себе забыть, точнее — постоянно о себе напоминает.
Наверное, благодаря отцу мои воспоминания из детства касаются скорее не краеведения как такового (поскольку оно как таковое не существовало), а географии и природоведения, если тела задавленных лисиц на трассе можно хоть как-то отнести к природоведению. К географии, однако, их отнести еще сложнее. Но это жуткое чувство, когда о дно вашей машины в вечерних сумерках бьется животное и его мозг размазывается, как желтое крестьянское масло, по черной поверхности восточноукраинского асфальта, — вот это стоит пережить, если хочешь иметь полноценные воспоминания из детства, и даже если не хочешь вспоминать о детстве вообще — все равно это нужно пережить самому, чтобы потом этот звук проломленной черепной коробки, похожий на звук пробитого футбольного мяча, не слышался во сне. Когда движешься по этим узким разбитым дорогам, словно алкоголь по венам, так же, как и двадцать лет назад, — ниоткуда и в никуда, движение ради движения и пространство ради пространства, ты поглощаешь его, оно поглощает тебя, и никто даже не догадывается о вашей взаимозависимости.
Живые герои мертвой промышленности, персонажи из рекламных буклетов и уголовной хроники все время находятся рядом, настороженно присматриваясь к тебе, справедливо усматривая в тебе чужака, довольно сдержанно выдают необходимую тебе информацию, время от времени начиная что-то выдумывать, сбиваясь на вещи слишком интимные, чтобы говорить о них между собой, их сложно запомнить, они легко исчезают в сумерках сознания, расширяя его своим присутствием, но, присмотревшись внимательно, начинаешь их узнавать — братья-инвалиды, бывшие работники самой глубокой в Европе шахты, они сразу же заговорили про инвалидность, возможно имея в виду свой алкоголизм, и попросили сфотографировать их вместе; ветеран непонятной гражданской службы с непонятными медалями на пиджаке сначала легко сдал все государственные тайны, начиная с 1947 года, потом, увидев у нас фотоаппарат, сослался на занятость и показал нам неправильную дорогу; шахтер со стажем, который направлялся пить в «кабак», громко уведомляя об этом всех вокруг, сразу вошел к нам в доверие и пытался подарить свой серебряный, как он сам его оценивал, браслет, сделанный из нержавейки; батюшка, который где-то после второго часа ночи и третьего литра закурил сигару и стал похожим на Кастро, я имею в виду — политическими взглядами; работники нелегальной шахты, которые не давали пройти внутрь черных туннелей, доказывая, что шахта на самом деле не функционирует, и пытаясь голосами перекрыть шум двигателей; Анатолий Тимощук — игрок национальной сборной Украины по футболу, который шел нам навстречу по одной из центральных улиц Донецка и который не имеет к этой истории никакого отношения; начальник охраны цементного завода, который сначала согласился пустить нас на территорию за двадцать баксов, потом начал куда-то звонить и в конце концов обломался, и хотел бы я верить, что это в нем заговорила профессиональная гордость; двое пэтэушников, которых мы подбросили от одного безымянного паселка к другому, на радостях успели рассказать нам всю историю своей жизни, хотя какая там жизнь у пэтэушников; безработные жители еще одного паселка, которые уже в девять утра были на взводе — шахта закрылась, они остались, впереди был долгий день; проститутки, которые так же точно в девять уже стояли на кольцевой и которых тут так же точно все знали; бойцы спецназа, с зарубками на прикладах автоматов; торговцы антиквариатом, которые в одном из скверов продавали живопись девятнадцатого века собственного производства; воры-карманники, что сидели в привокзальном баре, дожидаясь киевского поезда; уборщицы шахтерских клубов; влюбленные на детских площадках; алкоголики на полуночных пустых остановках; алкоголики на привокзальных площадях; алкоголики в мусоропроводах, в сухой траве и на берегах пересохших водоемов, в багажниках автомобилей и окнах электричек, в супермаркетах и круглосуточных пунктах обмена валюты, на платных стоянках и в бесплатных сортирах, в кочегарках и будках железнодорожников, на блошиных рынках и под памятником Льенину, под руку с Анатолием Тимощуком и в окружении трех сержантов, на скамейках, в клумбах, в гинекологических креслах и гробах, на заднем сиденье нашей машины и за ее рулем — драйвовое дополнение ко всем памятникам и развалинам, черная горячая кровь, что не вмещается в жилистых телах, проступая из ран, порезов, переломов и ампутированных частей тела, благодарные собеседники, которые могут говорить так спокойно и аргументированно, что само твое присутствие в этом случае кажется слишком суетливым и неуместным, уличные проповедники и проводники, способные ориентироваться в густых туманах, где существует все живое и все мертвое, прячась друг за другом и перетекая друг в друга.
В кабинах всегда валялись автомобильные карты, вообще-то ими никто не пользовался, все и так знали дорогу, но карты лежали, я рассматривал их, как иллюстрированные журналы, проводя пальцем по красным извилистым линиям, которые вели от одного города к другому, изучая названия речек и озер, запоминая изломы дорожных развилок, выстраивая в воображении четкие контуры своей территории — страны солнца, с ее тремя китами и черепахой, с ее плоскими берегами, которые обрывались прямо в Азовское море, с равнинами, пустотами, черными дырами, городами-миллионерами, придорожными заправками, парковыми скульптурами, долгими перегонами, переменами погоды, железной дорогой, выкатывающейся куда-то за северную границу; думая о границах, я пытался представить, что начинается за тем городом, куда я последний раз доехал, мое воображение четко держалось моего опыта, все, что было за гранью лично пережитого, представлялось мне слишком абстрактно, мне не с чем было его сравнивать. Мой опыт между тем полностью сливался с окружающими ландшафтами — плоские поверхности Восточной Украины, которые позволяют тебе охватывать взглядом несколько десятков километров во все стороны, полностью отвечали моим представлениям о мире: я видел то, что можно было увидеть, а увидеть можно было много чего, почти все. Поэтому вещи, которых лично не переживал, не вызывали у меня большого интереса; территория, остававшаяся за рамками увиденного, не помещалась в рамки осознанного, принадлежа скорее к категории выдуманного, условного, того, о чем можно вычитать в книжках или увидеть в кино. Однако о настоящей жизни вычитать в книжках было невозможно — настоящая жизнь была рядом, и ее нужно было проживать.
Теперь, выезжая из очередного шахтерского городка, отыскав в нем все разбитые параличом шахты и познакомившись со всеми безработными и безнадежными жителями, я думаю, что даже относительное расширение моего личного опыта мало что изменило в моих детских представлениях об идеальной территории, жить на которой мне довелось. Она точно так же просматривается насквозь, стоит только сделать остановку в дороге. Соответственно, то, что не просматривается, к ней не принадлежит — это уже другой опыт, другой атлас дорог, другой индастриал, до которого мне вообще-то нет дела.
В атласе было указано главное: были отмечены контуры, которые ты мог отыскать в реальности, это была наиточнейшая из книг, я даже не знаю, с какой еще книгой ее можно сравнить, скажем, я бы не сравнивал ее с библией — библия слишком абстрактное чтиво, хотя там тоже содержатся географические карты, однако эта география не касается тебя, учитывая ее отдаленность и самодостаточность. Дело даже не в том, что, пользуясь библией, невозможно доехать из Ворошиловграда в Днепродзержинск, а в том, что там просто нет таких названий. Я до сих пор убежден, что у религии обязательно должна быть региональная окраска, иначе это уже не религия, а макдоналдс.
Удивительное чувство на самом деле — расширять свое сознание при помощи карт автомобильных дорог, ты словно делаешь вскрытие собственного тела и рассматриваешь, как кровь перетекает из правой его части в левую; так и карты: ты видишь, сколько всего может вместить страна, в которой ты живешь, сколько дорог, мостов, государственных границ ее наполняют, догадываешься, сколько травы, домов и птиц находятся одновременно на этой расчерченной плоской территории, сколько их тут помещалось и сколько их при случае поместится, если такой случай представится.
Я постоянно ловил себя на мысли, что лично мне было бы гораздо интереснее снимать живые объекты. Не то чтобы меня ломали руины и упадок экономики в регионе, об упадке тут скорее не было речи, очевидно, это просто различия в жизненных приоритетах: кого-то интересует живая экономика, кого-то — мертвая. Я не видел во всем этом упадка, хотя бы учитывая то, что они и дальше остаются на своей территории: работники всех этих разбитых шахт и исчезнувших цехов, экономика просто не в состоянии переварить самые жирные куски реальности, она просто не охватывает большинство процессов, которые нами двигают, которые вытаскивают нас из одного конца страны в другой, не отпуская слишком далеко и не давая остановиться.
Нам оставалось выехать отсюда, ухватив из окружающего воздуха отпечатки ландшафта, черно-белый индастриал, который, несмотря на застылость, не кажется таким уж мертвым. При пересечении того же самого расстояния каждый раз срабатывают те же самые рецепторы, ты словно восстанавливаешь бортовые записи, которые со временем стираются и тускнеют, поэтому желательно время от времени их подновлять. Все это укладывается в некий каталог — ты фиксируешь и отмечаешь для себя каждый поворот, каждую автостоянку, придорожные здания, названия городков, расположение патрульных постов, расстояния между заправками и барами, цены на заправках и в барах, график работы заправщиков и проституток, которых тут все знают, каждую разбитую фуру с вывернутым вверх нутром, каждого стопщика на перекрестке, каждую похоронную процессию, которую нельзя обгонять, так что складывается впечатление, будто ты постоянно движешься за похоронной процессией, не имея возможности обогнать ее и посмотреть, что на самом деле начинается там, где заканчивается жизнь.
В следующий раз мы виделись с ним на вокзале, я завис на несколько часов, дожидаясь следующего поезда, позвонил Кристофу, он пришел и начал рассказывать.
— Хороший проект получается, — сообщил он. — Особенно эти объекты с Донбасса. Напишешь что-нибудь об этом?
— О поездке? — переспросил я.
— Нет, именно о мертвом индастриале, не о поездке.
— Попробую, — сказал я. — Хотя мне интереснее было бы написать вообще о поездке.
— Нет, — оправдываясь, возразил Кристоф, — меня интересует мертвый индастриал.
— Ладно, — ответил я. — Почему бы и нет. Про индастриал так про индастриал. Знаешь, я люблю туда ездить. Дело даже не в индастриале. Хотя в индастриале, наверное, тоже.
— Да, — согласился он. — Там очень здорово.
— Жаль, что ты снимаешь только мертвые объекты. Для меня гораздо интереснее была сама дорога.
— У мертвых объектов одно большое преимущество: умерев, они не повторяются.
— У дороги тоже есть одно большое преимущество.
— Какое же?
— Этой дорогой всегда можно проехать еще раз.