Полные губы цвета пурпурно-красного винограда, какие бывают только у смуглых женщин, придавали моей второй бабушка Ласке безмерную привлекательность. История её рождения и прошлое уже глубоко погребены под песком времени. Влажный жёлтый песок укрыл упругое и пышное юное тело, личико, налитое, как бобовый стручок, и синие глаза, что и после смерти не знали покоя, потушив гневный и неистовый, бунтарский взгляд, который Ласка бросала с вызовом на безобразный мир и с любовью — на мир прекрасный, взгляд, в котором через край переливались постыдные мысли. На самом деле вторую бабушку похоронили в родном чернозёме. Её пахнущее свежей кровью тело положили в гроб, сколоченный из тонких ивовых досок, покрытых неровным слоем коричнево-красного лака, который не мог скрыть ходов, проделанных личинками жука-усача. Однако картина, как её тёмное блестящее тело поглощает золотистый песок, навеки запечатлелась на экране моего мозга, и это изображение никогда не потускнеет в моём сознании. Мне кажется, будто бы на залитом тёплым красным светом скорбном песчаном берегу возвышается насыпь в виде человеческого тела. Изгибы фигуры второй бабушки плавны, её груди стоят торчком, по неровному лбу сбегает тоненькой струйкой песок, чувственные губы выступают из-под золотого песка, словно бы призывают вольную душу, скрытую под роскошным одеянием… Я знаю, что это всё иллюзия, и вторая бабушка похоронена в родном чернозёме, а её могилу окружает стеной красный гаолян, и если стоять перед могилой — если только не зимой, когда вымерзает вся растительность, да в начале весны, когда дуют юго-восточные ветра, — то даже горизонта не разглядишь, словно в кошмарном сне гаолян дунбэйского Гаоми лишает возможности увидеть дальше своего носа, как говорится, глаза мыши видят не дальше одного цуня. Тогда поднимите жёлто-зелёное лицо, похожее на тыквенную семечку, и сквозь просветы в гаоляне взгляните на весь райский блеск тревожно-синего неба! А под вечно печальное журчание реки Мошуйхэ прислушайтесь к доносящейся с небес музыке прозрения потерянных душ.
В тот день утро было прозрачно-лазурным. Солнце ещё не вышло, размытая линия горизонта в первом зимнем месяце была оторочена ослепительной тёмно-красной каймой. Лао Гэн выстрелил из дробовика по красной лисе с хвостом, напоминавшим факел. Лао Гэну не было равных среди охотников близ устья Яньшуй, он охотился на диких гусей, зайцев, диких уток, ласок, лисиц и даже на воробьёв от безвыходности. Поздней осенью и в начале зимы воробьи в дунбэйском Гаоми собирались в гигантские плотные стаи — тысячи воробьёв сбивались в коричневую тучу, которая быстро перекатывалась, прижимаясь вплотную к земле. Вечером они прилетали обратно в деревню и рассаживались на ивах, где ещё оставались одинокие сухие листочки; усыпанные воробьями зеленовато-жёлтые голые ивовые ветки уныло свисали. Мазок предзакатного солнца опалил румянцем пышные розовые облака на горизонте, деревья были залиты светом, чёрные глаза воробьёв поблёскивали, словно золотые звёзды. Птицы без конца прыгали и ворошили кроны.
Старый Гэн вскинул дробовик, прищурил треугольный глаз и выстрелил — золотистые воробьи градом посыпались с дерева, а дробь прошелестела между ветками. Уцелевшие птахи на минуту задумались и только при виде своих товарищей, летящих вертикально вниз, взмахнули крыльями и взмыли в темнеющее небо, словно осколки снаряда. Отец в детстве пробовал воробьёв, подстреленных Лао Гэном. Воробьиное мясо очень приятное на вкус и питательное. Спустя тридцать с лишним лет мы со старшим братом на экспериментальном поле гибридного гаоляна развернули ожесточённую борьбу с хитрыми воробьями. Лао Гэну было в ту пору уже далеко за семьдесят, он жил один, наслаждался системой «пяти обеспечений»,[126] пользовался всеобщим уважением в деревне и всякий раз на собраниях рассказывал о тяготах прошлой жизни.[127] Каждый раз при этом он всегда скидывал рубаху и говорил:
— Японские черти восемнадцать раз проткнули меня штыком, я валялся в луже крови, но не помер. А всё почему? Потому что меня спасла лисица-оборотень. Сколько времени я так пролежал, даже не знаю, стоило приоткрыть глаза, как всё застилал красный свет, а та добрая лиса, высунув язык, смачно вылизывала мои раны…
Дома Лао Гэн, которому дали прозвище Восемнадцать Ударов, поклонялся алтарю с табличкой, посвящённой духу лисы-оборотня. В самом начале Культурной революции хунвэйбины[128] явились к нему, чтобы крушить таблички, но Лао Гэн с кухонным ножом присел перед алтарём, и хунвэйбины понуро отступили.
Старый Гэн давно уже разведал маршрут той красно-рыжей старой лисы, но жалко было стрелять. Шкура лисы на глазах становилась лучше — плотная и пушистая, очень красивая — за неё можно было выручить много денег. Лао Гэн понимал, что, когда придёт время убить лисицу, она уже успеет вдосталь насладиться жизнью. Лисица каждую ночь воровала по курице. Какие бы заграждения ни ставили деревенские жители вокруг курятников, она всё равно протискивалась через них и умудрялась избегнуть все капканы и силки. Деревенские курятники в тот год стали для неё словно бы продовольственным складом. Лао Гэн вышел из деревни, когда петухи трижды прокричали, и спрятался за невысокой земляной насыпью на краю низины перед околицей в ожидании, когда лисица побежит обратно с добычей. Низина заросла сухим и тонким камышом в половину человеческого роста. Осенью скопившаяся здесь стоячая вода покрывалась коркой белого льда, который мог выдержать взрослого, коричневые головки камыша подрагивали на холодном утреннем ветру, а далеко-далеко на восточном краю неба на лёд падал свет потихоньку набиравшего силы солнца, отчего лёд начинал блестеть, как чешуя карпа. Затем восточный край небосвода вспыхнул, лёд и камыш окрасились холодным светом мёртвой крови. Лао Гэн почувствовал лисий запах, а потом увидел, что густой камыш медленно расступается, словно покатые волны, и снова быстро смыкается. Лао Гэн поднёс к губам закоченевший указательный палец правой руки и подул на него, а потом положил на заиндевевший спусковой крючок. Лисица выскочила из зарослей камыша и встала на белом льду. Лёд вспыхнул алым цветом, будто кто-то зажёг огонь. На исхудалой морде зверя замёрзла тёмно-красная куриная кровь, а к усам прилипли сероватые куриные крылья. Она изящно ступала по льду. Лао Гэн крикнул, лисица замерла и прищурилась, глядя на земляную насыпь. Лао Гэн задрожал всем телом, поскольку еле уловимый гнев в глазах животного лишил его сил. Лисица горделиво направилась в заросли камыша у кромки льда, где была её нора. Лао Гэн зажмурился и выстрелил. Приклад с силой отлетел назад, и от удара у Лао Гэна аж половина руки занемела. Лисица, словно огненный шар, закатилась в заросли камышей. Лао Гэн поднялся с дробовиком в руках, глядя на тёмно-зелёный пороховой дым, рассеивающийся в чистом небе. Он знал, что лисица с ненавистью смотрит на него из зарослей. Стоя под серебряным небом, Лао Гэн казался выше и массивнее, чем обычно. В душе разливалось чувство, похожее на стыд. Он сожалел о содеянном, и ему на ум пришла мысль: лиса весь год выражала ему доверие и сегодня, точно зная, что он спрятался за насыпью, всё равно спокойно двинулась дальше, словно бы проверяя совесть охотника. Он выстрелил, без сомнения, предав тем самым своего иноплеменного друга. Гэн опустил голову, глядя на камыши, в которых скрылась лисица, и не обернулся, даже когда за спиной раздался нестройный топот.
Потом он внезапно ощутил, как вверх по телу прокатилась волна холодных уколов. Гэн подался всем телом вперёд, развернулся и выронил дробовик на лёд. За поясом ватных штанов потекло что-то горячее. На него наступали почти двадцать солдат, облачённых в тёмно-жёлтую форму, у каждого в руках винтовка с блестящим штыком. Лао Гэн невольно вскрикнул от ужаса: «Японцы!»
Солдаты окружили его, и каждый нанёс удар в спину или в живот. Он издал звук, вроде того, каким лисы подзывают к себе пару, и повалился на лёд, ударившись лбом, отчего лёд раскололся. От обжигающей крови на гладкой поверхности льда возникали неровности и рытвины. В полуобморочном состоянии Лао Гэн ощутил, как верхнюю половину тела печёт, как в огне, и обеими руками начал с силой разрывать старый ватник.
Лао Гэн словно во сне увидел, что та красная лисица вышла из камышей, обошла вокруг его тела, а потом присела рядом, сочувственно глядя на него. Шкура лисы ярко блестела, а чуть раскосые глаза напоминали два изумруда. Лао Гэн ощутил, как тёплая лисья шкура приблизилась вплотную к его телу, и ожидал, что лиса начнёт рвать плоть острыми зубами. Он понимал, что человек, предавший доверие, хуже скотины, и умер бы без сожаления, даже если бы лиса загрызла его. Лиса высунула прохладный язык и принялась лизать раны Лао Гэна.
Лао Гэн твёрдо уверен, что та лиса, отплатившая добром за обиду, спасла ему жизнь — ведь в целом мире, пожалуй, не сыщешь второго человека, выжившего после восемнадцати ударов штыком. На языке у лисы определённо было чудодейственное средство, поскольку, по словам Лао Гэна, там, где лиса вылизывала его, тут же возникало приятное ощущение, какое бывает, если нанести мятное масло.
Кто-то из деревенских ходил в уездный город продавать соломенные сандалии, а вернувшись, поведал, что Гаоми захвачен японцами, а над уездным городом вывешен флаг с восходящим солнцем. Услышав эту новость, деревенские места себе не находили, ждали, что вот-вот грянет беда. Пока все были охвачены страхом и мучились от дурных предчувствий, два человека жили себе без печали и забот, занимаясь каждый своим делом — вольный охотник Лао Гэн, о котором уже упоминалось выше, и Рябой Чэн, который играл на свадьбах и похоронах и полюбил петь арии из пекинской оперы.
При встрече с другими людьми Рябой Чэн говорил:
— Чего вы боитесь? Чего переживаете? Мы же не чиновники, а простые люди. Теперь ни императору не надо зерно отдавать, ни Гоминьдану налоги платить, велят нам лечь, так мы ложимся, велят на колени встать — встаём. Кто нас осмелится покарать? Ну-ка, скажите мне!
Его увещевания многих успокоили, народ снова начал спать, есть, работать. Однако вскоре слухи о зверствах японцев долетели сюда, словно северный ветер: из трупов складывают сторожевые башни, вырывают сердца и скармливают собакам, насилуют шестидесятилетних женщин, на столбах электролиний развешивают людские головы. Хотя Лао Гэн и Рябой Чэн и дальше служили образцом беззаботности, а люди по-прежнему хотели бы следовать их примеру, петь по чужим нотам не получалось, и даже во сне они не могли забыть бесчеловечные картины, что рисовала молва.
Рябой Чэн не переставал радоваться: после новости о том, что японцы вот-вот придут и обнесут их дочиста, в деревне и за её пределами накопились целые кучи собачьего дерьма — такое впечатление, что крестьяне, которые раньше наперегонки его собирали, обленились, дерьмо никто не собирал, словно бы оно ждало только его одного. Чэн тоже вышел из деревни, когда петухи прокукарекали три раза, и за околицей встретил Лао Гэна с дробовиком за спиной, они поздоровались и разошлись каждый своей дорогой. Когда на восточной стороне небо покраснело, корзинка Рябого Чэна заполнилась с горкой. Он поставил её на землю, взял лопату и встал на земляном валу к югу от деревни, вдыхая сладкий и прохладный воздух, аж в горле засвербело. Потом откашлялся, сделал паузу и громко запел, обращаясь к утренней заре на горизонте:
— Я как росток после засухи вкушаю благодатный дождь…
И тут грянул выстрел.
Драная войлочная шляпа слетела с головы, Рябой Чэн втянул шею и камнем слетел в канаву под земляным валом. Он с гулким стуком ударился головой о мёрзлую землю, но не почувствовал боли, а потом увидел кучу золы у подбородка, тут же валялся старый веник, а рядом лежала дохлая крыса, вся в золе. Рябой Чэн не понимал, жив он или уже умер, и попробовал подвигать руками и ногами. Конечности двигались, хотя и с трудом. В штанах было мокро и липко. Сердце обдало ужасом, он подумал: «Всё, конец. Меня ранило». Рябой Чэн осторожно сел, сунул руку в штаны и пошерудил там, с трепетом ожидая, что рука будет обагрена кровью, но, когда поднёс ладонь к глазам, увидел, что она вся желтовато-коричневая. В нос ударил запах гнилых пшеничных ростков. Рябой Чэн попробовал вытереть руку о землю на дне рва, но ничего не вышло. Тогда он схватил веник и начал вытирать руку об него и тут вдруг услышал громкий крик:
— Встать!
Рябой Чэн поднял голову и увидел, что кричал человек лет тридцати с вытянутым и острым, словно лезвие, смуглым лицом и длинным подбородком. На голове у него была коричневая шапка, а в руке он держал чёрный пистолет. За ним виднелось несколько десятков широко расставленных ног в жёлто-коричневых штанах и обмотках, накрученных крест-накрест на икры. Рябой Чэн скользнул взглядом дальше вверх по ногам, по бёдрам, по туловищам и наконец увидел десятки чужеземных лиц с застывшим на них счастливым выражением — такое бывает у людей, которые долго сидели над дыркой в туалете и наконец-то смогли испражниться. Квадратный белый флаг с восходящим солнцем болтался на фоне красного утреннего света. В животе у Рябого Чэна всё перевернулось, а кишки заурчали от робкой радости опорожнения.
— Вылезай! — сердито крикнул ему парень в коричневой шапке.
Рябой Чэн затянул пояс и, пригнувшись, вскарабкался наверх. Он был крайне напряжён и боялся сделать лишнее движение рукой или ногой, глазные яблоки помутнели. Чэн не знал, что говорить, только кланялся.
Коричневая шапка, шмыгая носом, поинтересовался:
— В деревне есть гоминьдановцы?
Рябой Чэн с недоумением уставился на него.
Один японский солдат, подняв окровавленный штык, прицелился Рябому Чэну в грудь. Холод, исходивший от штыка, колючками впился в глаза и живот. Он услышал, как урчит у него в желудке, внутренности пульсировали, растущая радость от освобождения кишечника заставляла руки и ноги подёргиваться. Японец что-то крикнул и резко опустил штык вниз, отчего ватник с треском разорвался, и наружу вылезла вата, а грудная мышца сбоку заболела так, как если бы её вспороли. Всё тело сжалось в комок, и из него чуть было не полилось всё сразу — слёзы, сопли, дерьмо и моча.
Японец прокричал какую-то длинную фразу, похожую на гроздь винограда. Рябой Чэн с болью и надеждой смотрел на свирепое лицо солдата, а потом громко разрыдался.
Коричневая шапка ткнул Чэна в лоб стволом пистолета:
— Не реви! Генерал хочет с тобой поговорить! Какая деревня? Сяньшуй?
Чэн, сдерживая рыдания, покивал.
— В вашей деревне кто-нибудь плетёт сандалии из соломы? — спросил японец, чуть смягчив тон.
Невзирая на боль, Чэн поспешил заискивающе ответить:
— Есть, есть, есть.
— Вчера в Гаоми была ярмарка, кто-нибудь ходил на неё продавать сандалии?
— Да-да-да, — ответил Чэн.
Горячая кровь побежала от груди на живот.
— А Солёный есть?
— Не знаю… нет…
Коричневая шапка влепил ему звонкую пощёчину.
— Ну-ка говори, есть Солёный или нет?
— Есть, господин генерал. — Он снова обиженно всхлипывал. — Господин генерал, у нас в каждой семье есть соленья!
— Мать твою, что ж ты дураком прикидываешься? Я спрашиваю, есть ли здесь человек по прозвищу Солёный. — Коричневая шапка разошёлся не на шутку, хлёстан его по лицу. — Хитрая сволочь, отвечай, есть ли в деревне человек по прозвищу Солёный?
— Да… то есть нет… да… нет… господин генерал, не бейте меня… не бейте, господин генерал… — пролепетал Рябой Чэн. От ударов у него начала кружиться голова.
Японец что-то сказал. Коричневая шапка сдёрнул с себя головной убор, поклонился в пояс, а потом повернулся к Чэну, и улыбка тут же сползла с его лица. Он толкнул Чэна и сердито буркнул:
— Показывай дорогу! Найди всех, кто плетёт соломенные сандалии!
Рябой Чэн, памятуя о корзине и лопате, оставшихся на насыпи, помимо воли обернулся, но тут же по его щеке едва не полоснул блестящий штык. Он понял, что жизнь дороже корзины для навоза и лопаты, и больше не поворачивал головы, а пошёл в сторону деревни на подгибающихся ногах. За ним шли несколько десятков японцев, под подошвами меховых сапог скрипела заиндевелая трава. Из-за утла стены опасливо лаяли серые собаки. Небо постепенно светлело, половина солнца давила на серо-коричневую землю. Плач младенцев резко контрастировал с охваченной тишиной деревней, в которой затаился страх. Слаженные шаги японских солдат напоминали ритмичную барабанную дробь, сотрясали барабанные перепонки и отдавались в грудной клетке. Рана на груди горела, содержимое штанов стало липким и холодным. Чэн подумал, что он ужасно невезучий, остальные перестали собирать собачье дерьмо, а он как назло пошёл, и вот ему досталась такая дерьмовая доля. Чэна обижало, что японцы не оценили его покорности. Надо побыстрее привести их к местным мастерам, плетущим соломенные сандалии. А кто из них Солёный, тому не поздоровится. Рябой Чэн увидел вдалеке ворота своего дома, в промоинах на кровле, оставшихся после летних ливней, проросло несколько пучков белой травы, над трубой поднимался столб синего дыма. Никогда ещё Рябой Чэн не испытывал такой сильной привязанности к родному дому. Когда всё закончится, он сразу же вернётся туда, наденет чистые штаны и велит жене присыпать известью рану на груди, а не то кровь уже скоро вытечет до последней капли. Перед глазами летали зелёные мушки, ноги стали ватными, к горлу подступала тошнота. Никогда ещё Рябой Чэн, известный на весь дунбэйский Гаоми своей игрой на соне, не находился в столь затруднительном положении. Ноги подкашивались, в глазах плескались два озерца ледяных слёз. Он подумал о своей красавице жене: сначала она была недовольна тем, что вышла за парня с лицом, изрытым оспой, но потом ей пришлось смириться — как говорится, курица следует за петухом, а сука — за кобелём.
Ранним утром за деревней раздался выстрел, разбудивший мою вторую бабушку, которая во сне дралась с бабушкой. Она села, чувствуя, как сильно колотится сердце, и долго не могла понять: что-то случилось там, за околицей, или же ей всё приснилось. За окном уже пробивались слабые утренние лучи, на оконном стекле размером с ладонь виднелись причудливые морозные узоры. Вторая бабушка почувствовала, что плечи замёрзли, слегка повернула голову и посмотрела на свою спящую дочку (мою тётку), посапывающую у неё под боком. Ровное и спокойное дыхание пятилетней девочки уняло страх в сердце второй бабушки. Она подумала, что это, наверное, Лао Гэн выстрелил в какого-нибудь зверя, и сама не знала, насколько же её догадка близка к истине — а уж тем более не знала, что когда она, посидев немного, снова заползёт под одеяло, острые штыки японцев будут протыкать неподатливое тело Лао Гэна. Тётка перевернулась, закатилась под грудь второй бабушке, та обняла девочку, ощутив на своей коже тёплое дыхание дочери. С тех пор как бабушка выставила Ласку за порог, прошло много лет, за это время дедушку успели обманом вывезти в Цзинаньскую управу, и он едва не лишился жизни. Ему удалось спастись, он бежал обратно в родные места, а бабушка к тому моменту уже стала жить у главы «Железного братства» по кличке Чёрное Око. Хотя в ходе поединка с Чёрным Оком дедушка и был повержен, однако случившееся вызвало из глубин бабушкиной души ту сильную любовь, которую просто так не уничтожить. Бабушка догнала тогда дедушку, они вместе вернулись в деревню и возобновили торговлю вином. Дедушка убрал оружие и завязал с разбойничьей жизнью, став на несколько лет зажиточным крестьянином. В тот период больше всего хлопот ему доставляла постоянная ревность бабушки и второй бабушки друг к другу. Результатом стало заключение «трёхстороннего договора», по которому дедушка десять дней жил у бабушки, потом десять у второй бабушки, и это правило нельзя было нарушать. Дедушка строго придерживался этого условия, поскольку ни одна из двух женщин не была тихоней.
Вторая бабушка обнимала маленькую тётку, а на сердце у неё разливалась сладкая тоска. Вот уже третий месяц как она снова беременна. Беременные женщины обычно становятся добрее и нежнее, но при этом они нуждаются в опеке и защите. Вторая бабушка не стала исключением. Загибая пальцы, она считала дни в ожидании дедушки. Он должен был прийти на следующий день… И тут за околицей снова раздался резкий выстрел.
Вторая бабушка быстро поднялась и оделась непослушными руками. Слухи о том, что японцы вот-вот придут, чтобы обобрать деревню дочиста, давно долетали до её ушей. Она целыми днями тревожилась, душу её охватили чёрные предчувствия великой беды.
Вторая бабушка даже хотела вернуться вместе с дедушкой, пусть ей даже придётся терпеть оскорбления от бабушки — уж всяко лучше, чем трястись от страха в Сяньшуй. Она осторожно высказала эту идею дедушке, но тот ответил отказом. По-моему, дедушка не позволил ей вернуться только потому, что боялся вражды между женщинами. Вскоре он горько пожалел о своём решении. На следующий день он стоял в лучах тёплого солнца, какое бывает в конце десятого лунного месяца, во дворике с многочисленными следами диких животных, и видел, что его ошибка привела к ужасной трагедии.
Тётка тоже проснулась, открыла блестящие глазки, похожие на медные пуговки, широко зевнула, потом протяжно вздохнула. Вздох дочки растревожил вторую бабушку, она посмотрела на слёзки, выступившие у девочки, и долго не отваживалась ничего сказать.
Тётка сказала:
— Мам, одень меня.
Вторая бабушка достала красную ватную курточку и с удивлением посмотрела на личико дочки, которая обычно с трудом поднималась с постели, а тут вдруг сама попросилась. Личико сморщилось, бровки и уголки губ опустились вниз, как у маленькой старушки. Сердце второй бабушки затрепетало, она ощутила, как от красной курточки идёт колючий холод. Её душу накрыла волна жалости, она принялась нашёптывать молочное имя тётки, горло напрягалось, как струна, готовая в любой момент оборваться:
— Сянгуань… Сянгуань… погоди, мама тебе курточку нагреет…
— Мам, не надо…
У второй бабушки брызнули из глаз слёзы, она не осмеливалась взглянуть на старческое выражение на личике дочери, которое не сулило ничего хорошего, и поэтому метнулась к очагу, словно бы сбегала. Она подожгла пучок соломы и прогрела влажную курточку. Разгоревшись, солома начала трещать, словно кто-то стрелял из винтовки. Курточка под неспокойными языками пламени трепыхалась, будто ветхое знамя, при этом огонь колол руки второй бабушки, как ледяные колючки. Солома скоро потухла, белёсый пепел сохранял форму сухих соломинок и скручивался, прежде чем исчезнуть. Голубоватый дым поднимался к потолку, в комнате возник небольшой сквозняк. Тётка из внутренней комнаты подала голос, и вторая бабушка опомнилась. Она вернулась с курточкой, от которой исходило тепло, в комнату и увидела, что тётка уже уселась, завернувшись в одеяло; бледное нежное личико ребёнка резко выделялось на фоне фиолетового ватного одеяла. Вторая бабушка сунула бессильные ручки девочки в рукава. Тётка вопреки обычному своему поведению была очень покорной, и даже внезапно раздавшиеся уже в деревне звуки взрывов не прервали медленный процесс одевания.
Казалось, взрывы доносились откуда-то из-под земли, такими они были глухими и долгими, белоснежная блестящая бумага на окне дрожала, слышно было, как во дворе вспорхнули воробьи, прилетевшие в поисках пищи. Только-только прекратились взрывы, как стрельба возобновилась. В деревне начался ужасный галдёж, несколько хриплых голосов перекрикивались на японском. Вторая бабушка крепко прижала к себе тётку, и они вместе задрожали.
Голоса на короткое время стихли. В деревне повисла пугающая мёртвая тишина, слышна была лишь тяжёлая поступь, да время от времени пронзительно лаяла собака, или же раздавались резкие звуки выстрелов. Затем снова прокатились два мощных взрыва, люди кричали, как свиньи перед забоем, а потом, словно бы река прорвала дамбу, вся монотонно дрожавшая деревня разом заголосила: причитали женщины, плакали младенцы, кудахтали куры, взлетавшие на ограды, протяжно ревели ослы, пытавшиеся вырваться на свободу. Все эти звуки смешались. Вторая бабушка заперла входную дверь на деревянный засов, а ещё нашла две палки, чтобы подпереть её изнутри, после чего запрыгнула на кан и сжалась в комок в уголке, ожидая злой участи. Она сильно скучала по дедушке и при этом люто его ненавидела. Когда он на следующий день заявится, она закатит истерику и скандал. Яркий солнечный свет падал на крошечное стекло. Он растопил морозные узоры, превратив их в две прозрачных капли воды, которые стекли к краю окна. В деревне продолжали стрелять, и со всех сторон доносились женские крики. Разумеется, вторая бабушка понимала, почему голосят эти женщины. Она давно уже наслушалась, что японские солдаты как животные, даже старух и тех не пропускают. В комнату просочился дым и смог, затрещал огонь, и на фоне этого треска раздавались дикие крики мужчин. Страх парализовал Ласку. Она услышала, как кто-то дубасит в ворота, а ещё по улице пугающим вихрем разлеталась странная японская речь. Маленькая тётка вытаращила глаза, подумала минутку и громко разревелась. Вторая бабушка заткнула ей рот рукой. Створки ворот со скрипом дрожали. Вторая бабушка спрыгнула с кана, зачерпнула из-под котла пригоршню золы и вымазала лицо себе и маленькой тётке. Створки ворот готовы были разлететься в щепки от ударов. От напряжения у Ласки затрепетали веки. Они не щадят старух, но уж брюхатую-то женщину не должны тронуть? В душе молнией сверкнула идея. Она взяла с кана круглый узелок, развязала пояс штанов, засунула туда узелок, после чего затянула пояс двумя мёртвыми узлами и поправила штаны, разгладив узел, чтобы не выдать себя. Тётка, сжавшись в уголке, смотрела за странными телодвижениями матери.
Ворота с размаху открылись, одна из створок тяжело упала на землю. Услышав звук обрушившихся ворот, вторая бабушка подскочила к очагу и ещё раз вымазалась сажей. Во дворе уже раздавалось курлыканье японцев. Вторая бабушка забежала в комнату, заперлась там, запрыгнула на кан, прижала к себе дочку и затихла. Японцы стрекотали что-то по-своему и выбивали входную дверь прикладами винтовок. Дверь была тоньше ворот и поддалась практически с первого удара. Ласка услышала, что дверь открылась и палки, которыми она подпёрла её изнутри, упали. Японцы вошли в дом, и последней преградой служила теперь двустворчатая дверка, ведущая в жилую комнату. Дверца это по сравнению с массивными воротами и крепкой входной дверью была совсем уж хлипкой, словно бы сделанной из папье-маше. Раз уж натиск японцев не смогли сдержать ни ворота, ни входная дверь, то раскурочить эту им и вовсе легче лёгкого, всё будет зависеть оттого, захотят ли они вообще её ломать, двигает ли ими желание выбить её и заполучить трофей. Несмотря ни на что, вторая бабушка надеялась на счастливый случай: пока хрупкая преграда отделяла её от японцев, все опасности, навеянные слухами и воображением, так и остаются в слухах и воображении, не превращаясь в реальность. Японцы громко топали и о чём-то быстро переговаривались, а вторая бабушка под эти звуки с замиранием сердца уставилась на дверцу. Створки были кирпично-красного цвета, местами на них скопилась пепельно-серая пыль, а на белом засове виднелись несколько пятнышек засохшей тёмно-красной крови — это была кровь хорька. Вторая бабушка вспомнила, как от сильного удара хорёк пронзительно заверещал, а когда голова его треснула, словно сухая арахисовая скорлупа под ногами, упал и несколько раз перекатился, подметая хвостом лёгкий снежок, потом дёрнулся и замер. Вторая бабушка до глубины души ненавидела этого старого хорька. Однажды вечером осенью одна тысяча девятьсот тридцать первого года она пошла на гаоляновое поле накопать немного осота.[129] На маленьком могильном холмике, залитом багряно-красной зарёй и поросшем сухой травой, стоял тот самый старый хорёк. Всё его тело было золотисто-жёлтым, а морда чёрная, будто её обмакнули в тушь. Она увидела хорька, когда присела в поле по малой нужде. Зверёк стоял на задних лапах, подняв передние и указывая ими в сторону Ласки. Вторую бабушку словно бы молнией ударило, мощная судорога взметнулась от ступнёй и пробежала дальше вверх по позвоночнику до самой макушки. Ласка упала, словно её разбил паралич, и отчаянно закричала, а когда пришла в себя, над полем уже сгустилась тьма, и в чёрном, как смоль, небе тревожно и загадочно пульсировали звёзды, напоминавшие большие зёрна. Вторая бабушка на ощупь выбралась из гаолянового поля и пошла в сторону деревни. Перед глазами без конца то возникало, то пропадало яркое видение — золотистый хорёк, очертания которого поблёскивали светом пшеничных колосьев. От этого видения нестерпимо хотелось открыть рот и орать что есть мочи. Она и правда закричала и даже сама поняла, что звук, вырывающийся из горла, непохож на человеческий и, услышав его, перепугалась. Вторая бабушка долго была не в себе, деревенские поговаривали, что хорёк наслал на неё проклятье. Она ощущала, что действует по его указке — то вдруг громко плачет, то ржёт, то бормочет какую-то ерунду, то вдруг делает что-то непонятное. Каждый раз, когда по её позвоночнику проскальзывало ощущение удара молнией, ей казалось, будто тело расколото на две половинки. Ласка из последних сил барахталась в тёмно-красном болоте похоти и смертельных соблазнов, то тонула, то всплывала, но, показавшись над поверхностью, снова уходила на дно. Она обеими руками хваталась за верёвку, которая помогла бы выбраться из трясины желаний, но стоило напрячься, как верёвка сама превращалась в часть этой трясины, и вторая бабушка, перестав себя контролировать, снова тонула. В ходе этой мучительной борьбы перед глазами неизменно стоял образ золотистого хорька с чёрной мордой — он насмехался над ней, обметал её своим сильным хвостом, и каждый раз, когда хвост касался тела, с её губ срывался возбуждённый крик, который она не могла сдержать. В конце концов хорёк выматывался и уходил, а бабушка падала на землю в полубессознательном состоянии, из уголка рта показывалась белая пена, а тело покрывала плёнка пота, словно золотая фольга. Чтобы освободить вторую бабушку от этого морока, дедушка верхом на муле отправился в уезд Байлань за экзорцистом Отшельником Ли. Экзорцист зажёг курительные свечи, написал на жёлтой бумаге какие-то непонятные знаки, а потом, когда курительные свечи превратились в пепел, смешал его с кровью чёрной собаки, зажал второй бабушке нос и вылил снадобье в горло. В тот момент Ласка истошно кричала, била ногами и руками, и душа её покидала тело. Однако после такой процедуры ей с каждым днём становилось всё лучше и лучше. Впоследствии этот хорёк пришёл воровать кур, и между ним и большим красным петухом с жёлтыми ногами развернулась нешуточная борьба. Петух выклевал ему один глаз, и, пока хорёк корчился от боли, катаясь по снегу, вторая бабушка, не побоявшись мороза, выскочила голышом во двор с деревянным засовом в руке, прицелилась в бесстыжую уродливую морду и ударила что было сил. Наконец-то она отомстила хорьку за содеянное. Она так и стояла в оцепенении на снегу с окровавленным засовом в руках, а потом слегка отклонилась назад и начала наносить беспорядочные удары, превратив старого хорька в мясную подливу, и только потом ушла к себе, всё ещё пылая гневом.
Когда вторая бабушка смотрела на пятна крови хорька, засохшие на дереве, её охватил тот же давно забытый трепет. Она ощутила яростную дрожь глазных яблок и услышала, как из горла вырвался крик, напугавший её саму.
Тоненькие створки закачались и тут же распахнулись, и в комнату ворвался японский солдат в золотистом обмундировании с винтовкой, на которую был насажен штык. Вторая бабушка дико закричала, но при этом ей хватило одного взгляда, чтобы рассмотреть японца: в мгновение ока его отталкивающая физиономия превратилась в обличье того самого золотистого хорька с чёрной пастью, который погиб от её рук. Кустик чёрных волос над острым подбородком и вороватое выражение лица делали японца точной копией старого хорька — вот только он был крупнее, более золотистым и ещё более коварным. Опыт безумия, сокрытый в глубинах памяти Ласки, проявился резко, как никогда сильно и ярко. От её вопля у тётки заложило уши, она страшно перепугалась при виде перепачканного золой лица матери и губ, трепетавших, словно птичьи крылья. Девочка высвободилась из железной хватки матери, запрыгнула на подоконник и села там, глядя на шестерых японских солдат, которых видела в первый и последний раз.
А солдаты уже стояли перед каном, держа в руках винтовки «Арисака-38» с примкнутым штыком. В комнате сразу стало тесно, на лицах японцев застыли коварные и глуповатые усмешки — как у хорьков. В глазах ребёнка их лица напоминали блины из гаоляновой муки, только-только снятые со сковородки — золотистые, румяные, красивые, тёплые и родные. Малышка немного опасалась штыков на винтовках и ужасно боялась перекошенного, словно ковш из тыквы-горлянки, лица матери, но всё прочее её не страшило, лица японцев казались ей даже притягательными.
Солдаты оскалились, демонстрируя аккуратные, а у кого и редкие зубы. Вторая бабушка отчасти вновь оказалась во власти того морока, который навёл на неё хорёк и с которым она не могла ничего поделать, а отчасти её испугали усмешки японцев. По этим усмешкам она догадалась, что ей грозит страшная опасность — как в прошлом она абсолютно верно угадала намёк на разврат в движении лап старого хорька. Ласка закричала, закрыла руками живот и сжалась в уголке.
К кану протиснулся солдат лет тридцати пяти-сорока, примерно ста шестидесяти пяти сантиметров росту или, возможно, чуть ниже. Он снял с себя фуражку и поскрёб лысеющую голову. Его лицо покраснело от натуги. Потом японец сказал на ломаном китайском:
— Твоя, цветочек,[130] не надо боятися…
Он приставил винтовку к кану, а сам опёрся о край рукой, неуклюже забрался на кан и пополз ко второй бабушке, словно жирный опарыш. Ласке нестерпимо хотелось спрятаться в щёлочку в стене, слёзы полились потоком, смыв золу с лица и открыв взгляду дорожки смуглой блестящей кожи. Японец скривил губы, протянул мясистые короткие пальцы и ущипнул вторую бабушку за щёку. Как только рука солдата коснулась её кожи, она испытала такое сильное отвращение, как если бы жаба заползла к ней в штаны. Она завопила ещё сильнее. Японец схватил вторую бабушку за ноги и рывком потянул на себя, отчего она улеглась на кан, гулко стукнувшись о стену затылком. В таком положении живот выпячивался горкой. Японец сначала пощупал выпуклость, потом ухмыльнулся и что есть мочи дал по фальшивому животу кулаком. Прижав коленями её ноги, он развязал пояс на штанах. Вторая бабушка отчаянно сопротивлялась, а потом, нацелившись на нос, нависавший над ней как головка чеснока, изо всех сил укусила его. Японец вскрикнул, разжал руки, закрыл окровавленный нос и зло посмотрел на Ласку, сжавшуюся в комочек. Японцы рядом с каном хором заржали. Немолодой японец достал замызганный платок и прижал к носу, потом встал на кане, и выражение, свойственное поэтам-лирикам, читающим стихи про любовь, разом куда-то делось, обнажив его подлинное хищное обличье шакала. Он взял винтовку и нацелился в выпирающий живот второй бабушки. Пробивавшийся через окно солнечный свет падал на штык, поблёскивавший холодным блеском. Вторая бабушка издала последний безумный хрип и крепко зажмурилась.
Маленькая тётя сидела на подоконнике и внимательно наблюдала, как толстый японец пристаёт к матери. Она не прочла на его лице нехороших намерений и даже с любопытством ловила солнечных зайчиков, которые пускала его лысина. Ей скорее были неприятны звериные крики матери. Но стоило ей увидеть, что выражение лица солдата резко изменилось и он прицелился штыком в её живот, как душу девочки охватил ужас. Маленькая тётя метнулась с подоконника к своей матери.
Японец с острым подбородком и впалыми щеками, который первым проник в комнату, сказал несколько слов стоявшему на кане толстяку, а потом сам запрыгнул на кан, спихнул оттуда толстяка и с насмешливой улыбочкой смотрел, как тот, исходя злобой, стоит перед каном с окровавленным носом. Солдат повернулся, не выпуская винтовки, и свободной рукой, костлявой и смуглой, ухватил девочку за хвостики, напоминавшие морковную ботву, выдернул из рук матери, как морковку из сухой земли, с силой размахнулся и закинул малышку обратно на подоконник — но она рикошетом прилетела обратно на кан. Гнилая рама переломилась, в оконной бумаге образовалась дырка. Плач застрял у маленькой тёти в горле, личико посинело. Та часть тела и души второй бабушки, которую подчинил себе образ золотого хорька, внезапно высвободилась, и она словно самка животного бросилась к своему детёнышу, но японский солдат ловко пнул её в живот. Хотя удар на самом деле пришёлся по узелку, спрятанному в штанах, однако через тряпьё, которым был набит узелок, настоящий живот второй бабушки тоже испытал сильную встряску. Её с силой отбросило к тонкой перегородке, и она глухо ударилась спиной и головой. Перед глазами потемнело. Сев, она почувствовала острую боль внизу живота, словно из него вырвали кусок. Плач, скопившийся в горле у маленькой тёти, вырвался наружу, это был громкий протест с лёгким привкусом крови. Вторая бабушка окончательно пришла в себя, и теперь худощавый японский солдат, стоявший перед ней, уже окончательно отделился от образа золотистого хорька. У японца было худое лицо, высокая переносица, чёрные блестящие глаза, как у человека красноречивого и эрудированного. Вторая бабушка встала на колени на кане, обливаясь слезами, и, всхлипывая, запричитала:
— Господин служивый… пощадите нас… пощадите… неужели у вас дома не осталось жён, дочек… и сестрёнок…
У японца на щеках мышцы дёрнулись пару раз, словно мелкие мыши, а чёрные глаза заволокло небесно-синим туманом — если он и не понял слов женщины, то вроде бы догадался, почему она так горько рыдает. Вторая бабушка заметила, что под звонкий детский плач он передёрнул плечами, а мыши-мышцы на его щеках задёргались ещё сильнее, придавая лицу страдальческое выражение. Он малодушно глянул на товарищей, столпившихся у кана, а Ласка проследила за его взглядом и тоже посмотрела на пятерых японских солдат. На их лицах застыли разные выражения, но вторая бабушка почувствовала, что под твёрдой оболочкой суровых обличий медленно клокочет нежно-зелёная субстанция. Однако японцы усердно сохраняли эту оболочку, напуская на себя зверский вид, и ехидно посматривали на стоявшего на кане худощавого солдата. Тот быстро отвёл взгляд, и вторая бабушка тут же посмотрела ему прямо в глаза. Небесно-синяя дымка застыла, как туча, несущая с собой дождь, гром и молнии. Желваки ходили ходуном. Он заскрежетал зубами, будто борясь с каким-то внутренним чувством, а потом нацелил блестящий штык в открытый ротик маленькой тёти.
— Ты, снимай штаны! Снимай! — Язык не слушался японца, когда тот говорил по-китайски, однако у худощавого китайский был лучше, чем у лысеющего толстяка.
В этот момент нервы второй бабушки, которая только-только отогнала от себя образ хорька, сдали. Стоявший перед ней японец то напоминал ей учёного, то походил на золотистого хорька с чёрной мордой. Ласка билась в конвульсиях и подвывала. Японец уже почти вонзил штык в рот малышки. Сильная боль и материнское чувство, похлеще того, что бывает у волчиц, отрезвили бабушку. Она сдёрнула с себя штаны, сняла куртку, рубашку, разделась догола, а потом ещё и с силой швырнула тот узелок, что прежде запихнула в брюки, и он больно ударил по лицу совсем ещё молодого и симпатичного японца. Узелок упал на землю, а молодой парень уставился на неё прекрасным затуманенным взором. Вторая бабушка разнузданно рассмеялась, глядя на японцев, а потом по её лицу ручьём полились слёзы. Она легла на кан и громко сказала:
— Давайте! Делайте, что хотели! Только дитя моё не трогайте!
Японец, что стоял на кане, убрал штык, его руки повисли, как мёртвые. При виде смуглого женского тела цвета поджаренного гаоляна японцы вытаращили глаза, лица их окаменели, как у глиняных болванчиков. Вторая бабушка в оцепенении ждала, в голове у неё всё помутилось.
Я сейчас думаю: если бы над великолепным телом второй бабушки склонился только один японский солдат, смогла бы она спастись от измывательств? Нет, не смогла бы, поскольку самец хищника в человеческом обличье, когда ему не нужно притворяться культурным, окончательно теряет голову, сбрасывает с себя прекрасный вышитый головной убор[131] и бросается на добычу, как дикий зверь. При обычных обстоятельствах мощная моральная сила вынуждает животных, скрывающихся среди людской толпы, прятать щетину, покрывающую всё тело, под красивой одеждой. Стабильное и мирное общество — тренировочная площадка для людей, ведь если надолго запереть в клетке тигра и шакала, то и у них начнут появляться человеческие черты. Может такое быть? Или не может? Так может или нет? Если бы я не был мужчиной и имел при себе острый нож, способный убить человека, то вырезал бы всех мужчин в Поднебесной. Возможно, если бы тогда над телом второй бабушки склонился лишь один японец, то он вспомнил бы о матери или о жене и тихо убрался бы прочь. Могло же такое быть?
Шестеро японских солдат застыли перед обнажённым телом второй бабушки, напоминающим жертву на алтаре. Никто не хотел уходить и не осмеливался на такой шаг. Вторая бабушка лежала, выпрямившись, словно большая щука, которая сушится под палящим солнцем. Маленькая тётка уже охрипла от плача, голос её ослаб, она лишь прерывисто всхлипывала. На самом деле японцев подчинил себе дух самопожертвования второй бабушки: добродетельная мать лежала перед чьими-то сыновьями, и каждый из них задумался о своей жизни.
Мне кажется, потерпи вторая бабушка ещё немного, и она, возможно, одержала бы победу. Эх, Ласка, зачем же ты поспешно вскочила и начала одеваться?! Стоило тебе сунуть ногу в штанину, как японцы возбудились и тот толстяк, которому ты расквасила нос, отбросил в сторону винтовку и запрыгнул на кан. Ты с отвращением смотрела на его разбитый нос и не могла сдержать безумия. Худощавый японец, который хитростью покорил тебя, ударом ноги скинул толстяка с кана и, размахивая кулаками, принялся кричать на остальных на непонятном тебе языке. Затем он навалился на тебя, его прерывистое дыхание, похожее на предрассветный крик петуха, и вонь изо рта, напоминавшая конский навоз, фонтаном били тебе в лицо.
Перед глазами снова возник образ золотистого хорька с чёрной мордой. Ты дико заорала, и эти крики взбудоражили японцев, которые тоже хором заорали.
Лысый толстый чёрт стащил с твоего тела обмякшего худого чёрта, и вот уже свирепое лицо толстяка нависло вплотную над твоим. Ты с омерзением зажмурилась, ощущая, как в утробе трепыхается из последних сил трёхмесячный плод. Ты слышала, как плачет дочка — такой звук бывает, когда точат ржавый нож. Японец сопел, как свинья, а остальные перетаптывались рядом с каном и похабно гоготали. Твёрдые зубы лысого впились в твоё лицо, словно бы в отместку за то, что ты укусила его за нос. На лице смешались слёзы, кровь и слюна, капавшая из его рта. Вязкая, липкая слюна. У тебя самой внезапно пошла горлом ярко-алая горячая кровь, запах которой заполнил всю носоглотку. Плод корчился в утробе, вызывая такую боль, будто тебе вскрывают внутренности, все мышцы и нервы напряглись и судорожно сокращались. Ты почувствовала, как плод силится спрятаться в глубине твоего тела, скрыться от несмываемого позора. В твоей душе вспыхнул огонь гнева, и, когда щека японца коснулась твоего лица, ты обессиленно укусила его. Плоть была податливой, как резина, и слегка кисловатой на вкус, ты с отвращением разжала зубы, и в этот момент напряжённые мышцы и нервы полностью расслабились, и тебя парализовало…
Затем она услышала издалека истошный крик дочки. Она с трудом разлепила веки и увидела ужасную картину: тот красивый молодой солдатик стоял на кане и штыком поддел малышку, пару раз качнул из стороны в сторону и с силой отшвырнул. Маленькая тётя, словно птичка с распахнутыми крыльями, полетела с кана вниз. В солнечном свете красная курточка распахнулась и развевалась, как нежная шёлковая лента. Девочка в полёте раскинула ручки, а её волосы встали дыбом, как колючки у ёжика. Молодой японец поднял винтовку, из его глаз текли синие слёзы.
Вторая бабушка пыталась крикнуть, силилась подняться, однако тело уже умерло, перед её глазами мелькнула жёлтая пелена, после чего всё вокруг залил зелёный свет, а потом её поглотил чёрный прибой.
Рубите японцам головы!
Гаолян покраснел, и пришли черти.
Растоптали нашу землю, обесчестили мою вторую бабушку.
Патриоты всей страны, настало время вступить в схватку с агрессором.
Берите ножи, винтовки, совки для золы и скалки, бейте чертей, защищайте родной край, отомстите за всё!
На следующее утро в Сяньшуй приехал дедушка верхом на одном из тех самых чёрных мулов. В путь он отправился спозаранку, а добрался, когда солнце уже поднялось над горами. Перед отъездом он повздорил с бабушкой, всю дорогу пребывал в поганом настроении и не обращал внимания на бесконечно сменявшийся калейдоскоп ярких красок на чернозёме дунбэйского Гаоми и на блестящие зелёные крылья ворон, посягавших на рассвет. Он безжалостно подстёгивал чёрного мула, и тот с ненавистью косился на хозяина, считая, что и так уже мчится во всю прыть и не может бежать быстрее. На самом деле мул и правда бежал очень быстро. В то утро наш чёрный мул, который вёз дедушку, летел извилистой дорогой через поля, вскидывая копыта так, что подковы блестели, будто ущербный месяц. На дороге остались следы осенней грязи и глубокие узкие колеи от деревянных колёс. Побледневший дедушка выпрямился, словно жердь, и его то и дело подкидывало вверх. Полевые мыши, с утра занятые поисками пищи, в панике разбегались.
Накануне дедушка с дряхлеющим дядей Лоханем пробовали вино в лавке, и тут услыхали звуки выстрелов и взрывов, доносившиеся с северо-запада. У дедушки ёкнуло сердце, он выбежал на улицу, но там было всё спокойно, а потому он вернулся в лавку и продолжил пить с дядей Лоханем. Дядя Лохань по-прежнему заведовал производством на нашей семейной винодельне. Пока дедушку считали убитым, а бабушка в одна тысяча девятьсот двадцать девятом году ушла из дома, работники всей толпой уволились и разбрелись кто куда в поисках средств к существованию, но дядя Лохань, словно верный сторожевой пёс, охранял наше добро и упорно верил, что тёмные времена вот-вот закончатся и впереди ждёт рассвет. В итоге дедушка, как оказалось, уцелел, сбежал из тюрьмы, снова помирился с бабушкой, и они вернулись домой. Бабушка с моим отцом на руках вместе с дедушкой приехала из лагеря в устье реки Яньшуй и постучала в заброшенные ворота. Дядя Лохань, словно живой мертвец, вышел из хибарки, в которой ютился, и при виде хозяев упал на колени, а по его чумазому лицу в два ручья потекли горячие слёзы. В благодарность за высоконравственное поведение и верность дедушка с бабушкой относились к дяде Лоханю как к родному отцу и полностью поручили ему производство, не прося отчитываться о выручке и тратах на винокурне.
Когда на юго-восточном краю неба поднялось солнце, снова раздались звуки выстрелов, напоминающие стук бобов, подпрыгивающих на сковородке, и дедушка отчётливо различил, что стреляли рядом с Сяньшуй, а то и в самой деревне. Дедушка заволновался так, будто душу его объяло пламя, и вывел мула, собираясь ехать, однако дядя Лохань уговорил его ещё подождать и посмотреть, а не мчатся сломя голову, чтобы не попасть в беду. Дедушка послушался и мерил шагами лавку в ожидании новостей от одного из работников винокурни, которого Лохань отправил на разведку. Ближе к полудню запыхавшийся работник прибежал обратно, весь в поту и брызгах грязи, и отчитался: перед рассветом японцы окружили деревню, что там происходит, непонятно, он спрятался в камышах в трёх ли от деревни и слышал душераздирающие крики, а ещё видел несколько столбов пламени, взметнувшихся над деревней. Когда работник ушёл, дедушка, запрокинув голову, выпил до дна чарку гаолянового вина и поспешил в комнату, чтобы отыскать маузер, который припрятал в стене и давным-давно уже не видел.
Выскочив из лавки, дедушка столкнулся с несколькими оборванными бледными крестьянами из Сяньшуй, которым посчастливилось сбежать. Среди них были супруги, которые вели под уздцы шелудивого старого осла с выпученными глазами. По бокам осла болтались две корзины: в левой лежал разодранный ватник, а в правой сидел мальчик лет четырёх. В глаза дедушки бросились огромная голова ребёнка на тонкой длинной шее и оттопыренные мясистые уши с длинными мочками. Мальчик сидел в корзине с безмятежным видом, без тени страха и покрасневшим от ржавчины лезвием поломанного серпа строгал белый ивовый прутик. От усилий он поджимал губы, а из корзины то и дело вылетали тонкие закрученные стружки. Во внешнем виде этого мальчика была какая-то притягательная сила, и, расспрашивая его родителей о том, что происходит в Сяньшуй, дедушка не мог собраться с мыслями и оторвать взгляд от сосредоточенных движений строгающего прутик ребёнка и огромных ушей, символизирующих счастье.[132] Родители мальчика наперебой рассказывали, что творят японцы в деревне. Им самим удалось вырваться исключительно благодаря сыну, который со вчерашнего дня начал капризничать и плакать, уговаривая родителей поехать проведать бабушку по материнской линии, и они ни увещеваниями, ни угрозами не могли заставить его успокоиться. В итоге они согласились, сутра пораньше приготовили осла и, когда к востоку от деревни раздались первые взрывы, бежали из Сяньшуй, а за их спинами японцы уже окружали деревню со всех сторон. Другие беженцы тоже рассказывали истории о счастливом спасении. Дедушка расспрашивал о Ласке и дочери, однако в ответ беженцы в ужасе мотали головами и бормотали что-то невразумительное. Мальчик в корзине перестал строгать прутик, сложил руки на животе, поднял голову над краем корзины, закрыл глаза и обессиленно спросил:
— Что встали? Смерти ждёте?
Родители ребёнка остолбенели, словно бы размышляя над провидческими словами сына, и внезапно опомнились. Мать бросила равнодушный взгляд на дедушку, а отец хлопнул осла по заду, после чего все крестьяне словно бездомные псы или рыбы, вырвавшиеся из сетей, торопливо двинулись вдоль улицы. Дедушка проводил их взглядом, особенно ушастого ребёнка. Предчувствия его не обманули — спустя двадцать лет маленький ублюдок и впрямь стал злым духом на грешной земле дунбэйского Гаоми.
Дедушка бросился в западный двор, вскрыл стену и поискал маузер, но тщетно. Там, куда он сунул оружие, остался лишь след. Дедушка обернулся, и взгляд его поймал бабушкину презрительную улыбку. Выражение её лица было мрачным, кончики тонких изогнутых бровей опустились, губы скривились.
— Где маузер?
Уголки губ поползли наверх, она наморщила нос и фыркнула, выпустив две струйки холодного воздуха, а потом повернулась к дедушке боком и принялась обметать постель на кане метёлкой из куриных перьев.
— Где маузер? — завопил дедушка.
— Чёрт его знает, где там этот твой маузер! — ответила бабушка, покраснев и уже практически стегая метёлкой ни в чём не повинную постель.
— Отдай маузер, — с трудом сдерживая тревогу, попросил дедушка. — Японцы окружили Сяньшуй, мне нужно проведать Ласку и ребёнка.
Бабушка сердито развернулась:
— Ну так вали! Моё-то какое дело?
— Отдай маузер!
— Я не знаю, где твой маузер, так что нечего с меня требовать!
Дедушка подскочил к ней:
— Ты что, украла маузер и подарила Чёрному Оку?!
— Да, подарила! А ещё я с ним спала! И мне было приятно и радостно! Я получала удовольствие!
Дедушка, оскалился, сжал руку в кулак и дал бабушке прямо в нос, да так, что потекла чёрная кровь. Бабушка вскрикнула от боли и рухнула на пол, но стоило ей подняться, как дедушка нанёс второй удар, на этот раз по шее. Удар был такой силы, что бабушка отлетела на несколько метров и упала на спину в углу.
— Шлюха! Потаскуха! — Дедушка от бешенства скрежетал зубами.
В его крови забурлила, словно отравленное вино, обида, нанесённая несколько лет назад. Дедушка вспомнил, какой жуткий стыд испытал, когда Чёрное Око одним ударом опрокинул его на землю, вспомнил, сколько раз представлял себе, как бабушка стонет, тяжело дышит и похабно кричит под Чёрным Оком. Внутренности превратились в клубок змей, его бросило в жар, словно опалило солнце в разгар лета. Он схватил дверной засов, вырезанный из древесины жужуба, и прицелился в окровавленную голову моей жизнелюбивой бабушки, привставшей на кане…
— Названый отец! — громко крикнул отец, вбежав с улицы, и дедушка застыл с поднятым засовом.
Не крикни тогда отец, бабушка непременно погибла бы, но судьба предопределила ей гибель не от рук дедушки, а от пуль японцев, ей была уготована смерть яркая, как созревший красный гаолян.
Бабушка на коленях подползла к дедушке и горячими руками обвила его крепкие, как сталь, мускулистые ноги. Она подняла помрачневшее лицо и запричитала:
— Чжаньао… родненький… убей ты меня… убей… Ты представить не можешь, как я не хочу, чтоб ты уходил, как мне тяжко от этого. Ты уйдёшь и не воротишься, японцев тьма-тьмущая, а ты, считай, с голыми руками, как говорится, конь да пика, но, родненький мой, ведь даже тигру не одолеть волчью стаю. Всё эта шлюха виновата. Я тебя и у Чёрного Ока не забывала! Ты не можешь пойти на верную смерть! Если ты погибнешь, то и мне жизни нет. А если ты непременно хочешь ехать, так ведь десять дней ещё не кончились, только завтра срок наступит. Она у меня отобрала половину тебя… Но коли уж так сильно твоё желание, то иди сейчас… я тебя уступлю на денёк…
Бабушка прижалась лбом к дедушкиным коленям, и он почувствовал, что её голова горяча, как печка, а в его мозгу замелькали мысли обо всех достоинствах бабушки. Дедушка сожалел о том, что натворил. Увидев, что отец спрятался за дверью, он горько раскаялся, что дал волю рукам. Дедушка наклонился, подхватил почти лишившуюся чувств бабушку и переложил на кан, решив поехать к Ласке на следующий день с утра. А пока пусть их с дочкой бережёт Небо!
Дедушка мчался на муле по дороге, ведущей из нашей деревни в Сяньшуй. Пятнадцать ли казались бесконечностью, и, хотя у чёрного мула из-под копыт летел ветер, дедушка всё равно сетовал, что едет медленно, и безжалостно стегал его по крупу. Но пятнадцать ли никак не заканчивались. Глина по бокам колеи разлеталась под копытами во все стороны, над широким полем висела лёгкая пыль, по небу плыли продолговатые чёрные тучи, похожие на реки, а от Сяньшуй тянуло странным запахом.
Наконец дедушка на муле ворвался в деревню. Ему некогда было смотреть на валявшиеся на улице трупы людей и животных, он помчался прямиком к воротам дома второй бабушки, скатился с седла и вбежал во двор. При виде сломанных ворот сердце похолодело, а когда он учуял во дворе густой запах крови, оно сжалось, отказываясь воспринимать случившееся. Дедушка вбежал в прихожую, тяжело переступил через валявшуюся дверцу — и тут сердце камнем ухнуло вниз. Вторая бабушка осталась лежать, раскинув руки и ноги — в этой позе она пожертвовала телом ради дочки. А маленькая Сянгуань распласталась перед каном прямо на полу в луже крови, её рот широко открылся в безмолвном крике…
Дедушка взревел, вытащил пистолет, спотыкаясь, выбежал на улицу, запрыгнул на ещё не успевшего отдышаться чёрного мула и больно ткнул его стволом в зад — он должен мчаться в уездный город, найти японцев, отомстить. Только увидев заросли сухого камыша, торжественно вытянувшегося в струнку в лучах восходящего солнца, дедушка понял, что поехал не той дорогой. Он развернул мула и поскакал к городу. Дедушка смутно различал какие-то крики за спиной, но, охваченный помешательством, не повернул головы, а лишь продолжал подгонять мула, тыча в него пистолетом. Уже не в состоянии выдерживать жестокую пытку, мул высоко вскидывал задние ноги, задирая круп, и чем сильнее он сопротивлялся, тем больше злился дедушка, а чем яростнее он бил животное стволом, тем выше мул вскидывал копыта. Дедушка вымещал лютую ненависть к японцам на несчастном животном, и мул начал дёргаться и метаться и в итоге сбросил ездока в гаоляновое поле.
Дедушка поднялся с земли, словно раненый зверь, и прицелился в узкую морду взмыленного чёрного мула. Тот твёрдо стоял на всех четырёх копытах и тяжело дышал, повесив голову, на его крупе выросла шишка величиной с куриное яйцо, из которой сочились ниточки чёрной крови. Дедушка пытался держать руку твёрдо, но она дрожала. И в этот момент из красного солнечного света вылетел наш второй чёрный мул, на котором сидел дядя Лохань. Глянцевая шкура мула блестела, словно присыпанная золотистой пудрой. Под его копытами скрещивались, словно ножницы, ослепительные солнечные лучи.
Дядя Лохань соскочил на землю, старческое тело по инерции качнулось вперёд, и он едва не свалился. Встав между мулом и дедушкой и опустив дедушкину руку с пистолетом, он сказал:
— Чжаньао, не пори горячку!
При виде дяди Лоханя гнев превратился в скорбь и возмущение, из глаз брызнули слёзы. Хриплым голосом дедушка пробормотал:
— Дядя… с ними… несчастье.
Охваченный горем, дедушка присел на корточки, но дядя Лохань помог ему подняться:
— Хозяин, как говорится, для благородного мужа и через десять лет отомстить не поздно. Вернёмся и позаботимся о них, пусть мёртвые упокоятся в земле.
Дедушка встал и, покачиваясь, побрёл в сторону деревни, а за ним поплёлся дядя Лохань, ведя мулов под уздцы.
Вторая бабушка не умерла. Она открыла глаза и посмотрела на дедушку и Лоханя, которые стояли перед каном, пристально глядя на неё. При виде густых ресниц, затуманенных глаз, прокушенного носа и щеки и опухших губ дедушка испытывал такую муку, будто сердце по живому резали ножом, и к этой боли примешивалось раздражение, от которого не получалось избавиться. Глаза второй бабушки медленно наполнились слезами, губы едва заметно пошевелились.
— Родной мой…
— Ласка! — с горечью крикнул дедушка.
Дядя Лохань молча попятился назад и вышел.
Дедушка наклонился над каном, чтобы одеть вторую бабушку. Каждый раз, когда он касался её кожи, Ласка внезапно громко вскрикивала и начинала что-то бессвязно бормотать, как несколько лет назад, когда золотистый хорёк навёл на неё морок. Придерживая её трепыхавшиеся руки, дедушка натянул штаны на омертвевшие грязные ноги.
Дядя Лохань вернулся и сообщил:
— Хозяин, я сходил к соседям и взял у них телегу. Надо их обеих увезти.
Дядя Лохань вопросительно посмотрел на дедушку, и тот покивал. Тогда дядя Лохань взял два одеяла, выбежал во двор и постелил их на телегу.
Дедушка поднял Ласку, придерживая под коленками и за шею, словно бы бесценное сокровище, бережно переступил через порог прихожей, прошёл по двору со следами японских солдат и вышел через выломанные ворота к телеге, развёрнутой в юго-восточном направлении. Дядя Лохань впряг в телегу мула, а второго мула, у которого весь круп был в кровоподтёках, привязал сзади. Дедушка уложил на телегу вторую бабушку, которая не переставала вскрикивать и смотрела перед собой. Устроив Ласку поудобнее, он повернулся и увидел, как дядя Лохань, весь в слезах, несёт на руках тельце маленькой Сянгуань. Дедушка ощутил, как его горло сжимает клещами огромная рука. Слёзы стекали в носоглотку, он резко закашлялся, почувствовал приступ дурноты, схватился рукой за оглоблю, обернулся и увидел, как изумрудный диск солнца накатывает на него с юго-востока словно огромное колесо.
Дедушка взял на руки маленькую тётю и, опустив голову, посмотрел на сведённое от боли личико. Из его глаз покатились жгучие слёзы.
Он положил трупик девочки у обездвиженных ног Ласки, потянул одеяло за уголок и накрыл личико с застывшей на нём гримасой ужаса.
— Хозяин, садитесь! — велел Лохань.
Дедушка безучастно уселся с края, свесив ноги.
Дядя Лохань потянул за уздечку, и чёрный мул потихоньку двинулся с места. Несмазанные колёса громко заскрипели, потом хрустнули, и телега тронулась, покачиваясь. Они покинули пределы деревни, выехали на дорогу и повернули на запах гаолянового вина из нашей винокурни. Дорога между деревнями была очень ухабистой, телега затряслась сильнее, колёса скорбно взвизгивали, словно издавали последний в жизни крик. Дедушка развернулся и закинул обе ноги на телегу. Под эту тряску Ласка вроде как заснула, но тёмно-серые глаза оставались широко открытыми. Дедушка поднёс руку к её носу и успокоился, только, ощутив слабое дыхание.
Когда несчастная телега выехала на равнину, небо над головой казалось бескрайним морем, чернозём — материком, а редкие деревеньки-дрейфующими островами. Дедушка сидел в телеге, и всё вокруг ему казалось зелёным.
Что же до нашего большого чёрного мула, то упряжь оказалась для него слишком тесной, а телега — слишком лёгкой. Ему хотелось бежать, но дядя Лохань натягивал узду в его пасти, отчего мул ужасно обижался и нарочно высоко вскидывал копыта.
Дядя Лохань ворчал себе под нос:
— Вот ведь скоты… Нелюди… По соседству всю семью убили… хозяйке живот вскрыли… ребёночек, что только-только оформился, лежит сверху… Грех-то какой… А плод этот — как мышонок без шкуры… В котлах моча плещется… вот же скоты…
Дядя Лохань разговаривал сам с собой. Возможно, он и знал, что дедушка его слышит, но не поворачивал головы. Он крепко ухватился за хомут, не давая мулу воли, и тот встревоженно размахивал хвостом, словно бы обметая оглобли. Второй мул, что шёл за телегой, понурил голову, и непонятно было, какое выражение преобладает на его длинной морде: злость, стыд или отчаяние.
Отец чётко помнил, что телега, на которой к нам домой привезли вторую бабушку и труп его сестрёнки, добралась до нашей деревни к полудню. Тогда дул сильный северо-западный ветер, на улицах пыль стояла столбом, а на деревьях шуршала листва. Воздух был сухим, и у отца шелушились губы. Когда он увидел, что на околице появилась длинная телега, в которую запряжён один из чёрных мулов, а второй тащится позади, то пулей помчался поздороваться. Он заметил, что дядя Лохань ковыляет, прихрамывая, а колёса телеги вращаются с трудом. В уголках глаз мула, дедушки и дяди Лоханя образовалась корочка, похожая на воробьиный помёт, а на неё налип слой серой пыли. Дедушка сидел в телеге, сложив руки перед грудью, как глиняный божок. При виде всего этого отец не рискнул открыть рта. Он отбежал метров на двадцать от телеги и своим носом, а точнее, не совсем носом, а чем-то сродни чутью у животных уловил исходивший от телеги недобрый дух. Отец помчался домой и, задыхаясь, крикнул бабушке, мерившей шагами комнату:
— Мам, мам! Названый отец вернулся! Мул тащит телегу, в ней труп! Названый отец сидит в телеге, дядя Лохань ведёт мула, а за телегой привязан ещё один мул.
Когда он закончил свой доклад, бабушка изменилась в лице, замялась ненадолго, а потом выбежала на улицу вслед за отцом.
Большая телега ещё раз-другой дёрнулась, скрипнула и остановилась у наших ворот. Дедушка неуклюже спрыгнул и налитыми кровью глазами уставился на бабушку. Отец испуганно смотрел в эти глаза, и они напомнили ему камень «кошачий глаз» на берегах Мошуйхэ, цвет которого менялся с каждым мгновением. Дедушка со злостью сказал, обращаясь к бабушке:
— Ты ведь этого хотела!
Бабушка не рискнула оправдываться, она с опаской подошла, а вслед за ней и отец приблизился к телеге. Под одеялом, в складках которого скопился толстый слой чернозёма, лежал какой-то выпуклый предмет. Бабушка приподняла уголок и тут же отдёрнула руку, будто обожглась. А отец сверхчувствительным взором успел рассмотреть лицо Ласки, похожее на гнилой баклажан, и перекошенный одеревеневший рот сестрёнки.
Этот распахнутый рот вызвал у отца воспоминания. Вопреки воле бабушки он несколько раз ездил в Сяньшуй. Дедушка велел ему называть Ласку второй мамой. Поскольку вторая бабушка относилась к отцу с большой теплотой, то и он был о ней хорошего мнения. В глубинах памяти отца давно уже сформировался образ второй бабушки, и он встретился с ней, как со старым другом. Малышка Сянгуань заполняла всё вокруг сладким обращением «братик». Отцу очень нравилась смуглая младшая сестрёнка, нравился мягкий светлый пушок, пробивавшийся на её лице, и блестящие глазёнки, похожие на медные пуговки. Но каждый раз, когда он увлечённо играл с маленькой тётей, не в силах расстаться с ней, бабушка отправляла кого-нибудь вернуть его домой. Его насильно усаживали на мула, он поворачивался, видел слёзы в глазах малышки, и на душе становилось тяжело. Отец не мог взять в толк, почему мать и Ласка так люто друг друга ненавидят.
Отец вспомнил тот раз, когда ему пришлось идти в Долину мёртвых детей взвешивать детский трупик. Случилось это однажды вечером года два назад. Отец вместе с бабушкой отправились в Долину мёртвых детей, расположенную примерно в трёх ли к востоку от деревни. Так называлось место, где деревенские оставляли трупы умерших ребятишек. По деревенским традициям детей до пяти лет не хоронили, а просто оставляли под открытым небом на съедение собакам. В те стародавние времена роды принимали дома, медицина была на низком уроне, детская смертность зашкаливала. Выживали сильнейшие.
Мне иногда кажется, что деградация человечества связана с более сытыми и комфортными условиями жизни. Богатство и комфорт — цель человеческой борьбы, стремление к этой цели неизбежно порождает пугающие глубинные противоречия. Получается, что человечество упорно стремится стереть свои же лучшие качества.
Когда отец с бабушкой ходили в Долину мёртвых детей, бабушка бешено увлеклась азартной игрой в «Имена цветов» (нечто сродни популярным ныне лотереям и бонусам за покупки). Существовало огромное количество способов попытаться угадать название «выигрышного» цветка. Этой игрой, в которой нельзя выиграть состояние, но невозможно и проиграться в пух и прах, увлеклись все деревенские, особенно женщины. Дедушка вёл в то время спокойную жизнь зажиточного человека, и деревенские сообща утвердили его кандидатуру на роль ведущего игры. Он вложил в бамбуковые палочки тридцать две бумажки с названиями цветов и каждое утро тянул жребий перед толпой — будет ли то пион, роза или, возможно, шиповник. Победитель, поставивший на выигравший цветок, получал в тридцать раз больше, чем поставил на кон. Разумеется, большая часть денег оседала в карманах дедушки. Женщины, увлекавшиеся этой игрой, проявляли недюжинную фантазию, изобретая множество способов угадать название цветка: некоторые спаивали девчонок и гадали по их нетрезвой болтовне, другие усиленно пытались увидеть выигрышное название во сне…
Все диковинные способы угадать цветок в двух словах и не опишешь, но ходить в Долину мёртвых детей и взвешивать трупы — это был болезненный плод богатого воображения моей бабушки. Она изготовила весы и выбила на их шкале тридцать два названия цветов.
В ту ночь было не видно ни зги. Бабушка растолкала отца, пробудив его от сладкого сна. Отец рассердился и хотел было выругаться, но бабушка прошептала на ухо:
— Ни звука! Пойдём со мной отгадывать выигрышное название.
Отец от природы испытывал интерес ко всем таинственному, а потому тут же загорелся идеей, оделся, нахлобучил шапку и, не привлекая внимания дедушки, выскользнул из дома. Он вышел из двора, а потом за околицу. Они с бабушкой ступали очень осторожно, даже ни одной собаки не потревожили. За левую руку отца держала бабушка, а в правой он нёс маленький фонарик из красной бумаги. Бабушка же правой рукой вела отца, а в левой несла свои необычные весы.
Когда они оказались за околицей, отец услышал, как в поле, среди широких зелёных листьев гаоляна, гуляет юго-восточный ветер, и учуял запах речной воды, доносившийся издалека от Мошуйхэ. В потёмках они держали путь в сторону Долины мёртвых детей, и, когда отошли примерно на одно ли от деревни, глаза отца привыкли к темноте. Он начал различать серо-коричневую дорогу и гаолян в половину человеческого роста по обе стороны от неё. Шуршание гаоляна добавляло ночи таинственности, а пронзительные крики совы, спрятавшейся невесть на каком дереве, наносили на таинственный ночной фон слой ужаса цвета ржавчины.
Сова ухала как раз с большой ивы посреди Долины мёртвых детей. Она наелась мертвечины и теперь спокойно сидела на ветке. Когда они подошли вплотную к иве, сова не шелохнулась и продолжала кричать. Ива росла в самом центре болотистой низины, и при свете дня были видны кроваво-красные кисточки, спускавшиеся с дерева. Отец почувствовал, как в листве сурово поблёскивают зелёные глаза совы. У него застучали зубы, от подошв вверх до затылка двумя змейками пополз холодок. Отец с силой сжал бабушкину руку и почувствовал, что его голова вот-вот треснет от наполнявшего её ужаса.
В Долине мёртвых детей стоял сильный трупный запах, под ивой сгустилась такая кромешная тьма, что в ушах отца словно начали стрекотать цикады. С дерева падали редкие дождевые капли величиной с медную монетку, оставляя яркие следы в непроницаемой мгле. Бабушка потянула отца за руку, заставляя опуститься на корточки. Он послушно присел, при этом его руки и ноги коснулись буйной травы. Жёсткие острые листья кололи подбородок. Спине вдруг стало очень холодно, будто множество мёртвых детских глаз уставились на него. Он услышал топот маленьких ножек и весёлый смех.
Бабушка с треском ударила кремнём о кресало, и слабые красные искры осветили её дрожащую руку. Трут зажёгся, бабушка начала раздувать огонь, с шумом всасывая и выпуская струю воздуха. Заплясали языки пламени, и внезапно в тёмной низине загорелся неяркий свет. Бабушка зажгла красную свечку в бумажном фонаре, и теперь шар красного света напоминал одинокую неприкаянную душу. Сова на дереве прекратила ухать, мёртвые дети сгрудились вокруг отца, бабушки и красного фонарика.
Бабушка принялась обыскивать Долину, несколько десятков мотыльков с шумом бились о бумажный фонарь. Трава здесь была спутанной, земля — вязкой, бабушке с её крошечными ножками идти было неудобно, поскольку каблуки то и дело проваливались в землю. Отец не знал, что именно ищет бабушка, было любопытно, но он не решался спросить, просто шёл молча следом. Раскиданные кругом останки мёртвых детей источали кислый запах. В зарослях густой травы лежала скатанная в трубочку циновка. Бабушка отдала отцу фонарь, поставила весы на землю, а сама нагнулась и развернула циновку. В свете красного фонаря бабушкины пальцы показались отцу похожими на скрученных розовых червяков. Циновка сама развернулась до конца, и он увидел мёртвого младенца, укутанного в тряпьё.
На голове младенца не было волос. У отца задрожали икры. Бабушка схватила весы и зацепила крюком лохмотья, в которые был завёрнут ребёнок. Одной рукой она держала весы, а второй подбирала гирьку нужного веса. Ветхие тряпки затрещали, и младенец полетел на землю, гиря упала прямо на ногу бабушке, а коромысло весов стукнуло отца по голове. Отец ойкнул и чуть не выпустил из рук фонарь. Сова на иве зашлась диковинным хохотом, словно бы высмеивала их глупое поведение. Бабушка подняла с земли гирю и с силой всадила крюк прямо в тельце. От неприятного звука, с каким крюк входил в плоть, отец поёжился. Он отвернулся, а когда снова повернул голову, увидел, что бабушкина рука скользит по коромыслу весов, пока они не пришли в равновесие. Бабушка жестом велела поднести фонарь поближе. В красном свете было видно, что стрелка стоит чётко на надписи «пион».
Когда отец вслед за бабушкой добрался до околицы, то позади всё ещё раздавались сердитые уханья совы.
Бабушка решительно поставила деньги на «пион». Но в тот день выпала «роза». А бабушка тяжело заболела.
Глядя на широко раскрытый ротик маленькой Сянгуань, отец вдруг вспомнил, что у того мёртвого ребёнка тоже был открыт рот. В его ушах звучали то печальные, то весёлые крики совы, мышцы жадно впитывали влажный воздух болотистой долины, поскольку от северо-западного ветра с частичками пыли пересыхал язык, а на сердце скапливалась тревога.
Отец увидел, как зло дедушка смотрел на бабушку — словно готов был броситься на неё и сожрать. Бабушка внезапно сгорбилась, склонилась над телегой и принялась молотить кулаками по одеялу и со слезами приговаривать:
— Ласка… сестрёнка… Сянгуань… девочка моя…
Под звуки её плача гнев на лице дедушки потихоньку смягчился. Дядя Лохань подошёл к бабушке и тихим голосом увещевал:
— Хозяйка, не плачьте, давайте сначала домой их занесём.
Бабушка отдёрнула одеяло, подхватила маленькую Сянгуань на руки и поковыляла в дом. Дедушка понёс следом вторую бабушку.
Отец остался стоять на улице, глядя, как дядя Лохань распрягает мула — тесной упряжью ему натёрло бока, — а потом отвязывает того мула, что шёл позади телеги. Мулы принялись кататься прямо на улице, они то тёрлись животами о землю, то ложились на спину. Вдоволь накатавшись, они поднялись на ноги и отряхнулись, подняв в воздух облака мелкой пыли, похожей на дымку. Дядя Лохань повёл мулов в восточный двор. Отец двинулся было за ним, но дядя Лохань остановил его:
— Доугуань, иди домой. Иди домой.
Бабашка сидела перед печью и разводила огонь под котлом, наполовину заполненным водой. Отец проскользнул в дальнюю комнату и увидел вторую бабушку, лежащую на кане с отрытыми глазами, её щёки то и дело сводила судорога. Маленькая сестрёнка лежала на краю кана, на лицо девочки накинули красное покрывало, скрыв страшное выражение. Отец снова вспомнил, как они с бабушкой ходили в Долину мёртвых детей. Ржание мулов на восточном дворе до ужаса напоминало крики совы. Отец учуял трупный запах и подумал, что вскоре и Сянгуань ляжет в Долине мёртвых детей на съедение совам и диким собакам. Он даже представить не мог, что после смерти человек становится таким уродливым, но обезображенное личико Сянгуань под красным покрывалом притягивало к себе, отцу хотелось откинуть покрывало и рассмотреть его.
В комнату вошла бабушка с тазом горячей воды, поставила таз на кан и подтолкнула отца к выходу:
— Выйди!
Отец сердито вышел и услышал, как за спиной захлопнулась дверь. Он не мог унять любопытства и стал подглядывать через щёлочку. Дедушка и бабушка присели на кане, сняли со второй бабушки одежду и бросили перед каном. Мокрые брюки упали с тяжёлым стуком. Отец снова учуял тошнотворный запах крови. Руки Ласки безвольно повисли, с губ слетел какой-то неприятный звук, который тоже напомнил отцу уханье совы в Долине мёртвых детей.
— Подержи ей руки, — бабушка обратилась к дедушке так, словно просила о снисхождении, при этом их лица скрывала завеса пара.
Бабушка выловила из медного таза белое полотенце, отжала его, и горячая вода полилась обратно в таз. Полотенце было горячим и обжигало бабушке ладони, поэтому она начала перекладывать его из одной руки в другую. Потом она развернула полотенце и положила на чумазое лицо второй бабушки. Поскольку дедушка крепко держал руки Ласки, той оставалось лишь бешено крутить головой. Из-под горячего полотенца вырывались приглушённые крики ужаса, похожие на уханье совы. Когда бабушка сняла с лица Ласки полотенце, оно было грязным-прегрязным. Бабушка выполоскала полотенце в тазу, снова отжала и начала постепенно протирать тело Ласки, продвигаясь сверху вниз…
Пар над тазом рассеялся. Бабушкино лицо заливал горячий пот.
— Пойди вылей грязную воду, принеси чистой, — сказала она дедушке.
Отец поспешно выскочил во двор и наблюдал, как дедушка, сгорбившись и спотыкаясь, поднёс таз к низкой стене туалета и выплеснул воду. Вода блеснула разноцветным водопадом, но тут же исчезла.
Когда отец снова прижался к щёлочке в двери, тело второй бабушки уже блестело, словно натёртая до блеска мебель из красного дерева. Её крики превратились в стоны от боли. Бабушка велела дедушке поднять Ласку, вытащила из-под неё простыню, скомкала и бросила под кан, потом постелила чистый матрас и бельё. Дедушка уложил её, бабушка сунула ей между ног большой комок ваты, а потом накрыла её одеялом и тихо сказала:
— Сестрёнка, спи… мы с Чжаньао будем тебя охранять.
Вторая бабушка спокойно закрыла глаза.
Дедушка снова пошёл вылить воду.
Когда бабушка обмывала тельце маленькой Сянгуань, отец набрался смелости, проскользнул в комнату и встал перед каном. Бабушка мельком глянула на него, но не стала выгонять. Она вытирала с тела девочки засохшую кровь и поливала его ручьём слёз, а когда закончила, прислонилась головой к перегородке и долго-долго не двигалась, словно мёртвая.
Вечером дедушка завернул маленькую тётю в одеяло и взял на руки. Отец увязался за ним к воротам, но дедушка велел:
— Доугуань, побудь со своей мамой и второй мамой.
На выходе из восточного двора путь ему преградил дядя Лохань.
— Хозяин, вы тоже вернитесь. Я её отнесу.
Дедушка передал маленькое тельце дяде Лоханю, вернулся к воротам и взял за руку отца, провожая взглядом дядю Лоханя, шагавшего к околице.
Двадцать третьего числа двенадцатого лунного месяца одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года Гэну Восемнадцать Ударов исполнилось восемьдесят лет. Проснувшись с утра пораньше, он услышал, как в центре деревни громко играют репродукторы. Из динамика раздался слабый старческий голос:
— Юнци…
Грубый мужской голос спросил:
— Мама, тебе получше?
— Нет, голова ещё сильнее сутра кружится…
Опершись о холодную циновку, Гэн Восемнадцать Ударов сел. Он тоже почувствовал, что сутра голова кружится сильнее. За окном пронзительно завывал зимний ветер, снежная крупа с шуршанием била по оконной бумаге. Гэн накинул побитую молью куртку на собачьем меху, сполз с кана, нащупал палку с набалдашником в форме головы дракона и, пошатываясь, побрёл на улицу. Во дворе намело высокие сугробы. Гэн посмотрел поверх глинобитной стены: равнина сделалась серебристобелой, тут и там виднелись скирды гаоляновой соломы, напоминавшие маленькие крепости.
Снежинки падали облачками, непонятно было, когда снег прекратится. Гэн обернулся со слабой надеждой в душе, концом палки поддел крышку на чане с рисом, а потом на чане с зерном. В обоих хоть шаром покати, вчера глаза его не обманули. Гэн не ел уже двое суток, старческие кишки то и дело кололо, он решил отбросить стыдливость и отправиться к секретарю партийной ячейки попросить зерно. Когда животу голодно, тело никакого холода не убоится. Он знал, что секретарь тот ещё ублюдок, у него сердце крепче железа, так что выпросить зерно будет нелегко. Гэн решил нагреть немного воды и попить, чтобы потеплело в животе, а потом отправиться на последний бой с этим ублюдком. Он палкой приподнял крышку чана с водой, но обнаружил в нём лишь кружок льда. Гэн вспомнил, что уже три дня не разжигал огня и десять дней не черпал воду из колодца. Поэтому он нашёл дырявый ковшик, наносил со двора снега, высыпал в потрескавшийся котёл, который никогда в жизни не мыли, закрыл крышкой и поискал хворост — но тщетно. Тогда Гэн зашёл в дальнюю комнату, вытащил из-под циновки на кане пучок пшеничной соломы, а кухонным ножом разрезал подстилку, сплетённую из гаоляна, присел на корточки и начал высекать огонь. Спички, которые раньше стоили два фэня за коробок, давно выдавались по талонам, а те, что поступали в свободную продажу, Гэн не мог себе позволить, у него же ни гроша за душой. В кромешной тьме разгорелись тёплые красные языки пламени. Гэн подался всем телом вперёд, чтобы согреть промёрзший живот, и хотя спереди согрелся, спине всё равно было холодно. Он быстро сунул в печь пучок соломы и тут же развернулся спиной к огню. Теперь согрелась спина, а живот и грудь снова заледенели. Так, когда одна половина тела была холодной, а вторая горячей, стало ещё хуже. Лучше уж вообще не греться. Гэн побыстрее подкинул в огонь травы и стал ждать, когда вода закипит. Ему казалось, что, наполнив водой живот, он сможет схлестнуться с этим молодым ублюдком: ведь не добыв зерна, не получится спокойно проводить бога домашнего очага на небо.[133] Огонь под котлом начал угасать, и Гэн сунул в ненасытную чёрную пасть бога домашнего очага Цзаована последний пучок соломы, молясь про себя, чтобы трава горела помедленнее, однако сухие стебли занялись очень быстро. Гэн подскочил с неожиданной ловкостью, метнулся в комнату и вытащил из матраса остатки соломы, чтобы продлить агонию пламени и растопить снег в котле. Следом в топку без сожаления отправилась маленькая трёхногая табуретка, а потом он заткнул рот богу домашнего очага облезлой метлой. Бог домашнего очага безостановочно кашлял, выплёвывая клубы чёрного дыма. Гэн от испуга переменился в лице, подцепил палкой веер со стены и начал с шумом нагнетать воздух. Очаг то всасывал дым, то извергал его, но в конце концов перестал кашлять, в его нутре что-то заурчало, и разгорелось яркое пламя. Гэн понимал, что древесина горит хорошо, и он может передохнуть. И без того затуманенные старческие глаза защипало от едкого дыма, по впалым щекам покатились липкие слёзы, несколько капель собирались в одну и падали на бороду, похожую на спутанные волокна конопли. Вода в котле забулькала, и этот звук напоминал песню цикады. Гэн с радостью прислушивался к закипавшей воде, его лицо расплылось в детской чистой улыбке. Но огонь в печи снова начал гаснуть, и на смену улыбке пришёл ужас. Гэн поднялся и начал обшаривать взглядом комнату в поисках чего-то, что можно сжечь. В голове молнией промелькнула история про Ли Тегуая, одного из восьми святых.[134] Якобы он сунул ногу в печь, чтобы согреть, и держал её там, пока нога не начала потрескивать. Жена сказала, мол, подпалишь ногу, станешь хромым. Слова жены сбылись, Ли Тегуай и впрямь охромел. Старый Гэн понимал, что он-то не святой, не стоит жечь и без того больные ноги, но больные не больные, а ему надо добраться до секретаря партийной ячейки и потребовать зерно. В конечном счёте, когда огонь уже почти погас, взгляд Гэна упал на нишу в стене. Там стояла чёрная табличка. Он постучал по табличке палкой, раздался глухой стук, с таблички осыпалась пыль, обнажая прокопчённую за долгие годы древесину. Старческое сердце затрепетало от страха, он внезапно испытал боль, пронзившую его до самых костей, и охваченный этой болью кинул в очаг табличку с именем святой лисы, которой поклонялся тридцать шесть лет. Голодное пламя тут же вытянуло свои языки и принялось облизывать табличку. На поверхности проступили капли тёмно-красной жидкости, словно бы он сжигал плоть той самой красной лисицы… Она тогда без устали зализывала восемнадцать ран на его теле, ощущение от прохладного лисьего языка Гэн не забыл за столько лет. Наверняка на этом языке было чудодейственное снадобье, в этом Гэн не сомневался. После того как он вернулся в деревню, ни одна из ран не воспалилась, даже без лекарств всё само собой зажило. В те редкие случаи, когда Гэн рассказывал молодёжи об этом необычном происшествии, на лицах слушателей появлялось недоверчивое выражение. Тогда Гэн в ярости сдирал с себя одежду, чтобы показать шрамы, но слушатели не верили, даже увидев их. Он глубоко верил: если выживешь в большой беде, в дальнейшем обязательно произойдёт что-то хорошее, — но только счастье всё не приходило. А потом его взяли на государственное обеспечение, и он понял, что счастье пришло. Однако удача снова ускользнула, всем в деревне было на него плевать. Тот недоносок, который сидел в бамбуковой корзине и стругал деревянную палочку, стал секретарём местной партийной ячейки. Если бы во время Большого скачка он не загубил девять жизней, то стал бы секретарём провинциального комитета. А так этот ублюдок отменил его статус… Деревянная табличка горела медленно, будто живая лисица, кроваво-красные языки пламени нагревали котёл, и Гэн услышал бульканье закипевшей воды.
Он прохудившимся черпаком набрал горячей воды и с причмокиванием выпил. Стоило первому глотку попасть в живот, как всё тело задрожало от приятного чувства, а после второго глотка он ощутил себя святым.
Гэн выпил два черпака воды, по всему телу выступил липкий пот, оживились даже согревшиеся вши, которые просто ползали, но не кусались. Голод стал даже сильнее, но тело, казалось, набралось сил. Он опёрся на палку с набалдашником в виде головы дракона и вышел под сильный снегопад. Под ногами словно бы скрипели яшмовые стружки, а на душе сделалось светло, как в ясный день в начале осени. На улицах не было прохожих, попалась только чёрная собака с толстым слоем снега на спине. Пробежав небольшой отрезок пути, она отряхнулась, и снежинки полетели во все стороны, открывая взору её изначальное обличье, но очень быстро на хребет нападал новый снег. Вслед за собакой Гэн дошёл до дома ублюдка. Чёрные лакированный ворота были крепко закрыты. Яркие зимние цветы ниспадали со стены алыми каплями. У Гэна не было настроения любоваться цветами, он поднялся по каменным ступенькам, сделал несколько вдохов, а потом постучал кулаком по воротам. Во дворе громко залаяли собаки, но людских голосов не было слышно. Гэна охватила ярость, он навалился на чёрную лакированную створку ворот и начал палкой с головой дракона колотить по засову. Собаки во дворе завыли.
Наконец ворота открылись. Сначала наружу выскочила толстая пятнистая собака с лоснящейся шерстью и блестящими глазами. Собака бросилась на Гэна, но тот отогнал её палкой, и собака отбежала в сторону, оскалив два ряда красивых белоснежных зубов, и бешено залаяла. Следом высунулось белое лицо женщины средних лет. Она увидела Гэна Восемнадцать Ударов и доброжелательно спросила:
— Дедушка Гэн, это вы? Что-то случилось?
Гэн Восемнадцать Ударов хриплым голосом сказал:
— К секретарю пришёл.
— Он уехал на собрание коммуны, — с сочувствием сообщила женщина.
— Дай мне войти! — заревел Гэн. — Я хочу спросить, на каком основании он лишил меня обеспечения? Меня японские черти восемнадцать раз штыком пропахали, а я не умер, неужто из-за него подохну от голода?
Женщина с недоумением оправдывалась:
— Дедушка, его правда нет дома. Поехал с утра на собрание. Если вы проголодались, я вас накормлю. Ничего особенного, только лепёшки с бататом.
Гэн холодно отрезал:
— Лепёшки с бататом? Да у вас небось и собаки такое не едят!
Женщина расстроилась:
— Ну, не хотите — как хотите. Его нет дома. Он уехал на собрание в коммуну. Можете там его искать.
Она шмыгнула за ворота и с громим стуком захлопнула створку. Гэн размахнулся палкой и пару раз постучал по лакированному дереву, но тело обмякло, и он чуть было не упал. Ковыляя по улице, уже покрытой снегом глубиной в чи, старик бормотал себе под нос:
— В коммуну, значит… настучу на этого недоноска… скажу, что он угнетает честный народ, провиант мне сократил…
Он тянул за собой ногу, как хромой старый пёс, оставляя на снегу две дорожки следов, одну глубокую, вторую — нет. Гэн шёл долго, но всё ещё улавливал нежный аромат цветов. Потом медленно обернулся и плюнул в сторону чёрных лакированных ворот. А цветы, словно языки пламени, горели среди вихря снежинок.
До ворот коммуны Гэн добрался уже в сумерках. Железные прутья ворот были толщиной с палец, а сверху их оставили заострёнными, чтобы молодым парням неповадно было лазить. Через щели Гэн видел грязный снег во дворе. Там сновали люди в новой форме и новых шапках, их толстые морды лоснились от довольства. Некоторые держали в руках свиные головы — кончики свиных ушей были кроваво-красными, — другие тащили серебристых рыбин или тушки кур и уток. Гэн постучал палкой по стальным прутьям, раздался звон, но суетившиеся за воротами люди, казалось, были слишком заняты своими делами, они лишь искоса бросали на него холодные взгляды и шли дальше. Гэн сердито заорал:
— Начальник! Меня несправедливо обидели… С голоду помру…
К нему подошёл молодой парень, у которого в нагрудном кармане торчало три авторучки, и холодно рассмеялся:
— Дедушка, ты чего разорался?
При виде ручек Гэн решил, что привлёк внимание большого начальника, бухнулся в снег на колени, ухватился руками за прутья и заголосил:
— Товарищ начальник, меня секретарь нашей партийной ячейки лишил довольствия, я уже три дня не ел, скоро с голоду помру. Японцы в меня восемнадцать раз штык воткнули, я и то выжил, а тут с голода подыхаю…
— Из какой ты деревни?
Гэн удивился:
— Начальник, неужто ты меня не знаешь? Я Гэн по прозвищу Восемнадцать Ударов.
Паренёк рассмеялся:
— А с чего мне это знать? Иди обратно, ищи своего секретаря, у коммуны выходные.
Гэн ещё долго колотил по воротам, но больше на него никто не обращал внимания. В оконное стекло лился тёплый жёлтый свет, на фоне этих ярких окон беззвучно плясали снежинки, похожие на гусиный пух.
В деревне раздалось несколько взрывов петард. Внезапно Гэну подумалось, что пора провожать бога домашнего очага, чтобы он отчитался на небе о прошедшем годе. Он решил возвращаться, но только сделал шаг, как повалился головой вперёд, словно кто-то резко толкнул его в спину. Когда лицо коснулось сугроба, снег показался Гэну необыкновенно тёплым. Он вспомнил тёплую материнскую грудь, даже нет — скорее материнскую утробу. Он лежал в ней, прикрыв глаза, он свободно плыл без забот и печалей, не думая ни о еде, ни об одежде. И оттого, что ему удалось заново пережить это чувство, чувство пребывания в утробе матери, где нет ни голода, ни холода, старик ощутил безграничное счастье. Едва различимый лай собак в деревне заставил его вспомнить, что он давно уже покинул материнскую утробу и пришёл в этот мир. Золотистый свет окон коммуны и огненно-красные цветы во дворе секретаря партийной ячейки буйным пламенем осветили небо. От яркого света резало глаза, снежинки напоминали кружившие в воздухе клочки сусального золота или серебряной фольги; в каждом доме боги домашних очагов, оседлав коней из папье-маше, мчались в далёкое небо. Гэн ощутил, что всё его тело печёт, будто в огне. Он поспешно стянул с себя старую драную куртку — всё равно жарко, снял брюки на ватной подкладке — жар не ушёл… Тогда Гэн стащил с себя рваные ватные туфли и шапку. Он остался голым, словно только что выпал из материнской утробы — жарко! Гэн лежал в сугробе — снег обжигал кожу, он начал кататься в снегу — всё напрасно. Старик жадно глотал снежинки, и они опаляли горло, как песчинки в летний зной. Жарко! Жарко! Он приподнялся и одной рукой ухватился за стальной прут ворот. Металл сжёг руку до мяса. Ладонь приклеилась к воротам, не оторвать. В горле застыл крик: «Жарко! Жарко!»
С утра пораньше тот паренёк с авторучками в кармане вышел, чтобы подмести снег. Подняв голову и посмотрев на ворота, он невольно побледнел. Вчерашний дед, называвший себя Гэном Восемнадцать Ударов, совершенно голый висел на воротах — как Иисус, принимавший смерть. Лицо его было чёрно-фиолетовым, широко распахнутые глаза смотрели во двор коммуны. На первый взгляд даже не верилось, что этот одинокий старик умер от голода и холода.
Молодой человек специально пересчитал шрамы на теле старика. Их действительно оказалось ровно восемнадцать — ни больше ни меньше.
Рябой Чэн привёл японцев в деревню, и они подорвали все мастерские по изготовлению соломенных сандалий, а потом наконец отпустили его. Коричневая шапка сурово спросил:
— Есть ещё мастерские?
Рябой Чэн уверенно ответил:
— Нет, не осталось, правда не осталось!
Коричневая шапка посмотрел на японца, тот покивал, и тогда Коричневая шапка велел:
— Катись!
Чэн опустил голову, наклонился и попятился шагов на двадцать, и только потом развернулся. Очень хотелось пуститься наутёк, но ноги обмякли, сердце бешено колотилось, он не мог бежать. Рану на груди пекло, содержимое штанов было липким и холодным. Чэн прислонился к дереву, чтобы отдышаться, и тут услышал, как из всех окрестных дворов доносятся душераздирающие крики, и ноги сами собой подогнулись. Он сполз, обдирая спиной сухую кору дерева, и сел на землю. Над деревней клубился густой дым от взрывов ручных гранат. Японцы закидали местные подземные мастерские по производству соломенных сандалий через слуховые окна и двери несколькими сотнями чёрных гранат, похожих на маленькие дыньки, а потом бесстрастно ждали, окружив мастерские. Внутри раздались приглушённые взрывы, даже земля под ногами содрогнулась, из слуховых окон валил дым и долетали крики раненых. Японские солдаты заткнули окна травой, крики сделались совсем слабыми, их можно было услышать, только если напрячь слух. Он привёл японцев подорвать двенадцать мастерских. Чэн знал, что три четверти местных мужиков плетут сандалии в мастерских, и сейчас все они мертвы. Внезапно он понял, какую большую ошибку допустил. Не покажи он дорогу, японцы сами не нашли бы мастерскую в закутке на восточном краю деревни. Эта мастерская была одной из лучших, по вечерам здесь собирались по двадцать-тридцать парней, которые плели сандалии из соломы, болтали и смеялись. Японцы закинули туда больше сорока гранат, и от мощного взрыва мастерская обвалилась, превратившись в могилу, лишь ивовый шест, служивший подпоркой для крыши, торчал из земли, словно дуло винтовки, нацеленной в багряное небо.
Чэн испугался. Он пожалел о содеянном. Казалось, он видит вокруг себя знакомые лица, и они гневно его обличают. Это японские черти заставили меня, тыкая штыками. Да если бы я их и не привёл, они всё равно нашли бы и закидали гранатами все мастерские. Мертвецы растерянно переглянулись и тихонько отступили. Чэн смотрел на их изувеченные тела, и, хотя стыда в его сердце не было, он разом весь промёрз изнутри, словно нырнул в ледяную реку.
На последнем издыхании он вернулся домой и увидел, что его красавица жена и тринадцатилетняя дочка лежат посреди двора в разорванной одежде с выпущенными кишками. В глазах Чэна потемнело, он как стоял, так и повалился на землю… Чэн лежал, то чувствуя себя мёртвым, то оживая. А потом побежал на юго-восток. Там на розовом небе плыла большая круглая красная туча, на которой стояли жена, дочка и множество знакомых односельчан. Чэн бежал, запрокинув голову, он догонял эту тучу, но люди на ней относились к нему с презрением. Все плевали в его сторону, даже жена с дочерью. Он поспешно оправдывался, мол, японцы заставили показать дорогу, и он ничего не мог поделать, однако плевки летели с тучи, словно дождь. На глазах Чэна туча поднималась всё выше и выше, пока не превратилась в кровавую точку. Жена, красивая, молодая, с гладкой фарфоровой кожей — выйти замуж за рябого было для неё позором… Когда он жил в их селе на постоялом дворе, то каждый вечер играл такую жалостливую мелодию, что у девушки внутри всё переворачивалось… Вот она и вышла замуж за музыканта. Однако сона играла одну и ту же мелодию, ей надоело её слушать, изрытое оспинами лицо и раньше раздражало, а теперь и вовсе опостылело. Она убежала с торговцем тканями, но Чэн насильно вернул её домой и избил так, что задница женщины опухла. Что ж, поколоченная жена — как хорошо вымешенное тесто. Супруга полностью посвятила себя семье, родила сначала дочку, потом сына…
Чэн очнулся и принялся искать сына. Восьмилетний мальчик висел вниз головой в чане с водой, его тело стало твёрдым, как дерево.
Рябой Чэн привязал верёвку к дверной раме, скрутил круглую петлю, просунул в неё голову и встал на табуретку. Верёвка сдавила горло. Тут какой-то паренёк подскочил, занёс саблю и перерубил верёвку. Тело Рябого Чэна упало на порог. Паренёк долго приводил Чэна в чувство, а потом сердито сказал:
— Дядя Рябой, неужели японцы мало наших убили? И ты ещё решил с собой покончить?! Живи и мсти, дядя!
Рябой Чэн запричитал:
— Чуньшэнь…твоя тётка и двоюродные сестрёнка и братик погибли! У меня никого и ничего не осталось.
Чуньшэнь, племянник Чэна, с саблей в руке вошёл во двор и вернулся с позеленевшим лицом и красными глазами. Он сгрёб Рябого Чэня в охапку и заставил подняться.
— Дядя, пойдём! Присоединимся к Восьмой армии, она как раз стоит лагерем в двух уездах и набирает людей.
— А как же дом? Пожитки?
— Дурень старый, только что вешаться хотел, кому тогда остались бы все твои пожитки? Пошли!
Ранняя весна одна тысяча девятьсот сорокового года выдалась особенно холодной. Все деревни дунбэйского Гаоми превратились в руины, оставшиеся в живых ютились в землянках, словно сурки. Постепенно голод и холод сдавили глотку и Цзяогаоской части. Всё больше людей болело, командир и солдаты совсем отощали и дрожали от холода в тонкой драной форме. Они встали лагерем в небольшой деревушке рядом с Сяньшуй, и каждый раз на восходе солдаты собирались кучками на стенах, ловили вшей и грелись на солнце. Днём они не отваживались выступить в поход, а ночью стояли такие морозы, что, хотя бойцы и горели желанием бить врага, они бы все насмерть замёрзли или погибли от рук японцев. К этому времени Рябой Чэн уже стал славным героем Цзяогаоской части и пользовался доверием командира, Мелконогого Цзяна. Рябой Чэн не любил стрелять из винтовки, предпочитая забрасывать неприятеля гранатами. В бою он мчался впереди всех, закрывал глаза и наугад метал гранату с деревянной ручкой. Он смело приближался к врагу на семь-восемь метров и при этом даже не пригибался. Как ни странно, осколки пролетали рядом, словно саранча, но не задевали его.
Чтобы как-то спастись от холода и голода, Мелконогий Цзян созвал собрание офицеров. Рябой Чэн с жаром ворвался туда, присел с каменным лицом, но ни слова не говорил. Мелконогий Цзян поинтересовался:
— Лао Чэн, у тебя есть на этот счёт соображения?
Чэн не издал ни звука.
Командир роты, напустивший на себя умный вид, сказал:
— Принимая во внимание нынешнюю ситуацию, прятаться в дунбэйском Гаоми — всё равно что сидеть и ждать смерти. Надо как-то выбираться из этого гиблого места, отправиться в Цзяонань, где производят хлопок, и раздобыть ватники. Кроме того, там полно батата, еда перестанет быть проблемой.
Командир Цзян в ответ достал из-за пазухи маленькую замасленную газетёнку.
— Специальная комиссия сообщает, что обстановка в уезде Цзяонань усугубилась. Железнодорожный батальон попал в окружение, все полегли. По сравнению с тем районом дунбэйский Гаоми идеален для партизанской борьбы. Просторы необъятные, деревень мало, японцы и марионеточные войска слабые, прошлогодний гаолян не убрали, можно спрятаться. Если решить проблему с едой и одеждой, мы сможем продолжать борьбу и, выждав удобный случай, нанесём удар по противнику.
Один из кадровых офицеров с измождённым лицом сказал:
— А такое вообще возможно? А где материю взять? Хлопок? Зерно? Если на человека приходится только горстка гаоляновых зёрен, то так и сдохнуть недолго. Лично я считаю, нам надо сделать вид, будто мы сдаёмся на милость командира марионеток Чжан Чжуси, а когда раздобудем ватники и пополним запасы патронов, снова отделимся.
Интеллигентный командир роты рассерженно подскочил:
— Хочешь предателей из нас сделать?
— С чего вдруг предателей? Это же фальшивая капитуляция. В эпоху Троецарствия Хуан Гай[135] прибегал к такому способу.
— Мы же коммунисты! От голода будем помирать, а головы не склоним, от холода будем помирать, а кланяться не станем, а кто врага будет почитать за родного отца и утратит честь, того я вызову на бой!
Однако кадровый офицер тоже за словом в карман не полез:
— А что, если ты коммунист, так должен помирать от голода и холода? Да коммунистам ума не занимать! Нужно уметь маневрировать, немного потерпеть ради великой цели — мы сможем одержать окончательную победу в борьбе с оккупантами, только если сбережём революционную силу.
Тут встрял командир Цзян:
— Товарищи, товарищи, не ссорьтесь! Спокойно высказывайте свои идеи!
Рябой Чэн сказал:
— Товарищ командир, у меня есть план!
Когда он рассказал о своём плане, Мелконогий Цзян принялся потирать руки от радости и одобрительно охать.
Действуя по плану Рябого Чэна, Цзяогаоская часть под покровом ночи выкрала больше сотни собачьих шкур, которые отец и дедушка приколотили к полуразрушенной стене, а заодно прихватили несколько десятков винтовок, спрятанных в пересохшем колодце. Они слепо подражали отцу и дедушке, охотились на собак, чтобы питаться собачатиной и восстановить физические силы, а заодно обрели и зимнюю одежду, поскольку каждому досталось по собачьей шкуре.
После затяжной холодной весны на бескрайних просторах дунбэйского Гаоми появился отряд героев в собачьих шкурах. Они провели больше десятка сражений, заставляя солдат марионеточных войск, особенно Двадцать восьмой полк под командованием Чжан Чжуси, паниковать при одних только звуках собачьего лая.
Первый бой состоялся второго числа второго лунного месяца. В этот день, по преданию, дракон поднимает голову.[136] Солдаты Цзяогаоской части, закутанные в собачьи шкуры и с винтовками в руках, прокрались в местечко под названием Мадянь и окружили расквартированную там Девятую роту Двадцать восьмого полка Чжан Чжуси и небольшой отряд японцев. Под казармы была отведена бывшая школа — четыре ряда зданий из тёмного кирпича с черепичными крышами, обнесённые высокой стеной с колючей проволокой. Ещё в тысяча девятьсот тридцать восьмом году японцы в центре школьной территории выстроили сторожевую башню, но не уделили должного внимания фундаменту, и поэтому, когда в прошлом году полили осенние дожди, земля под башней стала оседать, и она покосилась. Японцы покинули её, а потом и вовсе обрушили. Пришли холода, строительные работы вести уже было нельзя, а потому японцы и Девятая рота марионеток размещались в четырёх рядах школьных зданий.
Командир Девятой роты был родом из дунбэйского Гаоми. Про таких говорят «жестокое сердце и безжалостные руки», а на лице его всегда красовалась слащавая усмешка. Зимой он начал собирать кирпичи, камень и доски, чтобы построить новую сторожевую башню, и при этом страшно разбогател. Простой народ ненавидел его до глубины души.
Мадянь входила в состав северо-западного уезда Цзяо и граничила с дунбэйским Гаоми. Отсюда до места дислокации Цзяогаоской части было тридцать ли. Солдаты Цзяогаоской части отправились туда с заходом солнца. Некоторые местные жители увидели такую картину: в кроваво-красных закатных лучах двадцать с лишним бойцов Восьмой армии, пригнувшись, вышли из села. На каждом была надета собачья шкура мехом наружу, а хвост болтался между ног. В солнечном свете шкуры лоснились и переливались разными красками. Это было красиво и диковинно, будто в поход выступила армия оборотней.
Выходя первый раз в собачьих шкурах, солдаты Цзяогаоской части и впрямь ощущали себя оборотнями. Когда они видели, что солнечный свет словно кровью заливает шкуры на боевых товарищах, их ноги делались вдруг лёгкими-лёгкими, будто они ехали на облаках, и весь отряд шёл, то ускоряя шаг, то замедляя, словно стая псов.
На плечи командира Цзяна была накинута большая шкура красного пса — наверняка это был наш Красный. Он шёл впереди всех, семеня маленькими ногами, ветер трепал собачий мех, толстый собачий хвост висел между ног, и кончик его подметал землю. Рябой Чэн накинул чёрную шкуру, на груди у него болталась холщовая сумка, в которой лежало двадцать восемь ручных гранат. Все были закутаны в шкуры на один манер: передние лапы связывали верёвкой, образовавшуюся петлю набрасывали на шею, по бокам шкуры пробивали две дырки, вставляли верёвки и завязывали на животах в районе пупков.
Они тайком вошли в Мадянь уже далеко за полночь. Холодные звёзды усеяли небо, иней лёг на землю. У солдат Цзяогаоской части мёрзли животы, зато спина была в тепле. Когда они добрались до деревни, несколько собак по-дружески залаяли на них. Один молодой озорник несколько раз тявкнул, передразнивая собак, и внезапно всем бойцам словно горло обожгло — им тоже ужасно захотелось лаять. Однако спереди раздался приказ командира отряда:
— Не передразнивайте собак! Не лаять!
В соответствии с данным разведки и давно уже выработанным планом бойцы устроились в засаде в сотне метров от главных ворот казармы — там были свалены в кучу кирпичи и камни, чтобы весной возвести сторожевую башню.
Мелконогий Цзян сказал Рябому Чэну, устроившемуся рядом:
— Рябой, пора!
Рябой Чэн тихонько приказал:
— Шестой, Чуньшэн, пошли!
Для удобства Рябой Чэн снял с груди сумку с гранатами, нащупал одну с деревянной ручкой, а сумку передал высокому солдату со словами:
— Когда закончу у ворот, быстро поднесёшь её мне.
Солдат покивал.
Слабый свет звёзд падал на землю. В казарме японских солдат и марионеток висело больше десятка походных фонарей, а во дворе стоял полумрак, как в сумерки. Перед воротами ходили, отбрасывая длинные тени, два солдата из марионеточных войск, похожие на привидения. Из-за кучи кирпичей выскочил старый чёрный пёс и куда-то радостно умчался, а за ним погнались белый и пёстрый. Кусая друг дружку и катаясь по земле, они добежали до ворот. В тени груды досок, сваленных шагах в двадцати от дороги, собаки сплелись в один клубок, и издали казалось, будто они отнимают другу друга что-то вкусное.
Мелконогий Цзян с удовольствием наблюдал за представлением, которое мастерски разыгрывали Чэн с товарищами, но невольно вспомнил, каким глуповатым и слабым показался ему Чэн, когда только-только пришёл в отряд — чуть что, лил слёзы и сопли, как баба.
Чэн и двое парней терпеливо изображали собачью грызню, а двое дозорных застыли и прислушивались, потом один подобрал камень и с силой метнул в собак, сердито выругавшись:
— Гребаные псы!
Рябой Чэн изобразил поскуливания побитого пса. Вышло так похоже, что командир Цзян не удержался от смеха.
После того как был разработан план нападения на Мадянь, бойцы Цзяогаоской части начали учиться лаять.
Рябой Чэн пел арии пекинской оперы[137] и играл на соне, у него были сильные лёгкие и звонкий голос, поэтому во всей части именно он стал чемпионом по собачьему лаю. У Шестого и Чуньшэна тоже неплохо получалось, поэтому им троим и доверили задание отвлечь и уничтожить часовых.
Марионетки не выдержали и со штыками наперевес осторожно двинулись в сторону кучи досок. Собаки начали грызться ещё радостнее, а когда часовых отделяло от них несколько шагов, прекратили громко лаять и заскулили — вроде как им страшно, но и уйти жалко.
Часовые сделали ещё шаг вперёд, и тут Рябой и два его помощника подскочили с земли, будто три молнии в тусклом свете фонарей, падавшем на собачьи шкуры. Граната Рябого Чэна ударила одного из часовых по голове, а Шестой и Чуньшэн пронзили второго штыками в грудь. Оба солдата рухнули на землю, словно мешки с песком.
Поскольку все бойцы Цзяогаоской части были в собачьих шкурах, они бросились во вражеский стан, будто стая собак. Рябой Чэн около ворот получил обратно свою сумку с ручными гранатами и, как безумный, помчался в здание с черепичной крышей.
Тишину ночи нарушили выстрелы, взрывы гранат, крики и стоны японских чертей и солдат марионеточных войск, смешавшись с лаем собак по всей деревне.
Рябой Чэн прицелился в окно и одну за другой забросил туда двадцать ручных гранат. Звуки взрывов и стоны раненых напомнили ему о том, как пару лет назад японцы закидывали гранатами мастерские по изготовлению соломенных сандалий. Однако он не ощущал радости от свершившейся мести. Напротив, схожесть картин вызвала острую боль, словно кто-то острым ножом прочертил глубокую борозду прямо на его сердце.
Бой стал самым крупным за всё время с момента основания Цзяогаоской части. Это была первая блестящая и безоговорочная победа с начала антияпонской войны в районе Биньхай. Комитет компартии района даже объявил Цзяогаоской части благодарность в приказе. Бойцы в собачьих шкурах ликовали, однако вскоре произошло два очень нерадостных события. Во-первых, большую партию оружия и боеприпасов, захваченных в Мадяни, забрал отдельный полк района Биньхай. Командир Цзян, будучи членом компартии, понимал, что решение это правильное, но многие рядовые бойцы Цзяогаоской части недовольно ворчали и без конца ругались. При виде отощавших героев в собачьих шкурах на лицах солдат отдельного полка, приехавших за оружием, появилось стыдливое выражение. Во-вторых, Рябого Чэна, которому Цзяогаоская часть была обязана победой, нашли повешенным на иве на краю деревни. Всё указывало на самоубийство. Перед тем как свести счёты с жизнью, он не стал снимать с себя собачью шкур, поэтому со спины казалось, что на дереве болтается пёс, а спереди видно было, что это человек.
После того как бабушка обмыла Ласку горячей водой, та перестала кричать. С израненного лица не сходила нежная улыбка, а из тела не переставала идти кровь. Дедушка приглашал едва ли не всех местных врачей, второй бабушке выписывали корзинами лекарства, но симптомы обострялись с каждым днём. В тот период в комнате у бабушки висел густой запах крови. Ласка, видимо, истекла кровью, поскольку даже уши у неё стали прозрачными, как вермишель из бобового крахмала.
Последнего врача дядя Лохань привёз из уездного города Пинду. Это был старец глубоко за восемьдесят с серебряной бородкой, мощным лбом и длинными ногтями на обеих руках. На застёжках ватного халата висела расчёска для бороды из воловьего рога, серебряная ложечка, чтобы чистить уши, и костяная зубочистка. На глазах у отца старый лекарь положил пальцы на запястье второй бабушки и проверил пульс сначала на левой руке, а потом на правой, после чего объявил:
— Готовьтесь к похоронам!
После ухода лекаря бабушка с дедушкой помрачнели. Бабушка всю ночь напролёт шила для Ласки погребальную одежду, а дедушка отправил дядю Лоханя к плотнику выбрать гроб.
На следующее утро бабушка с помощью нескольких соседок переодела вторую бабушку в новое одеяние. Теперь она, без тени обиды на лице, лежала на кане, облачённая в красную шёлковую рубашку, синие атласные штаны, зелёную шёлковую юбку и вышитые алые туфельки. Губы расплылись в улыбке, а грудь всё ещё вздымалась, хотя дыхание время от времени прерывалось.
В полдень отец увидел чёрного как сажа кота, который прогуливался по крыше, наводя ужас своими криками. Отец поднял камень и метнул его в кота, тот подпрыгнул, а потом неспешно пошёл дальше.
Когда зажгли фонари, работники винокурни вынесли гроб и поставили во дворе. Бабушка зажгла в комнате лампу на соевом масле и по особому случаю опустила в масло три фитиля, скрученных из ситника, поэтому дым, поднимавшийся в комнате, отдавал жареной бараниной. Все взволнованно ждали, когда же Ласка испустит дух. Отец спрятался за дверью, глядя на уши Ласки, которые при свете фонаря казались похожими на прозрачное стекло, его душу охватило странное ощущение таинственности происходящего. В этот момент он почувствовал, что по крыше снова ходит тот чёрный кот — словно бы увидел, как в темноте светятся фосфором его глаза, и услышал его сладострастное мяуканье. Волосы отца встали дыбом, как колючки у ежа. Внезапно вторая бабушка распахнула глаза — зрачки не шевелились, однако веки трепетали, словно на них падали капли дождя. Её лицо свело судорогой, губы искривились — раз, другой, третий, — после чего изо рта Ласки вылетел звук ещё отвратительней, чем кошачий концерт весной. Отец увидел, что золотистые языки пламени в масляной лампе тут же стали зелёными, как перья лука, и в этом свете лицо Ласки окончательно утратило человеческие черты.
Сначала бабушка даже обрадовалась, что Ласка ожила, но радость быстро сменилась ужасом.
— Сестрёнка, ты чего? Сестрёнка?
Вторая бабушка разразилась бранью:
— Сукины дети! Не ждите пощады! Вы сгубили моё тело, но душу мою не сгубите! Я с вас шкуру живьём спущу, жилы повыдёргиваю!
Голос был непохож на голос Ласки — казалось, его обладательнице уже далеко за пятьдесят.
Бабушка попятилась.
Веки Ласки всё так же трепетали с бешеной скоростью, изо рта вырывались дикие крики и проклятья, аж крыша сотрясалась, и все присутствующие похолодели от страха. Дедушка ясно увидел, что тело Ласки от шеи и ниже застыло, словно деревянная палка, и не понимал, откуда у неё берутся силы для истошных воплей.
Он не знал, что делать, и послал отца на восточный двор за дядей Лоханем. Страшные крики Ласки были слышны даже там. В комнате у дяди Лоханя собрались семь или восемь работников винокурни, которые с жаром обсуждали происходящее, однако при виде отца замолчали. Отец сказал:
— Дядя Лохань, названый отец зовёт!
Лохань вошёл в комнату, искоса посмотрел на вторую бабушку, а потом вывел дедушку наружу. Отец тоже увязался за ними. Дядя Лохань тихонько сказал:
— Хозяин, она давно умерла, не понятно, что за бес вселился в тело.
Ещё не успели отзвучать его слова, как вторая бабушка громко завопила:
— Лю Лохань, сучий ты потрох! Ждёт тебя страшная смерть. Жилы вырвут, кожу спустят, хрен отрубят…
Дедушка и дядя Лохань переглянулись и замолчали. Дядя Лохань подумал немного и велел:
— Надо обмыть её водой из низины, та вода демонов изгоняет.
Вторая бабушка в комнате не переставала ругаться на чём свет стоит.
Дядя Лохань принёс в глиняном сосуде грязной воды и привёл с собой четырёх крепких работников винокурни и тут услышал, как Ласка в комнате безудержно расхохоталась:
— Лохань, Лохань, лей давай! Тётка твоя напьётся!
Отец увидел, как один из работников винокурни взял воронку, которой разливали гаоляновое вино на продажу и с силой вставил в рот Ласки, а второй поднял сосуд и начал вливать воду. Вода в воронке закручивалась и стекала вниз так быстро, что трудно было поверить, будто вся она попадает в живот Ласки.
Когда в неё влили всю воду, вторая бабушка притихла. Живот её был совершенно плоским, а в груди что-то булькало, словно бы она дышала.
Все с облегчением перевели дух. Дедушка Лохань объявил:
— Хватит!
Отец снова услышал топот на крыше, словно бы там шастает чёрный кот.
На лице Ласки опять расцвела очаровательная улыбка. Шея вытянулась, как у кукарекающего петуха, кожа натянулась так, что стала прозрачной, а изо рта хлынула фонтаном мутная вода. Столб воды бил чётко по вертикали, а на высоте больше двух чи внезапно раскрывался, как лепестки хризантемы, которые осыпались на новое погребальное одеяние.
Фонтан так напугал четырёх работников винокурни, что они пустились наутёк. Вторая бабушка пронзительно закричала:
— Бегите, бегите, всё равно не убежать! Не скрыться! Монах убежит, а храм никуда не денется.
От этого крика у них душа ушла в пятки, парни жалели, что у них всего по две ноги.
Дядя Лохань с мольбой посмотрел на дедушку, а тот в ответ с мольбой посмотрел на дядю Лоханя, их взгляды встретились, превратившись в два беспомощных вздоха.
Ласка ругалась ещё яростнее, её руки и ноги сводило судорогой.
— Японские псы! Китайские псы! Через тридцать лет они заполонят всё! Юй Чжаньао, тебе не убежать! Жаба съела пчелу — худшее ещё впереди!
Тело второй бабушки выгнулось дугой, словно бы она собиралась присесть на кане.
Дядя Лохань крикнул:
— Беда! Бес поднимает тело! Быстрее несите стальное кресало!
Бабушка принесла то, что он просил.
Дедушка, собравшись с духом, прижал Ласку, а дядя Лохань хотел придавить кресало к её сердцу, но не тут-то было. Тогда дядя Лохань собрался было уйти, но дедушка его остановил:
— Дядя, ты не можешь уйти!
— Госпожа, быстрее принесите стальную лопату.
Только когда на грудь второй бабушки надавили острым стальным лезвием, она успокоилась.
Дедушка и дядя Лохань вышли из комнаты, а за ними и отец. Вторая бабушка одна маялась в комнате, остальные удалились во двор.
Вторая бабушка крикнула:
— Юй Чжаньао! Хочу молодого петуха с жёлтыми лапами!
— Давайте в неё из винтовки пальнём! — предложил дедушка.
Дядя Лохань урезонил его:
— Нет, она и так уже мертва!
— Дядя, придумай какой-нибудь способ! — взмолилась бабушка.
Дядя Лохань сказал:
— Сходите на ярмарку за даосом-отшельником!
На рассвете вопль второй бабушки сотряс оконную бумагу.
— Лохань, Лохань, мы с тобой смертельные враги!
Когда дядя Лохань вместе с даосом вошёл во двор, крики Ласки превратились в протяжные вздохи.
Отшельник лет семидесяти был облачён в чёрное одеяние со странными рисунками на груди. За спиной он нёс меч из персикового дерева,[138] а в руках держал узелок.
Дедушка вышел встретить его и узнал в даосе того самого Отшельника Ли, который несколько лет назад изгонял из Ласки дух золотистого хорька, вот только он за прошедшие годы ещё сильнее высох.
Отшельник деревянным мечом проколол оконную бумагу, посмотрел, что творится в комнате, а потом отпрянул с пепельно-серым лицом и, сложив руки в почтительном жесте перед грудью, сказал:
— Господин, моих умений будет недостаточно для изгнания такого беса!
Дедушка разволновался:
— Вы не можете просто так уйти. Неважно, сможете вы изгнать беса или нет, я вас щедро отблагодарю.
Отшельник захлопал бегающими глазами.
— Хорошо, я соберусь с духом и рискну!
О том, как Отшельник Ли изгонял беса из моей второй бабушки, в нашей деревне рассказывают до сих пор. Якобы даос с распущенными волосами ходил по особой схеме, повторяя рисунок созвездия Большой Медведицы, читал молитвы, размахивал мечом, а Ласка на кане вертелась, как уж, и вой стоял до небес.
В конце обряда даос попросил бабушку принести деревянную ёмкость с чистой водой, достал из узелка несколько пакетиков со снадобьями, бросил в воду и быстро размешал своим мечом из персикового дерева, читая при этом заклинание. Вода начала постепенно краснеть, пока не стала ярко-алой. Даос, весь взмокший от пота, несколько раз подпрыгнул, потом свалился навзничь, из его рта пошла белая пена, и он лишился чувств.
Когда даос очнулся, Ласка уже испустила дух. Из окна словно вихрь вырвался запах крови и мёртвого тела.
Когда вторую бабушку клали в гроб, все вокруг закрывали рты и носы полотенцами, вымоченными в гаоляновом вине.
Через десять лет после побега из родного края я снова оказался перед могилой второй бабушки, привезя с собой лицемерие, которым заразился от высшего общества. Моё тело так долго кисло в грязной воде столичной жизни, что каждая пора испускала скверный запах. Поклониться могиле второй бабушки я пришёл в последнюю очередь — после того как поклонился множеству других могил. Короткая яркая жизнь второй бабушки стала интересным эпизодом истории моего родного края, которую можно снабдить заголовком «Самые удалые герои и самые отъявленные мерзавцы». А зловещий процесс её умирания поселил в душах жителей дунбэйского Гаоми смутное ощущение тайны. Подобное ощущение могло появиться только в рассказах деревенских стариков о далёком прошлом — там в неторопливом течении мыслей, напоминающих сладкий тягучий сироп, зарождается, растёт и крепнет мощное идеологическое оружие, с помощью которого можно управлять неизведанным миром. Возвращаясь домой, я каждый раз видел в пьяных глазах односельчан намёк на эту таинственную силу. В такие моменты мне не хотелось сравнивать и противопоставлять, однако инерция логического мышления насильно затягивала меня в водоворот сравнений и противопоставлений. И в этом водовороте мыслей я с ужасом обнаруживал, что все прекрасные знакомые глаза, на которые я насмотрелся за десять лет, проведённых вдали от дома, можно с тем же успехом представить на мордах домашних кроликов, а неуёмные желания делали эти глаза похожими на ярко-алые с тёмными крапинками плоды боярышника. Мне даже кажется, что сравнения и противопоставления в определённом смысле подтвердили существование двух разных типов людей.
Всё эволюционируют своим путём, каждый в одиночку стремится к прекрасному миру, определённому его собственной системой ценностей. Боюсь, в моих глазах тоже загорается ум и сообразительность, а с губ без конца слетают слова, которые одни люди переписывают из книжек других людей. Похоже, я превратился в популярный журнал «Ридерз дайджест».
Вторая бабушка выскочила из могилы, держа в руках золотисто-жёлтое бронзовое зеркало.[139] В уголках её губ собрались вертикальные морщинки холодной усмешки:
— Ну что, внук мой неродной, полюбуйся на своё отражение!
Одежда на ней была точь-в-точь такой, в какой её клали в гроб, а внешне вторая бабушка оказалась даже моложе и краше, чем я представлял. Тот посыл, что сквозил в голосе Ласки, доказывал, что её мысли намного глубже, чем мои. Её мысли — снисходительные, достойные, довольно гибкие и безмятежные, а мои дрожат в воздухе, как мембрана китайской флейты.
В бронзовом зеркале второй бабушки я увидел себя. Мои глаза и впрямь светились умом и сообразительностью домашнего кролика. Губы и правда произносили не принадлежавшие мне слова, совсем как вторая бабушка, которая на смертном одре говорила не своим голосом. Меня с ног до головы покрывали штампы известных людей.
Я перепугался до смерти.
Вторая бабушка доброжелательно сказала:
— Внучок, ты возвращайся! Если не вернёшься, то тебя уже ничего не спасёт. Я знаю, что ты не хочешь возвращаться, ты боишься мух, которые покрывают тут небо и землю, боишься комаров, летающих кругом тучами, боишься змей, ползающих во влажных гаоляновых полях. Ты почитаешь героев и ненавидишь мерзавцев, однако кто из нас не попадает под определение «самый удалой герой и самый отъявленный мерзавец»? Ты сейчас стоишь передо мной, и я чую исходящий от твоего тела дух домашнего кролика, который ты привёз с собой из города. Скорее прыгай в Мошуйхэ! Помокни там три дня и три ночи, вот только боюсь, что у сомов, которые попьют после тебя грязную водицу, тоже вырастут кроличьи уши!
Вторая бабушка внезапно скрылась в могиле. Безмолвно стоял гаолян, солнечный свет был влажным и жарким, ни тебе ветерка. Могила второй бабушки заросла травой, в нос бил её аромат. Словно бы ничего и не произошло. Издали доносились песни крестьян, которые мотыжили землю.
В тот момент вокруг могилы второй бабушки уже рос гибридный гаолян, полученный от скрещивания местного и гаоляна с острова Хайнань. Этот самый гибридный гаолян пышным ковром покрывал весь чернозём дунбэйского Гаоми. А тот красный как кровь гаолян, что я без конца прославляю, был без остатка смыт революцией. Он перестал существовать, ему на смену пришёл этот, гибридный, с приземистыми толстыми стеблями, густыми листьями, покрытыми словно инеем белым пухом, и длинными, как собачьи хвосты, метёлками. У этих растений высокая производительность, горько-терпкий вкус, и у многих такой гаолян вызывает запоры. В то время у всех односельчан, кроме кадровых работников, выше по рангу, чем секретари местных партийных ячеек, лица имели оттенок ржавчины.
Я ненавижу гибридный гаолян.
У меня такое чувство, что он никак не может вызреть. Его серо-зелёные глаза так и остаются полузакрытыми. Я стоял перед могилой второй бабушки и смотрел, как эти уродливые растения оккупировали владения красного гаоляна. Они лишь называются гаоляном, но у них нет тех стройных высоких стеблей и яркого цвета. А чего им особенно недостаёт, так это гаоляновой души. Своими узкими физиономиями они лишь загрязняют чистый воздух дунбэйского Гаоми.
Среди гибридного гаоляна я ощутил разочарование.
Я мысленно представлял прекрасную картину, которая навсегда исчезла: глубокая осень, восьмой лунный месяц, воздух чист, и небо кажется высоким, а в полях гаолян превратился в искрящееся море крови. Если разливается осенний паводок, гаоляновое поле становится безбрежным океаном, тёмно-красные макушки поднимаются над мутной жёлтой водой и упорно стремятся к ярко-синему небу. А если паводок освещается солнцем, весь мир вокруг начинает играть сочными яркими красками.
Но я стоял в окружении гибридов. Их листья, как змеи, обвивались вокруг моего тела, а тёмно-зелёный яд, пропитавший стебли, отравлял мои мысли. Я задыхался, пытаясь сбросить с себя эти путы, но не мог высвободиться и погружался в пучину страданий.
В этот момент из глубин земли донёсся равнодушный голос, знакомый и чужой одновременно. В нём слились голоса дедушки, отца, дяди Лоханя, а ещё звонкие, как стрёкот цикад, голоса сразу трёх моих бабушек. Все мёртвые родственники указывают мне на мои заблуждения.
Бедный мальчик, слабый, недоверчивый, нетерпимый, твою душу очаровало отравленное вино. Иди-ка ты на реку, да покисни в воде три дня и три ночи. Запомни — ровно три, ни больше ни меньше, отмой дочиста плоть и душу и тогда можешь вернуться в свой мир. На южном склоне горы Баймашань и на северном берегу реки Мошуйхэ осталось ещё поле настоящего красного гаоляна. Не пожалей сил и найди его. А потом, высоко подняв его над головой, ступай в этот мир, заросший терновником и заселённый свирепыми злодеями. Красный гаолян станет твоим амулетом, почётным тотемом нашего рода и символом традиционного духа нашего дунбэйского Гаоми!
ISBN 978-5-7516-1474-4
© МоЯнь, 2018
© Н. Власова, перевод, 2018
© «Текст», издание на русском языке, 2018
16+
Текст предоставлен правообладателем.