Светлой памяти адмирала А. В. Колчака,
профессора Дм. В. Болдырева и А. К. Клафтона
с великой болью посвящает эти записки — автор.
Вот уже год, как пал Омск. Пал так неожиданно, так бесславно, так легко, что едва ли победа эта вплела новые лавры в венок беспардонных победителей.
Мне, к сожалению, не попадались под руку те номера советских газет, в которых «они» описывали свои триумфы, но не думаю, чтобы триумфы эти были чрезвычайны. Правда, наверное, подчёркивался народный характер этого падения, оттенялась лёгкость занятия городов по телеграфу; но, как люди умные, дальновидные и хитрые, властители современной России не могли не понимать, что падение Омска не значило падения Омского дела.
Истекший год принёс много упрёков, много злобных слов по адресу Омска. Окончание «щина», вместе с «зубатовщиной», «атаманщиной», «керенщиной», революционным манером образовало «колчаковщину». «Колчаковщина» в том проклятом широком просторечии, которое, как фон, образует собою подоплёку политики момента, означает бездарность отдельных лиц, стоявших у власти, незначительность сил и дарований, старые методы управления, восстановление старого, механическое, безотчётное гальванизирование безвозвратно умершего и сохранившегося лишь в сибирских захолустных головах, бесконечное фантазёрство беженского элемента, смотревшего на своё пребывание в Сибири как сытое приятное историческое partie de plaisir[11] невдалеке от правительства, с честью и удобствами, и, наконец, чеховское — «в Москву, в Москву» — слово, владевшее всеми, от первого генерала до последнего солдата. А затем, и по преимуществу, — это интриги, интриги и интриги всех и против всех.
Всё это и называлось, и называется «колчаковщиной». Но как только попытаемся мы эту интеллигентски-презрительную приставку срастить с именем покойного адмирала, то сразу увидим, что она отскакивает от него, как масло от воды…
В трагедии незаметной и обыденной последних дней Омска, в этой поднявшейся мути полнейшей неосведомлённости, эвакуационно-панических настроений, слухов, в чехарде высоких лиц, поспешной сменой бестолково старавшихся спасти положение, было, однако, несколько блестящих, высоких, трагически простых моментов.
В августе месяце 1919 года собравшийся в Омске Казачий Круг объявил мобилизацию сибирских казаков. Торжественное заседание этого Круга в присутствии Верховного Правителя было назначено в театре «Аквариум». Толпы по обыкновению обедавших в «Аквариуме» в этот сияющий, тихий, праздничный день немало были смущены, когда большое помещение было закрыто для публики… Обедавший со мной пышноволосый, декоративный чиновник министерства иностранных дел и поэт Валерий Язвицкий страшно, по обыкновению, торопился и убежал на Круг часа за два до его начала.
Пошёл и я. В чёрном сюртуке, выбритый, так не вязавшийся с летним днём И. Н. Шендриков пропустил меня. В здании летнего театра было полутемно, со струйками солнца как на сеновале, многолюдно. Пришлось, по обыкновению, ждать. И вот, в сопровождении блестящей свиты, среди белых платьев дам, с только что сегодня вручённой булавой в руках пришёл атаман П. П. Иванов-Ринов.
Начались речи. Бывший предсовмин П. В. Вологодский долго выкрикивал беззубым ртом об «угнетении», «угнетённой Сибири» и свободную Сибирь полагал исключительно именно в сотрудничестве со свободной Россией. Милый А. И. Булдеев, редактор «Сибирской Речи», торопливо за сценой-павильоном натягивал сюртук, в котором и произносил свою речь. Звонка, необычайна по своему содержанию была речь безвременно угасшего Дм. В. Болдырева о большевизме как силе дьявольской и о Св. Кресте как оружии против него. «Не пройдёт и двух недель, — заключил он с большим подъёмом, — и вы услышите, как встанут на защиту новые силы, силы Св. Креста».
И вот среди невероятного разнообразия этих речей, начиная от библейского тона Болдырева и до кокетливо-игривого «мы казаки-простаки, красно говорить не умеем» генерала Хорошкина, публика и депутаты встали. Взошёл адмирал. Сутулая фигура в неловко сидящем защитном френче, в ещё более неловких больших сапогах. Глухой, отрывистый голос адмирала говорил прямо и просто:
— Я один ничего не в силах сделать. Я звал и зову всех, кто любит Россию, к ней на помощь. Делайте же… Казаки вот начали, и это хорошо.
Что можно было сказать против этих умных слов!
Несколько недель спустя, С. Ауслендер передавал мне о том огромном впечатлении, которое произвела на него речь Верховного на собрании беженцев в зале женской гимназии. Актовый зал был набит битком, но не омской публикой, а беженцами. Собрание, соответственно этому, происходило в более повышенной атмосфере. После речей таких вождей беженства и старообрядчества, как Мельников, как талантливый беллетрист П. К. Дробинин, точно так же вышел адмирал. На этот раз его речь была ещё более мрачна по содержанию, он беспощадно констатировал у широких кругов русского общества полное отсутствие и способности, и желания делать своё непосредственное дело.
— Вы можете вернуться в свои родные места, — говорил он, — но это зависит только от вас самих и от вашего желания. Никто не может помочь вам, кроме вас самих. Берите в руки ружья…
Эпитет «благородный» к имени адмирала Колчака узаконен уже обычаем, и это приращение упорно мешает «колчаковщине». Не в Колчаке, видно, дело, почему пал Омск. Колчака винят только те, которые единственно принудительную диктатуру считают единственным средством для избавления от всяческих бед: если покойный адмирал и мыслил диктатуру, то единственно в форме не насилования чужой воли, а в виде её зажигания, увлечения с собой.
Зажигание русской воли! Не об огнеупорности ли её плачет теперь на груди у Ленина Максим Горький? Воля эта никак упорно не хочет загораться. Вся русская революция до сих пор была свидетельницей этого. Не загорается она и теперь, хотя Ленин, как таран, по выражению Горького, разбивает вековые, сложившиеся устои, бедствиями вызывая её на это, и в этом сильнодействующем средстве удивительно сходясь с покойным М. О. Меньшиковым, в одном из своих фельетонов голод называвшим стимулом к работе для русского человека. Вы, конечно, легко поймёте, сколько дружной брани обрушилось тогда на голову Меньшикова, хотя бы со стороны социал-демократического «Современника» с Максимом Горьким.
Адмиралу глубоко противно было насилование воли, как глубоко противно было и безволие. Зажигать он не мог. Он был человек личного долга, способный не покинуть своего поста, с честью умереть, что он блестяще и доказал. Демагогом он сам быть не мог. И поэтому, может быть, как говорил С. Ауслендер, в его речи звучали такие ноты: «Не хотите, так как хотите — чёрт с вами».
И если говорить об Омске как о «колчаковщине», тем самым выдвигая на первый план фигуру Колчака, то это служит и оправданием Омского дела: если и погиб Омск, то не значит, что погибло то, о чём говорил и думал этот угрюмый, нервный, честный и добрый человек, адмирал Колчак.
Прошёл год, и мы видим, что положение ничуть не изменилось. Сменились люди, территория, действующие силы, но проблемы остались нетронутыми. Мы так же далеки от гражданского мира, как были и в Омске, если ещё не дальше: там надежда сломить большевиков организованным как-никак фронтом несла за собою смену большевизма чем-то готовым. Раздробление фронта вызвало не прекращение гражданской войны, а просто стихийное разлитие её по всему пространству, ибо нет налицо организованной победы большевизма. Гражданская война, это олицетворение большевизма, и не могла остановиться, пока не изжит сам большевизм.
Зато тем ярче выдвигаются лозунги, под которыми мог подписаться хороший, честный Омск, живой Омск, Омск адмирала Колчака как личности, Омск того воодушевления, тех первых взрывов воодушевления, которыми сопровождались первые его успехи и которые просачивались даже к нам, туда, в Москву, сквозь китайскую стену большевистской цензуры. Омск не такой, каким он был в летописях злопамятных, всё критикующих людей, а такой, каким он должен быть. Омск, сходивший, как некая определённая власть, на освобождаемые города, со своими активными борцами, со своим офицерством, своим солдатством, честными мобилизациями интеллигенции — такой Омск не изжит, да и не может быть изжит: его время — впереди, не как, конечно, географического центра, а как комплекта морально политических чаяний и понятий. Но для этого надо выстрадать его.
В нём была и сила, и жизнь.
Попытки Советской власти в мае, июне и в июле месяцах текущего года вздувать национализм — что это, как не реминисценция Омска? Роль Брусилова — что это, как не работа под патриотизм патриотов Омска? А война с поляками и её лозунги — что это, как не Омск с обратным знаком, Омск антихристов? Поверьте, большевики, которые всегда отлично учитывают силы врагов, не взяли бы оттуда орудия себе, если бы слабым было это орудие!
Это для них. А для нас? Теперь здесь, на Дальнем Востоке, стоя перед неудержимо рассыпающейся храминой русского дела, — разве мы не видим, что те же кличи зовут к объединению и, увы, всё те же силы мешают общему делу, что и в Омске? Разве лозунги Врангеля не зрели в недрах Омска? Не повторялся ли земельный закон генерала Врангеля в том виде, каким бы он был в Омске, если бы тому не помешали то дикие знаменитые выходки недоброй памяти генерала Лебедева на заседании Совета министров, то скопища таких безрассудных и неспособных к политике зубров, вроде Союза землевладельцев?
Но длятся не только идеи Омска, не только живёт он у нас и у них; продолжается и трагедия Омска, трагедия безволия и неспособности русских людей к простой и дружной работе. Разве разыгравшаяся у нас на Дальнем Востоке история с претензией генерала Лохвицкого на пост командарма Каппелевской армии — не типичная омская история, с тою только разницей, что тут она вызволена на свет Божий прессой, чего нельзя было сделать в Омске? А трения дальневосточных разных кругов между собой, а борьба за власть не самых крупных персонажей, нет, они достаточно умны, чтобы не держаться за неё, а тянущихся к ним безответственных элементов, думающих этим подогреть своё положение и этим только компрометирующих своих патронов?
Всё это есть, и трагедия Омска перманентна, т. е. остаётся. И потому писать об Омске — о его последних днях — не значит писать историю былого, ушедшего в прошлое, а значит писать всё то же: о подымающихся и падающих надеждах, о гибели смелых и сильных людей, о кознях им из коварства, злобы, расчёта, а больше глупости, о средствах борьбы, её удачах и неудачах, одним словом — о печальных и радостных этапах, по которым идём мы разными путями, но все к одной цели — великой России.
Конечно, повторилась обычная история. Никто не знал ни дня ни часа, когда разразится катастрофа. И если сматывались и благополучно уезжали чехи, французы, если серебристо-белый обаятельный капитан Субербьель ещё в июле устраивал прощальные обеды a la russe, с водкой и кулебяками, то нам, простым смертным, этого знать было не дано. Всё это «сеяло панику».
Чего там — паника! Приходит раз капитан при штабе генерала Нокса Мак Куллах в Бюро печати и говорит пишущему эти строки:
— А вы не знаете? Скоро вы уедете из Омска.
— Почему?
— Дело идёт очень плохо. Ленин и Троцкий работают, как черти. А у вас только ссорятся…
Что тут было делать? Пришлось развести руками, сказать несколько истин насчёт переменчивости военного счастья, но капитан Мак Куллах поехал-таки домой через Советскую Россию, после чего и опубликовал в Англии свои сведения об убийстве царской семьи…
Даже больше того. Нельзя было использовать грозившую опасность для известной пропаганды. Когда ещё в июле месяце, в связи с крепнувшими успехами большевиков в Сибири и головокружительными успехами генерала Деникина, порождавшими в известных омских кругах опасения, как бы он, спаси Господи, не пришёл раньше нас в Москву, возникла вполне понятная мысль, что большевики лезут в незнавшую большевизма Сибирь для того, чтобы проложить себе дорогу в Афганистан из угрожаемой Москвы, — наше Бюро печати выпустило афишу. В ней в довольно ярких выражениях было указано, как врезается «в Сибирь, за хлебом» Красная армия (между прочим, лозунг был угадан), описывалось, как подходит к Москве Деникин, и заключалась она призывом к сибиряку-мужику — взять в руки винтовку и защищать своё достояние. Расклеена афиша эта была по Омску утром ижевцами и воткинцами, которые, вообще, занимались у нас агитационной работой, привлечённые и сорганизованные неутомимой гр. А. Н. Ланской, как вскоре оказались и следствия. Начались звонки по телефону от разных лиц, а пуще учреждений — с запросами — нами ли выпущена афиша.
— Нами!
На это указывалось, что она производит «обратное действие». Обыватель пришёл в панику, вследствие чего на рынке на 40–50 % понизились в цене товары. В банках стали выбирать вклады. А часов в десять к нам уже прилетел на автомобиле милейший генерал Рябиков, второй генерал-квартирмейстер Штаба Верховного Главнокомандующего.
Началось обсуждение афиши. И если Н. В. Устрялов тогда соглашался, что она резковата, Д. В. Болдырев мрачно шагал по кабинету, то в лице А. К. Клафтона, расстрелянного, как известно, «за организацию общественного мнения», — афиша нашла себе горячего защитника.
— Хорошо, я так и доложу генералу Лебедеву, — сказал, наконец, генерал Рябиков, когда Клафтоном были исчерпаны все доводы. — Только знаете ли что? Вам лучше выпустить какую-нибудь другую афишу, да и заклеить эту. Ну её, знаете, к Богу.
Русское Бюро печати контр-афиши не выпустило. Выпустил её «Осведверх», это удивительно никчёмное учреждение, тогда возглавляемое ласковым полковником Клерже. Но так как выпуск этот шёл в «срочном порядке» через все инстанции, то поспел только через несколько дней. Конечно, в них было написано «ничего подобного» и налеплены они были уже на лохмотья наших афиш.
Таким образом, легко понять, что никто не знал ни дня ни часа, когда разразится катастрофа. Генерал Дитерихс, принявший командование над армией, вырабатывал планы. Мобилизация казачества, не исполнившего затем боевой задачи, которая заключалась в рейде к Петропавловску в тылу у противника, шумиха с карпато-руссами, мобилизация беженцев, серьёзное и глубокое движение в дружинах Св. Креста, поднятое Д. В. Болдыревым, беспрестанные поездки адмирала на фронт — всё это затянуло картину, не позволяло видеть действительности.
И когда в середине сентября месяца 1919 года я выехал в Ново-Николаевск для организации там отделения стяжавшей большую популярность и действительно удачной «Нашей Газеты», печатавшейся в Омске в 80 000 экземплярах и посылавшей стереотипы с курьерами во фронтовые типографии, я был совершенно спокоен.
До Ново-Николаевска подвёз меня в своём вагоне генерал Голицын, который ехал с Д. В. Болдыревым в Ново-Николаевск и Томск по организации дружин Св. Креста. В чудесный осенний день приехали мы в Ново-Николаевск, и вечером на другой день довелось мне быть на проповеди Дмитрия Васильевича в Соборе.
Явление было изумительное. Чувствовалось, что поднимается постоянная, значительная сила, подымается сама толща народа. И если впечатлению вредила слащавая манерная речь о. Жука, этого западного священника, слегка на католический манер, то тем более впечатление производил своей речью Болдырев.
Когда мы возвращались с ним обратно на извозчике в вагон, он, охваченный ещё не угасшим возбуждением, рассказывал мне, как где-то в Тверской губернии посетил он какого-то старца-отшельника. И так много мистической силы, мистической экспрессии было в его рассказах, что вёзший нас извозчик вмешался в разговор.
Болдырев с Голицыным уехали в Томск, где вскоре уже открылись изумительные симптомы против как христианского, так и мусульманского антибольшевистских движений…
Первое выразилось в заявлениях со стороны некоторых представителей православной церкви об её «аполитичности». Второе — в появлении в томских газетах писем и статей некоего инженера-мусульманина, движение мусульман-беженцев против большевиков, а, следовательно, — в помощь Омску, старавшегося использовать для выговаривания себе национальной автономии и этот вопрос предлагавшего «пока что обсудить». Покойная маститая академическая «Сибирская Жизнь», с ныне расстрелянным Адриановым во главе, усердно печатала эти тонко составленные большевистские статьи.
Я ещё остался в Ново-Николаевске. Обстановка меня глубоко поразила. Эти 400 вёрст от Омска до Ново-Николаевска легли плотным рубежом между омскими идеями и местными. Приходилось соприкасаться с кругами кооперативными, беженскими, Земсоюза, административными, торгово-промышленными — всюду было одно — какая-то сонная, торчащая, как ёж, подозрительностью во все стороны тугая жизнь…
Во главе Земского Союза в Ново-Николаевске стоял Ф. М. Дьяков, молодой председатель Пермского Губернского Земства, один из тех немногих людей, с которыми можно делать дело, несмотря на разницу политических убеждений. Но и работа Земского Союза шла как-то непроворно. Не было ни охоты, ни жара, а, что самое главное, было особенно подчёркнуто — это стремление к аполитичности, и это-то в политической войне!
— Ну, что у вас в Омске? — такими словами приветствовал меня мой приятель по Перми В. И. Киснемский, присяжный поверенный, отсиживавшийся от большевиков в своё время где-то на сеновале на дворе, бежавший из Перми, а теперь, по его словам, «окопавшийся» от мобилизации интеллигенции в Земсоюзе. — Погромы устраивать собираетесь?
Дело было в следующем. Приехавший в Ново-Николаевск Ф. М. Мельников в своей речи на агитационном собрании в пользу крестоносного движения сделал несколько выпадов в сторону евреев. Этого было достаточно, чтобы всё то движение, которое поднимал, которым жил Д. В. Болдырев, — было выброшено за борт, списано со счетов этими типичными представителями российской интеллигенции. И главное-то — ведь ни одного погрома не было. А славы — сколько хочешь…
И сколько ни говори, сколько ни разубеждай, сколько ни зови помочь — ничего. Кто-то от века дал этим людям прирождённое, естественное право на роль судьи — и всё тут.
С другой стороны, конкретная, не идеальная действительность являла вид печальный. Представители власти на местах держали себя так, что вспоминался анекдот Тэффи о французском короле и крестьянине:
— Крестьянин встретил своего короля, — рассказывает она, — и тот спросил его:
— А ты знаешь, кто я?
— Нет.
— Я — король, — сказал король и удалился, не причинив крестьянину ни малейшего вреда.
Общение с властью на местах было, однако, не столь благополучно. Известна история с управляющим Ново-Николаевским уездом В. М. Сыэрдом и начальником 6-го участка милиции Галаганом, которые высекли кооператоров и о которых покойный В. Н. Пепеляев издал свой крутой приказ. Но нет конца неожиданностям, неисчерпаема бездна досадных, прискорбных анекдотов!
Кооперация в Ново-Николаевске, много положившая сил и средств на то, чтобы сбросить в мае месяце 1918 года большевиков, как известно, поставляла на войска одежду — шубы, шапки, рукавицы, валенки и т. д., а равным образом и продовольствие. Как организация общественная, хотя и широко вступившая на путь «частной инициативы» в делах завязывания сделок, она, конечно, не очень была любима военным начальством, возлюбившим дикую систему реквизиций и под шумок, поднятый и раздуваемый коммерсантами, протягивавшим свои частные делишки. Биржевой комитет Ново-Николаевска также был очень недоволен конкурентами — кооператорами, и вот в Ново-Николаевске разыгрывается трагикомедия танцующих на вулкане людей. Проводимые «экстренные» меры по ночной охране города потребовали известного количества лошадей. Биржевой комитет, развёрстывая, разумеется, «удружил» кооперативам. Те запротестовали, указывая, что они и так уже достаточно обложены, а лошадей у них совсем мало, и лишь в конце сослались на своё формальное право не подчиняться развёрстке биржевиков, так как они не являются частным торговым заведением.
Этого было достаточно. Была пущена соответствующая бумажка, и начальник гарнизона генерал Платов, где-то подцепивши революционной фразеологии, в официальной бумаге констатировал о нежелании кооперации нести жертвы на престол отечества, почему-де она и «покрывает себя позором».
— Позвольте, — возмущался председатель Закупсбыта, у которого я просил типографской краски для газеты, — почему — позором? Разве у нас не готово 30 000 полушубков? 100 000 пар варежек? А валенки? Мы рискнули и выписали из Англии медикаментов чуть не на миллион рублей. Они уже в устье Оби. Разве всё это не нужно армии? Разве наша типография Закупсбыта не работает на Осведверх?
Взволнованному кооператору, кабинет которого был украшен пенатами — портретами Брешко-Брешковской, Керенского и ещё кого-то, я обещал описать всю эту действительно возмутительную историю в газетах, за что и получил из-под полы краску. Другим путём типографской краски даже «правительственному» Русскому Бюро печати достать было нельзя.
Осведверх, имевший в Ново-Николаевске восемь независимых друг от друга представителей, начиная с англизированного, но вечно пьяного д-ра Кривоносова и до подпоручика Соколова, о котором речь будет ниже, имевший свою труппу, свой здоровенный мужской хор (ей Богу!), какую-то газету и проч., и проч., реквизнул в Ново-Николаевске всю краску, всю бумагу.
Во главе бумажного дела стоял недоброй памяти вышеупомянутый подпоручик Соколов, присланный для наблюдения за печатанием из Омска. Он накопил под собою до 8000 пудов бумаги, почти всю типографскую краску, и когда кругом всё выло от безбумажья — он всем хладнокровно показывал телеграмму из Омска:
— Держать трёхмесячный запас.
Он старался. Он держал шестимесячный запас, и я глубоко убеждён, что и теперь ещё красные газеты в Ново-Николаевске печатаются на его бумаге. По моим сведениям, там были ещё какие-то вагоны с бумагой.
Нам, Русскому Бюро печати, этот субъект не дал ни фунта ни краски, ни бумаги.
Лишь благодаря известной решительности управлявшего уездом М. М. Плохинского получил я какое-то небольшое количество бумаги для начала газеты.
Я намеренно взрезаю толщу русской действительности по одной линии своих действий, стараясь не разбрасываться в стороны. И теперь, год спустя, так ярко встаёт в памяти нелепая тина апатии, нерешительности, отсутствия предприимчивости…
Газета в Ново-Николаевске начала выходить под редакцией абсолютно глухого А. Н. Южакова, при хромом секретаре Ушакове… Только энергии заведовавшего Ново-Николаевским отделом Русского Бюро печати Я. Л. Белоблоцкого обязаны мы тем, что она не закрылась после первых же номеров из-за отсутствия бумаги. И кому только он не посылал циркулярных телеграмм!
Из Ново-Николаевска с последним пароходом проехал я с тою же целью в Томск. Это было изумительное путешествие, при чудесной тихой тёплой осенней погоде; зеленоватое небо, пески, стаи лебедей на песках. Вечером — закат, пылающий, багровый, струящийся в чёрной воде в глубоких берегах Оби, чеканящий на своём фоне чёрные лесистые угрюмые острова.
И в эту красоту могучей, сибирской таёжной природы ворвался всё же крик гражданской войны, крик боли.
Был день Покрова. К ночи уже подвалил пароход к крутому высокому берегу, осветив его прожектором. На берегу под звёздное небо уходило бледно-зелёное в электрическом свете дерево, пылал красный огонь костра, и симметрически расположились группы пёстро одетых крестьянских девушек. Ни дать ни взять — сцена из оперы. Они шутили, пересмеивались под страшный вопль матери, провожающей мобилизованного первенца — сына. Она лежала, распластавшись у самой воды, перемежая вопли с одним только:
— Только, Ванюшка, уж служить довелось — так служи. Не бегай!
Не знаю я, убежал этот Ванюшка или нет… А сколько убежало и не Ванюшек, а куда постарше и годами, и чином!
А в рубке 1-го класса всё шло своим чередом. Со мной ехала одна милая пара, супруги П. Буфет уже был на зиму закрыт, и Катерина Ивановна кормила нас на убой единственно по доброте своего сердца. Но был пунктик у этой совершенной женщины: страшно не любила она беженцев.
— Ну куда бежать, — говорила она, — и зачем? Разве так уже страшны большевики? Слава Богу, у нас в Томске мы уже нагляделись. А потом эти претензии: «Мы — беженцы». Скажите, пожалуйста!
И мне немного стыдно было за то глухое чувство злорадства, которое шевельнулось в душе, когда в декабре того же года я увидел её в Томске собирающей свои вещи для «эвакуации». Она была и не горда больше, и не авторитетна, увы.
На пароходе ехало ещё несколько профессоров Томского Технологического Института, а также один любопытный старик, архитектор, томский домовладелец Лялин. Страстный охотник, рыбак, возвращающийся с богатой добычей домой, он был одет в лохмотья с той элегантностью, с которой могут делать это только охотники. На мой вопрос, нет ли у него убитых лебедей, он ответил мне с шармом старого доброго времени:
— Мой друг! Я — охотник-эстет. Я не стреляю поэтому ни лебедей, ни диких коз.
Так вот, этот самый эстет в продолжение нескольких часов ругательски ругал адмирала Колчака за те порки, которые якобы он «приказывал» проводить повсеместно. Мне даже никак догадаться не удалось, откуда у этого старца такая мысль, но он дебатировал её страстно и необыкновенно долго, не признавая никаких аргументов и всё относя на счёт Верховного.
Или, может быть, это просто атавизм, отрыжка от старого времени — как доброе, так и злое приписывать одному человеку, как делает это весь наш народ, демонстрируя этим воочию свою монархичность, единоначалие?
И в таких густых сиреневых провинциальных тонах оказался весь Томск.
Я не скажу, чтобы к этому я не был готов. Наблюдения над газетами из далёкого Омска в течение трёх месяцев, как я приехал из армии, уже раньше говорили это. Если в Ново-Николаевске, в этом бьющем ключом «Новгороде Сибирском», и трудно было издали подметить эти отличия от Омска, именно вследствие его близости и географически, да и идейно (кооперация Сибири и Омск — родные братья), то интеллигентски провинциальный Томск, эти «Сибирские Афины», отчётливо позволял угадывать своё лицо. Загромождённый своей интеллигенцией, интеллигенцией пришлой, — туда, например, был эвакуирован Пермский университет — Томск не оживился. Наоборот. До последних дней декабря 1919 года обильно питавшийся, имевший и дрова, и квартиры, и электрическое освещение, он был, пожалуй, единственным по своей сонности городом, никакой «поддержки» оказать и не могущим.
Иркутск — тот был живее.
В расселении беженцев из Урала и Поволжья по Великой Сибирской магистрали, несомненно, можно было усмотреть некий закон. Всё государственно-мыслящее осаживалось в Омске, в порядке постепенности прибытия. Вот почему бразды правления и в правительстве, и в общественности приняли по преимуществу Казань, Самара, чуть Пермь. Всё спекулятивно, торгово-мыслящее предпочитало Ново-Николаевск. Солидные, тихие люди тянули на Томск, в тайгу, а всё будирующее, протестующее и семитически-страстное скапливалось или в Иркутске с оттенком политическим, либо в Харбине — с нюансом спекулятивным.
Иркутск уже в июле-августе месяцах 1919 года имел физиономию, хранившую следы обречённости страсти власти. Известна история с социалистическим земством, отказавшимся почтить вставанием память погибших в гражданской войне. Издававшийся весьма интенсивно там журнал «Еврейская Жизнь», дававший массу весьма любопытного материала, группировал вокруг себя значительное количество еврейской интеллигенции, которой, конечно, чужда была национальная, живая струя подлинного Омска и которая, наоборот, чрезвычайно чутко прислушивалась, как бы не была затронута её национальность.
Ведь в этом Иркутске «молодому сановнику», по выражению блестящего фельетона талантливого В. А. Жардецкого, — Т. В. Бутову был предложен вопрос:
— А известно ли ему, что РБП (Русское Бюро Печати) в Омске печатаются погромные афиши, и т. д.?
Речь шла об афише «Ленин и Троцкий», изображённых в виде пары неких владык с красноармейской звездой на короне. Ничего зверского в этой афише не было, и она имела (да и теперь имеет, в смысле длительности действия) большой успех.
Т. В. Бутову пришлось дипломатически ответить, что он «разберётся».
Разобраться ему не пришлось, хотя в октябре месяце от читинского раввина подоспел другой запрос:
— Известно ли и т. д., что на упомянутой афише изображён щит Давида?
Хотя шестиконечного щита там не было, а была красноармейская звезда с пятью углами — это ничему не помогло; могли, видите ли, смешать.
Но кроме того, в Иркутске был знаменитый Яковлев, который был «всеми любим», губернатор из губернаторов, администратор на редкость.
В самом деле. Приезжает эвакуированное РБП в Иркутск с директорами А. И. Коробовым и, horrible dictum[12], Н. В. Устряловым.
Яковлев для Бюро предлагает помещение — в Слюдянке (юг Байкала)! 18-го ноября 1919 года — годовщина диктатуры. В этот день приходит телеграмма о падении Омска 14-го, а Яковлев служит в присутствии войск и народа благодарственный молебен на площади.
Приказ покойного адмирала об августовском отступлении нашей армии, сменившимся затем стовёрстным наступлением до реки Тобола, особо широко распространяется по всей Иркутской губернии недатированным, как раз во время всеобщих известий о наступлении, смешивая, путая, срывая известия правительства.
Одним словом, достаточно сказать, что этот участник «колчаковщины», помощник адмирала, богомольный социалист сидит теперь в редакции харбинской газеты «Вперёд» и зовётся тов. Дуниным!
Ясно, что при таком различии городов, при фактическом наличии уделов, при отсутствии какой-либо влиятельной, хорошо тиражирующейся прессы — необходимо было создать сеть органов печати, объединённых между собою общей редакцией, чтобы попытаться проникнуть к самим массам сквозь эту стену нечистоплотности, предательства, провокации, а пуще всего — глупости и косности.
Прибытие моё в Томск ознаменовалось ночью пушечной пальбой. В городе дрожали стёкла, через город с воем летели снаряды. Испуганные обыватели сидели дома. Некоторые, обрадованные «переворотом», выявились и были схвачены. Но перепуганы все были до такой степени, что один член городской управы, устремившись из дому на площадь, умер от разрыва сердца.
Оказывается, что командующий войсками Омского военного округа генерал Матковский устроил репетицию тревоги. Дело не в репетиции, дело в том, как она была устроена, в художественности, так сказать, её исполнения.
Пушки, из которых совершенно неожиданно открыли огонь, стояли у Красных казарм. От первого же выстрела стали сыпаться стёкла, и проснувшиеся, сорвавшиеся с нар в одном белье солдаты удовлетворительных показаний при такой тревоге дать не могли.
В Томске действовать и открывать газету было ещё труднее. Препятствий было масса, и каких! Самых неожиданных. Управляющий губернией Михайловский, по злым языкам племянник министра Гаттенбергера, встретил меня благосклонно, но бумаги дал только 20 пудов по совету своего помощника: самим, видите ли, нужна будет в Губернской типографии.
Хуже обстояло дело с помещением. Был на Почтамтской какой-то магазинчик м-м Валерии «Корсеты и шляпы». Помещался он в архиерейском доме — показался удобен под редакцию. Прихожу к главноуполномоченному минвнудел по реквизициям — не принимает. В очередь. Только через два дня добился я распределявшего комнаты уполномоченного. Выдали ордер.
Не тут-то было. М-м Валерия оказалась женщиной энергичной и уступить нам одной комнаты так и не захотела — пропадёт всё её корсетное дело.
— И ничего вы с нею не поделаете, — сказало мне одно значительное лицо… — Плюньте, батенька… Она вон как-то панталоны дамские с кружевами на окне архиерейского дома вывесила, да так и не сняла. Скандал! Контракт-де у неё. Ха-ха. Одно слово — бабец. Полька она…
Кой-как приткнув редакцию в помещение чахлого Общества Помощи Армии, в холодный, снежный, чёрный вечер уехал я в Омск…
Уже на обратном пути дорога являла вид тревожный. Пассажирские поезда хотя и ходили, но плохо. От станции Тайга пришлось ехать в холодном пустом санитарном вагоне. Навстречу попадались беженские эшелоны; как сейчас, вижу один вагон, около которого толстая женщина выгружала свою рухлядь. На вагоне мелом было написано: «Ст. Петухово».
Тут мы узнали, что продвижение красных шло очень быстро. Конечно, сведения были очень преувеличены, как вообще бывают преувеличены показания очевидцев. Но на фронте творилось что-то неладное. И я, газетчик, стоявший близко к омскому делу, я за месяц моего отсутствия из Омска оказался оторванным от событий и в Омске, и на фронте. Чего же тогда говорить об остальной массе?
Вёрст за 30 от Омска пришлось оставить вагон и сесть на подаваемый в Омск паровоз. Ночь, холод, снег, красное пламя печки. Машинист был пьян, помощник выпивши, и оба они пугали друг друга, открывая на полный ход регулятор и с хохотом отталкивая от него друг друга при попытках убавить ход.
Зато доехали быстро. Пробираясь домой по тёмным улицам Омска, среди бестолковых патрулей, среди грандиозного военного скандала у кабака «Аполло» на углу набережной Омки, я чувствовал полное отчаяние. Развал висел в воздухе, густым туманом поднимался от земли. Работа по организации людей, честно противобольшевистски настроенных, походила на взбирание на какую-то стеклянную гору. Шаг, два, и вы летите обратно на полный ход назад…
Пришёл домой, стуком в окно разбудил семью, и первое, что я услыхал, было:
— А знаешь, объявлена эвакуация… Что делается! Все получают эвакуационные, ликвидационные, и все хотят ехать в первую очередь…
Это было неким откровением. Весь эвакуационный период Омска, начиная от конца октября, — был наполнен для массы служилого омского элемента тремя формулами:
1) эвакуационными, 2) ликвидационными, 3) очередями отъезда.
Это было кошмарное время. С одной стороны, были надежды, и сильные: Деникин подходил к Туле. Сообщение о том, что при взятии им Орла толпа стояла на коленях и пела «Христос Воскресе», вызывало энтузиазм. Небольшая пикантная подробность. РБП издавало довольно удачную газету «Русское Дело» под номинальной редакцией Д. В. Болдырева и под фактической Н. В. Устрялова. Заботой и соревнованием всех сотрудников и редакторов было отыскать для каждого номера какой-нибудь лозунг, который и набирался крупно на первой странице. Так вот, по поводу Орла, изобретённый, если не ошибаюсь, Н. В. Устряловым, появился лозунг из св. Серафима Саровского:
— Будет время, когда осенью будут петь «Христос Воскресе!». Такая восторженность тогда никого не удивляла.
Я не смогу описать теперь всех внутренних перипетий сложнейшего омского механизма, всего того, что делало одно какое-нибудь лицо и чего оно не делало. Да это не в моих задачах. Масса, общее состояние умов, действий, вот что представляет наибольший интерес в такие минуты. Что касается отдельных личностей, то они просто вкраплены в общий фон картины.
Естественно, что непосредственная работа отходила в такое время на задний план. «Информация» — вот что привлекло ещё умы, не толпившиеся у расчётных касс. Между 12-м и 1-м часом всё Бюро собиралось в кабинете А. К. Клафтона. В ожидании хозяина Н. В. Устрялов вдохновенно набрасывал отчётливые схемы международных положений, которые должны были в два счёта вызволить Омск. Врывался Д. В. Болдырев, в унтер-офицерской форме, с зелёным щитком с белым крестом на груди. Он часто бывал у Верховного и оттуда приносил последние новости. Совещание командующих армиями, на котором выступал весьма резко ген. Пепеляев, решительно оттягивавший свою армию на Томск (где она и распылились), изображалось им, по обыкновению, очень картинно. Наконец, приезжал как всегда возбуждённый А. К. Клафтон. Он только что был у Пепеляева. Положение безнадёжно. Дитерихс уходит. План Дитерихса. Дитерихс остаётся. Сахаров назначен. Дитерихса «хочет» армия. Сахарова «не хочет» армия. И т. д. и т. д.
Генерал Дитерихс — вот имя, которое было на устах у Омска в то время. Дело в том, что у генерала Дитерихса «был план». Какой план — этого никто не знал, но этому все верили. Я много раз слыхал в Омске об этом плане, и многие штатские люди объясняли мне его весьма авторитетно, но по-разному.
Есть такие люди, репутация которых создаётся в соседней комнате. Это лицо выходит оттуда, и вы видите, что в соседней комнате его репутация чрезвычайно высока. Поэтому он и у вас пользуется чрезвычайным уважением. Между тем в той, другой комнате верят комнате вашей.
Я не имел чести знать генерала Дитерихса лично, но всё, что я о нём слышал, сводится к неким планам, которые ни разу не были выполнены. В Чите даже был, говорят, у него план отхода армии на Якутск. Вон куда!
Иронический Макиавелли говорит по этому поводу:
«Манлий получил власть, обещав римлянам победы. После этого была битва при Каннах».
Не выполнен остался даже его последний омский план. Д. В. Болдырев с возмущением рассказывал мне, что генерал Дитерихс говорил ему так:
— Я теперь еду в Читу. Надо помирить атамана Семёнова с адмиралом, чтобы, когда Колчак турманом полетит из Омска, в Чите ему был бы готов приют…
Судьба судила иначе… И хотя развязные слова генерала Дитерихса оправдались, но до Читы долетел один ген. Дитерихс, хотя долетел после многих приключений, при помощи ген. Жанэна, в его поезде, снискав его благосклонность раскрытием в Верхнеудинске якобы заговора каппелевских и семёновских офицеров против него, учитывая соответственным образом выступление генерала Сыробоярского.
Омск представлял из себя в ту пору картину потрясательную. По улице день ото дня всё гуще и гуще неслись грузовые автомобили, доверху заваленные разными вещами. Эвакуировались цветы, пианино, трюмо; как сейчас вижу, как такой грузовик давит на Любинском собаку. Сидевшая рядом с военным шофёром дама в шапочке с белым эспри даже ухом не повела на отчаянный визг несчастной. Ветка, этот целый иностранно-вагонный квартал, мало-помалу очистилась от именитых заморских гостей, приезжавших посмотреть русскую революцию, и заставилась рядами «составов», предназначенных для различных учреждений. Все приказачились на предмет длинного пути. Стояли ясные холода: люди в форменных фуражках, с поднятыми воротниками, кололи и пилили дрова.
— Куда едете? — слышал я, как крикнул какой-то один знакомый другому, проходя.
— А не знаю, — был беспечный ответ, — куда повезут!
Мы увидим потом, куда повезли и как повезли этих беспечных людей.
Это была одна сторона Омска. Другая, пожалуй, ещё более трагичная, была сторона военная. Д. В. Болдырев развивал мысли, в сущности, совершенно правильные, о колоссальной силе больших городов. Он приводил в пример неоднократные мобилизации большевиками Петербурга, проходившие и достигавшие цели, несмотря на антагонизм населения власти, — и мог только возиться со своими крестоносцами…
О, эти крестоносцы, эти дружины Зелёного Знамени, давшие значительные части, в общем, до 6000 человек вполне надёжных бойцов. Что с ними сделали! Во-первых, широкой рукой черпали из них в разные тыловые службы, вроде конвоя Верховному. Затем при отправлении на фронт не оставляли крупной одной частью, а разбивали по другим частям, вследствие чего люди, конечно, теряли уверенность в себе, да ещё под постоянными подтруниваниями офицерского состава и товарищей. Ведь мы не умеем относиться с уважением к убеждениям других, хотя и не разделяя их…
Потом, конечно, вышла история с одеждой и снаряжением. Винтовки им были выданы новые, американские, те самые, у которых затвор переставал действовать после десятка выстрелов, а в виде тёплой одежды им пожалованы были китайские широчайшие, стёганые синие штаны без прорех.
Словно кто-то умышленно издевался над этими простыми, хорошими, честными и действенными людьми!
Однако к обороне Омска готовились. Строились «предмостные укрепления» на тот случай, если Иртыш ещё не замёрзнет. Была объявлена принудительная повинность на работы, за которые, правда, платили, но значительное количество людей (не знаю, сколько, но не менее двух тысяч) работало в поле не только без какой-нибудь тени внимательности и заботливости к их нуждам, а просто без горячей воды, без горячей пищи.
Уже после падения Омска в пути довелось мне разговориться с нелепым, добродушным сапёрным прапорщиком, получившим приказание сдать приготовленные позиции отходящим частям и страшно волновавшимся, что никто их не принял. По его рассказу вся работа свелась к вырытию нескольких окопов с колена, без проволочных заграждений, без прикрытий, безо всего.
Больше того, мне довелось слышать, что известная часть штаба была против постройки укреплённой полосы под Омском, потому-де, что это может служить стимулом частям отступать слишком поспешно — на приготовленные позиции.
За это не поручусь, но верю, что такие стратеги из молодых да ранних генштабов ускоренного выпуска могли додуматься до подобной штуки.
Кроме подобных оборонительных работ, усиленно развивалась деятельность и по созданию отрядов. Была создана «Омская группа», командование над которой получил генерал Тарейкин. Я не знаю, были ли какие-нибудь части в этой группе, но я утверждаю, что знаю офицера, который получил должность начальника военно-цензурного отделения штаба Омской группы…
Наконец, после многочисленных разговоров, переговоров, слухов, наступил день отъезда из Омска РБП. В коридорах осталась тишина, рваная бумага, небольшой штат для продолжения работы РТА (Русское Телеграфное Агентство) и для выпуска «Нашей Газеты».
Прошёл день, прошло два, три, а уехавшие всё прибегали со станции: поезд никак не мог отправиться… Некоторые вылезли. Наконец, был назначен самый последний, окончательный день. Был вечер, когда мы с А. К. Клафтоном приехали на станцию. Закат горел и сверкал в небольшом снегу. Лентой вытянулся поезд со служащими, машинами, бумагой. Какие-то две старушки хлопотливо, как муравьи, тянули в вагон огромную, золочёную, пустую раму…
Фигура Устрялова в синем демисезоне и валенках… Зуда с многочисленными чадами и домочадцами, нелепо интеллигентский вид озябшего Блюменталя в пенсне на красном носу, толстый спокойный К. П. Журавлёв. Клафтон долго ходил с Устряловым. И это было глубоко трагичное последнее свидание двух людей. Одного вернули в Омск, чтобы положить в могилу, другой оправдывает сделавших это.
После их отъезда стало как-то легче, спокойнее. Исчезла нервность, исчез шум. Сводка день за днём неумолимо приближала фронт, и с этим как-то освоились вплотную. Новости свелись к весьма однотипным: сегодня уехало одно учреждение, завтра другое; тронулся, наконец, Совмин. Уехал и Верховный. Путешествие Верховного известно. Описано оно многими, это путешествие под пятью союзными флагами, под благосклонным руководством генералов Жанэна и Сырового, ставшими в сумятице, неразберихе русской жизни и борьбы вдруг «земскими демократами», — один по своей недальновидности и глупости, другой — по тонкому, весьма хитрому и жирному расчёту.
Ведь «демократизм» чехов начался давно, тогда, когда застрелился под Казанью полковник Швец, командир 1-го чешского полка, состоявшего из чехов, сознательно перешедших на сторону России, полка, погибшего почти полностью. Он начался с избрания Чешского Национального Совета, во главе которого оказались приказчики, метрдотели из петроградской «Астории» и коммивояжёры. Политика Совета этого — политика Богдана Павлу, чешского уполномоченного, связанного с Авксентьевым, Зензиновым и другими, совершенно определённа. Выступив в июне месяце, захватив Екатеринбург 25 июля и в этих же числах Казань, чехи фактически больше не воевали. Провоевав таким образом немного более двух месяцев, чехи уходили в глубь Сибири, увозя с собою огромные транспорты снабжения, продовольствия, пианино и мебель, книги и микроскопы и т. д., что, значительно приумноженное, и было спустя год вывезено на демократических пароходах домой, в тихую Чехию.
Это была блестящая показная сторона этих вороватых военнопленных славянской национальности. Закулисная сторона была ещё хуже.
Вспоминаю один эпизод. После занятия красными в 1919 году Екатеринбурга, оттуда вернулся, не проехав на Архангельск, небезызвестный друг России профессор Лондонского университета Бернард Перс. Он сразу же явился к нам в Русское бюро печати в сопровождении молодого чеха Альфреда Несси с предложением выработать несколько основных положений, на основании которых должна была строиться агитация против большевизма. По мысли почтенного профессора, основной текст брошюры этой должен был быть русским и утверждён Верховным и, переведённый на другие языки, он таким образом давал бы общие директивы для действий в разных странах.
Чех Несси также чрезвычайно горячо поддерживал этот план. И вот автор этих строк под диктовку двух плохо говорящих по-русски союзников диктовал машинисткам эти заповеди.
Ничего особенного, конечно, они не представляли, да и не могли представлять. Особенное представили те разговоры, которые вёл за работой Несси. Он чрезвычайно подробно рассказывал о постановке дела государственной агитации в Германии, в Австрии, причём поразительны были совпадения этих милитаристических, империалистических методов с большевистскими. Тут было всё, на что мы насмотрелись в Совдепии. И шествия с музыкой и флагами, и праздники по случаю побед, и прогулки войск с музыкой для подъёма духа у народа и для острастки непокорным.
Заинтересовавшись, я из расспросов узнал ещё больше. Я услыхал, что «мы сбрасывали» с аэропланов в тылу итальянского фронта фальшивые банкноты для того, чтобы понизить курс денег в стране и создать известные затруднения и т. д.
И вот совершенно случайно от удивительно осведомлённой г-жи Л. я узнаю, что чешский офицер Несси известен ей ещё с 1914 года. Он был взят рядовым в плен одним из первых, поступил в формировавшуюся в Киеве чешскую дружину, и вскоре в числе четырёх других был послан в глубокую разведку в Австрию. Двое были расстреляны немцами, один вернулся, а А. Несси вышел только в 1917 году, успев получить в армиях центральных держав чин лейтенанта.
Приезду его в Омск предшествовала французская радиотелеграмма с просьбой арестовать такого-то. Он и был арестован в Екатеринбурге, а затем выпущен английским консулом.
Ясно, что передо мною был шпион центральных держав. Я кинулся к профессору Персу, но не застал его дома. Поехал к Павлу. Толстый, пузатый человек принял меня чрезвычайно сухо.
— Вам известен офицер чешской службы Несси?
— Да, известен… Но он не офицер чешской службы…
— Но он носит чешскую форму…
— Я этого не знаю…
— Я знаю это и довожу до вашего сведения. Нам известно, что он шпион центральных держав…
Молчание. Потом ответ:
— Чеховойско не может принять на себя ответственности за всех, надевших чешскую форму.
Так. Только ночью застал я друга России дома. Вечером он читал какую-то лекцию и около полуночи возвратился на квартиру к м-ру Ходсону, омскому английскому консулу. На мой вопрос, давно ли м-р Перс знает Несси, старик ответил мне, что с Екатеринбурга, где его познакомил английский консул.
Тогда я прямо изложил ему, что мне стало известно, и спросил его, что он думает делать.
— Я знаю это всё, — сказал вдруг Перс, сося трубку и смотря на пламя омской свечки подслеповатыми глазами. — Я знаю его с 1914 года…
И полился изумительный рассказ.
Оказывается, после начала войны обнаружила себя в Англии мощная германская организация. В противовес ей в Англии было решено под руководством какого-то из редакторов Times’а создать противодействующую.
В создании этой-то организации и участвовал профессор Перс. План действий был таков: в то время как германцы удары пропаганды своей направляли на противоречия социальные — здесь всё внимание должно было быть устремлено на противоречия национальные, в частности, на отложение славянства. С 1914 года профессор Перс находится при полковнике Звегинцеве, начальнике контрразведки 3-й нашей армии, стоя в центре зарождающегося «славянского дела». Тогда ему и стаи известен Несси. Они, по его словам, всё время держали связь, и при посредстве Несси был подготовлен переход на нашу сторону 36-го чешского полка целиком.
По другим сведениям, однако, это участие Несси в этом деле не подтверждалось.
Одним словом, мне ясно было, что налицо какой-то чрезвычайно запутанный узел. С одной стороны, профессор Перс, импонирующий своим званием, своими связями русской общественности, выступающий в качестве представителя британского народа с выражением симпатий нашему делу возрождения. С другой стороны, этот же профессор на славу Англии работает четыре года с русской контрразведкой и является в Омск по делам явно осведомительного характера, хотя и приглашает наших студентов ехать в английские университеты, а своих учеников обещает посылать в Россию. Наконец, этот же профессор связан с лейтенантом австрийской службы, чехом, который тщится определённо попасть в корреспонденты РБП в Праге и обещает нам давать оттуда сведения по французскому радио в Омск в тот же день, хотя сами чехи от него отрекаются. Что тут было делать?
— Адмирал вам верит, — сказал я, — мы не имеем основания не доверять вам. Поручитесь за Несси, и я не буду предпринимать никаких шагов…
Перс так и сделал. Через два дня они вместе уехали в Англию.
Такие закулисные стороны сложнейших европейских отношений вдруг причудливо раскрылись среди наших русских неразберих… И куда было нашим дипломатам состязаться с этими интриганами, у которых национальные интересы миллионных народов оказывались крепко переплетёнными с личными интригами.
Вполне понятно, как погиб в этом омуте бедный Верховный, поверивший «пяти флагам».
Наконец, выехал и Совет Министров.
Как известно, Совмин вполне благополучно добрался до Иркутска. Более того. Найдутся летописцы, которые опишут достойными красками это путешествие мозга молодой России. Те скудные сведения, которые передавали мне друзья, и так достаточно потрясательны. Конечно, проезд был обставлен вполне прилично, в спальных вагонах, с вагоном-рестораном и т. д. В ресторане сидели и всё время кушали спиртные напитки морской министр, контр-адмирал Смирнов, юный дипломат, министр иностранных дел И. И. Сукин и Минфин фон Гойер. Если в дороге и были какие-нибудь недоразумения, то крайне незначительные. Так например, однажды оказалось, что министру финансов фон Гойеру не хватило яблочного суфле. Тогда в вагоне-ресторане появилось объявление, извещающее почтеннейшую публику, что в первую очередь имеют право обедать лишь особы первых двух классов…
Особы сии на Иркутском вокзале были встречены тем же Яковлевым-Дуниным, который произнёс по сему случаю весьма прочувственную речь.
Уехал в свой крестный путь Верховный.
Постепенно снимались и уезжали разные министерства.
Я оставил свою комнату на Главноуправленской и переселился к моему единственному милому сотруднику Сергею Ауслендеру, погибшему столь трагически. Испокон жил он в гостинице «Россия», на углу р. Омки и Любинского, в этом огромном доме, в котором жило последнее время всё Министерство Внутренних Дел, вооружённое винтовками В. Н. Пепеляевым и ежедневно в августе месяце лежавшее на дворе министерства на животах в цепи под командой неугомонного штаб-офицера для поручений при министре внутренних дел поручика П. П. Васильева. Готовились они к активной обороне.
Было довольно жутко. Гостиница пустела сначала потихоньку, а потом в одно прекрасное утро опустела вся сразу — ушёл поезд министерства. Эвакуирована была даже смазливая горничная Маруся…
Появились новые птицы, новые песни. Отходившие воинские части останавливались в пустой гостинице. В её ресторане началось гомерическое пьянство. За два дня до оставления Омска мы не могли уже спать ночь. За стеной в соседнем номере была какая-то совершенно непонятная возня, раздавались пьяные голоса, женские крики, в стену стучала мебель, гремели выстрелы…
Спокойный, очкатый поэт Н. Я. Шестаков, живший с нами, рассказал по этому поводу эпизод, виденный им при отступлении от Оренбурга.
Мрачный есаул сидел в зале 1-го класса вокзала среди сбитой толпы уезжающих. При нём находился трубач. Время от времени он приказывал играть сигал «наступление». Медные звуки гремели, звенели, дрожали в зале, оглушая всё и вся. После сигнала он наливал стакан пива, выпивал, а затем трубач играл отбой. Видно, в нас ещё много этой дикой радости разрушения.
Уехал и начальник добровольческих формирований ген. Голицын. Остался один Д. В. Болдырев со своими крестоносцами и для этого сбежавший из поезда Голицына; несмотря на приказ генерала о его арестовании и доставлении в Ново-Николаевск, переданный по телеграфу, он выехал на лошадях с генералом Тарейкиным, 13 ноября.
Как производился отход поездов — нечего и рассказывать. Сплошь тупиковые пути ст. Омск и не могли функционировать без задержки и при всей доброй воле и добром старании администрации. Но, конечно, легко понять, что старания этого было мало по причинам политическим, а главным образом, экономическим. Достаточно сказать, что генерал Нокс, этот генерал в адмирале Колчаке видевший или хотевший видеть второго Кромвеля, по случаю организации дружин Св. Креста выписавший из Англии с необычайным усердием 100 000 экз. Евангелия и Библии на русском языке, принуждён был уплатить русской железнодорожной организованной демократии ст. Омск 50 000 рублей и раздать несколько бочонков доброго рому, чтобы поезд, наконец, был поставлен на вольный нечётный путь.
Да что поезд Нокса! Поезд Совета Министров должен был уплатить взятку, чтобы уйти из Омска. Куда тут сам Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, с его учётом момента перед «учётом момента» железнодорожниками.
Итак, разъезд был в полном разгаре. И вспоминая всю эту суетню, неразбериху и безмолвную тревогу, всё возраставшую день ото дня вместе с холодными, как движение стрелки часов, указаниями сводок Штаба о приближении фронта, я не могу пройти молчанием ещё одной подробности, и весёлой, и печальной. Эта та «поддержка», с которой выступили местные газеты на помощь Омску.
Если такие официозы, как «Русская Армия», давно призывали к оружию, — то за несколько дней до падения Омска, дня за два до отъезда редактора М. С. Лембича, этот шаг сделала кооперативная «Русь». Сенсации, отчёты о вечерних заседаниях министров на другое же утро больше не могли появляться на её неразборчивых простынях, залитых серой типографской краской под давленным шрифтом. Зато появилась пышная редакционная статья, в которой «Русь» благосклонно, ввиду надвигавшейся опасности, обещала Омску своё полное содействие.
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал еврей, опоздав на поезд, как говорится в одном старом, как мир, армейском анекдоте…
Наступило 13 ноября. Мы по-прежнему выпускали «Нашу Газету», телеграфировали в Иркутск о положении и готовились к отъезду. Было очевидно, что на железную дорогу рассчитывать нельзя, и для этого были приготовлены лошади. Днём 13-го ноября мы ездили на ст. Омск. Была страшная метель. Сухой, резкий снег с ветром нёсся по огромной площади вдоль ветки, тучами плавал между обнажёнными печальными деревьями, и, покосившись набок, наклонившись вперёд, шли, ехали верхами, двигались конные, пешие части, громыхала артиллерия, летели искры от походных кухонь.
Ввиду обстановки, которая воцарилась в «России» с приходом частей, пришлось переселиться в помещение РБП. Да это и было необходимо, потому что начиналось растаскивание вещей, обстановки, запасов.
Началось дело с того, что две прислуги с грохотом поволокли по коридору огромный шкаф, стулья и прочая мелочь была уже утащена. Когда я запротестовал и приказал оставить его на месте, мне были предъявлены весьма веские обвинения в контрреволюционности и угрозы.
То же самое пришлось наблюдать в нашей огромной типографии. Совершенно случайно я открыл, как со двора вереницей подвод вывозились запасённые на зиму дрова. Это действовали рабочие типографии. Везли также бумагу, шрифты и прочее.
С одной стороны, это было выгодно для нас, потому что создавало затруднения для дела, которое неминуемо должно было попасть в руки к нашим противникам. С другой стороны, такая «ликвидация» была просто поощрением самых отвратительных инстинктов, на которых построен большевизм. Для колебаний не было места. Я созвал комитет рабочих нашей типографии и просил его принять всё имущество типографии, все запасы в их же собственных интересах.
В эти же дни нами был выпущен большой плакат под заглавием «Что будет?». В нём говорилось о том, что будет, когда Омск будет занят красными. Во-первых, откроется путь в голодную Россию — куда и повезут обильные сибирские запасы, почему жители получат взамен карточки. Во-вторых, на востоке образуется фронт, который отрежет эти места от снабжения и, таким образом, подвергнет их всем лишениям. В-третьих, «так как хлеб есть только там, где есть мало-мальски сносный порядок и власть», то хлеб исчезнет, и вместе с этим большевики выдвинут новый лозунг — «В Маньчжурию за хлебом».
Я с удовольствием могу констатировать, что так и случилось, хотя бы в этой истории с Забайкальской пробкой. Краснощёков подтвердит мои слова…
Далее предсказаны были мобилизации, чрезвычайка и т. д. Афиши обильно расклеены были по всему Омску.
Под вечер 13-го ноября пошли мы с Ауслендером в крепость искать, во-первых, Д. В. Болдырева, который жил у ген. Тарейкина, а затем в штаб Омской группы, осведомиться о положении вещей. Штаб Главнокомандующего ген. Сахарова уже ушёл из Омска, а штаб 3-й армии ещё не прибыл.
Буря продолжалась. Ветер выл и мёл снег по чёрным сумеречным улицам города и особенно бушевал в крепости. У старого деревянного здания гауптвахты, так напоминавшего мне постоянно «Капитанскую дочку», при тусклом свете фонаря возились солдаты, вытаскивая какие-то ящики с казёнными канцеляриями. На наш вопрос, где живёт ген. Тарейкин, никто ответить не смог, да и не захотел. Пошли дальше. На чёрном фоне Иртыша плясали белёсые снега. В одном доме сквозь ставни лучились яркие линии света. Я зашёл туда в оставленные разгромленные комнаты:
— Чья квартира?
— Атамана Иванова-Ринова…
Относительно адреса ген. Тарейкина я ничего не добился и тут. Было совершенно темно, снег слепил глаза, ноги вязли в сумётах, горками лежавших поперёк тротуара. И вдруг, среди воя, свиста, шума, шуршания снега, издалека, тихий и гулкий, как вздох, донёсся пушечный выстрел…
Вот он, первый вестник нападающей силы, тёмной, хаотической, жуткой, как этот вечер, как эта метель в пригнувшемся, опустевшем городе.
Чёрный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек…
Недаром так начинается пророческая поэма Александра Блока «Двенадцать».
Я невольно вспомнил эти стихи; в Перми они приходили мне в голову, когда однажды в такую же вьюжную непогодь мне бросилось в глаза полотнище красного флага, перелетавшего через улицу с надписью:
«Октябрь — осень буржуазии, весна пролетариата».
Страшна она, эта чёрная, похоронная осенняя весна. И ведь действительно, все успехи большевиков как-то всегда именно выпадали на позднюю осень…
В РБП было светло, тепло. Пустые помещения были заняты солдатами Ижевцами и Воткинцами — вот он, нахлынувший фронт. И после сумятицы разбегавшегося бессильного Омска, после этой вьюги тыловых мнений так отрадно приятны были и спокойные души, и спокойные разговоры фронта.
— Да, мы подняли восстание, — говорил один из солдат, — да, почему? Да потому что мы приучены к свободе. У нас и в старое-то время полиция в заводе по струнке ходила, безобразиев не делала, так почему же мы должны сносить обыски после революции? Мы жили в заводе тихо и мирно, у каждого своё хозяйство, коровы, куры, земля. А тут наехали питерщики, ни кола, ни двора, отвалял своё на заводе кой-как, да и за поучение. И то не так, да это не так… Ну вот и пошло дело.
И столько силы, столько убеждения было в правоте слов этого простого человека, столько понимания ценности жизни и своего труда, что становилось весело, что есть ещё такие мудрые, спокойные и твёрдые люди среди русского народа.
Заснули на столах, а на утро, в синем полумраке рассвета разбудили нас двойные, глухие настойчивые удары пушек.
По весёлому, ясному морозному дню поехали на станцию, чтобы в штабе 3-й армии узнать о положении дел. Сияло солнце, у «России» выстроился сверкающий разноцветными флажками какой-то казачий конвой. На железном мосту была страшная толкучка. Тянулись обозы, части, экипажи…
Иртыш был совершенно спокоен и тих под свежим сияющим снегом с лазоревыми пятнами льда кое-где… Ветер, должно быть, переменился, так что перестали быть слышными звуки пушек, и абсолютно спокойной была эта снежная, широкая, степная даль с красной паровой мельницей.
На вокзале сплошная давка. Что-то нагружали, что-то выгружали, что-то грабили. У перрона стоял большой поезд штаба 3-й армии… Из дверей вокзала вышел высокий, тонкий генерал Каппель и быстрым шагом в сопровождении нескольких офицеров направился к вагонам.
Генкварм полковник Ловцевич сообщил мне о положении. По его словам, «части стягивались к предмостным укреплениям города Омска». На вопрос, когда он считает, что надо уезжать из Омска, он дипломатически сказал:
— Сегодня вы можете быть совершенно спокойны, а завтра с утра нужно вам ехать, потому что может случиться неприятность…
На наших глазах тронулся на восток огромный разноцветный состав штаба генерала Каппеля.
Вернулись в РБП и с тяжёлым чувством стали готовить последний номер «Нашей газеты». Написал я небольшую статейку, дал «сводку», телеграфировал об этом в Иркутск.
Во время чтения оттиска номера около часа дня вдруг вбежал в кабинет один из ижевцев, взял свой мешок.
— Вы куда?
— Выступаем. Красные цепью идут уже через Иртыш, да и пулемёты квохчут…
Я вышел на улицу. Действительно, со стороны Иртыша доносилось стрекотание пулемётов и ровно, не умолкая, били орудия.
Надо было выступать и нам. Я спустился на двор, распорядиться кучеру запрягать. Но каково же было моё изумление, когда лошади оказались запертыми на крепкий замок во внутреннем дворе дома, а кучера нигде не было!
Я вспомнил, что он за полчаса до этого приходил ко мне за советом, где ему достать топор, чтобы изладить что-то в санях. Очевидно, перепугался стрельбы и не пошёл обратно, потому что намеренно исчезнуть он не мог: я его знал ещё в Перми, где он укрывал меня у себя на кордоне в лесу…
Поднявшись наверх, я ожидал его ещё с полчаса, но больше ждать было уже нельзя. Выстрелы стрекотали где-то совсем близко; по площади тревожно бегал народ.
Ко мне всё время прибегали за советами рабочие. Дело в том, что часов в 10 утра в нашей типографии были отпечатаны и распространены по городу приказы за подписью одного официального лица, кого именно, к сожалению, — не помню. Согласно приказу, всё мужское население гор. Омска от 18 до 41 года должно было собраться к первому часу дня к воинскому начальнику, чтобы походным порядком выступить из города, дабы не пополнять частей неприятеля.
Я не видал никогда более фантастического плана! Чтобы несколько десятков тысяч человек гражданского населения, неустойчиво настроенного, собрались в полтора часа, без тёплой обуви, без одежды, в яркий ноябрьский мороз пешком тронулись из города неизвестно куда, без пищи, без каких-либо приспособлений!
Я счёл поэтому себя вправе давать нашим рабочим удостоверения, что так как они заняты в нашей типографии до последнего момента, то они выйдут позднее…
Во время объяснений этих вдруг раздались выстрелы уже на самой площади, между домом Липатникова, где помещалось РБП, и театром. И мгновенно до того пустынная площадь вся почернела от бегущего в одну сторону народа. Бежали офицеры, солдаты, женщины, дети… И с каждой группой выстрелов то в одном, то в другом направлении росла паника, становясь фантастической, чудовищной.
Надо было идти. И вот я взял ружьё, Ауслендер небольшой чемоданчик и мы тронулись в далёкий путь, который для меня кончился лишь в марте месяце…
Узеньким переулком в несущейся толпе народа вышли мы к деревянному мосту через р. Омку. Длинная шуба моего спутника мешала ему идти, и я посадил его, против воли возницы, в какие-то обозные сани, запряжённые парой лошадей…
На мосту был затор, по мосту велась стрельба со стороны железного моста. Охнув, присел один солдат, упал другой. Наш возница обрезал постромки у пристяжной, сел верхом и ускакал, благословив нас на прощание крупным словом… Мы, таким образом, получили лошадей…
При въезде с моста на гору у бань случилось небольшое несчастье. Какая-то повозка, обгоняя нас, поддела оглоблей под нашу оглоблю и наша лошадь распряглась…
Пришлось остановиться и первый раз в жизни учиться запрягать лошадей, и при какой обстановке — под гулкую городскую трескотню выстрелов, под неистовую, дикую ругань несущегося кругом потока повозок и саней.
К этому ещё присоединился звонкий, близкий, беглый огонь артиллерии по городу с треском разрывов… Наконец, лошадь тронулась, и мало-помалу мы выбрались за городскую черту…
Как передавали потом, красные входили в город со стороны Загородного сада и Иртыша… И в это время среди маленьких, низеньких домиков окраин Омска разыгрывались тяжёлые сцены… Женщины плакали, стоя у ворот. Я видел, как какой-то офицер, присев за поленницей, срывал с себя погоны.
Наконец, выехали за город… Я никогда в жизни не забуду той картины, которая развернулась перед нами…
Вдаль, по предвечерним степным просторам уходила бесконечная вереница обозов… Точно такие же линии тянулись в версте справа и слева — по дорогам вдоль железнодорожного полотна и по берегу р. Омки. Раздавался лишь монотонный скрип саней да хруст шагов пеших.
Скоро стало садиться солнце… Его румяный, пылающий закат полосами стал прорезать клубы дыма… А когда погас закат, на его месте встало вишнёвое зарево пожара…
Закат Омска. То горели колоссальные склады на Московке. Такие же склады были и на вокзале в Омске, в пакгаузах, в составах, и все эти огромные запасы обмундирования, вооружения, снаряжения оставались красным.
Между тем некоторые наши части, как например Егерский батальон, отходили от Омска без тёплой одежды, без валенок, в кожаных сапогах.
Была удивительная, звёздная ночь, степная ночь, в которую я впервые в своей жизни видел звёздный свет. Света не было ниоткуда, а словно облитые бледным голубоватым дымным сиянием, и справа, и слева двигались чёрные фигуры русских людей. Сзади горело зарево…
Часов около 12 ночи впереди показалось зарево… Им было обозначено большое село Сыропятово на берегу реки Омки. Расположенное в лощине, окружённое чёрными силуэтами ветряных мельниц, в недвижном дыму, золотом от окружающих костров, так как ночующие не умещались в избах, оно имело какой-то исконно древний вид… Словно половецкий стан во всей своей первобытной красе развернулся перед нами.
И впрямь, это были кочевники… У костра, где мы притулились, сидела семья беженцев. Из Пермской губернии путешествовали они перед армией, пересекли Урал, и теперь сидели на пороге в западносибирские степи.
Седой старик ловко подкладывал прутик за прутиком в ровно горевший костёр, сейчас же начиная дремать в перерывы. Старший его сын, лет 45, развалившись, смотрел в огонь неподвижными глазами. Были и какие-то ребятишки. Было видно, как угнездились они с матерью под с трёх сторон закрытой телегой со всем добром, четвёртою, открытой стороною поглощавшей живительное тепло…
Я не буду передавать бесхитростного рассказа сына. Скажу только, что с ноября по февраль он жил в лесу, о чём знала только его дочь… Чтобы не замерзнуть ночью — всю длинную зимнюю ночь он ходил… В лесу была такая просека, пройдёшь её туда и назад два раза — и ночь вся. Чтобы не видать было следу, дороги он перескакивал с куста на куст с длинным шестом, как заяц. Через две ночи в третью выходил он на условное место, где дочь ему клала еду. Только с приходом белых вышел он из своего звериного быта…
— А теперь куда едете?
— А до Томского, что ли, — спокойно отвечал он.
И не надо думать, что он — единица. Таких, как он, — тысячи, десятки тысяч. Это они заняли село Сыропятово, набили все избы до того, что стояли в них, как в церкви в Христов день, это они разожгли костры, это они идут неизвестно куда-то на восток…
Уселись у костра… Есть было нечего. Беженцы ели муку, разболтав её горячей водой. Одолевала дрёма. Столбы дыма казались какими-то стенами, чудился дом, самовар и простыня, спокойные речи… И когда после клевка носом возвращалось сознание и звёзды проглядывали сквозь летучие стены, сердце замирало, словно от головокружения.
Часов около двух ночи разбудил своего спутника. Надо было попытаться застать штаб 3-й армии на ст. Кормиловке.
Расспросив дорогу, выехали. Словно розовый фарфор, блестела степь под низким ущербным месяцем. Дороги не было видно нипочём… Неожиданно навстречу нам из предутренней мглы вывернул огромный гурт скота. Тяжкие, круторогие быки шли плотной, сомкнутой массой — гнали их солдаты.
— Вы куда?
— На Кормиловку. А вы?
— Тоже.
Очевидно, кто-то из нас сбился. Проплутав час-полтора перед светом, на зарево костров вернулись в Сыропятово.
Тут бедный Ауслендер, задремав у потухшего костра, жестоко обморозил себе обе ноги.
Встала заря, и длинной лентой снова потянулись навстречу ей подводы. Поехали и мы. И вот, по пути, шагах в пятидесяти от дороги, в снегу стояли чьи-то первые сани, гружёные добром. Одна лошадь лежала мёртвой около саней, на другой — сани были парные — очевидно, хозяин уехал за помощью… С дороги к саням понеслась чья-то любопытная фигура, другая, третья и сейчас же бегом возвращалась обратно, таща кто самовар, кто красную подушку…
— Самое страшное, — говорил покойный адмирал Колчак, — это большевизм в душах.
Вот, наконец, и железная дорога.
Измученные, не евшие более суток, на притомлённой, то и дело останавливавшейся лошади добрались мы, наконец, в туманное и хмурое утро 15 ноября до ст. Кормиловки. Длинными красными рядами безнадёжно вытянулись вагоны составов на чётном пути.
Оказалось, что штаб 3-й армии уже ушёл, но на станции оставался Осведарм 3-й, т. е. Осведомительный отдел штаба 3-й армии.
Я смело отправился в редакцию газеты «Московская группа армии». Какая ирония в названии!
Заведовал отделом печати некто военный врач Охотин. Это был маленький черноглазый человек с остатками когда-то кудрявых волос на голове и вечно сердитым взглядом сквозь сильное пенсне. По специальности — он был эсер.
Поэтому он принял нас в штыки. Хотя он отлично знал Ауслендера, знал, что тот одно время был корреспондентом при ген. Сахарове, тогда командующим 3-й армией, знал, что мы оба из РБП, но, тем не менее, он весьма сухо заявил, стоя на пороге своего американского вагона-редакции, что «посторонним нельзя».
Мой спутник чувствовал себя отвратительно, едва не падал в обморок. Всё-таки, несмотря на то что мы «посторонние», мы забрались в холодный длинный вагон. Доктор Охотин, рассерженный, ушёл в свою каморку и сердито хлопнул дверью.
На мою просьбу дать чаю, чтобы согреть дрожавшего Ауслендера, он буркнул из-за двери:
— Попросите у солдата.
У солдата достали мы чаю. Сергей Абрамович уселся было у печки в углу вагона, но услужающий доктора Охотина военнопленный грубо согнал его с его места, согласно, очевидно, полученным инструкциям. У нас была бумага за подписью ген. Сахарова, разрешающая нам находиться при всех штабах армии, но, забыв о ней в первую минуту, мы нарочно потом её не показывали, чтобы посмотреть, до каких же пределов может дойти гостеприимство милого доктора.
Эшелон Осведарма был колоссален. Тут были и типографии, экспедиции и редакции. Но на вопрос — нельзя ли в кухне достать обед — нам было отвечено определённо:
— Посторонним нельзя.
В холодную редакцию, в которой уныло сидели мы и лежало на столе и на лавке двое сыпнотифозных, вошёл хмурый, крупный поручик и стал рыться в книжном шкафу. Это был библиотекарь…
— Нельзя ли почитать какую-нибудь книжку?
— Посторонним нельзя. Обратитесь к доктору.
Я обратился к доктору, отказать было бы уж слишком нелепо. Но из-за двери каморки он всё-таки крикнул:
— Возьмите с него расписку… Энциклопедии не давать!
Положение было решительно загадочно. В чём дело? За что такая немилость? И только потом, когда из помещения доктора Охотина вышел А. И. Манкевич, управляющий отделом печати при Директории и Колчаке до организации РБП, а за ним Белов, тоже эсер при Комуче, занимавший какой-то видный пост, — дело разъяснилось. Вся штука была в том, что мы были, оказывается, представителями официального Омска, «доказавшего свою несостоятельность»… Всех этих добрых людей с их семьями и вывозил в своём составе их социалистический комбатант доктор Охотин.
Оставляя в стороне политические разногласия, скажу только, что эсерский террор по отношению к нам усиливался со дня на день.
Поезд всё больше стоял на одном месте и только иногда, проскрипев мучительно, продвигался в знаменитой «ленте» версты на полторы.
По поезду ползли зловещие слухи. Передавали, как на Московке были взорваны какие-то склады, как в огне погибла типография «Уфимца». Появились первые ласточки новых бедствий; обгоняя стоявшие поезда, шли пешеходы из эшелонов, уже отрезанных красными. Тревога судорогой иногда охватывала наш эшелон. От начальника Осведарма полковника Матикова, впоследствии убитого во время пути, исходило приказание — приготовиться. В вагоне начиналась суетня, волнения, слёзы. И как сейчас, вижу мадам Белову, смотрящую с отчаянием и со слезами на глазах на отличные высокие ботинки: приходится бросать, а жаль…
Поезд трогался, и всё успокаивалось; и опять со стороны мстительных эсеров на нашу голову сыпались египетские казни. Последней казнью, переполнившей наше весёлое, любопытное терпение, было переселение нас в вагон сотрудников.
Представьте себе два необыкновенно грязных вагона 2-го класса, битком набитых содержимыми в страхе Божьем «сотрудниками». Ими водительствовал помещавшийся за деревянной перегородочкой редактор, древний старик А. С. Пругавин, известный исследователь сектантства, вдвоём со своим самоварчиком. В армии этого вождя были фельетонисты, передовики, татары и даже rara avis, поэт В. Арнольд, в своих поэмах умевший воспевать всё что угодно. И если добавить к этому, что среди этой братии было трое сыпняков, то вполне понятно, что просьба доктора перейти туда — нами упорно саботировалась.
В этом же поезде ехал в своём маленьком вагоне 3 класса епископ Андрей Уфимский. Беседы с ним по вечерам были единственным нашим развлечением. Пылкий и горячий проповедник, протестант по духу, известный поборник прихода, он громил, по его выражению, «пьяное православие», косную и формальную гордость своей верой русских…
Однажды, вернувшись после такой беседы в редакцию, я не нашёл там Ауслендера. Оказалось, его насильно перевели в «литературный» вагон, где освободились места сыпнотифозных, сданных в санитарный поезд.
В литературном вагоне было душно, темно и холодно. Горела печка, перед которой сидел один нагой литератор и бил на рубашке одолевавших вшей. Ауслендер спокойно сидел на отведённом ему месте. Вместе же с ним сидел один польский офицер, с которым мы встретились и подружились во время нашего путешествия в редакции, С. Н. Шанявский.
Пошёл объясняться к эсеру-доктору — и вот что я от него услыхал:
— С завтрашнего дня приступаем к выпуску газеты, поэтому в канцелярии занятия должны идти нормально. Вы им мешаете; придётся вам поместиться во 2-м классе на освободившихся местах.
— Но ведь тут пустой американский вагон, а там вагон набит битком, и диваны, освободившиеся после сыпнотифозных, кишат вшами!
— Ничего, их можно вытереть бумагой.
Придерживая ручку двери, которую он тянул к себе, я высказал доктору всё, что думал о его поведении. На другое утро мы втроём ушли из Осведарма на станцию Татарскую.
Если до ст. Татарской поезда кое-как и двигались, несмотря на то что в пути замерзали паровозы, станции не давали воды, а приходилось вёдрами нагружать на тендер снег, стоя длинной цепью, — картины, которые можно было видеть повсюду, то на ст. Татарской, где входили на магистраль польские эшелоны с Кольчугинской ветки, положение осложнялось. Все польские эшелоны претендовали на нечётный путь для продвижения вне очереди. По нечётному же пути продвигались и санитарные эшелоны.
Эти санитарные эшелоны!
Мало-помалу в связи с бешеным развитием сыпного тифа они обращались в сыпнотифозные поезда. Заболевала прислуга, заболевал врачебный персонал. Так например в пермском поезде доктора Ногаева и доктора Азерьера, с которым мы проехали десяток вёрст за Татарскую, заболело при нас четыре сестры и студент-медик.
Больных некому было обслуживать; мало того, некому было обслуживать самые паровозы, хотя бы для нагрузки их углём и снегом.
Они часто замерзали на месте, эти огромные печальные эшелоны, с брошенными на полу, мечущимися в жару больными. Более того. На кратковременный путь рассчитаны были запасы продовольствия в этих поездах и скоро поэтому вышли. Слабые выздоравливающие больные погибали от голода и замерзали в нетопленых вагонах.
Число мертвецов в вагонах росло. Их складывали на площадки вагонов, и при проходе по загаженным путям то и дело было видно, как торчали с площадок недвижные восковые и белые, как бумага, ноги мертвецов, с которых проходившие живые равнодушно стащили сапоги и валенки.
Потом с увеличением числа мертвецов им стали отводить целые вагоны. Я видел, как на какой-то станции трупы хладнокровно выбрасывались из такого вагона на сани. Трупы промёрзли, и от ударов об дровни, как фарфоровые, отлетали пальцы и кисти рук и оставались лежать среди рельсов…
С продвижением на восток трупов стало ещё больше. Дошло до того, что при ходьбе ночью по путям вы натыкались на них.
На небольшой одной станции я составил телеграмму о потрясающем безобразии этом на имя Верховного. Ни начальник станции, ни военный контролёр от меня этой телеграммы не приняли: были воспрещены частные телеграммы.
Что же тут винить «начальство», запретившее приём телеграмм? Нет, скорее, тут она — эта неизменная дубоголовость всех наших чиновников, от века не могущих проявить никакой инициативы. Борьба за очередь на нечётном пути между этими «поездами смерти» и эшелонами поляков и стала главным предметом жизни — ленты.
Благодаря нашему спутнику-поляку недалеко за ст. Татарской были мы приняты в последний польский эшелон 3-го батальона 3-го полка под командой капитана Сыроватки. Молодой, манерный, элегантный австрийский поляк, он проявил в отношении нас полное внимание.
И потянулись однообразные, бесконечные дни в вагоне. Справа и слева по дорогам вдоль полотна тянулись бесконечные обозы; с утра и до вечера слышался их монотонный, ровный скрип, так гармонировавший с унылым, бесконечным пейзажем Барабинской степи…
Постепенно стали отставать бедные санитарные эшелоны, оставаясь стоять на маленьких станциях, на которых были сожжены на топливо сплошь все скамейки, все заборы, деревья, отхожие места. Но были инциденты, вроде инцидента с санитарным поездом, который вёл пресловутый командующий Южной армией генерал Белов. Он ни за что не хотел пропускать вперёд польские эшелоны, и в то же время на трёх перегонах подряд разрывался, по маломощности паровоза, три раза и был вытягиваем по частям, задерживая движение.
Во время этого пути пришлось всё время наблюдать скрытый, незаметный, но ощутительный саботаж железнодорожников. Дело доходило, например, до того, что ст. Чулымская отправляла в сутки по одному поезду. И это при ленточном-то движении! На этой же станции для подвозки угля со складов имелось 3 подводы, которые и таскали уголь, честь честью, по 8 часов в сутки; это при том, что один паровоз берёт до 700 пудов.
Чтобы контролировать деятельность служебного персонала, на станциях учреждены были должности военных контролёров. Но одно дело — идея, другое — её проведение в жизнь. Я вспоминаю одного такого контролёра на ст. Дуплинская. Это был какой-то лейтенант полка морских стрелков, очевидно, из пехотных офицеров. Сидя на столе в комнате дежурного по станции, он болтал обутыми в валенки ногами. На вопрос мой к нему, скоро ли отправится поезд, он ответил:
— Что ж, постоите! И по трое суток стоят…
Я убеждён, что почти никто из этих контролёров не понимал той задачи, которая выпала на его долю. А если и понимал, то его усилия тонули в море противодействия.
Через две недели мы были на ст. Чик, где наняли лошадей и утром 3-го декабря по изломанному льду Оби въехали в Ново-Николаевск.
Ново-Николаевск в конце ноября — в начале декабря 1919 года был тем единственным городом, где оставалась некоторая власть Омского правительства. Хотя Совмин и не проявил здесь никакой деятельности, спеша к месту своего умирания на восток, но пребывание здесь адмирала, высших военных начальников, а также настроение местной и пришлой наиболее активной общественности создало в Ново-Николаевске некий кратковременный, но довольно эффектный узел.
Если, однако, узел этот и был ярким выражением действенного Омска в лице особого совещания общественных организаций, пытающегося образовать некоторую силу, могущую остановить постепенный развал фронта в долгом, зимнем необорудованном пути, то в этом же узле ещё более ярко выразились те центробежные силы, которые и привели к распаду Омской государственности.
Два момента определяют собой Ново-Николаевск указанного периода. Во-первых, образование этого вышеупомянутого совещания, во-вторых, выступление полковника Ивакина, вставшего на ту точку зрения, что всё уже кончено, и первого произнёсшего слово «мир».
Как я говорил уже выше, в Ново-Николаевске велась довольно большая работа по созданию крестовых дружин и по распространению глубоко в толще народа противобольшевистских идей. Район Ново-Николаевска по населению своему делал работу эту вполне возможной. Налицо было богатое, зажиточное крестьянство, густая сеть кооперативных организаций, крепко державшихся за то, что ими достигнуто по улучшению края. От большевизма кооперативам, конечно, не приходилось ждать улучшений для условий работы, и поэтому ячейки свои они охотно предоставляли для распространения литературы.
Кроме того, Барнаульский и Алтайский районы густо населены старообрядцами, настроения которых не оставляли никаких сомнений. Поэтому добровольческое движение в местах этих имело под собой крепкую почву. Крепкие, зажиточные люди, закалённые природой, они не боялись борьбы. Идея сформирования на местах дружин самообороны, выдвинутая В. Н. Пепеляевым, встретила в них полное сочувствие, и в некоторых сёлах по приговору сходов были проведены мобилизации и происходили даже стычки с большевистскими шайками под командой агентов РБП.
Такие обстоятельства, конечно, всем подобным образованиям придавали особенный вес. В критический же момент общего распада они играли выдающуюся роль. Можно сказать, что было время, когда у власти стояло именно особое совещание общественных организаций во главе с поручиком П. П. Васильевым и старообрядцем Мельниковым, стоящими на точке зрения необходимости объединения как правых, так и левых кооператоров, до Центросоюза включительно.
Эта группа, связанная идейно с генералом М. К. Дитерихсом, толковала его отставку как непосредственное начало конца, и потому, отправившись однажды делегацией к адмиралу, сделала представление об отставке генерала Сахарова.
Генералу Сахарову, приведшему армию в состояние развала грандиозными неорганизованными маршами, ставилось в виду именно это отсутствие спасительного плана Дитерихса.
Кроме того, делегация в составе М. С. Лембича, Ф. Е. Мельникова и о. Г. Жука представила проект нового управления территорией Сибири. Создавались два округа — Западносибирский и Восточносибирский, с ген. В. В. Голицыным и М. К. Дитерихсом во главе, под общим руководством проектируемого главнокомандующего ген. Пепеляева. Насколько популярно было имя ген. Пепеляева, доказывает тот любопытный факт, что ген. Андогский в вагоне ген. Голицына обещал объединить вокруг него весь генеральный штаб и генералитет.
Предполагалось создание отдельных кабинетов в Ново-Николаевске и в Иркутске, причём в Н.-Николаевске роль этого кабинета должно было играть это самое особое совещание.
Разумеется, что самое наличие таких представлений показывало достаточно на панику, которая охватила всех. Верховный обошёлся с делегацией очень сурово, несмотря на то что раньше сочувствовал подобным планам. За неё взялись разные контрразведки, которых в Н.-Николаевске скопилось видимо-невидимо, и такому определённому противобольшевистскому деятелю, как Мельников, пришлось скрыться…
Это означало прекращение всякой работы этих групп.
Уехал на восток Верховный, уехал генерал Сахаров. К обороне как будто предназначалась линия ст. Тайга, куда отошла уже 1-я армия генерала Пепеляева, растянутая до Ачинска, за которым стоял сильный своим гарнизоном и артиллерией Красноярск.
Тогда на сцену выступили иные мотивы. Всё чаще и чаще отчаяние закрадывалось в душу армии. Всё чаще и чаще произносилось слово «мир» — как тонкое, неуловимое дуновение ветра, проносилась мысль, что большевики «уже не те»… Ничего, что эшелоны продолжали стоять длинной лентой до самого Кривощёкова и красные отрезали их каждый день, захватывая всё новую и новую добычу, грабя и обирая их беззащитное население. Может быть даже, что именно эта разруха так и действовала панически. Станция Ново-Николаевск с её разношёрстной, международной комендатурой, с её взяточничеством за вытягивание эшелонов на линию, с её кормлением железнодорожников американцами, раздававшими направо и налево свои товары, ром, деньги, чтобы выехать, и даже медали высшим чинам за спасение (такую медаль получил от американского консула заведующий эвакуацией) — всё это действовало деморализующе. И вот 7 декабря выступает открыто с предложением «демократического мира» молодой, 24-летний командир 2-го Барабинского полка полковник Ивакин. План был таков: мир с большевиками, демократическая свободная Сибирь, армия, во главе которой остаётся генерал Пепеляев.
Между прочим, известна телеграмма полковника Кононова — начальника штаба генерала Пепеляева, полковнику Ивакину, в которой ему предлагалось поддержать в глазах общественности ген. Пепеляева, но на время не более двух-трёх дней, потому что тот стоял на точке зрения продолжения гражданской войны, с чем не согласна партия эсеров, отстаивающая необходимость демократического мира.
Солдаты Барабинского полка, на который предполагалось возложить оборону Ново-Николаевска с юго-западной стороны, в эту авантюру вовлечены не были. Всё это было делом небольшого числа горячих молодых голов, забывающих, что для прекращения войны нужна сильная организация, сковывающая и общество, и армию, и дающая возможность проводить свои желания, забывающих, что такие декларации, разваливая то, что имеется, ведут просто к расплёскиванию пламени войны.
По приказанию командного состава Барабинцами были заняты правительственные учреждения, и ночью небольшой отряд их пришёл на вокзал для того, чтобы арестовать находящегося там командующего 2-й армией ген. Войцеховского.
Очевидцы передают, что отряд этот долго стоял на перроне в нерешительности, не зная, что ему делать. Так точно держалась и охрана штаба. И только благодаря распоряжению энергичного начальника штаба польской дивизии полковника Румши, пришедшие были арестованы, как арестованы были и остальные участники заговора.
По приговору военно-полевого суда полковник Ивакин и около 30 человек офицеров были расстреляны.
В эти дни распада и слабоволия, дикой неподчинённости и неорганизованных действий в Ново-Николаевске делать было больше нечего. С грустью закрыл я отделение РБП; служащие сели в вагоны. Надо было действовать дальше, искать возможную точку приложения сил. И вот, соединившись с помощником генерала Голицына по добровольческим формированиям П. П. Васильевым, выехали мы на лошадях через Тайгу в Томск, где в то время стоял штаб генерала Пепеляева — всеобщая надежда и упование.
Что это было именно так, что на 1-ю армию, фактически не имевшую за всё время своего существования ни одного поражения, возлагались крупные надежды, доказывает, что туда поехал на совещание оставивший Совет Министров В. Н. Пепеляев. От братьев-сибиряков все упорно ждали чуть ли не чуда…
Выехали мы с управлением добровольческих формирований, вокруг которого группировались офицеры, добровольцы, крестоносцы и вообще люди более или менее активные. Из нас сформировался отряд, человек до 100, командование над которым принял войсковой старшина Оренбургского казачьего войска Г. В. Энборисов.
Неделя путешествия со ст. Тайга была удивительно удачной. Мы ехали по богатым, старожильческим селениям, среди великолепной таёжной природы. Яркие, румяные вечера среди могучих, тихих, как храмы, тёмно-зелёных кедровников, где снег, шапками наваленный на пни и стволы поваленных деревьев, образовывал ряд фантастических фигур, вроде знаменитого Campo Sancta в Генуе, сияющие морозные утра… Только белки, перескакивая с дерева на дерево, обивали снег целыми тучами, да слышался монотонный скрип саней. Ночевали по огромным селениям, где дома, сложенные из тёмного кондового леса, напоминали собою картины Рериха. Двухэтажные дома чалдонов, сверкающие от масла жёлтые полы с разноцветными дерюгами, стеклянные горки с золочёными чашками и чайниками, всё это являло вид необыкновенно утробной, сытой, медлительно тяжеловесной жизни.
Как небо от земли, уже в этих давно заселённых местах отличались от чалдонских сёл новосельческие деревни. Неприспособленность, отсутствие инициативы, экономическая зависимость от старожилов так и сквозила в каждой семье. Всё это, конечно, должно было дать значительную пищу гражданской войне, которая уже надвигалась своими тяжёлыми шагами вслед за нами.
В одно морозное утро, вынырнув из тайги на линию железной дороги, увидели мы типично шатровые крыши домов города Тайги, и в то же время с ужасом увидел я, что чётный рельсовый путь занесён на четверть снегом. Ясно было, что эвакуация велась по одному лишь пути, что иначе означало полный её крах. Остановившись в семье какого-то зажиточного железнодорожника, неутомимо жаловавшегося на то, что инженер получает значительно больше его, а встаёт позже, пошли мы на станцию справиться, где находится ген. Пепеляев и его штаб, и были охвачены сразу же атмосферой недавно происшедшего здесь на ст. Тайга инцидента.
Как известно, когда поезда ген. Сахарова и Верховного находились на ст. Тайга, братьями Пепеляевыми, поддерживавшими компанию против главнокомандующего ген. Сахарова, адмиралу Колчаку был предъявлен ультиматум. В требовании этом было 3 пункта, в числе коих были отставка ген. Сахарова, своими докладами Верховному губившему всё дело, назначение главнокомандующим ген. Дитерихса и созыв демократического Сибирского Законодательного Собрания.
На первые два условия Верховный Правитель тотчас согласился, сам назначив следственную комиссию над действиями генерала Сахарова и отрешив его от должности. Ген. Дитерихс на посланную ему телеграмму ответил отказом, после чего был назначен ген. Каппель. Согласился Верховный сначала и с третьим пунктом, но потом отложил решение это до Иркутска.
Как я указал уже выше, положение было таково, что армия ген. Пепеляева, оттянутая ранее в район Томск — Тайга — Ачинск, представляла, в сущности, собою последнюю надежду. Тем более было у братьев оснований разговаривать таким образом, что блестящий, бело-зелёный Гренадёрский батальон ген. Пепеляева долго стоял на вокзале, выставив на вокзальной платформе совместно со стоявшим здесь 6-м Мариинским полком пулемёты.
Переговоры длились около двух суток. Генерал Сахаров, держась с большим достоинством, отказался от командования, дабы в такое смутное время не осложнять положение ненужными трениями.
«Братья-разбойники», как их называли тогда, уехали в Томск. Ушёл и поезд Верховного, чтобы так трагически застрять в Нижнеудинске. Вскоре после него проехал в своём поезде из Томска на восток и В. Н. Пепеляев, чтобы разделить участь адмирала.
Генерал Каппель вступил в командование расстроенной, пришедшей в брожение армией, лишь в лице некоторых, главным образом, воткинских и ижевских частей, героически в арьергардах дравшейся с наседавшим противником…
Этот пепеляевский инцидент опять выявил наше общее свойство — анархичность и неорганизованность. Прямой и решительный Пепеляев, дерущийся среди своих солдат, однако, не был никаким политиком. Тайгинский инцидент, если и привёл к персональной смене главнокомандующего, то он воочию показал широкой массе и солдат, и общества, до каких границ дошли затруднения центральной власти, если она вынуждена прибегать к таким средствам. Эта мысль не преминула превратиться немедленно же в известные центробежные стремления, в желание отдельных лиц уклониться из такого организма, который не импонировал больше своим порядком. И за водкой, на ст. Тайга, среди приятелей — прежних сослуживцев, офицеров 6-го Мариинского полка я услыхал на сей счёт совершенно недвусмысленные заявления:
— Как начальство, так и мы! Пойдём куда-нибудь на Лену золото рыть — по Джеку Лондону. Довольно тянуть волынку…
И это тем более печально, что политика-то во всём этом деле, в деле яркого решительного выступления обоих братьев оказалась в других руках. Цели своей достигли не они, как это скоро показали развернувшиеся события, а кто-то другой. Восстание в Ново-Николаевске, Тайгинский инцидент, восстание в Томске, выступление генерала Зеневича в Красноярске, переворот, устроенный штабс-капитаном Калашниковым в Иркутске, наконец, волнения во Владивостоке, оборвавшие с востока русскую государственную власть, — всё это оказались звенья единой цепи. И в штабе генерала Пепеляева сидели те люди, которые держали нити этих событий. Он же — прямой, решительный, вовсе и не политик, был лишь их жертвой.
Через два дня после ночи езды с большевиками-машинистами на паровозе я был в Томске.
В половине декабря приехали мы в Томск, но после каких перемен! Омск был занят, весть о занятии Ново-Николаевска в ночь с 13-го на 14-е декабря уже докатилась до Томска. Сопротивления никакого по реке Оби оказано не было, и прямой тракт Ново-Николаевск — Томск заставлял ждать в скором времени падения и этого города.
Но город по-прежнему был спокоен. Удалённое положение его на Сибирской магистрали, этот «appendix» по выражению томичей, и беспокоиться не позволял об эвакуации. По железной дороге выбиться с ветки на магистраль нечего было и думать. И если в Омске, Ново-Николаевске предбольшевистское настроение было весьма тревожным, если там была известная тревога, известные приготовления, то Томск покорно и лояльно склонял свою выю пред грядущим диким ярмом.
Во всех кругах, неизвестно откуда прилетевшее, царило одно убеждение: большевики стали другими. Или тем успокаивали себя, потому что делать, в сущности, ничего больше не оставалось, или, может быть, то был умный, ловкий, тонко заброшенный слух.
Как логический вывод — отсюда следовало снова: мир. Чего, в самом деле, воевать, раз изменились они, противники наши… И это слово повсюду висело в воздухе: мир, мир, во что бы то ни стало…
Снег покрыл улицы города, и они стали нарядные, опрятные, не то что в октябре. Опять тянулись уходящие воинские части, обоз, как и из Омска, но в обозах этих бросалась в глаза подобранность того, что увозилось: везли самое необходимое — оружие, патроны, снаряжение, продовольствие, да и в самых войсках чувствовалась некоторая налаженность: солдаты с бело-зелёными ленточками на шапках «колчаковках» выглядели молодцеватыми.
Вместе с войсками по тракту на Мариинск уезжали и частные лица. И как всё-таки изобретателен русский человек: помню, как на улице, на которой помещается книжный магазин Макушина, стояли приготовленные в поход дровни. На них сооружено было нечто вроде домика, даже с окошком и трубой, из которой шёл дым.
Первым нашим визитом был, конечно, визит в штаб армии. Загнанные в тупик на станции Томск II, стояли три тяжёлых эшелона штаба. Будучи приняты начальником штаба, полковником Кононовым, спокойным молодым офицером одного из последних выпусков Академии Генерального Штаба в Петрограде, комиссаром 5-й армии при Керенском, — мы изложили ему цели своего приезда. П. П. Васильев развил свой взгляд на работу по созданию добровольческого движения в районе первой армии, я поддержал его моими соображениями насчёт работы печати в этом направлении.
В ответ от полковника Кононова мы услыхали буквально вот что:
— Дело в том, что боёв западнее Томска не будет, армия оттянется восточнее. Так как при этом она войдёт в район бесхлебный, то операций нельзя будет вести за недостатком как снабжения, так и угля, ибо Анжерские копи перейдут в руки большевиков. Вся же железная дорога восточнее занята и на довольно продолжительное время — чехами. Армии, таким образом, действовать не придётся; операции могут свестись только к партизанской войне, совершенно бесполезной. Я удерживаю генерала Пепеляева от этого шага, но как человек решительного волевого напряжения, он неудержим. Уже всё дело проиграно тем, что в Тайге оно было не доведено до конца и не был сброшен адмирал Колчак. Поэтому боюсь, что ваша работа тоже будет бесполезна, потому что когда вы будете в Мариинском и Ачинском уездах, там будем уже и мы…
Этот план оправдался. Хотя Васильев и получил бумагу от генерала Пепеляева, назначающего его уполномоченным по формированию добровольческих частей в названных уездах, а также и в Красноярском, но пустить в ход её ему не удалось: события разыгрались чрезвычайно быстро, скорее даже, нежели предполагал полковник Кононов.
Обезоруженные такими планами, провели мы два-три дня в Томске. Было так приятно хоть немного отдохнуть после этих передряг, этих тревог пути. Томск, как я уже сказал, был до отказа насыщен слухами о мире. Но не только носились в воздухе слухи эти и чаяния. Разговоры шли и более определённые. Говорили о том, что начальник штаба полковник Кононов ведёт переговоры по этому поводу с левыми центральными социалистическими кругами, вставшими на точку зрения примирения с советской властью, однако с требованиями известных демократических гарантий.
Переговоры и встречи эти велись у богатого присяжного поверенного и мецената В. П. Зеленского, состоявшего на военной службе и устроившегося в редакции газеты «Русский Голос», возглавлявшейся проф. М. М. Хвостовым. В качестве же одного из главных деятелей этого объединения называли А. И. Гавриловича, беженца-пермяка, весьма любопытную, чисто бытовую личность.
Старый «политический», ссыльный моряк, он в 1917 году после революции выплывает в Перми, где играет видную роль в совете солдатских и рабочих депутатов. Во время Корниловского выступления в громовой речи «клеймит позором» гарнизонное собрание офицеров и призывает их «к творчеству». После октябрьского переворота сходит со сцены и уже с весны начинает устраивать офицерские организации. После захвата Перми генералом Пепеляевым отходит от работы ввиду «разочарования», но эвакуировавшись из Перми в Омск, желает постоять против большевиков. Я предлагал ему все технические средства РБП, чтобы он «со товарищи» использовал их как угодно, без всякого контроля с нашей стороны, но только для борьбы — против большевиков. Долго у нас шли переговоры, но, наконец, оборвались.
— Мы боимся, чтобы не было Зубатовщины, — сказали нам они.
Однако А. И. Гаврилович выразил желание работать по вербованию ижевских и воткинских добровольцев, почему и поехал в Томск, где был начальником вербовочного пункта. При свидании с ним я постоянно видел, как, несмотря на успешную работу свою, он страстно возмущался царящими кругом порядками. Действительно, санитарное дело в Томске стояло ниже всякой критики: беженцы гибли от разных тифов, и причиной всему этому была самая обыкновенная русская косность всех — от начальника до подчинённого. После же крушения Омска он так же горячо принялся «организовать» мир, как организовал ранее борьбу. Где-то теперь и как действует неуёмный, непрактичный, всё и вся портящий русский интеллигент!
Так вот этот самый миротворец, решив, как ныне проф. Устрялов, что времена повелительно требуют мира, «пересмотрел» — свою идеологию, что не составляло никакой трудности: есть у таких людей, пострадавших когда-то, тенденция относиться к давешнему страданию как к патенту на революционное дворянство и, ловко лавируя, наслаждаться получаемой с него рентой уважения и почёта. Словно та рента их защитит от известной непочтенности подобного перелёта в видах иудейского страха!
В этих совещаниях принимали участие и ещё кое-какие лица, между прочим командир ранее 25-го Екатеринбургского Адмирала Колчака полка, а потом 13-го Добровольческого, молодой полковник Герасимов. И я утверждаю, что план оставления Томска в описанном выше виде был выработан при участии этой компании, что подтверждается и самим характером оставления несчастного города.
В день оставления его, 17 декабря, если не ошибаюсь, по всем улицам был расклеен приказ генерала Пепеляева, контрасигнированный начальником штаба, о том, что «вся власть» в городе, ввиду отхода войск, передаётся им комитету самообороны. Этот комитет, выбранный по всем правилам четырёхвостки и долженствовавший «выявить волю» обывателя города Томска, со страху уже залезавшего под кровать, — получил оружие для граждан, по рассказам что-то около 6000 винтовок, пулемёты, ручные гранаты. И так-то чрезвычайно сложна психология человека, в первый раз взявшего в руки ружьё, а тут ему приходилось ещё опасаться, как бы его с этим самым доказательством неблагонамеренности в руках не застали большевики.
И вполне понятно поэтому, что оружие попало не в те руки, в которые следовало. С наступлением темноты в замёрзшем, чёрном, опустелом городе началась отчаянная стрельба. Я выходил в это время от одного своего приятеля, куда принуждён был пойти на обед, потому что все рестораны прикрылись, и, услыхав стрельбу, решил пойти узнать, в чём дело, в штаб Гренадёрского батальона Пепеляевской охраны, стоявший в Доме Науки под бело-зелёным флагом.
Был чёрный вечер, когда я добрался туда. Всё кругом было темно, и только один электрический высокий фонарь на дворе Дома Науки сыпал сухие, белые нити света. Внизу под ним копошилась чёрная толпа. На углу площади, выглядывая из-за домов, смотрело туда несколько человек.
Из толпы нёсся гул, потом грянул отдельный выстрел, раздался чей-то одинокий вскрик, и вдруг, прорезая гул толпы, прокричал один голос:
— Товарищи, тащи скорей пулемёты!
То был восставший батальон охраны генерала Пепеляева, готовившийся к обороне от 13-го добровольческого полка и собиравшийся идти на ст. Томск II, чтобы захватить командующего армией, выдать его красным и таким образом заключить мир. Я пробрался к вокзалу. Отход штабного поезда предполагался около 2-х часов ночи. Но поезд был уже готов. С фонарями торопливо бегали офицеры, осматривая сцепления. Я сел в поезд, и вскоре он тронулся.
Профиль пути между станциями Томск II и Томск I представляет из себя впадину. Пыхтя, под отдельные трески выстрелов двинулся в темноту огромный состав, набитый людьми и семьями. Спустился благополучно под уклон, но при вытягивании на подъём оборвались подрубленные тяжи и весь поезд, прогудев с огромной скоростью по мостику, промчался обратно на ст. Томск II, откуда в это время выходил поезд с броневиками и где все, и служащие, и солдаты, были увлечены грабежом оставшегося в эшелонах имущества.
Столкновение, на счастье, не произошло. Мы снова двинулись под гору, где и остановились на средине пути, среди снегов, в полной неизвестности.
Наконец, со ст. Томск I добыли наш паровоз, выкинули порвавшиеся вагоны и, обрезав на версту телеграфные провода, уехали на станцию Тайгу.
Как потом сообщалось, Томск в течение двух суток был в руках грабящей город и склады черни, пока не вошли красные части. И вот, начиная с этих дней так безрассудно, нелепо оставленного Томска, начинают разыгрываться на всей Сибирской магистрали кровавые предательские драмы заключаемого с большевиками мира, первый акт, который был неудачным выступлением полковника Ивакина. Что это выступление было спорадическим, а им скрыто руководили другие руки, — явствует из того, что все эти выступления имели отношение к штабу генерала Пепеляева. Во-вторых, из достоверных источников я слышал, что польскими войсками был захвачен и вскрыт направлявшийся в Ново-Николаевск в адрес полковника Ивакина вагон, по документам — с сахаром, из штаба армии. При вскрытии оказалось, что там были пулемёты Шоша.
Чья заботливая, миротворящая рука пересылала их?
Встретив на ст. Тайга наш отряд, я своих лошадей оставил следовать с ним, а сам двинулся по железной дороге. Было любопытно находиться в центре событий. До Мариинска, и даже двумя станциями дальше, мы доехали в штабном поезде 1-й армии. На ст. Мариинск ген. Пепеляев из громоздкого своего штаба сформировал небольшой походный штаб, с которым и двинулся против большевиков. Война приняла действительно партизанский характер, но не была удачной. Генерал Пепеляев, по обыкновению, принимал личное участие в боях, сражаясь в арьергарде, но заболел сыпным тифом и был вывезен чехами, распустившими слух о его смерти.
Состав штаба, как я указал выше, не ушёл далеко, хотя всё население огромного поезда принимало самое деятельное участие в его продвижении — таскали на паровоз снег вёдрами, вёдрами же передавали из предусмотрительно и расчётливо прицепленных вагонов к хвосту поезда уголь на тендер. Вся комендатура станций до Красноярска была в польских руках — в чём немалую роль сыграла Ново-Николаевская история, и движением эшелонов распоряжался полковник Румша. Распоряжения его сводились, в сущности, к постепенному оставлению одного за другим составов и продвижении вперёд только польских эшелонов. Останавливались и сиротливо торчали на станциях беженские эшелоны, полные тревоги за свою грядущую судьбу, разыгрывались тяжёлые сцены.
На одной из станций, помню, ночью увидал я в одном месте много огоньков. Полагая, что там торгуют торговки, пошёл туда и увидал следующую картину. Под тёмным небом, в снегу, при свете недвижных на морозе свечек у раскрытых сундуков, корзин копошилось много народу. То едущие выгружались из поезда в сани, отбирая с собою только необходимое, оставляя всё остальное…
На станциях валялись дела, телефонные аппараты, взломанные несгораемые шкафы. Я наблюдал, как к одному такому подошёл мужичок из местных, потолкал ногой в его развороченное брюхо и констатировал:
— Эх, для рубашек больно хорошо будет.
Подобная участь постигла и наш штабной поезд. После усиленного воздействия на паровозы всех, кому не лень, один из них оказался сожжённым, другой замороженным.
Остался и этот поезд. Крепко сетуя на себя за то, что из-за излишнего любопытства оставил лошадей, двинулся я вперёд, пробираясь со случайными эшелонами.
По линии железной дороги шли целые толпы народа разного звания. Особенно тяжело было смотреть на женщин с детьми. Одна дама с девочкой лет восьми довольно долго путешествовала вместе со мною, забираясь на площадки вагонов, пока они шли, и уходя дальше, как только поезд останавливался. Двигались вперёд только польские части да польские санитарные поезда. С одним таким санитаром ехал отряд Американского Красного Креста, с которым мне и удалось добраться до Красноярска.
Но и польские войска были уже не те, что раньше. Первый польский полк, успешно дравшийся западнее ст. Тайга, на названной станции потерпел крупную неудачу и, бросив эшелоны, стал отходить пешком. Отдельные солдаты, часто без оружия, в отличных шинелях своих брели вдоль эшелонов, заходя в польские эшелоны только затем, чтобы поесть, деморализуя ещё нетронутые части и своим видом, и своими разговорами, и ни за что не желая присоединиться к ним. На все приказания они отвечали, что сборный пункт для них в Красноярске, и уходили при первом удобном случае.
Деморализация эта усилилась ещё тогда, когда чехи не пожелали пропустить даже ни одного санитарного польского эшелона вперёд, и сдача поляков на станции Клюквенной, 12 000 дивизии — банде красных в 500 человек — явилась печальным эпилогом к печальной их истории.
В довершение всего и без того напряжённая атмосфера сплочённого движущегося человеческого муравейника по полотну железной дороги была накалена рассказами о бедствиях, постигавших захватываемых красными. И действительно, сцены были ужасны.
Так, на станции Тайга, застрелив всю свою семью, застрелился один полковник. При захвате красными броневиков перед ст. Тайга самоубийства происходили десятками. Вообще, по дороге свирепствовала эпидемия самоубийств, и психологически возможность покончить со всеми этими передрягами пулей в висок вызывала в вас определённо приятное чувство возможности близкого покоя.
Надо помнить далее, что при этом не только линия железной дороги была запружена потоком людей, и все дороги кругом, снежные, избитые, кишели обозами.
И всё это двигалось, шло, брело, ехало туда, на обетованный восток. Что же их ждало на этом востоке, их, и воинов, и не воинов, но объединённых всех одним — противобольшевизмом?
На одной из станций, когда ещё не был кинут эшелон Пепеляевского штаба, я подошёл к полковнику Кононову, который сдал свою должность полковнику Штальбергу, а сам с генералом Пепеляевым не поехал.
— Скажите, г-н полковник, как обстоят дела на востоке?
— Отлично. Я только что разговаривал по прямому проводу с генералом Зиневичем в Красноярске… Он сдал всю власть земству и работает с ним в полном контакте, при полной поддержке всех общественных организаций и кооперативов… В армии прекрасное настроение…
— А в Иркутске?
Тревожные слухи об Иркутске докатывались до нас уже тогда.
— Да, там были выступления, но теперь у власти стоит земство, войсками командует штабс-капитан Калашников, так что и в Иркутске всё прекрасно…
Потом полковник Кононов пешком шёл было навстречу этому прекрасному, но, кажется, не дошёл. Но зато, когда мы добрались, наконец, до Красноярска, то первое, что я прочитал в газете, было объявление о заседании в тот день Совета солдатских и рабочих депутатов…
Это было действие объявленных генералом Зиневичем свобод и мира…
Итак, сзади у нас были красные, в биологическом порыве за пищей врывавшиеся в сытую Сибирь; порыв этот, несомненно, должен был угаснуть по мере удовлетворения. И действительно: пятая советская дивизия, дойдя до Ново-Николаевска, в нём и пошабашила — дальше не пошла. За ними лишь шла дивизия Азина, которую можно было бы легко задержать. Но главный наш враг был не там. Города, эти оазисы государственности, точки сил, были отделены друг от друга эвакуацией «союзных» армий. Мы видели, как поляки останавливали и, в конце концов, остановили всякое движение на восток. Чехи сделали лучше: от Красноярска и до района семёновских войск и японских частей линия железных дорог была исключительно в их руках.
К нашим услугам оставался лишь телеграф для бесполезных уговариваний не бороться и опускаться сразу на дно советской власти.
К тому же одновременно с таким положением вещей подняли голову и партизаны. Енисейский район со Щетинкиным, с Роговым и другими стал угрожающ для проходящей армии.
Всем певцам советской власти, в её «могучем походе» на восток за нами видящим доказательство её силы, я бы задал один вопрос:
— А если бы советская Россия оказалась бы так разорванной на клочки прохождением «нейтральных войск», оказалась лишённой возможности перебрасывать отряды с места на место для подавления вспыхивающих неотвратимо мятежей, — не так же ли бы легко пала и советская власть, как власть Омского правительства? Да разве само выступление чехов в 1918 году не повело к тому же самому, к свержению повсюду большевистской власти, как только она оказалась лишённой коммуникации?
Если бы линия железной дороги оказалась связанной с армией, то картина значительно была бы другой. Пятьсот ижевцев, посланных в тот же Иркутск, сумели бы поддержать там равновесие.
Этого не дали сделать чехи.
А кроме того, в этих разобщённых, разорванных друг от друга кусках и начинает действовать особенно сильно имеющаяся организация.
Я говорю о той эсеровской организации, которая всё время была в связи со штабом генерала Гайды и имела агентов в штабе генерала Пепеляева. Выступление полковника Ивакина кончилось неудачно. Томск был пропитан эсеровскими маниловски-провокационными мечтаниями, и самый факт передачи города в руки «демократического органа», а в сущности, на поток и разграбление красноармейцами, исходил оттуда. Действия в Красноярске генерала Зиневича, командира 1-й дивизии пепеляевской армии, горячо одобряемое, как мы видели, полковником Кононовым, лежали вполне в орбите этих идей. Наконец, в Иркутске выступление штабс-капитана Калашникова и бывшего начальника осведомительного отдела при штабе Сибирской армии. Такие фамилии, как фамилия поручика Кошкадамова, в роли коменданта города Иркутска, бывшего редактора «Голоса Сибирской Армии» — армейской газеты Сибирской армии, поручиков Никольского, Галкина, наконец, восстание во Владивостоке генерала Гайды, вокруг которого группировались такие работники этих именно кругов из штаба Сибирской армии, как убитый там доктор Григорьев, издавший в Перми 12 номеров газеты «Отечество» и ухлопавший на это до 120 000 денег, — всё это птенцы одного гнезда, гнезда Гайды.
Вся эта компания разъехалась из армии, как только произошёл известный конфликт Колчак — Гайда, и расселись по всем отдалённым пунктам Сибири и Дальнего Востока, держа связь со штабом генерала Пепеляева. Что связь эта была, доказывает, например, такой факт: пишущий эти строки после отъезда своего из армии в Омск получил телеграфный запрос полк. Кононова с просьбой сообщить, где находился в это время ген. Гайда.
Кто же были эти люди, занимавшиеся систематически тем, что в оторванных от армии местах они подымали восстания, отменяли власть, сажали земство, отворяя, таким образом, демократические ворота, куда лавой лились большевики, — что они были — предатели или глупцы?
Между ними были, конечно, предатели. Но по большей части то были глупцы. Они искренно верили, что создадут какое-то новое небывалое правительство, «земское», — слово, которое чрезвычайно импонировало чехам, понимавшим его в смысле «всенародного», и, прекратив «бойню», остановив большевизм, заживут в демократическом государстве.
В беседе с доктором Гербеком, редактором «Чехословацкого Дневника», — уже в Верхнеудинске я узнал, например, что Калашников, совещавшийся с ним накануне переворота (вот он, нейтралитет!), заявил ему:
— Самым большим моим несчастьем было бы то, что мне после переворота пришлось бы служить в красной армии.
Доктор Гербек рассказывал о том, что большинство военных переворотчиков, после завершения такового, собиралось уйти в учителя, в кооператоры, вообще заняться, говоря еврейским словом, — культурничеством.
Вспомним далее, что едва ли не восьмым декретом Иркутского Политического Центра были отменены погоны и введены нарукавные чешские знаки с обозначением чинов.
Штабс-капитан Калашников не терял, таким образом, своего чина, а, верно, рассчитывал приумножить его.
Я охотно допускаю, что с их стороны была известная искренность. Но со стороны их главарей, того же генерала Гайды, так сводившего свои личные счёты по Омску с покойным адмиралом, было колоссальнейшее предательство.
Итак, на востоке, вопреки заявлению полковника Кононова, в разорванных друг от друга ячейках-городах шла энергичная работа по разложению гарнизонов.
Образцово работу эту проделал генерал Зиневич, как известно, выступивший в газетах с письмом к Верховному Правителю с обвинениями его в разных грехах. После передачи власти земству, в Красноярске, действительно, наступило успокоение. Огромный гарнизон митинговал и распадался, с приближением фронта всё страстнее жаждал мира, и слово «мир» — вот что оказалось у всех на устах.
При таком положении вещей приближение армии не могло успокоительно действовать ни на самого генерала, который чувствовал, что с ним не согласятся её вожди, ни на его бравых сподвижников.
И вот по телеграфу начинаются классические переговоры генерала Зиневича с комиссаром Грязновым о мире — переговоры между Красноярском и Мариинском и Ачинском и т. д. Одновременно ведутся переговоры и со Щетинкиным, между прочим жена которого заседает в это время в Красноярском совдепе.
Генерал Каппель, главнокомандующий, об этих переговорах не уведомляется, но о них, конечно, знает. Фронт приближается неуклонно, всё неяснее становятся обещания комиссара относительно «гарантий», но всё тревожнее делается настроение гарнизона, не без основательности опасающегося, как бы не пришлось держать ответ за такое миролюбие.
В Красноярск я прибыл числа 5 января, где и встретил одного офицера из нашего отряда. В штабе генерала Зиневича он стал просить пулемётов для отряда, собирающегося идти дальше. Сам Зиневич в это время был занят очередным разговором по прямому проводу, и его принял новый начальник штаба, какой-то капитан. Полковник Турбин, старый начальник штаба, ушёл со своего поста.
На просьбу выдать вооружение вполне надёжному отряду было отвечено так:
— Мы заключаем мир, прекращаем кровопролитие. Делайте то же и вы.
«Мир» — вот те слова, которые носила в тот день на красных флагах небольшая, но чрезвычайно агрессивно настроенная кучка солдат. И в связи с этим настроением гарнизон решительно заявлял, что никакие части отходящей армии пропущены через город на восток не будут.
Город являл вид растерянный, в штабах слонялись без дела смущённые, подавленные офицеры. Лишь несколько персон развивало усиленную деятельность. И среди них известный Дальнему Востоку эсер, недоучившийся студент Евгений Колосов, член Учредительного Собрания.
Демагог в речах и журналистике, беззастенчивый и дерзкий, участвовавший в каком-то из дальневосточных противобольшевистских правительств, он развил до крайних пределов свою агитацию. Всё время воздействуя на наивного военного, по преимуществу недалёкого генерала Зиневича, он владел вполне и его языком, и его именем.
Было ясно, что неминуема новая междоусобная схватка между отступающими каппелевскими войсками и разнузданным, пьяным от сладких лозунгов гарнизоном города Красноярска. И мы с моим спутником-офицером на лошадях двинулись на запад навстречу армии.
На ночь остановились в огромном «семивёрстном» селе Заведееве. В том доме, куда мы приехали, были как раз собраны начальники отрядов, стоявших в селе.
После нашего доклада, на котором присутствовал полковник Луцков, начальник осведомительного отдела 2-й армии, который мне обещал сейчас же ехать к командующему армией генералу Войцеховскому, для того чтобы довести до его сведения, что происходит в Красноярске, было решено идти на село Есаулово, что на реке Енисее, верстах в двадцати севернее Красноярска.
Наутро вперёд двинулась Иркутская дивизия, за ней вытянулись другие отряды. Между тем в этот день на Красноярск повели наступление ижевцы и отряд генерала Макри. Вначале успешное — стрелки ворвались в город, — оно совершенно неожиданно сорвано было тем, что в тыл наступающим выдвинулся маневрирующий польский броневик.
Хотя у него никаких злостных намерений не было, но нервничающие цепи — ведь впервой приходилось видеть новых красных у себя в тылу — откатились. Красноярцы обнаглели; пользуясь большим количеством пулемётов и артиллерии, которыми они владели, они поставили их кругом по сопкам; по дорогам, по которым тянулись обозы, шли части, ехали беженцы, семьи офицеров и солдат, закипел бешеный огонь.
С другой стороны, и части были плохо информированы, так как связь со штабами была потеряна. И вот вся масса войск без всякого плана, без дорог, пешком, верхами, в санях двинулась вокруг Красноярска.
Передавали ужасные сцены. Дровни с женщинами и детьми скатывались в глубокие обрывы с диких красноярских сопок, по таёжному лишь с подсолнечной стороны покрытых мелким лесом, и погибали там. Погибали, истекая кровью, раненые. Наконец, в самих частях начался раскол — заключать мир или не заключать, и дело кончилось и сражениями, и убийствами.
В город втягивался Щетинкин; на село Вознесенское, что за Красноярском, были выдвинуты тоже заслоны. И в конце концов, весь город превратился в военный лагерь, где одни сажали других, более поздних, в тюрьмы. Об ужасах, что творились в Красноярске над захваченными в походе офицерами, много писали потом в газетах. Да иначе и быть не могло.
Красноярск был той стеной, о которую разбилась, обегая её, Омская армия. Немногие прошли мимо него, мимо его предательских, соблазнённых во имя земского и демократического мира пулемётов, но те, кто прошёл, те организовали новую армию — каппелевскую.
Покойный генерал Каппель перед самым Красноярском оставил свой вагон и сел на лошадь, под обстрелом огибая с тридцатью всадниками проклятый город. Лишь за Красноярском присоединился он к частям.
К частям! К сожалению, частей не было. Вокруг Красноярска текла разбитая, разрозненная масса, не жалевшая жизни в одном лишь стремлении своём — уйти на восток, существом своим органически отвергая возможность мира с большевиками. И лишь на следующем этапе, у города Канска, откуда вышел весь гарнизон и засел в сёлах по тракту на юг и на север, не пропуская двигающуюся волну людей, стала из неё снова сбиваться армия.
В снежную мрачную ночь кануна Рождества остановился наш отряд в селе Балай, в трёх верстах от станции того же имени. Я с двумя унтер-офицерами, с А. Н. Качиным и живым и огненным А. И. Огневым, поехал на станцию ориентироваться в обстановке. И опять в тусклой тьме зимнего неба веял белый, мёртвый снег.
На станции была латышская охрана от латышского уезжавшего батальона. Крепкие, сытые люди в никогда не виданной нами ранее форме, отлично одетые, сидели в аппаратной… Чужие — в нашей — на нашей! — железной дороге, в то время как мы, хозяева, являемся из ночи, тьмы, запорошенные проклятым снегом… А где же наши?
— А вот один…
С алыми пятнами разгоревшегося лица, с лихорадочно блестящими глазами сидел тут же и начальник станции со своими малиновыми кантами. Он весь ушёл в трубку диспетчера, очевидно, прислушиваясь к тому, что происходило в Красноярске.
Моё предположение оказалось верным. Долго проблуждав по латышским вагонам, отыскивая их коменданта и найдя, наконец, огромного детину, который заявил мне, что он ничего не знает, что их единственная цель — уехать на родину, в свою страну и не вмешиваться в чужие дела, — я вернулся в аппаратную. Оба спутника мои бросились ко мне:
— Начальник станции большевик. Говорит, что всё равно, вы никуда не уйдёте, не пройдёте Канска… Разрешите его убить…
Я нисколько не сомневаюсь, что он был бы убит, несмотря на моё приказание не делать этого. Но латыши, спокойные и медлительные, куда-то увели и скрыли этого лихорадочно возбуждённого, выкрикивавшего угрозы человека.
В это время подошёл чешский эшелон. В классных вагонах были освещены все окна, оттуда доносилось женское пение, граммофон.
Так они встречали Рождество.
Я попросил коменданта поезда. Ко мне вышел плотный чех и на плохом русском языке выразил неудовольствие, что я с винтовкой.
— Я вас должен предупредить, — заявил он весьма строго. — Между нами и красными заключено соглашение, по которому никакие вооружённые банды не могут допускаться в тридцативёрстную полосу около линии железной дороги. Поэтому я должен бы был вас и ваших солдат разоружить.
Это соглашение было для меня решительной новостью. Чехи всегда были грозой большевиков, и такая перемена политики была чрезвычайно неожиданна. И где и когда успели они снюхаться?
Раздосадованный и известиями, и обстановкой, горячо протестуя против сливания наших «банд» в одно с большевистскими, я спросил, что известно моему собеседнику о Красноярске. Правильны ли слухи, что он занят генералом Войцеховским?
— Я этого не знаю, — ответил поручик. — С нами едет полковник, русский, генерального штаба… Он вас лучше информирует…
И в полосе света в раскрытую дверь купе, в табачном дыму, звоне шпор и женском голосе предстала предо мной упитанная фигура полковника…
С полупоклоном, не подавая руки, бархатным баритоном, усиленно ковыряя в зубах, он спросил, что мне, собственно, угодно.
— Я хотел бы знать, господин полковник, в каком положении Красноярск… Занят ли он ген. Войцеховским или нет?
— Генералом Войцеховским? — Н-не думаю, — ответил задумчиво полковник, ковыряя в зубах… Да, собственно, зачем генералу Войцеховскому и занимать его? Н-не думаю.
Я резко сказал, что мне безразлично, что думает полковник, что я хотел знать, что он сам знает, и, взбешённый, выскочил на воздух.
Окна вагонов по-прежнему сияли в ночной тьме, и по-прежнему звенела гитара:
А теперь приедешь к Яру,
Хор цыганок не поёт…
Соколовского гитара…
Меня ждали промёрзшие солдаты. Молча прошли мы к коням. Там на нашего возницу нападали два каких-то железнодорожника, обвиняя его в контрреволюционности и требуя выдачи наших лошадей в качестве народного достояния.
Мы прогнали их ударами прикладов и выстрелами. А когда выехали за околицу, вслед нам раздались выстрелы.
При свечке, в свете которой блестел тускло самовар, делал я печальный доклад нашему командиру полковнику Энборисову.
А назавтра было Рождество. Утром в избу явился с визитом в новой шинели с орденами капитан Смыслин, впоследствии прославившийся реэвакуацией, и другие. Два священника, ехавшие с нами в нашем отряде, отпели обедню в церкви, на которой присутствовало всё село — священника у них уже не было — убежал. А после обедни двинулись дальше по снежным дорогам, выезжая и въезжая на зорях всё вперёд, к какой-то неопределённой цели, взыскуя некоторый базис, на который можно было бы опереться.
Канска мы все ждали с некоторым волнением, потому что речи, подобные речам железнодорожника, доходили до нас отовсюду: «Погодите, вот ужо покажут вам под Канском!». Было известно, что в самом Канске сильный гарнизон, да и район Тайшета с его партизанскими отрядами не обещали особых удобств для прохождения.
Между тем, что мы могли представить со своей стороны? — Если какие-нибудь более или менее крупные части и были, то они были затеряны в массе мелких осколков, либо так, как Иркутская полного состава дивизия, думали только лишь о своём районе, откуда были её главные контингенты, о своём доме, чтобы там разойтись. Как я сказал уже выше, всё это после Красноярска шло совершенно самостоятельно, не имея никакой связи между собой, подверженное и слухам, и панике.
Армия шла несколькими колоннами — вдоль железной дороги, южнее её и севернее, постепенно переваливая через полотно и беря южнее. Так, например, прошли части 3-й армии генерала Каппеля под его водительством, сделав беспримерно трудный поход по реке Кан и срезав 80-вёрстным переходом неезженой, снежной дорогой, тайгой расстояние между двумя действующими трактами. Вообще надо заметить, что движению армии чрезвычайно помогли те плановые дороги, что в своей огромной культурной работе разбивало Переселенческое Управление.
В сплошных кондовых тайгах, заваленных снегом, где рыси и козы составляли чуть ли не единственное население, — вдруг оказывались проложенные и остолблённые тракты, мосты перегибались над оврагами. В селениях обширные, светлые здания, школы, изящные кокетливые церкви.
Вторая армия шла трактом прямиком, но этот прямой путь был труднее более сытого бокового.
Однако относительный порядок движения установлен был только лишь после Канска; такой разрозненной лавиной вошли мы в его район.
Переночевав в деревне, кажется, в Татьяновке, достигли мы села Голопупова. В огромном селе никого ещё не было, кроме каких-то вырвавшихся вперёд госпиталей да небольших обозов. Хозяйка нашего дома на вопрос, где муж, сердито ответила, что в ночь перед приходом нашим его «угнали в подводы» в село Аманаш, что лежало как раз на пути пред нами по нашему маршруту.
— Кто потребовал?
— А мы разве знаем?
Я отправился к старшине. Старшина и клялся, и божился, что никаких подвод он не отправлял. Однако в его бумагах мы нашли следующую бумажку.
Вот она лежит передо мной, эта бумажка — плод старой режимной канцеляристики с эсеровским, стиля модерн, духом.
На бланке председателя Аманашской волостной земской управы написано:
Предписывается вам нарядить и отправить в село Аманаш 50 подвод в распоряжение командира отряда революционных войск тов. Пугачёва; фуража взять на три дня».
Ясно, что село Аманаш было занято. Было приказано остановить некоторые готовые двинуться вперёд обозы. Сзади подходили отряды. И вот началась у нас спешная организационная работа. Спешная, но бестолковая. Нигде, кажется, яснее всего не вскрывалась та суть русского человека, которая так свирепствует над нами теперь, — это полная неспособность в трёх словах переговорить о деле, об общем деле, сговориться и решить.
Ясно было, что в таком виде, как мы шли до сих пор, мы были абсолютно небоеспособны. Ясно было, что было необходимо из мелких отрядов составить один крупный, объединённый командованием, которым и двигаться вперёд. Начались бесконечные переговоры. Из наиболее крупных был в селе наш отряд, остаток 13-го Добровольческого и 25-го адмирала Колчака полков под командованием молодого, но крайне нервно настроенного полковника Герасимова, штаб и остаток морской стрелковой дивизии под командой адмирала Старка, крупная кавалерийская школа, около 200 сабель, полковника Толкачёва, остаток 1-й кавалерийской дивизии под командой генерала Миловича, остаток Тобольского отряда Особого назначения под командой полковника Колесникова.
В тёмных, душных избах начались бесконечные совещания командного состава. Разговор пошёл о том, кому командовать. Наиболее опытным во всех подобных делах был, несомненно, наш командир, войсковой старшина Энборисов. После долгих замаскированных неудовольствий по поводу его малого чина — решили подчиниться ему. На должность начальника штаба к нему — полковник Герасимов предложил своего помощника по должности командира полка поручика Роджерса, представленного, между прочим, уже в полковники, но так и не получившего ни одного чина в течение двух лет. Это вызвало оппозицию со стороны присутствующих, несмотря на указания отменных боевых качеств названного кандидата. На должность начальника штаба выдвинули тогда капитана Озолина, начальника штаба морской дивизии.
Надо было действовать. Выслали разведку кавалерийской школы, которая и вернулась через два часа, потеряв одного убитым, двух ранеными. Село Аманаш было занято красными, расположившимися в подвалах крайних домов и под домами и, очевидно, напряжённо ждавших, потому что первой командой, которую услыхали близко подъехавшие в лунную ночь наши дозоры, было часто «начинай». Они, очевидно, лежали всё время в цепи.
В это время получены были известия, что селения и правее, и левее селения Аманаш оказались тоже занятыми отрядами противника. Положение стало становиться серьёзным. Нам не были известны силы красных, по некоторым данным они были значительны. С другой стороны, нам абсолютно неизвестны были наши силы — сколько пришло нас. Психологически понятно, что сведения об этом были панические, да и моменты «заключения мира» уже слишком у всех были в памяти.
В это-то время и раздалась в некоторых наиболее сплочённых отрядах мысль — уйти в Монголию, чтобы двигаться ею в восточном или даже западном направлениях — в Семиречье, в Алтай, где по нашим сведениям были значительны оставшиеся там наши части (предложение адмирала Старка).
Тем более мысль эта была приемлема, что называли целый ряд местных лиц, которые неоднократно ходили в Монголию через Белогорье. Таким образом, намечался как бы выход из создавшегося положения.
Наступила ночь. А части всё подходили и подходили, запрудив, наконец, собою всё огромное село. Собственно, это был первый в этом маршруте сбор, смотр количества имеющихся «наших». На улицах всюду появились патрули. В морозной, звёздной, ночной тишине раздавались оклики… Где-то невдалеке шла какая-то перестрелка, потому что, хотя выстрелов и не было слышно, но в сани, в которых я ехал, звонко щёлкнула пуля.
Подъехал генерал Милович со своей кавалерийской дивизией и собрал совещание командиров частей у себя, не желая считаться с кое-как достигнутыми результатами и, видимо, намереваясь создать что-то новое.
Я присутствовал на этом совещании, посланный за ген. Миловичем — для приглашения его на наше совещание. Горела одна свечка. В переднем углу за столом заседало начальство; все, кому не лень, «высказывались». Сзади, где сидели мы, мелкие чины, раздавалось смутное бормотание.
Присутствовали одни офицеры, элемент, следовательно, сознательный, говоря революционным языком. А тут в полутьме блестели скептически прищуренные глаза, шла речь о том, что «пора бросить эту волынку», что в Канске «власть принадлежит земству».
Отсутствие решительности у начальствующих лиц производило явную деморализацию низшего командного состава, и если наличие большого количества наших в селе являло действие ободряющее, то долговременное пребывание на месте сводилось к кипению в неопределённости и опять-таки вело к деморализации масс. Чтобы выйти из этого невыносимого положения, нужно было напряжение одной индивидуальной воли — а воли не было! Генерала Каппеля здесь не было, Пепеляев дрался где-то сзади, или уже ехал в это время в тифу в вагоне. Не было никого, кто бы объединил вокруг себя эту массу, не было личности.
Вернулся я к себе и привёз от ген. Миловича ответ, что он, как старший, просит пожаловать на совещание к себе войскового старшину Энборисова. Тот поехал, а остальные наши начальники стали его ждать.
Вопрос стоял так: пробиваться ли на восток, уходить ли на юг. И то и другое, в сущности, для нас было равнозначным. И там и тут полная неопределённость, полнейшая судьба.
Поздней ночью закончилось это совещание. Полковник Энборисов, ввернувшись, привёз известие, что там командирами наиболее крупных отрядов решено было предоставить всем свободу действия. Во исполнение этого генерал Милович на другой день взял дивизион и ушёл на Канск, где сел в поезд к чехам. Отряд вернулся обратно.
Я решительно должен сказать, что такой способ «освобождать» части, в сущности, сводился к освобождению начальствующими лицами самих себя от забот о частях для свободного устремления в чешские поезда. В результате — разваливались части, и хорошие части. Как на пример, укажу на Томскую унтер-офицерскую школу, вышедшую в полном составе из Томска, отлично вооружённую и надёжную, — из пермяков. Командир её, полковник Шнапперман, объявил всем чинам, что они свободны, и сел сам в чешский эшелон.
Конечно, часть рассыпалась, в то время как такая часть, как Егерский полк, который вёл молодой полковник Глуткин, не останавливавшийся ни перед какими мерами, чтобы как возможно облегчить людям путь, — дошёл до Забайкалья чуть ли не в полном составе! (Около 300 человек.)
Глубокой ночью, когда мы уже ложились спать, доложили, что приехали ген. Сахаров и ген. Лебедев и желают видеть начальника отряда.
И вот в комнату в шубах ввалились бывший Главнокомандующий ген. Сахаров в своей круглой барашковой шапке и былой всесильный ген. Лебедев в малахае. Они ехали всего на двух подводах с полковником Кронковским, и в этих тяжёлых временах не терявшим своей штабной гордости и заносчивости, да с вестовым.
Говорил ген. Сахаров. Лебедев сидел молча, огромный, с каменным горбоносым лицом. И надо отдать справедливость ген. Сахарову: он был энергичный человек. Ознакомившись с обстановкой, присоединившись к отряду полковника Глуткина, он перед утром тронулся из Голопупова на с. Береш. Он легко прошёл угрожаемые пункты и с тех пор всё время шёл в голове колонны, первым перейдя Байкал.
Настал день. По селу разнеслась весть, что приехал ген. Вержбицкий со штабом, принял командование, что будет боевой приказ; все вздохнули облегчённо, хотя бурление и разложение продолжалось ещё. Отряды, выступающие сепаратно, тянулись в разные стороны и так же понуро возвращались обратно.
В это время подошёл верховой артиллерийский отряд 1-й армии полковника Беренса, если не изменяет память. Офицеры остановились в одной избе с нами. Оказалось, что с ними едут ещё две пушки, остальные были брошены из-за трудности пути…
— А снаряды?
— Снаряды есть…
Мы чрезвычайно обрадовались; приказано было затопить баню, чтобы отогреть компрессоры. Два орудия! Несколько выстрелов, и всё село запылает, а его защитники побегут оттуда!
Каково же было наше разочарование, когда по справкам, наведённым у командира, оказалось, что нет ни одного снаряда!
Так прошёл день. Наутро было назначено наступление… С лихорадочным нетерпением ждали мы его результатов. Что-то около 80 пулемётов должны были быть двинуты против села. Но полученные сведения гласили, что хотя одна часть и добежала до селения, но тотчас же открыла огонь по своим. Передалась. — Деморализация принесла свои плоды.
Начиналось явное разложение. На Канск уехало несколько подвод с офицерами, заявляющими, что там земская власть и что они могут с нею сговориться. Наконец, около трёх часов дня приказано было вытягиваться, и огромная, чуть ли не тридцативёрстная колонна двинулась в юго-восточном направлении на село Береш, что на реке Кан. Вытягивание затянулось до глубокой ночи. Хрустя и скрипя полозьями по мёрзлой пахоте со сдутым снегом, перед утром переехали мы реку Кан.
Высота Канска, таким образом, была пройдена.
Вместе с нею кончился и неорганизованный поход армии; обстоятельства на реке Кан показали, что необходима организация, и они же дали и толчок к таковой. Части, собравшиеся в с. Голопупове, образовали так называемую колонну ген. Вержбицкого, вошедшую во вторую армию. Последовавшая вскоре затем смерть ген. Каппеля, передавшего командование ген. Войцеховскому, оставила за генералом Вержбицким и командование 2-й армией. 3-ю армию после генерала Каппеля принял ген. Барышников, а затем, под Зимой, ген. Сахаров. Кроме этих двух главных колонн, шедших по тракту и южнее, было несколько отдельных отрядов, шедших севернее. Так там пошли не вышедшие до сих пор отряды ген. Казагранди, ген. Перхурова (героя ярославского восстания), а также ген. Бангерского, ген. Бордзиловского.
Следующими этапами, внушающими известную тревогу, за Канском были Нижнеудинск, Тулун, Зима, Черемхово. Но так как армия, отбросившая все свои ненужные элементы и успевшая получить кое-какую организацию, от Канска, собственно, уже не отступала, а непрерывно наступала, то пройти их было легче.
Чем же была достигнута эта организация, как удалось выйти из первой стадии стихийного шествия на восток?
Во-первых, фундаментом служила абсолютная непримиримость с советской властью самой широкой демократической двигавшейся массы. Это был некоторого рода противоположный род электричества.
Во-вторых, вытекавшее отсюда желание дисциплины и сознательное подчинение ей, даже самым примитивным её начаткам. Я знаю случаи, когда солдаты говорили:
— Почему же нами не командуют, почему же нас не ведут?
Если бы со стороны командного состава проявлено было больше выдержки и менее желания устроиться, то несомненно, что число пришедших на восток было бы вдвое или даже — в несколько раз больше.
Наконец, первый, хотя незначительный успех, — проход Канска заметно окрылил дух шедших. Оказалось, как всегда, что не так страшен чёрт, как его малюют, не так страшен противник вблизи, как издали, «выворачивающий шубу» и пугающий незнающих, что это такое.
Но всё-таки и на этом фоне здорового массового жизненного инстинкта, глубочайшего возмущения против большевиков, тем яснее выделилось отсутствие инициативы, горячности, известное рутинёрство со стороны высшего командования.
Омск мёртвый дышал и здесь, путаясь, мешая Омску живому, нелепо занимая лучшие квартиры, сводя личные счёты и досадно внося раздражение в готовую служить беззаветно, до конца, массу.
Меридиан Канска — река ан к югу от города был, наконец, пройден при вышеописанных обстоятельствах; мы стали подходить к Нижнеудинску, этому маленькому жалкому свидетелю ужасной драмы, разыгравшейся вокруг Верховного. За несколько недель стояния там огромный эшелон Верховного буквально вмёрз в лёд, в грязь, в снег и так и остался стоять, разграбленный. Верховный, как известно, со 100 приближёнными был вывезен чехами в одном вагоне, прицепленном к хвосту обычно по-хозяйски устроенного чешского эшелона, с изуродованными теплушками, окнами, вставленными из классных вагонов, и т. д.
Его вывезли, конечно, ввиду нашего скорого приближения, как и расстреляли в Иркутске по тем же самым мотивам.
Между тем у двигающейся армии появилось то уверенное настроение, которое превратило, в сущности, отступление до Красноярска в наступление с Красноярска. Красные не наседали, да остающиеся чехи со своими эшелонами в тылу создавали выгодную для нас обстановку, отрезая нас от непосредственного соприкосновения с красными.
Перед нами была область всяких восстаний, организаций или, более того, слухов об этом. В волостных земствах всюду находили мы «бумажки» относительно формирования народно-революционной армии для «уничтожения остатков армии врага народа адмирала Колчака». Повсюду летели декреты об урегулировании, при посредстве кооперативов, торговли, об уничтожении частной торговли. Учительницы в школах показывали нам бумажки, извещающие, что с такого-то числа «вся власть» над школами перешла в ведение учебного отдела такого-то совдепа, а посему необходимо прекратить тотчас же преподавание Закона Божьего.
Как по какому-то великому изначальному шаблону были отлиты формы всех этих бумажек, и приходилось удивляться, как, в сущности, чётки их требования при элементарной простоте своей!
Тем более разительны они были, что все эти места Енисейской и Иркутской губернии, которыми мы шли, являли из себя вид чрезвычайно культурный. Переселенческое Управление сделало чрезвычайно много, как в смысле доступности тайги, так и в смысле оборудования школ, церквей и проч. Школьные и общественные здания были в некоторых пунктах прямо образцовыми. И всё это стиралось, уничтожалось, аннулировалось этими бумажками.
Всего мучительнее процесс этот проходил для сельской интеллигенции. Я помню две или три кошмарных беседы с такими учительницами, затерянными в своих хоромах в лунных, таёжных снегах. Одна из них, оказывается, не ела уже двое суток и только теперь собиралась спечь небольшой хлебец. У неё не было денег. Денег новая власть ещё не присылала, присланные же директивы вызвали естественный конфликт с родителями, которые отказались поддержать «учителку». И вот бедная, одинокая девушка продаёт все свои вещички, чтобы только жить, чтобы кормиться. Вещи и крестьяне ценили очень.
В другой раз слышал я рассказ о том, как «я», маленькое белокурое существо, жила и учительствовала где-то в низовьях Лены, куда чуть не 2000 вёрст надо было плыть на берестяных лодках; теперь она и тут, невдалеке от своего родного Тулуна, терпела ту же нелепую беспроглядную нужду.
И кому это нужно, что учительское дело превратилось в подвиг? Страдания, правда, много. А толку?
В эти первые дни по прохождении Канска в армии начала чувствоваться уверенность. И когда недалеко перед Нижнеудинском одну из колонн в притрактовом селе Ук встретил спрятанный в засаде отряд, от него ушло немного. Около 200 трупов осталось в этом разорённом, разбитом, опустелом селе.
Пред нами не было уже отступающего фронта, уходящей армии и т. д. с их временными кровавыми инцидентами. Перед нами воочию вставала Гражданская Война, не война двух фронтов, хотя и русских, — а война бродяжническая, сутолокошная, война всех против всех.
Проехав село Ук, мы остановились на какой-то следующей деревне, зажарили барана, попарились в бане, до озверения напились чаю. Спокойно и уверенно было на душе сначала. Только что разгромленный Ук доказывал эту нашу силу. С другой стороны, на пути следующим этапом лежал Нижнеудинск, неизвестно ещё что готовивший нам. И как только стало смеркаться, как по улицам стали мелькать костерки наскоро обогревающихся, быстро проходящих частей, в сердце опять стала закрадываться она, знакомая тревога.
Час выступления назначен был в 7 часов утра. Но начальство, учитывая общее настроение, стало его подымать на 5 часов, наконец, на 3 часа ночи.
Так, наконец, и выступили мы последними в 3 часа ночи. В селе уже никого, кроме нас, не было. В сумерках зимней ночи под матовым блеском сквозь льдистые стёкла лучины в избах (тут уже всюду горела лучина) стали вытягиваться. Вытянулись, но разорвались. Часть отряда пошла по правой, другая по левой дороге. Послали верховых для связи. И пока стояли так в чёрно-белёсом сумраке январской ночи, вдруг сзади загрохотали выстрелы. Кто, по кому стрелял — неизвестно. Тронулись.
И вот, сквозь стукотню выстрелов, сквозь особое настороженное предутреннее молчание сотни людей, сквозь шпицы чёрных, опушённых снегом елей, над снегами мягко встало, разлилось малиновым веером полыхающее алое зарево.
Гражданская Война породила Красный Смех.
В глубоком молчании под светом красного зарева отряд наш сделал путь до Нижнеудинска. Уже светало, как стали мы подъезжать к нему. Везде на улицах уже сновали солдаты с лошадьми на водопой, ровно и неподвижно лиловея, лежала р. Уда.
В Нижнеудинске стали получать запасы нашего же интендантства, брошенного красными. Задымились сигаретки, к чаю появилось монпансье, белые булки, сахар. Этикетками от сигареток «Золотой шлем» усыпаны были снежные дороги.
Я прошёл на станцию Нижнеудинска, чтобы навести кое-какие справки у чехов. Начальник штаба 3-й чешской дивизии оказался спящим в своём вагоне, несмотря на 11 часов дня. Спали и его адъютанты. Вся станция была забита чешскими, румынскими солдатами, весьма оживлённо сбывавшими нашим наш табак, тёплое бельё и т. д. Торг шёл вовсю. Красные главари Нижнеудинска находились тут же и или прогуливались с чехами, косясь на каппелевцев, либо торчали у окон вагона, своего беста.
Тут же пришлось встретиться и познакомиться с одним сербским офицером, которому посчастливилось уйти из-под Клюквенной. Дело в том, что сербские эшелоны стояли вперемежку с польскими, и поэтому при сдаче поляков, не предупредивших сербов, попались и сербы. Этот серб-офицер плакал, рассказывая о польском предательстве.
Через несколько дней после того как мы ушли из Нижнеудинска, на Нижнеудинск красными было сделано нападение. Дело в том, что по установленному с чехами соглашению красные должны были занимать оставляемые чехами станции на расстоянии не менее установленного для оборотного паровозного депо, то есть за 80 вёрст. Пока у них с чехами не было никаких серьёзных столкновений, красными всё время систематически производились нарушения этого договора. У Нижнеудинска же была сделана ими попытка отрезать хвост чешских эшелонов, для чего ими был взорван небольшой мост восточнее указанной станции. Захваченным врасплох чехам пришлось убегать чуть ли не в белье и бросить несколько своих эшелонов. Но в ответ на это чехи взорвали самым пунктуальным образом все мосты, стрелки, водокачки и т. п. на расстоянии 80 вёрст от Нижнеудинска, делая этим вполне невозможным приблизиться к ним ближе, чем на уговорённую дистанцию. После этих попыток договор со стороны красных уже не нарушался.
Грустную картину являли станции. Чехи не позволяли нам показываться на них вооружёнными. Чешский флаг трепетал на флагштоке, везде сидели телеграфисты и коменданты — чехи, и было непонятно, почему по железной дороге движутся с таким комфортом эти сытые, здоровые, чужие люди, а мы, хозяева, должны ухабиться где-то в снегах, изредка вылезая на станцию, чтобы посмотреть, послушать, купить уже втридорога свои же казённые товары, захваченные более удачливыми союзниками.
В Нижнеудинске у нас был поставлен на очередь вопрос о Монголии, который всё время висел неотвязно в воздухе. Дело в том, что по полученным нами сведениям наиболее удобные дороги на юг были с Нижнеудинска и со станции Зима, по рекам Уде и Зиме. Более того, под Нижнеудинском мы встретили лицо, которое предложило нам, всему отряду двинуться к нему на заимку, верстах в 350 от Нижнеудинска, где и ждать весны. С наступлением же весны пути были открыты куда угодно.
С другой стороны, обстановка складывалась так, что идущая армия вполне могла рассчитывать на свою силу. И когда поэтому мы отложили наш сворот в Монголию, бой у станции Зима так воодушевил всех, что армия, не рассуждая, бросилась дальше к Иркутску.
На станцию Зима от Черемхова было выдвинуто около 2000–2500 бойцов, главным образом рабочих с копей, чтобы положить конец продвижению главной колонны. Несчастные эти выступили под командой штабс-капитана Нестерова. Бой для них был неудачен, да к тому же резервы, подходившие к месту боя, были арестованы чехами, придравшимися к каким-то нарушениям. В результате все красные дравшиеся части были захвачены нами в плен и перебиты. Интернированный чехами тов. Нестеров по телеграфу доносил в Иркутск о том, что «проходившие каппелевцы натворили ужасов». На льду р. Зимы были наложены целые штабеля трупов несчастных, погибших от собственного неразумия и ослеплённости пославших.
Это обстоятельство, однако, сильно помогло нашим двигающимся частям. Следующего грозного этапа — Черемхова — с его депо, с заводским населением уже не оказалось. Вся эта масса кинулась на юг, в тайгу.
Наш отряд, двигавшийся на самом правом фланге и пробиравшийся на село Голыметь, столкнулся с одним из таких весьма значительных отрядов, человек до 800, уходившим в тайгу. Однако мы были случайно предуведомлены, расположились в деревне, в полуторах верстах. Накануне к вечеру мы пробовали случайно захваченные пулемёты, так что слух об нас гнался далеко впереди, с вечера — постреляли и здесь, а затем ночью, подвинувшись на два этапа вправо и вперёд, обошли эту банду, которая сочла себя окружаемой и угнала в тайгу.
Двигаться в этой обстановке ближе к Иркутску становилось всё труднее и труднее. Нам по всем дорогам предшествовали в одном, в двух переходах специальные совдепские люди, которые предуведомляли население о нашем движении в соответствующих тонах. Мы приезжали в пустые, мёртвые деревни, из которых было угнано и население, и скот. По нетопленным избам, и то не везде, оставались лишь дряхлые старики. А между тем надо помнить, что стояли страшные морозы, и люди, и дети, безумно вывезенные в леса, обмораживались и гибли.
Кроме известных психологических неудобств, такой метод действия был прямо губителен для нас. Нам нужны были лошади в обмен на выбившихся из сил.
Дурно это было или хорошо, всё равно, так надо было. Не иметь лошади, значит, отдаться красным и т. д. Поэтому, в связи с выселением крестьян в леса, ночью приходилось делать облавы на лошадей.
Тёмной, звёздной ночью по следам от множества копыт отправлялись мы на заимку вёрст за 10, среди деревьев издали уже были видны в дыму от костров фигуры сидящих у огней мужиков, иногда целые семьи окружали пляшущий живительный цветок огня.
Тут же, привязанные к деревьям, маячили фигуры коней. Один-два выстрела вверх, невообразимая суматоха и бегство, и через 10 минут мы возвращались, ведя с собой в поводу 5–6 лошадей, сколько нужно.
Во время одной из таких экспедиций встретили мы в лесу верхового.
— Стой. Куда?
— Да за своими в лес. Сказывали, идут войска генерала Каплина (sic!), да всех будут грабить и убивать. А ребята приехали ничего, подходящие… Ну вот и поехал, чего мёрзнуть-то…
И вскоре деревня наполнилась своими обитателями.
— Ты куда же, дура, бегала, — спросил я свою хозяйку, статную красивую бабу, ловко управлявшуюся у печки… — Чего испугалась?
— А хто вас знать, хто вы такие… То красные, то белые… Надоели очень, вот и бегали…
И сколько забавных инцидентов было во время этого скорбного пути. Так, запоздав несколько в маршруте, мы видели однажды, как спокойно расположившийся волостной совдеп лез через забор in corpora, захваченный врасплох нашим проездом. В другой раз командир шедшего с нами другого отряда полк. Герасимов, сказавшись в одном селении красными, получил обильную жертву от ждавших от красных мира восторженных поселян. Тут были туши мяса, и мука, и масло…
На меридиане Зимы надо было нам окончательно решить вопрос — ехать или не ехать в Монголию. Шедший с нами Егерский отряд 2-й армии под командой капитана Стаховича двинулся решительно на Иркутск. Полковник Герасимов всё время колебался. Для нашего командования было ясно, что обстановка складывалась так, что нужды в свороте, в удлинении и усложнении пути решительно не было. Полковник Герасимов настаивал на этом движении, и лишь странный случай разлучил нас с ними.
Ночуя в одном из сёл, полковник Герасимов встретил в избе тоже ночующего представителя Иркутской власти, ехавшего за покупкой фуража и мяса. Долго беседовали они на разные темы, главным образом о прекращении войны. Когда слух об этом дошёл до нашего отряда, то было решение у этого субъекта забрать деньги, дабы иметь возможность оплачивать крестьянам фураж и продовольствие. Полковник Герасимов нам его выдать отказался и заявил, что оставляет за собою свободу действия. После такого объяснения мы продвинулись вперёд в один переход за 70 вёрст для присоединения к армии, а полковник Герасимов ушёл в Монголию с маленьким, чуть не в 30 человек отрядом, среди которого было несколько дам…
По дошедшим потом сведениям, он был убит какой-то шайкой — едва ли не весь отряд был повешен.
Мы двинулись на Иркутск.
После катастрофы на ст. Зима, Иркутск для нас сделался таким же определённо-желанным пунктом, каким он был для нас под Красноярском. Армия не сомневалась, что возьмёт его, и думала о близком отдыхе там, двигаясь среди снежных дорог, с увала на увал, покрытый лесом, под холодным, морозным небом, где кружились орлы по дорогам, устланным трупами лошадей и выкидышей-жеребят.
В 60 верстах от Иркутска, в весёлом селе Китой расположились мы на отдых. 60 вёрст! Нужно поскорее подтянуться к городу, чтобы войти в то кольцо, которое его будет брать…
В этот же вечер поехал я на железнодорожную станцию в 5 верстах от села за информацией к чехам. Боже мой, какая перемена! Нас пригласили в вагон, насовали полные пазухи сигаретами. О чём говорить, господа? — Иркутск взят сегодня утром, Верховный освобождён…
Об аресте Верховного нам было известно раньше. Красные применили удивительно остроумный метод информации. Они всё время держали в движении товаро-пассажирский № 22, и с ним навстречу нам, армии, ехало множество пермяков, самарцев, уральцев и т. д., «отпущенных» домой за окончанием войны и снабжённых всеми надлежащими документами. У этих же людей были и газеты.
Знали мы и об ультиматуме, предъявленном ген. Войцеховским красному командованию Иркутска, об тех его условиях, на которых он согласился пощадить город. Условия эти были: вывод всех войск за черту города, выдача Верховного, выдача золотого запаса, пропуск на восток эшелонов с больными и ранеными, а также с семействами военнослужащих.
От крестьян имели мы сведения, что Иркутск эвакуируется, как в отношении товаров, так и в отношении войск, что подводы крестьянские, приехавшие в город за покупками, перебрасываются с грузом в Верхоленск и т. д. Таким образом, заявление чехов, что в Иркутске никого нет и что он теперь уже взят, окрылили наши сердца. Обидно было только, что приехали к шапочному разбору.
Более того. Чехи говорили, что их эшелоны к Иркутску будут подтягиваться недели три ещё, и поэтому армия сможет, на крайний случай, расположиться на отдых в Иркутске недели на две.
Окрылённые полученными сведениями, нагружённые папиросами, газетами и прочими диковинками, бросились мы к месту стоянки нашей. Спокойно улеглись спать, решив, что завтра будем в Иркутске.
Наутро обычное пробуждение. В синем зимнем рассвете февральского утра по деревенской улице начинается движение. Снимается дежурная часть, чутко дремлющая на полу где-нибудь в центральной избе, держа винтовки в объятиях, установив нашего «Максима» против двери. Варится всюду неприхотливое варево, и семьи (а ехали большинство с семьями) истово садятся за дымящиеся чашки, из которых торчат кости. Поевши, подымаются, и идёт укладка вещей на юза. Приспосабливаются кое-как и ребятишки. С нами долго ехали четверо ребят в пустом кованом сундуке… Как птицы, выглядывали они оттуда, и только вьющийся парок означал их дыхание.
Следующим номером шла погрузка больных — тифозных всяких видов. Их выводили, бледных и дрожащих, и укладывали в большие глубокие корзины, в сено или солому, укрывая, чем только можно. Так они и тянулись за отрядами, оглашая сонные лесные дороги криками и жутким бредом…
— Тащи, тащи, — слышал я такой крик под вечер в тёмной тайге, когда низким красным пятном горело между стволами солнце, — тащи, клюёт ведь…
Люди заболевали, слегали, ехали в кошёвках, затем показывались опять, побледневшие, исхудавшие… Врачи констатировали какую-то особую лёгкость, с которой переносился тиф при разнице температуры тела и воздуха чуть ли не в 100°. Были, конечно, и смертные случаи. Так, раз умер утром один из двух офицеров, ехавших вместе в санях. Другой, живой, продолжал целый день ехать с мертвецом. Приехали на ночёвку, живого вынули из саней, отнесли в избу, а мёртвого оставили в санях. На другой день выступили рано, торопились, хоронить было негде, и целый день ехал несчастный больной бок о бок с мёрзлым трупом своего мёртвого товарища.
Выехали на тракт, что идёт по берегу Ангары к Иркутску. Верстах в 16 от города — наша застава. Оказывается, красные установили за рекой два орудия и обстреливают движущиеся открыто обозы. Пришлось свернуть с тракта и ехать вдоль полотна железной дороги, верстах в двух правее. Командир нашего отряда решил обойти Иркутск с юга и свернул на село Благовещенское. Я поехал прямо на Иркутск, намереваясь, если бы он оказался занят, войти в связь с оставшимися там работниками РБП. Медленно, спокойно ползли обозы, зажатые в узком снежном ложе дороги вдоль ж.д., прикрытые невысокою насыпью. В одном месте полотно шло открыто, и красные направили свой огонь на видимую здесь цель. Над небольшим мостиком то и дело вспыхивали с треском белые облачка шрапнельных разрывов, чересчур, однако, высоких, чтобы быть вредными. Тем не менее был ранен какой-то подводчик бурят. В чужом пиру похмелье…
Невдалеке была какая-то небольшая станция, на которой стоял чешский эшелон. Чехи, сгрудившись на крыше последнего вагона, в бинокли с интересом следили за происходящим, приветствуя криками каждый более удачный выстрел.
Вот и Иннокентьевское, вот военный городок, вот столбик над смыком рельсов: Томская ж.д. — Забайкальская ж.д.
В огромном посаде Иннокентьевском было предвечерне темно. Странно было смотреть на тонкие чулки и шубки горожанок после четырёх месяцев походной жизни. Конский навоз придавал улицам особый стоялый вид. И сколько я ни спрашивал у наших солдат и офицеров — можно ли проехать в Иркутск, чей Иркутск, — никто ничего толком не знал.
Только один чешский солдат, встреченный мной на улице, обрисовал положение весьма отчётливо. Армия проходит Иркутск правее, сегодня уже последний день её прохода. Боя за Иркутск по каким-то соображениям командования нашего не было.
Вот и все радужные сведения пошли прахом. Надо было ехать дальше из этого угрюмого, пустеющего села. Отпустил подводчика, погрузил овёс к себе на сани, муку отдал хозяйке того дома, где пил чай.
О, это чаепитие! Накануне приезда моего в Иннокентьевской сгорело здание женской гимназии, и нашими солдатами был растащен кооператив. В той смутной вечерней квартирёнке, где я пил чай, как раз ютились семьи низших служащих из гимназии и участники кооператива. Злоба, досада, негодование на нас, жалобы на свою судьбу, всё это смешалось вместе, давая пряный букет…
Умилостивив этих добрых русских людей мукой, которая слишком тяжела была для нашей пары, тронулись мы на деревню Марково.
Природа не так грозна в соответствующей ей её обстановке. Здесь же чёрная мутно-белёсая ночь развёртывалась вблизи огромного притаившегося города и освещённой калильными огнями станции, которую вместе с золотом крайне ревностно охраняли чехи, придерживая здесь свои эшелоны. Чёрной жуткой массой слева нависал мост через реку Иркут, справа белела она сама. Хотя мы ехали уже не в плотной массе колонны, но среди отдельных саней, за дорогу не приходилось очень тревожиться. Она стлалась, как укатанная, мягкая снежная канава. Проехав линии береговых огней каких-то селений, поднялись мы вправо и стали подыматься по увалам, поросшим лесом. А со всех сторон такого пути тоже ровная, снежная, серая ночь, крики из саней, иногда бред и скрип, бесконечный скрип полозьев.
После полуночи показалось, наконец, и Марково, набитое до отказу лошадьми и людьми. В какой-то халупе, откуда выезжали отдыхавшие там, устроился на отдых. Пожевали мы с Магидулиным хлеба, попили чайку, и сон тяжёлый, крепкий и чуткий, схватил нас на полу, с винтовкой в руках, под неуёмный плач ребёнка на печи, под бормотанье старухи-хозяйки, искавшей под нами шапку своего внука.
Когда побелели звёзды — вышел. Кони съели весь засыпанный овёс и вздрагивали в дремоте. Разбудил Магидулина, приказал запрягать.
Сразу за Марковым дорога уходит под гору, чтобы далее подняться на огромную, лбистую, лесистую гору. И на полугоре пришлось нам остановиться.
И тут, после тысячевёрстных переходов, в 2-х верстах от красных, всё одно и то же, одно и то же. Есть от чего в отчаяние прийти, от этой мистической русской неумелости организоваться! Широким веером, обращённым кверху, раскидывались по лбищу на розовом рассветном снегу тучи саней. Ясно было, что вверху где-то затор. Долго я дожидался движения вод, но бесполезно. Пришлось идти «проявлять инициативу».
Пройдя с версту в гору, вижу, как вытянувшиеся по двум дорогам в ленту сани скопились в комок в том месте, где две дороги переходили в одну. Каждый из близ стоящих возниц, а особенно каждая вожделела первой броситься на этот широкий открытый путь. И с каждой головной парой буквально происходило следующее: слетая в узкий снежный жёлоб одной тропы, упряжки сплетались в одно, и начиналась зверская, неистовая русская ругань.
Самовольно, насильно вмешавшись, удерживая одну запряжку, один отряд, пропуская другой, всё время неистово ругаясь, невзирая на чины и звания, я в полчаса достиг того, что подъехали мои сани.
Я не знаю, кто был тот полковник, который, сидя с женою в своей кошёвке, изредка испускал это позорное слово «понуждай», а в конце концов привязался ко мне с требованием указать, на каком основании я распоряжаюсь. Произошло крупное, пересыпанное солью объяснение, но на счастье подошла его очередь и он проехал мимо.
В получасе езды — буквально та же история! Дороги рассыпались на две, для скорости — поехали по двум. Потом опять они слились в одну с той, однако, значительной разницей, что в месте их стрелки образовалась снежная, полусаженная яма. И опять мчавшиеся взапуски сани низвергались в эту яму, с угрозой искалечить ноги лошадям, путая, тратя время даже на распряжку, чтобы проехать вперёд, заставляя, таким образом, весь остальной хвост дожидаться.
Это было невозможно, но почти ничего невозможно было сделать. Возницы с злыми, упрямыми лицами неслись к этой яме, и дважды случилось так, что одни сани упали на другие, в которых лежало двое больных. Ужасные крики послышались оттуда. На моё требование оттащить сани в сторону, чтобы, не мешая другим, производить чинку упряжи, возница-офицер вытащил револьвер…
И ведь каждый из этих добрейших людей думал, что то, что он делал, было единственно правильно… Никакой, ни малейшей инициативы…
Стало лучше, когда выехали на тракт. Солнце уже взошло, и аметистами спокойно сияли окружающие Иркутск сопки. Синью были налиты чащи долин, и на розово-хрустальном снегу такой чистенький, такой близкий, под сияющим золотом колоколен на берегу лазоревой Ангары лежал утренний Иркутск…
Словно и не было гражданской войны, словно не было невозможности прямо скатиться туда с лесистых склонов, явиться в уют и налаженную жизнь города…
Нет, нельзя, и вот свидетели этого. Среди зелёных сосен, на девственном снегу, в только что захваченной в Иннокентьевском жёлтой тёплой одежде раскидано было 8 убитых — зарубленных. Один ещё дышал, и на его раскрытом горле, как безжалостные розы, вскипали огромные пузыри ало-красной крови, чтобы сейчас же лопнуть и мелкими рубинами осыпать сияющий снег. Синие руки сжимались и разжимались.
Это были солдаты нашего Тобольского полка, уличённые в сношениях с неприятелем.
И мимо них лежала наша дорога…
После целого мучительного ряда подъёмов и спусков, сделавши какой-то необыкновенный сложный последний спуск, около 3-х часов дня выехали мы на ст. Михалёво. Маленькая станция, зажатая между Ангарой и крутыми берегами, она честно вместила в себе то, что могла вместить. И станция, и селение рядом были буквально заставлены конями и санями. Некоторые части, приютившиеся на улице, тут же варили своё незамысловатое хлёбово. На площади, перед домом какого-то официального сельского лица делили захваченные у красных в Иннокентьевске отличные английские попоны и одеяла. И над всей этой обыденно повышенной жизнью висел глубокий зимний белый снег. Ангара, эта быстрая, неуёмная река на наше счастье уже встала, и вдали от берега среди бело-синей равнины льда чернели барки и пароход.
Я не нагнал своего отряда, с которым расстался перед Иннокентьевской, и, как одиночке, найти себе приют было мне чрезвычайно трудно. Поэтому мы с Хамидулиным поехали по линии ж.д. вверх по р. Ангаре, чтобы найти себе пристанище в верстовой будке железнодорожного сторожа.
Это нам и удалось в версте от станции. Там, в той будке, было уже несколько офицеров, следующих своей компанией, один из них сыпнотифозный, затем ещё два-три одиночных с жёнами. Одна жена чрезвычайно сильно протестовала против новых лиц, потому что собиралась… стряпать пельмени. Подсчитали с Хамидулиным, сколько сделали мы за день. Оказалось, около 90 вёрст. Коням нужно было дать отдохнуть, почему мы решили выступить утром.
К вечеру выехали все наши соседи. Мы остались одни. Ночью, около 2-х часов проснулся я и, повинуясь какому-то тёмному, совершенно необъяснимому, звериному голосу в душе, приказал запрягать.
Где и когда русским людям, особенно русским интеллигентам до настоящего времени приходилось видеть то, что пришлось увидеть нам с Хамидулиным в ту фантастическую ночь!
Выехали мы около 3-х часов утра, под бурым, низким светом ущербного месяца. Опять, как фарфор, сияла поверхность Ангары. Впереди темнело Михалёво.
Михалёво было уже совершенно пусто. Только навоз да кострища свидетельствовали, что тут недавно были люди. Кой-где мерцали по избам лучины, лаяли собаки.
Поворотили через Ангару. Невдалеке — опять рассыпанные в беспорядке трупы убитых; то были тоже зарубленные, и кровь казалась чёрной на буром месячном снегу.
Едем дальше. Навстречу в западном направлении скачут трое всадников… Курки у нас взведены, и мы видим, как и те держат винтовки наизготовку. Кто это был, — наши ли, нет ли — так мы и не узнали…
Долго был путь по льду у правого берега быстрой Ангары. Полыньи булькали своими чёрными спинами. В нескольких местах — эти известные печальные монументы нашего пути — головы лошадей, торчащие из-подо льда.
Долго ехали мы под какой-то всё приближающийся шум. И после того как мы проехали с версту по берегу, свернувши со льда в том пункте, где было нужно, — мы поняли причину шума. На Ангаре шла наледь — вода из Байкала, четверти на две, вся окутанная туманом, шла, покрывая собою и дороги, и полыньи. Задержись мы на полчаса в Михалёвке, едва ли бы удалось нам выбраться!
Быстро мчались мы к Байкалу. Теснина р. Ангары вся была полна туманом от прорвавшейся с Байкала воды. Светало. Бронзовые туманы, окутывавшие противоположные горы Ангары, стали свиваться в умопомрачительные зелёные лесистые веси, и вдруг нестерпимо засияли розовым светом серые шелка этих туманов.
Взошло солнце. Показался Байкал.
С чем сравнить эту бесконечную белую, льдистую поверхность Байкала, всю обставленную нежнейшими жемчужными переливами Кругобайкальских гор. Невдалеке казались они — вот-вот, а между тем до них было до 60 вёрст. Всё это ожерелье под бледно-зелёным морозным небом сияло красными, голубыми, зелёными — аквамариновыми тонами, огнями такой изумительной тонкости, нежности и прозрачности, что на сияние каких-то сказочных, небывалых, сплошь жемчужных дворцов походило оно.
А ведь кроме всяких этих красот — это был Байкал, желанная грань, отделяющая царство красных от царства белых. Ведь по мере того как уходили мы на восток, всё резче и резче выделялась фигура атамана Семёнова.
Людям, не знающим, где преклонят они вечером голову, людям обречённым, людям, уходящим от чего-то кошмарного и гнусного, — было всё равно, где найдут они избавление, где стоит тот жертвенник, за рога которого они схватятся. А кроме того, разве первые пункты, первые ожидаемые этапы не обманывали? Разве надежды на Ново-Николаевск, Томск, Красноярск, Иркутск, наконец, не пали воочию под руками глупцов, предателей и убийц?
Армия шла к атаману Семёнову как к тому последнему оплоту, последнему, который оставался ещё на Дальнем Востоке. Долетали уже быстрые вести о переворотах во Владивостоке, но ещё верилось в союзническую помощь японцев и в безжалостную силу атамана, и массам определённо импонировало это имя.
И от всего этого нас отделял лишь Байкал, сияющий жемчугом в это ясное, февральское утро…
Село Никольское по правому берегу р. Ангары и, наконец, с. Лиственичное у устья р. Ангары. Там остановились, встретились со своим отрядом, налетевшим на красных в с. Благовещенске, и шумный самовар объединил почти весь «командный состав» за беседой. Так прошёл день.
На другой день для ориентировки мы с А. Н. Полозовым и с седым воякой добрейшим Вейнбергом двинулись на ст. Байкал к чешскому коменданту. Объехали огромную полынью, у истока Ангары проехали мимо замёрзшего ледокола «Ангара», мимо полуразрушенной эстакады, куда, бывало, приставал славный «Байкал», и вылезли прямо на берег у маленькой, прижатой к скалам, станции Байкал.
Боже мой, сколько афиш было расклеено на этой станции и какими только словами не называли нас на них! И убийцы, и грабители, и тёмные силы! «Есть от чего в отчаяние прийти». Все силы, вся энергия трудового народа призывалась на борьбу с нами, все призывались на истребление «остатков каппелевских банд». Чех-комендант ещё спал, и мы имели довольно времени, чтобы вычитать все эти перлы революционного красноречия.
Прохаживаясь по платформе, увидел я троих людей, по виду мастеровых. Прямо волками смотрели они на нас, на наши вооружённые фигуры, и было страшно за то количество ненависти, которое горело в их глазах…
Я подошёл к ним. При моём приближении один из них совершено определённым жестом засунул руку в карман полушубка.
— Ну что ж, братцы, долго ли ещё будем воевать? — возможно весело спросил я их.
Те насупились и стояли молча. На повторенный вопрос один сказал:
— Ну, кончайте вот сами, а мы за вами.
— А что у вас здесь на станции порасписано? — И такие-то мы, и сякие-то… С такими-то людьми ведь мира заключать не приходится…
— Вот и дерёмся…
— Доколе ж драться? Пока сполна всех не перебьём? Может, договориться как-нибудь можно?..
— Да вы вот не договариваетесь, да уходите…
— А почему уходим?
— А Бог вас знает… Умны, должно быть…
Меня взорвало…
— Ну, умны, не умны, а вас не глупее. Не хотим с большевиками жить — жили довольно.
— Да и мы с ними жили — ничего.
— Так что ж ты думаешь, неужто вся эта сила, что мимо вас который день идёт, — всё это зря взбаламучено? А может быть, и мы кое-что понимаем? И вот, паря, попомни: придут большевики, попробуешь, — тогда и нас поймёшь… Понял?
— Понял.
— Прости.
Мы, пожав друг другу руки, расстались. Чешский комендант ст. Байкал оказался весьма любезным человеком. Узнал нам по диспетчеру, что со станции Слюдянка по неизвестному направлению вышел отряд красных в 1000 человек, что ст. Мысовая занята японцами, окапывающимися на ней.
Со стороны Никольского послышались выстрелы; то к нему подходили уже красные части. Быстро переехали мы к себе и выступили вдоль западного берега Байкала до села Голоустовского.
В это время заставы Добровольческой дивизии вели уже бой с красными, прикрывая отход.
Поехали. В серо-жемчужной, снежной мгле Байкала слева вставали отвесные, серые, мрачные Кругобайкальские горы, вплотную подходящие к самой воде. Противоположного берега сегодня не было видно. Ветер дул нам в лицо, и по озеру летела танцующая, лёгкая, белая позёмка, не только обнажающая лёд, но и сдувающая его. Открытый лёд сиял, как зеркало. Где дорога была заснежена, сани ходко подавались вперёд. Где был открыт лёд — было мучение для наших по большей части некованых лошадей.
Некованым был и у меня коренник, а у пристяжки шипы сбились. Неловкий, неосторожный шаг, накат пристяжной, бегущей по снегу, саней, и огромный конь падал и беспомощно оставался лежать. Приходилось его подталкивать к снежному острову, чтобы ему было где прихватиться ногами, и подымать.
За 45-вёрстный рейд до Голоустова пришлось подымать лошадей раз пять. И сколько их осталось лежать в спокойной позе на льду, подогнув к зеркальному льду голову, словно смотрясь на своё отражение, засыпая в последнем смертном сне…
С приближением к Голоустову вьюга стала разыгрываться всё больше; страшно было видеть, как чью-то брошенную кошёвку с поднятыми оглоблями ветер унёс по льду в серебряную мятущуюся пыль вьюги… Какой-то поезд мертвецов…
Село Голоустовское оказалось маленьким селом, приютившимся на пятачке, образованном отошедшими от берега горами. Переполнено оно было гомерически. В избах не было места, с Байкала возвращались из-за вьюги, и мы поэтому разбили бивуак на кладбище вокруг крохотной церковки.
Стемнело, загорелись костры. Долго мне будет памятна эта ночь среди угрюмой природы под завывание отчаянного ветра. С Байкала всё время доносилось громкое придушенное, тяжкое уханье — то садился, ломался его толстый лёд.
Всё село было погружено во тьму, ибо те отряды, которым удалось забраться в избы, улицы позанимали своими подводами, а костров не раскладывали. Бивачными огнями сияло только кладбище да околицы. Опыт прошедшего дня не минул даром: везде разысканы были кузницы, летели искры у горнов, гремели удары молота: то ковались подковы и подковывались лошади для завтрашнего перехода через Байкал.
Спотыкаясь через тёмные сани под вой ветра, полночи проходил я, добиваясь ковки. Наконец, с некоторым скандалом, но это было улажено. Вернувшись к месту стоянки, попал к ужину: наши убили молодого жеребёнка, сварили его в котле вместе с овсом, и эту похлёбку ели мы в часовне кладбища, озарённой несколькими свечами. Вооружённые люди в шапках сидели, лежали на полу — вообще расположились, кто как мог, курили, и темны и строги были сквозь табачный дым лики икон.
Наутро с рассветом стали выступать по расписанию начальства. Огромным треугольником с вершиною на тоненькую дорогу вытянулось сразу огромное количество саней — до нескольких тысяч… Лёд под ними ухнул, и вся эта орава понеслась в разные стороны. Несчастья, однако, не случилось, лёд выдержал.
Видя, что переправа задерживается, наш командир отряда стал искать новых путей и решил идти не на Мысовую, а на Посольскую, следующую станцию на берегу Байкала Кругобайкальской железной дороги. Расстояние было то же, изменено было лишь направление радиуса, да пришлось бы самим торить дорогу.
Взяли проводника, поехали. Путь оказался труден — нужно было пробираться через торосы, объезжать их; лошади плохо бежали по чистому льду. Отъехав верст 10–12, мы увидали, что мысовская дорога совершенно пуста: вышедшие на неё уходили очень быстро, а вытянуться на нее из-за затора было чрезвычайно трудно. Мы свернули туда, и около 5 часов вечера во мгле замаячили горы восточного берега.
Это был убийственный переход. Дул отчаянный ветер, но на наше счастье не было мороза и снег лип на дорогу. Бесконечными рядами проносились пред нами лежащие, околевающие или уже околевшие кони… Около 300 штук насчитал я их и бросил считать вёрст за 15 до берега, где они лежали особенно густо. Видны были несколько голов, зажатых в трещину, вроде как бы шахматные фигуры. Но пуще всего уныние наводили бесчисленные брошенные сани и всюду постепенно бросаемые ящики со снарядами. Полураскрытые, блестящие, аккуратные, так не вязались они с этим хаосом и разрушением.
Пришлось подобрать себе в сани со снега одного сыпнотифозного — бедняга свалился со своих саней — замерзал, говорить не мог уже и только чуть двигал рукой к летящей мимо него веренице саней. Но суров закон великих бедствий — упал — пропал. Кое-где лежали и людские трупы.
Подъехали под какой-то железнодорожный мост — Мысовая. На станции — плакаты, приказы атамана Семёнова, в которых он приветствует нас как героев и офицеров производит в следующий чин… Сведения о нас он получил от пробравшихся вперёд под видом поляков генерала Н. М. Щербакова и полковника М. Я. Савича.
Какой контраст с только что утром читаной литературой на ст. Байкал!
Японцы, действительно, охраняли Мысовую. Они глядели на нас с любопытством и так же рассматривали мы их любопытные меховые шапки. Из уст в уста передавалось, что сюда подаются Читой вспомогательные поезда с фуражом и складом и что даже тут есть милиция.
И так сильна была среди этих простых, но твёрдых людей жажда известного государственного порядка, что такие факты принимались как откровение.
Спокойно, хотя и ненадолго, вздохнула армия, очутившись, наконец, на ст. Мысовой, но вместе с этим облегчением начались и известные затруднения.
Во-первых, всё начальство почувствовало вновь себя на твёрдом базисе. Налицо была железная дорога, налицо были восстановленные известные взаимоотношения с высшей властью. Опять начался «ренессанс генералов». Под них, под каждого отдельно, стали заниматься лучшие дома. Мы, прибыв одними из последних, принуждены были сбиться в числе человек сорока в маленькую квартирку железнодорожного рабочего, где и расположились на полу. И опять полились со стороны обитателей жалобы на дороговизну, на отсутствие порядка, полились рассказы про местных интервентов-американцев, незадолго только ушедших отсюда! «Карманы у них полны денег, — говорил один рабочий, — а голова разными мыслями. Баб и девок напортили — страшное дело сколько».
С другой стороны, и армия, очутившись в таком мирном положении, не смогла сразу встать на вполне мирный путь. Привычка к «спешиванию» шуб, сена, фуража осталась неистребимой. Стали поступать жалобы на исчезновение таких мирных вещей, как серебряные ложки. Конечно, всё это не могло быть отнесено на плюс, и ропот жителей отчётливо изобразился в заявлении одного местного полковника, никогда не выезжавшего из своего городка и рассказывавшего, что они тут «хорошо жили» и что мы — смутили их покой.
Через день я уехал на санитарном поезде: переход через Байкал стоил мне ревматизма, с которым я лежал потом в Читинской общине Красного Креста.
Итак, армия осталась сзади. Из этой небольшой группы уверенных в себе, крепких людей, решившихся и отчаянных в своём решении, безусловно и прямолинейно практичных, даже жестоких в достижении своей цели, — опять переход на открытый воздух общего мнения, опять сомнения, споры, предательства, интриги и политика…
Сел я в вагон к коменданту поезда, некоему полковнику с женой, только что сделавшими наш поход. Ни одного слова нельзя было услышать от них, кроме рассказов о том, как утром они вставали, выезжали, как надо всем царил единый крик: «Понужай!». Теперь вот они в вагоне, едут к атаману, и я не видал ни одного человека во всю мою жизнь, который так бы глупо точно исполнял свои обязанности в благодарность за это. Ему, например, было запрещено подсаживать в вагон военнослужащих, и он отказывал всем, ссылаясь на то, что «его расстреляют». Этими расстрелами он просто сладострастно грассировал, как-то радуясь, веруя, что вот тут-то есть твёрдая власть.
На одной из станций к нам обратился один доктор из Ижевской дивизии, у него пала лошадь, сбрую он тащил на плечах, и он просил подвезти его несколько станций, чтобы догнать свою дивизию…
— Всякий офицер, севший в поезд, будет считаться дезертиром, — важно ответил полковник.
Доктор сказал ему дурака и ушёл в сербский вагон, шедший в составе нашего поезда, где его и посадили. Наш же комендант неуклонно проводил свою политику.
К вечеру подъехали на Дивизионную, где должен был выгружаться наш санитарный поезд. Станция была заставлена составами чешского высшего командования; между прочим, и поезд генерала Жанэна стоял тоже здесь. Там увидал совершенно случайно эшелон «Чехословацкого Дневника» и пошёл «информироваться». То, что я узнал в долгой беседе от д-ра Гербека, редактора «Чехословацкого Дневника», и ещё от одного, причастного к редакции доктора, — не поддаётся описанию.
Перво-наперво я справился, какого он мнения насчёт положения вещей здесь.
— О, латентный большевизмус, — воскликнул доктор Гербек. — Не пройдёт и двух недель — атамана Семёнова не будет. Да и сейчас одна станция (?) занята красными, вы через неё не проедете… Офицеров снимают.
На мой вопрос, как же вообще мой собеседник представляет себе положение, он ответил мне, что положение «реакционеров» безнадёжно проиграно. Что тот режим, который держится до сих пор военщиной, должен быть сменён земским, общенародным.
Необходимо при этом отметить, что слово «земский» по-чешски имело, очевидно, какой-то более широкий смысл, нежели по-русски, почему это слово и пользовалось у них таким успехом.
К такой-то власти и стремился, по словам доктора Гербека, штабс-капитан Калашников.
— Но скажите, пожалуйста, доктор, понимал ли он, что ему не удастся удержать власти в своих руках и придётся передать её налево?
— Да, беседуя с ним накануне восстания, я слышал от него, что самое страшное для него будет — если придётся поступить на службу в красную армию. И он, и его сотрудники, на случай победы большевизма, решили уйти в деревню, в учителя, кооператоры и т. д.
Таким образом, не оставляло сомнений, что эти чехи знали о готовящемся перевороте, и где — не в их ли штабах зрел и наливался он?
— Но скажите, пожалуйста, — добивался я, — вы-то сами верили, что власть в Иркутске и вообще на Дальнем Востоке останется в руках Политического Центра? Неужели не смущала вас та дряблая масса обывателей, которой решительно всё равно, куда бы её ни влекли?
— Да, я удивляюсь вашей массе, — сказал д-р Гербек, — она как будто нисколько не заинтересована в том, что происходит вокруг. Знаете, я видал семьи, которые начали пульку при старом правительстве, играли при перевороте и кончили при новом. Обладая такой инертностью, трудно что-нибудь сделать для государства.
— Так если вы понимали это, то почему же вы толкали Калашникова на предательство этих масс большевикам?
— Мы считали это лучшим уроком для масс, а во-вторых, это нам нужно в наших собственных интересах — эвакуации.
Я напомнил тогда меморандум чехов представителям иностранных держав, в котором они заявляли о невозможности служить внутри Сибири, где царят порки, расстрелы и т. п. Напомнил о поведении самих чехов и спросил, было ли и это также дипломатическим ходом.
— О, — ответил доктор Гербек, — конечно, мы сами отлично понимали, что такое военная необходимость, и к ней прибегали… Но внутри Сибири нет уже войны. Здесь уже образовался целый организм, и дело этого организма — выбрать себе голову — правительство… Конечно, опытов будет ещё много…
Я откланялся, проехал до Верхнеудинска в местном поезде и там на вокзале увидал поезд полковника Крупского. Специальный, вывозящий на восток детей и жён военнослужащих армии атамана, он был увеличен несколькими отдельными вагонами, где ехали ген. Сахаров, ген. Войцеховский и т. д. и т. д. Поезд плотно стоял на вокзале, и было неизвестно, когда он пойдёт. В настоящую же минуту всё начальство находилось на банкете, устраиваемом командующему армией начальником Верхнеудинского гарнизона.
Устроившись в поезде, стал ждать открытия «пробки», с одной стороны, в виде банкетов и пиров «по случаю», с другой стороны, в виде освобождения впереди станции от красных. На другой день было морозное, ясное утро, когда я с мучительной болью в ногах бродил по Верхнеудинску. Всё было странно и незнакомо. И сопочный пейзаж вокруг, и синева воздуха, и японские разъезды, и китайские лавчонки с их разноцветными тряпочками, и мирное шествие гимназисток и гимназистов, а пуще всего, это — спокойная жизнь.
В парикмахерской, куда пошёл побриться, разговор о подходящих каппелевцах. Имена, фамилии фантастических генералов так и сыпались. Рассказы о подвигах, один другого значительнее, — разливали морем. И откуда что бралось?
Зашёл в магазин, купил какую-то книгу. Книгу! Докуда доехали! За 4 месяца пути во власти великого русского бога —
Бог ухабов, бог метелей,
Бог убийственных дорог,
Бог ночлегов без постелей,
Вот он, вот он — русский бог.
До такой степени отвык от всего этого, что странным, душным, скучным казался этот более-менее налаженный быт.
Конечно, белья купить негде. Спасибо, надоумили обратиться к Дамскому Комитету. О, Дамские Комитеты! Что бы было с Русью, коли бы не было на Руси дамских комитетов и их микроскопически великих дел. Милые дамы-благотворительницы в белых халатах, если не ошибаюсь, в здании Общественного Собрания, снабжали нас, оборванных, грязных, всем необходимым, нисколько не смущаясь… Надо отметить, мне решительно повезло. Когда я получил свой пакет, пришло распоряжение какого-то главного начальства — упорядочить дело раздачи белья, отпустив предварительно некоторую долю этому самому начальству. Общая выдача же отныне должна была производиться по именным лишь спискам из частей, за подписью командиров оных.
Велика штука получить пару подштанников, рубаху, портянки да полотенце… Нет, так и тут нужно «бумажку»… за «подписом».
И вспомнился мне случай в пути… В поезде Американского Красного Креста до Ново-Николаевска ехало порядочное количество белья и перевязочных материалов. Я обратился туда за бинтом для Ауслендера. Уполномоченный м-р Джонсон смотрел на дело очень просто: дал мне дюжину бинтов, две смены тёплого белья… При следующей встрече я опять пошёл за бинтами и натолкнулся на следующую картину: какой-то очень полный полковник, держа на руках несколько смен отличного белья, просил весьма настойчиво дать ему ещё несколько пар, уверяя, что у него ничего нет. Джонсон грубо отказывал, говоря, что очень много белья оставили в Омске по вине русских военных властей и что больше он дать не может. Но так как полковник продолжал настаивать, он дал ему ещё несколько пар — до полдюжины…
Получив просимое, полковник весьма приятно осклабился, раскланялся и спросил:
— Расписочку прикажете написать?
— Нет, не надо, берите так, — был ответ.
О, эти привычки к расписочкам. И ведь воруют при них не меньше…
Немилосердно ныли ноги, когда после бани пришёл в гостиницу… И ночлег в гостинице, в кровати, правда, с мелкими клопами, но в простынях и с подушкой, густо усыпанных японским гениальным порошком (хризантема!), с шубой, впервые мирно висящей на шаткой двери…
Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым отечества нам сладок и приятен…
Наконец, поехали. Всё выше и выше стало вздыматься от земли олимпийское начальственное небо. Проехали опасную станцию, и наш паровоз совместно с броневиком умчал одни начальственные вагоны экстренно в Читу, где был уже готов опять какой-то обед. Медленно тянулись мы до Читы; прибыли ночью, с крушением. Никаких хором «каппелевцам» предоставлено не было, или, по крайней мере, комендант обещал узнать это на следующий день. Переночевал в вагоне и устроился, наконец, в Красном Кресте, благодаря любезности доктора И. А. Болтунова.
Были морозные, ясные февральские дни, бесснежная гололедица. И ползая кое-как по Чите, оставалось собирать только лишь сведения о своих соратниках:
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Чита в это время движения Омской волны представляла некоторый регистрационный пункт — кто проехал, кто ехал и кто не доехал… События Омска за 4 месяца уже значительно поблёкли. На первом плане стояли события Иркутские. Эвакуация из Омска для тех, кто успел добраться до Иркутска, была, собственно, пустяком и прошла отменно благополучно; про Иркутск же этого сказать было нельзя, так как борьба за него продолжалась довольно долго, и в это время уходило время для ухода из Иркутска. Поэтому уход этот не для всех равно был лёгок, а так или иначе, именно падение Иркутска, а не Омска, как бы являлось олицетворением падения Омского Правительства.
Одним словом, уход из Иркутска занимал доминирующее положение, и в Чите стоустая молва ловила и называла тех, кто проследовал именно Иркутск. Ужас же положения тех, кто остался ещё сзади, кто был захвачен красными до Иркутска, стал выясняться, осаживаться только по окончании транспортирования Иркутска…
Таким образом, «далече» оказались многие. Из тех же, которые были налицо, значительное число, все министры проследовали весьма быстро через Читу, не задерживаясь в ней. Общественных деятелей выехало мало, и в Чите остановились люди только определённо правого лагеря, вся заслуга которых была в том, что «мы говорили». Здесь уже находился князь А. А. Крапоткин, подъехали и другие. И вот, на фоне своеобразного читинского уклада, на фоне специфической военной канцелярии, но не обычно распущенной, а скованной внутренним единством своего казачьего уклада, закалённого и закреплённого в годы гражданской войны, начинают пускать корни и слабые ветви отпрыски омских речей и подъёмов последнего периода.
Если Омск как-никак, а представлял из себя однородную массу, скипевшуюся идеологически-открыто вокруг одного пункта, то про Читу нельзя сказать этого. Условиями самими поставленная в необходимость находиться в более спокойной атмосфере, пользующаяся широко чужестранной помощью, ловко и макиавеллистически управляемая, — она не могла дать ни резонанса, ни отзвука тем особенным словам, которые родились в её аудиториях от «беженцев». Это было видно ещё и тогда, в дни нашего первого пребывания в Чите, и это осталось и потом. Общественности не суждено было расцвесть в Чите, хотя всё лето 1920 года было наполнено судорожными попытками таковой.
Вокруг Читы остались и осели, кроме того, учитывающие момент, и это была некая новая группа, во главе с омским министром А. М. Окороковым, сменившая начавших разбегаться уже непосредственно семёновских деятелей.
Не могла в этом деле помочь и забитая, ничтожная читинская пресса, находившаяся под анекдотическими цензурными условиями. И вполне понятно, почему первый вал, осевший было в Чите под атаманом, постепенно схлынул потом в сторону Харбина. Чита фатально, несмотря на акт 4 января за подписью Верховного Правителя, передавшего атаману Семёнову власть, не могла стать заместительницей Омска; и российской общественности, ещё сохранившей кое-какие остатки свои, было суждено долго веяться по ветру, ибо ни интернациональный Харбин, эта китайская Женева, ни сбитый с толку Владивосток не могли стать для неё центром.
Пора подвести итоги.
Как стая дантовских теней, пронеслись эти воспоминания, но не холодных и бестелесных, а схожих с теми тенями, которые вызваны были Одиссеем из Аида и, толпясь у ямы, жадно пили кровь. Кровь давала им способность речи. Не мертвы и наши тени воспоминаний: слишком много в них крови, они тоже не могут молчать.
То, что описано здесь, — должно быть отнесено к чистейшему виду демократизма, если употреблять это слово в несколько необычном значении. Эти бедствия переносил весь народ, демос, без различия классов и национальности. Явления беженства, гражданской войны, поголовного мора, случайных смертей и т. д. слишком массивны, слишком касаются самих масс, чтобы к ним можно было подойти с точки зрения классов, партий, национальностей. Бедствия эти настолько велики, что перед ними невольно пасуют эти столь обычные в обыкновенной, так сказать, жизни политические категории.
И этот факт пасования политических категорий этих — факт колоссального значения. Он родит подлинный национализм, любовь к своей нации, своему народу, которому, собственно говоря, совершенно безразлично, от чего страдать — от правых ли, от левых ли, и выдвигает повелительно на первый план идею народной солидарности — идею, которая давно уже владеет умами лучших людей и внедрить которую в сознание могут только, увы, беспощадные бичи самой действительности.
Как же это происходит?
В самом деле. Вспоминая вышеописанное, вспоминая лично пережитое в Совдепии в 1918–19 годах — невольно изумляешься — да как же могли люди жить при этих условиях и как могут продолжать жить. Бедствия неописуемы. Наши рациональные мерки отказываются быть приложенными к явлениям этим — вот точно так, как никакой обычный «экономист» не сможет объяснить, как это люди с бюджетом в 3000 рублей в месяц могут жить при цене хлеба в 10 000 рублей пуд.
Что при таких условиях, при таких ломках в обществе может внести с собой в умы наша привычная идея партии, то есть некоей части организованного целого, партии, как понятия от всех бед, в этой самой целостной организованности находящей основание своего бытия, идея партии как пути к устроению «общего блага»? Что при таких условиях может значить наш привычный «класс» как определённый слой определённого общества — ибо само-то общество никак не может почесться лишь количественным собранием людей, а должно иметь какую бы то ни было организацию — чего оно и лишено в годы народных бедствий. Откуда же и взять эту самую организацию, если состояние гражданской войны — как раз кровавое отрицание таковой?
В русском обществе умерли и класс, и партии, как умерло и само государство. Может остаться лишь только идеологическая тень таковых. И если по этим теням выходит непонятно, как же можно жить без таковых — определённого правопорядка, без всего того навыка социально-политических отношений, — то это расчёт не менее праздный, нежели расчёт и смета на месяц по бюджету совдепского гражданина.
Значит, можно, если мы живём в таких условиях.
Виктор Гюго указывает, как над страшным котлом Французской Революции, над которым клубился кровавый пар, мало-помалу начали играть светлые лучи, из которых, в конце концов, и вышло современное общество.
Любители исторических параллелей, исторических аналогий делают на этом известные выводы свои. Будет некогда, мол, день, и восстанет великая Троя, так что, собственно, и нам беспокоиться-то очень не приходится.
Да, но даже по ним и самим восстановление это ожидается только в «конце концов», до этого же конца котёл должен кипеть, подобно адскому котлу, кипеть всеми ужасами распада, и поистине холодное сердце нужно иметь, чтобы сидя на берегу адского огненного моря спокойно ждать погоду, спокойно констатировать неизбежность и закономерность исторического процесса.
Эта интеллигентствующая устряловщина глубоко органически противна всякому ясному сознанию, не потому что она «не права». Быть может, она и права, да кроме того, всякие искатели истины у нас как-то особенно превозносятся, хотя бы они и были типа Кифы Мокиевича. Истину пусть ищет всякий, но на сей предмет, на то, чтобы не подвергаться тяжким упрёкам в бесчувственности, необходимо запастись немногим — олимпийским спокойствием Архимеда, которого убили за изучением его кругов.
Вот этого малого-то и не хватает! Перед всё растущим распадом, перед гулким грохотом всё падающих общественных и государственных норм и социальных отношений наши Архимеды бегут не в железное лоно математики и её формул, а в шаткую, но мягкую постель, которую стелет история. Аналогии, необязательные и недоказательные, на один момент дают схемы, неподвижные кинематографические снимки с несущегося процесса, зажимают в привычные политические и исторические категории клочки пены бурного моря — и в мёртвом, мумифицированном виде дают возможность на минуту спокойнее жить и дышать среди этих приручённых, заключённых в закон мумий. Кто имеет желание в периоды революции говорить о государстве, о партиях, политике — тот, конечно, может это делать, но говорить о них он может только как о чистой идее. Как только он попробует говорить о них как о чём-то конкретном — так сразу видно, как они распадаются под свежим дыханием исторической бури.
Сколько, например, мы во время нашей революции выставляли разные образования как государство Российское. Вспомним Россию Керенского. И всё-таки она пала, несмотря на акт, фиксирующий даже форму правления у этого государства как «республику».
«Республика» эта упала так же быстро, как и те многие всероссийские и провинциальные правительства, которые возникали, как пузыри на воде после дождя, и так же скоро лопались. Удивительно в этой их смене одно — необыкновенная готовность известных кругов к их образованию, «влеченье, род недуга». В основе же это — одно — желание думать готовой формой, в готовом искать знакомых элементов. Пусть не остаётся ничего, кроме советской власти; ничего, обойдутся и с нею, если нет выбора! В результате эти робкие души почиют на её Прокрустовом ложе — но что же делать, если кроме неё нет никаких признаков государственности!
Но распад непредотвратим. Напрасно всероссийские эсеры в параграфе 16 своей декларации от 20 августа 1920 года указывают на то, что они, не выступая в «данный момент» с вооружённой борьбой и занявшись «подготовкой масс» к грядущим событиям, тем не менее не могут допустить никакой «контрреволюции» и должны принимать для ликвидации её все меры взрыванием изнутри, «как то блестяще удалось во время правительства Колчака».
Так ли это? Действительно ли в ней, в катастрофе этой, виноваты эсеры, проявившие в ней, как пишется в разных партийных отчётах, «колоссальную выдержку и дисциплину»? Мы видали картину развала. Мы видели, как фронт разваливался сам, как его разваливал всякий, кто хотел. Мы видели распри командного состава, его бюрократичность, возмутительную незаботливость снабжающих частей, поголовное почти отсутствие гражданского мужества, нелепый саботаж тёмных людей, мечтательность и непрактичность правящих кругов.
Развал происходил стихийно. Да просто и не умели не разваливать! Вся наша история, вскормившая наш роскошный, ленивый, сытый своеобразный быт, вся она была тут, в этом испытании массовой личной храбрости и предприимчивости на ветру истории и гражданской войны.
Эсеры ли виноваты в том, что глупый поручик военный контролёр станции сам не знал, зачем он поставлен? Эсеры ли виноваты в том, что телеграмма об умирающих русских людях не была передана центральному правительству только потому, что она «частная»? Эсеры ли, наконец, виноваты в том, что генерал Матковский не сумел как следует устроить пробной тревоги?
Между тем все эти мелкие факты в совокупности своей имели колоссальное значение. И, конечно, в этой лавине дезорганизации преступно-провокационная работа эсеров имела совершенно ничтожное значение. Заявление эсеров, что это дело их рук, — пустое хвастовство! Что они могут сделать против той же кроваво-организованной Советской России?
Весь распад имеет глубоко стихийный характер. Очевидно, он должен был дойти до самых глубин, до самого дна, дабы очистить творческие силы от рутинно-ленивых переживаний нашего быта. Народ должен, непреодолимо должен сказать своё веское слово о своей собственной судьбе — и он говорит его, говорит, быть может, глухо, косноязычно, сейчас же отбрасывая каждое слово, которое он произнёс, не считая его для себя нисколько обязательным, раз он находит лучшее.
И с этой точки зрения видно, как в процессе гражданской войны выдвигаются самой жизнью лозунги, далёкие от революционной фразеологии, библейски простые по своему содержанию, но тем не менее кондовые, крепкие, как кость, как скелет. Это — личная свобода, независимость от гнёта «коммунии», наконец, право собственности как совокупность всех этих прав.
Именно эти лозунги настолько сильны, что они заставляют браться за оружие не человека, не двух буржуев, а целые области. Из-за них подымается гражданская война. Пусть теперь война пока кончена — всё равно не решены проблемы, поставленные описанной гражданской войной. Та гражданская война не была лишь только «авантюрой» нескольких лиц, не была лишь восстанием кучки буржуев, не «англичанка гадила» в ней в виде интервенции. Нет, и я настаиваю на этом, она задевала значительные слои народа, что доказывает хотя бы так удачно начатое Дм. В. Болдыревым крестоносное движение. Она была логически оправдана. Война велась не зря — не может она и кончиться впустую! Её цель будет достигнута тогда, когда будут крепкими людьми, установившими свою власть, установлены, введены в обиход и требуемые насущно принципы.
Это в процессе гражданской войны было видно во всём. И в той страстности, с которой она ведётся, в разговорах и даже в тоске о прошлом, которая это великое движение позволяет смешивать со стремлением к старому и таким образом придавать ему контрреволюционную окраску. Прошлое ценилось в этих активных рядах борцов не по своим «ужасам», а потому что оно было до некоторой степени воплощением того, что так необходимо теперь.
И поэтому эсеры, ведущие свою работу исключительно к тому, чтобы мешать этому во что бы то ни стало, совершают страшную, кровавую ошибку, если не просто предательство.
Как! Во имя своих догматов мешать жизни течь туда, куда её влечёт склон вещей. Как! Стараться руководить ею, базируясь на паре шатких теорий и недоказанных гипотез.
Да когда же, наконец, кончится этот кошмарный гипноз! Да чем же виноват весь народ, когда язык не даёт ему иного слова, как «старое», для обозначения того желаемого строя, при котором будут признаны те принципы, о которых говорилось выше, и на которых вырос Запад и до сих пор стоит ненарушимо?
Они должны прийти, эти принципы, и придут, потому что они не только возможны, но, верим твёрдо, единственно необходимы.
Великий Макиавелли говорит, что принципы государственной свободы заключаются в личной безопасности, неприкосновенности жилища и спокойствии за честь жён, сестёр, дочерей. «Но, — прибавляет он меланхолически, — никто не чувствует себя благодарным за то, что его не оскорбляют».
Как ярко освещена выражением этим нам всегдашняя готовность просить то, что мы имеем. Правда, разве можно быть благодарным за то, что вас не оскорбляют? Но зато с какою силою пробуждается тоска по тому, что народ так метко и широко зовёт порядком.
Сила эта всенародна, и мы твёрдо верим, что в один тяжёлый час она зажжётся по всему народу. Она будет элементарно проста, эта тоска по строительству, и будет идти с конкретного низа, без всяких широких идей о государстве.
Факт, что меня «оскорбляют»! Факт, что нет никакого «государства» в смысле налаженности его функций, которое бы защитило. Более того. И хорошо, что его нет в такие смутные времена, ибо от него могла бы существовать одна лишь идея, а ничто так не тиранично, как голая идея, хотя бы государства. Большевики ясно доказывают это, и на собственном тяжёлом опыте народ ясно познаёт старую двойную проблему, поставленную в мировом богословии: проблему Бога-Идеи и Бога Живого, у которого можно что-нибудь попросить.
Государство должно быть живым, чтобы не быть тиранией. У него народ может что-нибудь попросить. Если этого нет — государства нет, несмотря на наличие всех нормальных признаков его — Власти, Территории, Населения. Так нет и России. Тогда люди начинают сами строить своё государство, свой порядок. Чуть ли не на почве «общественного договора» образуются маленькие ячейки, всё свойство которых — в их непроницаемости. Они не хотят никакого постороннего вмешательства и будут так же драться с Колчаком, как и с Лениным.
В России идёт этот огромный процесс атаманства, подбирания под себя отдельными лицами годных к борьбе и к строительству сил. Он очень широк, этот процесс, обнимающий правых и левых, процесс, по существу похожий как у Щетинкина, Рогова, Махно, Калашникова, Будённого, так и у Семёнова, Унгерна, Калмыкова, Казагранди, Перхурова и др. Тот, кто сумеет цементировать вокруг себя определённую массу людей, — вот тот и атаман. Как рыцарские замки, по всей России высятся теперь эти уделы атаманов, и центральная власть уже теперь должна лавировать между их силой и их претензией.
Их сила грядёт. Она в близости отношения к массе, которая образует не войско вокруг них, а дружину, содружество воинов, спаянных круговой порукой. Их лозунги — просты и понятны, потому что недалеко расстояние до самих толп. Вот выступал же в прошлом году «большевик» Щетинкин в качестве генерал-лейтенанта за Николая Николаевича, причём Ленин и Троцкий должны были у него быть министрами. Этот документ видел я собственными глазами.
Так в муках сам народ хочет установить, наконец, ячейки порядка. Искать аналогий в историческом процессе, когда революция сожгла все архивы, совершенно нелепо, ибо что у нас осталось в голове, кроме излюбленных фраз да привычных мыслей! Они всегда потерпят изменение, эти мысли, от столкновения с обстановкой, и если по «историческим законам» нам полагается, чтобы был Наполеон, то уверен — то будет «наполеонистый Емельян, либо емельянистый Наполеон». Третьего нет.
Катастрофа неотвратима, но в бурях её зреет сам народ, и никакого юридического факультета не нужно будет ему, чтобы установить этот порядок. Он устанавливает его, выдвигая своих людей. Что же касается идеологии — то она ему не нужна. Поэтому она будет старою.
Пышным цветом распускается ныне и там и здесь рациональное чувство. Религия сходит с византийских тёмных небес на испепелённую землю, жаждущую её. Умирает великая обезьяна, породившая нас, ради которой мы должны любить друг друга (Вл. Соловьёв), и в недрах народа шевелится старое слово, заключающее триаду византизма:
— Царь.
Будет ли это так, не так — мы не знаем. Мы это увидим. Но мы знаем зато одно: что нет на картах интеллигенции, схематизировавшей сбивчиво Запад, тех путей, которыми пойдёт народ!
Но надо идти с ним, а не гадать, куда он пойдёт, пользуясь всем тяжёлым аппаратом научной мантики. И если среди исторических бурь трудно взять направление, то да послужат компасом эти прекрасные слова того же Макиавелли, сказанные им раздираемой на части Италии:
— Италия ждёт своего избранника, который уврачует её раны, остановит грабежи и насилия страждущей Ломбардии, положит конец лихоимству в Тоскане и Неаполе, исцелит застарелые её язвы. Италия ждёт избавления от жестокостей и наглости варваров.
Всякий встанет под знамёна во имя свободы.
Вы, представители знатных родов, возьмите это освобождение на себя. Раньше всего надо учредить национальное войско.
Найдётся ли один итальянец, сердце которого не трепетало бы при одной мысли о господстве варваров над Италией?
Доблесть против безумья,
Хватай оружье! В битву! Проворно!
Или античная доблесть
В Италии сердце безмолвна?
А наше сердце?..