ЧАСТЬ ПЕРВАЯ СТРАНСТВИЯ

Глава первая УЖИН



Поздно вечером в село пришли три мужика. Они остановились у крайней землянки. Старший мужик спросил:

— Сюда, что ли? — Сам себе ответил: — А хоть бы и сюда, — и дернул дверь.

Дверь была не замкнута, шатнулась и отворилась. Три мужика стали спускаться по вырубленным в земле ступеням.

Внизу в полумраке Вахрушкина мать сидела подле пустой прялки и плакала. Услышав, как стукнула дверь, подняла голову и застыла в страхе.

Три чужих мужика пришли ночью. Что им надобно? Какой у них злой умысел, какое готовят недоброе дело?

Она хотела вскрикнуть — язык отнялся, захотела вскочить — ноги онемели.

Мужики увидели ее испуг, и старший заговорил:

— А ты не бойся, не пугайся, красавица. Мы не разбойники-грабители, мы мирные люди, странники перехожие.

Вахрушкина мать не шевельнулась, а мужик говорил:

— Уж мы шли, шли, шли долгою дорогой. Красное солнышко закатилось, взошел месяц двурогий. Наши ноги притомились, наши силы притупились, наши лица запылились. Дай нам водицы умыться, соломки лечь и укрыться. Одну ночь позволь переночевать.

Такой у этого мужика был сердечный голос, певучий, тягучий, будто темный гречишный мед пролился, будто колыбельная песня баюкала. Как было не поверить?

Вахрушкина мать вздохнула, поднялась, поклонилась и сказала:

— Сделайте милость, ночуйте. Места хватит. Все пусто.

И действительно, землянка была совсем пустая. Будто корова ее языком вылизала. Будто осенний ветер ее выдул — вихрем унес и ухват и жернова, и миски и плошки, и куру-несушку вместе с лукошком, и связки лука из-под потолка, и тряпье, и овчины. Совсем было пусто. Лишь в дальнем углу была накидана куча соломы.

— Я вам соломки подстелю — мягко будет, — сказала Вахрушкина мать. — А угостить мне вас нечем. Я и рада бы испечь вам пирогов, да нет у меня ничего. Ни крупинки, ни зернышка. Все давно выскребла. Сама плачу, языком слезы слизываю. Соленые, будто и еда.

Она опять заплакала, а солома в углу зашуршала. Что-то там зашевелилось.

— У нас есть еда, только сварить бы ее надо, — сказал мужик.

— Еда?… — спросила, не поверила, Вахрушкина мать. А из соломы в углу посыпались прутики и былинки, будто что-то изнутри проковыряло круглое отверстие, и оттуда выглянул глаз.

— Ядрейка, доставай запас! — приказал мужик, и второй выступил вперед.

До тех пор, ссутулясь, стоял он за спиной старшего, положив ему, как ласковая лошадь, подбородок на плечо, а теперь он вышел вперед, и стало видно, что он длинный, как жердь, и руки-ноги у него тощие, а щеки припухлые и туловище раздутое, толстое — живот бугром и спина горбом. Молча, изогнувшись, он то одной, то другой рукой стал вытаскивать из-за пазухи сперва большой темный каравай, потом одну за другой десяток репок и молодого гуся со свернутой шеей. Засунув длинную руку себе за шиворот, достал оттуда крепкий и курчавый кочан капусты.

По мере того как он извлекал эти сокровища, раздутая не в меру рубаха все опадала, опадала, скрылся горб, сгладился бугор, и под конец стал Ядрейка тощий-претощий — впрямь жердь.

Тогда, нагнувшись вперед, сложившись вдвое, он обеими руками снял с головы острый колпак, и глянь — колпак был полон грибов: маслят и рыжиков. Но и это было еще не все!

Распустив свои длинные рукава, он потряс ими над столом — оттуда посыпались орехи. И, наконец запустив острый палец в рот, он поковырял там и вдруг вытащил из-за одной щеки яйцо, из-за другой второе.

Тут Вахрушкина мать принялась ахать и охать, и всплескивать руками, и бить себя по бокам, и смеяться. А Ядрейка — совсем непонятно откуда: из воздуха, что ли? — завертел на острие пальца краснощекое яблоко.

Ядрейка обвел всех глазом, подмигнул и положил яблоко на стол. И будто по этому подмигиванию, мановению приподнятой брови солома в углу разлетелась во все стороны, и оттуда вышел парнишка.

Вот он! Глядите на него, глядите во все глаза. Это Вахрушка, Вахромей, Варфоломей! Эта повесть о нем! Он здесь самый главный, хоть оно поначалу и незаметно.

Это парнишка лет восьми, волос белый, глаза круглые, нос уточкой и сопли забыл утереть. Рот щербатый: не хватает двух зубов. А лицо веснушками засижено. Насмотрелись? Так будем продолжать.

— Это мой сыпок, — сказала Вахрушкина мать. — Поклонись, Вахруша.

Вахруша не поклонился. Он стоял и смотрел на полный стол, поднял одну ногу, замер как зачарованный, только белесые ресницы дрожали. И вдруг понял, что вся эта еда ему вовсе не снится, что сейчас дадут ему отведать и хлебушка, и репок, и, может быть, гусятины шматок. Он взвизгнул и пошел на одной ножке вокруг стола скакать, хлопая себя по животу и вскрикивая в восторге. Остановился, еще посмотрел и пошел на руках, болтая ногами в воздухе. Опять остановился и уставился на яблоко.

Третий мужик, молодой и очень красивый, все это время стоял так небрежно и равнодушно, будто его и не было здесь. Теперь он подошел к старшему и что-то шепнул ему на ухо. Тот кивнул головой и пробормотал:

— Отойди, Алешка. Я и сам без тебя заметил.

Вахрушкина мать сняла с полки чудом уцелевший единственный горшок и наполнила его водой до того уровня, где снаружи шел волнистый узор.

— А горшок-то у тебя дедовский. Быть такому горшку всегда полному, хлебать из него досыта, не знать бы ни нужды, ни горюшка, — ласково проговорил старший мужик.

— Нужды я нахлебалась досыта, — ответила мать Вахрушки и принялась ощипывать гуся. — А горя я испила через край.

— С нами счастья откушаешь, — неожиданно сказал Ядрейка. Голос у него был высокий и дробный, будто овца проблеяла. И внезапно вытащил из-за онучей нож острый. В свете лучины нож сверкнул красными огнями.

Вахрушкина мать замерла, ладонь разжалась, и гусиный пух вылетел и закружился над столом.

Тут Вахрушка подскочил, бросился на Ядрейку, боднул головой в живот, замолотил кулаками, подпрыгнул повыше, норовя добраться до лица, ударить побольней. А Ядрейка-то длиннющий, а Вахрушка-то маленький — сам с пальчик, голова с ноготок. Однако вцепился Ядрейке в рубаху на груди, царапается, кусается, кричит.

— Не трожь, не трожь!

— Да кого я трогаю? — тоже закричал Ядрейка, тщетно пытаясь отцепить его от себя. — С чего ты дерешься? Я же только хотел капусту покрошить.

Глава вторая НОЧЬ



— Пришли прузи, и хрусты,[1] и гусеницы, — подперев рукой щеку, нараспев говорила мать Вахрушки. — И гусеницы источили капусту в огородах, стала она вся сквозная, как соты пчелиные, пальцем бы можно кочан проткнуть — ни одного листка не осталось целого. А хрусты накинулись на кусты и деревья, и, хоть до осени было далеко, стали деревья голые, и все веточки на них дрожат и хрустят, будто хворост иссохший. А прузи по небу летели черными тучами грозовыми, солнце застили, и стала ночь. По земле ползли, рекой катились, морем необозримым затопили поля и луга. Ох, горюшко, страшно было это видеть, ужасно смотреть. Где вчера все было зелено и золото, в одни сутки стало черно. Ни травы, ни проса. Все пожрали проклятые прузи…



Три мужика сидели, опустив головы, свесив руки меж колеи, слушали.

— Остались мы ни с чем, — говорила Вахрушкина мать. — Ни курам зерна, ни козе травки, ни людям хлеба. А впереди осень, и зима, и весна. Как жить?

Думали мы, думали, ночи не спали. Порешил мой хозяин: чем без дела голодом сидеть, пойти искать заработка. «У тебя коза, у тебя куры. Козу сменяешь на репу и просо. Как-нибудь до весны проживете. Я весной вернусь, принесу, что заработаю, опять всем обзаведемся». Он ушел, а у меня в ту же ночь злые люди клеть взломали и козу с курами увели. И теперь мы все, что в доме было, продали и проели и до весны нам никак не дожить.

Мужики сидели, опустив головы, думали. Старший расчесал пальцами бороду, сказал:

— Утро вечера мудреней. Постели нам, а завтра пораньше разбуди. Там что-нибудь и надумаем.

Все легли, и так как они были очень сыты, то сейчас же заснули. Только старший мужик хоть и прикрыл глаза веками, а не спал.

Как все стихли, он стал размышлять и прикидывать, что случится наверное, а что, может быть, будет, а может быть, нет, а чего никак не будет. И что всем хорошо, что одним хорошо, а другим плохо, а что всем совсем ни к чему.

Вы небось думаете: чего же он не спит, раз уж так сильно устал за день? Чего он не зароется поглубже в солому, не взобьет ее под головой, не прикроется потеплей, не успокоится, как все люди?

А тому было три причины.

Первая была та, что не раз случалось ему видеть опустошенные саранчой поля и видывал он людей, умиравших с голоду.

Вторая была причина, что, как остановились они недавно повыше Чернигова, в городке Блестовите, стал молодой мужик Алешка сумрачный и рассеянный, на вопросы отвечал грубо, дело делал нехотя, что ни шаг ступал, все оглядывался. От него теперь всего можно ждать. Как бы не подвел?

А третья была причина, что увидел он себя мысленно пареньком по девятому году, одним сынком у отца с матерью, желанным и балованным Еванушкой, Евашенькой. Как, не спросясь, ушел он ясным утром по грибы, и таково было хорошо в лесу.

Ночью прошел недолгий теплый дождичек, и оттого грибов было видимо-невидимо. Уж он и лукошко набрал с верхом и, стянув через голову рубаху, завязал рукава узлом, а уж и рубаха полным-полна грибами. Тут он остановился, огляделся и увидел, что забрался он далеко, а солнце поднялось высоко.

Вот поспешил он в обратный путь, а в какую сторону идти, ему неведомо. Двинулся вправо, а там малина колючими ветвями преградила дорогу.

Кинулся влево — там мягкая трава путами ноги заплетает, а под ней земля колышется: трясина.

Шагнул вперед — там бурелом, повернул назад — глубокий овраг. Уж он плутал, плутал, а когда наконец выбрался на опушку, солнце вдали садилось за рекой, да такое тусклое, темно-багровое, и по серому небу тянутся дымные облака.

Стоит Еванушка, глазами хлопает, не может понять, что же случилось. Под ногами знакомая дорога, за рекой знакомые холмы, здесь бы должна быть его деревня, а деревни нет.

Где была деревня, нет ничего, только густой дым стелется, головешки догорают.

Где стояли избы, нет ничего.

Где их изба была с резным коньком, с расписными ставнями, нет ничего. И пепел еще не остыл — горячо ступать.

Стал Еванушка звать и кричать, не откликается никто, никого не видать — ни отца с матерью, ни дружков, ни соседей, — никого нет.

Так он и не узнал никогда, кто ту деревню сжег и оставил его сиротой. Половецкий ли отряд набежал или соседнего боярина храбрая дружина…

И опять его мысли вернулись к Алешке:

«А если да вдруг?… Тогда что? Надо б наперед… А как? Этого туда, того сюда… Да, да… Хорошо ли будет? Всем хорошо, кроме разве… Так, так…»

На том он и порешил и зарылся в солому поглубже, под головой взбил ее повыше, укрылся потеплей и заснул.

Наутро, когда Вахрушкина мать разбудила их, он заговорил. Ой голос — будто теплый, сладкий, липкий мед пролился.

Еван заговорил:

— Отдай мне твоего сына. Весной я верну его тебе живого и здорового. — И, не дав слова ей сказать в ответ, продолжал: — И одна голова не бедна, и свет не без добрых людей, и всем так лучше будет. Одна ты зиму переживешь, а вдвоем вам не выжить. От своего рта последний кусок отнимешь, отдашь Вахрушке, а когда тебя не станет, и он помрет. Недолго потерпи! Весной вернется к тебе Вахрушка, и хозяин твой придет, и заживете вы лучше прежнего. Собирай сына в дорогу.

— А когда же ты хочешь его взять? — испуганно спросила она.

— Сейчас и пойдем. На заре травы мягче стелются, легче ступать.

Тут она заметалась, сама не понимая, согласилась ли она отпустить свое дитятко с незнакомыми людьми в неведомый путь. Или еще осталось время завопить, забрашггься: «Да разве я отдам моего сыночка, роженного, вскормленного, ясное мое солнышко, светлый мой месяц, хорошего моего, любимого моего, красивого? Уходите вы, злодеи, откуда пришли. Чем расстаться, лучше нам вместе помереть!»

Ах, лучше ли?

Глава третья ПРОЩАНИЕ

Вот и ушли они, скрылись вдали. Белая рубашка, белая ромашка в зелени, было зернышко — и нет его. Ушли.



Ах, уходит от меня мое дитятко,

Уходит мое ненаглядное.

Закатилось красное солнышко,

Скатилась звезда с поднебесья,

Скрылось мое дитя, затерялося.

Уж ты, дальняя дорога, неведомая тропа,

Протянись ты гладкая и ровная.

Не споткнулся бы мой сынок о камень,

Не зашибся бы.

Вы, глухие болота, глубокая река,

Настелитесь вы мосточками,

Прошел бы сынок посуху.

Высокие деревья, колючие кусты,

Отверните свои веточки в сторону:

Не зацепилось бы дитя, не оцарапалось.

Полуденный ветер, полунощный ветер,

Вы дуете с четырех сторон земли.

Принесите мне от него весточку!

Так причитала Вахрушкина мать, сидя на пороге своей землянки.

Со всех концов села услышали этот плач женщины.

Заслышали те, кто шел по воду, и, не дойдя до колодца, повернули обратно и, спустив с плеч коромысла, опрокинули деревянные ведра, сели, подперли ладонями щеки, слушали причитания, не сводя глаз с широко открытого рта Вахрушкиной матери.



Услыхали те, кто шел на реку стирать одежду. Не дойдя до берега, повернули на голос, пришли, сели на свои узлы, деревянные вальки рядом положили. Ах, хороши вальки! У одного на ручке вырезан конек, у другого солнечное колесо, так-то нарядно, нам бы такой.

Услышали те, кто, сидя у очага, пряли тонкую нить, — были эти вопли громче, чем урчанье веретена, — и, отставив свои расписные прялки, заправили волосы под платок, побежали на голос, обступили тесным кольцом Вахрушкину мать.

С четырех концов села пришли женщины, слушали, как голос выводит горькие звуки, нанизывает скорбные слова. Каждая из них сама была мастерица причитать и умела понять и оценить красоту этой жалобы.

Немного погодя одна шепнула:

— А что случилось? Что с ней случилось хуже, чем выпало нам? И у нас прузи пожрали жито, и мы голодом сидим.

Но тотчас наперебой принялись ей объяснять, что хуже, ох, хуже ей, чем всем им. Так худо, что пришлось матери отдать единственного сына, лишь бы уберечь его от смерти.

Тут начали они подолом рубах утирать слезы, стали вздыхать и перешептываться:

— Что же она молчала до сих пор? А мы и не знали, каково ей худо.

Тут заговорила одна женщина:

— Вы не стрекочите, помолчите, послушайте меня, соседушки! Не пристало ли нам помочь в беде? Была бы в горшке хоть на донышке каша, где семеро едят и восьмому хватит. Семерым черпать кисель не полной ложкой, восьмому с верхом достанется. Приходи ко мне, не побрезгай. Что есть у меня, поделюсь с тобой.

Как услышали женщины эти слова, наперебой стали приглашать:

— И ко мне приходи! И ко мне! Поделимся!

Всем миром порешили — по очереди кормить мать Вахрушки, чтоб смогла она дожить до весны, свидеться с сыном.

Вот так-то, теперь всё в порядке. Вы обрадовались небось, думаете, уже теперь можно о ней не беспокоиться и даже вовсе ее забыть до самого конца книжки, когда все опять встретятся и пойдет пир на весь мир, и радость, и веселье?

А я еще не знаю, так ли это будет. А может быть, будет совсем иначе? Может быть, будет еще очень страшно? Прилетит баба-яга на помеле, заскрипят по степи половецкие телеги. Птицы заклекочут, леший захохочет, кони затопочут, черный монах посохом стукнет. От разбойничьего посвиста Вахрушкина мать без памяти ниц падет.

Я еще не знаю, так ли это будет. Может быть, так, а может быть, иначе.

Глава четвертая САПОЖКИ



Не успели они далеко отойти, Вахрушка стал вырывать свою руку из Алешкиной руки. Но Алешка держал крепко, не пускал.

Вахрушка оскалил зубы — двух передних не хватает, мальчишки в драке вышибли камнем — и, крепко уперевшись ногами в землю, изогнулся, приноровился и укусил Алешкину руку. Алешка взвизгнул от боли, оторвал его от себя и, схватив за шиворот, поднял в воздух и тряхнул. Вахрушка завопил:

— Не пойду с вами, не пойду! Хоть убейте меня, не пойду! Лопнуть мне на этом месте, не пойду!

— Пойдешь, — сказал Алешка и еще раз тряхнул как следует.

— Спусти его на землю, — сказал Еван. — Ишь как дергается. Всю рубаху порвешь на парнишке.

Алешка поставил Вахрушку на ноги, но не отпустил.

— Чего ж ты с нами не пойдешь? — насмешливо спросил он. — Струсил, что ли?

— Ничего я не струсил!

— Да ты не вырывайся, не отворачивайся. Испугался небось? Думаешь, мы тебя заведем в лес, там тебя волкиз агрызут?

— Ничего я не испугался!

— Боишься, мы тебя лешему отдадим?

— Да не боюсь я ничего! Отстань от меня!

— Ты не сердись, Вахруша, — сказал Еван. — Ведь тебя мать отпустила, значит ей лучше так. Значит, если ты вернешься, она тебе не обрадуется и обратно отошлет.

— Небось не отошлет, — сказал Вахрушка.

— Раз сама отдала, так отошлет, — повторил Еван. — И если ты не трус и есть у тебя понятие, что мы тебе добра желаем, так ты не станешь кусаться и драться, а по своей воле пойдешь с нами. Отпусти его, Алеша. Пусть идет куда хочет.

С этими словами он двинулся вперед, а Ядрейка с Алешкой пошли следом.

Вахрушка остался стоять на месте. Они уже отошли, а он все стоит. Ядрейка было повернулся, подмигнул ему, но Вахрушка так свирепо оскалился, что Ядрейка опять скорей вперед пошел.

Вот они скрылись за поворотом дороги.

Вахрушка растерянно огляделся по сторонам, нахмурился, обернул измятую рубаху и вдруг бросился вдогонку. А догнав, взял Ядрейку за руку и пошел с ним.

Они шли, шли, шли… Далеко позади остались родимые пустынные поля. Шли пыльной дорогой, тонкими тропками, редкими перелесками, густым бором, буреломом, буераками, оврагами. Остановились они отдохнуть на лесной полянке — давно бы так! У Вахрушкиных лаптей уже оборочка распустилась, лычко все измочалилось.

Набрали они ключевой воды в чашку, размочили в ней сухую корку — сладкую-то еду вчерашним вечером всю покушали, в суме-то ничего больше не нашлось. Поужинали и легли спать.

Вахрушка никак не уляжется, ворочается с боку на бок. Обидно ему. Никто над ним не склонился, не спросил: «Хорошо ли тебе лежать, мягко ли? Не прикрыть ли чем?» Никто не забеспокоился: «Не больно ли устал? Не стер ли ножки?»

Сердит Вахрушка. Не спросись его желания, увели его чужие люди неведомо куда, незнаемо зачем… Но Вахрушка от обиды не захныкал, от горя не заплакал — не таковский был! Он сжал кулаки, подумал: «Завтра убегу», — и тоже заснгул.

Наутро проснулись все, сполоснули сон с глаз холодной водицей, мокрые волосы гребнем расчесали. А Вахрушка не стал умываться, очень надо! Переобулись все: онучи, перевернув на другую сторону, ловчей приладили, лапти подвязали. А Вахрушка взял ошметки своих лаптей и зашвырнул их в кусты — и босой пойду, мне всё едино!

Тут Ядрейка нагнулся к нему, говорит:

— Ты уж как-нибудь потерпи, недолго уже. Купим тебе сапоги с подковками. Сапожки-то скрип-скрип, подковки-то тук-тук. Плясать пойдешь!

От этих слов Вахрушка еще сердитей стал. «Сапоги? Где это видано, чтоб мальчишки в сапогах ходили? У взрослых мужиков и то не у всех, не каждый день обувают. Сапоги с подковками? Издеваются надо мной! Мальчишки, известно, все босиком или в лаптях».

Но ни слова не ответил Ядрейке, только нахмурился, искоса посмотрел и опять отвернулся.

Вскоре лес стал редеть. Стали попадаться лесные вырубки, и дров на них сложено видимо-невидимо. Потом пошли пожни, а на них высокие стога сена, и так его много — не успели еще, видать, всё свезти. Начались обширные пашни, и здесь хлеб уже весь был собран. Наконец увидели они на высоком берегу реки богатое село. Не землянки, а всё срубы, сени с вышками, на теремах кровли шатром.

— Княжье село или боярина родовитого отчина, — сказал Еван. — Надо бы нам принарядиться.

Сели они у обочины, развязали свои котомки, вынули чистые рубахи, по подолу и вороту цветным оторочены, вытащили сапожки с острыми носами.

— Вахрушка-то у нас босой, все пятки отобьет, а стуку-звону у него не получится, — сказал Ядрейка.

Еван посмотрел, расчесал пальцем бороду, ответил:

— Стуку-звону не слыхать будет. Купим ему сапоги.

Что это за стуки-звоны за такие? Вахрушка слушает эти слова, удивляется. II вы небось тоже задумались: с чего бы это вдруг чужие дядьки о Вахрушкииых ногах беспокоятся, по какой такой причине расщедриться обещаются?

Есть причина.

Без причины и кот не чихнет и собака не взлает.

Причина-то есть, самим не угадать, а невдолге узнаете. Потерпите, сказка скоро сказывается.

— Лучше мне купите сапоги, — сказал Алешка. — Мои-то ноги жмут, и шитье на их маленько обтрепалось. Мне хорошие, новые купите, а я ему мои старые отдам. Он покамест и таких не заработал.

Еван подумал и согласился.

— Ты мне лучше сразу деньги выдай, — сказал Алешка. — Я уж сам куплю, что по вкусу будет.

Еван порылся в котомке, достал завернутые в тряпицу кусочки серебра, выбрал один, вздохнул, протянул Алешке.

— Мало! — сказал тот.

— У нашего Алешеньки глаза завидущие, руки загребущие, — пропел Ядрейка и засмеялся.

Тут румяные Алешкины щеки побелели от злости, повернулся он к Ядрейке, принялся браниться:

— Ни птица в птицах сыч, ни в зверях зверь еж, ни рыба в рыбах рак, ни скот в скотах коза, ни в людях человек Ядрейка — дурак!

— Помолчи! — приказал Еван. — Взял деньги, давай сапоги.

Алешка схватил сапоги и с сердцем швырнул их наземь, Вахрушке под ноги.

Ах, сапоги-сапожки! Такие бы только княжьему сыну по праздникам обувать. Зеленые сафьяновые, цветным узором расшитые, железными подковками подбитые, носочки острые, длинные, кверху загибаются. Велики немного, да это еще лучше — на рост.

У Вахрушки глаза блестят, руки дрожат, никак сапожки не натянет. Начнет натягивать, остановится, опять на них любуется.

— А я что же, в лаптях пойду? — спросил Алешка и нахмурился. — Мне в лаптях не пристало. Я лучше сперва новые куплю, а потом уж эти отдам.

— А о чем ты думал, когда деньга брал? — спросил Ядрейка.

И Алешка, размахнувшись, влепил ему оплеуху.

— Будет! — сказал Еван. — Пошли.

Ай, сапоги-сапожки, каково в них ноге упруго ступать, с пяточки на носок переваливаться, из стороны в сторону покачиваться.

— Велики тебе сапоги? — спросил Ядреика.

— Нет, в самый раз!

Так доволен был Вахрушка, что и не заметил, как они дошли до околицы, — сами ножки в сапожках ступали, с пяточки на носок, с бочка на бочок… Ай! Что это загрохотало, загремело, громом рассыпалось над самым ухом? Оглянулся — обмер.

У Евана на голове корона высокая, золоченая, с бубенцами, на поясе у него подвешен барабанчик, в правой руке у него кожаная плеть с ременным шаром. Еван взмахивает плетью, бьет шаром в барабан, с одного бока, с другого, все скорей, да скорей, да громче.

Алешка поднес к губам две дудочки, лучами в обе стороны от углов рта расходятся. Свистит-свиристит Алешка, дудит-гудит, соловьем заливается.

А у Ядрейки на плечах птичья голова, журавлиный клюв, хохол на макушке из петушиных перьев.

И уже со всех сторон, с четырех концов бегут мальчишки и девчонки, кричат на все голоса:

— Скоморохи пришли! Скоморохи!

— Где скоморохи? — кричит Вахрушка.

Уже выбежали девицы из горницы, молодухи из сеней, старушки с завалинки скатились, распустили рукава, поплыли уточкой. Молодые парни вкруг них вприсядку пошли.

Еван скачет козлом, выкидывает ноги в разные стороны, ременной шар в барабан мелкой дробью бьет. Ядреика колесом вертится, длинным клювом с молодиц платки сдирает, — они, простоволосые, пронзительно визжат.

Дудочки Алешкины заливаются.

Вдруг бросил он дудочку Евану, песню завел:

Летела сорока

на речку,

Встретила сорока

скворечика:

— Ты, скворечик,

скворушка,

скворец!

Поведи меня, сороку, под венец! —

Скворушка сороке в ответ:

— Нет-нет-нет!

И нет!

Нет!

Нет!

У меня есть дома жена,

Наварила мне корчагу вина.

У меня зазнобушка-ладушка,

Напекла мне сдобных оладушков.




Пляшет площадь. Красное, белое в глазах мелькает, подолы рубах волнами раскачиваются, длинные рукава крыльями всплескивают.


Пляшет Вахрушка, острыми носками сапожек пыль загребает, подковками притопывает — из камушков искры высекает.

Эх, стук! Эх, звон! Эх! Эх! Эх!

А народ на Вахрушку дивится-пересмеивается:

— Сам-то маленький, а сапоги-то большие! Хорошо пляшет.

Стали ему кидать кто что может. Кто репку, кто пирог, кто пряжи моток. Кто беличью шкурку. Кто мелкую монету-резану. От смеха люди щедреют — большую кучу всякого добра накидали.

— Золотой мальчишка, — говорит Еван Алешке. — Я это сразу заметил, еще когда он в тот вечер вокруг гуся скакал. Нам от него польза будет.

— Я первый заметил, — говорит Алешка.

Глава пятая ДУДОЧКИ



Алешка учил Вахрушку в дудочки, свирельки свистеть. Дудочек у него было припасено, как у воина стрел в колчане для всякой надобности: тупая — по пушному зверю, острая — врагу в коварное сердце.

Были у Алешки дудочки для радости и для печали. Были тростниковые, берестяные, из птичьих косточек. С раструбом из коровьего рога, чтобы громче звучали, и с вставленной в них тыквочкой, чтобы дольше пели. Были простые, были двойные, было пять трубочек, вместе связанных, как ступеньки лесенки, а по ним песня взбиралась все выше и выше.

Дудки, рожки, кувички, свирели, сопелки, жалейки.

Алешка учил Вахрушку, как держать дудочку, как лады перебирать, зажимая пальцами то одну, то другую дырочку, как дыханием и движением губ менять звуки.



Алешка не по своей охоте учил Вахрушку. Сперва, когда Еван приказал ему обучить парнишку ремеслу, Алешка стал ворчать и спорить.

— Не было забот, завели порося, — бранился он. — Не дам мои дудочки-жалейки сопливому мальчишке, самому пригодятся.

На том и уперся. Сколько Еван ни торговался, пришлось уступить. Обещал Еван, как срок придет, рассчитаться с Алешкой.

Учил Алешка строго и придирчиво: чуть что не так, не по его, начнет браниться, вырвет дудочку из Вахрушкиных рук и примется его по голове лупить. Но не таковский был Вахрушка, чтобы безропотно терпеть колотушки. В первый же раз, как Алешка, нагнувшись к нему, схватил его за вихры и ударил, Вахрушка тут же дал сдачи и, тотчас отскочив и подпрыгивая на месте, крикнул:

— А ну, подходи! Я тебе так нос расквашу, неделю не утрешься! Я тебе так дам, мокрое место останется!

Ядрейка вмешался, рассудительно заговорил:

— Ну что ты, Вахрушка, петушишься? Он же тебе добра желает. Какой же это учитель, если не наказует дитя? Уж так положено!

Ну, раз уж так положено и Ядрейка так говорит, Вахрушка не стал спорить. Поклонился Алешке и попросил прощения.

А между тем время шло, и мелкие дождички смыли с деревьев листья желтые, и красные, и бурые. Уже ночами случались заморозки, и иной раз наутро лужи белели корочкой льда. Иной раз не успевали скоморохи добраться с вечера до людского жилья, приходилось им заночевать в лесу. Внизу мох мокрый, сверху еловые лапы качаются, и с них льется вода, будто нерадивая девка полные ведра опрокидывает. Разыгралась непогода, безобразничает — дождем плачет, тучами хмурится, буйными ветрами дикие песни воет.

— Я ухожу, — сказал Алешка. — Надоела мне такая жизнь. Надоело мне по непогоде маяться. Пойду в город Блестовит. Там меня ждет невеста.

— Я ее видел, — говорит Ядрейка. — Она рябая.

— Зато у ней изба теплая. Каждый день будет топить. У меня голос в горле замерз, пищит, как слепой котенок. Я пойду. Вольному воля, а спасенному рай.

— Спасайся, — говорит Ядрейка. — Спасайся на печи под овчиной. А мы люди вольные — нам воля всего дороже.

Повернулся Алешка к Евану, заговорил жалобными словами:

— Хоть ты меня пойми, Еванушка. У меня от этой сырости голос охрип. Голос у меня высокий, заливчатый. На мой голос птицы слетаются, люди сбегаются. А без голоса что я буду за человек? И не держи на меня обиды. Взамен себя подготовил я вам свирелышка, обучил Вахрушку всему, что сам умел.

— Я и на дудочке, и на сопелках, и на кувичках, — гордо заговорил Вахрушка.

— Не хвались, — поддразнил Ядрейка, — твои сопелки не сопят, кувички не кувикают.

— Иди, Алеша, — проговорил Еван. — Давно я этого дня ожидал. Мы на тебя зла не держим. Пришло время расставаться, разойдемся подобру.

Он вынул тряпицу с серебром, разделил его на три кучки и одну подвинул Алешке. Тот сграбастал серебро, подарил Вахрушке одну дудочку попроще и ушел.

В тот же день солнышко, как на смех, пригрело по-летнему, и всю неделю дождя не было. А на четвертый ли, на пятый ли день случилось, что сидели они на полянке и обедали и вдруг выскочила из-за кустов собака, высокая, как теленок, узкая, как змея, мелькнула мимо них, будто молния. А за ней вторая, третья, целой стаей пронеслись. А за ними кони, а на конях всадники. Иные из них в цветных одеждах, за плечами пестрые плащи плещутся, а в руках и них трубы — у кого медные, у кого деревянные, они в них на скаку дуют и гудят.

А иные всадники в узкую кожаную одежду с ног до головы затянуты, кожаные островерхие колпаки низко надвинуты. Обличье у них не наше — лица плоские, глаза узкие. И верхом сидят, низко пригнувшись, к конской спине прильнув, будто то не люди, а серые волки в седла посажены. А за этими всадниками еще несколько повыехали из лесу, остановились посреди поляны, о чем-то совещаются. При виде их Еван упал на колени и потянул за собой Ядрейку с Вахрушкой.

Все-то эти всадники в шелку да в бобрах, а один среди них всех краше и нарядней. Под ним белый тонконогий конь, сбруя на коне камнями-самоцветами усыпана. На всаднике плащ — по малиновому полю большие круги. Золотое ожерелье жемчугом унизано. Шапка на нем круглая, высокая, соболями отороченная. А лицом всадник бел и румян, брови дугами, нос орлиный, глаза карие, круглые, выпуклые.

Тут вдали победно загудели трубы, всадник ударил коня плетью и ускакал. И все остальные, хлестнув коней, скрылись будто видение.

— Игорь Святославич, внук Ольгович, — сказал Еван, поднимаясь с колен. — Я его в Чернигове видел.

Ядрейка повернул к Евану длинное бледное лицо, спросил:

— А рядом-то с ним, в серебряной кольчуге, узнал ты его?

— Как не узнать? В прошлом году, в Переяславле, помнишь? Да… этого не забыть. Пришел он на русскую землю, много зла сотворил, иных пленил, иных порубил, множество младенцев побил. Как бежали мы тогда от Переяславля, как тогда удалось нам спастись, и посейчас не пойму. Бежали, себя не помня. Как его не узнать — Кончака, половецкого хана?

Тут он вздохнул, задумался, проговорил:

— А кто их поймет, князей? Года не прошло, половцы русскую землю жгли, а теперь с Игорем Святославичем рядышком на ловитву лесного зверя ездят. Да не нашего ума это дело. Наше дело — добрых людей смешить, от их щедрот питаться. Надо бы нам разузнать, где они после ловитвы остановятся. Любят князья вино пить с бубнами, со свирелями, любят слушать, как им славу поют. Пели славу старому Олегу, мы молодому Игорю споем. Нам что? От льстивого слова язык не отсохнет.

Глава шестая КОЛЬЦО



Среди широкой поляны раскинулись три шатра. Первый шатер холщовый, второй полотняный, третий шелковый. В том шелковом шатре Игорь Святославич с друзьями пирует.

Как напились они хмельного вина, начали друг перед другом похваляться, как били они куниц, вевериц,[3]

красных лисиц и всякого зверя. Как запускали ясного сокола в поднебесье, взмывал сокол над облаками, оттуда камнем вниз падал, избивал гусей-лебедей.

Один хвастал, как лось его ногами топтал, рогами бодал, а он голыми руками поборол его. Другой хвастал, как один на один ходил на медведицу, ту медвежью шкуру молодой жене подарил.



Игорь Святославич слушал их похвальбу рассеянно, пил чашу за чашей, мрачнел, свою думу думал.

А по правую его руку боярин Сидор Добрынич и вовсе не слушал. Всё поглядывал на князя, старался угадать, чем князь недоволен, отчего хмурится, правой рукой на левой кольцо теребит. Уж боярин приоткрыл рот, хотел заговорить, и вдруг послышалось биение барабана, и всплески ладоней, и свист свирелей. Вошел отрок и сказал:

— Скоморохи пришли.

Игорь Святославич встряхнул кудрявой головой, будто отгоняя невеселую думу, и приказал:

— Веди их сюда.

Вбежали скоморохи, скачут-кувыркаются, Ядрейка песню завел:

Летела сорока

на речку,

Встретила сорока

скворечика:

— Ты, скворечик,

скворушка,

скворец!

Поведи меня, сороку

А голос у него такой нехороший, будто овца блеет.

Скворушка сороке в ответ:

— Нет-нет-нет!

И нет!

Нет! Нет!

Все покатились со смеху, а Игорь Святославич в гневе вскочил и запустил в Ядрейку обглоданной костью.

Летела кость Ядрейке прямо в лицо, да не долетела. Он ее поймал, вверх подгадывает и опять ловит, на руках пошел, ногами кость подбрасывает. Перевернулся, на ноги встал, руки в стороны развел, а кость стоит у него на носу, не качается, стоит прямо, как свеча или рог у единорога. Тут опять подкинул он кость, схватил Вахрушку за пояс и его тоже вверх подкинул. Руками и ногами Вахрушку подкидывает, подбородком и носом кость наподдает. Вахрушка в воздухе вертится, кость ловит, не поймает — таково смешно!

Но никто не смеется — Игорь Святославич мрачный сидит, и всем не до смеху.

Еще больше стараются скоморохи, друг через друга кувыркаются, колесом ходят — ни ответа, ни привета, все угрюмые сидят, того гляди, вот-вот скоморохов пинками из шатра вон вытурят.

Вдруг Вахрушка подскочил к столу, крикнул Игорю Святославичу прямо в лицо:

— Чего ты от нас нос воротишь? Уж мы так-то хотим тебе угодить! Улыбнись же!

А сам от обиды заплакал. Стоит ревет, подолом рубахи слезы на щеках размазывает — таково смешно!

Вокруг стола все замерли. Чем-то на невиданную, неслыханную дерзость князь ответит?

Игорь Святославич смотрит удивленно. Будто бы какая-то мошка-букашка, козявка неказистая, по столу ползла и неожиданно человечьим голосом заговорила. Смотрит Игорь Святославич на эту букашку и медленно говорит:

— Я и рад бы улыбнуться, да нечему.

— Как так нечему? — говорит Вахрушка, носом хлюпает, всхлипывает. — Как нечему? Разве у нас бубны не звонки, свирель не переливчата? Разве не высоко мы скачем, не дробно пляшем? Не довольно мы тебе кувыркались, еще колесом пройдем.

— Посмотрю я, — говорит Игорь Святославич, — не велик ты, от земли не видать, а разговариваешь больно храбро.

— Я храбрый, — говорит Вахрушка. — Ты не смотри, что я маленький, а я очень храбрый. Я у нас на селе всех мальчишек поколотил. Два зуба мне вышибли — во, гляди. Ну, улыбнись, что ль?

Игорь Святославич смотрит на него, прищурился:

— Смешной ты, а мне не смешно. Не смеется мне! А кто меня развеселит, я бы дорого заплатил.

Вахрушка совсем осмелел и спрашивает:

— А чем пожалуешь?

Тут Игорь Святославич снял с пальца кольцо и говорит:

— Этот перстень золотой мне от прадедов достался. Из Царьграда прадеды привезли с добычей. А камень в нем — изумруд — и того древней. Эллинской работы вырезана в нем богиня Диана — луна на лбу, колчан за спиной, борзые псы у ног. Кто меня рассмешит, тому я этот перстень отдам.

Но сколько ни старались скоморохи, сидит Игорь Святославич, не шелохнется, только перстень пальцами перебирает. А у дружинников разгорелись от зависти глаза: золотой перстень и камень резной изумруд, цены ему нет. Перебивая скоморохов, то один, то другой пытался песню запеть, прибаутку сказать. Где уж им! Игорь Святославич не улыбается.

Тут поднялся боярин Сидор Добрынич, с трудом высвободил толстое брюхо из-за стола, на середину ковра вышел, встал на четвереньки — седая борода, златотканый плащ хлебные крошки и объедки подметают. Схватил Сидор Добрынич зубами замызганную кость, которая в углу валялась, грызет ее, рычит, по-собачьи лает.

— Гав! Гав!

Зад у него трясется, толстые пальцы пол скребут.

— Гав, гав, гав!

Не выдержал Игорь Святославич, засмеялся, отдал Сидору Добрыничу кольцо.

А? Видали? Кольцо прадедовское собаке кинул. Ничего ему не жаль! Эдак он завтра русскую родную землю поганым половцам отдаст. Нате, жгите!

Глава седьмая ДУМЫ

После веселого пированьица просыпаются люди с тяжелой головой. Стыдно им, тошно им. Хочется жизнь по-новому повернуть, студеной водицей омыться, смыть скверну.

Проснулся боярин Сидор Добрынич — все тело у него болит, каждый волос на голове в отдельности ноет-попискивает, будто полевые мыши там гнездо свили, шебаршат. Ой, нехорошо!

Думает боярин:

«Не в мои то годы с утра до ночи трястись на резвом коне по сырому лесу — ой, поясница! Не в моем бы возрасте с вечерней зари до утренней вино и брагу пить — ой, пузо болит! Не моей седой бородой, серебряной сединой грязный пол мести князю на потеху…

Дома-то у боярина молодая жена Евпраксеюшка, такова пригожа, такова дородна, бела и румяна. Скучает, поди, целыми днями за пяльцами сидеть, воркотню своих нянюшек и мамушек слушать. Тоскует небось, все глазыньки проглядела, высматривая, не едет ли боярин домой.

«Надену ей на сахарный пальчик царьградское кольцо, — думает Сидор Добрынич и сладко улыбается. — Обрадуется ладушка моя, ладошками заплещет. А не прихватить ли мне с собой вчерашних скоморохов, пусть потешат мою лебедушку?»

Встал Сидор Добрынич, пошел скоморохов искать.

А и скоморохи проснулись невеселые. Немного они накануне заработали. Уложили их спать с псарями и с собаками, на ужин угощали одними объедками, за труды, за старание ничем не пожаловали.

А впереди зима — ветры вьюжные, дороги снежные. Ветры холодные, люди голодные, не до скоморохов им, как бы до весны дожить.

Думает Еван:

«Была бы у меня крыша да четыре стены, всю зиму бы с теплой печи не слезал, любовался бы на своих деточек-внучаточек. Видно, не судьба мне на старости покой обрести, суждено мне, одинокому бобылю, на проезжей дороге жизнь покончить, в сугробе замерзнуть.

Был бы я кузнецом-оружейником, гвоздочником, замочником — железо бы ковал, от горна жар, от людей уваженье. Был бы кожемякой, сапожником — люди бы мне кланялись: набей, Еванушка, каблуки, залатай голенище, мы тебя отблагодарим. Был бы я ткачом, портным швецом — из обрезков, лоскутов сшил бы себе теплую епанчу. Нехорошее ремесло мне досталось!»

Тут приходит к скоморохам боярин Сидор Добрынич, говорит:

— А не хотите ли со мной в мое село ехать, мою молодую боярыню потешить-посмешить? Сумеете ей понравиться, уж я в долгу не останусь.

Как не хотеть? Впереди зима — белые бураны, ветры со всех концов земли, снежный покров, а покрыться им нельзя. Как не согласиться? Хорошо зиму в теплой избе перезимовать на боярских харчах. А еще мальчишку Вахрушку от матери увел, обещался весной вернуть живого и здорового. Согласился Еван.

Пошел боярин к князю, к Игорю Святославичу, просить его милости, чтобы отпустил домой ненадолго.

А Игорь Святославич в своем шелковом шатре проснулся мрачней вчерашнего, темнее тучи грозовой. Который день князь все ту же думу думает, а с похмелья она еще несносней кажется.

Сидит князь, думает:



«Дожил я до тридцати годов, а славы себе так и не добыл. Ловил я дикого тура, лося сохатого, медведя мохнатого — да ловитвой и пирами славы не нажить!

Святослав Всеволодович, моего дяди сын, — мне брат двоюродный, а всех нас, братьев, своими детьми зовет и, будто отец, нами повелевает. А мы его приказов ослушаться не смеем. Распалился он гневом, разжегся яростью, устремился на рать за сына своего родного, за Глеба, которого владимирские князья взяли и оковали и держат под стражей в Суздале.

Выгнал он Рюрика Ростиславича из Киева, сел на киевский золотой стол, а нам повелел:

— Ныне я вам вместо отца остался и велю тебе, Игорю, блюсти Чернигов, а я с Всеволодом, братом твоим, пойду к Суздалю и возьму сына своего Глеба.

Призвал он к себе на подмогу половцев, разделил их пополам. Одну часть себе взял в поход, другую мне оставил, охранять Чернигов. А теперь Всеволод, младший мой брат, ратную славу себе добывает: с суздальскими, с муромскими, с рязанскими полками сражается, а я, старший, в Чернигове сижу, будто собака на цепи, на Святославовом повелении, горожан охраняю.

Ах, надоест мне это, наскучит эта тишина. Отцы наши говорили, хороша тихая жизнь, но теперь уж это не годится. Оборву я цепь, вдену ногу в стремя, пойду со Святославом, с Кончаком русских князей бить».


Тут в шатер вошел боярин Сидор Добрынич, низко поклонился, стал просить отпустить его ненадолго к молодой жене.

Глава восьмая ЕВПРАКСЕЮШКА



Повернулось солнышко на лето, зима на мороз. Ух, морозы лютые-жгучие, ветры колючие, снега скрипучие. Выйдет Вахрушка во двор ясным утречком, под сапожками снег скрипит, морозный ветер щеки румянит. Набегается Вахрушка, надышится свежего воздуха, снежок пригоршней, теплой варежкой, подберет, напихает в рот, наглотается и опять обратно к боярыне, к Евпраксеюише, в жарко натопленную горницу.

Четвертый месяц живут скоморохи в боярских хоромах, прижились.

Как привез боярин Сидор Добрынич скоморохов, ввел их в дом, выплыла боярыня из своих покоев — Вахрушка аж испугался. Никогда ему не приходилось таких видывать! До того дородна, что в дверь боком пропихивается. За щеками глазыньки не видать.

Улыбнулась боярыня Сидору Добрыничу, а больше обрадовалась царьградскому колечку.

Уж то-то скоморохи ее взвеселили. Три дня без просыпу пели они, плясали. В горле пересохнет, замолчат, боярыня ножкой топнет, — а в поставцах вся посуда затрясется — приказывает:

— Еще!

Притомятся у них ноги, остановятся, боярыня кричит:

— Еще!

На четвертый день сама она уморилась, начала капризничать-привередничать:

— Мне у этого старика борода не нравится. Что это за скоморох бородатый? Мне и у моего боярина седая борода пуще горькой редьки опротивела. Я сама молоденькая, желаю на все молоденькое взирать! Пусть эти двое смешат меня, а старик пусть идет на поварню, поварам-кухарям в помощники. Там ему очень даже подходящее место.

Переселился Еван в поварню. Хорошо ему там — тепло, народу много, между ног ребятишки шныряют, хоть и не свои, да всё вроде внучат.

А Ядрейка с Вахрушкой остались наверху, у боярыни в чертогах.

Лежит Евпраксеюшка на лежанке, медовые пряники жует, на свое золотое колечко любуется. Пышные пальчики на руке растопырит, шевелит ими, то к себе повернет, то от себя отвернет, — зеленый камень скрытым пламенем сверкает, роняет изумрудные искры, изнутри светится. Заморская богиня Диана с двумя зелеными борзыми в зеленом лесу мелькает. Ау, Дианка! Повертывайся!

Наиграется боярыня кольцом, натешится, поковыряет перстами в блюде, выберет пряник послаще и проворкует:

— Спой мне, Ядреюшка, печальную песню.

Ядрейка старается, поет:

Как в высоком терему в златоверхоем

Горько плачет девица по милому дружку.

Семь дней плачет, в восьмой слезы льет.

А те слезы катятся мутной рекой,

Мутной рекой,

непрозрачною.

— Ой! — стонет боярыня. — Ой-ойешеньки! Сейчас со смеху лопну. Ой, все мое белое тело трясется. До чего же ты, Ядреюшка, смешно поешь, овцой блеешь. Спой мне еще попечальнее, я еще посмеюсь, порадуюсь!

Ядрейка самую распечальную песню затягивает.

— Ой! — вопит боярыня. — Постой, дай отдышаться! Нет моей силы смеяться, сейчас помру. Погоди петь, Ядреюшка. Пусть Вахрушенька мне на сопелках сыграет, а я отдохну.

Под звуки сопелки у боярыни глазки смыкаются, губки разжимаются, носик посапывает — започивала боярыня.

Ядрейка с Вахрушкой тихонько из горницы выходят. Выходят они из долгу, бегут на конюшню. Ядрейка с конюхами дружит, Вахрушка с конями…

То не звезды с неба скатились —

Косогором кони проскакали,

Эх, кони! Кони! Кони!

Копытами землю топочут,

Подковами искры высекают.

Расстилаются гривы по ветру:

Белые-то — светлым облаком,

Черные — грозовой тучею,

Рыжие — алым пламенем.

Вахрушка в конюшне всех коней различает, знает по кличке, по масти узнает.

Любо ему конюхам во всем помогать — чистить-скрести коней, поить их, корм засыпать, сменять солому на подстилку.

Конюхи его хвалят, обучают своему делу. А иной раз посадят Вахрушку смирной кобыле на спину, шлепнут ее по крупу — беги! Он вцепится ей в холку, а она осторожным шагом вынесет его на широкий двор, не качнет, не уронит, карим глазом косит: здесь ли всадник, не свалился ли.

Конюхи довольны, хохочут, и Вахрушка доволен.

Вот так-то бы им жить-поживать и не надо бы искать другого счастья. Да нежданно-негаданно пришла беда.

Пришли подружки в гости к боярыне, и она стала им своими нарядами похваляться.

— Тащи, Дунька, укладки, ларцы кованые, подай шкатулку резную, костяную.

Дунька бегает, тащит ларцы и шкатулки. Боярыня отпирает звонкие замки, поднимает тяжелые крышки, вынимает ожерелье с подвеской-лунницей, золотую гривну витую, запоны, обручи, височные кольца, чернью и зернью изукрашенные, сканью, как паутинка, тонкой.

Самоцветные каменья жаром горят, жемчуг лунно мерцает.

Под конец показала им боярыня царьградское кольцо.

Все уборы подружки на себе примерили, ахали, любовались, друг дружке из рук в руки передавали, насмотрелись досыта, собрались домой.

Боярыня пошла их провожать, а как вернулась, хватилась кольца — нет его.

Заголосила, запричитала боярыня:

Пропало мое кольцо золото-ой-ое!

Драгим камнем изукрашенно, ой!

А куда ж оно закатилось?

Разве в море оно утопилось?

Или в небо оно возносилось?

Или воры-разбойники украли?

Ой!

Дунька украла, больше некому. Дунька одна в горнице оставалась, укладывала золотые уборы по ларчикам. Дунька-воровка.

У закрытых дверей горницы собрались все девки, к двери приникли, слушают.

Раз! — Дунька на колени брякнулась.

Два, три, четыре! — головой о пол стучит, поклоны бьет.

— И-и-и! — завизжала.

Боярыня ее по лицу хлещет, ногами топчет, волосы клочьями выдирает.

— Сознавайся! — кричит боярыня. — Сознавайся, проклятая, не то хуже будет!

— Не брала я кольца… — стонет Дунька.

— Ты не брала, кто брал? Не сознаешься, я тебе уши и нос окорнаю!

Тут Дунька испугалась, не стерпела: взвела поклеп на невинных людей.

— Кто брал?

— Скоморохи украли. Ядрейка тут вертелся.

Услыхали то девки, переглянулись, и одна, пошустрей, тотчас прочь шмыгнула — отыскала Евана на поварне. Тот за Ядрейкой, за Вахрушкой на конюшню кинулся. Распахнулась дверь горницы, боярыня кричит:

— Подать сюда Ядрейку-вора!

Забегали девушки туда-сюда, а скоморохов и след простыл.

И котомки ихние здесь, а самих нет. Перерыли все ихнее добро — нет кольца.

Бросилась боярыня к Сидору Добрыничу, плачет, слезами заливается:

— Пошли в след погоню!

Вскочила погоня на коней: в какую cторону броситься? А кто-то видел, как они через задние ворота на проезжую дорогу вышли, повернули, помнится, на север. Кинулась погоня вслед.

Проезжая дорога топтана-перетоптана, в колеях да в колдобинах, следов на ней, может, с полтысячи. Много следов, и эти, знать, тут.

Мчится погоня. Один как вскрикнет:

— Смотри-ка! Тут чьи-то сани с дороги к лесу свернули.

На него зацыкали:

— Дурак, откуда у них сани? Они пешие бежали, второпях.

Привели следы на дороге в деревню.

— Проходили здесь воры-скоморохи?

— Не было таких.

— А врете вы! Сами воры, воров покрываете.

И началось побоище.

Кому нос проломили, кому голову, а кто замертво свалился, того кони потоптали. Обыскали все избы, а куда их не пустили, тех подожгли — спрятались, так дымом выкурим! Ветер дует, пламя на соседние крыши переносит.

Вернулся Сидор Добрынич домой ни с чем. Под глазом синяк, борода выщипана, бобровую шапку зазря потерял — не нашел скоморохов.

На крыльце встречает его Евпраксеюшка, улыбается, на каждой щеке по ямочке.

— А мы колечко дома нашли. В мышиную норку закатилось.

Глава девятая ОГОНЕК

Да куда же, в самом деле, подевались скоморохи? Ни в море они не потопились, ни сквозь землю не провалились, а выбежали они, в чем были, за ворота и побежали по дороге. Еван бежит-пыхтит; Вахрушка за его рубаху держится, ногами перебирает, снег загребает, едва за Еваном поспевает. А у Ядрейки голова на тонкой шее вертится, как горшок, что на плетень сушиться вывесили. Беспрестанно оглядывается Ядрейка, от страха стучит зубами, еле-еле выговаривает:

— На-на-нагонят нас! Мы пе-пеши, они конны!

Еван пыхтит-отвечает:

— Авось, уф-уф! Не хватились еще — уф! Позади никого не видать — пых-пых!

Вахрушка кричит:

— Впереди дяденька на санях!

Еще прибавили они ходу, на ходу кричат:

— Эй! Эй! Постой!

Нагнали мужика с санями, просят:

— Будь добрый человек, подвези.

Мужик отвечает:

— А я в лес за дровами еду, А вам в лес-то не по пути будет.

Еван поскорей говорит:

— А по пути, по пути. Нам в лес по пути. У настам родные-знакомые проживают!

Это он нарочно выдумал. Какая там в лесу родня? Волки да медведи? Никакой родни у него там не было. А Вахрушка поверил, обрадовался:

— У меня за лесом мамка живет, заждалась нас!

Мужик уж было согласен, да сомневается:

— А вы не разбойники будете?

Еван его уверяет:

— Да протри глаза! Да разве разбойники такие? Кто на разбой малого мальчонку с собой берет?

Поверил мужик, посадил их в сани, повез. Вот поехали они, свернули с дороги в лес, приехали на порубку, остановились сани. Мужик говорит:

— Вот мое место, а дальше уж пешком пойдете. Я и рад бы вас подальше подвезти, да тороплюсь обратно дотемна вернуться.

Скоморохи благодарят:

— И на том спасибо. Нам уж теперь недалеко.

Да, недалеко! Сами не знают, куда идут.

Вот углубились они в лес, а лес чем дальше, то дремучей. Высокие деревья густо стоят, переплелись-перепутались ветвями — неба не видать. Снега навалило Вахрушке по колени — тропки-то нехоженые, неезженые, вовсе никаких тропок нет. Вахрушка спрашивает:

— А скоро мы к мамке придем?

— Ну и несмышленыш! — говорит Еван. — Мы сюд аот твоей мамки два месяца шли, а ты обратно хочешь в полдня добраться. Сколько отсюда туда, столько ж оттуда сюда. Через два месяца вернешься к мамке.

Вахрушка помрачнел. И в ногах будто тяжести прибавилось.

Наконец все трое выбились из сил и, куда дальше двигаться, не соображают. А уж стало совсем темно. Еван говорит:

— Утро вечера мудреней, придется нам в лесу заночевать. А не хотелось бы.

Ядрейка потянул носом и говорит:

— Человечьим духом, дымком пахнет. Я влезу на дерево, на высокое, погляжу на все четыре стороны — высмотрю человечье жилье.

Выбрал он дерево повыше, подскочил, ухватился за сук, подтянулся и вверх полез. Руки-ноги у него длинные, живо взобрался на самую верхушку. Кричит оттуда:

— Огонек видать! И недалеко!

Стал он спускаться, а Еван ему снизу кричит:

— Эй, Ядрей! Осторожней ступай! Смотри, куда ногу ставишь! Сперва пощупай, а потом уж опирайся. Вниз-то оно опасней! И кошка с дерева задом ползет.

— Ученого учить! — небрежно говорит Ядрейка.

И уж совсем почти спустился, уж его длинные ноги у Евана над головой болтаются, и вдруг нежданно сук, за который он держался, затрещал, надломился, и Ядрейка полетел вниз.

Упал Ядрейка, хочет встать. Ухватился одной рукой за куст, другой рукой Евану в плечо вцепился, поднялся, на одной ноге стоит, на другую ступить не может: больно — мочи нет терпеть. Застонал Ядрейка, сквозь зубы говорит:

— Ой, я, кажется, ногу сломал.

И опять на снег повалился, стонет.

Как быть? Неужто в сугробе заночевывать? Ведь огонек-то, человечье жилье близко.

Подобрал Еван сук, который вместе с Ядрейкой вниз полетел, — ветви на этом суку широкие, разлапистые, хвоя густая, мягкая, бурая, будто полость настелена, шкура медвежья.

— Вот, — говорит Еван, — сани-волокуши. Ложись, Ядрейка, я тебя повезу.

Помог он ему лечь, а Ядрейка уж вовсе без памяти. Бормочет невесть что, зубами скрипит, ругается.

Еван привязал его кушаком, чтобы Ядрейка не свалился, когда будет метаться, а сам ухватился за сук, поволок сани. Вахрушка идет впереди, раздвигает кусты, выбирает дорогу, где волокуше можно пройти.

Стали деревья редеть, и темное небо над головой видно, и восточная звезда, первая, в нем засветилась.

Стали деревья совсем редкие, кривые, узловатые. Стволы будто водянкой раздуло, изломанные ветви будто руки вздымаются, будто волосы лохмами свисают. Все-то деревья в буграх да в наростях — чудища ночные.

Выплыл полный месяц, стало светло. Да не кис днем под мягким солнечным светом, а все резкое, холодное. И тени чернее, и снег белее. И впереди, в низинке, избушка.

Стоит избушка на высокой кочке, на древесных пнях, будто на куриных лапах, над землей поднята. Сквозь затянутое бычьим пузырем окошко мутный, красный огонек светится.

Поднялся Еван по древесным корням, как по лесенке, стукнул в дверь, позвал:

— Помогите, добрые люди!



Отворилась дверь, на пороге старуха.

Сама высокая, в плечах широкая, рубаха на ней складчатая, на голове шапка высокая из бересты, на шее монисто, да не из монет, а из птичьих черепов. А в руке она держит тяжелую клюку. Стоит молча, смотрит на скоморохов, лицо темное у нее, как ночь, в глазах луна и снег отражаются.

Вдруг бросила она клюку назад через левое плечо, спрыгнула с порога вниз, нагнулась над Ядрейкой, острыми зубами его путы, Еванов кушак, распустила, сильными руками Ядрейку подхватила и внесла его в избу. А за ней и остальные вошли.

В избе жильцов полпым-полно. В углу черная коза бороденкой трясет, у печки черный кот дугой изогнулся, трется об ухват. На насесте черные куры сонные плешей с глаз сдвинули, распушили перья, куриных блох ищут. А со стены смотрит пустыми глазницами лошадиный череп.

Старуха расстелила на полу коровью шкуру, белую с черными пятнами, и положила на нее Ядрейку. Повернулась к печке, плюнула, топнула, кинула в огонь пучок травы. Вспыхнул огонь синим пламенем, густая копоть от него полетела. Старуха повернулась к Евану, спрашивает:

— Как его по имени зовут?

— Ядрей.

Пламя лижет котел синими языками, в котле варево бурлит, старуха мешает его, да не ложкой, не палкой, а берцовой костью. Ходит вокруг котла, скороговоркой бормочет:

Едет перуи в телеге,

Золоченые спицы.

От спиц искры, от колес гром,

Гром, гром.

Ударь, гром, в дуб,

Расщепи сук

На мелкие щепочки.

Ударь, гром, в гору,

Расколи камень

На мелкий щебень.

Ударь, гром, в реку,

Расплескай воду

На мелкие капельки,

Моего Ядрея ногу не тронь!

Кости срастутся,

Мясо заживет,

Кожа затянется.

Тут она зачерпнула из котла кипящее варево, дунула туда, плюнула, отхлебнула, распробовала, причмокнула и полный корец[4] Ядрейке в рот влила.

Ядрейка губами забулькал, руками замахал и затих. А старуха, сорвав со стены бубен, закружилась и запела:

Энь-дрень-дребедень

Сел кот на плетень.

Кошки-мышки-кочерыжки,

Козьи ноги, кочерга.

Старуха крутится, широкая рубаха колоколом вздулась, черные космы змеями взвиваются, монисто-череписто костями бренчит.

У Вахрушки перед глазами крути завертелись — белое, черное, серое, красное, синее, бурое. Больше он ничего не помнил.

Глава десятая СТРЕЛА

Что-то пощекотало Вахрушкину щеку, он проснулся, открыл глаза и увидел, что рядом примостился кот, лапами тянется, мурлыкает.

И с чего это вчера померещилось, будто кот весь черный? На носу к кота белое пятно и брюхо белое, хвост полосатый. Вахрушка почесал коту пузо и огляделся. В избе светло, только не прибрано. Ядрейка лежит уже не на полу, а на широкой скамье, опершись о стол локтем, хлебает из чашки молоко. А старуха у печи хлопочет, в печке дрова потрескивают, золотое пламя пляшет, язычками котел лижет, а над котлом сладкий пар стелется. И лицо у старухи не страшное, не черное, а только неумытое, в саже и в копоти.

Вахрушка посмотрел на свои руки, они тоже все грязные. И рубашечка новая, которую девка Дунька петухами вышила, а боярыня ему вчера утром подарила, такая рубашечка серая, будто он ее месяц не снимал.

— Я пойду снежком умоюсь, — сказал Вахрушка. Старуха повернулась, задумчиво ответила:

— А стоит ли? Изба-то курная,[5] в одночасье опять сажей перемажешься.

— Я пойду, — повторил Вахрушка, открыл дверь и прямо с порога прыгнул в снег.

Вслед за ним кот высунул нос, раздул ноздри, стал воздух нюхать. Куры высыпали наружу, распушили перья. И вовсе не черные, а рябенькие.

Вахрушка умылся снегом, расчесал пятерней вихры, загнал кур обратно в избу, кот сам за ними пошел. А в избе уже стол накрыт и завтрак богатый — взвар из сушеных груш и пироги с грибами.

Ядрейка, будто он уже совсем здоровью, стал просить пирог, но старуха не дала, а сказала поучительно:

— Хочешь здоровым быть, до ста лет прожить, всякую еду потребляй вовремя. В марте сладко ешь и пей, в апреле репы не ешь, в мае поросят не ешь. Хочешь, я тебе еще молочка подолью?

После завтрака старуха сунула миску коту вылизать, вздохнула и заговорила:

— Сломанную-то ногу, сколько ни ворожи, в одну ночь не срастить. Придется Ядрею еще пожить у меня. А вы как надумаете? Будете его здесь дождаться или по своему делу дальше пойдете?

На это Еван ответил:

— Нам без Ядрейки никак нельзя. Позволь его здесь дождаться, добрая женщина, уж не знаю, как тебя по имени звать?

— Люди меня кличут Баба-Яга.

— Так позволь нам, Ягуша, остаться у тебя.

— Да оставайтесь, мне что, — сказала Яга. — Небось не обидите меня. Оставайтесь!

— Бабушка Ягуша, у тебя помело есть? — спросил Вахруша.

— А то как же? Есть у меня помело. Известно, говорят, Бабе-Яге без помела и без клюки шагу не ступить. А зачем тебе помело?

— Больно у тебя не прибрано. У меня мамка каждое утро пол подметала, — ответил Вахрушка.

— Поиграй, дитятко, — сказала Яга. — Помети пол, если это тебя потешит. А по мне ни к чему. Куры с козой опять напачкают…

Вот стали они жить-поживать. День живут, другой живут, третий, десятый. Куры яйца несут, коза молоко дает, кот песни поет, мышей ловит, Еван за хворостом в лес ходит, Вахрушка по дому помогает, Ядрейка поправляется. А Баба-Яга иной раз наденет с утра теплую однорядку, поверх берестяной шапки платком укутается, клюкой подопрется и на весь день уйдет.

— Каша-то в печи. Без меня обедайте! — крикнет. Вечером воротится, притащит полную кошелку добра — тут и полотна трубка, и пряжи моток, и еда всякая.

— Мне люди за ворожбу пожертвовали. Я сына старостихина от трясучки излечила. Дунула, плюнула, на шею ему ладанку-пауз повязала, заговор шепнула, беса прокляла — хворь как рукой сняло. Хромого теленка на ноги поставила. Кривой девке-бесприданнице жениха приворожила…

А иной раз Ягуша никуда не уйдет. Сидит целый день, у печки греется, кудель не прядет, холст не ткет, а только про старых богов сказки сказывает:

— Как в былые годы, в прежние времена покидали в городе Киеве богов в Днепр-реку — и Перуна, и Волоса, и Сварога. Стали с той поры князья и бояре людей притеснять и не стало от них зашиты. Ох, да не вздыбил Перун, не вынырнул. Разбило у днепровских порогов Перуна в щепы, серебряная его голова, золотые усы в пучине утонули, на дно канули. Потопили богов в Искоростени и в Чернигове. Во Вручьем городке, в Переяславле, в Любече порубили. В Муроме, в Смоленске сожгли. А живы старые боги, и люди им потаенно поклоняются. От Перуна — гром, от Хорса — небесный огонь, оба они молнии сыновья. Скотий бог Волос скот стережет, богатство дает, бог Сварог железо варит, оружие кует. А бабам в их трудах помогает Мокошь. Боятся бабы Мокоши. Простым глазом она невидимая, телом прозрачная и тонкая, прилетает паутиной по воздуху, а руки у ней длинные, ниже пят. Помогает Мокошь женщинам прясть, а отлучится баба куда, Мокошь сама за нее спрядет. Боятся бабы Мокошь разгневить: она кудель спутает, нить порвет, сколько ни связывай — вся в узлах. Много-премного невидимых богов: боги мглы и боги света, боги облаков и рек и лесов и стрибожьи внуки — боги ветра. Сами невидимы, а людские дела видят. Затеешь недоброе дело — Карну и Желю кличут, смертью покарают, зарыдают по убитому, дева-обида лебедиными крыльями взмахнет, страшным-ужасным голосом заплачет…

А иной раз начнет Ягуша приметам учить:

— Ты глаза-то разуй, уши навостри, все кругом примечай. Ухозвон, куроклик, мышеписк, воронограй. Красное солнце тучей закроется-затмится — быть беде…

Такого наговорит — и спать-то жутко и двинуться боязно — из темных углов тени поползут. А Ягуша ухмыльнется, прищурится, скажет:

— Ты, Вахруша, не пугайся. Не всякому слову верь, миленький. На то она сказка — страшно, да складно. Уши развесишь, в рот муха залетит…

Так они живут, неделю живут, две живут. Глянь, и месяц прошел. У Ядрейки нога зажила, как прежде цела стала: хочешь — пляши, хочешь — кувыркайся. Пора уходить.

Уж весна настала, солнышко землю пригрело. Уж Вахрушкин отец, наверно, домой возвратился, лошадь купили, в поле пашет, бороздки пометывает, золотое зерно пригоршней раскидывает. Пора и Вахрушке в путь собираться.

Простились они с Ягушей, пирогов-подорожников она им напекла. Ушли.

Идут они, идут, дорогой незнакомой. Вахрушка спрашивает:

— А скоро мы к мамке вернемся?

— Всему свое время, — говорит Еван. Опять они идут, идут. Вахрушка спрашивает:

— Мне домой пора. До весны обещались. Отпустите меня!

Еван вздохнул, да так-то глубоко и жалостно. От того громкого вздоха по траве трепет пробежал.

Вздохнул Еван, наземь сел, руки на колени уронил, заговорил:

— Ох, сердце мое глупое да участливое. Теленку бы такое сердце под стать, а не мне, старому дураку. Всякий-то меня разжалобит, всякого я приголублю. Пятый десяток но земле ступаю, а к людской злобе и обману привыкнуть не могу. Пригрел я змееныша на своей груди, червя ползучего в сафьяновые сапожки обул! До весны, говоришь, обещались? Так ступай к своей мамке, не терзай меня, уходи поскорей с моих глаз долой!

Так он горестно причитал и невидимую слезу кулаком растер, а Вахрушка от таких речей совсем растерялся и только спросил:

— Да что ж я сказал такого?

А Еван говорил все печальнее:

— И как у тебя язык повернется еще спрашивать? Разве я не заботился о тебе, как добрый отец о сыне, а ты покидаешь меня в горе-несчастье. Всё наше добро потеряли мы у боярина, остались нагие и нищие. Как нам убытки пополнить? Ты уйдешь, кто в дудку дудеть будет? У меня не три руки, не могу я и в барабан бить, и в свирель свиристеть. А без дудок и веселье не то и люди нам скупей подавать станут. А Ядрейка! Нога-то у него больная, а придется ему плясать без отдыха, без передышки. Разве у него сил хватит? Только осталось нам с Ядрейкой лечь на сырую землю под ракитовым кустом и богу душу отдать!

Ядрейка плечами пожал и тихонько присвистнул, а Вахрушка, вконец оробев, чуть не плача, тонким голосом говорит:

— Я бы остался еще немножко, да мать меня ждет.

— Остался бы? Мать, говоришь, ждет? — говорит Еван задумчиво и медлительно. — Это похвально, что ты о матери беспокоишься. Это ты хороший мальчик! Но я твоему горю могу помочь.

Ядрейка шею вытянул, глаза перекосил, слушает, что дальше будет.

— Мы твоей матушке письмо пошлем, — говорит Еван.

— Письмо? — говорит Вахрушка. — Да кто ж его напишет? Да как мы его пошлем? А получит она его и прочесть не сумеет.

— Я напишу! — говорит Еван и в грудь себя ударяет. Тут Ядрейка фыркнул и пробормотал:

— Ишь грамотей нашелся.

Но Еван не обратил внимания и продолжал:

— Говоришь, не прочесть ей письмо? Простое-то письмо, понятно, не каждый сумеет прочесть. А мы напишем твоей матери волшебное письмо. Не простое, а заговоренное, к волшебной стреле прикрепленное. Взовьется стрела под небесами, пронесется письмо над лесами, отселе и дотоле, до самого твоего села. Само письмо к матушке прилетит, само ей на колени ляжет, а как возьмет она его в белы руки, само оно себя вслух человечьим голосом прочтет.

Ядрейка хотел было заговорить, да Еван так зыркнул на него, что Ядрейка прикусил язык. Сел он на пенек, одну ногу вкруг другой переплел, длинный подбородок в ладони упер, хмурится, а молчит.

— Эньди-дрэньди, — шепчет Еван.

Срезал с орешника прямой прутик, снял с него кору, один конец заострил, к другому — деребеньди! — привязал пучок птичьих перьев. На ладони эту стрелу взвесил — есть ли в ней равновесие, прямо ли полетит — и спрашивает Вахрушку:

— Что писать-то будем?

Вахрушка смотрит будто зачарованный. Рот таково широко открыл, сейчас, гляди, ворона залетит. Он у Ягуши всяких чудес наслышался, его волшебной стрелой не удивишь. Поверил он в нее, говорит:

— А напиши: я, мол, скоро вернусь, гостинцев привезу.

Еван острым ножиком царапает на стреле знаки, шепчет:

— Веди, аз, Вахрушкиной матери… — А дальше так тихо зашептал, что и не поймешь ничего.

— Ты напиши, пусть не плачет. Пусть мышеписка, куроклика остерегается. Чтобы здоровая была! — говорит Вахрушка.



Ядрейка от злости пальцы себе ломает, суставами хрустит, под нос себе бормочет:

— У, собака, старый пес!

Еван не обращает внимания на эту брань. Отломил он ореховую гибкую ветку, концы веревочкой соединил — получился лук. Наложил он на лук волшебную стрелу, натянул тетиву до самого уха, спустил ее. Улетела стрела в поднебесье.

Глава одиннадцатая ЛОДКА

Вахрушка старается, пляшет, сапожками стук-стук, подковками звон-звон. На дудочке засвиристит — всех птиц перечирикает, тюр-люр-лю. Рожи кривит — со смеху помрешь, за словом в карман не лезет, бойкий парнишка, золотой мальчишка, цены ему нет!

Старается Вахрушка — отрабатывает свой долг Евану. А уж лето настало, луга стоят зеленые, цветами расцвеченные, хлебные колосья налились, позолотились. В ожидании богатого урожая люди все добрые. Котомки за спиной у Евана, у Ядрейки опять наполнились пуще прежнего. Уже тяжелы стали, плечи натирают. А Еван говорит:

— Нет, мало еще! Погоди, Вахруша!

И все дальше и дальше уходят они на полдень, от родимого Вахрушкиного села прочь.

Лесов дремучих уже нет, один перелески. И селения чаще.

А нехорошие тс селения. Где избы пусты стоят, брошены — народ весь разбежался, а может, побили их или в плен, в рабство увели. А где вовсе всё потоптано-повыжжено. К иному селению и близко не подойдешь — ветер оттуда подует, мертвым духом несет. А где и остались люди, хмуро смотрят, на скоморохов и глядеть не хотят, своих забот полой рот — не до веселья. И поля-то все не вспаханы, заросли сорными травами. Лето погожее, а урожая не жди.

— С чего бы это? — спрашивают скоморохи. — Какая такая прошла здесь беда? Не моровая ли болезнь людей поморила?

Люди отворачиваются, глаза отводят, говорят нехотя:

— И не мор, не болезнь, а княжеские полки здесь прошли. А какого князя, нам неведомо, Рюрика ли Ростиславича, Святослава ли Всеволодовича, кто их разберет? У всех речь русская, лица светлые, щиты красные, брони и шеломы, как вода, на солнце сияют. Все-то похожи, как родные братья, а где встретятся — там бьются, а где пройдут — там пустыня.

Ядрейка говорит:

— А не повернуть ли нам обратно? В Черниговской земле тиxo. Сколько добра мы там заработали, а здесь все проедим.

— Нет, — говорит Еван. — Дальше шли, меньше осталось. Уже до Киева недалеко. Вокруг Киева городов много — там поправимся.

Ядрейка не стал спорить, Вахрушку не спрашивают. Пошли они дальше.

Пониже Остерского Городца вышли они к Десне, широкой реке, пошли берегом.

Вот идут они, солнце налит, пот со лба градом катит, с носа капает. От одного села, не завернув туда, ушли, до другого не дошли. Вдруг видят они на берегу челн, из липового дерева долбленный, и уключины на месте, и весла тут же на песок брошены.

Оглянулся Еван во все стороны — нигде людей не видать. А стоит невдалеке избушка, и оттуда голоса слыхать. Какие-то двое там ссорятся-бранятся.

Еван говорит:

— Хотел я тебя спросить, Ядреюшка, как нога твоя, не ноет ли?

— Вот вспомнил! — отвечает Ядрейка. — С чего ей болеть, давно зажила.

— Чего ж ты обижаешься? Я тебя по-доброму спрашиваю, — говорит Еван. — О тебе беспокоюсь. И Вахрушенька не устал ли? Идти-то жарко, а на реке небось прохладно. Идти-то устанешь, а ладья сама тебя несет.

— Это какая такая ладья? — говорит Ядрейка. — Не эта ли?

— А хоть бы и эта, — говорит Еван.

— Хозяин-то выскочит, намнет тебе шею за такие дела, — говорит Ядрейка.

— А не выскочит! Слышишь, уж там драться начали, горшки бьют. Не до нас им. Пожалей ты, Ядрейка, меня, старика, как я тебя жалею. Сядем в лодку!

— И то, не сесть ли?

— Сядем, сядем. И Вахрушенька сядет. Вниз-то по течению через день в Киеве будем. Подсоби-ка лодку на воду спустить. Ай, хорошая, легкая, а вместительная какая! Кидай-ка котомки на дно. Осторожней лезь, Вахрушка, не перевернуться бы. Ну, с Богом!

Уж они оттолкнулись от берега, когда из избушки выскочил мужик, весь растерзанный, растрепанный. Увидел уплывающую лодку, завопил, руками замахал, да поздно! Другой раз умней будет, не оставит весла на берегу, с собой в избу возьмет.

Хорошо плыть по реке…

Наконец увидели вдали Киев на горе. Белокаменные высокие стены в вечерней заре розовеют, золотые маковки огнями вспыхивают, последний солнечный луч отражают.

На ночь не стали они высаживаться на берег, костер разводить. Боялись, как бы не увидели их, не отобрали бы лодку обратно. Поели всухомятку, подвели лодку в тихую заводь, где кусты низко свешивались над водой, так что ниоткуда нельзя было обнаружить их, привязали лодку и прямо в ней, подложив котомки под головы, полегли спать. Укромно, будто в шалаше.

А ночь-то звездная, тихая, от реки свежестью несет, вода плещется, баюкает.

Среди ночи их разбудили шум и грохот, словно тысяча кузнецов разом по наковальне ударили, и земля трясется и стонет. Кругом кромешная тьма, ничего не видать, а где-то невдалеке бьют в бубны, и трубы гудят, и кони ржут, и железо бряцает, и дикий вой, и смертный вопль.

Еван, и Ядрейка, и Вахрушка сидят, друг к другу прижавшись, застыли — страшно.

Вот уж как будто шум стал удаляться, а немного погодя будто конский топот, два коня скачут — и прямо к реке.

Ядрейка не удержался, встал на ноги, голову просунул сквозь ветви. А уж рассвет чуть забрезжил, и в сером предутреннем свете видит Ядрейка: два всадника несутся. В то же мгновение и они его увидели, и один как закричит:

— Лодка!

Подлетели к берегу, с коней соскочили, ветви раздвинули и прыгнули в лодку. Схватили весла, стали лодку поворачивать, обратно, вверх по течению грести.

Скоморохи и ахнуть не успели, так все быстро случилось. Слова поперек сказать не смеют: всадники-то, видать, знатные, князья или бояре, — шлемы золотые, доспехи сияют.

Вот один из них крикнул Ядрейке:

— Греби! Чего сидишь, как болван! — кинул весла и, сняв шлем, зачерпнул рукой воды и омочил лоб.

И тут, как он шлем снял, Вахрушка его сразу узнал, Игоря Святославича. Вахрушка обрадовался, а чего обрадовался и сам не знает, протянул к князю руки, кричит:

— Не узнаешь меня?

Игорь Святославич смотрит, глаза у него красные, взгляд мутный, губы запеклись, смотрит он на этого мальчишку, щурится и вдруг засмеялся. А смех-то хриплый, будто взлаял.

— А, это ты самый храбрый на селе? Жаль, тебя с нами не было нынешней ночью. Такой бы храбрец кстати был!

Вахрушка еще хотел было поговорить, да князь отвернулся, повалился на дно лодки и заснул.

Тут второй воин передал весла Евану, приказал — а говор-то у него странный, гортанный, не наш, — крикнул:

— Вверх по реке правь. Повернешь — убыо! — и тоже спать завалился.

Ух, страшный какой! Лицо-то у него и у спящего свирепое. Плоское, смуглое, усы редкими волосами щетинятся, рот ощерен, клыки желтые, волчьи, видны.

— Кончак, хан половецкий, — шепчет Еван Ядрейке. А тот в страхе-ужасе за ладанку рукой схватился, бормочет:

— Чур, нас, чур, мимо пронеси!..

Весь этот день, сменяя друг друга — то Еван с Ядрейкой, то князь с Кончаком, — гребли они без остановки, торопясь подальше уйти от Киева. Всё оглядывались, нет ли позади погони, так спешили, дохнуть некогда, дыхание в груди сперло. Весь день ни единым словом лишним не обмолвились и ели-то наспех, куском давились. Скорей, скорей!

И ночью-то тоже гребли, прикорнув но очереди на дне лодки, опять вскакивали, хватались за весла.

На другой день стали они поспокойней, и Игорь Святославич начал с Кончаком ссориться, счеты сводить:

— Племя твое поганое! Серые волки, хищное зверье! Конины нажрались, дрыхнуть завалились, сторожей не выставили!

А Кончак оскалился, жирными плечами пожимает, говорит с усмешкой:



— А мы на храбрый Игорев полк понадеялись.

— Сами вы больно храбры безоружных грабить!

— А вы сами нас на помощь звали!

Вахрушка думает: «Собачатся, как тетки возле колодца. Рассказали бы лучше, что случилось. Уж так любопытно узнать…» Да кому ж не любопытно! Небось и вы думаете: «А что ж в самом деле в ту ночь случилось?» Не стану вас томить, не из таковских я, чтоб моих читателей в недоумении держать. Все расскажу, ничего не утаю.

Как Святослав призвал себе на помощь половцев, чтобы бить суздальских, муромских, рязанских князей за то, что они сына его, Глеба, полонили и в оковах держали, так с тех самых пор и не отпускал их от себя. Выгнал он князя Рюрика Ростиславича из Киева, сам в Киев въехал. А половцы с Игорем на другой стороне Днепра, у Долобска остановились.

Рюрик Ростиславич послал на них князя Мстислава и с ним воеводу с черными клобуками. Эти клобуки были те же половцы, только замиренные, все на русских девушках женатые и жили оседло. А кочевых половцев яро ненавидели.

Услыхали клобуки, что половцы стоят у Долобска без боязни, полагаются на свою силу и ночью не выставляют сторожей. Никого не спросясь, пустили клобуки коней, устремились на половцев. А воевода не может их удержать, потому что еще ночь, своих от чужих не отличишь.

Половцы увидели, что клобуков мало, не испугались и сами погнались за ними, а те бросились к Мстиславову полку. Шатры опрокинули, людей криком разбудили, скачут как безумные, удирают от половцев.

Мстиславу почудилось, что они побеждены: вся его дружина взметнулась, вскочила на коней, обратилась в бегство. Мстислав кричит, и грозит, и мечом машет, а не может удержать ни клобуков, ни своих людей. Махнул рукой на все и сам побежал.

Но лучшие из клобуков остались, соединились с Рюрика Ростиславича полком, поскакали на половцев и потоптали их в множестве, а других зарубили. Тут убили Кончакова брата Елтоута, и половецкого князя Козла Сотановича, и многих других. А Кончаковича сына и Куначука богатого в полон взяли.

Как увидел Игорь Святославич это побоище, и разгром, и поражение, он сам обратился в бегство, и хан Кончак бежал вместе с ним. До самой реки рядом скакали, вместе в лодку вскочили и оба спаслись…

Долго ли, коротко плыла ладья вверх по Десне, а доплыли они наконец до Моровийска, а уж это было в Черниговской земле, где прежде Игоря Святославича дед княжил и отец княжил, а теперь княжил Ярослав — князю Святославу родной брат, Игорю двоюродный. Здесь уж им ничто не угрожало и встретили Игоря Святославича колокольным звоном, и они с Кончаком на другую ладью пересели, в Чернигов плыть. Но на прощание оторвал князь со своего плаща золотую бляху и подарил ее Евану. А Вахрушке сказал:

— Ты, храбрец, подрасти еще маленько и ко мне приходи, Я тебя в свою молодшую дружину приму.

Глава двенадцатая ПИСЬМО

Налюбовались скоморохи на золотую бляху, на ладони вес прикинули, стали подсчитывать, по скольку каждому на его долю придется.

— Еще бы немножко, — говорит Еван, — и хватило бы мне до конца жизни.

— А много ли немножко? — спрашивает Вахрушка. — Если тебе еще мою долю, тогда хватит?

— Тогда хватит, — говорит Еван, а не поймет, к чему Вахрушка речь ведет.

— А возьми ты мою долю, — говорит Вахрушка. — Возьми ты мою долю за меня выкупом. Отпусти меня к родимой матушке, я тебе в ноги поклонюсь.

Еван на это согласился, и порешили они, что Вахрушку домой проводят, а уж оттуда дальше пойдут на город на Путивль, и там Еван себе дом купит и все обзаведение. А Ядрейка еще не решил, как ему дальше быть, и покамест согласился пойти с Еваном.

Так как лодка теперь уж не была им надобна, они лодку продали, а эти деньги разделили на три части, и Вахрушке его часть из этих денег по-хорошему отдали.

— Пойти купить матушке гостинец, — говоритВахрушка.

Моровийск — город небольшой, и постоянного торга там нет. Торг по пятницам бывает, потому что Святая Параскева Пятница всякой торговле покровительница и пособница, и пятница ее день, торговый.

Но Вахрушке не терпится до пятницы ждать. Первый раз в жизни есть у него деньги, да свои, заработанные, его сапожками выпляшены, его дудочкой высвистаны, его шутками вышучены, его потом добыты.

Вахрушка теребит Ядрейку, просит:

— Пойдем моей матушке гостинцы покупать.

— А чего ж ты ей подаришь? — спрашивает Ядрейка.

— А первым делом куплю ей кожаные полсапожки. Находилась уж она в лаптях. Как сафьяновые полсапожки обует, краше ее никого на селе не станет.

Отправились они на дом к сапожнику полсапожки выбирать. А у него полсапожек готовых нет. Он только на заказ работает.

Сапожник хвастает:

— У меня заказчики все только именитые — и из дружинников есть, и купецкие жены.

Колодки показывает. На каждой колодке заказчика имя нацарапано, не спутать бы. А чего там путать? Немного их: на пальцах считать, одной руки пальцев хватит. Зато старой обуви навалена большая куча. На иные сапоги каблуки набить, на другие подметки подкинуть. А иные уж вовсе износились, не починишь. Однако ж кожа еще на заплаты, на другие сапоги годится.

— Так нету полсапожек? — спрашивает Вахрушка, а у самого голос дрожит.

— Нету, милок, нет, готовых не держим.

— Да ты не кручинься, Вахрушка. В пятницу на торгу купим, — говорит Ядрейка. — Чего еще матери дарить будешь?

— Колечко на правую руку и еще бы кольца височные. Свои-то она в голод променяла. Ей бы кольца новые, она бы всех краше стала.

У кузнеца товару много. Больше всё топоры да серпы, однако же и кольца есть, и подвески, и гривны медные, витые, на шее носить. Много товару — к пятнице, к торгам заготовил. И один там браслет уж так хорош — глаз отвести невозможно — накладного серебра и на нем две птички.

Кузнец, бессовестный, чересчур дорого запросил: всех Вахрушкиных денег, за лодку вырученных, всей его доли, не хватит. Ядрейка ему половину сулит, кузнец немного сбавил, Ядрейка надбавил — опять не сошлись. Ядрейка к выходу повернул, а Вахрушка его за рукав тянет.

— Купим, купим, уж больно хорош!

Кузнец услышал, еще чуть-чуть сбавил.

— Берите, себе в убыток отдаю.

— Нет, — говорит Ядрейка. — Дорого! В пятницу на торгу за полцены получше купим.

С тем и ушли.

Но уж в пятницу всего накупили. Полсапожки сафьяновые, мягонькие, выворотные, по красной коже тиснение. Браслет широкий из четырех пластин, а на нем узор цветной, финифтяный, синий, желтый и зеленый, завитками и листьями. Не простой браслет — киевской работы. И еще платок шелковый, яркий.

— Не ярок ли будет? — говорит Ядрейка.

— Нет, — говорит Вахрушка, — не ярок. Она у меня красивая. Ей такой платок к лицу будет.

Еще вспомнил Вахрушка, что у матери один только горшок остался. Хотел горшков накупить — мужик целый воз привез на торги. Но Ядрейка воспротивился. Тяжело нести будет, а споткнешься, упадешь, так все переколотишь.

Все деньги Вахрушка потратил, на последние купил жареных пирогов с печенкой, угостил Ядрейку.

В субботу пустились они в путь. По селам нигде не задерживаются. Иной раз попутный возчик их подвезет. Оглянуться не успели, двух недель не протекло, а вот уж они к Вахрушкиному селу подходят.

У Бахрушин сердце во рту бьется, ладони вспотели. Вырвался он вперед, бежит, котомку с гостинцами к груди прижал.

Околица.

Землянка.

Что это?

Дверь с петель сорвалась, рядом валяется. Крыша дерновая провалилась, на ней березка выросла. Заглянул внутрь — земля, мусор по колено, в брошенном дырявом лукошке вывела кошка котят. Они еще слепенькие, пищат, ползают.

— Матушка!

Бросился Вахрушка к соседней землянке. Ногами, руками в дверь колотит. Женщина отворила, он ей слова не дал сказать, кричит:

— Где матушка?

— Ой! — говорит женщина. — Да это ты, Вахрушка? Ой, да как вырос да подобрел. И откуда ты взялся? Мать-то к тебе уехала.

— Как уехала? Куда?

— Уехала. Письмо получила да уехала…

«Ой, письмо! Волшебное письмо на стреле! Зачем же она уехала, ведь он велел ей дожидаться…»

— Да зачем она уехала?

— Каков же ты непонятлив. По письму и уехала, — говорит женщина. — Да зайди ты в избу, я тебе все расскажу.

— Некогда! — кричит Вахрушка. — Здесь рассказывай.

— По весне то случилось, — начала женщина свой рассказ. — Пришел к нам в село коробейник. А в коробе у него и каменные пряслица, и бубенчики, и стеклянные бусы. Он много не наторговал, много купить нам не под силу. Юрина старуха невестке пряслице купила, Федоска взяла низку бус к подвенечному убору. Кто ж еще, дай-ка вспомнить! Наталья приглядела бусину большую в синюю полоску, да не взяла…

— Про письмо говори!



— Про письмо? А что про письмо? Коробейник этот письмо-то принес. Спросил про твою матушку и письмо ей подал…

«Почему же стрела не на колени ей легла, а чужому человеку в руки далась?…»

— Подал он ей то письмо и на словах пересказал, что там было написано. А она живо собралась, со всеми нами простилась, говорит: «Ухожу я в город, там меня муж дожидается, и Вахрушка мой уже там». И ушла.

— В какой город?

— Не ведаю я. Не назвала она город-то.

Ох, горе! Ох, беда! Как же это стрела волшебная-то все напутала-перепутала? Где же теперь матушку искать? Много на Руси городов-то.

Глава тринадцатая ПОСВИСТ



В каком городе искать, с которого поиски начинать?

— Не иголку в копне сена ищешь, — говорит Ядрейка. — Найдется твоя матушка.

Известно, найдется.

— Не тужи, Вахрушенька, — говорит Еван. — Идем с нами в Путивль-город. Авось она там найдется.

Авось найдется.

Повеселел Вахрушка. Раз говорят найдется, так найдется.

Вот ушли они из села, прямо на восток идут, солнышку навстречу. Солнышко на закат катится, а они к востоку, к восходу идут.

Евану не терпится скорей на место прийти, своим домом обзавестись, всем хозяйством. Он в сторону не сворачивает, по селам не задерживается, напрямик лесом прет. Дело летнее, ночи теплые. Переночуют под кустом, днем на полянке костер разведут, кашу сварят, похлебают.

Вот сидят они — день-то такой пригожий, — каша в горшке булькает, хлеб, ломтями порезанный, положен на лист лопуха. Ложки облизали, сейчас обедать будут.

И вдруг свист по лесу. Ой, свист-посвист резкий какой да пронзительный. Закачались от того посвиста кусты, с веток листья прямо в кашу посыпались. И из кустов выскакивают четыре молодца. Рожи немытые, рубахи рваные, а в руках топоры да ножи.

Чур-чур, пронеси лихо мимо!



А молодцы-разбойнички топорами машут, кричат:

— Отдавай свое добро, а не то зарубим!

И не стали дожидаться, дадут иль не дадут, а прямо накинулись на скоморохов, все их пожитки из котомок вытрясли, разворошили, у Евана с шеи ладанку сорвали, распороли, а там золотая бляха, что Игорь Святославич им за свое спасение пожаловал. Они бляху друг у друга рвут, гогочут, радуются, на зуб спробовали, настоящая ли? В пожитках роются. Ядрейкину птичью голову, с которой он плясал, в кусты закинули. Еванову корону золоченую с бубенцами схватили, думали, тоже золотая.

А как увидели, что лубяная, со злости ногами растоптали.

Тут один разбойничек носом повел, закричал:

— Ой, горелым пахнет, каша подгорает. Не пропадать же добру.

Сели в кружок, из онучей ложки вытащили, стали кашу хлебать и говорят скоморохам:

— И вы садитесь с нами, поешьте, на всех хватит. Мы люди добрые, справедливые. Вы эту кашу заварили, нехорошо будет, если мы сами все съедим, вам не дадим.

Скоморохи ограбленные сидят, кашу со слезами глотают, а ослушаться не смеют — у тех топоры. Похлебали немножко. Разбойники кашу доели, дно у горшка выскребли, горшок об дерево трахнули, черепки посыпались. Подхватили разбойники скоморошье добро и во мгновение скрылись, будто их и не было. Будто сон полуденный страшный. Будто ударил гром из ясного неба, крепкий дуб в щепы разнес, и опять все тихо.

Ядрейка полез в кусты, птичью голову выволок. Длинный клюв у него треснул, хохолок на затылке растрепался. Смотрит Ядрейка на птичью голову, говорит:

— Эх, опять сначала начинать!

Еван сидит бледный, челюсти сжал, скулы желваками выступили. Прямо перед собой смотрит, ничего не видит. Обезумел.

— Что же, — говорит Ядрейка. — Долго ли нам здесь сидеть? Слезами горю не поможешь. Надо нам из леса выбираться, людское поселение искать. Поскачем, попляшем, опять заживем по-прежнему.

А Еван не слышит. Сидит, дышит тяжело, рукой за сердце схватился.

— Ох, Вахрушка, — говорит Ядрейка, — подбери черепок побольше, набери воды из родничка. Надо его водой спрыснуть.

Спрыснули Евана водой, он глазами захлопал, утерся, вздохнул и говорит:

— Испить дайте!

Вахрушка еще водицы зачерпнул. Еван отпил, поднялся и говорит:

— Ну, пошли!

Пошли они. Что уж там рассказывать, как они шли. Леса-то дремучие, непроходимые. А они идут.

Ягодой питались: черникой, голубикой и земляникой. Глухоманью пробираясь, рубахи все оборвали, руки-ноги исцарапали — саднили. Обессилели вовсе.

А Еван упрямо все вперед прет. Как Ядрейка с Вахрушкой захотят прилечь отдохнуть, Еван побелеет весь, оскалится, брови нахмурит, прикрикнет:

— Пошли, пошли!

А они едва ноги тащат.

Тут бы им заблудиться и вовсе погибнуть, да еще на второй день к вечеру набрели они на ручеек и пошли по его течению. А еще через сутки вывел их ручеек к берегу реки.

На том берегу, на крутом, стены высокие земляные насыпаны, частоколом деревянными утыканы. А над стенами маковку деревянной церковки видать. И по крутому склону два монашка муравьями карабкаются вверх, воду из реки на коромыслах тащат.

А у ближнего бережка сидит в лодке монашек маленький, старенький, сморщенный. Подрясник на нем от годов порыжел. Бороденка белая, в три волоска. Сидит монашек, удочку закинул, с поплавка глаз не сводит.

Поплавок встанет, ляжет, — привстал и под воду ушел. Монашек заторопился, вскочил, схватился за удилище обеими руками, тащит изо всех сил через плечо на выброс. А рыбина, знать, тяжелая, удилище негнуткое, скрипит — сейчас треснет, сейчас рыба уйдет.

Не выдержал Ядрейка, как был, кинулся в реку, вода ему по пояс. Ухватил Ядрейка рыбину, пальцы ей под жабры засунул, к животу прижал. Она скользкая, колючая, весь живот, проклятая, исцарапала. А монах удочку к себе тянет.

Удилище треснуло, леска порвалась, Ядрейка от толчка навзничь упал. Однако же рыбину не выпустил, поднялся, весь мокрый, рыба ему хвостом по бокам бьет.

Он ее в лодку бросил, монашек на нее навалился, чтобы опять в воду не ушла. Ахают оба над ней, восторгаются — ну и щука, всем щукам бабушка! Не щука — рыба-кит.

Успокоились они немножко, монашек говорит:

— Это Бог тебя мне в помощь послал. Щука-то какая!

Ядрейка говорит:

— Эка щука! Такую и князю на стол подать не стыдно. А за мою помощь и ты мне помоги.

— Не князю, а игумену, — говорит монашек. — А в чем твоя нужда?

— Оглянись ты, — говорит Ядрейка. — Видишь, не один я, трое нас. Вон под кустом сидят — старый человек и малой мальчишка. Трое нас. А ограбили нас в лесу злые люди, и теперь мы нищие и нагие и с голоду помираем. Помоги!

Оглянулся монашек, увидел Евана и Вахрушку, говорит:

— Садитесь в лодку. Я вас в монастырь отвезу. Там вас накормят.

Глава четырнадцатая МОНАСТЫРЬ

Когда боярин Сидор Добрынин вернулся домой после неудачной погони за скоморохами, почувствовал он себя плохо, лег на деревянную кровать, на медвежьи шкуры, укрылся потеплей: пропотеть бы, потом бы болезнь вышла. А не лучше ему. Призвал боярин лекаря, настои пил из горьких трав, а не легче. Тут он понял, что пришел его конец.

Не хотелось ему с жизнью расставаться из-за бабьей глупости, что не сумели сразу кольцо найти, студеной зимой, да прямо после обеда, погнали его ни за чем скакать. Обругал он свою лапушку Евпраксеюшку дурой и неряхой и решил ее проучить. Оставил ей в наследство всего только небольшую вдовью часть, а все свое имение завещал захолустному монастырю, где настоятелем был давнишний его приятель, отец Анемподист.

Вспомнил боярин, как они в детские годы вместе с Анемподистом, а в миру имя ему было Овсюшка, как они вместе голубей гоняли, дворовых девок за косы дергали, зеленые яблоки с деревьев рвали. Улыбнулся боярин детским забавам, закрыл глаза и тихо опочил навеки. А отцу Анемподисту нежданно-негаданно достались и злато, и серебро, и поймы, и пашни, и бортные земли, где смерды, по деревьям лазая, добывают дикий мед.

Получив такое богатство, Анемподист задумался, куда бы его получше потратить. Старая деревянная церковка уже сильно обветшала, того и гляди, завалится, всю братию обломками подавит. Надумал Анемподист соорудить новый храм, каменный.

Призвал он зодчего — церковного мастера, стали они договариваться, какому храму быть.

Большой храм строить не под силу будет, лучше поменьше да всеми искусствами изукрашенный.

Будет храм на четырех столбах, с одной главой. По сводам крыт свинцовыми листами. Стены из желтого и красного тонкого кирпича — плинфов. Снаружи бы можно весь храм опоясать поясом из резных кирпичей. Хорошо ли? Хорошо, хорошо!

А внутри по сырой штукатурке маляры распишут стены ликами святых, и пол, хоть не весь, так хоть ковром под куполом, можно выложить поливными плитками, желтыми и зелеными.

На том и порешили, и договорился Анемподист с зодчим на три года, и деньги были уплачены вперед.

Призвал тогда в монастырь Анемподист камнесечцев и плинфоделателей[6] и своим монахам велел трудиться во славу Божию, не покладая рук. А кто заленится, или лопату сломает, или утеряет что, тем все наказания заранее расписаны.

Расчистили площадь, построили для пришлых мастеров временное жилье, поодаль поставили печь для обжига. Тут же и глину месят и плинфы формуют. Тут же камнесечцы в облаке белой пыли высекают из камня верхушки для столбов, изображениями дивных птиц и зверей украшенные, а у них из клюва, из пасти длинная лента вьется, оплетает столб плетенкой со всех четырех сторон.

Тут же на веревках белье сушится, чьи-то куры бегают, в песке роются, оставляя на разложенных для просушки кирпичах тонкие следы лапок. Тут же старый козел бродит, бородой трясет, норовит людей забодать.

А и чуть не забодал Ядрейку.

Ядрейка-то глину месит, нагнулся над ямой. А козел подобрался сзади, нацелился и в сиденье его боднул. Ядрейка от толчка свалился в яму, в холодной глине перемазался с головы до ног. А козел морду нагнул, сверху смотрит, у, зловредный!

Обозлился Ядрейка, цап козла за рога, подтянулся, животом козлу на спину рухнул, головой к хвосту. Козел взметнулся, заскакал по всей площади. Все свое дело побросали, рады, гогочут, кто козла хворостиной наподдаст, кто камнем в него запустит. А козел от того еще пуще мечется.

Ядрейка тормозит своими длинными ногами. Едва остановились, а все кирпичи потоптали. За это дело игумен велел ему триста поклонов положить и на три дня на сухоядение посадил. И на том спасибо, могло быть хуже.

А с чего бы это Ядрейке, плясуну, шутнику, песеннику, глину месить и поклоны бить?

Ах, на этом-то свете всяко бывает, на том свете, говорят, рассчитываться будем. А за что рассчитываться? Жизнь эта то лицом к нам повернется, то спину покажет. Наша ли вина? Это только бояре весь век богато живут. С них бы и спрашивалось! А мы ни от какой работы не отказываемся — было б нам на пропитание да людям на пользу.

Как привел тогда старый монашек, брат Никодим, скоморохов в монастырь, велел игумен их накормить и одеть, а затем строго отчитал, что они свои души губят и добрых людей на грех соблазняют, богомерзким делом занимаются, скоморошеством. И за это на том свете с них страшно-ужасно спросится.

Поставил игумен Евана с Ядрейкой глину месить для кирпичей, а Вахрушку по малолетству отдал Никодиму в келейники — келыо прибирать, воду носить и во всем, что Никодим прикажет, его слушаться.

Не понравилось то скоморохам, да куда деваться? Ничего-то у них нет, приходится подчиняться. Авось не на всю жизнь, на время. А там дальше видно будет…

Брат Никодим всю ночь светильник жжет — летопись пишет, по годам, откуда есть пошла Русская земля. Как сыновья Ноевы разделили землю. Как взял Сим восток, Перейду и даже до Иньдикия, и в долготу и в широту, и до Нирокурия, и Сурии, и Мидии, и Эфрат-реки. От Яфета же пошли Варяги, Римляне, Русь.

Пишет Иикодим, заглавные буквицы золотом и киноварью выводит.



И Вахрушка пишет, старается. Чернилами гусиное перо перемазал, пальцы в чернилах, кончик языка высунул, и на языке чернила. Никодим обучает его грамоте: аз, буки, веди, глаголь. Научится Вахрушка — будет Никодиму помощником, монастырю украшением, будет книги переписывать, летопись продолжать от того места, где у Никодима перо из рук выпадет, и по сегодняшнее время.

От этого учения у Вахрушки голова распухла, будто котел. Когда Никодим за невнимание щелкнет его сухоньким пальцем по лбу, у Вахрушки в ушах медный звон.

И будто бы мало ему книжного учения, приказал Никодим Вахрушке пению церковному учиться, разбирать крючки-закорючки, коими церковный распев записан, в хоре велел петь.

Вздохнуть невозможно, погулять-поиграть недосуг.

От скуки во время долгих служб молодые монахи-певчие царапают гвоздем на стенке церкви всякие надписи. Чаще всего одни только имена, но есть и подлинней надписи: «Марья краса», «Хороша вольная волюшка», «Буриса батогами били». Вахрушка читает по складам:

— Мыслете, аз — ма. Рцы, ер, я — рья. Марья.

И, гордый своими новыми знаниями, сам выцарапал на стенке свое имя:


Вахруша


А на следующий раз смотрит, кто-то бессовестный к его имени еще два слова прибавил:


Вахруша — ослиные уши


Так обидно это показалось Вахрушке, что даже голос у него в горле прервался. Глаза бы не смотрели на бесстыжие рожи певчих.



Он пробормотал:

— Я сейчас вернусь. Надо мне.

Из церкви выскользнул и отошел подальше.

А ночь-то какая!

В темном небе звезды гаснут, на краю неба заря занимается. Белый снег, чистый снег землю покрыл, на крышах пышно лег. Воздух свежий, хрупкий, хрусткий — дышать не надышаться.

Вахрушка по привычке нагнулся свежего снежку набрать, пожевать снежку. А как выпрямился, перед ним Ядрейка.

Почесть с самой осени не видались — вот радость-то! Стали они друг друга расспрашивать, наперебой про свою жизнь рассказывать.

Как поздней осенью приостановилось построение храма, и мастера все на зиму разъехались по своим деревням, послал игумен Евана на монастырскую кухню, а Ядрейку приставил к лошадям. Он в лес по дрова ездит, один раз в город ездил, в Путивль, сани мороженой рыбы на продажу отвез.

— А ты, Вахрушенька? Заморенный ты какой-то и вытянулся, скоро меня догонишь. Неможется тебе, что ли?

— Нет, — говорит Вахрушка. — Я здоров. Только надоело мне здесь. Я и рад бы учиться, да иной раз погулять хочется. На волю мне хочется. Хороша вольная волюшка.

— Не унывай, — говорит Ядрейка и хлопнул его по спине. — Зима-то кончается, весна не за горами. А я надумал…

И, нагнувшись к Вахрушке, во все стороны оглянувшись, шепотом рассказал, что надумал.

— Где же мне тебя найти, когда время придет? — спрашивает Ядрейка.

А Вахрушка отвечает:

— Я каждое утро, как служба в церкви кончится, хожу за водой к реке.

— Ну, беги, — говорит Ядрейка, — а то хватятся тебя, колотушек надают. Теперь уж недолго…

Каждое утро ходит Вахрушка за водой, нет и нет Ядрейки. И сегодня нет, и завтра будет ли? А время-то идет. Уже капель звенит, снег лужами растекается, на проталинках кое-где сквозь бурую траву зеленая молодая травка острые кончики высунула. Зря сболтнул Ядрейка, утешить его хотел, — не придет.

Ан вот он, Ядрейка, тут как тут, дожидается у реки!

— Назавтра порешил я, — говорит. — Завтра меняв город посылают. Меду сотового накопилось много. Посылают меня мед в город отвезти на торги. Так ты…

И научил Вахрушку, что делать и как говорить.

На следующее утро на рассвете Вахрушка пошел за водой, а к реке не спустился. Спрятал ведро в кустах, монастырскую стену кругом обогнул крадучись, чтобы брат-привратник острым взглядом его не приметил, не остановил бы. А как отошел подальше, вышел на дорогу и медленно вперед пошел.

Вот нагоняет его воз. А на возу Ядрейка и пожилой монах. Монах кричит:

— Эй, ты, куда идешь?

Вахрушка отвечает, как его Ядрейка научил:

— Меня брат Никодим в город послал за книгой, ему там книга обещана.

Ядрейка говорит:

— Ой, да не дойти тебе до города. Пешему в одни сутки не дойти.

— Не дойти, — вторит Вахрушка, а сам захныкал жалобно-прежалобно и кулаком сухой глаз трет.

— Тебя волки заедят, — говорит Ядрейка.

— Заедят, — вторит Вахрушка и как завоет в голос, уже оба глаза трет. Со стороны посмотреть, подумаешь, изойдет парнишка слезами.

— А не подвезти ли нам его до города, христианскую душеньку спасем? — говорит Ядрейка монаху. — На возу, чай, места хватит.

Пожалел монах Вахрушку, позволил ему на воз взобраться.

Вот едут они, и Вахрушка шепотом спрашивает:

— А Евана нет?

— А не захотел Еван с нами уйти, — тоже шепчетЯдрейка. — Решил грехи свои замаливать. «На том свете. говорит, с меня спросится, что я пел-плясал, народ смущал». Хочет теперь наш Еван в монахи постригаться. Ему в монастырской кухне нравится. Говорит: сытно, покойно и старым костям тепло.

А уж монах оглядывается: чего они шепчутся? Они и замолчали.

Под вечер подъехали они к городу. И вдруг Ядрейка как всплеснет ладонями, как запоет во весь голос:

Летела сорока на речку,

Встретила сорока скворечика:

— Ты, скворечик, скворушка, скворец,

— Поведи меня, сороку, под венец! —

— Скворушка сороке в ответ:

— Нет-нет-нет! И нет! Нет! Нет!

— Опомнись! — кричит монах.

А Ядрейка соскочил с воза, Вахрушку подхватил, на землю поставил и говорит:

— А пошел ты к бесу — сам своим прокисшим медом торгуй! Нам с тобой не по пути. Не поминай лихом.

Схватил Вахрушку за руку и быстрым шагом пошел прочь.

Глава пятнадцатая ПЕТУХ

Ядрейка с Вахрушкой переночевали на постоялом дворе, а наутро спросили хозяина, где бы им можно подрясники на мирскую одежду сменять.

Хозяин усмехнулся и говорит:

— Беглые, что ли? Да не пугайтесь меня. Мое дело сторона. Я не видал и не слыхал, а совет могу подать. На всякие темные дела есть у нас в городе человек, Олексей Онисимыч. Он и деньги дает в рост под заклад, а кто заклад вовремя не выкупит — рубаху там, или сапоги, или еще что, — он это продает. Только вы к нему скорей идите и долго там не задерживайтесь.

— Что так? — спрашивает Ядрейка.

— А как бы петушок на его высокую крышу не сел.

— Если крыша высокая, петуху не взлететь, — говорит Вахрушка рассудительно.

— Белому не взлететь, черному не взлететь, желтому не взлететь. А красный взлетит, крылышки распушит.

Они на эти слова не обратили внимания, спросили у хозяина дорогу, пошли. В самом деле дом хороший, деревянный, крыша высокая. Стоит особняком, от соседей подале. Поднялись они на крыльцо, постучали в дверь. Отворяет им рябая баба. Как увидела она монахов, замахала руками, норовит дверь у них перед носом захлопнуть, кричит:

— Пошли, пошли! Мы милостыню не подаем!

— А мы Христа ради не просим, — говорит Ядрейка. Ножку подставил, уж ей дверь не закрыть. — Веди нас к твоему хозяину, к Олексею Онисимычу. Мы по делу.

— Раз так, заходите! — А сама зовет: — Олексей Онисимыч, к тебе тут два монаха пришли!

И выходит в сени… Да как вы думаете: кто? Выходит к ним прежний приятель — Алешка. Вот кто!

Ну конечно, обрадовались они друг дружке. Алешка велел своей хозяйке стол накрывать, а сам вынес Ядрейке с Вахрушкой по хорошей рубахе, и штаны, и сапоги, и пояски плетеные — всё, что полагается. А их подрясники на свет посмотрел, нет ли дыр, и себе взял.

— Пойдут в уплату, а за остальное рассчитаемся потом. Свои люди — сочтемся.

— Говорят, больно велик ты рост берешь, — говорит Ядрейка.

— С вас немного возьму. Свои люди.

Вот они сели за стол — пьют, едят, беседуют. Алешка своим умом да удачей похваляется:

— Блестовит не велик городок, большие дела там вести невозможно. И у всех на виду — того гляди, в суд потащат или избу подпалят. Продал я там свое имущество, сюда переехал. Здесь мне и вольготно, и выгодно. Придет ко мне богатый купец или княжеский дружинник, я ему без свидетелей в долг поверю, ничего с него лишнего не спрошу — мне такой человек всегда пригодится. О чем ни заикнись, отказать не посмеет, свой долг памятуя. А придет ко мне бедняк, я ему сколько спросит, любую половину дам, а через месяц вдвое с него потребую. А нет у него чем рассчитаться, самого за долги продам. Хорошо я здесь нажился, грех жаловаться. И дом у меня лучше прежнего, и в укладке золото-серебро завелось.

— А петь не поешь? — спрашивает Ядрейка. — Голос такой у тебя прекрасный.

— Глупости это всё, — отвечает Алешка. — И петух поет, а пользы от того нету. Шею свернут — и в щи.

— Петух пением время указывает, — говорит Вахрушка.

— Глупости это, — отвечает Алешка.

Вот побеседовали они, а уже вечер настал. Время за столом незаметно идет. Последнюю чару выпили, спать полегли. И снится Вахрушке страшный сон. Будто пляшет он, пляшет, остановиться не может. Уж дыхания не хватает, а он все пляшет. И пляшет он не на площади деревенской, а в знойной стране Сурия-Нирокурия. Жарко, жарко. Из-под сапог душная пыль дымом вздымается, на солнце сверкает, подметки жжет, глаза щиплет. И не солнце в небе светит — огромная птица по небосклону кружится. Распустила красные крылья — всё небо закрыла, Вахрушке на лицо навалилась, дышать не дает, человечьим голосом кукарекает:

«Проснись!»



Вахрушка вскрикнул, проснулся. Вся комната полна дыма. Ядрейка ему одной рукой глаза и рот заслонил, а другой подхватил его под мышку, из дома поволок. А уж тот весь пламенем охвачен.

Алешка как в одной рубахе спал, так и выскочил на улицу, стоит и молчит, смотрит, как огонь его дом пожирает. И соседи все выбежали на пожар, а стоят, смотрят, огонь не гасят, вещи таскать не помогают.

Ветра нет, ночь тихая. На их избы огонь не перекинется. Алешкина рябая баба вытащила большущий узел, в сторону отволокла и обратно ринулась, кричит:

— Укладка-то! В головах, в постели укладка!

— Стой, стой! — кричит Ядрейка.

Хотел за ней бежать, удержать, да не успел. Огонь высоко взвился, из окон, из двери пламя вырвалось, крыша обрушилась, стены рухнули. Кончено.

Алешка не стал смотреть, как его дом догорает. Поднял узел, что его баба сумела спасти, повернулся и прочь пошел. Ядрейка и Вахрушка за ним следом.

Пришел Алешка прямо на постоялый двор. В дверь так стукнул, чуть доски не проломил. Хозяин отворил, посмотрел и спрашивает:

— Красного петуха, что ли, подпустили? Я тебя, Олсксей Онисимыч, предупреждал.

— А ты почем знаешь, что меня подожгли? — кричит Алешка. — Дьявол ты рыжий! Если ты знал, почему не сказал вовремя?

— Да Олексей Онисимыч, да Господь с тобой! Да успокойся. Откуда мне знать было? А вижу я, что ты в одной рубахе без штанов на улицу выскочил. И по твоей роже видать, что ты с пожара. Опалена-то вся. Да ты не веришь? Вон бочка с водой, посмотрись в воду, какой ты страшный. Да ты не гневайся, лучше выпей пива, у меня хмельное. Вон и узел у тебя за спиной, небось вытащил что подороже? Так подать пива-то?

Алешка спустил узел с плеч, заглянул туда, а там одно тряпье. Выругался Алешка нехорошими словами, вздохнул и говорит:

— Вот дура баба! Всегда-то была дурой и померла по-дурацки. Нашла что в узел вязать. Вовсе безмозглая была.

Только этим Алешка свою бабу и помянул. Выпили они пива, умылись, переоделись — в узле всякая одежа была. Алешка говорит:

— Чего нам здесь сидеть, ничего не высидим. Видно, пора мне из этого города убираться. Пошли мы отсюда да в Новгород-Северский. У меня там дружки есть.



Загрузка...