Часть 2 ДЕНЬ СВЯТОЙ ВЕРОНИКИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ НАЦИОНАЛЬНАЯ БРИТВА В ДЕЙСТВИИ

1

Я обулась, наспех набросила на плечи старый плащ Стефании и уже открыла дверь, чтобы выйти. Флери, моя племянница, выглянула из кухни.

– Вы снова уходите, тетя?

– Да.

– И не возьмете с собой Ренцо? Он мне все время мешает.

– Я не могу его взять. Это не то место, где надо бывать детям.

Флери, поджав губы, исчезла. Я поспешно поцеловала Ренцо, самого маленького в этой семье, и вышла на улицу.

Полтора месяца я жила в доме своего брата – с тех пор как арестовали Розарио. Полтора месяца эти превратились в сплошной кошмар. То, что со мной случилось, отлучило меня от сдержанности и терпимости, и между мной и Стефанией всё время происходили стычки. Джакомо смягчал эти ссоры, но его почти никогда не было дома. Он брался за любую работу, научился даже, несмотря на свою слепоту, писать письма набожным женщинам, дежурившим у церквей. Но это приносило мало денег, чаще они платили ему крынкой молока или фунтом хлеба, и Стефания тоже была вынуждена искать заработок. Она мыла полы в чужих домах, стирала и гладила тюки чужого белья, таскала вязанки дров. Все это давало тридцать или сорок су в день. Жили они крайне бедно, часто сидели голодные. Мне мои кружева приносили чуть больше денег. Я платила им два су в день за квартиру, но мне надо было содержать Аврору и посылать деньги в Сен-Мор-де-Фоссе, где жили Маргарита с мальчиками. Я почти не спала. Утром я шла в Трибунал, холодея при мысли, что там заслушивается дело Розарио, а после обеда до самой полуночи вязала кружева. Я стала бледной, худой, как отощавшая кошка, и глаза у меня казались голодными и затравленными. По крайней мере, именно это я видела, мельком заглядывая утром в зеркало.

Я перешла по Малому мосту на левый берег Сены и быстро пошла, почти побежала по улице между церквами Сен-Северен и Сен-Жюльен-ле-Повр. Они уже давно были превращены в склады.

Было 22 декабря 1793 года, преддверие Рождества. Сейчас, впрочем, мало кто об этом заикался. Католическая традиция была еще очень сильна, и вполне вероятно, что Рождество будут праздновать многие, но втайне. Никто не хочет прослыть фанатиком или контрреволюционером, А вот я любила Рождество и ничуть не считала его фанатичным, а скорее светлым и радостным праздником.

Я вспомнила, какой радостью дышал Париж в канун Рождества раньше, при Старом порядке. Поражало обилие музыкантов на улицах. Мальчики и девочки посылали друг другу куплеты рождественских песен, пели их на улицах. Влюбленные юноши сочиняли серенады для своих девушек. Хозяйки пекли к сочельнику необыкновенно вкусные пироги, которые потом продавались на шутливых аукционах. Многочисленные торговцы торговали сантонами – фигурками из дерева, фарфора или глины, представляющими различные сцены о легенде рождения Христа, свечами, елочными украшениями, мешочками с зернами рождественской пшеницы – пшеницы святой Барбы. Зерна следовало еще 4 декабря залить водой в блюдцах и потом по росткам судить об урожае. Все шутили, смеялись, улыбались, пели песни и танцевали… Теперь на это наложили запрет. Робеспьер не любит развлекаться, стало быть, любое развлечение – преступление. Об этом не говорили, но так думали.

Теперь была совсем другая ситуация. У Коллежа де Франс (давно закрытого, ибо Революция упразднила университеты) я увидела бедно одетую старуху лет семидесяти, толкавшую перед собой тележку с товаром, ранее считавшимся обычным, – ладанками, иконками, крестиками, заключенными в ларчики мощами. Вероятно, эта торговля приносила ей мало дохода. Старуха была остановлена патрулем во главе с большим, важным, исполненным сознания собственного величия комиссаром.

Ее принялись допрашивать, пытаясь узнать, кто подстрекал ее к такому занятию.

– Сынок, вот уже сорок лет, как я торгую этим товаром, – твердила она в ответ на все вопросы, задаваемые ей комиссаром.

Ничего от нее не добившись, он велел отвести ее в тюрьму.

Я поспешила уйти, чтобы никто не заметил презрения у меня на лице.

От отеля Клюни до тюрьмы было недалеко. Розарио сидел в Люксембурге, бывшем дворце графа Прованского. Теперь это было в моде – все прекрасные здания переоборудовать под тюрьмы. Дворцовый сад, где раньше гуляли счастливые мамы с детьми и влюбленные парочки, теперь превратился в место ожидания для убитых горем жен, матерей, сестер. Бывало, я просиживала там на скамейке по нескольку часов, ожидая, когда в слуховом окне покажется Розарио. Я даже брала с собой кружева, чтобы не терять времени даром.

Но сегодня мне не нужно было ждать. Я постучала молотком в обитую железом дверь. Показался гражданин Прюнель, тюремный привратник, который уже успел меня запомнить.

– Снова принесли передачу! – произнес он, глядя на меня с явным сочувствием. – Не знаю даже, где вы деньги берете, милая гражданка.

Вероятно, по моему виду можно было подумать, что я сама голодаю. Да и одежда у меня – как у нищей… Чего стоит только этот старый-старый потрепанный чепец, сшитый, наверное, еще в середине века.

– Умоляю вас, передайте гражданину Фромантену, – проговорила я, поспешно протягивая привратнику узелок. – Скажите, что я люблю его… что я сделаю все, чтобы спасти его.

Прюнель тяжело вздохнул, принимая узелок. Подобные слова он слышал сто раз в день. И прекрасно знал, что спасти кого-то из тюрьмы – вещь абсолютно невозможная…

Я сжала зубы, заклиная себя не думать об этом, не вспоминать о бесконечных вереницах телег, ежедневно везущих на гильотину осужденных. Я должна думать только о хорошем. Я должна верить. Если не я, то кто же поверит?!

– Что в этом узле?

– Бутылка вина, сушеный рис и грелка – ничего запретного…

Я незаметно вложила в руку Прюнеля три су – для уверенности, что добрый привратник не откажет мне и в будущем. Дверь захлопнулась. Я пошла прочь от Люксембургской тюрьмы, сама не зная, что буду делать. Розарио просил меня помочь Лауре, но в этом деле я была бессильна. Ее заключили в женскую тюрьму Маделонетт, где не было слуховых окон и где нельзя было обмениваться знаками.

Куда я шла? Я не отдавала себе в этом отчета. Каждый визит к Прюнелю повергал меня в отчаяние, от которого не так-то легко было оправиться. Я насилу сдерживала слезы. Чувствуя, что теряю мужество, я готова была грозить небу кулаками. Почему, черт возьми, я родилась в такое время? Почему не уехала в Вену? Почему, наконец, в нынешнее безумие впала именно Франция?!

Я остановилась, опираясь рукой о стену одного из домов и приказывая себе успокоиться. Я не могу привлекать к себе внимание, это слишком большая неосторожность. Мне ни за что нельзя попасть в тюрьму. Я хочу жить. И я должна жить, чтобы защищать Жанно. Он мой сын. Ради него я должна все это вытерпеть и не сорваться…

Мальчишка сунул мне в руки какие-то газеты. Я машинально отдала ему несколько денье и пошла дальше, читая на ходу. Первой газетой оказался «Вье корделье». Сквозь слезы я видела эти ровные строчки – они словно воссоздавали ту атмосферу, в которой жила я в последние месяцы:

«…Все возбуждало подозрительность тирана… Если гражданин был популярен – он являлся соперником государя и мог бы вызвать междоусобную войну. Стало быть, он подозрителен. Если он, напротив, избегал популярности, – его уединенная жизнь обращала на себя внимание, вызывала к нему уважение – он подозрителен. Был ли гражданин богат – возникала опасность, как бы он не совратил народ своими щедротами; он подозрителен… был ли гражданин беден – нет никого предприимчивее неимущего! Подозрительный…»

Это были отрывки из «Анналов» Тацита, я узнала их. Но как подходили он к тому страшному «Закону о подозрительных», благодаря которому за решетку были брошены сотни тысяч людей! Я лихорадочно перевернула газету, там было имя автора статьи – Камилл Демулен.

И дальше:

«Откройте тюрьмы для тех 200 тысяч граждан, которых вы зовете подозрительными, так как закон не знает подозрительных, а лишь преступников»…

«Вы хотите уничтожить всех врагов при помощи гильотины? Но было ли когда-нибудь большее безумие? Можете ли вы возвести на эшафот хоть одного человека без того, чтобы вашими врагами не стало десять человек его родственников и друзей?»

Не сошла ли я с ума, если я вижу такое? Камилл Демулен – друг Дантона. Но кто позволил ему выпустить в нынешнее время подобную крамолу? Он призывает к милосердию… И это среди всеобщего сумасшедшего вопля: «Крови, крови, крови!»?

С какой язвительностью иронизировал он над чудовищными революционными законами, как умело поддел самого Робеспьера с его навязчивой идеей «добродетельного террора»… Неужели это значит, что в Революции подул иной ветер? Что, наконец, безумие закончится и настанут спокойные времена? Что прекратятся бессмысленные преследования?

Я тут же остановила себя, призывая не воображать слишком многого, чтобы потом не разочаровываться. Но уже на набережной у Бурбонского дворца я столкнулась с большой толпой женщин. Все, как одна, в трехцветных кокардах, они шли, весело распевая «Марсельезу» и размахивая какими-то бумагами.

– Куда это они? – спросила я у зевак.

– Возвращаются из Конвента, – охотно объяснили мне. – Они требовали освобождения своих мужей… В ответ Конвент учредил Комитет справедливости! Уж он-то займется пересмотром приказов об аресте…

– Нашли что делать – щадить роялистов! – вмешалась стройная, с виду хорошенькая, но бедная женщина. – Зачем нужны все эти аристократы? Они морят нас голодом! Этих злодеев надо не щадить, а живо отправлять на гильотину!

Мне ужасно хотелось плюнуть ей в лицо. Или ударить. Или оскорбить. Ведь Розарио – не аристократ, и он вовсе не причастен к тому, что с продуктами нынче туго! А я, хотя и аристократка, отнюдь не занималась организацией голода. У власти уже второй год стоит Конвент, а эти глупые люди все еще обвиняют в своих бедах аристократов и короля.

Я отошла от греха подальше, чтобы сдержаться. Честно говоря, я не сразу поверила в появление Комитета справедливости и пересмотр приказов об аресте. Но новость мгновенно разнеслась по всему Парижу. Я слышала, как обсуждали ее люди, как многие облегченно вздыхали, узнав об этом… Потом появились первые печатные листки. И тогда я поняла – это правда. Впервые в кровавом террористическом тупике появился хоть намек на какой-то выход, прекращение этого зловещего сумасшествия…

От внезапно нахлынувшей надежды мне едва ли не стало дурно. Кажется, подули иные ветры. Дантон и его приверженцы иступили в борьбу против террора. Я, конечно, знала, что именно Дантон учредил Трибунал, но теперь он боролся против пего и требовал открытия тюрем. О, Дантон – это трибун, это глыба; он единственный, чья воля еще может поколебать волю этого злобного выкормыша Революции Робеспьера. Я была знакома с Дантоном; я знала, что, несмотря на свои речи и взгляды, и остается человеком, что у него есть и сердце, и душа, чем не могут похвалиться другие революционеры. Только бы он победил! Я была готова молиться за это.

Мне нужно было что-то предпринять. Нельзя упустить такой момент, нужно начинать действовать. Вполне возможно, что наступит передышка и двери тюрем распахнутся, и уж тогда-то Розарио одним из первых должен оказаться на свободе…

Я зашла в ближайшее почтовое отделение и потребовала перья, чернила и бумагу. Потом за два су купила конверт. Марки мне не нужны были, я сама отнесу письмо адресату… Я собиралась адресовать свое послание зловещему Фукье-Тенвилю, прокурору Революционного трибунала. В его компетенции было направлять или не направлять дело в суд.

Раньше я боялась писать, да и понимала, что вряд ли поможет. Но сейчас положение изменилось! Сам Демулен призывает к милосердию, сам Конвент постановил создать Комитет справедливости! Почему бы Фукье-Тенвилю не отправить дело Розарио в этот Комитет?

Дрожащими пальцами – Боже, как давно я не писала! – я торопливо выводила на бумаге:

«Гражданину государственному обвинителю.

Гражданин!

Мать семейства обращается к Вам, она взывает к Вашему милосердию, Вашей гуманности.

Жена Этьена Фромантена, оружейника из Алансона, сидящего в течение 2 месяцев в тюрьме Люксембург, умоляет о Вашем сострадании, дабы Вам было угодно ознакомиться с делом, из-за которого он попал на Ваш суд.

Гражданин Фромантен виновен лишь в том, что не имел свидетельства о благонадежности, но причина этого заключается только в простом недоразумении. В Париже он жил лишь двадцать дней и, разумеется, за столь короткий срок не успел убедить Коммуну в своей полной благонадежности.

Гражданин Фромантен имеет только свое занятие для собственного пропитания и для поддержания существования своей жены и ребенка, у которых нет больше хлеба. Он сам лишился всего и подавлен отчаянием.

Фромантен никогда не был дурным гражданином. Его жизнь всегда была безупречна и ни у кого не вызывала подозрений. Если же он и сделал какую-либо ошибку, то уже достаточно сильным наказанием для него являются два месяца тюрьмы. Благоволите, гражданин, вернуть его к работе; это значит дать ему жизнь и подарить Республике полезного работника».

Я писала так, как должна писать «истинная патриотка и республиканка». Поставив точку в прошении, я запечатала письмо.

– Где живет Фукье-Тенвиль, вы не знаете? – спросила я.

Почтмейстер окинул меня хмурым взглядом.

– На площади Революции, гражданка.

Там, где стоит гильотина! Это известие заставило меня вздрогнуть. Какой скверный знак… Я всегда старалась обходить эту площадь десятой дорогой; я боялась и двуногой химеры, пожравшей столько жизней, и чудовищной статуи Свободы, равнодушно взирающей на то, что совершается ее именем. Но судьба брата слишком дорога мне, чтобы я обращала внимание на собственные суеверия. Я выскочила из почты и буквально бегом отправилась на площадь Революции.

По пути мне встречались различные группы женщин, кричавших: «Пусть царство террора уступит место царству любви!» – и подобные возгласы придавали мне сил. Поистине, наметился перелом. Раньше об этом нельзя было и рта раскрыть. А нынче о милосердии кричит множество людей…

Дверь мне открыла хмурая женщина – очевидно, служанка.

– Гражданина прокурора нет дома, и принимает он только во Дворце правосудия, – сказала она резко.

– Но у меня к нему письмо. Можно его передать?

Служанка как-то криво улыбнулась и указала пальцем в сторону:

– Видите тот ящик? Это как раз для прошений. Бросайте туда вашу бумажку. Вечером гражданин прокурор вернется и все сразу прочтет. Даже ее поведение не смогло уменьшить моей надежды. Я бросила письмо в ящик и впервые за много дней была уверена, что оно не останется без внимания.

2

Гильотина, стоявшая на площади Революции, сегодняшней порции не получала, но под эшафотом псы лизали кровь, щедро оросившую землю вчера. Вокруг помоста стоял конвой конных жандармов. Музыкант заунывно выводил «Марсельезу» на шарманке, а старый бродячий актер демонстрировал детям и взрослым говорящего попугая, сидящего на разноцветном обруче, и смешных кукольных плясунов – разных Пьеро, Арлекинов и Скарамушей. Торговка звонким голосом приглашала граждан и гражданок отведать горячих нантерских пирожков по восемь су за штуку.

Это было дорого. Но я так устала, бегая по Парижу, и так проголодалась…

– Нантерские пирожки! Кому нантерских пирожков?

Я еще раз покосилась на эшафот – кто знает, может быть, мне суждено взойти туда… Так с какой стати мне жалеть восьми су?

– Один, – коротко бросила я, протягивая деньги.

Торговка, принимая монеты, подняла голову. Темная косынка, покрывавшая ее голову, не скрывала волнистых прядей черных густых волос, так отличающихся от мягкого светлого тона кожи лица. Полуоткрытый ворот накидки многих заставил бы полюбоваться безупречной линией гибкой шеи. Из-под упавших на лицо темных кудрей на меня сверкнули огромные жгучие черные глаза с прекраснейшими длинными ресницами…

Это были глаза маркизы де Шатенуа.

Мы обе застыли – она с деньгами, я с пирожком в руке.

– Изабелла? – прошептала я так тихо, что никто, кроме нас, не смог бы услышать.

Как ни в чем не бывало, она громко повторила:

– Нантерские пирожки! Кому нантерских пирожков?!

А потом быстро захлопнула лоток и покатила тележку прочь с площади, глазами дав мне знак следовать за ней.

Лишь в начале улицы Риволи мы решились остановиться. Я снова взглянула на Изабеллу.

– Неужели это вы?

Она похудела, осунулась, побледнела, кожа на руках стала более темной, а в этой грубой скверной одежде она ничем не напоминала ту изящную грациозную маркизу, что была украшением Версаля, хотя я видела, что фигуру она сохранила такой же безупречной, как и прежде. И все-таки я с трудом узнавала ее. То же самое она могла сказать и обо мне. На кого была похожа я в своем старом плаще и страшном чепце с чужой головы, с бледным лицом и затравленными испуганными глазами?

– Нам обеим нечего стыдиться, – вдруг весело произнесла она. – И все-таки нам стыдно, правда?

В этом тоне я узнала Изабеллу. И мне тоже стало радостно.

– Боже правый, мне так хорошо, что я вас встретила…

Наши пальцы сами собой сплелись в пожатии. Отбросив всякую осторожность, мы порывисто обнялись и поцеловались – так, как бывало, делали, встречаясь в зеркальной галерее Версаля.

– Так вы… торгуете пирожками? – проговорила я, запинаясь.

– А вы?

– А я вяжу кружева.

– И сколько это дает?

– Шестьдесят су в день.

– Вот как! Я имею на восемь су больше.

Разговор прервался. Мы молча глядели друг на друга. Почему-то только теперь мне наглядно стало ясно, что случилось с аристократией. Действительно, Париж был полон графинь, маркиз, баронесс, торгующих зеленью и пирожками, мастерящих наряды для буржуазок, разносящих хлеб по квартирам. Но разве это бесчестило нас хоть чуть-чуть? Мы умели и в нищете оставаться аристократками. Аристократия – это каста, которую бедность не может унизить. Мы все равно особенные. Мы на голову выше того сброда, что творит Революцию и ныне является хозяином. Даже обезглавленные, мы все равно выше. Так говорил отец. И я знала, что это правда.

– Почему вы не уехали? – прошептала я.

– Это амурная история, будь она проклята.

– А ваш… ваш муж?

– Жером? Я не видела его четыре года. Он давно в эмиграции, вы же знаете. Нет, я пока не вдова, уж в этом-то я уверена. Жерому семьдесят, но он наверняка доживет до ста.

Она взяла меня за руку.

– Пойдемте ко мне. Нам надо поговорить. Работа на сегодня отменяется.

– Где вы живете?

– На Королевской улице, у церкви Ла Мадлен. Эта встреча с вами так меня взволновала, что я бросилась бежать в другую сторону.

Мы вместе толкнули тележку. Изабелла достала из своего лотка три пирожка и щедро протянула их мне.

– Ешьте! Я же вижу, Сюзанна, что вы голодны.

– Вы сами их печете?

Она рассмеялась.

– Да что вы! Для этого нужно иметь свою пекарню, да еще столько хлопот с мукой, дрожжами… Я работаю у некоей гражданки Мутон: помогаю печь, а потом продаю… Она платит мне жалованье. У нее я и живу.

– И вам ничего не будет за то, что вы не все продали?

– Такое случилось впервые. Ради вас, моя дорогая, я готова пожертвовать сегодняшним заработком.

Она рассмеялась. Голос Изабеллы звучал так же мелодично и звонко, как и раньше, в иные времена. Нет, нрав ее нисколько не изменился. Наверняка, несмотря на бедность, она окружена целым сонмом любовников. А что – изящная прелестная молодая женщина, черноглазая брюнетка, которой еще нет тридцати…

Мы поднялись в ее комнату. Изабелла жила даже не на самом верхнем этаже, а в крошечной мансарде на чердаке, куда надо" было взбираться по лестнице. Потолок явно протекал и был перегорожен деревянными перекладинами. Здесь можно было только лежать или сидеть; встать в полный рост не было никакой возможности.

– Настоящий сундук, правда? Ящик, а не жилище. Но, моя дорогая, я уже привыкла.

Она заварила чай, и мы пили его с нантерскими пирожками. Я впервые за много дней присутствовала на таком пиршестве и сожалела, что со мной нет Авроры. За чаем мы беспрерывно болтали, наперебой расспрашивали друг друга о том, что с нами произошло. Изабелла рассказала мне, что уезжала в Англию и даже поселилась в Лондоне на Пикадилли-сквер. Но один французский аристократ, с которым она состояла в любовной связи, уговорил ее съездить с ним во Францию. Он ехал на родину с каким-то заданием английской разведки и имел фиктивные документы. В первые же дни пребывания в Париже его узнал какой-то мясник, которому тот раньше, при Старом порядке, дал хорошего пинка за жульничество. Любовника Изабеллы отвели в тюрьму и два месяца назад казнили. Возвратиться она не могла, и деньги у нее отсутствовали. Впрочем, как и свидетельство о благонадежности.

– Вы живете без свидетельства до сих пор? – спросила я.

– Да Сюзанна. Я уверена, что и вы тоже.

– Это верно.

– Эти мерзавцы, кажется, хотят устроить нам еще один сюрприз. Я слышала, введут хлебные карточки, и право на них будет иметь только тот, у кого есть свидетельство. Половина Парижа будет голодать.

– Вам при вашей профессии это не грозит, Изабелла… Мы обе вздохнули. Мне было приятно найти человека, с которым можно говорить совершенно откровенно, женщину, которая думает так же, как я, и которую можно не называть гражданкой. Я внимательно оглядела ее крохотную комнатку. Большую часть площади занимала железная кровать, еще одна кровать, раскладная, была прислонена к стенке. Здесь была печка, слуховое окно под самым потолком, большая тумбочка и этажерка, а также несколько железных жардиньерок. Еще стол, уставленный посудой, и кресло. Словом, в комнатке негде было повернуться. И поэтому, когда Изабелла внезапно спросила, не захочу ли я жить вместе с ней, я была очень удивлена.

– Мы очень стесним вас, Изабелла.

– Кто это – «мы»?

– Я и Аврора.

– Тесноту можно вытерпеть. Вы же сказали, что живете у родственников. Жены старших братьев всегда необыкновенно сварливы.

Она сжала мою руку.

– Вы мне очень поможете. Я плачу за эту каморку десять су в день, это крайне накладно. Если бы вы переехали, Сюзанна, мы бы поделили эту сумму надвое.

Поразмыслив, Изабелла добавила:

– Я устрою вас к гражданке Мутон. Торговать пирожками – это куда легче, чем вязать кружева. По крайней мере, зрение у вас подольше сохранится. Ну, послушайтесь меня, Сюзанна! Разве я давала вам когда-либо плохие советы?

Я невольно вспомнила о Валери де ла Вен, которую рекомендовала мне Изабелла. Я до сих пор не знала, сделала ли она это умышленно или по неведению. Но, в конце концов, лишь это обстоятельство слегка омрачало мое отношение к Изабелле. Его можно отбросить. И я согласилась.

– Вы правы, жить у брата мне ужасно надоело.

– Когда вы переедете?

– Да хоть сегодня.

Некоторое время она пристально смотрела на меня, внимательно и сочувственно изучала мое лицо.

– Что с вами, Сюзанна? Вы не беременны?

– А почему вы подумали об этом? – спросила я улыбаясь.

– Если нет, то вы очень устали. На вас лица нет. Вам нужно отдохнуть. А потом влюбиться в кого-нибудь. Взгляните на меня! Я бедна, но выгляжу, словно персик.

Она нежно поцеловала меня в лоб.

– Я помню вас необыкновенной красавицей, дорогая. Я даже завидовала вам. Но у меня больше оптимизма. Постарайтесь перенять его у меня. И вы снова расцветете.

– Я рада, что мы встретились, – прошептала я ей на ухо.

– Я тоже. Может быть, вместе нам удастся выжить.

Мы обнялись, облегченно вздыхая. И из-за плеча Изабеллы я впервые заметила висевшего над дверью картонного смешного Скарамуша – его стоило только дернуть за веревочку, чтобы он весело засмеялся.

3

К вечеру следующего дня мы с Авророй на тележке перевезли свой жалкий скарб на Королевскую улицу. Я попрощалась с Джакомо и обрадовала своим переездом Стефанию. Чтобы оставить о себе более приятные воспоминания, я отдала ей половину своих сбережений – тридцать су, и принесла малышу Ренцо – единственному из детей Стефании, кто относился ко мне с нежностью, – несколько сладких нантерских пирожков. Джакомо на словах сожалел о моем отъезде, но было видно, что он рад, что в семье больше не будет ссор и перепалок.

Я навестила своих мальчиков в Сен-Мор-де-Фоссе и тоже отнесла им пирожки. Жанно был здоров и скучал по мне, уговаривая меня не уходить или взять его с собой. У меня сердце обливалось кровью, когда я слушала это. Но я заставляла себя мыслить трезво. Я должна буду работать, чтобы иметь деньги. Носиться с малышами мне будет некогда, а Аврора еще не обладает достаточной серьезностью, чтобы поручить ей эти заботы. Кроме того, в комнате Изабеллы негде будет поместить ребят. Они не так малы: Жанно – шесть лет, Шарло – уже девять, сдерживая слезы, я попросила Жанно подождать еще немного. Только одно обстоятельство успокаивало меня: то, что рядом с ним находилась Маргарита.

Приближались сочельник и Рождество, и работы у гражданки Мутон было хоть отбавляй. По рекомендации Изабеллы меня охотно приняли в пекарню. Так как праздники были не за горами, булочница развернула кипучую деятельность; нужно было приготовить сотни пирожков и сдобных бриошей. Эти вещи стоили дорого и не расхватывались покупателями, но в канун Рождества спрос даже на дорогую продукцию увеличивался. Кроме того, гражданка Мутон поставляла свои изделия в дома богачей и даже в буфет Конвента.

Поднявшись спозаранку, мы в огромных чанах месили тесто и раскатывали на столах то, что было приготовлено с вечера, жарко растапливали огромную печь и готовили сдобу. Я впервые занималась этим, меня поражали сами масштабы работы. Кроме нас с Изабеллой, здесь было еще пять женщин, не считая самой гражданки Мутон. Когда руки у них уставали, они мыли ноги, закатывали юбки до самых бедер и запросто месили тесто ногами.

В окна еще не заглядывал рассвет, а в пекарне уже кипела работа. Было жарко, как в аду, все обливались потом. Я сбросила с себя всю одежду, кроме нижней юбки и лифа, и как можно плотнее собрала на затылке золотистые волосы, чтобы не очень досаждала духота. Сладкий запах мака, айвы, варенья и сдобы дурманил голову.

И все-таки это занятие понравилось мне куда больше, чем вязание кружев. Гражданка Эмильенна Мутон была начисто лишена той дешевой спеси, которую я подмечала в других слишком быстро разбогатевших буржуазках, и если когда и прикрикивала на своих работниц, то почти по-дружески. Трудилась же она наравне со всеми. Тут же, в пекарне, работала и ее дочь – незаконнорожденная девица, уверявшая, что ее отцом был аристократ-подлец, сбежавший в Англию, и считавшая себя поэтому жертвой тирании.

В девять утра все уже было готово. Несмотря на гонения, которым подвергалась религия, во время рождественской мессы парижане толпами заполнили церкви; улицы были полны людей, по старинке радовавшихся празднику. Коммуна строжайше запретила гражданке Мутон в Рождество открывать лавку, поэтому работницы вынуждены были сами отправиться в город для продажи товара.

Мы с Изабеллой получили по разноцветной круглой коробке, доверху заполненной «утехами» – свежим сдобным печеньем. Вообще-то это были обычные для Старого порядка облатки, но нынче католические названия были не в моде, и печенье стало называться «утехами». Вооружившись трещотками для привлечения ребятишек, мы двинулись к церкви Ла Мадлен.

День был морозный, солнечный; легкая пороша покрывала землю. Аврора шла впереди нас, потрясая трещотками, и мы, вероятно, производили много шума. Коробки наши быстро пустели; каждой матери хотелось в праздник купить ребенку какое-нибудь лакомство. Вернувшись в пекарню за новой порцией «утех», мы отправились продавать их в парк Монсо.

Отсюда мы уже не спешили возвращаться в пекарню. Здесь было шумно и весело, словно никто и не помнил о гильотине и революции. Нарядно одетые дамы прогуливалась с одетыми по моде Старого порядка кавалерами, девочки играли в серсо, выступал актер с кукольным театром. Распродав свой товар и досыта наевшись «утех», мы зашли в «Лилльскую красавицу» – нечто вроде бистро, и заказали кофе для всех, лимонад для Авроры и по стакану розового божоле для себя.

– Мне нравится, – сказала я, чувствуя себя слегка опьяневшей от вина.

– Что нравится?

– Эта работа. Знаете, я думала, мне будет стыдно торговать, а это нисколько не стыдно. Особенно когда в компании. И тратиться на еду почти не нужно. Если находишься рядом с печеньем, то всегда будешь сыт…

Изабелла покачала головой.

– Не обольщайтесь, дорогая. Так может быть не всегда. Нет ничего более неустойчивого, чем нынешнее время. В любой момент Конвент может запретить выпекать бриоши или сладости – муки ведь и на хлеб не всегда хватает… Эта Республика все превратила в беспорядок, никто не может быть уверен в том, что будет завтра.

Я приложила палец к губам, призывая ее к осторожности. Кроме того, мне не хотелось говорить о плохом. Даже то, что пир в «Лилльской красавице» обойдется нам в целых два ливра, не могло меня сейчас встревожить. Я хотела хоть на миг сбросить с себя этот противный груз тяжелых забот.

– Нам почти не дали отметить это Рождество, – сказала Изабелла.

– Мы можем отпраздновать его сегодня. Почему бы нет?

Мы рассмеялись. Вино нас обеих привело в приподнятое настроение. Жизнь продолжается, думали мы обе, даже несмотря на революцию и казни.

– Надо уходить, – прошептала Изабелла. – Едва начнет смеркаться, появятся патрули. Не дай Бог попасться им на глаза.

– Но до вечера еще далеко, – вмешалась Аврора.

– До нашего дома тоже не близко, мадемуазель.

Мы вышли из «Лилльской красавицы» и не слишком уверенно зашагали по Вдовьей аллее. Я думала о том, что все не так уж плохо складывается. Я получила хорошую работу, жилье п не самый низкий заработок, я, наконец, нашла подругу. Наверняка на днях Розарио выпустят из Люксембурга. Террору видно приходит конец. Комитет справедливости занялся пересмотром дел, Камилл Демулен выпустил новый номер своего «Вье корделье», где страстно выступал против утвердившегося облика Свободы, непременно залитой кровью…

– Эй, гражданка!

Этот резкий, требовательный оклик заставил нас остановиться. Я оглянулась. На аллее стоял важный, солидный комиссар в роскошной трехцветной перевязи и указывал пальцем именно на меня. Сердце у меня ушло в пятки.

– Да-да, именно ты, гражданка! Не будешь ли ты любезна подойти ко мне?

Я поняла, что погибла. Он непременно спросит у меня свидетельство. Очевидно, я чем-то показалась ему подозрительной. Перехватив настороженный взгляд Изабеллы, я пошла на зов – ибо, как можно было отказать комиссару? – той поступью, какой идут на казнь.

Комиссар сделал нечто, совершенно для меня неожиданное и непонятное: он приподнял шляпу и поклонился.

– Я – Доминик Порри, гражданка, комиссар народного общества секции Социального контракта.

– Очень приятно, – пробормотала я, смутно понимая, что он говорит.

– У меня здесь коляска, – произнес он, прижимая шляпу к груди. – Конечно, нанятая коляска. Ты мне очень нравишься, гражданка. Могу ли я подвезти тебя?

Расширенными от изумления глазами я взглянула на него.

– Да, – сказал он смущенно, – почему бы мне не помочь настоящей труженице, да к тому же такой красавице! Ты согласна, гражданка?

Больше всего на свете мне хотелось послать этого комиссара к черту и отвязаться от него. Но мне удалось быстро понять, в чем дело, и переменить тактику.

– Меня зовут Жюльетта Фромантен, – сказала я, ласково улыбаясь. – Но я не одна, гражданин Порри. Со мной дочь и подруга.

– А, дочь! – повторил он слегка огорченно. – А муж?

– Он убит еще под Вальми, гражданин.

Комиссар прикоснулся к своей трехцветной перевязи, словно желая этим выразить мне свое сочувствие.

– Я подвезу всех вас, гражданка!

Я видела, что он робок по натуре и, вероятно, принимая меня за свою, исполнен самых честных намерений. От него будет нетрудно отвязаться. Я решительно махнула рукой Авроре и Изабелле.

– Где вы живете? – спросил комиссар.

– У церкви Ла Мадлен, – сказала я, и не думая даже называть ему наш настоящий адрес.

Гражданин Доминик Порри довез нас в нанятой коляске до самой церкви, еще и купил мне пакетик сладкой айвы. Единственное, на что он решился, – это мимолетно дотронуться до моей руки. Вел он себя в высшей степени безупречно и развлекал нас беседой о том, что по воскресеньям ездит в Лоншан к своей матери и там, в тех чудесных местах, на природе, отдыхает.

– Вы позволите пригласить вас на прогулку в это воскресенье? – спросил он, помогая нам выйти из коляски.

Я видела, что ответа он ждет именно от меня, и, улыбаясь, воскликнула:

– Конечно, гражданин Порри! Если ты зайдешь за нами в воскресенье утром…

– Я зайду! – пообещал он, радостно пожимая мне руку. – Ты просто прелесть, Жюльетта!

Сам он был нерешителен и скучен, – так, достаточно серенький мужчина, и, если бы он не был комиссаром, мне бы и в голову не пришло терпеть его так долго.

Давясь от смеха, мы поднялись на второй этаж одного из домов и терпеливо подождали, пока коляска гражданина Порри уедет.

– Надо же, – разочарованно произнесла Изабелла. – До чего эти буржуа неинтересны… Абсолютно никакого блеска, не правда ли?

Повернувшись ко мне, она лукаво добавила:

– Вы делаете успехи, дорогая! Вы хорошеете на глазах. Если и дальше так пойдет, на вас обратят внимание все комиссары Парижа…

Взявшись за руки, мы спустились вниз. На улице уже смеркалось. Хотя комиссар и довез нас почти до дома, надо было поспешить, чтобы не встретиться с каким-нибудь патрулем.

Едва оказавшись в комнате на Королевской улице, Аврора устало прилегла на раскладную кровать, а вскоре и уснула. Загадочно улыбаясь, Изабелла достала из шкафчика бутылку вина и остатки пирога с телятиной.

– Но мы уже пили сегодня!

– Ну и что? Рождество для нас прошло в трудах. Нам надо наверстывать упущенное.

Мы отгородились от Авроры ширмой, чтобы не потревожить девочку, и устроили пир прямо на разобранной кровати; другого места просто не было. Крепкое, свежее вино из заветной бутылки Изабеллы было почти таким же хорошим, как в погребах моего отца, – оно огнем пробежало по телу, обволокло сладким дурманом сознание. Все вокруг стало казаться более ярким, красивым… Мы окончательно опьянели. Глядя в черные глаза Изабеллы и слушая ее болтовню, я почему-то думала, что удивительно похожу на ту монастырскую воспитанницу, которая по ночам тайком забиралась в постель Мари Анж де Попли, чтобы послушать ее россказни о театре.

Я качнула головой. И придет же такое! Я слишком много выпила, раз уж мне вспомнился монастырь…

– Видите, Сюзанна, как благотворно действует на вас мое общество? Стоило вам два дня хорошо поесть и побыть на свежем воздухе, как на вас бросаются даже такие важные особы, как комиссары секции. – Она весело рассмеялась. – Я говорю правду. Вы прелестны, моя милая.

Очевидно, мы обе, в прозрачных рубашках и с распущенными по плечам волосами, были прелестны, но что-то в голосе Изабеллы меня удивило. Я подняла голову. Качнувшись, как опьяневшая, она вдруг подалась ко мне, ее губы коснулись моего виска. Вроде бы ничего особенного не произошло – она просто поцеловала меня, но этот поцелуй был полон такой горячей нежности, что я вздрогнула. Улыбаясь, она наклонилась снова и коснулась губами моих губ. На этот раз я поняла – в ее поцелуе нет ничего дружеского…

– Изабелла! – прошептала я, скорее удивленная, чем шокированная. – Это что… то самое? Это школа Версаля?

– Да вы просто невинный голубок, моя дорогая!

Рассмеявшись, она упала на подушки, закинув руки за голову, и какое-то время лукаво глядела на меня.

– Не бойтесь. Я тоже не охотница до таких наслаждений.

– Но вы… вы знали их? Я слышала, это было… Мадам де Ламбаль, например…

– Я знала все, что было в Версале. Все! Слышите? А это очень много. Подобные ласки, они… слишком нежны. Они как десерт… Но мы сейчас даже не обедаем, к чему нам сладкое?

– А почему же вы не обедаете? Вы, Изабелла!

– Наши мужчины растаяли в воздухе. Какой уж тут обед!

Лежа в постели, с разметавшимися по подушке черными как смоль волосами, она воплощала собой самый совершенный тип версальского очарования: прекрасное лицо, изящное, гибкое тело, сияющие черные глаза… Изабелла знаком пригласила меня к себе, я легла рядом, положив голову ей на плечо. Честно говоря, я легко соглашалась с ее превосходством. В конце концов, она на пять лет старше. Я всегда чувствовала к ней симпатию.

– Я любила наших мужчин, аристократов. Они были сама изысканность, остроумие, непредсказуемость. Стоило лишь выйти в свет, чтобы сразу отыскать себе партнера… А нынче? Все эти новые хозяева жизни мне смешны. Стоит только послушать, какие речи они произносят! Этот бумажный пафос, эта смехотворная напыщенность…

– Они все злы, я знаю, Изабелла! Я имела возможность испытать это на себе. Ни одна женщина из тех, что знали Версаль, не может не чувствовать к ним презрения. Да и они не любят женщин.

Она проговорила быстро и насмешливо:

– Знаете ли, дорогая, хоть мужская сила и не является непременным признаком порядочности и добродушия, ее отсутствие абсолютно всегда превращает мужчину в злобного недоумка. Взгляните на нынешних монстров – они все таковы. Робеспьер, Сен-Жюст – все импотенты…

– Сен-Жюст? – переспросила я. – Такой красавец?

– Он импотент в душе. Я называю так тех мужчин, которые не способны к любви, любовной изобретательности, дерзости, самозабвению. Все они скучны и целомудренны, как пуритане. Они, может быть, и хотели бы развратничать, да им этого не дано. Речь ведь не идет о механическом совокуплении. Любовь – это сложное искусство, вы же знаете, дорогая, для него недостаточно одних лишь мужских достоинств, для нее нужны ум и душа. Все они – скверные любовники, и их так много, что это настоящее бедствие!

– Да ну? – осведомилась я заинтересованно.

– Разумеется. Каким любовником может быть мужчина, который по-настоящему не любит женщин? И они даже не подозревают, насколько невежественны, они даже понятия об этом не имеют!

– Но у многих из них есть жены.

– Они просто предпочитают иметь хоть плохого любовника, чем совсем никакого, лежат и молча страдают.

Она говорила о вещах, которые меня интересовали, но мы обе достаточно выпили, и нас невольно клонило ко сну.

– Ну, а вы? – проговорила я полусонно.

– Аристократы растаяли в воздухе, буржуа – сплошные импотенты в душе, ну а вы? С кем же вы проводите ночи, Изабелла? В кого влюблены сейчас?

– Я нашла одного такого, – почти мечтательно произнесла она.

– Нашли?

– Это сокровище, а не мужчина. Если бы вы только знали… Сжимая мою руку, Изабелла пробормотала:

– Это кладезь любовной фантазии. У меня еще никогда не было такого невероятного любовника… Пожалуй, он превосходит даже графа д'Артуа, по крайней мере, по степени разнообразия. Он долго служил в Индии. Знали бы вы, какие сногсшибательные приемы он вынес оттуда… Когда я с ним, мне кажется, что я попадаю в стремительный кипящий поток…

– Он аристократ? – спросила я, уже засыпая.

– Да. Герцог…

– И он в Париже?

– В подполье. Впрочем, как и все мы…

Сон неумолимо овладевал нами. Я уже не в силах была поддерживать беседу. Обнявшись, мы уснули, мысленно решив поговорить об этом невероятном мужчине чуть позже, утром.

4

После работы в пекарне, в десять часов утра мы, как обычно, отправились продавать пирожки. Был хмурый, холодный понедельник. Когда на церкви Сен-Жермен-де-Пре пробило двенадцать дня, я решила, что пора вспомнить о Розарио, и попросила Изабеллу отпустить меня на час или полтора, для того чтобы я могла отнести кое-что брату в Люксембург.

Изабелла пораженно взглянула на меня.

– Вы даже не заикались о том, что у вас кто-то в тюрьме!

– Но ведь мы встретились всего четыре дня назад.

Я вкратце рассказала ей, в чем дело. Изабелла слушала внимательно и обеспокоенно, ни разу меня не прервав, было видно, что она встревожена.

– Не волнуйтесь, – успокоила я ее. – Я уверена, что все закончится освобождением моего брата. Может быть, сегодня я в последний раз отнесу ему передачу.

– Почему вы так думаете?

– Потому что я услышала, что «умеренные» начали кампанию за прекращение террора, и написала письмо Фукье-Тенвилю.

Реакция на мои слова была совсем не такой, как я ожидала. Изабелла потрясенно смотрела на меня, в ее глазах стоял такой ужас, что это меня не на шутку встревожило.

– Письмо? Вы написали письмо?!

– Да. Я просила освободить брата и…

– Просили Фукье-Тенвиля?!

У меня мороз пробежал по коже. Почему в ее голосе звучит такой ужас, словно я сделала что-то страшное?

– Боже мой, Изабелла, вы меня просто пугаете. Либо объяснитесь сразу, либо…

– Я вовсе не желаю вас пугать, но если вы действительно написали письмо этому чудовищу, то ваш брат уже мертв!

Схватив меня за руку, она воскликнула:

– Вам следовало молчать, затаиться, делать так, чтобы о вашем брате забыли и не вспоминали никогда! Только это могло его спасти. Но вы написали письмо, вы хлопотали! Нет ничего страшнее этого. Святой Боже, да ведь всем в Париже известно, что Фукье-Тенвиль первыми приговаривает тех, за кого у него хлопочут…

Тяжело дыша, я вырвала свою руку.

– Этого не может быть! Скажите, что это неправда, Изабелла!

– Увы, моя дорогая, я говорю правду. Сами того не желая, вы погубили своего брата.

У меня зазвенело в ушах. Не дослушав, я бросилась бежать прочь. Какое-то время меня еще преследовала мысль, что все это неправда, это слишком кошмарно, чтобы быть правдой. Я не могла погубить Розарио… Да я просто не смогу жить, если это так!

Обезумев от отчаяния, я бежала по улице, сама не сознавая, что делаю, и натыкаясь на встречных прохожих. Холодный ветер леденил мне лицо, я попадала в грязь и лужи и не замечала этого. Кровь туго стучала в висках, я ничего не ощущала и не слышала, кроме собственного горя. Если бы все услышанное мною оказалось неправдой! Но, Боже мой, разве в этой стране сбывается что-нибудь хорошее?!

За каких-то десять минут я примчалась к Люксембургской тюрьме, пробежала по саду, обращая на себя внимание даже всегдашних посетителей этого печального места. Задыхаясь от волнения и спешки, я громко постучала в железную дверь. Привратник, гражданин Прюнель, открыл мне быстрее, чем обычно.

– Мой брат! – взмолилась я, совершенно забывая, что Розарио считается моим мужем. – Его фамилия Фромантен…

Удивленный, Прюнель удрученно развел руками.

– Вы опоздали, гражданка. Еще вчера, хоть вчера был и праздник, его да еще нескольких человек увезли в Консьержери.

– Консьержери!.. – повторила я с ужасом.

У меня опустились руки, а внутри все похолодело от отчаяния. Консьержери – это была тюрьма смертников, туда увозили для того, чтобы отправить в Трибунал. А Трибунал – это значит гильотина.

Пошатнувшись, я была вынуждена опереться на руку Прюнеля, чтобы не упасть. Добрый старик участливо поддержал меня.

– Таковы времена!.. – сокрушенно твердил он. – Таковы времена, дочка! Никто не может чувствовать себя в безопасности. Я-то уж вижу. В тюрьмах в десять раз больше невиновных, чем виновных…

Не дослушав, я медленно остановилась и пошла прочь. Я не способна была сейчас воспринимать чье-либо сочувствие, я даже не нуждалась в нем. Консьержери… Само это слово звучало как эпитафия. Как конец всему. Из Консьержери не бывает выхода. Оттуда есть лишь одна дорога – на эшафот. О Боже! Ты не сделаешь так, чтобы это случилось с Розарио! Ты не имеешь права! Ты не должен!

Я сжала зубы, чтобы не закричать от горя. Мне еще необходимо мужество. Я должна добраться до этого проклятого Консьержери. Я не знала, что я сделаю. Я даже знала, что ничего не могу. Но стоять и просто ждать я была не в состоянии. Да и сколько ждать? Чего?

Выбежав на середину улицу, я остановила какой-то ободранный кабриолет. У меня не было времени бродить по Парижу пешком.

– Набережная Люнет! – произнесла я адрес, будучи не в силах назвать это слово – Консьержери.

Копыта быстро зацокали по мостовой. Сжав виски руками, я с отчаянием подумала: а нужен ли мне этот Консьержери? Если Розарио еще там, это большое счастье, но меня к нему не пустят. Я должна поехать во Дворец правосудия, в Трибунал, и узнать, не было ли еще суда… и жив ли еще мой брат.

Извозчик остановил лошадь у моста Шанж.

– Ну, плати деньги, гражданка!

Лишь наполовину уяснив его слова, я подала ему все, что было у меня в кармане, и спрыгнула на землю.

– Черт возьми, голубушка, да тут только двадцать су! Я не люблю шуток! Ты должна мне двадцать ливров, гражданка!

Не вслушиваясь в эти возгласы, я уже было отошла от кабриолета. Я не допускала даже мысли, что кто-то посмеет задержать меня в такую минуту. Но извозчик бросился следом за мной, больно схватил за локоть.

– Плати сейчас же, не то живо в полицию отведу!

Я резко обернулась, в упор взглянув на извозчика сузившимися от ярости глазами. Лицо у меня было искажено неистовым гневом и болью. Высвободив свою руку, я крикнула хрипло и яростно:

– Если ты хоть на секунду задержишь меня, я убью тебя, ты, выродок!

Он явно опешил и был ошеломлен и моим лицом, и словами. Бормоча под нос проклятия, я зашагала по мосту Шанж на остров Ситэ.

Какое-то время я была в полубессознательном состоянии и шла, натыкаясь на прохожих. Громкие голоса во Дворце правосудия привели меня в чувство. Спотыкаясь, я обошла один за другим все четыре зала, где заседала секция Революционного трибунала. Заглядывая туда, я не видела ничего, кроме рокового кресла, предназначенного для подсудимых. Но одна из секций заседание на сегодня уже закончила. В остальных судили за измену Республике какого-то военного, служанку, крикнувшую «Да здравствует король!», и приезжего испанца, которого сочли шпионом. Одно было абсолютно точно – Розарио я не видела. Нельзя сказать, что это меня успокоило. От щемящей, болезненной тревоги у меня засосало под ложечкой. Я снова вышла на лестницу, чтобы вдохнуть холодного воздуха.

Какой-то драгун стоял на ступенях и курил трубку. Покачиваясь, я подошла к нему.

– Как мне узнать, кого сегодня осудили? – спросила я, не задумываясь, что он может и не знать ответа.

Драгун небрежно ткнул пальцем в сторону.

– Вон там! Ступай туда.

Я увидела свежевывешенные списки осужденных. На них еще даже чернила не высохли. Мой взгляд сразу отыскал букву «Ф», но строчки плясали у меня перед глазами и я никак не могла разобрать написанное. И вдруг мне стало ясно: между фамилиями какой-то Жюльенны Фонфреди и Жосефа Фуре стоит то самое имя – «Этьен Фромантен, роялист, английский шпион и фальшивомонетчик, составивший заговор во имя восстановления тирании и монархии».

Это был он. Мой брат. Розарио Риджи.

Глаза мне заволокло красным туманом. Медленно повернувшись и ничего не видя перед собой, я стала спускаться по лестнице. Оставалось надеяться только на чудо. Но ведь чудес не бывает… В особенности со мной и моими близкими. И это я убила Розарио. Я написала письмо прокурору. Если бы не это, Розарио был бы жив.

В самом конце лестницы я споткнулась и упала на землю. Пожалуй, я не стала бы подниматься. Но какая-то женщина подбежала ко мне и поддержала.

– Эй, что это с тобой, бедняжка?

– Его осудили, – прошептала я с таким отчаянием, что самой себе сделала еще больнее. – Его казнят!

– Кто он тебе?

– Брат. И это я его погубила.

– Что ты зря чепуху болтаешь! Когда губят, так не убиваются. Это Фукье его погубил, а не ты.

Она помогла мне подняться, отряхнула мне юбку.

– Что мне теперь делать? – прошептала я через силу. – Ведь теперь даже апелляции не существует!

Женщина, очевидно, не знала, что такое апелляция. Она шепотом заговорила о другом:

– Если твоего брата осудили, значит, отвели в Консьержери. Назад, стало быть. Телеги придут только вечером. Ну, может, чуть-чуть раньше. Иди, жди его там. Ведь хочешь же ты его в последний раз увидеть!

Я молча качала головой, не понимая, что она говорит. Все, что происходит, – это слишком для меня одной. Я, вероятно, сойду с ума.

– Если пойдешь, опасайся «вязальщиц». Это такие стервы, которые вечно у тюрьмы дежурят. Увидят, что ты плачешь, – могут даже избить.

Я оставила ее, даже не поблагодарив. Только пройдя десяток шагов, я осознала, что она мне говорила. Да, я должна увидеть Розарио… Но только, Боже мой, сделай так, чтобы он меня не увидел!

Телеги уже стояли у ступенек – два деревянных возка, на которых возят либо дрова, либо падаль. Лошади конвоя обгладывали кору с деревьев, а сами жандармы курили, дожидаясь, пока будет приказано отправляться в ежедневный, привычный путь. Они каждый день сопровождали телеги с осужденными на площадь Революции – бывшую площадь Луи XV.

– Глядите, палач!

– Верно! Это сам Сансон.

– Вот уж у кого нынче больше всего работы…

Я вздрогнула. Эти возгласы вырвали меня из того горестного оцепенения, в котором я находилась. Блуждающими глазами я обвела толпу и увидела идущего сквозь ряды женщин огромного, коренастого мужчину с подручными. Это был парижский палач Сансон. Он отрубил голову королю, он казнил Марию Антуанетту. А сейчас, вероятно, сам потерял счет своим жертвам.

Пораженная, я снова и снова приглядывалась к толпе, прислушивалась к речам, которые звучали. Меня потрясло то, как не похоже было мое настроение на настроение остальных присутствующих. Здесь болтали, смеялись, произносили патриотические речи и говорили о политике. Торговки продавали духи, пудру, пирожки. Одна женщина бойко торговала песенками, любовными романами, сонниками и патриотической литературой… А некоторые вслух издевались над теми, кого осудил сегодня Трибунал.

Хоть я и была в отчаянии, все это вызывало у меня приступ гнева. Я ненавидела толпу, чернь, называемую ныне народом. Ей лишь бы кровь, лишь бы расправы. Испокон веков она творила все самое мерзкое и презренное, что было в истории. Когда судили Иисуса, толпа вопила: «Распни! Распни!» А потом столетиями поклонялась ему. Впрочем, сейчас так же легко его низвергла. Народ любил жирондистов, и по воле того же народа их обезглавили. Ему было все равно, кого убивать… И я внезапно поняла: террор никогда не уступит место любви. Толпе нужна кровь, чтобы утолить жажду. И только когда этой крови станет так много, что это вызовет тошноту и отвращение, когда кровавые испарения станут душить толпу, – только тогда террор прекратится и Революция закончится. Оставив в качестве апофеоза целые груды отрубленных голов.

Стали выводить осужденных. Первой вышла женщина лет сорока, одетая бедно и неопрятно. Это была служанка, виновная в том, что при виде осужденных воскликнула: «Ах, несчастные!» Вышел неприсягнувший священник, который якобы утверждал, что для блага Франции нужен король, а Конвент и его свита поедают больше, чем старый режим. Вышла юная девушка, почти ребенок, белокурая и хорошенькая, приговоренная к смерти за то, что, не имея денег, торговала собой и совращала патриотов.

«Вязальщицы», жестокие и тупые, потешались над приговоренными.

– Верно делают, что не дают им спуску!

– Меньше будет в Париже заразы!

– Не сиди так прямо, ты, шлюха! Вот как чихнешь головой-то в корзину, спеси сразу поубавится!

Меня била лихорадочная дрожь. Я всматривалась в лицо каждого, кого выводили и усаживали на роковые телеги. Офицер, стекольщик, аристократ, снова офицер… Волосы у всех были очень коротко острижены, вороты рубашек отрезаны.

Я увидела Розарио.

Он был в одной рубашке, разорванной на груди и со связанными сзади руками. Кровь отхлынула от моего лица, а сердце пропустило один удар.

– Каков красавчик! – воскликнула одна из «вязальщиц». – Ясное дело, хлыщ!

– Отъявленный мерзавец! Шпионил в пользу Питта и печатал фальшивые деньги!

Как безумная, пробиралась я через враждебную толпу, и каждый злобный едкий возглас, как игла, пронзал мне сердце. Я сама не понимала, что делаю. Как смерти, я боялась того, что Розарио может меня заметить, что мой вид причинит ему дополнительную боль. Да и как я смогу взглянуть ему в глаза? Это я погубила его. Мне никогда не найти оправдания тому злосчастному, кошмарному поступку. Я, вероятно, тоже умру сегодня вечером… По крайней мере, такая острая боль пронизывала мне грудь, что я через силу дышала и едва не теряла сознание.

Ни священника, ни причастия осужденным перед смертью не полагалось. Розарио уже сидел в телеге, равнодушно глядя по сторонам; лицо его было бледно и задумчиво, он, казалось, не слышал даже душераздирающих воплей, которые испускала служанка, виновная в излишнем милосердии и теперь напрасно умолявшая о нем. Сидящая рядом с Розарио проститутка держалась прямо и важно, с наивной гордостью вскинув юную красивую головку; я видела, как брат перемолвился с ней несколькими словами.

Толпа отхлынула, едва не повалив меня. Жандармы вскочили на лошадей и окружили телеги. В одну из них влез громадный палач Сансон. Раздался приказ, и телеги тронулись, сопровождаемые некоторыми присяжными Трибунала и судьями.

Я пошла следом – не потому, что знала, зачем иду, а потому, что не идти не могла. Непреодолимая сила влекла меня туда, где был Розарио; если ему суждено взойти на Голгофу, то я обречена стать его Марией Магдалиной. Кающейся… Правда, ни криков, ни слез у меня не было, я шла, как автомат, упрямо и полубезумно. Все у меня внутри окаменело от боли и отчаяния. Если бы кто-то сейчас сильно толкнул, я бы упала на мостовую и больше не поднялась бы.

– Смерть им! Смерть им! – вопили «вязальщицы».

Сеялся мелкий холодный дождь, бил в лицо, неприятно колол глаза. Телеги ехали медленно, но я все равно отставала, едва находя в себе силы передвигать ноги. Иногда мне казалось, что это я иду на казнь. Я встряхивала головой, пытаясь опомниться, вырваться из этого странного оцепенения. Тогда мне вспоминалось прошлое. Я встретила Розарио совсем недавно, но успела полюбить его – за жизнелюбие, оптимизм, смелость и непобедимое легкомыслие, с которым легче переносить все эти кошмары. Он был такой веселый, страстный, неунывающий. Он был мне опорой. И он погибнет. Так, как все, кто окружает меня. Должно быть, я приношу несчастье…

Страшное отчаяние снова захлестнуло меня, я ощутила горе с такой силой, что не могла не вскрикнуть, и остановилась, пошатываясь и прижимая руку к груди. Мы уже были в конце улице Сент-Оноре. Телеги на мгновение остановились, и какой-то весельчак, обмакнув метлу в чан с красной краской, кропил их водой.

Процессия повернула направо, на площадь Революции, и я увидела чудовищную статую Свободы. А рядом – эшафот и ужасную двуногую химеру – гильотину.

Жандармы окружили ее. Я стояла примерно в двадцати туазах оттуда, но видела, как сбегаются к эшафоту голодные псы, жадно предчувствуя щедрую порцию крови. Торговки ни на миг не прекращали своего занятия. Казни давно утратили необычность, торжественность. Они происходили каждый день, превратились в ритуал, нечто совершенно обыденное, само собой разумеющееся. Палач хотел поскорее закончить свою работу. Едва телеги остановились, я видела, как юную уличную нимфу поторопили взойти на эшафот.

Ее белокурая хорошенькая головка, окруженная еще нимбом детства, быстро исчезла под ножом. Служанка, сидевшая в телеге, разразилась ужасными воплями. Помощники палача схватили ее и потащили к эшафоту, тем временем как Сан-сон показывал отрубленную голову проститутки собравшейся толпе.

– Быстрее, быстрее, еще быстрее! – весело кричал один из присяжных.

Какой-то патриот бойко затянул:

Гильотина, не зевай,

Работать не переставай!

Эй, на гильотину!

В груди у меня словно что-то оборвалось. Я видела, как сошел с телеги Розарио. Руки его были связаны сзади, и это подчеркивало природную силу его широких плеч. Он был молодой, сильный мужчина, «отменный», как сказала бы Маргарита, виновный только в том, что защищал свою сестру. Палач, показав голову служанки народу, швырнул ее в корзину. Кровь потоками струилась сквозь доски эшафота, и псы жадно лизали ее. Тела гильотинированных бросали на телегу, чтобы отвезти на кладбище, сбросить в общую яму и засыпать гашеной известью. Именно так была погребена и Мария Антуанетта…

Точно молния вспыхнула у меня в голове, ярко-красный туман застил глаза. Я увидела Розарио там, у того места, увидела, что его голова почти исчезла под страшным треугольником. На миг и слух, и дар речи, и зрение покинули меня, я словно заледенела. Потом приветственные крики толпы пробудили меня. Пелена упала с моих глаз, и, как в кошмарном сне, я увидела Сансона, показывающего голову Розарио народу…

Кровь заливала эшафот. Кровь была на палаче, гильотине, жандармах, кровь алела на лбу каждого из присутствующих, как каиново пятно. Голова Розарио полетела в корзину.

Раздался громкий, полубезумный крик, отчаянный вопль, вмещающий и боль, и гнев одновременно. Все оглянулись. Пошатнувшись, я оперлась рукой на чей-то локоть. И только потом поняла, что это был мой крик.

– Видно, родственница! – произнес кто-то в толпе.

Мужчина, поддержавший меня, вполголоса проговорил:

– Уходите поскорее отсюда, несчастная. Здесь все кишит агентами Комитета. Уходите, если вам хочется жить!

Я пошла. Толпа расступалась передо мной, словно каждый боялся, что его заподозрят в том, что он со мной знаком. В сущности, мне сейчас было все равно, остановят меня или нет… С тем криком выплеснулась вся боль и ушло оцепенение. Я очень страдала от того, что случилось, но внезапно поняла, что что-то иное мучит меня. Что-то несделанное, незавершенное, то, что я не имею права не сделать… Но что?

Розарио больше нет. Я шла, сознавая это и бесцельно глядя перед собой. Взгляд у меня был блуждающий, лицо даже под дождем пылало, единственная слеза прокатилась по щеке. Кто-то толкнул меня, кто-то выругал за невнимание и обозвал пьяной. Я чувствовала, что вся горю. Что же я должна сделать?

У одного из домов сознание у меня прояснилось. Розарио казнен. Кто виновен в его смерти? Кто заслуживает самого беспощадного наказания, самой ужасной мести? Это имя всплыло у меня в памяти, вызвав такой приступ ярости, что я на миг задохнулась.

– Белланже! – выдохнула я.

А скорее всего мои губы сами собой сказали это. Человек, равного которому по подлости я не встречала, мерзавец и негодяй, посадивший Розарио в тюрьму только за то, что тот осмелился вступиться за свою сестру. Да имеет ли он право жить на свете после того, как причинил ему и мне такое горе? Он убийца. Он виноват во всем…

– Он должен заплатить, – хрипло и яростно прошептала я.

Я не знала, что сделаю и как. Я лишь пришла к окончательному решению. Я не позволю Белланже жить, если Розарио мертв. Я не верну этим брата, но я восстановлю справедливость. Я сама не смогу жить, если не сделаю этого. Смерть Розарио станет мне вечным укором, но жизнь Белланже навсегда отберет у меня спокойствие. Я испытывала невыносимую муку, сознавая, что этот ублюдок еще живет со своей толстухой женой, пьет чай и похотливо пристает к своим жилицам… Я положу этому конец. Существование нас двоих на этом свете совершенно невозможно.

Теперь я бежала по улице, попадая ногой в лужи, спотыкаясь, сгорая от лихорадочной ярости и время от времени тупо повторяя:

– Он должен заплатить. И он заплатит.

5

Я плохо сознавала, куда иду, и ноги сами привели меня к дому на Королевской улице, где жили мы с Изабеллой. Задыхаясь, сжимая виски пальцами, я поднялась по шаткой лестнице, ведущей в мансарду, и у самой двери замерла. Чего я хочу? Что я здесь делаю? Я сделала усилие, пытаясь понять это. Должно быть, мне нужна Изабелла. Да, именно она… У нее есть связи среди заговорщиков, она поможет достать какое-нибудь оружие. А если нет, то я придумаю что-нибудь сама, я ограблю оружейную лавку, но Белланже заплатит за свой поступок. Мне не будет жизни, если я не убью его. У меня мелькнула мысль, что так, наверное, думал и Антонио в случае с Антеноре Сантони, но потом рассудок снова замолчал, и глаза заволокло кровавым туманом. Толкнув дверь, я без сил прислонилась к стене, чувствуя, как от слабости подгибаются ноги. Комната кружилась у меня перед глазами, во рту было сухо и солоно.

Тихий мужской смех привел меня в чувство. Блуждающим взглядом я обвела мансарду. Головокружение прекратилось, но только спустя минуту я поняла, что в комнате Изабелла не одна. Вероятно, с ней ее любовник. Это действительно было так: когда взор у меня прояснился, я увидела на простынях два сплетенных тела, волосы Изабеллы, рассыпавшиеся по подушке, и мужскую руку, нежно ласкающую их. Они оба были так увлечены, что даже не заметили моего прихода. Хотя я наделала шуму больше, чем медведь в орешнике.

Я не почувствовала даже самого слабого укора совести за то, что вижу их в столь откровенной позе. Их одежда была беспорядочно свалена в единственном нашем кресле, мужские сапоги стояли тут же. Я готова была повернуться и уйти, но увидела, как что-то блеснуло в этом ворохе одежды.

Это была рукоятка дорогого, инкрустированного перламутром испанского пистолета.

Мне не надо было даже думать, я инстинктивно поняла, что сейчас сделаю. Секунда – и внушительных размеров тяжелый пистолет оказался в моей ладони. В его рукоять была вделана изящная серебряная пластина, на которой тонкими буквами было выгравировано:

Александру дю Шатлэ от Анабеллы де Круазье.

Изабелла застонала от удовольствия, но даже это не привлекло моего внимания. Я забыла и о ней, и о надписи. Не задумываясь, я вышла из комнаты, чувствуя такое исступление, что сейчас меня не остановил бы никто.

У входной двери я задержалась, сунула пистолет за пояс юбки, плотно запахнула шаль и выскочила на улицу под надоедливый моросящий дождь, собиравшийся, казалось, идти вечно.

6

Долгое время я бродила по городу, с трудом удерживаясь от желания свести с Белланже счеты немедленно. Но, в каком болезненном состоянии я ни была, я все же понимала, что для моего намерения нужна была темнота, иначе добрые патриоты, сбежавшись на выстрел, легко поймают меня и отправят вслед за братом. Но у меня есть Жанно… Нет, я должна сохранять благоразумие, пусть даже для этого нужно будет приложить нечеловеческие усилия.

Время текло крайне медленно. Мне казалось, я уже целую вечность брожу по бесконечным улицам этого страшного города, охваченного безумием и страхом. Погода была мерзкая, дождь то прекращался, то начинался вновь, налетал холодный ветер с Сены, вздымая колоколом мою юбку. Я звенела зубами от холода, а пистолет мертвой сталью впивался в тело. Можно было зайти погреться в какую-нибудь лавку, но я в каком-то исступлении шла все дальше и дальше, не обращая внимания ни на усталость, ни на холод и чувствуя, как пылает у меня лицо. Подсознательно я надеялась этим хоть немного унять терзавшую меня боль. Я старалась не думать о Розарио, но ничего не получалось, слишком свежа была рана… Когда стало смеркаться и где-то вдали часы пробили шесть, я в отчаянии подумала: «Пять часов назад Розарио был еще жив», – и сердце снова сжалось от жгучей боли. Мне вспомнились крики толпы, вопли «вязальщиц» и окровавленные руки палача, показывающего пароду голову брата. Мне стало жутко. Должно быть, я нигде не избавлюсь от этого кошмара, он будет сниться мне по ночам…

Даже после казни отца мне не было так плохо, как теперь. Тогда мы с братом нашли друг друга. Мне было на кого опереться, кому довериться. А теперь я была одна. Революция уничтожила всех, кто хоть немного заботился обо мне. И снова ненависть всколыхнулась у меня в душе – ненависть, требующая утоления, немедленного и кровавого. Я не способна была соображать.

Окна домов светились мягким ласковым светом. Кое-где уже садились ужинать, если было чем, конечно. Улицы совсем опустели, стало темно, так как в целях экономии фонари теперь зажигались только в центре города. Редкие прохожие стремились поскорее миновать неосвещенные участки дороги, явно опасаясь грабителей. Я тупо подумала, что мне сейчас на это наплевать. Я больше боялась республиканских патрулей. У меня нет свидетельства о благонадежности, меня сразу заберут в тюрьму… А ведь я еще должна сделать свое дело. Поэтому я шла тихо, у самых стен домов, прислушиваясь к малейшему звуку, ярость и отчаяние придали мне хитрости и коварства и словно обострили слух.

На исходе был седьмой час вечера, когда я тенью скользнула в открытые ворота внутреннего дворика дома Белланже. Ни один человек не встретился мне по дороге. Тихо пройдя мимо фонтана, я приблизилась к дому и, прижавшись к стене, осторожно заглянула в освещенное окно кухни.

Гражданка Белланже поджаривала омлет.

Достав из-под шали пистолет, я проверила, не отсырел ли порох, и, поглядывая на склонившуюся над сковородкой хозяйку, впервые задумалась о том, что собираюсь сделать. Я пыталась размышлять трезво и рассудочно, но мысли у меня путались, как это всегда бывает в состоянии аффекта. Проникнуть в дом? Это легко, но если мне, предположим, удастся застрелить Белланже, то на выстрел прибежит его жена, сбегутся жильцы и задержат меня. Этого никак нельзя допустить… Но что же, в таком случае, делать?

Лихорадочно соображая, я наблюдала за хлопотавшей над ужином хозяйкой. Она вдруг повернула голову и что-то сказала. Ее собеседник находился вне поля моего зрения, но сердце у меня в груди застучало оглушительно гулко. Я ни на миг не отрывала глаз от мокрого запотевшего окна.

Толстуха вновь вернулась к своему омлету, и моя рука судорожно сжавшая пистолет, опустилась. Дрожь пробегала по телу, нервы были напряжены так, что временами я была на грани обморока и совершенно отчетливо сознавала, что долго так не выдержу. Мне надо забыться. Но…

Проковылявшего через кухню Белланже я заметила раньше, чем его собственная супруга. Едва увидев мелькнувшую в окне тень на костылях, я ощутила, как сильно кровь прихлынула к моему лицу. Я подняла пистолет. Ужасная слабость разлилась по телу, я держала оружие двумя руками и все равно ощущала страшную тяжесть. Палец лихорадочно дрожал на спусковом крючке. В голове снова вспыхнула картина казни, кровь, струившаяся сквозь доски эшафота, и словно тысяча молний, сверкнув разом, погасили мое сознание.

Я спустила курок.

Еще ничего не видя и не понимая, я машинально перезарядила пистолет и продолжала стоять все в той же напряженной позе, вытянув вперед руки, сжимающие оружие. Я вся горела.

И я увидела, как, освещенный лампой с тремя горевшими в ней свечами, Белланже дернулся, выпустил костыль и стал медленно оседать на пол. Стекло зазвенело и пошло трещинами. Я даже не осознала, как ужасно громко прозвучал выстрел в вечерней холодной тишине. Я не понимала, куда попала. Но Белланже упал. Значит, он был ранен… Все эти несложные выводы невероятно туго доходили до моего сознания. Я перестала думать. И в то же мгновение ощутила, как снова плывет по телу ненависть и ярость.

Эта туша, распростертая сейчас на полу, не была для меня человеком. Это было существо, причинившее мне ужасный вред, существо, которое я была обязана уничтожить, чтоб оно не укусило других. Отвращение прихлынуло к горлу.

Я выстрелила снова.

Лопнуло, вдребезги разбившись, стекло. Кровь окрасила лоб Белланже. Его жена, в страхе смотревшая на упавшего мужа, издала полный ужаса вопль. На мгновение его глаза встретились с моими глазами.

Я зашаталась. Дрожь сотрясла меня, пальцы разжались, пистолет грохнулся оземь. Только Богу известно, как я не упала вместе с ним. Ужас случившегося только теперь дошел до меня. Я бросилась бежать куда глаза глядят и, завернув за угол, услышала сзади хлопанье дверей и крики:

– Держите убийцу!

Не оглядываясь, я бежала по Малому мосту, и страх подгонял меня. Я не знала, что это за страх и чего именно я боюсь. Это был слепой, безотчетный ужас перед тем, что я совершила и что теперь мне угрожало. Иногда сознание у меня туманилось так, что мне казалось, что я схожу с ума.

Меня никто не преследовал. Возможно, они потеряли мой след. Напряжение, поддерживающее меня в течение дня, мало-помалу спадало, и я ощущала страшное бессилие. Снова пошел дождь, но даже ледяные капли, стекавшие по моему лицу, не могли остудить лихорадочно горевшие щеки. Я с трудом узнавала знакомые очертания улиц и время от времени вынуждена была останавливаться, чтобы, прислонясь к стене дома, подождать, когда перестанет шататься у меня под ногами земля и прекратят свое бешеное кружение дома вокруг. В ушах у меня шумело, и тысячами маленьких молоточков стучала в висках кровь. С невероятным трудом я заставляла себя идти. До меня уже стало доходить, что у меня горячка. Видимо, я больна.

«Я убила Белланже», – тупо подумала я. Да, я убила его собственными руками, но не чувствовала ни облегчения, ни радости, а только усталость и страшную слабость.

Когда я, наконец, дотащилась домой, было уже совсем поздно. Почти ползком поднявшись по лестнице, я распахнула дверь, тяжело опираясь на косяк. Я увидела два силуэта – мужской и женский, – четко выделявшиеся на фоне окна.

Женский силуэт бросился ко мне, и я узнала Изабеллу.

– Сюзанна, ради всего святого! Где вы были?

Хорошо, что она поддержала меня. Силы покинули меня, я была готова упасть на пол.

– Александр, помогите мне! Она теряет сознание.

Какие-то сильные руки подхватили меня, перенесли на постель. Я смутно понимала, кто это. Я запомнила лишь запах – едва уловимый аромат нарда и сигар.

– Только этого нам не хватало! – раздраженно произнес мужской голос. – Изабелла, ваша подруга пьяна.

– Нет. Она не пьяна. Я же говорила вам, ее брат…

Мужчина опустился на табурет рядом с кроватью.

– Мадам де ла Тремуйль! – сказал он резко и требовательно. – Это вы взяли мой пистолет?

Я пошевелила губами, но не произнесла ни звука, и поэтому слабо кивнула, хотя смутно понимала, о чем он спрашивает. Его пистолет? Но разве он его? И если это так, то кто же он?

– Я была права, – проговорила Изабелла. – Не беспокойтесь, Александр.

– И где же он теперь, сударыня?

– Что? – прошептала я.

– Мой пистолет, где он? Ведь при вас его нет.

Заметив, что я впадаю в забытье, мужчина энергично встряхнул меня за плечи:

– Где мой пистолет, извольте отвечать, сударыня!

– Да вы с ума сошли! – прошептала Изабелла. – У бедной женщины горячка. У вас нет сердца. Не будьте так мелочны! Какое теперь имеет значение ваш пистолет?

– Какое значение? Черт побери, моя дорогая! Пистолет был с монограммой. Там ясно написано: «Александру дю Шатлэ…»

– От кого? – спросила Изабелла.

– Не важно от кого. Важно то, что если эта вещь окажется в руках полиции, под угрозой буду не только я, но и все дело.

Уяснив, наконец, чего от меня хотят, я пыталась ответить.

– Кажется… кажется, я убила Белланже. А пистолет… Не знаю. Может быть, я обронила его там.

Я не видела лица напряженно слушавшего меня человека, чувствовала лишь его руки, сжимающие мои плечи, и мне это не нравилось. Я едва слышно застонала. Он разжал руки – то ли из жалости ко мне, то ли из-за того, что он узнал, что я совершила.

– Где же это случилось, мадам? – продолжал допрашивать меня незнакомец. – Где вы совершили свой подвиг?

Закрывая глаза, я прошептала адрес, надеясь, что теперь от меня, наконец, отстанут.

– Она потеряла пистолет, – откуда-то издалека, будто через слой ваты, донесся голос незнакомца. – И она совсем больна. Пожалуй, никак нельзя заподозрить, что она сделала это нарочно.

– Вы отправитесь на улицу Сен-Жак, Александр? – спросила Изабелла.

– Немедленно.

– Но ведь это очень опасно, вас могут узнать.

– Будет гораздо опаснее, если пистолет найду не я, а другие.

Он поцеловал Изабеллу.

– Прощайте, мадам. Мне жаль, что наша встреча так скомкана.

– Увижу ли я вас еще, по крайней мере?

– Я сообщу вам.

Хлопнула дверь. Я снова открыла глаза, пытаясь прийти в себя. Но комната внезапно закачалась, стала расплываться, перед глазами вспыхнули огненные круги, и, потеряв сознание, я провалилась в черную бездну горячечного забытья.

ГЛАВА ВТОРАЯ ГРАЖДАНКА КАРОЛИНА БРЕТВИЛЬ

1

Поправлялась я не так быстро, как следовало. Аптекарь, приглашенный Изабеллой, сказал, что это сильное нервное потрясение вызвало у меня жар и лихорадку и что если я успокоюсь, пройдет и болезнь. Изабелла поняла это и меня не тревожила.

На рассвете она уходила в пекарню, оставляя меня на попечение Авроры. Я давно уже была в сознании и больше не бредила, но под вечер у меня снова начинался жар, а от тяжелых мыслей невыносимо болела голова. Я была бы рада ни о чем не думать. Но Аврора убегала играть с соседскими девочками, а я, отпустив ее, лежала, уставившись в потолок, и только и делала, что думала.

Что я сделала? Я застрелила Белланже. Правда, я не знала, застрелила ли насмерть, но мне казалось, что он убит. По крайней мере, я тогда все силы собрала для того, чтобы сделать это. Стало быть, я уже трижды убийца. Но если безансонский гвардеец и герцог де Кабри сами заставили меня защищаться, то теперь речь шла о мести.

Жалела ли я о содеянном? Я знала лишь то, что сейчас такого бы не повторила. Но дело было сделано, и я не видела причин для раскаяния. Во время болезни мне часто вспоминался отец, всплывал в памяти последний разговор с ним. Республика убила моего отца. Человека, который был мне так нужен… Сейчас думать об этом было так же больно, как раньше… Республика расправилась с Розарио. В моем воображении мерзкий образ квартирохозяина разрастался до невероятных размеров, превращаясь в собирательный образ врага. А враги так преследовали меня, что рано или поздно я должна была не сдержаться. Видит Бог, я не святая. Я не умею все время прощать. Может быть, это мой грех. Но иначе я не могу.

Честно говоря, меня больше тревожило то, какую массу неприятностей я доставила любовнику Изабеллы. Как его имя? Увы, я даже не запомнила. Вероятно, он уехал из Парижа. Во всяком случае, у Изабеллы он не показывался, а я еще была слишком слаба, чтобы расспрашивать подругу.

А как глупо было с моей стороны поверить в политику «умиротворения и прекращения террора»… Она продолжалась всего шесть дней. Камилл Демулен, осмелившийся требовать открытия тюрем, был исключен из клуба якобинцев. Комитет справедливости, призванный пересматривать постановления об аресте, был с молниеносной быстротой упразднен. А самый главный человек в Республике Максимильен Робеспьер выступил в защиту самого беспощадного террора. Его слово решило все. Репрессии вспыхнули с новой силой.

В Лионе, который нес теперь кару за свой мятеж против священной Свободы, конца не было казням и расстрелам. Кровь реками текла в канавах площади Терро, Рона несла обезглавленные трупы. Приговоренных комиссары Конвента Фуше и Колло д'Эрбуа заставляли рыть себе могилы, а солдат поучали, как следует правильно устраивать бойню. Колло, вырвав у гвардейца ружье, сам стрелял по узникам: «Вот как должен стрелять республиканец!»

В Тулоне, отвоеванном у англичан молодым генералом Бонапартом, практиковались массовые расстрелы из пушек, а комиссар Барер клятвенно повторял: «Тулон будет срыт весь! Его имя впредь – Пор-де-ла-Монтань![8]»

В Нанте комиссар Каррье грузил связанных священников на баржи и приказывал выбивать у них дно. Наблюдая, как судно погружается в воду, он весело повторял: «Приговор был исполнен вертикально!» Он же устраивал расправы в долине Сен-Мов, где женщины с грудными младенцами партиями по 500 человек подвергались беспощадному расстрелу. Когда баржей для потопления стало мало, ими решили не жертвовать. Было гораздо проще сталкивать узников в воду со связанными руками, а затем поливать свинцом все пространство реки. Жестокость не обходилась без глумления. Женщин раздевали донага, бросали в воду их детей, утверждая: «Это волчата, из них вырастут волки!» Иногда женщин и мужчин связывали вместе, называя это «республиканской свадьбой».

Тела неслись к морю волнами Луары, стаи ворон затемняли реку, волки бродили по песчаным отмелям… Каррье, созерцая это, восклицал: «Какой революционный поток!»

Они все были маньяками, помешанными. Как-то иначе их поступки объяснить невозможно. О чем, как не о маниакальном психозе, свидетельствует поведение депутата Лебона в Аррасе, по приказу которого матери должны были смотреть на казнь своих детей, а сам он, обмакивая свою шпагу в кровь, текущую с гильотины, говорил: «Как мне это нравится!» Подобных людей нужно было держать в сумасшедшем доме, а вместо этого они сидели в правительстве и совершали революцию.

В Республике было 44 тысячи тюрем. Вся Франция превратилась в один огромный застенок.

Как-то вечером Изабелла вернулась в особенно дурном расположении духа.

– Введены хлебные карточки, – сообщила она мрачно.

Мы обе знали, что это означает. У нас не будет больше гарантированной порции хлеба по 3 су за фунт. Карточки полагаются тем, у кого есть свидетельство о благонадежности. Нам придется доставать хлеб на черном рынке по бешеной цене.

На следующее утро я, несмотря на протесты Изабеллы, пошла вместе с ней в пекарню. Жить на ее деньги дальше было невозможно. Гражданка Мутон встретила нас хмуро. Благополучие ее торговли было поставлено под угрозу. Она специализировалась на выпечке сдобы и сладостей, а Коммуна в один момент запретила выпекать пирожные и бриоши. Запрет был строжайшим, наказание – тюрьма. Теперь полагалось выпекать лишь так называемый «хлеб равенства» из смеси пшеничной муки с ячменем, овсом или кукурузой, да еще и продавать это по низкой принудительной цене, не окупавшей затрат. Булочница объявила нам, что отныне мы будем получать по сорок су в день.

Мы переглянулись.

– Таковы дела, красавицы! – заявила гражданка Мутон. – Если вам что-то не нравится, попробуйте найти себе другое место.

Это было так же трудно, как достать звезду с неба.

Новый 1794 год принес нам сплошные неприятности. В первой декаде января ударили морозы, и Сена покрылась льдом. В результате подвоз угля прекратился, а если какой-то барже и удавалось достичь Парижа, то в гавани в очереди на нее дежурили по пять-шесть часов. Лесорубы были снаряжены в Булонский, Венсенский и Верьерский леса и в Сен-Клу, но сажень дров стоила целых четыреста су, и мы при нашем заработке не могли себе этого позволить. В то же время холода были такие, что без отопления мы бы замерзли. Поэтому, как-то вечером, мы с Изабеллой распилили во дворе стол и кресло на дрова. Не мы одни придумали такой выход. Многие парижане жгли свои кровати, этажерки, столы. Разумеется, полученные дрова приходилось использовать очень экономно. Мы топили только дважды в день: утром – чтобы согреть завтрак и чай, и вечером – чтобы не умереть от холода.

До самого дна замерзли городские бассейны и водоемы, водовозам приходилось ездить за водой в отдаленные места реки, и подвоз воды резко вздорожал. Теперь за него следовало отдать целых 20 су. Таких денег у нас не было. По очереди мы с Изабеллой сами таскали ведра с водой и молились, чтобы поскорее настала оттепель. Иногда мы скалывали лед с замерзших фонтанов, а затем оттаивали его, чтобы иметь воду.

С продовольствием становилось все хуже и хуже. К картофелю и овощам было не подступиться. Одна морковка на рынке стоила 4 су, кочан капусты – 12–15 су. Сушеных овощей, риса, чечевицы, бобов вообще не было – все поглотили военные склады. Все мясо уходило к богачам, которые много платили, беднякам оставались последки, к которым принудительно добавлялись кости. Фунт этого мяса стоил 18–25 су, но купить его было невозможно. У мясных лавок очереди собирались с полуночи и выстраивались вдоль веревки. Шутники иногда перерезали ее, начинались ссоры, драки, потасовки, а тем временем дюжие молодцы выносили из лавок без всякой очереди целые туши.

Все продукты были нормированы – сахар, растительное масло, соль, молоко. Но у нас ни на что не было карточек. Мы ходили на рынок, где все стоило еще дороже, несмотря на «максимум». Питались мы крайне скудно и, наверное, голодали бы, если бы не работа в пекарне гражданки Мутон. Как я ни старалась, я не могла сэкономить ни одного су для Маргариты и мальчиков. Работа и походы за водой забирали все мое время, я никак не могла вырваться в Сен-Мор-де-Фоссе, чтобы повидаться с сыном. Кроме того, я была слишком слаба, чтобы идти туда пешком.

Я подумывала о том, чтобы снова взяться за кружева и вязать их по ночам, для приработка. Но сначала было нужно скопить деньги на материал и нитки, а это мне никак не удавалось.

Однажды, идя по Скобяной набережной и прижимая к груди драгоценный фунт костей, из которых предполагалось сварить бульон, я была остановлена процессией конных жандармов. Это были уже знакомые мне телеги с приговоренными. Они двигались по Новому мосту по направлению к площади Революции.

– Гляди-ка, все генералы!

– Ошаро, Брюнэ, Ламарльер – все они изменники!

Когда процессия приблизилась, я с внутренней дрожью оглядела осужденных, всех поголовно шпионов Питта и заговорщиков. Все они сидели, вяло уронив голову на грудь, без отчаяния, но и без мужества. Телега как раз огибала меня, когда профиль одного из приговоренных показался мне знакомым.

Это был Франсуа. Адмирал де Колонн, мой муж, гражданский брак с которым давно уже был разорван, но церковный еще связывал меня с ним. Я не поверила своим глазам. Франсуа – он с самых первых дней революции был так предан ей, что даже предал меня. Какова его вина? За что он будет казнен?

Испытывая какое-то тягостное чувство, я последовала за телегой. Этот мужчина причинил мне много боли и горя. Он даже коварно уверил моего отца, что я убита в тюрьме Ла Форс. Но все же нас в прошлом что-то связывало. С каким-то непонятным упрямством я была влюблена в Франсуа, я ждала от него ребенка, я ссорилась и мирилась с ним, а иногда была даже счастлива. Теперь его везли на гильотину, а рядом с ним не было никого. Даже его матери.

– В чем он виновен? – машинально спросила я у «вязальщицы».

– Кто? Вот тот, брюнет?

– Да.

– Проиграл бой англичанам, подонок! Туда ему и дорога!

Проиграл бой. Разумеется, офицеры Республики должны только побеждать. У меня засосало под ложечкой. Видит Бог, я не любила Франсуа и испытывала к нему неприязнь, но мне меньше всего хотелось, чтобы он был казнен. И как странно снова осознать, что он мой муж. Перед Богом, по крайней мере. Никогда не думала, что так легко стану вдовой.

Я дошла до самой площади Революции и видела казнь всех приговоренных. Видела, как взошел на эшафот Франсуа и как палач Сансон показывал его голову толпе. Меня охватила тоска. Тяжело дыша, я побежала прочь, спрашивая себя, зачем мне нужно было идти на площадь.

– Я снова стала вдовой, – сообщила я Изабелле.

– Не грустите! – заявила она. – Он заслуживал этого.

«Да, – подумала я. – О чем он думал тогда, когда начинал все это?»

– Мне немного жаль, – проговорила я тихо.

– По крайней мере, умер он с достоинством? – спросила Изабелла.

Я нерешительно качнула головой.

– Имел он мужество умереть или нет? Чаще всего эти революционеры горазды посылать на гильотину других, а когда дело доходит до них самих…

– Не знаю, – проговорила я. – Мне показалось, он ничего не чувствовал. Вероятно, он умер еще до того, как его обезглавили.

Я сидела, подавленная произошедшим. Как все это странно. Сама революция освободила меня от мужа. И я никогда уже не выйду замуж.

– Изабелла, а ваш… ваш любовник?

– Что?

– Я причинила ему столько неприятностей. Он уехал?

Она тяжело вздохнула. Я поняла, что потеря этого мужчины действительно для нее большая беда.

– Он еще не уехал, но уедет. Я не виню вас, Сюзанна, я знаю, в каком вы были тогда состоянии. Но Александру теперь придется туго. Именно его разыскивают за убийство. Он уедет, даже не успев закончить своих дел.

– Мне очень жаль, – прошептала я.

– Мне тоже.

Через силу улыбнувшись, она добавила:

– А знаете, он просил передать вам его восхищение.

– Восхищение?

– Да. Ваш поступок пришелся ему по душе. Если бы только не эта монограмма… Там очень ясно было выгравировано его имя: Александр дю Шатлэ.

– Вы выбрали себе в любовники представителя одного из самых знатных семейств, – произнесла я со слабой улыбкой.

– Пожалуйста, простите меня, Изабелла.

– Ничего. Я все понимаю. Но до любви ли сейчас? Я каждую минуту чувствую, как кольцо вокруг нас все сужается.

Был хмурый зимний вечер, комнату все сильнее заполнял холод. Мы сидели в полумраке, и в голове у нас были одни и те же мрачные мысли. Круг сужается. Я тоже чувствовала это. Нам наверняка не миновать тюрьмы и площади Революции.

Не знаю, почему мне вдруг вспомнился мельник папаша Бретвиль. Я поклялась ему на распятии, но до сих пор не исполнила своего обещания и не разыскала его дочь… Если уж дороге, по которой мы идем, действительно суждено привести нас в тюрьму и на гильотину, то будет лучше, если я выполню все свои обещания.

Какой сюрприз меня ожидал – этого я даже не предвидела.

2

Сияло солнце. Старые каштаны, посаженные вдоль улицы де Ла Гарп, были серебряными от инея. Несмотря на легкий мороз, погода казалась мне превосходной. Забежавшая вперед Аврора стукнула каблуком башмака по тонкому льду, покрывавшему большую лужу, и, глядя на выступившую воду, со смехом отскочила.

Я улыбнулась. В свои одиннадцать лет Аврора оставалась ребенком и, хотя и старалась иногда походить на взрослую девушку, ее поступки зачастую были по-детски шаловливы и безрассудны. Впрочем, что тут удивительного? И у меня впервые за долгое время на душе было легко и спокойно. Мне было беспричинно весело, и, слушая шедшую рядом Изабеллу, пересказывавшую мне последние издевательские сплетни о Конвенте и Робеспьере, я часто до слез хохотала над тем, что в нормальном состоянии не вызвало бы у меня даже улыбки.

Было воскресенье, день святого Антония – по-старому, конечно. Выходной мы решили провести вместе, отдыхая и развлекаясь, разумеется, после того, как я выполню обещание, данное папаше Бретвилю.

Это следовало бы сделать раньше, но у меня просто не было времени даже подумать об этом. Едва оправившись от болезни, я вернулась в пекарню, а по вечерам у меня уже не было сил идти куда-либо. Вспомнив, как старик дал мне три луидора, чтобы мы могли сесть в дилижанс и побыстрее известить о случившемся его дочь, я почувствовала, что краснею. Папаша Бретвиль сидит в тюрьме в полной уверенности, что Каролина присматривает за сестрой. А между тем по прошествии стольких дней она еще даже не знает о постигшем ее горе, о том, что ее семье нужна помощь.

– Э-э, Сюзанна, мы пришли. – Изабелла придержала меня за локоть, когда я в задумчивости хотела пройти мимо нужного дома. – Улица де Ла Гарп, двадцать пять. Мы подождем вас. Надеюсь, вы не станете болтать с этой Каролиной целый день?

Я вошла в дом. Внутри царил полумрак, пахло тушеной бараниной и горячей сдобой – мне стало плохо от этих запахов. Маленькая старушка в башмаках на босу ногу, выглянувшая из кухни с ножом в руке, вопросительно посмотрела на меня.

– Я бы хотела повидаться с гражданкой Каролиной Бретвиль. Вы не подскажете, где ее можно найти?

Я умышленно избегала обращения на «ты». По опыту мне было известно, что пожилые люди более любезны с теми, кто придерживается старой манеры в обращениях.

– Откуда же мне знать, где бродит эта шлюха! – с неприкрытой неприязнью бросила старуха. – Может, в Пале-Рояль, а может, в своем театре. Здесь она не показывается уже которую неделю. Еще когда мальчонка был, то хоть иногда забегала, а как отдала его чужим людям, то и наведываться забыла. Дрянь она! Потаскуха и дрянь! Даже сына не пожалела. И вам, гражданка, грешно с такой женщиной водиться.

Я слушала все это, мало что понимая.

– Вы говорили, что Каролину можно найти в театре. Она что, актриса?

Старуха скорчила презрительную гримасу, которая отнюдь ее не украсила.

– Да так, актрисенка! Подай-принеси. Показывается изредка на сцене, но главных ролей ей не дают. Да и как дать, когда она говорить не может, только сипит!

Не слишком вежливо прервав болтливую старуху, я попыталась направить разговор в нужное мне русло:

– Не знаете ли вы, в каком театре работает Каролина?

– Да мне ли этого не знать! В Народном, в том, что недавно закрывали. Всех актеров похватали да в тюрьму отправили, а она, стало быть, выкрутилась.

Она потянула носом воздух и опрометью бросилась на кухню.

– Прощайте, голубушка! У меня мясо горит.

Недоумевая, я даже не попрощавшись вышла на улицу.

После душного полумрака солнечный свет морозного ясного утра показался мне особенно ярким.

– Мама, мама, мы теперь идем на площадь Революции смотреть Скарамуша? – весело крикнула подбежавшая Аврора.

Мне стало тошно при одной мысли о том, что я пойду на эту страшную площадь, но я сдержала себя. Аврора раскраснелась и выглядела такой счастливой.

– Ну, так мы идем или нет? – настойчиво повторила Аврора.

– Пойдем, но чуть позже. Зайдем сначала в театр, хорошо? Изабелла настороженно посмотрела на меня.

– Что-то случилось?

– Нет. Но Каролину нельзя застать дома. Она, оказывается, актриса. Мне наговорили о ней кучу не очень лестных вещей.

Изабелла, жившая в последние дни постоянным предчувствием несчастья, облегченно вздохнула.

– Дорогая моя, я не совсем понимаю мотивы, заставляющие нас разыскивать эту особу по всему городу.

– Но вы пойдете со мной, Изабелла, не так ли?

– Так.

– Ага! – вмешалась Аврора, беря меня за руку. – А после мы непременно пойдем смотреть Скарамуша, правда?

Первое, что мы услышала, войдя в «Комеди Франсез», а ныне Народный театр, – это тихое женское пение и звуки виолончели, доносившиеся откуда-то из глубины здания. И растерянно оглянулась по сторонам. В этом месте я не бывала уже несколько лет, да и вообще я знала здесь только зал.

Из бокового коридора выбежал мужчина, наряженный в римскую тогу. Мы уставились на него во все глаза. Не обращая на нас внимания, он направился к широкой мраморной лестнице.

– Гражданин! – окликнула я его. – Постойте, гражданин! Мужчина обернулся и недовольно посмотрел на меня.

– Скажите мне, где я могу найти Каролину Бретвиль? У меня к ней срочное дело.

Незнакомец произнес очень быстро, почти скороговоркой:

– Она в гримерной. Третий этаж, вторая комната налево, поднимитесь туда черным ходом.

Повернувшись к нам спиной, актер побежал по лестнице вверх.

– Эй, а где находится этот черный ход? – крикнула ему вдогонку Изабелла.

– Прямо по коридору, потом направо. Сами увидите.

Поднявшись по узкой, давно неметенной лестнице, мы вошли в длинный коридор с низким потолком и грязными серыми стенами. Здесь ужасно пахло дешевыми духами.

Я настойчиво постучала в указанную актером дверь и, не дожидаясь ответа, толкнула ее. Передо мной открылась маленькая, тесная комнатка.

Рыжеволосая женщина, сидевшая перед зеркалом с кисточкой для помады в руке, недовольно повернула голову в нашу сторону. Она вовсе не была красива, черты ее лица казались грубыми, как у крестьянки. Румянец на щеках был явно фальшивый. Она была моего возраста, но годы уже оставили на ее лице след в виде мелких морщинок у накрашенных глаз.

У нее был посетитель – мужчина в красном фригийском колпаке и распахнутой на груди карманьоле. Небрежно раскинувшись в глубоком кресле, он не обращал на нас внимания, полагая, вероятно, что мы – восторженные поклонницы таланта гражданки Бретвиль.

– Мне нужно поговорить с вами, – обратилась я к женщине, прерывая затянувшуюся паузу.

– Ну, – ответила она оборачиваясь.

На какой-то миг ее лицо исказила странная гримаса, в глазах сверкнула искра удивления и злости. Я вздрогнула. Может, мы уже где-то встречались? В том, как она меня разглядывала, было что-то подозрительное.

– Я должна передать тебе поручение отца. Он…

– Как, этого мерзавца еще не гильотинировали? – перебила меня Каролина.

Она вскочила с места и, подойдя к мужчине, схватила его за плечо.

– Нет, Жак, ты только послушай. Негодяй смеет обращаться ко мне с поручением, и это после того, что он сделал со мной!

Мужчина, которого назвали Жаком, молча пожал плечами и уставился в потолок, дав понять Каролине, что это его нисколько не интересует.

Я, признаться, уже не надеялась, что Каролина выполнит просьбу отца и позаботится о своей сестре. Видимо, отношения между ними были хуже, чем я представляла. Но, в конце концов, какое мне до этого дело.

– Он простил вас, Каролина, – как можно мягче сказала я, надеясь, что отец все-таки что-то еще значит для этой девицы, несмотря на ту неприязнь, которую она к нему выказала.

– Простил! Ах, простил! – вскричала Каролина. – Это надо же! Подлец, какой подлец!

В ярости выкрикивая ругательства, она не заметила, как впилась ногтями в голое плечо своего Жака. Вскрикнув, он сильно ударил ее по руке и, чертыхаясь, пересел на подоконник. Каролина и не думала оставлять своего приятеля в покое. Наклонившись, она принялась что-то шептать ему на ухо.

– Да ну? – сказал он, выслушав ее.

Сдвинув колпак набок, он в упор уставился на меня, ежеминутно ухмыляясь. Изабелла дернула меня за руку.

– Что это еще за спектакль, Сюзанна? – прошептала она.

Сжав зубы, я перевела взгляд на Каролину. Я ничего не понимала, и мне с каждой секундой все больше хотелось прекратить этот визит и убраться отсюда.

– Твой отец в тюрьме. Он просит тебя приехать позаботиться о нем. Это все, что я хотела тебе сказать.

Повернувшись, я направилась к двери. Каролина подалась вперед, схватила меня за руку.

– При чем здесь мой отец, принцесса, речь ведь шла о твоем папаше!

Я остановилась. Мне показалось, что я окончательно потеряла всякое понимание этого разговора. А эта Каролина – она что, сошла с ума?

– Какое же, по-вашему, отношение может иметь мой отец к этому делу? – спросила я как можно спокойнее.

Ситуация становилась все более нелепой. Интересно, что она выкинет, эта Каролина? И тут, оглянувшись на Изабеллу, я увидела, что лицо ее стало белым, как мел. Должно быть, что-то случилось. «Принцесса… Принцесса!» – эхом раздался в моих ушах голос Каролины. Кровь отхлынула от моих щек. Она назвала меня принцессой, я это сама слышала. Но это невозможно! Откуда ей знать, кто я! Может быть, она просто так это сболтнула?

– Почему ты называешь меня принцессой, гражданка? – Мой голос, к моему собственному удивлению, прозвучал ровно.

Каролина расхохоталась – прямо загоготала, подумала я.

– И как это ваше сиятельство не сломали язык, произнося слово «гражданка»!

Рука Авроры напряглась в моей ладони.

– Пойдем отсюда, мама! Эта тетка сумасшедшая!

– Тетка?! – взревела Каролина. – Какая я тебе тетка, дрянь! Это ваша дочь, принцесса де ла Тремуйль? Вряд ли, она слишком большая для вас, вы ведь моего возраста, правда? Впрочем, дочь она вам или не дочь, это не важно. Она привязана к вам. Никак нельзя разлучить такие любящие сердца! Не беспокойтесь, в тюрьме вас устроят вместе!

Ее хриплый резкий голос звучал с такой ненавистью, что мне стало не по себе. Мы наверняка уже встречались с этой фурией. Нельзя испытывать такую ненависть к незнакомому человеку. Но… но я никак не могла понять, кто передо мной.

– За что же ты так ненавидишь меня?

– А ты не помнишь меня, принцесса? Конечно, где уж тебе запомнить всех бедных девушек, которых опозорил твой отец!

Я молча глядела на нее. Даже догадки не возникло у меня в голове.

– Ты это правильно подметила – я ненавижу тебя, всю твою семейку. Ненавижу за то, что твой отец сделал со мной. Он воспользовался мной и бросил, дал какую-то жалкую подачку, хотел после всего позора выдать меня замуж за вонючего фермера! А я тогда уже отвыкла от фермеров. Да если бы не ты, мой сын получил бы все – и имя и деньги… Я знаю, он признал бы моего ребенка, если бы у него не было тебя!

Она продолжала говорить, взмахивая рукой и откидывая назад голову, словно произносила монолог о бесчинствах тиранов. Я уже не слушала ее. Я поняла. И вспомнила.

Вспомнила Сент-Элуа, утопающий в зелени парка, и молоденькую бретоночку, стыдливо выпархивающую из спальни моего отца. За то лето она насобирала столько золотых монет, что, по бретонскому обычаю, сделала из них ожерелье. Золото она и тогда любила… Но неужели оно ослепило ее настолько, что заставило поверить, будто отец признал бы ее сына своим?!

Черт побери, да разве можно было бы даже представить моего отца с этой рыжей вульгарной бабой?!

– Я видела объявление о твоем розыске. За тебя мне отвалят десять тысяч ливров, и они пойдут на воспитание моего сына добрым патриотом. К сожалению, в нем течет и гнилая кровь вашего папочки. Он тоже жертва тирании, но при хорошем воспитании может вырасти достойным гражданином Республики!

Я рывком распахнула дверь, желая поскорее оставить Каролину Бретвиль наедине с ее страданиями.

– Ну уж нет, на этот раз тебе не уйти, принцесса! Да скорее подо мной земля провалится! Эй, граждане! Сюда! Держите принцессу де ла Тремуйль!

Ее сожитель, доселе молча наблюдавший за происходящим, рванулся ко мне, схватил за плечи, грубо втаскивая назад в комнату. Изабелла же оказалась позади него, ее черные глаза сверкнули бешеным блеском. Молниеносным движением схватив с комода тяжелую гипсовую статуэтку, она обрушила ее на голову санкюлота.

– Скорее! – крикнула она нам с Авророй. – У нас мало времени.

В лихорадочной спешке, путаясь в многочисленных коридорах, мы добрались до главного выхода и выбежали на площадь перед «Комеди Франсез». Там мы перешли на шаг. Еще немного и, смешавшись с толпой, мы будем в безопасности.

– Держите их, держите опасную заговорщицу, принцессу де ла Тремуйль, ее дочь и сообщницу! Держите роялисток! Только что они пытались убить верного сына Республики. Не дайте им уйти!

Я оглянулась. Полуголая, Каролина бежала за нами и отчаянно кричала, вкладывая в крик всю мощь своих легких. Она указывала на нас пальцем, и люди вокруг стали останавливаться.

Кто-то схватил меня за шаль, потянул за руку. Я рванулась, отчаянно пытаясь освободиться, но подсознательно понимая, что все уже кончено. Меня потянули назад, вцепились в волосы. Всюду слышались ругательства и угрозы. Что-то пыталась говорить Изабелла, но ее заставили замолчать. В довершение всего какой-то идиот в припадке патриотического усердия ударил меня в грудь.

Бежать было некуда. Вокруг нас сомкнулась толпа.

3

Под конвоем бдительных патриотов и зевак нас отвели в секцию Пале-Рояль, получившую новое название Бютт-де-Мулен. Там, в народном комитете, какой-то чахоточный чиновник принялся нас допрашивать. Гражданка Бретвиль, чтобы не дать мне солгать, снова громко назвала мое имя, а когда я стала протестовать, на мои протесты никто не обратил внимания. Изабелла, к моему удивлению, назвала свое настоящее имя.

– В Люксембургскую тюрьму, – скомандовал чиновник. – Но послушайте, – начала я, – может, вы отпустите девочку? Она еще ребенок.

Аврора стояла, прижавшись ко мне, и я, честно говоря, чувствовала, что ей не хочется уходить и оставаться одной. Но я слишком хорошо понимала, что нам грозит, чтобы согласиться с ее мнением.

– Ей уже есть двенадцать? – осведомился чиновник.

– Нет, только одиннадцать.

– Это все равно. Она будет отвечать, как взрослая.

– Но ей еще нет двенадцати! – вскричала я в отчаянии.

– Таков порядок. Тащите этих преступниц в Люксембург! А гражданка Каролина Бретвиль получила свои честно заработанные сто су за донос.

В Люксембургской тюрьме привратник отказался принять нас, заявив, что у него больше нет мест, и посоветовал отправиться в тюрьму Шантийи. Гвардейцы повели нас туда. В этой тюрьме еще были свободные места. Нас ввели в канцелярию за стеклянной перегородкой, усадили на ободранную деревянную скамью и оставили дожидаться канцеляриста, который должен был занести наши имена в реестр.

Шантийи совсем недавно еще был прелестным дворцом, принадлежавшим принцу Конде, и я с острой болью в груди вспомнила, как однажды приезжала сюда на бал и балет Доберваля. Меня охватило такое отчаяние, что я порывисто повернулась к Изабелле, сразу оказавшись в ее объятиях, и замерла, вздрагивая от безудержных рыданий.

– Это конец! – прошептала я сквозь слезы. – Я знаю, нам отсюда не выйти.

Она молчала, гладя мои плечи, не произнося ни слова в утешение. Да разве можно было сейчас утешиться?

– Они забрали даже Аврору, этого ребенка!

Я взглянула на девочку. Она сидела испуганная, сжавшаяся, но не плакала. Впрочем, что она понимает! И какое счастье для нее, что она не осознает полностью того, что случилось. Вытерев ладонью слезы, я привлекла ее к себе, горячо и страстно обняла. Она одна осталась у меня… Вероятно, я больше уже не буду иметь радости повидать Жанно.

– Помните, моя милая Сюзанна, – медленно проговорила Изабелла, – главное – это чтобы о нас забыли. Нынче так много узников, что в их массе очень легко затеряться. Только это может быть нашим спасением.

Явившийся канцелярист сразу развернул журнал со списками заключенных и прочел протокол, составленный чиновником секции Бютт-де-Мулен.

– Гражданки Тремуйль, Шатенуа – так?

Я кивнула, ибо уже не видела смысла отрицать свое имя. На это все равно никто не обратил бы внимания.

– Как фамилия этой девицы, именуемой Авророй?

– Такая же, как у меня, – проговорила я.

Что я еще могла придумать? Я ведь тоже не знала, какова фамилия у Авроры.

Теперь мне было слегка стыдно за то, что я плакала и что канцелярист может об этом догадаться. Нельзя показывать им свои слезы, никогда и ни по какому поводу… Если у меня отобрали все, отберут даже жизнь, я по крайней мере должна остаться аристократкой. Стоит брать пример с Изабеллы. Она была бледна, но холодна и спокойна. Можно было даже сказать, что она окаменела. Даже голос ее звучал без всякого выражения.

– Уведите их!

Нас отвели в какое-то совершенно ужасное подземелье, холодное и жуткое, где мы, чтобы не спать на полу, загаженном испражнениями, получили по клочку соломы. В первые минуты кошмарные невыносимые запахи так нахлынули на меня, что я стала задыхаться. Прошло немало времени, пока мы привыкли к такой вони. Повсюду копошились насекомые. А ведь я знала, что наверху есть совсем другие камеры, более чистые и светлые. Здесь совсем не было света, и даже нельзя будет определить, день или ночь на дворе.

– Я хочу есть, – прошептала Аврора.

Я не могла ответить на это иначе, кроме как обняв ее.

– У нас заведутся и вши, и блохи, – продолжала она, – если мы будем сидеть здесь.

– Дорогая моя, видит Бог, ты здесь не по моей воле.

Кроме нас, тут было еще несколько заключенных – две женщины-воровки и фальшивомонетчик. Таким образом, нас посадили с уголовниками. Они сразу поняли, что мы «политические», то есть те люди, все преступление которых заключается в мыслях, словах или происхождении, и не вступали с нами в разговоры – то ли из равнодушия, то ли из боязни, что им припишут сочувствие к нам и ужесточат наказание.

Очень медленно шло время; несколько раз от зловонной атмосферы, царившей в подземелье, я была на грани обморока. Но еще больнее было представлять, что вверху, над нами, – шумная оживленная улица, полная хорошеньких торговок духами и пудрой. Вечером или ночью – этого нельзя было понять – нам принесли еду: чечевичную жидкую похлебку и соленую рыбу. Еще не имея тюремного опыта, мы наелись этой дряни, а потом мучились от страшной жажды, которую нечем было утолить.

Прошел день, или два, или три – определить это в полнейшей темноте было невозможно. Мы либо спали, и сон этот был очень похож на обморок, либо просто сидели, уставившись во мрак, изредка разговаривали. Всем нам было ясно, что в этой камере мы превратимся в животных. Без воды, без мыла, в ужасной грязи… Я тогда еще была новичком и не знала, как сделать так, чтобы нас перевели в другое место. Достаточно было платить тюремщику су в день, чтобы он сделал это. Но мы о том, что это возможно, даже понятия не имели и не пытались улучшить свое положение. Я вспомнила слова Изабеллы: делать так, чтобы о нас забыли, – и горько усмехнулась. Пожалуй, лучше быть гильотинированной, чем всю жизнь просидеть в этом жутком месте… Я чувствовала, что терпения у меня ненадолго хватит. Иногда желание увидеть простой дневной свет становилось столь невыносимым, что хотелось либо закричать, либо повеситься. Не было сил сидеть здесь и сознавать, в какую грязь мы погружаемся.

Но однажды дверь темницы распахнулась, и вошедший тюремщик громко произнес:

– Гражданка Тремуйль, к следователю!

Я машинально поднялась, не понимая полностью, в чем дело, но сознавая, что на какое-то время выйду отсюда.

– Надеюсь, вас сюда уже не вернут, – прошептала Изабелла.

Я не ответила. В руках у тюремщика был фонарь, и я пошла на свет фонаря, как загипнотизированная.

Уже в коридоре я поняла, что сейчас вечер.

– Какое сегодня число? – спросила я у тюремщика.

– Двадцать четвертое нивоза, – мрачно буркнул он, нарочно выразившись так для того, чтобы я не поняла.

Но я не была полной невеждой в этих новых республиканских календарях и летосчислениях. Загибая пальцы, я стала высчитывать, и у меня приблизительно вышло, что нынче 18 января. Да, вероятно, это так. Три дня прошло со времени нашего ареста. Три ужасных дня я провела в этом зловонном подземелье.

Покачиваясь, я пошла за тюремщиком. Голова у меня немного кружилась: воздух в коридоре казался слишком свежим и чистым по сравнению с тем, каким я дышала в камере. Чтобы поторопить меня, тюремщик все время оборачивался и махал рукой, звеня ключами.

– Гражданка Сюзанна Тремуйль! – объявил он, приоткрывая дверь.

Это была та самая канцелярия, отделенная от остального помещения стеклянной перегородкой, только теперь за столом сидел не канцелярист, а человек в поношенном сюртуке и трехцветной республиканской перевязи, с волосами, по-спартански просто остриженными в кружок.

– Прошу садиться, – сказал он мне довольно вежливо.

Я села. Следователь не произнес больше ни слова, пока тюремщик не ушел.

– Моя фамилия Фруадюр, гражданка. Мне поручено разобраться в вашем деле.

Я устало пожала плечами. Честно говоря, я не думала, что нынче власти обременяют себя ведением дел. Но, может быть, мой случай кажется им особо важным. Несомненно, он будет спрашивать меня о Батце… Я еще не решила, как себя поведу. Я была слишком измотана, чтобы решать. И лишь мельком отметила, что следователь обращается ко мне на «вы», вопреки декрету Конвента.

– Расскажите мне все, гражданка. Все по порядку.

– Что именно?

– Историю вашего ареста.

Тихо, бесцветным голосом я пересказала ему скандал, случившийся в Народном театре, и назвала имя Каролины Бретвиль. Фруадюр слушал, не прерывая, но ничего не записывал; мне даже на миг показалось, что он верит мне. Или, что еще удивительнее, сочувствует. Впрочем, это, вероятно, мои иллюзии. В сущности, мне было безразлично, как он относится к моим словам.

– И вы утверждаете, гражданка, что не знакомы с Каролиной Бретвиль?

– Я вчера увидела ее впервые.

– Но она клянется, что вы – дочь того человека, который ее соблазнил, дочь аристократа. Вы действительно Сюзанна де ла Тремуйль?

– Да, – сказала я, не видя смысла отрицать это.

– Ваш отец действительно имел какие-либо отношения с гражданкой Бретвиль?

Я сжала губы. Меньше всего мне хотелось, чтобы какие-то люди лезли в жизнь нашей семьи, касались того, чего им не следовало касаться.

– Мне ничего не известно об этом, – произнесла я сухо.

– Бретвиль утверждает, что у нее есть ребенок и…

– Повторяю, мне ничего об этом не известно, – сказала я резко.

Фруадюр откинулся на спинку кресла, сжимая в руке перо.

– Напомню вам, гражданка, что осветить данные обстоятельства – в ваших же интересах.

– Сударь, – прервала я его, – не всегда должно руководствоваться собственными интересами.

Чего он хотел? Чтобы я рассказала ему об отце, о том, как эта девица служила у нас в Сент-Элуа и пользовалась благосклонностью принца – благосклонностью, которая, впрочем, не давала ей никаких надежд, а тем более прав? Если уж на то пошло, то это даже меня не касалось, а следователя тем более. Я бы скорее умерла, чем стала говорить об этом.

Фруадюр уже не смотрел на меня. Склонившись над бумагами, он что-то торопливо вычеркивал, замарывал, ставил кляксы, словно хотел какую-то надпись сделать навеки непрочитываемой. Я равнодушно глядела на него. Мне хотелось лишь подольше побыть в канцелярии, относительно чистой и светлой. Остальное меня не волновало.

– Я обрадую вас, гражданка, – сказал он, поднимая голову.

– Да? – спросила я без всякого выражения.

– Я отпущу вас на свободу.

Я не сразу поняла смысл услышанного. Но мало-помалу я осознавала эти слова, и искра заинтересованности вспыхнула у меня в глазах. Я взглянула на Фруадюра внимательнее и настороженнее. Надо было быть начеку. Может быть, это лопушка?

– Вы меня отпустите? – произнесла я медленно.

– Сию же минуту. Возьмите бумагу!

Я взяла бумагу, которую он мне протягивал. Меня охватило некоторое замешательство. Как понять то, что происходит?

– Ступайте! Вы свободны.

Я взглянула на бумагу, которую только что получила, – это было временное свидетельство о благонадежности, выписанное на двадцать дней и заверенное нужными подписями. Вероятно, Фруадюр имеет у себя уже подписанные пустые бланки.

– Я свободна?

– Совершенно.

– Но… как же это понять?

Он почесал пером у себя за ухом и усмехнулся.

– Я убедился, гражданка, что за вами нет никакой вины. Ведь происхождение не может вменяться в преступление, не так ли?

Все это было так, но… Я еще раз настороженно взглянула на следователя. Неужели он такой честный и порядочный? Нет, что-то тут не так.

– Если вы считаете, что я невиновна, то так же невиновны и мои спутницы, арестованные только за то, что были рядом со мной.

– О, – произнес Фруадюр, – возможно, это и так, но чтобы убедиться в этом, я должен сначала допросить их.

– Когда же вы это сделаете? – осведомилась я.

– Может быть, завтра, а может быть, через неделю. У меня полно работы, – произнес следователь, меняясь в лице.

– Но в Шантийи со мной была посажена маленькая девочка, ей всего одиннадцать лет! Умоляю вас, отпустите ее со мной.

– Я очень занят, – сухо прервал он меня, и тон у него был ледяной.

Я задумалась. Несомненно, что-то тут не так. Тут кроется какой-то подвох, интрига. Меня просто хотят выпихнуть на улицу! Но зачем? Этого я не понимала.

– Сударь, – сказала я медленно, – в таком случае, я прошу вас оставить меня в Шантийи до тех пор, пока вы не решите отпустить нас троих.

– Это невозможно.

– Но я не уйду без них! – вскричала я гневно.

– Если вы не уйдете, вас призовут к порядку и выведут.

– Силой?!

– Да, силой.

Он говорил решительно, но я почувствовала, что он чего-то боится. Возможно, того, что я устрою скандал? Безусловно, отпуская меня, он совершал преступление перед Республикой. Но как же, черт возьми, все это понять?

Нахмурив брови, я лихорадочно размышляла. Фруадюр наверняка не согласится вернуть меня в камеру, раз уж он так настаивает на моем освобождении. Вероятно, я снова оказываюсь в поле действия какого-то заговора. Но что же мне остается, кроме как плыть по течению? Я должна подчиняться. Возможно, на свободе положение прояснится и я смогу помочь Авроре и Изабелле.

– Умоляю вас, – проговорила я, – обещайте мне хотя бы перевести их в другое место.

– Что вы имеете в виду?

– Не оставляйте их в том ужасном подвале!

Фруадюр криво улыбнулся.

– Хорошо. Я поговорю с начальником тюрьмы, обещаю вам.

Я взяла бумагу и быстро пошла к выходу.

4

Итак, то, что я считала несбыточным чудом, сбылось: я оказалась на свободе. Выйдя за пределы Шантийи, я жадно вдохнула холодный январский воздух, наслаждаясь каждой клеточкой тела тем, что живу и могу дышать. Видит Бог, иногда возможность делать это приобретает необыкновенную ценность.

Правда, свобода эта была половинчатой. Изабелла и Аврора оставались в тюрьме. Фруадюр обещал их выпустить, но это его обещание показалось мне пустой фразой. Без сомнения, следователь на кого-то работает. Не может быть, чтобы он выпустил меня по собственному желанию, да еще и снабдил таким документом…

В тусклом свете фонаря я еще раз рассмотрела свидетельство. Впервые такая бумага была у меня в руках – бумага, дающая спокойствие, уверенность, защиту от ареста. Теперь мне наплевать даже на патрули. Они не посмеют задержать меня, увидев этот документ. Но, честно говоря, я ненавидела эту бумажку уже за то, что нуждалась в ней, за то, что лишь при ее наличии я имею право считаться человеком.

Мне бросилась в глаза знакомая подпись: Эро де Сешель. Это был друг Дантона, аристократ, переметнувшийся к революционерам, член Комитета общественного спасения. Я усмехнулась. Не сладко бы пришлось красавцу Эро, если бы кто-то узнал, что тот подписал свидетельство, выданное роялистке.

Услышав позади себя легкие шаги, я обернулась, поспешно пряча бумагу. Время было позднее, и у меня были все основания опасаться преступников или маньяков. Но я увидела рядом женщину. Стройная, высокая, она была одета по моде Старого порядка в пышное с фижмами платье, подбитый мехом короткий плащ. Я не могла разглядеть ее лица, но поняла, что она молода. Ну, может быть, ей лет тридцать.

– Мадам де ла Тремуйль? – раздался певучий голос.

Я не очень-то и удивилась. Внутренне я все время была напряжена, ожидая, что же произойдет. Я давно поняла, что мое освобождение не случайно.

– Вы угадали, – сказала я медленно.

– Мне было поручено встретить вас, принцесса.

Она говорила с ясно выраженным английским акцентом.

– Кто вы? – спросила я прямо.

– Леди Шарлотта Аткинс, к вашим услугам, принцесса.

Она протянула мне руку.

– Пойдемте, мадам. Нас ждет карета.

Я была как во сне, ощущая, как какая-то паутина сплетается вокруг меня. Больше всего на свете мне хотелось бы обрести ясность. Но я дала себе слово быть терпеливой, и я сдержу его.

Мы сели в карету, дама приказала кучеру трогать.

– Вы заговорщица? – осведомилась я прямо.

– Да, и причем профессиональная, – отвечала она со смехом. – Любовь к риску – это моя главная слабость.

Я никак не могла сказать того же о себе. Я не любила риск, интриги, заговоры и бесконечные опасности. Мне не нравилось строить ловушки или выбираться из них. Я хотела лишь одного: чтобы меня оставили в покое. Но, поразмыслив, я не стала объяснять это леди Шарлотте.

– Куда вы меня везете?

– В один хорошенький домик, где вы сможете прийти в себя, отдохнуть и успокоиться.

– Перед чем?

– Что вы сказали?

– Перед чем, говорю я вам, успокоиться?

Англичанка улыбнулась.

– Перед встречей со старым другом, разумеется!

– Вот как! – сказала я, мрачнея все больше. – Несомненно, это старый друг вызволил меня из Шантийи?

– Да, принцесса, уверяю вас. Он сделал бы это еще быстрее, но лишь вчера узнал о вашем аресте. Он ждал этого.

– Моего ареста?

– Да. Вы были нужны ему.

– Как мило с его стороны, – пробормотала я.

Услышав такое, можно было предположить, что и то объявление Коммуны о моем розыске с наградой в 10 тысяч ливров золотом – тоже дело рук «старого друга». Я была нужна ему! И он не имел другого способа обнаружить меня! Сжав зубы, я сказала себе, что догадываюсь, о ком идет речь. Только Батц способен на такое – человек, с которым я хочу встретиться меньше всего!

Скрывая гнев, я выглянула в окно. Мне не сразу удалось определить, где мы находимся. Темная маленькая карета англичанки мчалась по пустынным улицам с быстротой молнии. Чуть позже я поняла, что рядом протекает Сена, а мы, вероятно, оказались где-то возле того моста, где раньше был Нельский паром. Карета остановилась у одного из домов улицы Сент-Андре-дез-Ар. Теперь я окончательно узнала ее, одну из старинных улиц Парижа с древними домами под остроконечными крышами.

Англичанка отперла ключом дверь и пригласила меня:

– Входите, принцесса!

Мы оказались в помещении, больше похожем на контору. Мебель здесь была из черного дуба и такая странная, что я отнесла ее к XV веку. Я увидела над дверью звонок и табличку с надписью:

«Ганс Мюллер, часовщик из Швейцарии».

– Это наша конспиративная квартира, – пояснила леди Шарлотта. – Одна из многих. Здесь вы найдете все, что вам нужно, и вас никто не тронет.

– Но есть ли у этого дома хозяин?

– Вы же сами видите. Он принадлежит часовщику Мюллеру.

– Надеюсь, – сказала я, – я не покажусь вам слишком любопытной, если спрошу, что со мной намерены делать.

Леди Шарлотта, сняв шляпу, поправляла волосы перед зеркалом. Она не была красива, но держалась с врожденным изяществом. Я мрачно подумала, что наверняка у нее нет детей. Иначе бы она не вмешивалась во всякие авантюры.

– Увы, принцесса, я сама этого не знаю. Возможно, наш старый друг решил использовать вас в одной из ветвей заговора. Но мы с вами явно пойдем в разные стороны. Мне поручена левая ветвь, ну, а вам… – она улыбнулась, – вам, вероятно, правая.

Я не поняла ничего из этой речи, кроме слова «заговор».

– Вы возьмете на себя Дантона, принцесса! – воскликнула англичанка, снова надевая шляпу.

– Вы уходите? – спросила я.

– Да. Я оставлю вам ключ.

– И когда же явится этот наш общий друг? – спросила я едко.

– Он непредсказуем, принцесса. Ждите.

Она ушла. Я заперла за ней дверь на замок и остановилась в замешательстве. Что делать, если сюда постучится полиция? Я даже не смогу объяснить, почему нахожусь в этом доме.

«Вы возьмете на себя Дантона»… О, теперь я поняла, почему Аврора и Изабелла остались в тюрьме. Меня будут шантажировать этим, разумеется. И делать это будет Жан де Батц, таинственный и неуловимый заговорщик, за которым безуспешно гоняются все полицейские агенты Республики.

Я не желала сейчас думать об этом. Я хотела заняться собой. В буфете я нашла еще не остывший ужин: миска супа, половина жареного цыпленка, чашка взбитого яичного крема и бутылка с йонским вином. У меня все поплыло перед глазами. Пожалуй, уже полгода я не видела ничего подобного. Несмотря на свое неясное положение, я ужинала с огромным наслаждением. В конце концов, неизвестно, не в последний ли это раз.

У камина был огромный мешок с углем, и я щедро – не хватало мне еще жалеть добро Батца! – высыпала его содержимое в камин и развела жаркий огонь. В доме было прохладно, и я какое-то время согревалась, подставив руки к пламени. Мало-помалу огонь начал обжигать меня. Тогда я встала и отправилась на поиски посуды.

Мне удалось найти в кладовке лохань и кусок душистого мыла. С большим чувством, предвкушая удовольствие, я нагрела очень много воды и тщательно вымылась, не отказав себе в удовольствии немного понежиться в воде. Затем, завернувшись во взятую с постели простыню, я выстирала всю свою одежду и развесила ее сушиться прямо в доме.

Перед зеркалом я долго расчесывала чистые и мягкие золотистые волосы, пока они не стали искрить, едва я до них дотрагивалась. Я долго смотрела на свое отражение и оценивала его. От тепла и горячей ванны кожа приобрела розовый нежный оттенок и словно светилась изнутри. Длинные ресницы отбрасывали стрельчатую тень на щеки, в огромных черных глазах снова появилась та янтарная золотинка, которую кавалеры раньше называли золотым солнцем, спрятанным в глубине черных омутов. Нежные алые губы имели безукоризненную форму и соблазнительный изгиб, их выразительный рисунок нисколько не изменился. Немного помедлив, я сбросила с себя простыню. Волосы золотым водопадом заструились вдоль спины, изящная линия которой до сих пор была безупречна. Я похудела, тонкую талию можно было обхватить двумя пальцами, и бедра у меня стали чуть уже, но эта необыкновенная стройность ничуть не портила меня, наоборот, придавала фигуре изящество и грациозность. Я провела рукой по бедрам, коленям, щиколоткам, оценивая и проверяя. Кожа оставалась упругой, свежей и бархатистой. Я прикоснулась пальцами к груди, к соскам, убеждаясь, что они сохраняют прежнюю безупречную форму. В довершение всего я могла полюбоваться своими руками – мягкой линией локтя, покатыми плечами, изящными запястьями.

Я прикрылась простыней, собрала распущенные волосы, чувствуя в душе глубокое удовлетворение. Я молода и очень красива. Пожалуй, то, что я увидела, превзошло все мои ожидания, а ведь я старалась оценивать себя очень придирчиво. Вся беда в том, что у меня нет приличной одежды, нет косметики, которой можно подчеркнуть природную красоту, сделать ее более яркой. А если бы я могла это сделать, я, вероятно, выглядела бы столь же ослепительно, как во время своего первого бала в Версале.

Этой ночью я долго не могла уснуть. Мне почему-то все время вспоминалось прошлое: Версаль, Мария Антуанетта, балы и празднества… Я перебирала в памяти свои встречи с графом д'Артуа, от первой, в поместье Бель-Этуаль, до последней в Джардино Реале, в Турине. Улыбка трогала мои губы. Мне казалось, что с тех пор я не жила по-настоящему. Разве это жизнь? В моей нынешней судьбе нет никаких чувств, кроме страха.

Я думала об отце. Каким безупречным аристократом он был… Я никогда не ценила его по достоинству. Его величие стало для меня ясным лишь в тот прощальный вечер, в библиотеке Шато-Гонтье. Мне было больно. Любовь пришла ко мне слишком поздно. Ее сразу же заслонила боль. Отца больше нет… Я до сих пор содрогалась от горя.

А Рене Клавьер? К нему я чувствовала и гнев, и любовь одновременно. Как бы я хотела с ним встретиться. Увидеть его хотя бы еще раз, услышать его голос… Ощутить его прикосновения. Пожалуй, на данный момент это было высшее счастье, о котором я могла мечтать. Счастье небольшое, но несбыточное. Я даже не знаю, что случилось с Рене. Жив ли он.

Спать в чужом доме было странно и необычно. Но, погружаясь в мысли и воспоминания, я уже не вздрагивала от малейшего шума. Мало-помалу меня сморил сон. Я задремала, и во сне мне постоянно мерещился ужасный огромный Белланже, похожий на циклопа, размахивающего руками в поисках Одиссея.

Я много раз просыпалась, убеждалась, что это только сон, и снова засыпала, видя все тот же кошмар.

А в довершение мне приснилась Эстелла де ла Тремуйль, жена маршала Франции, павшего в битве при Азенкуре в 1415 году. В великолепном горностаевом плаще и платье из серебристой парчи, такая же прекрасная и гордая, как на портрете в Сент-Элуа, она подошла ко мне и почему-то сказала: «Что ты делаешь в этом городе, Сюзанна, в этой чужой постели? Ты же бретонка, дитя мое. Возвращайся в Бретань. Ты будешь счастлива там, как была счастлива я, встретив Артура де Ришмона, герцога Бретонского».

Я проснулась в холодном поту, не понимая, что бы это значило. Никогда раньше мне не являлись во сне мои предки. Но это была Эстелла де ла Тремуйль, это я хорошо поняла. Мне казалось, я до сих пор слышу ее чистый, холодный голос… Господи ты Боже мой, что за мистика!

Кто-то раздвигал шторы в соседней комнате. Задрожав, я села на постели. За окном был уже день, хмурый, холодный. Поспешно поднявшись, я сунула ноги в домашние туфли, закуталась в шелковый халат и вышла из спальни.

На фоне светлых занавесок ясно выделялся силуэт высокого, худощавого мужчины. Услышав мое приближение, он обернулся.

– Это вы, – мрачно констатировала я.

Да, это был Жан де Батц, как я и ожидала. После целого года скитаний мне суждено было встретиться с ним вновь. Я припомнила обстоятельства своего побега от этого человека: снотворное, брошенное в стакан Боэтиду, пачка украденных пропусков… Батц, вероятно, чувствует ко мне только ненависть. Но если он полагает, что сможет запугать меня, то он ошибается. Теперь я не боюсь тюрьмы. Мною овладела такая апатия, что я сама себе поражалась.

– Доброе утро, принцесса, – холодно и спокойно приветствовал меня барон.

Он отошел от окна и опустился в глубокое кресло, вытянув длинные скрещенные ноги. Батц нисколько не был похож на заговорщика, которому нужно прятаться, скрываться. Я тоже села, не ответив на его приветствие.

– Сейчас нам принесут по чашке кофе, принцесса.

Дверь отворилась. Вошел уже знакомый мне Руссель, секретарь барона, с подносом в руках. Я не отказала себе в удовольствии выпить кофе. Барон тоже взял чашку и сделал один глоток.

– Поговорим, – предложил он очень легко и просто.

5

– Поговорим, – снова предложил он.

Я молча поставила чашку на стол и внимательно взглянула на Батца. Никакого волнения я не чувствовала. Я предвидела и угрозы, и шантаж – все мои встречи с Батцем заканчивались именно этим.

– Как вы сами понимаете, принцесса, вы оказались на свободе вовсе не потому, что я проявил о вас дружескую заботу, – произнес Батц, отвечая на мой внимательный взгляд таким же пристальным взглядом своих черных, как ягоды терновника, глаз.

– В этом я никогда не сомневалась, господин барон. Уж кто-кто, а вы ничего не делаете без выгоды для себя.

– Для дела, сударыня. Лично мне ничего от вас не надо, уж вы поверьте.

Я молчала, опустив ресницы. Мне не хотелось спорить, я отлично знала, что от риторики дело не изменится.

– Нам предстоит обсудить кое-что очень важное, мадам.

– Вы желаете продолжать свои заговоры? – спросила я, вскидывая голову.

– Да.

Резко поднявшись, он прошелся по комнате, заложив руки за спину.

– Пришла пора избавить Францию от людей, заседающих нынче в Конвенте. Почва уже подготовлена… У меня есть план, вы понимаете это, принцесса?

– Еще бы! – ответила я почти враждебно. – Правда, мне отлично известно, что прежде вы действовали без особого успеха.

– Без успеха? По-вашему, навести ужас на полицию Республики, заставить всех агентов Комитета напрасно гоняться за призраком, а самому сидеть здесь, проникнуть в самую глубь революционного аппарата, знать всю его подноготную, – это, по-вашему, не добиться никакого успеха?!

Страстность его речи меня поразила, я невольно вздрогнула. Как он убежден в своей правоте! И он прав… Я сама желала ему успеха. Он действительно взбудоражил полицию, пустил ищеек по ложному следу, подкупил самых влиятельных чиновников Комитетов и Коммуны. Я понимала ту головокружительную ситуацию, когда на один вечер весь замок Тампль оказался в руках людей барона, в руках роялистов!

Но я знала, что и Батц далеко не всесилен. Он так и не смог спасти короля, несмотря на все свои безумно смелые выходки; потерпели неудачу многочисленные заговоры с целью похитить королеву, и Мария Антуанетта была обезглавлена. Дофин Шарль Луи до сих пор содержался в Тампле. Слова Батца были пока только словами; к тому же, напомнила я себе, лично мне его замыслы не сулят ничего хорошего, он просто использует меня, как использовал в прошлом. Ему наплевать на мою судьбу и судьбы моих детей, он играет ими, словно марионетками! Я нахмурилась, исчезло наваждение, вызванное речью Батца, а вместе с ним пропала и симпатия, которую я на минуту почувствовала к этому таинственному человеку.

Батц, не отрываясь, следил за сменой выражений на моем лице.

– Ну, и каков же ваш план уничтожения Конвента и свержения Республики? – спросила я вслух.

– Свержение изнутри, руками самих революционеров.

Он не обратил ни малейшего внимания на легкий оттенок иронии, прозвучавший в моих словах. Если он и был уязвлен этим, то виду не подал.

– Нам нужны казни и компрометации. Нам необходимо разжигать среди революционеров слепую ненависть друг к другу, разжигать вражду. Пусть они вцепятся друг в друга, пусть они грызутся как волки! Мы поймаем свою рыбку в этой воде.

Я молча слушала, чувствуя, как снова подпадаю под гипнотическое воздействие этого человека. Он был так страстен, так убежден, так неистов, он готов был положить все на алтарь роялизма.

– Да, нам нужны казни, много казней! Раз уж террор объявлен, пусть он раскрутится на всю катушку. Пусть казнят сотни человек в день, пусть Робеспьер утоляет жажду стаканами крови… Он хочет пить – пусть пьет!

– Но ведь она чудовищна, эта ваша тактика!

– Они, – произнес Батц, – сами выбрали ее. Они захотели крови. Так пусть же они утопятся в ней!

– Каким образом?

– Они люди фанатичные и жестокие. Они сами доведут террор до абсурда. Чтобы успокоить их нервы, нужно будет увеличивать порции. В конце концов, Конвент станет местом, залитым кровью, телеги, везущие смертников, будут вызывать ужас и отвращение, парижане будут приходить в ярость, узнав об открытии новых кладбищ! Конвент вызовет отвращение даже у третьего сословия – настолько он погрязнет в крови, лжи и преступлениях…

– Вы полагаете, это возможно?

– Вполне возможно. Я проник в самое сердце этого горнила, я буду разжигать там огонь безумия. Я буду призраком, нашептывающим одному революционеру скверные слова, якобы сказанные про него другим, я, как дух, буду витать над фракциями, убеждая их сговариваться друг против друга. Революционеры – народец мелкий и жестокий, принцесса, они физически не способны решать свои споры мирным путем. Их биография – цепь преступлений; они просто не знают иного выхода, кроме взаимных убийств.

Распалившись, он продолжал:

– Я доведу дело до того, что каждый будет подозревать в собеседнике врага, что каждый будет бояться доноса и одновременно доносить, бояться смерти и одновременно убивать. Их увлечет поток, который они сами вызвали к жизни; он поглотит их.

Его пафос уже не казался мне нелепым. Я внимала ему жадно, внимательно, словно предвидя, что его слова не лишены смысла. Он правильно угадал тенденции, задающие тон среди якобинцев. Они все ненавидят друг друга. Почему бы не довести это чувство до патологии?

– Мы стравим их между собой, и они сами перегрызут друг другу глотки! Революции будет положен конец, и Франция вновь станет королевством.

– А чего вы хотите от меня? – нетерпеливо произнесла я.

Я прервала барона на полуслове, и он не сразу опомнился, глядя на меня взглядом слепого. Потом тряхнул головой, откидывая назад смоляно-черные волосы:

– Вы поможете нам избавиться от Дантона, принцесса.

– От Дантона? Вы предлагаете мне сыграть роль Шарлотты Корде, бросившись на него с кинжалом?

– Нет, принцесса, моя фантазия не столь обширна.

Он снова сел, уже со спокойным видом взял со стола остывший кофе.

– Помните, сударыня, я употребил такое слово – «компрометация»? О, это всесильная вещь. Она способна вершить чудеса. С вашей помощью мы постараемся посильнее облить великого Дантона грязью.

– О его продажности и так сплетничают на всех перекрестках, а это ничуть ему не вредит.

– Мы предоставим реальные доказательства его продажности.

– Реальные?

– Реальными они покажутся Робеспьеру и его приятелю Сен-Жюсту.

Я пристально смотрела на барона, ожидая объяснений.

– Видите ли, принцесса, Робеспьер и его компания ненавидят Дантона. У меня есть сведения насчет того, что Робеспьер совсем не прочь, чтобы Дантон навсегда исчез с политического горизонта. Он, этот жалкий паяц, исписал целые тетрадки, изливая в них злобу на Дантона… Черт побери, – воскликнул Батц с внезапным гневом, – Франция действительно пала очень низко, раз допустила такого кровавого шута, как Робеспьер, к власти!

– Что вы мне предлагаете сделать? – перебила я его, полагая, что мне незачем созерцать все эти вспышки гнева.

– Вы очень по-деловому подходите к моему предложению. Мне это по душе…

Вытягивая длинные ноги и удобнее располагаясь в кресле, он заговорил громко, медленно и внятно:

– Вы отправитесь к Дантону домой, принцесса, поговорите с ним о всяких пустяках, попытаетесь отвлечь его внимание и за время пребывания в его доме улучите минутку и подбросите ему и стол кое-какие бумаги. После чего вы преспокойно выйдете на улицу, где мой человек под видом полицейского агента опознает вас. Вас арестуют и при обыске найдут крупную сумму денег, адресованную нашему подопечному, и письма, доказывающие связь Дантона с английской разведкой. Кое-что вы, разумеется, расскажете на допросе устно… От вас потребуется все актерское умение играть, сударыня.

– Вы что, полагаете, я соглашусь на это? – прервала я его, чувствуя, как мною овладевает возмущение.

– Да, принцесса, – пристально глядя мне в глаза, ответил Батц. – Полагаю, что согласитесь.

– Ну, да, конечно, – произнесла я, сжимая подлокотник кресла, – сейчас вы скажете, что, если я откажусь, Аврора и Изабелла де Шатенуа на днях переберутся в Консьержери и предстанут перед Трибуналом, не так ли?

Батц молчал.

Глядя на него, я пережила скверную минуту. Зачем я только затронула эту тему! Может, Батц ничего подобного и не думал, может, я сама подала ему эту идею! Внутри у меня все сжалось, и, не в силах больше выдерживать эту затянувшуюся паузу, я тихо и нерешительно спросила:

– Вы ведь не сделаете этого, правда? Аврора, она еще совсем ребенок, ей нет и двенадцати…

Голос у меня задрожал, и я замолчала. Нет смысла выказывать перед Батцем слабость, это нисколько не поможет.

Поднявшись, барон подошел к окну. За ночь подморозило, и стекло снаружи покрылось причудливой изморозью. Какой-то миг, разглядывая переливающиеся в лучах солнца кристаллы льда, Батц произнес – очень сухо и холодно:

– Вы, как я вижу, считаете меня чудовищем, принцесса. Сразу замечу, что ваше мнение для меня не имеет никакого значения. Чтобы больше не возвращаться к этому вопросу, я даю вам слово дворянина, что, каким бы ни было ваше решение, я не причиню никакого вреда ни вам, ни вашим родным.

С его стороны это была какая-то новая тактика, какая-то уловка. Не понимая, что он замыслил, я внутренне растерялась.

– И… что же, – сказала я нерешительно, – если я не соглашусь на ваше предложение, смогу ли я свободно покинуть этот дом?

– Безусловно, если вы поклянетесь, что все, о чем мы здесь говорили, останется между нами.

Итак, я узнала все, что хотела. Сию же минуту я откажусь от невероятного предложения Батца и через полчаса меня здесь не будет. Это очень даже просто… Но я молчала.

Я уйду отсюда, и что дальше? Аврора и Изабелла останутся в тюрьме. Денег у меня нет, да и идти, кроме как к Джакомо, мне некуда. Но у брата семья, дети, а из-за меня их всех могут арестовать. При самом лучшем стечении обстоятельств я снова попаду в тюрьму дня через три-четыре, и уж тогда это будет верная смерть. Мне предъявят обычное обвинение – участие в роялистском заговоре… Так не лучше ли принять предложение Батца и хотя бы знать, что умираешь не за пустяк?

Революция задолжала мне. У меня был долгий счет – отец, Розарио, Лескюр… Их смерть была на совести Республики. А кто виновен в том, что Жанно растет как обыкновенный деревенский сорванец? Кто виновен в том, что казнь грозит Авроре, одиннадцатилетней девочке, повинной только в, том, что ее считают моей дочерью… Так стоит ли мне колебаться?

– Мне все-таки кажется, принцесса, что вы примете мое предложение, – заметил Батц, глядя на меня очень внимательно.

– Почему вы так думаете?

– А разве вам не хочется отомстить? Полноте, принцесса, в нас течет кровь де ла Тремуйлей, которые месть ценили превыше всего! Да и есть ли у вас выбор? Если вы сейчас уйдете, рано или поздно вас снова схватят. Нынче людей отправляют на гильотину и за куда меньшее прегрешение, чем происхождение. Готов поспорить, что в лучшем случае вам удастся пробыть на свободе неделю… У вас же на лице написано, что вы аристократка, и это видит каждый прохожий на улице.

Я вздрогнула. Батц будто прочел мои мысли. Если я хочу отомстить, то лучшего случая мне не представится. Я приняла решение… Революция приговорила меня к смерти, так пусть же мне будет за что умереть.

– Да, – кратко произнесла я сдавленным голосом.

– Каковы же ваши условия? – сразу же спросил барон.

У меня сжалось сердце – я вспомнила о Жанно, его глаза, его детский смех, его губы, касающиеся моей щеки… Мой мальчик, мой малыш – вот мое условие. Пусть мне придется погибнуть, но я заставлю Батца позаботиться о Жанно. Без этого сделка не состоится.

– Мой сын, – с трудом произнесла я. – Он находится в Сен-Мор-де-Фоссе, и я хотела бы увидеть его, прежде чем…

– Вас отвезут туда завтра же, принцесса.

Я немного помолчала, собираясь с мыслями.

– Это еще не все, барон, – решительно сказала я наконец. – Вы должны будете вывезти его из страны. Его и еще одного мальчика, Шарля де Крессэ, моего воспитанника.

– Да у вас целый пансион, принцесса!

Я нахмурилась.

– В данный момент, сударь, я меньше всего расположена выслушивать ваши насмешки.

– Это не насмешки. Я просто обращаю ваше внимание на то, что вывезти за границу двух мальчиков гораздо сложнее, чем одного.

– Меня это не интересует. Их двое, сударь.

– И какую же страну вы предпочитаете? Кому их отдать?

Я не задумывалась над ответом ни секунды. На всем белом свете остался только один человек, способный позаботиться о моем сыне и дать ему образование…

– Я хочу, чтобы вы отвезли мальчиков к моей мачехе, Сесилии де ла Тремуйль. Она состоит в свите графини д'Артуа и находится, видимо, либо в Англии, либо в Дюссельдорфе или Бланкенбурге.

Барон молча кивнул, выражая свое согласие. «Кошмар, – подумала я. – Это он потому так легко соглашается, что дает обещания смертнице».

– Теперь о моей дочери, барон. Она сейчас в тюрьме. Я хочу, чтобы ее освободили.

Батц сделал отрицательный жест.

– Я не волшебник, принцесса. Вы требуете от меня невыполнимого. На этом мои возможности заканчиваются.

– Но вы же смогли вызволить из тюрьмы меня!

– Это другое дело, – резко прервал меня Батц. – Все, что я могу обещать вам, – это то, что о вашей дочери забудут.

– Что это значит? – спросила я недоумевая.

– Ее имя исчезнет из списков. Это значит, что она не будет судима. Как только Робеспьер падет, она выйдет из тюрьмы, и я переправлю ее в Англию.

Я подавленно молчала. Мне было совершенно ясно, что влияние Батца достаточно велико, чтобы освободить из тюрьмы маленькую девочку. Он просто не желает делать этого, не желает тратить на это деньги, рисковать своими людьми. Аврора не представляла для него никакого интереса, в планы Батца она просто не вписывалась; я уже чувствовала, что своей настойчивостью вызываю его раздражение.

Я подавила и свой гневный порыв, желание подняться и уйти. На карту было поставлено слишком многое, чтобы я могла руководствоваться лишь чувствами. В конце концов, Батц обещал переправить девочку за границу, потом, когда тюрьмы откроются. Нынче главное для Авроры – остаться в живых. А это Батц гарантировал.

– Обещайте мне, – сказала я дрогнувшим голосом, – что, в какую бы тюрьму я ни попала, Аврору и маркизу де Шате-нуа переведут ко мне, что меня не разлучат с дочерью и подругой.

– Идет. Это вполне возможно. Что-нибудь еще?

Я сосредоточилась, собралась с мыслями. Кажется, я ничего не забыла… Вот разве что Изабелла. Она столько сделала для меня… Но ответ Батца был мне известен заранее. Я не смогла добиться от него даже обещания освободить Аврору, что уж тут говорить об Изабелле!

«Деньги!» – сверкнула у меня в голове мысль. За деньги можно занять лучшую камеру и койку, иметь еду с воли. Золотые ливры и в тюрьме имеют власть.

– Мне будут нужны деньги, сударь.

– Я уже все продумал. У меня есть способ передавать вам деньги прямо в тюрьму. Человеку, который будет их приносить, вы будете отдавать подробные описания допросов: как вел себя следователь, какие вопросы его интересовали, что вы отвечали… Мы еще поговорим об этом подробнее.

Он выжидающе глядел на меня. Я развела руками.

– Других условий у меня нет, господин барон. Если вы выполните обещания в отношении моих детей, можете считать, что ничего мне не должны.

Батц сделал шаг к двери, потом вернулся, предупредительно подняв палец:

– Чуть не забыл, сударыня. Свидетельство о благонадежности, выданное вам следователем, пусть остается у вас. Оно подписано Эро де Сешелем, другом Дантона. С ним вам не страшен ни один патруль.

Помолчав, он добавил:

– Пока не страшен.

Я кивнула. Мне все было ясно. При обыске это свидетельство у меня изымут, и оно послужит еще одной уликой против Дантона.

– Должен предупредить вас, принцесса, – продолжил Батц. – После того, как вы выполните свое задание и вновь окажетесь в тюрьме, я предоставлю событиям идти своим чередом.

– Что это значит, сударь?

– Я даже пытаться не буду вытащить вас оттуда или смягчить приговор. Не надейтесь на это. Вас приговорят к смерти. Вы должны быть готовы к этому.

Я подняла на Батца погасшие, усталые глаза.

– Я давно готова, барон, – произнесла я без всякого выражения. – Ничего нового вы мне не сообщили.

6

– Почему я должен ехать туда, мама? – недовольно спросил Жанно.

Мы сидели в доме мамаши Барберен – крестьянки из Сен-Мор-де-Фоссе – и, чтобы было теплее, тянулись к очагу. Хозяйку я не застала: как сказал Жанно, она еще утром отправилась в Бельвю навестить дочь, вышедшую замуж за тамошнего мельника. Маргарита возилась в хлеву, задавая корм свиньям. Мы с сыном были одни, я разговаривала с ним, ощущала его присутствие, прекрасно зная, что это, вероятно, в последний раз. Мне стоило больших усилий не разрыдаться, но малыш наверняка видел, какое подавленное у меня выражение лица.

– Почему, мама? Ответь! Я хочу знать!

Как я узнавала это «я хочу!!» – требовательное, безапелляционное, оно, вероятно, было свойственно всем представителям рода де ла Тремуйлей.

– Разве ты не хочешь увидеть Англию? – сказала я, стараясь избежать прямого ответа.

– Без тебя – не хочу, – отрезал Жанно хмурясь.

– Но, милый, я сейчас не могу поехать. С тобой будут Маргарита и Шарло – разве этого не достаточно?

– Без тебя я не поеду, – упрямо повторил сын.

Я растерялась. Порой моего мальчика было не узнать. Он вырос, похудел. Но главные изменения произошли у него внутри. Он больше не был моим малышом, моим маленьким шалунишкой. Умом я понимала, что так и должно быть; ему ведь уже скоро семь, не может же он вечно оставаться милым малюткой только потому, что мне этого хочется. Но сердцем я чувствовала, что сын отдаляется от меня. Становится самостоятельнее, упрямее, что ли. С ним уже труднее было договориться. Он по-прежнему очень любил меня, но мое слово уже не значило для него столько, сколько прежде. Вот уже полчаса я старалась внушить ему мысль о необходимости поехать в Англию, каждый раз натыкаясь на его упрямство и непонимание. Ну, разумеется, объяснить-то я ему все равно не могла.

Мои обещания приехать позже не действовали. В кого он стал таким несговорчивым? Это наверняка сказывается влияние деда. Конечно, можно было бы вовсе не затевать этот разговор, но мне не хотелось бы, чтобы в решающий момент Жанно что-нибудь выкинул. Удрал, например. Судя по всему, это было вполне в его духе. Для общего спокойствия необходимо было заручиться согласием Жанно.

– Сынок, послушай меня. Я понимаю, что тебе не хочется расставаться со мной. Поверь, мне тоже. Но человек не всегда может делать то, что хочет, чаще он должен делать то, чего требует от него долг. Помнишь, как говорил твой дедушка?

– Угу, – пробормотал Жанно неуверенно, и я поняла, что нашла нужный подход к мальчику.

– Ты дал ему слово, Жанно, что не будешь меня огорчать!

– А разве я тебя огорчил, мама?

– Почти огорчил. Ты все время капризничаешь, не желаешь ехать, хочешь, чтобы тебя уговаривали, прямо как маленький ребенок.

Мальчик смотрел на меня широко открытыми синими глазами.

«Ведь он и есть маленький, – подумала я с болью. – Маленький, очень маленький!» Я едва сдержалась, чтобы не обнять его, не поцеловать, не расплакаться тут прямо при нем.

– Я должен поехать в Англию, мама? – дрожащим голоском спросил Жанно, видимо, изо всех сил надеясь получить отрицательный ответ.

У меня сдавило горло, но я твердо произнесла:

– Да, сынок, должен. А я должна пока остаться в Париже. У каждого из нас свой долг, как видишь…

– Хорошо, мама, я поеду, – прошептал Жанно и отвернулся.

Я чувствовала, что он едва сдерживает слезы, и сердце у меня облилось кровью.

– Я обещаю тебе, что приеду сразу же, как только смогу! – воскликнула я горячо. – Ты знаешь, мое сокровище, что я люблю тебя больше всего на свете. Я бы рада была никогда с тобой не расставаться, ни на одну минуту.

Он поднял голову.

– Это правда? Ты не обманываешь меня?

– Разве я обманывала тебя хоть когда-нибудь, любовь моя?

Но спустя секунду я уже раскаивалась в том, что сказала только что. Сейчас-то он смирится, успокоится, но потом, потом его боль и обида станут еще сильнее. Он будет ждать меня, ведь я пообещала приехать! Но… но ведь не могу же я сказать ему правду. Это было бы еще более жестоко… Пусть уж лучше он ждет меня, так ему будет легче, да и мне тоже. Стараясь больше не думать об этом, я привлекла Жанно к себе, поцеловала, делая так, чтобы он не заметил, что в моих глазах стоят слезы.

Сердце у меня в этот миг просто разрывалось на части. Никогда еще – ни раньше, ни позже – не было в моей жизни такого момента, никогда мне не было так больно, как сейчас.

– А мой отец? – внезапно спросил Жанно. – Он тоже выполнял свой долг и поэтому погиб?

– Твой отец? – переспросила я пораженно.

Подсознательно я была готова к этому вопросу. Я даже ожидала его. Здесь для меня не было неясностей, все было обговорено еще с моим отцом: мы тогда условились, что для Жанно гораздо лучше быть сыном графа д'Артуа, чем отпрыском безызвестного виконта де Крессэ, дворянина из бретонской глухомани. «Надо же, – подумала я, – как давно это было. Так давно, что кажется уже неправдой».

– Расскажи, каким был мой папа!

– Не был, а есть, – решительно поправила я сына. – Твой отец вовсе не погиб, он жив!

– Жив?

На личике Жанно было написано такое искреннее изумление, что, кажется, объяви я ему о том, что в Англию он не уезжает, он не был бы удивлен больше, чем теперь.

– Но дед ведь мне говорил, что мой отец погиб!

– Он вынужден был так сказать, сынок.

– А почему?

Этот простодушный вопрос тронул меня до глубины души.

– Видишь ли, ангел мой, тогда мы не могли сказать тебе правду, ты был слишком мал и мог где-нибудь нечаянно обмолвиться. Это все потому, Жанно, что твой отец не обыкновенный человек, не такой, как все другие.

– А кто он такой?

– Граф д'Артуа, принц крови, родной брат казненного короля.

Я сама удивилась, как легко далось мне это признание. Мне не пришлось даже подбирать слова, все получилось как-то само собой. Видит Бог, иногда мне самой кажется, что Жанно – сын графа д'Артуа. Сейчас мальчик сидел такой задумчивый, такой серьезный.

– В Англии я встречусь с папой? – вдруг радостно спросил он.

– О да, наверное, – машинально ответила я, беспокоясь о другом. – Жанно, мне бы не хотелось, чтобы ты кому-нибудь рассказывал об отце, пока будешь во Франции. Это очень опасно. Сейчас нас, аристократов, преследуют, и если ты проговоришься, нам всем может быть очень плохо.

– Даже Маргарите и Шарло нельзя сказать, мама?

Жанно едва сидел на месте от желания поделиться с кем-нибудь своей тайной. Вряд ли он сможет молчать. Когда я поняла это, моя тревога усилилась.

– Жанно, ты должен обещать мне, что кроме Маргариты об этом никто не узнает, – сказала я строго. – От этого зависит жизнь всех нас, ты понимаешь?

Жанно слушал меня, раскрыв рот. Впервые я говорила ему, что от него зависят судьбы других людей. Он был уже достаточно взрослым, чтобы осознавать это.

– Честное слово, обещаю! – горячо произнес Жанно. – Я никому не скажу… Только Шарло, ладно?

В дом вошла Маргарита, держа в руках две чашки молока, накрытые толстыми ломтями пшеничного домашнего хлеба. Жанно вскочил со скамьи, тревожно ухватил за рукав:

– Маргарита, ты никого не видела во дворе?

– Что? – не поняла она.

– Там не было чужих? Нас никто не подслушивал?

– Пресвятая и пречистая! – воскликнула Маргарита. – Да кому это нужно?

– Мама рассказала мне одну очень важную тайну, – нахмурившись объяснил Жанно. – Ее никто не должен знать!

Во дворе хлопнула калитка.

– Я посмотрю, кто там! – Жанно, схватив куртку, бросился к двери.

Я с тревогой посмотрела ему вслед. Как же трудно ему будет сдержать слово! Вероятно, уже сегодня же вечером он под большим секретом поведает обо всем Шарло. Мне оставалось надеяться лишь на благоразумие последнего. По натуре он молчалив…

– Выпьете молока, мадам? – окликнула меня Маргарита.

– Я не голодна.

– Выпейте! Это вам на пользу пойдет. Вы вся словно светитесь…

Я взяла чашку из рук Маргариты. Молоко оказалось неожиданно вкусным. Теплое, парное, оно имело какой-то странный, полузабытый, но знакомый вкус… Нунча! Вот кто поил меня таким молоком!

– Что за тайну вы сказали малышу, мадам?

– Я сказала, – произнесла я с улыбкой, – что он сын графа д'Артуа.

С Маргаритой я об этом еще не говорила, мне было важно, как она к этому отнесется.

Она восприняла это как должное.

– Вот уж верно вы поступили, мадам. Нынешние времена не вечно будут длиться, а ребенку еще целая жизнь предстоит. Когда господа аристократы вернутся, вся эта голытьба полетит вверх тормашками. А как же! Надо, чтобы все было как положено… Виконт де Крессэ, пожалуй, и неплохой человек был, а все не такой завидный отец, как его высочество…

Слушая знакомый, чуть ворчливый голос Маргариты, я с трудом представляла себе, как выйду из этого дома, как снова вернусь в этот страшный Париж… И тем не менее за углом меня ожидала карета Батца, и скоро, очень скоро этому свиданию придет конец.

«Ничего не скажу Маргарите», – вдруг решила я. Незачем ей знать о том, что меня ожидает. Когда все будет кончено, сюда явится Батц, и это будет его задача – уговорить Маргариту уехать. Сейчас я была не в силах затевать столь тяжелый разговор. Мало того, что Маргарита не поймет и не согласится с причинами, толкающими меня на авантюру барона, она еще станет плакать и причитать, наделает шуму, расстроит и меня… Нет, я ничего не скажу. Может быть, это малодушие. Но у меня сейчас так мало сил.

Жанно вбежал в дом – раскрасневшийся, возбужденный.

– Мама, там пришла мамаша Барберен, она хочет тебя видеть!

За дверью раздался грохот, что-то со звоном упало на пол.

– Что такое? – спросила я недоуменно.

– Мамаша Барберен, я ведь тебе уже говорил!

Сильно хлопнув за собой дверью, в дом вошла пожилая крестьянка. Почти сразу же я поняла, что это хозяйка. Она медленно оглядывала нас, потом так же медленно принялась снимать огромный стрельчатый чепец с головы.

– Ах, это вы! – проговорила она медленно. – Давно уж я хотела поговорить с вами.

Она сняла чепец, подбоченилась и взглянула на меня в упор.

– Надеюсь, вы привезли деньги. Те, что вы оставили, уже давно вышли. Ваша мать, – продолжила мамаша Барберен, имея в виду Маргариту, – хотя бы по дому помогает, а от мальчишек никакого толку, только есть подавай.

Я стала лихорадочно перебирать содержимое сумочки, надеясь на чудо. «И как можно было забыть о деньгах! – подумала я ошеломленно. – Мне ведь ничего не стоило взять их у Батца». Как и должно было быть, чуда не произошло. Мучительно краснея, я передала хозяйке 11 ливров серебром да одну медную монету в 5 су. Мамаша Барберен медленно пересчитала деньги.

– Вы, верно, издеваетесь надо мной, милочка. Этих денег не хватит даже на уплату того, что вы мне уже задолжали… А вы ведь наверняка хотите оставить детей, не желаете их пока забирать!

Мне было очень неловко, более того, я чувствовала себя униженной. Уже не в первый раз я оказывалась в ситуации, выйти из которой с достоинством можно было только имея деньги. Без денег ты и не совсем человек. Те времена, когда Сюзанна де ла Тремуйль считала сами деньги чем-то маловажным, а разговор о них – пошлостью и признаком дурного вкуса, давно канули в Лету. Так можно относиться к деньгам, когда их у тебя целая куча.

– Простите, пожалуйста, – пробормотала я. – Мне очень неудобно, что так вышло. Обещаю, что деньги будут заплачены в самое ближайшее время…

Я почти заискивала. Нельзя было допустить, чтобы из-за неуплаты Маргарита и мальчики очутились на улице. Мне придется тогда везти их к Батцу. Что из этого выйдет, я могла только предполагать, а мне хотелось, чтобы будущность Жанно была твердой.

– Вам будет очень хорошо заплачено! – заверила я хозяйку, заметив, что она колеблется. – Кроме того, мои родные не будут обременять вас слишком долго, через месяц, самое большое – через два за ними приедут…

– Так и быть! – решилась крестьянка. – Подождать-то можно. Но никак не больше двух недель!

…Жанно провожал меня до кареты. Мы шли по деревенской улице, пожелтевшая прошлогодняя трава жалкими островками выглядывала по обе стороны дороги. Небо заволокло тучами. Ожидался то ли дождь, то ли снег.

Жанно был так восхищен тем, что я открыла ему, что даже не слишком опечалился нашей разлукой. Он был горд и преисполнен сознания собственной значимости. «Да уж, – подумала я с ревнивой горечью, – он уже не только мой. Ведь он никогда не видел графа д'Артуа и ничего о нем не знает, но как гордится!»

– Мама, можно тебя спросить?

– Да, мой мальчик, сколько тебе хочется!

– В Англии мы разыщем моего папу и будем жить все вместе? Ведь правда?

– Конечно же, сынок, – проговорила я с усилием. – Именно так мы и поступим.

7

Холодное зимнее солнце выглянуло на мгновение в просвет между тучами. Было 1 февраля 1794 года, канун Сретенья Господня, внесения Иисуса в храм и очищения Богоматери.

Я была уже почти у цели. Позади осталась неделя, проведенная мной в одном из тайных домов Батца, длительные беседы с бароном или с кем-то из его людей, которые даже имен своих не называли. Мне устраивали инсценированные допросы, задавали всевозможные вопросы, заставляя заучивать нужные ответы, говорили, как следует держаться перед следователями. Словом, я больше не принадлежала себе, моей судьбой распоряжался Батц. Все это время, честно говоря, я чувствовала себя даже менее свободной, чем в тюрьме, – там, по крайней мере, мне ни перед кем не нужно было играть. К тому же я уже давно не была такой одинокой, как в эту неделю. Батц держался со мной сухо и вежливо, не проявляя ко мне ни малейшего сочувствия. Да и жалость, проявленная им, была бы мне противна. Но мне не хватало Изабеллы, я мучилась от ее отсутствия и сознания того, что она в тюрьме. А ночами мне снились дети. Я вновь и вновь видела веселого, счастливого, беззаботного Жанно, видела его то так, то эдак, а чаще всего – в белой мохнатой козьей шубке, таким, каким он был в одну из зим, проведенных нами в Сент-Элуа. Во сне я играла с ним, разговаривала, целовала его. Просыпаться от таких снов было особенно трудно.

…Увидев на фасаде одного из домов цифру 24, я ускорила шаг. Вокруг было много людей, ведь по соседству находился Торговый двор. Улица была довольно чистая и привлекательная, но на меня это место навело тоску – в пяти минутах ходьбы отсюда находилась Люксембургская тюрьма, та, где сидел Розарио, та, куда скоро буду водворена я.

Поднявшись на второй этаж – Дантон занимал весь этаж в доме, – я осторожно постучала. Дверь открыла красивая белокурая девушка лет шестнадцати – я вначале приняла ее за одну из любовниц Дантона и только потом, вспомнила, что он женился. Итак, эта девчонка – его жена, Луиза Жели. Уже сейчас об этом браке ходили легенды. Рассказывали, что родители невесты, строгие католики, придерживающиеся монархических убеждений, поставили жениху почти невыполнимое условие: прежде чем они дадут согласие на брак, Дантон – революционер, якобинец Дантон! – должен исповедоваться, да еще непременно у неприсягнувшего священника. «Пустяки, – сказал Дантон. – Дайте только адрес»…

– Мне нужен гражданин Дантон, – произнесла я.

– Он в своем кабинете, – легкомысленно ответила супруга трибуна, принимая меня за обычную посетительницу.

Легкомысленно – потому, что после смерти Марата всем было известно, что среди посетительниц встречаются Шарлоты Корде.

Глядя на нее, такую юную, безмятежную, счастливую и даже глупенькую, я почувствовала, как что-то шевельнулось у меня в душе, что-то вроде угрызений совести. Правильно ли я поступаю? Мне не было жаль Дантона. Он пару раз оказывал мне некоторые небесплатные услуги, он даже знал меня. Но он все равно был революционер и якобинец, до недавнего времени союзник Робеспьера. Это Дантон более всех настаивал на создании Революционного трибунала. Я знала его слова: «Будем же грозными… Учредим трибунал, дабы меч закона висел над головой всех его врагов». Да, Дантон был мне почти ненавистен, но что сделали мне его родные? Его жена и дети? Впрочем, подумала я, из разговора с самим Дантоном все будет видно.

– К тебе пришли, Жорж! – нежным голоском предупредила мужа эта юная женщина.

Оторвавшись от бумаг, Дантон поднялся из-за стола, тряхнул головой, отбрасывая назад сальную нечесаную гриву волос. Он погрузнел, обрюзг. И он не узнавал меня. Огромный, массивный, в богатом аляповатом халате, домашних туфлях и фланелевом платке на шее, он стоял и смотрел на меня с холодным любопытством, как турецкий паша на новую рабыню, ожидая, когда я начну говорить.

– Итак, моя милая, что вам нужно? – наконец спросил он, не предлагая мне сесть.

А я в этот миг услышала, как нежно воркует за дверью Луиза, разговаривая с ребенком – видимо, сыном Дантона от первого брака.

Что-то сильно сжало мне сердце. Кровь горячей волной прилила к голове. Этот ребенок – он, наверное, такого же возраста, что и Жанно… Я поняла, что не смогу сделать то, ради чего пришла сюда. Внезапно я даже почувствовала облегчение. Почему бы мне не обратиться за помощью к Дантону? Я знала, что он питает слабость к аристократкам – даже не мужскую слабость, а какое-то сентиментальное сочувствие. И он обладает огромной властью, одного его слова будет достаточно, чтобы Изабелла с Авророй оказались на свободе. Они ведь не бог знает какие важные птицы. И пусть Батц катится к чертям вместе со всеми своими планами…

– Вы пришли просить за кого-то? – снова спросил Дантон.

Меня словно прорвало, поток слов подкатил к горлу.

– Я пришла умолять вас о помощи! Моя дочь и моя подруга брошены в тюрьму… Клянусь вам, они не замечены ни в чем противозаконном, а девочке так вообще только одиннадцать лет…

Лицо Дантона выразило досаду.

– Я где-то видел вас, не так ли?

– Нет, не думаю, – пробормотала я, уже разочарованная этим холодным тоном.

– У меня скверная память на лица. И все-таки… Вы, наверное, эмигрантка?

Еще минута – и он узнал бы меня. Я заговорила быстро и поспешно, еще надеясь на какое-то чудо:

– Сударь, я умоляю вас! У меня нет больше надежды.

– Да зачем вы явились в мой дом?! – взревел он вдруг так яростно, что я испугалась. – Хотите скомпрометировать меня? Сыграть на руку моим врагам? Неужели вы думаете, что я стану рисковать своим положением из-за какой-то девчонки и аристократки? Глупы же вы в таком случае! А я вовсе не Христос, чтобы страдать за других… Таких, как вы, сейчас отправляют на гильотину сотнями, и если бы я за всех них заступался…

Дверь распахнулась. Вошла Луиза.

– Жорж, милый, пришла Люсиль к ужину. Ты выйдешь? Я почти не слышала ее, оглушенная, почти убитая словами Дантона. Да, таких, как я, сейчас отправляют на гильотину сотнями, это верно. Он прав. Я знаю, что мне делать.

Проводив Дантона взглядом, я расстегнула новый, подбитый мехом плащ и аккуратно вытащила из потайного кармана тонкий сверток бумаг. Батц был уверен, что, если эти фальшивки попадут в руки Робеспьера, судьба Дантона будет предрешена. Оглядевшись вокруг, я как можно осторожнее приоткрыла ящик стола и быстро сунула сложенные листы в середину вороха бумаг, в полнейшем беспорядке сваленных туда. Вряд ли, подумала я с усмешкой, Дантон сумеет обнаружить их раньше, чем посланные сюда для обыска шпионы Робеспьера.

Потом я ушла, не требуя, чтобы меня провожали.

На улице меня уже поджидали. Полный лысеющий мужчина средних лет – явно человек Батца, поняла я – подмигнул мне, едва я взглянула в его сторону. На всякий случай я еще раз пощупала рукой полы плаща, в подкладке которого были зашиты письма, якобы изобличающие связь Дантона с английской разведкой. Еще одно письмо, а также тридцать тысяч ливров золотом находились в моей сумочке, вместе со свидетельством о благонадежности, подписанном Эро де Сешелем, другом Дантона.

– Держите, держите аристократку! – заорал наблюдавший за мной толстяк, едва заметив приближающийся патруль. – Держите роялистку!

Уж не знаю, был ли этот патруль в планах Батца, но появился он очень кстати. Я была спокойна, по крайней мере, внутренне, а внешне изо всех сил старалась разыграть испуг и замешательство.

Почти сразу же меня окружили случайные прохожие и зеваки.

– Предъяви-ка свидетельство, гражданка, – крикнул сержант, пробившись сквозь толпу. – Нам нужно знать, кто ты.

– Конечно, – полуиспуганно пробормотала я, дрожащими руками расстегивая сумочку.

Достав свидетельство, я, как и было задумано, уронила сумочку. Золото из свертка хлынуло на землю. Толпа отшатнулась, словно вид денег привел ее в состояние транса. Ошеломленный сержант дал знак солдатам.

– Ну-ка, всем разойтись! Это золото принадлежит Республике, мы передадим его в Трибунал!

– Она, видно, хотела кого-то подкупить! – раздался голос.

– И выходила из дома Дантона.

– Не выходила, а входила. Это она ему деньги несла…

– Чертова кукла! Эмигрантка, ясное дело! Протянутое мною свидетельство сержант даже не стал рассматривать.

– Теперь это не имеет никакого значения, – изрек он сурово. – Ты арестована.

Солдаты аккуратно собирали рассыпавшееся по брусчатке золото.

Я вздохнула. Слова сержанта не вызвали в моей душе никакого отклика, в тот момент мне было все равно, и хотелось только, чтобы все закончилось как можно скорее.

Ворота Люксембургской тюрьмы захлопнулись за мной через пять минут.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ЛЮБОВЬ ПОД КРЫШЕЙ ЛА ФОРС

1

– Твое имя?

– Сюзанна де ла Тремуйль де Тальмон.

– Возраст?

– Двадцать три года.

– Профессия?

– Без профессии, – сказала я после короткого размышления.

Эта процедура водворения в тюрьму уже становилась для меня привычной. Канцелярист, внимательно приглядываясь ко мне, записывал мои приметы. Я равнодушно огляделась по сторонам. Люксембург показался мне и чище, и лучше Шантийи. Правда, я несколько сожалела, что попала сюда. Но ведь Батц обещал, что рано или поздно мы с Изабеллой и Авророй соединимся в одной тюрьме.

Мысленно я еще раз припомнила все, что должна буду говорить. Мне нужно было нагромоздить гору лжи, но я ни малейшего стыда не чувствовала. Это просто еще один способ мести. Я была уверена, что выйти живой на свободу мне не удастся, но, по крайней мере, я причиню вред республиканцам. Иногда я даже чувствовала что-то похожее на благодарность к Батцу – за то, что он дал мне такую возможность.

– Камера номер четырнадцать!

Тюремщик сзади меня загремел ключами.

Пока мы шли по коридору, я сразу приступила к тому, что мне нужно было больше всего. Тюремщик оказался сговорчивым, а деньги Батца пришлись очень кстати. Мы договорились о следующем: за су в день он устроит меня в чистую и светлую камеру, дополнительно за тридцать су достанет хороший тюфяк, за десять ливров в неделю будет приносить мне хлеб и молоко с рынка. За некоторую плату тюремщик согласился перевести ко мне Изабеллу и Аврору, если они здесь появятся, а также передавать письма, которые я напишу, по адресу. И разумеется, закрывать глаза на то, что у меня будут чернила и перья.

Он распахнул передо мной дверь камеры, и мы расстались в самых лучших отношениях.

Камера – а вернее большой каменный зал – была так заполнена заключенными, что на мое появление никто не обратил внимания.

Я спустилась по нескольким ступеням вниз, заняла одну из свободных кроватей. Она была узкая, железная, застланная казенным коричневым одеялом, но по сравнению с Шантийи показалась мне роскошной. Высоко надо мной было маленькое окно, наспех забранное решеткой. Я заметила, что многие кровати отделены друг от друга простынями, и решила чуть погодя поступить так же, чтобы иметь хоть немного одиночества.

В противоположном конце камеры пылал камин, но там, где сидела я, было немного прохладно. Холодом тянуло и от каменной стены. Я подумала, что, когда другие места освободятся, я займу кровать поближе к огню. И только потом поняла всю жестокость этой мысли.

– Сударыня, не сдадите ли вы деньги на дрова и уголь? – услышала я женский голос.

Вздрогнув, я подняла глаза. Ко мне обращалась миловидная девушка в белой кофточке и темной юбке, совсем еще юная, лет семнадцати.

– Что?

– Чтобы было отопление, мы собираем деньги на уголь. Можете ли вы сделать свой взнос?

Подумав, она добавила:

– Это, конечно, не обязательно. Но желательно.

– У меня есть деньги, мадемуазель.

Я протянула ей ливр.

– Только, пожалуйста, сделайте так, чтобы топили пожарче.

Она опустила монету в специальный полотняный мешочек.

– Это моя обязанность, сударыня. Мне так приятно быть чем-то полезной.

– Можно ли узнать, кто вы? – спросила я улыбаясь.

– Дезире. Дезире де Курби. По крайней мере, до сегодняшнего вечера.

– Почему до сегодняшнего?

– В семь вечера я стану виконтессой д'Эрвильи.

Мало-помалу я понимала, в чем дело.

– Вы обвенчаетесь? Здесь?

– Да. Здесь есть священник.

Она весело произнесла:

– Если хотите, приходите на наш свадебный ужин.

– Вот как, будет и ужин?

– Да. Салат из капусты, пирог и вино.

Эта милая Дезире, казалось, абсолютно освоилась с тюрьмой. Ее даже не тревожила мысль о том, что поздно вечером явятся жандармы со своим всегдашним списком и что в камере станет меньше людей. Их повезут в Консьержери – преддверие гильотины…

– Вы давно здесь? – спросила я тихо.

– Пять месяцев.

– А господин д'Эрвильи, ваш жених?

– Только три.

– И в чем же вы обвиняетесь?

– Я – в том, что аристократка. А он защищал свою арестованную сестру.

У меня сжималось сердце, когда я смотрела на Дезире. Возможно, она слишком молода, чтобы сознавать весь ужас положения. Всю чудовищность происходящего.

– Здесь только аристократы, Дезире?

– Большинство. Вы придете?

– Да, – пообещала я.

– А как вас зовут? – поинтересовалась она.

– Принцесса де ла Тремуйль.

По лицу Дезире промелькнуло удивление. Она отошла от меня, но я видела, как она что-то прошептала на ухо другой женщине – видимо, обо мне. Что ж, теперь у меня не будет необходимости представляться каждому.

Рядом со мной какой-то толстяк читал Вольтера, время от времени гневно подчеркивая абзацы карандашом. Другой мой сосед, старик лет семидесяти, вежливо обратился ко мне, спрашивая, не помешает ли мне запах его трубки. Я сказала, что пет. Мы разговорились. Его имя было Луазроль, он был генерал-лейтенантом королевской армии и в Семилетней войне потерял ногу. Вместе с ним в тюрьме сидел его молодой сын.

– Вот он, видите? Спит, – с нежностью произнес старик. – Это все-таки лучше, чем просто ожидать вечера.

Приближение вечера все ожидали с жутким страхом. Придут жандармы со списком и увезут кого-то в Консьержери. Но кого? Этого никто не знал. Пожалуй, только я знала, что не меня.

Меня еще будут допрашивать, водить по комнатам. Мне еще предстоит выполнить свою задачу. И только тогда Фукье-Тенвиль вспомнит обо мне и внесет мое имя в список.

Мне стало тошно; отвратительно засосало под ложечкой. Почему я не попросила у Батца цианистого калия? Все лучше, чем гильотина. Хотя, как утверждает революционный медик Кабанис, при гильотинировании ощущается лишь «легкая свежесть» на шее.

Но, как ни странно, на некоторое время я уснула, натянув на себя одеяло. И снова мне приснилась Эстелла де ла Тремуйль, и снова она уговаривала меня вернуться в Бретань. Я не понимала, почему этот сон повторяется и какой в нем смысл. Уж сейчас-то, в тюрьме, я никуда не могла вернуться.

Проснулась я уже вечером. За полотняной занавеской с помощью других женщин прихорашивалась Дезире де Курби. Я услышала, как жалобно она сетует на то, что у нее нет даже подобия фаты, и вновь поразилась. Эта девушка явно не понимала, в каком ужасном положении находится. Но сколько наивного мужества было в этом непонимании.

Я оглядела свое нарядное платье и, внезапно, решившись, ровной полосой оборвала широкое белое кружево, обрамлявшее подол юбки. Юбка будет чуть короче, но это не беда. У меня в руках теперь была почти настоящая фата. Я подошла к занавеске.

– Кажется, я могу помочь вам, Дезире.

Она вскрикнула от радости и сразу же набросила кружево на волосы. Я помогла ей живописнее уложить его. У других женщин нашлись даже шпильки.

– Вы прелестно выглядите, – сказала я ласково.

Под руку со своим женихом, юношей лет двадцати, она шла к наспех сооруженному алтарю, гордая и счастливая. Отец Ансельм, неприсягнувший священник, был таким же узником, как и мы. Он обвенчал влюбленных по всем правилам. Я стояла и поражалась. Я никак не ожидала, что в тюрьме будут заведены такие правила.

За свадебным скудно сервированным столом все усаживались по правилам этикета, и кавалеры любезно уступали свои табуреты дамам. Ужин, состоящий из салата и пирога, тоже ели с соблюдением всех манер. Разговор был веселый и непринужденный; как я заметила, всякий избегал касаться таких тем, как Трибунал, казни, тюрьма. Если бы я закрыла глаза и слушала только беседу, мне бы показалось, что я нахожусь в светской гостиной в Версале.

Я быстро познакомилась со своими товарищами по несчастью. Давно уже мне не приходилось видеть сразу стольких аристократов вместе. Никто из них не опустился, не впал в отчаяние, многие даже сохраняли щегольский вид и, уж конечно, каждый день брились. Невзгоды сплотили нас, сблизили, и теперь даже незнакомые люди могли считать друг друга близкими товарищами, приятелями.

Теофиль де Лешасери, которого я мельком встречала в Версале, оказывал мне так много внимания, что это можно было принять за ухаживание. Я немного кокетничала с ним, в душе поражаясь, как у меня хватает сил на такие забавы, как флирт. В расточаемых любезностях, в вежливости и строго соблюдаемом этикете было что-то зловещее, жуткое, ужасное. Каждый хотел выглядеть беспечно, но каждый сознавал, что его ждет только смерть.

И вот самый страшный момент наступил. В десять часов вечера железная дверь камеры распахнулась, и на лестницу вступили судебные исполнители в сопровождении жандармов.

Дрожь пробежала у меня по спине, я поднялась. В руках у судейского был список, до ужаса длинный, не меньше чем на двадцать человек. Судейский откашлялся.

И прозвучало первое имя.

Тот, кого вызывали, обязан был выйти вперед, и его сразу же уводили за железную загородку, похожую на клетку. Мало-помалу она наполнялась жертвами, составляющими завтрашнюю порцию гильотины. То, что им предстояло еще пройти через Трибунал, ничего не меняло. Это была только формальность.

Вызванные быстро собирали вещи, прощались с друзьями. Очень быстро освобождались кровати.

«Я должна сохранять мужество, – промелькнула у меня отчаянная мысль. – Я должна привыкнуть к этой процедуре. Я буду наблюдать ее каждый день…»

– Дезире Курби!

У меня перехватило дыхание. Это было имя той самой милой девушки, новобрачной в фате из моего кружева, несколько часов назад обвенчанной отцом Ансельмом. И ее ждала гильотина?.. Могло ли быть что-то более несправедливое?

Бледная, но гордая, она ступила вперед, с выражением чрезвычайной важности на милом личике, и ее вид был столь трогателен, что даже равнодушный судейский взглянул на нее из-под очков.

– Меня зовут отныне Дезире д'Эрвильи, сударь, – дрожащим голосом произнесла она.

– Мне это безразлично, – изрек судейский.

Задыхаясь, она обернулась, протягивая мешочек, в котором били собранные на уголь деньги. Я машинально приняла его. Ее пальцы отчаянно сплелись с моими, словно она хотела найти последнюю защиту. Но Дезире быстро пришла в себя. Она отпустила мою руку и, послав прощальный поцелуй своему мужу, пошла в загородку.

И тут произошло непредвиденное. Ее муж, совсем еще юноша, шагнул вперед.

– Она моя жена, – сказал он, обращаясь к судейским. – Я пойду с ней. Разрешите мне это.

– Она твоя жена? – переспросил тюремщик.

– Да.

Судейские переглянулись.

– Одним больше – это ведь не страшно, правда? – произнес один из них.

– Мы разрешаем, – сказал другой.

И Жюль д'Эрвильи получил возможность соединиться со своей Дезире – теперь уже в вечности.

Чтение списка ознаменовалось еще одной неожиданностью. Было названо имя – Жан Луазроль, и я сразу вспомнила, что речь идет о моем соседе, потерявшем ногу в Семилетней войне. Но что-то в поведении старика меня поразило. Он метнул в сторону своего спящего на кровати сына взгляд, полный такого страдания, что я поняла: вызвали не отца, а именно сына.

Сын ничего не слышал. Он спал. И тогда старик бросился вперед, выкрикнув:

– Жан Ришар Луазроль – это я!

Многие поняли, что он солгал. Но никто не сказал ни слова, а судейским было невдомек. В Трибунале, разумеется, все выяснится, но на ошибку в крестном имени просто не обратят внимания. Им почти все равно, кого казнить.

Заключенных увели. Железная дверь захлопнулась.

Некоторое время оставшиеся узники приходили в себя. Нелегко было преодолеть ужас и отчаяние. Завтра такая же участь могла ожидать каждого. Я вернулась на свое место, зная, что долго не смогу успокоиться. Хорошо, что впереди ночь. У меня, по крайней мере, достаточно времени.

Чуть погодя я стала осознавать, что вокруг меня творится что-то неладное. Повсюду слышалась какая-то возня, стоны, шорох. Я огляделась. На многих постелях, под накинутыми сверху одеялами, можно было ясно различить движение. Это были пары, предающиеся любви. Благо, что из-за тесноты мужчин и женщин содержали вместе…

– Не пойдете ли вы со мной, мадам? – раздался голос.

Это был Теофиль де Лешасери. Он протягивал мне руку, уверенный в моем согласии, и лицо его имело страстное выражение. Почти звериное, подумала я. Потом меня охватило возмущение.

– Да с какой стати, позвольте спросить? Вы, должно быть, сошли с ума!

Но не успела я закончить, как одна из моих соседок быстро вскочила со своего места, бросилась вперед и ухватилась за руку Лешасери.

– Я пойду с вами, сударь, если вы хотите! – проговорила она громким шепотом.

Мельком взглянув на меня, он принял эту замену. Я молча посмотрела им вслед. Может быть, я не так поняла его слова? Мне казалось, он совершенно бесстыдно звал меня в свою постель.

Впрочем, я быстро убедилась, что все поняла правильно. Они удалились в самый дальний угол, и у меня не осталось сомнений относительно того, чем они там занимались. Все это показалось мне чрезвычайно странным. Должно быть, все женщины, сидящие в Люксембургской тюрьме, одержимы дьяволом сладострастия.

Час спустя моя соседка вернулась, принялась поправлять свою прическу.

– Вы меня простите? Я украла ваш шанс. Но мне показалось, вы были явно не в настроении.

Я непонимающе глядела на нее.

– О каком шансе вы говорите?

– Да все женщины здесь только и думают, как бы забеременеть!

Непонимание мое еще более усилилось.

– Почему же они так этого хотят?

– Чтобы спастись от гильотины, разумеется.

Мне это показалось глупым. И возмутительным. Беременность давала лишь отсрочку казни. Девять месяцев пройдут, а приговор останется. Хотя, может быть, в этом есть резон…

– Но идти на такое – это же унизительно! – вскричала я, возмутившись.

– Ну, как знаете. По-моему, лучше это, чем гильотина. Что касается меня, то я не хочу умирать. Я буду отдаваться каждому мужчине, который только захочет меня, но я выйду из этого ужасного места!

Последние слова она почти выкрикнула – с отчаянием и злостью. Я поняла, что спорить с ней – это пытаться отобрать у нее надежду. Она не хотела умирать. Это было вполне доступно моему пониманию.

Но до какой степени ужаса нужно было дойти, чтобы позволить отношениям между людьми так извратиться. Это тоже дело революции, подумала я. Она имеет все основания для гордости.

Первый день моего заключения в Люксембургской тюрьме подходил к концу.

2

Аврора и Изабелла оказались в Люксембургской тюрьме через три дня после того, как туда была заключена я. Три наши койки заняли один из свободных углов в камере; мы отгородились простынями и, таким образом, обеспечили себе некоторое уединение даже в этом месте.

Изабелла долго не могла взять в толк, что же все-таки со мной произошло, и ей трудно было поверить, что в Париже существует столь мощное и разветвленное роялистское подполье, возглавляемое бароном де Батцем.

– Как вы могли согласиться на такое, Сюзанна?

– Я хотела отомстить. Барон дал мне такой шанс.

Изабелла пожала плечами. Она была чужда мести. Презирать она умела, да, но дальше того ее негативные чувства не простирались. Впрочем, она не потеряла отца во время революции, у нее не казнили брата.

Аврора приехала из тюрьмы Шантийи бледная, похудевшая, вытянувшаяся, и щеки ее совершенно утратили былой детский румянец. Девочке нужны были овощи, фрукты. Но единственное, что смог достать для нас тюремщик, – это несколько унций фасоли и проросшего риса. Фасоль мы поделили между собой, а зеленые побеги риса съела Аврора.

Изабелла уже не сидела оцепеневшая, с каменным лицом, как тогда, в Шантийи, и всегдашняя жизнерадостность возвращалась к ней. В первый же вечер она приняла предложение одного из аристократов и пошла с ним в постель. Возвратилась она, правда, недовольная и назвала своего партнера «тупицей», но выразила желание продолжать подобные попытки.

– Должен же хоть один мужчина в этой камере оказаться не тюфяком, а опытным любовником!

– Вы что, хотите забеременеть? – спросила я, ибо не видела другого объяснения происходящему.

Черные глаза Изабеллы взглянули на меня изумленно; она расхохоталась, но в смехе ее звучала горечь.

– О, моя дорогая, неужели вы не поняли до сих пор? У меня не может быть детей, так что даже такой путь к спасению мне отрезан… Увы, Сюзанна… Двенадцать лет назад у меня был выкидыш, который избавил меня от всяких опасений иметь ребенка.

Я прикусила язык. Сама того не понимая, я причинила ей боль. Изабелла не показала этого, но достаточно было вслушаться в ее голос, чтобы понять, что ей больно. Ни за что на свете я не заговорю больше на эту тему.

Расчесывая свои густые темные волосы, Изабелла добавила:

– Надо же мне повеселиться перед смертью. И я все-таки найду в этой тюрьме человека, который не сопляк в любви, – пусть даже для этого мне надо будет перевернуть весь Люксембург…

Аврора слушала все это, открыв рот. Я подумала было, что она еще слишком мала, чтобы при ней обсуждать подобные вещи, но потом махнула рукой. Она и так все понимает. Будет лучше, если мы с Изабеллой будем вести себя естественно. Если мы станем шептаться и делать из этого тайну, это вызовет у Авроры нездоровый интерес и чрезмерно акцентирует внимание на отношениях между мужчиной и женщиной. Я вспомнила свои монастырские годы. Какие только небылицы не рассказывали мы друг другу, и все только потому, что ничего не знали наверное и некому было объяснить нам все это доверительно.

– Мама, ведь я не твоя дочь, правда? – спросила вдруг Аврора.

Я вздохнула, но сдержала себя и очень спокойно взглянула на девочку.

– Почему ты так думаешь, малышка?

– Потому что мне это понятно.

– Как это – «понятно»?

– Мне скоро будет двенадцать, а тебе двадцать три. Не могла же я родиться у тебя, когда тебе было одиннадцать! Я знаю, такие молоденькие девочки замуж не выходят.

Я глубоко вздохнула. Рано или поздно Аврора должна была понять. Может, это и к лучшему.

– Ты права, моя дорогая. Но ты все равно моя дочь. Я люблю тебя. Мне казалось, ты чувствуешь это.

– Да.

– Я рада. Разве тебе было когда-нибудь плохо со мной?

– Нет.

– У меня нет другой дочери, кроме тебя. И из-за того, что теперь ты все понимаешь, мы ведь не поссоримся, правда?

Аврора прижалась ко мне, я обняла ее, поцеловала. Ее пока не интересовало, как она попала ко мне и почему.

– У меня осталась только ты, Аврора.

– А Жанно?

– Жанно далеко, – прошептала я, чувствуя, как сжимается у меня сердце. – Теперь только ты со мной, мой ангел.

Мы долго сидели, обнявшись, слушая дыхание друг друга. Я любила эту девочку. Она была со мной уже почти восемь лет, я привыкла к ней. Она одна, вероятно, выйдет отсюда. Батц обещал это. Но что с ней станет на свободе, в голодном кровавом Париже? Я могла лишь думать об этом. Помочь ей не в моих силах.

Поздним вечером 5 февраля, вскоре после того, как была составлена новая партия заключенных для Трибунала, тюремщик позвал меня к выходу.

Я была готова. Я знала, что на допросы вызывают вечером либо ночью, поэтому и внешне, и внутренне готовилась к этому. Меня только удивляло, что целых пять дней меня не трогали. Но я все равно была аккуратно одета. Я даже сумела перед жалким осколком, зеркала красиво причесаться, а на тщательно уложенные золотистые волосы надела хорошенький кружевной чепчик, позаимствованный у Изабеллы, который легкими плиссированными воланами обрамлял изящный овал лица.

Я должна была выглядеть хорошо, на этом настаивал даже Батц. Но и самой мне хотелось того же. Странно, но все женщины, отправляющиеся в Трибунал или даже на эшафот прилагали все усилия к этому: тщательно расчесывали волосы, занимали у других вещи, чтобы выглядеть покрасивее. Да, странное желание, если учесть, что обезглавленные тела сваливаются в одну безымянную яму и засыпаются гашеной известью.

Я шла за тюремщиком. У самого выхода он связал мне руки веревкой и передал какому-то революционному комиссару. Комиссар знаком велел мне садиться в темную мрачную карету, на запятках которой стояли огромные жандармы, вооруженные саблями. Дверца захлопнулась, комиссар задернул черные занавески и дал знак отправляться.

– Куда меня везут? – осведомилась я.

– Мне запрещено говорить с тобой, – произнес комиссар.

Я разозлилась. Какая глупость не говорить этого сейчас, ведь я все равно пойму, куда меня привезли!

– Черт побери, уж это-то вы сказать можете?!

– Мне запрещено разговаривать с тобой! – грозно крикнул он, приподнявшись на кожаных подушках.

Я умолкла. Комиссар попался явно нервный, может быть, слегка сумасшедший. У меня пропало желание с ним ссориться.

Мы ехали долго. Из-за темноты, царившей в карете, и задернутых окон я не могла понять, куда лежит наш путь. Честно говоря, я вообще не ожидала, что меня куда-то повезут. Я полагала, следователь придет в тюрьму, как это бывает всегда. Но, видимо, моим делом заинтересовался кто-то более высокопоставленный. Впрочем, и об этом меня предупреждал Батц.

Лошади остановились. Я вышла из кареты, жандармы окружили меня со всех сторон. Эти предосторожности, явно переходящие меру необходимого, меня удивляли. Кроме того, мне достаточно было взгляда, чтобы понять, что я оказалась в святая святых революции. Это был двор Тюильри, и остановились мы возле павильона Флоры. Правда, теперь Тюильри назывался Дворцом равенства. Здесь заседал Конвент и Комитет общественного спасения, возглавляемый зловещим Робеспьером.

– Вперед! – скомандовал комиссар.

Мы поднялись по лестнице на второй этаж Дворца равенства, где раньше была спальня Марии Антуанетты. Тягостное впечатление вызвали у меня эти стены. В последний раз я была здесь во время яростного и кровопролитного штурма Тюильри, когда горстка аристократов сдерживала натиск двадцатитысячной толпы и потом была зверски расстерзана. Тогда тут был и маркиз де Лескюр.

В одной из приемных нас встретил секретарь без одной ноги. Комиссар развязал мне руки. Я стояла в недоумении, не понимая, куда меня привезли.

– Гражданин Сен-Жюст ждет, – произнес безногий секретарь.

Я тогда не знала еще, что совсем недавно под нажимом Робеспьера Конвент принял декрет об образовании Бюро общей полиции и что руководство Бюро осуществлял один из триумвиров – Сен-Жюст, сосредоточивший, таким образом, в своих руках всю систему политической полиции, сыска и террора.

Сейчас я оказалась в приемной именно Бюро общей полиции.

– Передаю тебе ее из рук в руки, – заявил комиссар.

Безногий распахнул передо мной дверь огромного кабинета. Я вошла, внутренне содрогаясь.

Имя человека, к которому меня привезли, любому могло внушить ужас. Я много слышала о его патологической жестокости, непреклонности, черствости. Его называли «архангелом смерти», «кровавым тигром». Это он говорил: «Надо думать, как наполнить врагами народа не тюрьмы, а гробы». Именно об этом он и думал. Долгое время проводя на фронте, он ставил перед генералами задачу: «Впереди – победа, сзади – расстрел». У сотен людей полетели головы лишь потому, что он считал это революционно целесообразным.

И именно этот человек сейчас стоял передо мной.

Но у меня в душе вместо испуга внезапно шевельнулось другое чувство: злорадство. Сен-Жюст ужасен, жесток, чудовищен. Он может убить меня. Но ему суждено попасться в коварную ловушку, расставленную Батцем, – ловушку, которая повлечет за собой крах революции, падение в пропасть Робеспьера и его своры. Робеспьер и Сен-Жюст ненавидят тех, кто мешает их власти, – Дантона с друзьями и Эбера с товарищами. Ненавидят и уничтожат их. Тогда под ними самими окажется пустота, и они рухнут в пропасть ими же развязанного фанатизма.

Я так упивалась этими мыслями, что даже забыла, куда пришла. Я сознавала лишь то, что мне надо любыми средствами разжечь у этого человека ненависть к Дантону и убедить его в виновности последнего. Я сделаю это… Пройдет год или два, и план Батца осуществится. Нынешнее безумие не может продолжаться слишком долго.

Сен-Жюст стоял за столом – стройный, неестественно прямой, в жестком накрахмаленном галстуке, подпиравшем шею, и безупречном костюме из верблюжьей шерсти. Он умел одеваться. Еще бы, ведь он – шевалье де Сен-Жюст де Ришбур, аристократ, хотя сейчас он всячески отрекается от этого.

– Старая знакомая, – прозвучал его холодный голос, который мне показался даже мертвым.

От этого человека веяло холодом. Он вел себя неестественно, как автомат. Я вспомнила колкую фразу дантониста Демулена: «Гражданин Сен-Жюст смотрит на свою голову как на краеугольный камень Республики и носит ее с таким благоговением, как святые дары». Не понимающий юмора Сен-Жюст возненавидел Демулена и пробормотал в ответ: «Я ношу свою голову как святые дары, а ты понесешь свою как святой Дени[9]».

Я вспомнила нашу далекую встречу семь лет назад. Тогда Сен-Жюст показался мне необыкновенно красивым. У него и сейчас были большие темно-синие глаза, но смотрели они тускло. Цвет лица был мертвенно-бледным, щеки чуть ввалились, безупречные черты заострились, губы стали тоньше. «Его иссушила собственная ненависть», – мелькнула у меня мысль.

– Садись, – сказал он мне резко, не прибавляя даже слова «гражданка». Видимо, для него я гражданкой не была.

Я села. Свет трех бронзовых канделябров падал на мое лицо и золотистые волосы. Я знала, что при свечах выгляжу особенно красиво, но, когда Сен-Жюст задержал на мне взгляд, я невольно вздрогнула.

Он заметил это.

– Да, у тебя есть все основания бояться, – заметил он холодно. – Ты уличена в страшном преступлении.

– Но я не боюсь.

Он молча смотрел на меня. Я чувствовала, что начинаю злиться. С какой стати мне разыгрывать перепуганную? Если уж я должна представиться заговорщицей и деятельной роялисткой, то такая женщина должна быть смелой и дерзкой. Она пересекла Ла-Манш, чтобы подкупить Дантона. Для этого нужно мужество. И она бы не стала теряться в присутствии Сен-Жюста. Да, именно так я и стану себя вести.

– Не боишься? Посмотрим.

Резкими движениями он доставал из ящика стола какие-то бумаги. Я узнала в них фальшивки, переданные мне Батцем. И сверток с огромной суммой денег. «Странно, – подумала я, – как их еще не растащили; должно быть, у такого монстра с этим обстоит сурово».

– Ты будешь отвечать на мои вопросы, сразу, без запинки. Советую не медлить и не запираться. Здесь, внизу, есть сырой подвал с крысами. Если я замечу, что ты лжешь, ты в мгновение ока окажешься там. Крысы могут отгрызть тебе пальцы. Ты ведь этого не хочешь, не правда ли?

Я не знала, что ответить: и «да», и «нет» прозвучали бы одинаково нелепо.

– Я готова рассказать, – сказала я тихо.

Он откинулся на спинку кресла, ни на миг не отрывая от меня глаз. Я только сейчас заметила, какие у него длинные белые пальцы. Пальцы инквизитора.

– Откуда ты приехала?

– Из Лондона.

– Как тебе удалось высадиться на земле Республики?

– Меня привез английский бриг в Сен-Мало.

– Как он назывался?

– «Бесстрашный».

– Кто помогал тебе в Сен-Мало?

– Английские агенты.

– Их адрес?

– Я не знаю. Они не живут там постоянно.

– Их имена?

– Фротте и Уильямс.

Все это были пока детские игры. Батц предвидел эти вопросы, а ответы я заучила, как инструкцию.

– Когда и как ты прибыла в Париж?

– Первого февраля, в дилижансе.

– Где ты остановилась?

– Нигде. Я сразу отправилась исполнять поручение.

– Преступление, хочешь ты сказать, – жестоко перебил он меня.

Я не возразила. Сен-Жюст смотрел на меня холодным змеиным взглядом.

– Ты впервые была у Дантона?

– Нет. Я ездила к нему летом, привозила деньги.

– Что он делал взамен?

– Обещал спасти королеву.

– Чем можно доказать его предательство?

Это был самый главный вопрос. Батц предупреждал меня.

– Должно быть, – сказала я очень спокойно, – в его бумагах можно найти подобные доказательства. Если произвести обыск.

Поток вопросов возобновился.

– Ты знаешь, что ты везла?

– Приблизительно. Деньги и письма.

– Содержание писем тебе известно?

– Нет. Я была только связной. Меня это не интересовало.

– Кто писал Дантону?

– Английское правительство. Уильям Питт, премьер-министр, руководил этим.

– Чего они хотели от него и что он обещал?

Я ответила неуверенно.

– По-моему, он обещал восстановить монархию, уничтожить Конвент и казнить Робеспьера. За это ему был обещан пост первого министра при малолетнем короле.

– Но Дантон всегда стоял за Орлеанов.

– Не знаю. Речь шла о маленьком короле.

– Как долго, по-твоему, Дантон предает Республику?

– С тех пор, как она была провозглашена. Все его действия были обусловлены подкупом со стороны Англии и Пруссии…

– У тебя нашли свидетельство о благонадежности, подписанное Эро де Сешелем. Он тоже работает на вас?

– Конечно. Он ведь дантонист. И скрытый роялист.

Чем дальше заходил допрос, тем увереннее я становилась.

Сен-Жюста, казалось, не интересовали мелкие подробности, на которых я могла бы попасться. Лицо его слегка оживилось. Он был рад потоку компромата, обрушившегося на Жоржа Дантона. Ему даже не важно было, правда ли это.

– Дантона никто не заставит быть честным в отношении Республики, – продолжала я громко, даже с некоторым воодушевлением. – Он ненавидит Робеспьера. Он называет его евнухом, идиотом, жалким интриганом, а тебя, Сен-Жюст, тебя он считает просто ничтожеством и прихвостнем, я сама слышала эти слова!

Мне было важно разжечь ненависть. Сен-Жюст, белый как мел – даже губы у него побелели, – вскочил с места, пальцы его сжались в кулаки.

– Замолчи! Не тебе повторять это, жалкая английская дрянь!

Он потерял свое хладнокровие, пусть на миг, но потерял.

– Ты спала с ним?

– С кем? – переспросила я недоумевая.

– С этим предателем! Отвечай!

Я возмутилась.

– Какое, собственно, это имеет отноше…

Он не дал мне договорить. Размахнувшись, он ударил меня по лицу. Я вскрикнула, хватаясь за щеку.

– Так ты спала с ним? За деньги, вероятно? И вы с ним вместе смеялись над нами?

«Над нами»? Он имел в виду, вероятно, себя и Робеспьера.

– А отчего бы нам и не посмеяться! – крикнула я дерзко, вызывающе. – Вы даете достаточно поводов для насмешек. Твой Робеспьер в свои тридцать пять лет не вызвал интереса ни у одной женщины; он потому и завидует Дантону, что сам бессилен. А ты… ты лишь бледное его подобие. Ты внушаешь ужас. Никакая женщина не захочет тебя, да и ты не способен хотеть. Ты отвратителен! А Дантон – мужчина хоть куда. Он живет полной жизнью, он знает любовь и наслаждение, а вы так никогда и не узнаете, что это такое!

Он сам спровоцировал меня на это. Я была в каком-то исступлении, я лгала, сама забыв о том, что я лгу. Инстинктивно чувствуя, что попадаю в самое больное место, я жалила, как могла. Мне нечего было терять.

Он закатил мне пощечину – одну, потом другую, но я все равно рассмеялась ему в лицо.

– Ты просто жалкий червяк! Ты даже ударить как следует не можешь! Ты не мужчина, а малокровная улитка! Посмотри-ка на себя повнимательнее!

«Я схожу с ума», – мелькнула у меня мысль. Я вырвалась из его рук.

– Ты, верно, утешаешь себя тем, что все твои силы забирает любовь к родине и революции, и потому тебя на другое не хватает. Видно, ты придумал это для своего успокоения. Но ты только себя обманываешь. Ты ни на что не способен, кроме как корпеть над бумагами и упиваться ненавистью; ты слизняк! Слизняк!

Я бросила ему это в лицо, задыхаясь от злорадства. Я играла, как настоящая актриса, и потому у меня получилось все это так хорошо, что я говорила то, что думала. Он остановился, опираясь на спинку стула; его прежде тусклые синие глаза снова засияли – так оживила их ненависть. Я в жизни не видела, чтобы кто-то смотрел на меня с такой ненавистью. Тем более что я вдруг с ужасом прочла в этом взгляде желание – зверское, жестокое, исступленное. Казалось, он готов разорвать меня на куски.

– Я запомнил тебя, – заговорил он хриплым клокочущим голосом. – Еще тогда, семь лет назад. Ты и тогда рада была унизить меня.

– Мерзавец! Я выпросила у отца твое освобождение!

– Ты рада была видеть мое унижение. Я убью тебя за это.

Он повторил это с каким-то восторгом:

– Я убью тебя. И даже не потому, что ты враг. Знай, что не потому! Я убью тебя потому, что ты – это ты. Что ты видела меня тогда, что…

– Не трудись перечислять! – прервала я его с горькой насмешливостью. – Если ты начнешь перечислять все свои низменные побуждения и гнусные мотивы, тебе не хватит ночи, жалкий Сен-Жюст, шевалье де Ришбур. Я давно готова умереть. Мне это уже не страшно. Ну-ка, поройся в своем грязном воображении, может, отыщешь что-нибудь пострашнее!

– Я уже нашел.

Мне стало немного жутко. Он смотрел на меня, как ненормальный, губы у него дергались.

– Что же ты нашел?

– Ты отдашься мне. Ты еще узнаешь, на что я способен! Я отравлю твои последние дни, я обесчещу тебя…

Он и сейчас не мог говорить без пафоса. Обесчещу! Надо же!

– Тебе прежде надо дорасти до моей чести. Такое чудовище, как ты, может со мной низко поступить, но унизить меня не сможет. Моя честь – она всегда со мной, а твои гнусные поступки касаются лишь твоей чести, Сен-Жюст де Ришбур!

Я нарочно называла его так, именем, от которого он всячески открещивался. Потом меня разобрал смех. Как, собственно, собирается он осуществить свое намерение «обесчестить» меня? Чем можно запугать меня сейчас, когда я даже смерти не боюсь?

Он почти успокоился, и взгляд его сделался ледяным. Горячая ненависть превратилась в ледяную. В этом человеке все было холодным, даже кровь. Рыбья кровь. Она не давала ему сил для длинных вспышек, горячих приступов гнева, которые характеризуют людей импульсивных и искренних, зато давала возможность подолгу таить ненависть и замышлять месть. Такую же мелочную, как и он сам.

– Ведь с тобой сидит некая Изабелла де Шатенуа, столь же злостная преступница, как и ты? – произнес он, заглядывая в какую-то бумагу. – В донесении говорится, что вы большие подруги и никогда не разлучаетесь.

Вздох облегчения вырвался у меня из груди. Подпольная сеть Батца действует. Имя Авроры не попало даже в сообщение, предназначенное самому Сен-Жюсту. Барон исполнил свое обещание. Об Авроре забудут.

Глядя на меня спокойно, очень спокойно, Сен-Жюст заговорил:

– Завтра ты будешь мягче и любезнее. Ты даже извинишься передо мной за свои оскорбления.

– Ха! – сказала я в ответ, не зная, как это понимать.

– И ты будешь моей без лишних разговоров. Я докажу тебе, что я не так уж неспособен, как ты воображала.

Я пожала плечами, не понимая, к чему он клонит.

– А если нет… Если завтра ты посмеешь ломаться, твоя подруга-преступница сразу отправится в Трибунал. И будет казнена, разумеется, – добавил он улыбаясь. – Уж об этом я позабочусь.

У меня все поплыло перед глазами. Так вот что придумал этот монстр! Он отыскал-таки мое уязвимое место. Он ввел в это дело Изабеллу!

– У тебя только одна ночь для размышлений, моя дорогая, – почти медоточиво произнес Сен-Жюст, явно упиваясь своей изобретательностью. И моим бессилием.

Он взял звонок со стола и позвонил. Появился тот самый секретарь-инвалид.

– Лежен, уведи арестованную.

– В тюрьму, гражданин представитель народа?

– В подвал.

И он снова сел к столу, деловито взявшись за бумаги.

Задыхаясь, я вышла из этого проклятого кабинета. Мне было дурно. Я знала лишь то, что передо мной предстал чудовищный выбор. И вся ответственность за него свалилась на мои плечи.

3

Оказавшись в своем новом месте заключения, я почти машинально подтащила стул к выступу у стены, села, где повыше, и молча посмотрела перед собой.

Я была не испугана, а ошеломлена. Мне даже не верилось, что все только что происшедшее мне не приснилось. Я словно бы встретила двух Сен-Жюстов. Первый был холодным, спокойным и непреклонным. Но потом этот первый мигом превратился в сопляка, мальчишку, который говорил фальцетом и с достойным насмешки пафосом клялся меня убить и обесчестить. Правда, был еще и третий Сен-Жюст: подлец и шантажист.

Как жаль, что он узнал об Изабелле, подумала я. Это единственное слабое место в моей броне, и он узнал об этом. Изабеллой я не могла пожертвовать, хотя прекрасно понимала, что рано или поздно, нам придется обеим отправиться в Трибунал. Но самой стать причиной ее осуждения, ускорить ее гибель я не могла. И так мне до сих пор снился Розарио.

Стало быть, я должна буду смириться? Меня сразу замутило, едва я подумала об этом. Нет ничего хуже, чем подчиниться мужчине, которого глубоко презираешь и к которому чувствуешь одно отвращение. Он действительно сможет отравить мне последние дни.

Да у него руки, наверное, холодные, как у мертвеца… Чего еще ждать от этой жестокой мумии!

Но иного выхода у меня нет.

Впрочем…

Если хорошо поразмыслить, то я тоже имею шанс подлить немного отравы в его жизнь. Я думала трезво, рассудочно. Сен-Жюст – жалок сам по себе, и его внешние холодность и автоматизм, его суровость, наводящая ужас, – это лишь защита, способ скрыть ощущение своей неполноценности. Я вспомнила его восторженные отзывы о греческих героях семь лет назад. Человек, который уверяет, что «после римлян мир опустел» и не находит себе никакого поприща, кроме кровавого, в современном мире, – неизбежно неполноценен. Вот почему он так ненавидит тех, кто видел его униженным, и так жаждет унизить всех остальных – для того, чтобы сделать их такими же неполноценными.

Его дружок как раз ему под стать. Я не знала Робеспьера, но была уверена, что они – точная копия друг друга. Сами ничего собой не представляя в интеллектуальном смысле, они жаждут заставить всех преклоняться перед их умом и проницательностью. Они развязали террор, чтобы уничтожить всех умных людей, к которым питают патологическую ненависть. Поистине, Франция очень низко пала, если позволила Робеспьеру и Сен-Жюсту управлять собой.

Ну, а я… Я – женщина, меня можно унизить особо изощренно. Можно усилить наслаждение от этого унижения, представив, что именно в его, Сен-Жюста, воле отправить меня на эшафот и что скоро это будет сделано и я окажусь в руках палача. Питаясь этими соображениями, можно нарисовать себе сколько угодно сладострастных и жестоких картин, как это свойственно мужчинам.

Но мне тоже кое-что известно о мужчинах, и я не невинная девица. Видит Бог, я все силы приложу, чтобы для этого монстра минута его торжества обернулась самым большим унижением. Этот идиот, очевидно, полагает, что, овладев мною, утвердит таким образом свою власть надо мной! И он еще узнает, что я думаю о его мужских достоинствах! Если я выкажу страх или растерянность, это усилит его агрессивность. Он любит, когда его боятся. Но я поведу себя совершенно иначе.

Я просидела здесь уже довольно долго и начала ощущать, что мне становится невыносимо холодно. На дворе еще была зима. Съежившись, я подумала, что со стороны Сен-Жюста отправить меня сюда было величайшей подлостью.

Задребезжал замок. Я оглянулась. На пороге возникла фигура Лежена, одноногого секретаря Сен-Жюста. Неужели меня снова вызывают на допрос? Впрочем, этого быть не может: должны же эти революционеры когда-нибудь спать. По моим подсчетам, сейчас было около полуночи.

– Я принес тебе кое-что, – проговорил секретарь, тяжело спускаясь по ступенькам. Его деревянная нога глухо постукивала по камням.

Удивленная, я смотрела на него. Он принес мне походное одеяло, кусок хлеба и фонарь, чтобы отгонять крыс.

– Я знаю, без одеяла здесь можно отдать Богу душу, – пояснил он хмуро.

– Это от вас или от Сен-Жюста? – спросила я.

Инвалид не ответил и снова поднялся к двери. О чем я спрашиваю! Разве мог такой слизняк, как Сен-Жюст, совершить хоть один человеческий поступок!

– Я благодарю вас! – крикнула я инвалиду, понимая, что он позаботился обо мне по собственному желанию.

Вокруг меня снова воцарился мрак. Правда, теперь он слегка разгонялся слабым светом фонаря. Его свечи хватит до утра. Я укуталась в одеяло, съела кусок хлеба и, подобрав под себя ноги, уснула.

Мне можно было спать – я уже все обдумала.

4

Меня разбудил ужасный холод и писк. Еще не совсем проснувшись, я почувствовала, как что-то противно-теплое скользнуло у меня на ноге. Это была крыса.

С возгласом ужаса я вскочила на ноги, перевернув фонарь, в котором догорала свеча. Сердце у меня колотилось. Лихорадочно оглядевшись, я с трудом сообразила, где нахожусь. Мне было немного дурно – то ли от голода, то ли от встречи с крысой.

Заскрежетал замок. Снова появился Лежен, благодаря которому я этой ночью не умерла от холода.

– Ах, так меня снова вызывают, – произнесла я, обнаружив, что голос у меня звучит неожиданно звонко.

– Уже восемь часов утра, – объявил инвалид.

– И что, ваш господин уже явился? – спросила я насмешливо, поднимаясь по ступенькам.

– Гражданин представитель народа мне не господин. Нынче господа за границей. А гражданин Сен-Жюст каждое утро в шесть утра ездит верхом. К восьми он уже занимается своими обязанностями.

– Ездит верхом!.. – повторила я саркастично.

Какой отвратительный человек был этот Сен-Жюст: сухой и манерный, жестокий и напыщенный, мстительный и смешной. Было даже как-то унизительно погибнуть благодаря его проискам. Меня утешала только мысль о том, что я помогаю увлечь этого мерзавца в могилу. Чем больше он и его соратники будут бесноваться и проливать крови, тем шире разверзнется перед ними бездна и тем скорее произойдет падение.

Когда я вошла и за мной захлопнулась дверь, Сен-Жюст уже сидел за служебным столом, производя впечатление чрезвычайно занятого государственного мужа. Он взглянул на меня, и глаза его сузились от ненависти.

– Итак, я жду, когда же вы будете меня бесчестить, – произнесла я насмешливо. Я чувствовала слишком большое отвращение к нему, чтобы бояться. Как жаль, что он не знает, что я помогаю привести его к краху. Было бы весьма приятно сообщить ему об этом.

– Мы продолжим допрос, – сказал он резко, поднимаясь из-за стола, – прямой, стройный, с неестественно прямо посаженной головой.

– Прекрасно.

Я села, ожидая, что же будет дальше. Я уже немного отошла от холода подземелья, и кровь прилила у меня к щекам, руки согрелись. Пожалуй, даже после такой ночи я имела в себе больше жизни, энергии и радости, чем этот бледный холодный представитель народа.

– Тебя подослал Батц? – внезапно спросил он.

У меня слегка зашумело в ушах. Я не готова была к такому вопросу. Откуда он знает?

– Английское правительство, от которого я приехала, не поддерживает никаких связей с бароном де Батцем, – произнесла я спокойно.

– Ага, так ты признаешь, что Батц – не вымышленное лицо?

Я чуть не фыркнула от смеха. Эти революционеры, оказывается, еще даже точно не уверены, что Батц – не фантом. И это в то время, когда почти все правительственные учреждения опутаны золотыми сетями барона!

– Конечно, признаю. Я много слышала о его заговорах. Но Англии невыгодно вести с ним дела, так как он не признает контрразведку и отказывается заниматься сбором информации.

– Что же он делает? – воскликнул Сен-Жюст, даже с некоторым безумием всматриваясь в мое лицо.

– Он сам вмешивается в ход событий, – произнесла я замогильным голосом.

– Точнее, черт побери!

– Точнее я не знаю.

– Я не верю тебе.

Я пожала плечами. Какое мне дело до его веры? Что он может мне сделать? Разве что казнить. Сен-Жюст едва ли не потирал руки.

– Придется оставить тебя в живых на время, – произнес он. – Я уверен, ты знаешь намного больше, чем признаешься. Мы еще найдем способ вытянуть из тебя сведения.

Я насмешливо смотрела на него. Пожалуйста, вытягивайте! Только дайте мне время придумать какие-нибудь небылицы о Батце. Я с удовольствием расскажу их вам.

– Чего ты от меня хочешь? – сказала я вслух. – Я же не резидент, можешь ты понять это, Сен-Жюст де Ришбур? Я связная. Я знаю мало и все понаслышке. Я была посвящена лишь в то, что касалось Дантона…

– Когда ты уехала в Англию?

– Сразу после того, как чернь разгромила Бастилию.

– А, так ты еще и эмигрантка!

Просматривая какие-то бумаги, он перечислял:

– Потом ты вернулась и служила Австриячке. Ты ездила в Вену к императору Леопольду, ты помогала Капету и его семье бежать, ты была потом в тюрьме Ла Форс и ускользнула от правосудия. Потом похожая на тебя женщина служила в кухне Тампля и была замешана в попытке выкрасть Австриячку с ее ребенком. Далее твои следы теряются – вероятно, ты была в Англии. Как видишь, нам все известно. И этого достаточно, чтобы гильотинировать тебя 10 раз. Что мы и сделаем.

Я холодно выслушала это сообщение. Его голос звучал ровно, но было видно, что ему нравится снова и снова внушать мне, что я умру на гильотине. Его руки потянулись ко мне, легли на мою шею, с каким-то сладострастным дрожанием слегка сжали ее. Пальцы у него были холодные, казалось, ко мне прикасается мертвец. Я пересилила себя, взглянула на Сен-Жюста холодно и безразлично:

– Ага, значит, мы начинаем исполнять свои клятвы? Ну, давай, давай! Хочу посмотреть, на что ты способен. Когда кончишь, скажи мне об этом.

С проклятием он отдернул руки. Мой насмешливый тон подействовал подобно ледяному душу, но разжег ненависть. Сен-Жюст был по натуре изверг, из породы тех насильников, которых возбуждает внушаемый ими страх и сознание того, что сейчас он принудит женщину подчиниться ему. Когда этого нет, у них почти пропадает способность к насилию.

– Да что же ты? – сказала я с вызовом и насмешкой. – Давай! Ты же обещал. Правда, я была уверена, что как мужчина – ты сопляк, это видно по тебе сразу. Но все же хотелось бы убедиться в этом.

И я с трудом подавила зевоту.

По его виду было ясно, что он совершенно озверел. Он не орал, не чертыхался, но лицо его стало белее стены, а зубы были крепко сжаты. Я безразлично скользнула по нему взглядом. Пусть делает, что хочет, я согласна на все, лишь бы не пострадала Изабелла. Пусть даже насилует меня. Если может. Если у него хватит на это сил.

Глядя на него с величайшим презрением, я произнесла:

– Ты даже внешне слизняк. Ты когда-нибудь смотрел в зеркало, как ты сложен? В тебе же нет ничего мужского.

Он рванулся ко мне, с неожиданной для него силой поднял меня со стула, остервенело встряхнул и так ударил по лицу, что у меня потемнело в глазах. Я не вскрикнула, но, закусив губу, с ненавистью посмотрела ему в глаза. Тогда он ударил меня еще и еще раз, а последний раз так грубо, что в кровь разбил мне губы.

Можно было подумать, что он принимает меня за мужчину. Схватив меня за плечи и обдавая запахом одеколона, он повалил меня на стол. Лицо его было безумно, как у сумасшедшего, сбежавшего из приюта для душевнобольных. Одной рукой он с невероятным неистовством сжимал мне горло, другой залез под мою юбку, путаясь в нижнем белье, проник внутрь так глубоко, грубо и оскорбительно, что мне стало тошно от гнева и отвращения. Его палец был холодный и костлявый, как у старухи, он нарочно действовал им так грубо, буквально разрывая меня, чтобы причинить мне боль. Меня обуяла ярость. Собравшись с силой, я плюнула ему в глаза, и вид этого ужасного лица со страшной гримасой, залепленного слюной и кровью, доставил мне некоторое облегчение.

В ответ он ударил меня так, что кровь хлынула из носа, и я на какое-то время потеряла сознание.

Когда я очнулась, он уже проник в меня, все так же сжимая меня за горло, и двигался так грубо, неловко и неистово, что я ощущала сильную боль. Впрочем, это не продолжалось долго. Уже через несколько секунд я ощутила судорогу этой мерзкой плоти, когда он выбрасывал в меня семя, и все было кончено. Он оставил меня, такой же злой и трясущийся, как и до этого.

– Ну, что, такой уж я неспособный, как ты думала? Я мог бы разукрасить тебя и получше!

Я поднялась, дрожа от невероятной ярости, которая туманила разум. Как бы я хотела, чтобы этот скот умер! Чтобы этот сукин сын провалился прямиком в ад! Но я ничего не могла сделать.

– Я никогда не встречала такого мерзкого мужчину, как ты! – выкрикнула я в бешенстве. – Да еще с такой противной, уродливой штукой! На твоем месте я бы не испробовала ее ни на одной женщине. Всех их будет просто тошнить от отвращения!

По выражению его лица я думала, что он снова изобьет меня. Но этого не случилось – может быть, поджимало время, а возможно, он уже исчерпал весь запас подлости, на какую был способен.

Сен-Жюст, хотя злость душила его, просто позвонил. Вошел Лежен. Инвалид сразу оценил то, что произошло, но скромно опустил глаза, не желая, видимо, чтобы его обвинили в излишней проницательности.

– Уведите заключенную, – приказал Сен-Жюст.

– В подвал? – осведомился Лежен.

– В Ла Форс. Я уже составил предписание.

Меня вывели из этого проклятого кабинета. Лицо у меня было разбито в кровь, одежда в беспорядке; на сердце лежал камень. Господи ты Боже мой, когда это все кончится?! О Сен-Жюсте и о том, что он сделал со мной, я даже не могла думать. Больше всего сейчас мне хотелось умереть. И узнать, за какую такую вину все эти ужасы и муки постигают именно меня!

Меня привезли на новое место заключения, в Ла Форс. На этот раз у меня не было сил договариваться с тюремщиком, я решила отложить это на потом. Камера была еще больше, чем в Люксембургской тюрьме, но я не стала знакомиться с узниками. Упав ничком на кровать, уткнувшись лицом в подушку, я залилась слезами. Мне было больно, так больно, что я с трудом дышала. Как мне хотелось, чтобы у меня была мама, которая любила бы меня и могла утешить. Такое желание появлялось у меня нечасто, раз или два в жизни, но, когда все-таки появлялось, это говорило о том, что я дошла до крайней степени отчаяния.

Какой женщине понравилось бы, что с ней обращаются по-зверски, насилуют и избивают. Да еще, как на грех, это случилось именно тогда, когда я могу забеременеть. От такого гнусного типа! При одной мысли об этом я задрожала от отвращения; мне бы легче было содрать с себя кожу, чем пережить такое.

Потом я подумала о Жанно. Как мучительно было сознавать, что я никогда больше не увижу его, не буду наблюдать, как он растет, каким станет юношей и мужчиной. Жизнь казалась мне бессмысленной, если исчезла надежда на это. Да и вообще следовало признать, что само мое рождение и моя жизнь были сплошной глупостью, и все это завело меня в тупик. Я не нашла своего места, меня раздавила эта страшная машина революции, как раздавила тысячи других женщин. Мне даже нечего было вспомнить. И счастлива я была едва ли несколько дней.

Я тихо и отчаянно рыдала в подушку, пока не прошла дрожь в теле и не наступило полное изнеможение. Обессилевшая, я забылась тяжелым сном, хотя слезы еще не высохли у меня на щеках.

5

Очнулась я только на следующее утро, да и то оттого, что кто-то осторожно прикоснулся к моему плечу. Это была Изабелла.

– Вас уже привезли в Ла Форс? – спросила я слабым голосом.

Она смотрела на меня с ужасом.

– Сюзанна, милая… что же это с вами?

Я вспомнила, что, приехав вчера в Ла Форс, не нашла в себе сил даже умыться, и теперь, вероятно, кровь запеклась у меня на лице.

– Ах, это… – проговорила я безучастно. – Я была словно без сознания. Сейчас я умоюсь.

В Ла Форс узникам разрешалось опускаться к фонтану, и с помощью Изабеллы я вышла в тюремный двор. Шел мелкий февральский дождь, а я была в одном платье, и мне стало холодно. Ледяной водой из фонтана я умыла лицо, потом осторожно взглянула в зеркало, протянутое Изабеллой. Вид у меня был не из лучших, но, к своему удивлению, синяков я не заметила.

– Кто это вас так? – проговорила Изабелла.

– Антуан де Сен-Жюст, шевалье де Ришбур, – отвечала я с сарказмом.

– Вас возили к этому извергу?!

Я кивнула.

– И… что же он?

– Он получил все, что хотел, – прямо сказала я. – Он изнасиловал меня.

Я не была намерена пускаться в подробности. Черные глаза Изабеллы смотрели на меня испытующе, потом она порывисто привлекла меня к себе, задохнувшись, сжала в объятиях.

– Боже мой, Боже мой! – прошептала она.

– Надо, чтобы Аврора не знала, Изабелла.

– Конечно. И никто не узнает.

Я осторожно высвободилась из ее объятий.

– Знаете, Изабелла… я ужасно хочу есть. Я не ела почти два дня.

Мне не хотелось выслушивать слова сочувствия и жаловаться на судьбу – это только усилило бы мою боль. Я предпочитала вычеркнуть из памяти то, что случилось, забыть и никогда не вспоминать. До тех пор, конечно, пока не отомщу. Но доживу ли я до этого?

Мне надо стать душевно гибкой, приспособиться. Если все воспринимать близко к сердцу, мучиться после каждого оскорбления, можно сойти с ума. Я должна выскользнуть из оков моральных страданий, иначе я сломаюсь. Я должна быть как растение посреди дороги, которое гордо выпрямляется каждый раз, как его примнут. Мне надо стать несгибаемой. Хотелось бы, по крайней мере…

У меня были деньги, и я быстро договорилась с новым тюремщиком. Он принес нам молока и белого хлеба с куском сыра бри, потом предоставил подушки, более плотно набитые соломой, и бумагу с чернилами. Есть мне хотелось ужасно. И по мере того, как все больше времени проходило с того часа, когда я решила заставить себя забыть о случившемся, жгучая боль унижения становилась глуше. Отставив выпитый стакан, я вздохнула.

– Мне здесь не нравится, – заявила Аврора, уписывая за обе щеки хлеб. От молока у нее остались белые «усы». – В Люксембурге я уже успела кое с кем познакомиться, а тут одни чужие.

– Чужие? – переспросила я.

– Да. Да и детей здесь нет, мне не с кем дружить.

– Боже мой, – прошептала я, – ты уже воспринимаешь тюрьмы просто как новое место жительства.

– Тебя больше не заберут, мама?

Я нежно поцеловала ее.

– Не знаю, маленькая. Не знаю.

Я не могла сказать ей правду, но не могла и солгать, ведь рано или поздно наступит последний момент. Нас увезут в Трибунал, а Аврора останется одна.

Прошло несколько дней, и тюрьма Ла Форс стала для нас такой же привычной, как и Люксембург. С Ла Форс у меня были связаны самые страшные воспоминания. Я была здесь уже в третий раз. Первый – после бегства королевской семьи в Варенн, в 1791 году. Тогда меня вызволил Клавьер и ограбила Валери. Второй – после падения королевской власти. Тогда я видела кровавые ужасы сентябрьских избиений в тюрьмах и сама спаслась благодаря лишь счастливой случайности. У меня до сих пор перед глазами возникал залитый кровью двор Ла Форс, груды трупов, безумная толпа, выматывающая внутренности из тела принцессы де Ламбаль и жадно вдыхающая кровавые испарения.

Теперь, в 1794 году, избиения перестали быть стихийными, но приобрели четкий, размеренный, быстрый характер благодаря орудию убийств – Трибуналу.

Я не знала, долго ли нам ждать отправки в это заведение. Сен-Жюст что-то говорил о том, что мне на время оставят жизнь. Возможно, они с Робеспьером нуждаются в каких-то свидетелях, чтобы сокрушить Дантона. Когда Дантон будет уничтожен, необходимость во мне исчезнет. Но, может быть, произвол Комитета дошел до такой степени, что свидетели ему не нужны. Тогда меня могут отправить на гильотину в любую минуту.

Я старалась не думать об этом. Целыми днями мы сидели в камере, перезнакомились со всеми ее обитателями, узнали, кого тут считают доносчиками и шпионами, внедренными сюда властями. Я гуляла во дворе, стирала белье, брала у заключенных книги и читала. Я старалась не брать ни любовных, ни галантных мелодрам, ни эротической поэзии версальского рококо – ничего, что могло бы напомнить о прошлом и причинить мне сильную боль. Я читала только невероятные приключения и описание путешествий капитана Кука… Аврора слушала, затаив дыхание и открыв рот. Изабелла по вечерам продолжала свои поиски хороших любовников и, кажется, небезуспешно.

Возвращаясь, она вела долгие разговоры на темы любви.

– Невероятно, но самым печальным фактом является то, что ни один мужчина из пятидесяти не имеет ни малейшего понятия об умении любить. Это настоящее бедствие! Я знала всяких мужчин, и так мало настоящих! Я знала таких, которым вообще было безразлично все, кроме их собственного удовольствия, – это самый худший и бесчувственный сорт. Я знала даже таких глупых мужчин, которые покидали меня как раз тогда, когда я только-только начинала испытывать удовольствие!

Я слушала эти рассуждения молча. У меня после случая с Сен-Жюстом возникло даже некоторое отвращение ко всему мужскому племени и его домогательствам.

– Год назад был любопытный случай, – говорила Изабелла. – Я была в Лондоне. На приеме у леди Говард меня познакомили с человеком, который показался мне восхитительным. Он был красив, умен, внимателен, – у меня начинала кружиться голова… Он так томно целовал мне руки, что к концу вечера я приняла решение о том, как проведу ночь. Он вызвался разыскать мою карету, и мы, конечно же, уехали вместе. Я с трудом могла дождаться, когда увижу все его остальные хитрости. Остальные! Как только за ним закрылась дверь спальни, он быстро разделся, набросился на меня и, три раза взяв, тут же отвалился и заснул. Ни одного слова не было сказано. Ни одного обольстительного движения – представляете, милая? Столько всяческих ухищрений для того, что я могла сделать гораздо лучше сама с собой… Очень немногие мужчины любят женщин.

Не обращая внимания на Аврору и нисколько не умаляя степени откровенности своих речей, она продолжала:

– Да, очень немногие… Они не считают нас друзьями, мы недостойны этого. Что может быть дружелюбнее, чем делить с кем-то постель? А тот, мой тупой любовник, – он не пришел, как друг, для откровенного и приятного обоим наслаждения. Никто не может обойтись со своим другом так презрительно. Друзья стараются сделать друг друга счастливыми… И конечно, больше, чем где-либо, это необходимо в постели… Но все это только слова. Неудивительно, что, когда женщине удается найти хорошего любовника, она лишь улыбается и благоразумно держит язык за зубами.

– Ну, вы не только улыбались, – проговорила я. – Вы сказали мне о своем герцоге… Герцоге дю Шатлэ.

– Сказала только вам. Я знала, что вы не станете мне соперницей. Разве что сам Александр обратил бы на вас внимание.

– Вы считаете меня настолько неопасной и неспособной?

– Нет. Я знаю, что вы из другой породы. Из той породы женщин, что гонятся за великой, светлой и вечной любовью.

– Уже не гонюсь, – прошептала я.

– Нет. Гонитесь. Мы с вами – два разных вида. Я для того, чтобы найти счастье, ворошу всю кучу, а вы выискиваете крупицы. Но, похоже, мы с вами обе не очень-то преуспели. Вот скажите на милость, Сюзанна, много ли раз за всю жизнь вы изведали настоящее счастье, истинную радость с мужчинами? С кем вы были счастливы и физически, и душевно?

Я долго молчала. Приходилось вспоминать все с самого начала. Роман с Анри де Крессэ, то, сколько воздушных замков я себе построила, и то, как неловко и грубо он дефлорировал меня, причинив и телесную, и душевную травму. Граф д'Артуа… Ну, это отдельный разговор. Потом были Франсуа и некоторые другие, с которыми я не была счастлива. С Гийомом Брюном я испытала наслаждение, но, скорее всего, то была лишь случайность, зависевшая только от моего собственного возбуждения, а сам он действовал торопливо и грубо. Лескюр… Он был добр ко мне, но все же эта связь не была яркой и испепеляющей. Я привязалась к нему, ибо рядом больше не было никого, кто бы защитил меня.

Оставался один граф д'Артуа – единственный, кого я могла вспомнить добрым словом. Мне даже не за что было его упрекнуть. После ночи с Анри в «Путеводной звезде» я была напугана и скованна, и я могла бы на всю жизнь остаться фригидной. Графу удалось преодолеть эту холодность. Он, может быть, не любил меня глубоко и преданно, но был неизменно нежен и внимателен ко мне. Мне было хорошо.

– Один раз, Изабелла, – прошептала я в порыве откровения. – С великолепным графом д'Артуа, первым версальским сердцеедом.

– Я так и знала. А наши с вами замужества? Ни вы, ни я не были по-настоящему замужем.

Это тоже была правда. Ни разу я не создала семьи, не жила для детей и мужа. Частично в этом была виновата революция, но лишь частично. Эмманюэль и Франсуа – разве они были готовы жить для меня? А ведь я была настроена подарить Франсуа всю свою жизнь без остатка.

– Александр меня покорил, – проговорила Изабелла. – Он любит женщин, он понимает их. Он мужчина с головы до ног, но он не агрессивен и никогда противно не торопится, как это делают многие. Он чудесен. Я даже не могу описать это словами… Он единственный мужчина, который заставил меня пожалеть о том, что я несвободна.

– Даже странно, Изабелла, что мы говорим об этом в тюрьме!

Мы замолчали. Аврора прижалась ко мне, положила голову на плечо, и я чувствовала, что она явно сожалеет, что наш разговор прервался.

– Тетя Изабелла, – внезапно произнесла она, – а правда ли то, что только аристократы – хорошие любовники?

Я онемела. В устах одиннадцатилетней девочки такой вопрос звучал кошмарно. Изабелла, нимало не смущаясь, ответила:

– Преимущественно это так, моя дорогая! Конечно, бывают исключения.

– А почему это так?

– Потому что аристократы образованны, у них есть мозги, образование и вкус, а это многое значит в любви! Без мозгов, мадемуазель, мужчина мало чего может достичь.

Воспитание Авроры уже давно и как-то само собой вышло из-под моего контроля. И я ничего не сказала в ответ на этот разговор искушенной аристократки с маленькой девочкой.

6

Прошла неделя после этой ужасной сцены с Сен-Жюстом, и физически я почти оправилась, когда по распоряжению коменданта Ла Форс мы были переведены в другую камеру – по причине перенаселенности той, в которой мы сидели прежде.

Ничего страшного это распоряжение в себе не таило. Мы легко познакомимся с обитателями новой камеры, а в остальном наше положение не изменится. Мы собрали свои пожитки и постели и пошли вслед за тюремщиком. Двери многих камер вдоль коридора были открыты – их запирали на ключ только вечером. Охрана тюрьмы была такой, что даже думать о побеге нельзя было, но внутри Ла Форс заключенные могли перемещаться почти беспрепятственно.

Было 13 февраля, день святого Эйложа.

Остановившись на пороге, я обвела новую камеру глазами. Она была чуть поменьше и, кажется, чуть теплее. Изабелла легко толкнула меня под локоть, и я пошла к отведенным нам железным койкам.

И вдруг дрожь волнения пробежала у меня по спине.

Я увидела одного человека. Он смотрел на меня; в его взгляде было глубочайшее изумление, радость и боль одновременно. Это были именно те серые глаза…

Глаза Рене Клавьера, моего нового сокамерника.

Трудно сказать, какую гамму чувств я испытала. Я пережила радость встречи, бурное облегчение от того, что он все-таки жив. И в то же мгновение я вспомнила дремучий бретонский лес, плавящуюся от жары землю и обезумевшую графиню де Кризанж, наставившую на меня пистолет.

Честно говоря, последнее воспоминание задело меня куда сильнее, чем все остальное, и к радости встречи сразу же примешались сотни невыясненных вопросов. Я даже забыла, что мы в тюрьме, что мы скоро умрем на гильотине, и поэтому сейчас не стоит тратить время на какие-то объяснения. В эту минуту я об этом не думала.

Да и вообще трудно было сказать, о чем именно я думаю. Я молча стояла и смотрела на Рене, ошеломленная до такой степени, что у меня пропали все слова.

– Да что же вы?.. – шепнула мне Изабелла.

Каким-то образом она всегда догадывалась, что произошло.

Узел и подушка выпали из моих рук, я сделала шаг вперед и тут же увидела, что Рене сдвинулся с места и пошел ко мне.

Он был совсем рядом. Я видела его глаза, отброшенные назад золотистые волосы точь-в-точь такого же оттенка, как и у меня. Он не улыбался и тоже пока еще ничего не сказал. Почти машинально я протянула ему руку; пальцы у меня трепетали. Мы коснулись друг друга, и только в этот миг я до конца убедилась, что это не сон.

– Я рада, – прошептала я, не задумываясь над тем, что говорю.

Потом до меня дошло, что я сказала глупость. Он мог подумать, что я рада тому, что он в тюрьме. А ведь это совсем не так. Я подняла глаза, чтобы поправиться, и, встретившись с его глазами, поняла, что делать этого не нужно.

Мы оба знали, что я имела в виду. Мы оба были в тюрьме, так чему же нам радоваться, как не встрече? Кроме того, хотя я и отдавала себе отчет в том, что было бы лучше, если бы Рене был на свободе, в подсознании жило тоскующее чувство, сильная нужда в том, чтобы он был здесь. Здесь, пусть даже в тюрьме. Он был нужен мне. Хотя бы на минуту.

Дальше я уже не сознавала точно, что именно и как произошло. Кажется, его руки скользнули вдоль моих локтей, легли на плечи, легко привлекли к себе. Я ощутила на губах поцелуй – быстрый, трепетный, почти мимолетный. Я стояла, замерев в объятиях Рене, и была не в силах отделить одно мгновение от другого. Может быть, он гладил мои волосы. Я чувствовала только удивительную теплоту и необыкновенное ощущение спокойствия, которого не знала уже несколько месяцев.

– Я люблю вас, – прошептал он порывисто, сжимая меня еще крепче, словно хотел соединиться со мной, вобрать в себя.

Я испытывала то же самое. Это был извечный порыв двух существ, мужчины и женщины, – соединиться, слиться друг с другом. Мы были до сих пор лишь двумя половинками, и только вместе могли ощутить поразительное чувство цельности, полноты. По крайней мере, только так я могла пояснить почти мистический порыв, охвативший нас в тот миг.

Мало-помалу потрясение спадало.

– Наконец-то! – прошептала я, сама не зная, что это означает. Во мне произошел какой-то перелом. Встретив Рене, я миновала самый ужасный период в моей жизни. По крайней мере, мне так казалось.

Он взял мое лицо в ладони, заглянул в глаза с таким чувством, что я, ослабев, едва устояла на ногах.

– Почему вы здесь? Как долго? За что? Что с вами было за эти месяцы?

– За год! – поправила я его улыбаясь. – О Рене, это просто невероятно!

– Что?

– То, что я так люблю вас! Что я еще способна на это!

Он увлек меня к своей койке, застланной куда лучшим одеялом, чем у других. Я лишь мельком отметила это. Клавьер и здесь остается Клавьером, первым банкиром, первым богачом Франции. Потом я снова потянулась к нему руками, чтобы убедиться, что все это наяву, а не во сне.

– Где я только не была! – продолжала я. Слов мне не хватало, и я помогала себе жестами. – Бретань, Париж, три тюрьмы… Мне было плохо без вас. Хотя иногда… иногда, надо признаться, я была очень на вас сердита. Вы виноваты в том, что так много скрывали от меня…

– Скрывал? – переспросил он, не особенно, впрочем, вслушиваясь в мои слова. Его теплые губы касались моих рук, запястий, пальцев; я почти таяла под этими прикосновениями.

– Вы скрывали очень многое, Рене, – прошептала я. – Если бы не это, я не обманулась бы так в отношении Флоры де Кризанж…

Словно электрический ток пробежал по его телу. Он выпустил мои руки и взглянул на меня. Впервые за эту встречу серьезно и настороженно.

– Что вы сказали, моя прелесть?

– Я назвала имя – Флора де Кризанж, могу еще добавить, что я встретилась с ней в Бретани и встреча эта не прошла для меня бесследно.

Во мне вдруг снова всколыхнулся гнев. Я вспомнила, в каком отчаянии читала письма, найденные в саквояже Флоры, как она потом пыталась меня убить. В сущности, из-за этого выстрела я потеряла ребенка. Мне внезапно стало так горько, что я резко отстранилась, испытывая сильное желание услышать объяснения.

– Да! – сказала я резко. – Вы писали ей письма, вы любили ее в то же время, что и меня, – все это так ясно, что не нуждается в подтверждениях, и если вы думаете это опровергать, то лучше не старайтесь. Кроме того, мне это не нужно. Хотите, я покажу вам, что оставила мне на память ваша Флора?

Резким движением я развязала на груди косынку, распустила шнуровку корсажа, порывисто спустила с плеча платье и сорочку и, слегка прикрывшись рукой, указала ему на крошечный розовый шрам под левой грудью.

– Вы могли бы предупредить меня, что ваши возлюбленные скоры на расправу. Я, по крайней мере, была бы начеку. И мне не пришлось бы целый месяц поправляться после этого выстрела…

– Она стреляла в вас? – спросил он с таким недоумением, что горечь моя еще больше усилилась.

Я осознала, что сижу полуобнаженная в большой многолюдной камере, и поспешила натянуть платье на плечи и зашнуровать корсаж. Рука Рене легла на мою руку и приостановила эти действия. Он смотрел на меня с нежностью и страстью – такой страстью, что у меня не осталось никаких сомнений насчет того, чего он от меня ждет.

– Мой ангел, – прошептал он таким пленительным бархатным голосом, – у нас так мало времени, неужели мы будем тратить его на выяснения?

– Но все-таки, Рене, я бы хо…

– Я не люблю ее. Она мне не нужна. Раньше все было иначе, не скрою. Но я всегда больше ценил то, что труднодоступно, то, что дорого стоит. Вы стоили мне семи лет ожидания, Сюзанна. Попытайтесь представить, как дорого я могу вас ценить.

– Но она, эта Флора, – она хотела застрелить меня именно из-за вас… И вы писали ей письма!

– У вас тоже были любовники. Разве не так?

– Да, но мои любовники не гонялись за вами с пистолетом!

– Забудьте вы об этой Флоре, будь она проклята! У нас так мало времени, а вы говорите только о ней!

Он сказал это с раздражением, словно на самом деле куда-то торопился. Рене снова завладел моими руками, привлек меня к себе: его губы коснулись моего уха, шеи, мягкого завитка волос. Я глубоко вздохнула, понимая, что под этими поцелуями – такими нежными-нежными и любящими – тает все мое ожесточение. Забывается прошлое.

– Я люблю вас. Вы самое восхитительное создание на свете, Сюзанна… Честно говоря, я ощутил ваше приближение еще до того, как вы вошли.

– Это просто галантная шутка, не правда ли?

– Нет, это правда, любовь моя, – проговорил он с нежностью, целуя меня.

Он умел целовать. Когда я ощущала его прикосновения, у меня появлялось поразительное чувство защищенности, и пресловутая женская тоска по сильному плечу мгновенно затихала. Мне уже было все равно, что мы в тюрьме… и что Аврора при желании легко может наблюдать за нами.

Мы поспешно рассказывали друг другу о том, что с нами произошло, но прошлое имело так мало значения, что мы мало в него углублялись.

– Но все-таки вы думали не только обо мне, – прошептала я, осмеливаясь этой горькой ноткой нарушить эту идиллию. – Вы ходили к Флоре де Кризанж и даже… даже говорили ей те же слова… Я знаю. Я догадываюсь, что…

– Прелесть моя, – прервал он меня со свойственной ему насмешливо-галантной бесцеремонностью, – а догадываетесь ли вы о том, что лишь сегодня, в этот день и этот час, в этом ужасном месте я впервые вижу вас… вижу так близко и в таком виде? Семь лет вы были для меня недоступны. Было время, когда я мог лишь мечтать о вас. И даже когда ситуация изменилась, вы по-прежнему требовали от меня лишь моральной поддержки, и я, на свою беду, отлично видел это.

Я не совсем уяснила его слова. Мягко коснувшись рукой моих губ, он приказал мне молчать, и я молчала, увидев, что на пего накатила столь необычная словесная волна.

– Семь лет, Сюзанна! Не удивляйтесь, что я так часто это повторяю. Этот срок врезался в мою память, вошел в мозг. Все это время я любил вас, безумно и тайно, как какой-нибудь неистовый Роланд, и по мне нельзя сказать, что я предпочитаю именно такой вид любви. Я пережил вместе с вами все стадии нашего отношения ко мне – от ненависти до презрения, нисколько, по моему мнению, не заслуженного. Не скрою, я наделал немало ошибок. Я тоже порой почти ненавидел вас, готов был послать к черту и вас, и вашу аристократическую гордость. Но любовь была сильнее, чем ненависть; я хотел, чтобы вы нуждались во мне, хотел предложить вам свою помощь, и больше года тому назад я, наконец, достиг своего.

– И… в чем же ваша главная мысль, друг мой?

– Выслушайте меня до конца, Сюзанна. Я хочу, чтобы между нами была полная ясность. Семь лет вы были для меня вызовом. Вы были женщиной – единственной, вероятно, женщиной, – которую я безумно желал и которая была для меня недосягаема. Я не мог вас ни купить, ни заполучить, и, черт побери, хорошо понимал это. Я знал за эти семь лет многих женщин, соблазнял и покупал их, я ходил в публичные дома, и за всем этим постоянно были вы – нежная, восхитительно надменная, золотоволосая, улыбающаяся. Я представлял вас. Я столько раз овладевал вами в своих мечтах, что они понемногу принимали вид настоящей пытки. А каково было хотя бы на секунду подумать, что вы не одна, что с вами этот ублюдочный адмирал или еще кто-то… Я обладаю слишком сильной фантазией, чтобы не задумываться над этим. И сейчас я говорю это, Сюзанна, лишь потому, что не знаю, победил ли я… и пришел ли конец этим семи годам.

Я была почти потрясена. Разумеется, я многое знала об особом складе мужского воображения, но… но я даже не подозревала, что в отношении Рене ко мне было так много чувственного… что оно едва ли не превалировало над остальным и двигало всеми его поступками. Конечно, это мне льстило. Но и слегка разочаровывало. Я бы все-таки хотела… хотела, чтобы он хоть немного ценил лично меня, а не только мою недоступность и то, что я – «нежная и золотоволосая». Я уже знала ущербность подобного отношения. Моя красота и обаяние, как бы дороги они мне ни были, – это еще не я сама. Во мне нужно хоть чуточку, хоть самую малость ценить ум и душу. Рене, увы, во всей своей тираде еще не сказал ни слова об этом.

Потом я вспомнила об его вопросе и спохватилась.

– Рене, Рене, какие могут быть сомнения? – Проговорила я горячо и поспешно. – Вы победили, я люблю вас. Можно ли усомниться в этом сейчас, когда мы в тюрьме и притворяться мне нет смысла?

Он до боли сжал мою руку, его серые глаза потемнели.

– Позвольте мне убедиться в своей победе, Сюзанна.

Теперь я поняла, чего он хочет. Он желает, так сказать, физической победы, и надо было отдать должное той деликатности, с какой он это желание высказал. Но у меня вдруг засосало под ложечкой. Я не могла до конца разобраться в своих чувствах, но, пожалуй… я бы предпочла, чтобы все происходило не так стремительно. Лишь полчаса прошло, как мы встретились.

А еще… Во мне еще не умерло то отвращение, которое вызвал своим поступком Сен-Жюст, и внутри еще не растопился лед, сковавший сердце. Это было нечто, с трудом поддававшееся преодолению.

– О Боже, Рене, – прошептала я в полнейшем смятении, – я… я даже не…

– Есть важная причина, Сюзанна?

Он отвел с моего лица волосы. Я подняла на него глаза и сразу же поняла: мне не следует так волноваться; надо лишь довериться ему, и он все поймет…

Его губы были совсем рядом с моим лицом. Наклонившись, он коснулся ими моего уха и заговорил шепотом, быстро и страстно:

– Любовь моя, у нас так мало времени. Я хочу вас. Разве это преступно – то, что я хочу, чтобы впервые за семь лет вы принадлежали мне всецело? Позвольте мне это. Подумайте о том, что уже через два часа меня увезут в Консьержери…

От этих ужасных слов я отшатнулась как ужаленная. У меня зашумело в ушах.

– Что? – прошептала я одними губами.

– Разве я не сказал вам? Завтра меня ждет Трибунал.

Словно гром раздался среди ясного неба. Пылающими глазами я вглядывалась в лицо Рене, не находя слов для ответа. «Вот так всегда… Хорошее никогда не длится долго. А когда дело касается меня, то не длится даже несколько часов».

– Трибунал! – повторила я в замешательстве.

Это слово убивало все. Меня не интересовало, как идут судебные дела Клавьера. Раз речь зашла о Трибунале, всему конец…

– Вас казнят? И вы так беспечны!

– Я рад, что судьба позволила мне увидеть вас перед судом. Я раньше не верил в Бога, но ваше появление – разве это не его знак?

Да, да все это было верно, но… Впервые за много дней я ощутила, как почва уходит у меня из-под ног. Словно пытаясь удержаться, я крепко сжала руку Клавьера.

– Рене, скажите мне, для вас это очень важно?

– Что, моя дорогая?

– Ваша победа.

– Ангел мой, если вы верите в то, как я люблю, вас, вы сами можете решить, насколько я нуждаюсь в вас… и хочу вас.

– Да, – прошептала я быстро и твердо.

– Это ваш ответ?

– Да, да, тысячу раз да! – Боже мой, разве могла бы я сказать «нет»!

Я почти выкрикнула эти слова. Для меня сейчас узники в камере и их любопытные взгляды не имели ровно никакого значения. Рене сегодня увезут в Трибунал. Я приказывала себе осознать это. Осознать, что меня саму скоро увезут туда же. И все же мне было невыносимо больно, и горе сжимало грудь. Лишь одно доставляло мне облегчение – то, что я исполню желание Рене. Плевала я на свои собственные ощущения, они сейчас не важны.

Да, не важны… То, что Рене нуждается во мне, – только это имеет значение.

– Пойдемте, – приказал он решительно и неторопливо.

Он взял меня за руку; я пошла вслед за ним, хотя не совсем понимала куда. Рене подошел к тюремщику и своим обычным жестом первого парижского финансиста протянул ему деньги.

– Мне нужна одиночная камера на время.

– Одну минуту, гражданин банкир, – довольно вежливо ответил тюремщик, оглядываясь по сторонам.

По мне он скользнул весьма странным взглядом, в котором при желании можно было усмотреть даже насмешку, и, хотя это немного задело меня, я была слишком поглощена другими чувствами, чтобы задумываться над таким пустяком.

Мы шли вслед за тюремщиком, Рене держал меня за руку сильно и твердо, как собственник. В моей голове возникали тысячи мыслей, и ни одну из них я не могла ясно осознать. Потом я решила, что для меня будет лучше, если я пока ни о чем не буду думать, а во всем положусь на Рене. Может быть, это в последний раз.

– На полчаса! – объявил тюремщик. – Скоро должен появиться комендант.

Он запер дверь и оставил нас вдвоем.

7

– У нас всего полчаса, – прошептала я в замешательстве.

Не знаю, как он, но я была явно смущена. Смятение охватило меня. Естественно, я не ожидала, что все произойдет так скоро и будет так скомкано. Никакого возбуждения я не испытывала, да и в моем нынешнем душевном состоянии это было, вероятно, невозможно. Множество самых нелепых мыслей приходило в голову. Пытаясь собраться, я оглядела камеру. Обыкновенная тюремная железная койка, табурет, стол и медный кувшин на нем…

– Сюзанна, – произнес Рене мое имя.

Я нерешительно подняла на него глаза. Он снял рубашку, я впервые видела его обнаженным по пояс и снова поняла, что никогда еще не имела дела с таким физически сильным мужчиной. Что до всего остального, то я чувствовала себя скованно, как невинная девица.

– Ах, да, – прошептала я, – я сейчас.

Поспешно, дрожащими пальцами я развязала пояс, стала расшнуровывать корсаж. Юбка скользнула к моим ногам, за ней последовали корсаж и лиф. Рене поднял все это с пола и бросил на койку. Потом вернулся ко мне. Я осталась лишь в нижней юбке и кружевной кофточке и сразу ощутила, как здесь прохладно.

Мне вдруг пришло в голову, что я должна объясниться.

– Знаете, Рене, мне очень жаль, но… я, наверное, не смогу полностью дать вам то, чего вы, вероятно, от меня ожидаете… Поймите, я… со мной столько всего приключилось, что от меня вряд ли можно требовать многого, и…

– Оставьте это, – прервал он меня.

Его руки коснулись моих плеч и быстрым движением сбросили кружевную кофточку. Очень ловко он отыскал шпильки в волосах и вынул их. Струящийся водопад золотистых кудрей окутал меня.

– Да вы знаете, что я впервые вижу вас такой? – прошептал он с восхищением, и у меня потеплело на душе. – Что впервые я могу верить – вы моя без остатка? Вы, вы такая прелестная… самая красивая женщина из всех, кого я знал.

Я не совсем верила ему, ибо сейчас-то он явно кривил душой, но, вполне возможно, не сознавал этого.

– Я представлял все это… вас, ваше тело, ваши восхитительные линии – вот так, как сейчас, без одежды… Но, Боже мой, дорогая, вы оказались еще прекраснее, чем я думал.

Он сделал шаг в сторону жалкого тюремного ложа, протягивая мне руку, и я, внезапно обретя в этом движении уверенность, грациозным жестом приняла эту руку, шагнула к койке и опустилась на нее. Волосы мои рассыпались по подушке, набитой соломой. Я взглянула на Рене. Но его не надо было звать даже взглядом.

Он оказался рядом со мной, такой сильный, могучий и уверенный; я ощутила его необыкновенную теплоту, его страсть и желание, и холод одиночной камеры для меня почти исчез. Рене быстро нашел застежку той единственной одежды, что еще на мне оставалась, и стащил с меня нижнюю юбку; я помогла ему движениями бедер. На какое-то мгновение он замер, глядя на меня, жадным взглядом изучая и любуясь; тогда, не выдержав, я подалась к нему, прижалась всем телом, сплетя свои руки с его руками. Мне хотелось, чтобы он поцеловал меня.

И он сделал это. Наши губы нашли друг друга, и тут уж я не могла поспеть за его страстью; он был куда возбужденнее, нетерпеливее, чем я, – мне ведь пока была нужна только ласка. Я сразу поняла, что он не в силах ждать, пока я достигну такой же степени возбуждения. Кроме того, у нас не было времени… да и мне хотелось позаботиться прежде всего о нем.

Я уже ощутила, насколько он крупнее меня. Честно говоря, мужчин с таким достоинством я еще не встречала. Он оказался на мне, опираясь на один локоть и лихорадочно, тяжело дыша, расстегивал кюлоты, а я, нежным движением притянув к себе его голову, широко распахнула ноги, чтобы ему легче было проникнуть в меня.

Ради справедливости надо сказать – он сделал это со всей осторожностью и сдержанностью, на какие был способен в эту минуту. Для меня было делом чести сдержать жалобный возглас, но слезы все равно сами собой полились из глаз – так сильно эта плоть разрывала мое лоно. Он был ужасно велик… Да и сама я нисколько не была подготовлена к происходящему.

Боль – это единственное, что я тогда ясно ощущала. Особенно когда он, понемногу забывая обо мне и повинуясь странному мужскому инстинкту, стал стремиться овладеть мною как можно сильнее, проникнуть как можно глубже. Я прижала руку ко рту, прикусила костяшки пальцев, чтобы не вскрикивать. По опыту я знала, что легкая боль может быть и приятна, и возбуждающа, но сейчас это было уже слишком. Из-за этого я даже перестала понимать, как все происходит, и когда он кончил, это было для меня неожиданностью. Я даже не смогла разыграть удовлетворение, чтобы успокоить его.

«Этот опыт был неудачен», – мелькнула у меня мысль. Но, в сущности, будет ли повторение? Его сегодня увезут в Трибунал.

Да. Уже сегодня.

А сейчас он целовал меня. Я была так поглощена собственными чувствами, что не сразу заметила это. Боль, такая сильная поначалу, быстро проходила, а он ласкал меня так нежно и благодарно, что я сама потянулась к нему. Слезы еще не высохли на моих щеках, и, прикасаясь к моему лицу, он ощутил их.

– Вы плачете? Да, я знаю, что был груб, я…

– Нет-нет, – поспешно сказала я, – вовсе нет. Просто… очень больно думать, что мы расстанемся и вас…

Я не могла произнести слово «казнят».

– Меня не казнят, – вдруг сказал он.

Задыхаясь от слез, я не сразу поняла смысл сказанного.

– Как это? – спросила я.

– Это просто очередной трюк якобинцев. Они полагают, что смогут запугать меня. Придумали новую моральную пытку – суд… Меня так просто не взять, Сюзанна.

– Но почему… почему же вы так уверены?

– Потому что им нужен не я, а мои деньги. Мои миллионы. Женевские, лондонские. И эти идиоты думают, что я отдам им то, во что вложено восемнадцать лет моей жизни… Да я лучше просижу здесь столько же лет, чем расстанусь с деньгами.

Он погладил меня по щеке.

– А тем более теперь… когда я встретил вас… И когда все-таки выиграл наше с вами пари… Ведь я победил, правда? Теперь вы моя. Вы, аристократка, такая гордая, надменная, о которой я раньше и мечтать не мог!

Он снова прикоснулся ко мне, его руки ласково погладили шелковистую кожу шеи, плеч, груди; остановившись на сосках, его пальцы затрепетали.

– Святой Боже, как вы прекрасны! Как желанны! И как я хотел бы вас снова!

– Сейчас явится тюремщик, – напомнила я. – Пожалуйста, помогите мне одеться, Рене.

Какое-то странное недоумение поселилось у меня в душе. И сразу возникли десятки вопросов. Итак, он уверен, что его не казнят. Разумеется, сообщение об этом вызвало у меня только радость. Но я никак не могла взять в толк, почему он заставил меня мучиться и переживать, если прекрасно знал, что даже после Трибунала останется жить? Почему именно этим он побудил меня согласиться на его предложение и прийти сюда, в эту одиночку? Зачем было меня обманывать? Неужели бы я нашла в себе силы отказать ему, даже если бы он признался, что не будет казнен? Я бы все равно согласилась. И незачем было здесь интриговать… Кроме того, если угрозы смерти не существовало, то, по-видимому, я заслуживала более нежного и бережного отношения, не такого грубого и эгоистичного, как несколько минут назад. Ведь Рене вовсе не готовился к смерти. Зачем же было убеждать меня в обратном?

Потом мне показалось, что я делаю из мухи слона. Возможно, то, что Рене не сказал мне все сразу, – это простое недоразумение. Может быть, он забыл или не успел…

Ну, а я? Я-то буду казнена! Почему он ни слова не сказал об этом?!

Я поспешно одевалась, чувствуя, что наше молчание становится натянутым. Рене, возможно, был уязвлен тем, что я отказала ему во втором разе. Я уже сама сожалела об этом, но изменять ничего не хотела. Во-первых, в этот раз мне было так больно.

И еще… еще мне уже переставало нравиться то, как он все время говорит о своей победе. О том, что выиграл пари. Да, конечно, это так. И все-таки… Эти постоянные упоминания могут навести на мысль, что добивался он меня из чисто спортивного интереса… И мне вдруг стало горько и одиноко.

Заскрежетал ключ в двери. Вошел тюремщик.

Я шагнула через порог, пронзенная очень горькой мыслью.

«Все было не так, как мне бы хотелось». Совсем не так.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ИЗАБЕЛЛА

1

Следователь, багровый от возмущения, рванулся из-за стола:

– Увести отсюда эту негодяйку! А ты… ты помни, что завтра же отправишься на гильотину!

– Я слышала это уже сто раз! – прокричала я в ответ так же возмущенно.

Тюремщик взял меня за локоть, и я была вынуждена выйти. Подобные сцены повторялись вот уже больше месяца. Раз двадцать меня вызывали к разным следователям, которые задавали мне один и тот же вопрос:

– Где сейчас барон де Батц? Скажи, и мы сохраним тебе жизнь!

Если бы я даже верила в искренность подобных обещаний, я бы все равно молчала и повторяла о Батце лишь самые общие сведения, известные каждому, кто хоть немного слышал о бароне. Тогда мне угрожали гильотиной, всяческими карами и пытками, хотя ни одну из этих угроз не привели в исполнение. Идиоты, они не понимали, что запугать меня можно лишь встречей с Сен-Жюстом.

Я вернулась в камеру, достала бумагу, перья и чернильницу, но долго не могла начать писать. Хоть подобные допросы повторялись часто, после них я все-таки нервничала. Понадобится время, чтобы преодолеть эту взвинченность. У меня даже пальцы, сжимающие перо, слегка дрожали. Но я пересилила себя и стала писать.

Батц просил, чтобы я подробно рассказывала ему о каждом допросе, поведении следователей, сведениях, которыми они больше всего интересуются. Я честно исполняла этот пункт нашего соглашения, но, признаться, все это мне уже надоело. Я была в тюрьме больше месяца, и необходимость этих регулярных письменных донесений становилась для меня все более и более сомнительной.

Но за эти донесения Батц через верного человека передавал мне деньги. Шмыгнув носом, я с удвоенной энергией заработала пером, не обращая внимания на то, что за мной пристально наблюдает Шарпантье – гнусный тип, местный тюремный доносчик, пытающийся таким образом спастись от гильотины. Деньги Батца были для меня очень важны. Они давали возможность достойно содержать себя, не опускаясь и не превращаясь в животное. Благодаря этим деньгам мы жили в неплохой камере, имели постельное белье, сносную пищу, гарантированный кусок мыла в неделю, возможность выходить гулять к решетке и стирать одежду. У нас были гребни, шпильки, иголки и нитки. Здесь, в Ла Форс, эти мелочи приобретали необыкновенную ценность. Ради них стоило раз в день настрочить сообщение Батцу.

Я писала, но мысли мои были направлены не на прошедший допрос, а на другое. В частности, на моего ребенка. Жанно я не видела… ох, даже сказать трудно, сколько дней! Возможно, мой сын уже в Англии. Я хотела надеяться на это. И в то же время невыносимо больно было сознавать, что он оказался так далеко. Конечно, я не хотела, чтобы он испытывал лишения и жил здесь, во Франции. Но при всей моей безграничной любви к нему, граничащей с самоотречением, в глубине души жила еще частичка материнского эгоизма, и она требовала, чтобы ребенок был не в Англии. По крайней мере, не так далеко от меня.

Я сжала виски пальцами. Голова у меня раскалывалась от боли, под ложечкой зашевелилась тошнота. С трудом я встала на ноги, сказав себе, что следует выйти во двор, подышать свежим воздухом. Был уже март – теплый, солнечный; можно идти прямо в платье. Спрятав исписанные листы за корсаж, я побрела к выходу.

У фонтана я напилась холодной, почти ледяной воды. Тошнота, кажется, слегка улеглась, и головная боль отпустила. Я села на скамейку у решетки. Узницы, такие же, как я, стирали белье. Здесь же бегали дети, посаженные в тюрьму вместе с матерями. Мягкое мартовское солнце сияло в голубом небе, и оставалось только сожалеть, что здесь, во дворе Ла Форс, нет ни одной зеленой травинки. Не видно даже почек на деревьях.

Весна девяносто четвертого. Для меня она была самой страшной в жизни. Повсюду лилась кровь, над всеми царствовал Робеспьер. Я как-то даже утратила нить происходящего, перестала следить за событиями – до того они были похожи и не несли никаких иных изменений, кроме как к худшему. Но, кроме политической, была еще, так сказать, естественная весна. И она меня даже сейчас радовала. Что-то пробуждалось в душе, тянулось ввысь, как тянется растение навстречу солнцу.

«А ведь у меня задержка», – подумала я.

Уже много дней я просыпалась по утрам, надеясь ощутить знакомую боль внизу живота. Но ничего не происходило. Последние месячные недомогания были в начале февраля, а сейчас вторая декада марта подходит к концу. Следовало ли из этого делать выводы?

Конечно, можно было, успокаивая себя, вспомнить, что я давно испытывала сомнения насчет того, что со мной по женской части все в порядке. Кроме того, задержки случались и раньше.

Но ведь именно сегодня я почувствовала тошноту. Легкую, но достаточно отчетливую.

Мурашки забегали у меня по спине. Если догадки правильны, то я даже не знаю, кто виновник? Этот вопрос поверг меня в ужас. Рене? Или, может быть, Сен-Жюст? Понять это не было никакой возможности. Оба они в равной степени могли быть виноваты.

И не было никакой моей вины в том, что я попала в такую ситуацию.

При одной мысли о том, что я, возможно, беременна от Сен-Жюста, мне представилось, что где-то внутри моего тела поселился страшный гигантский полип, отвратительный вампир, сосущий из меня кровь… От него надо избавиться… Если бы я могла, я бы выцарапала его из себя пальцами. Мне в голову приходили самые страшные мысли. Нет, ни за что на свете я не могу терпеть эту дрянь внутри себя… меня так и колотит от отвращения!

Я попыталась вспомнить, что ощущала в то время, когда ждала Жанно и Луи Франсуа, но потом поняла, что это бессмысленно. В таком нервном состоянии я все равно ничего не могла вспомнить. Да и какая от этого польза?

– Что же вы не присоединились к нам, Сюзанна? Мы с Авророй играли в мяч, а вы нас словно не замечаете!

Встрепанная, раскрасневшаяся, Изабелла села рядом, отбросила с лица влажные черные волосы. Аврора примостилась у нее на коленях. Я поневоле подумала, как контрастирую с этой веселой, полной жизни парочкой – я, со своим бледным лицом и трагическим выражением в глазах.

– Аврора, ступай еще поиграй, – сказала я медленно.

– Но я уже устала, мама!

– Ступайте, я прошу вас, мадемуазель! – повторила я даже резче, чем намеревалась. – Нам нужно поговорить без вас.

Ошеломленная Аврора ушла. Изабелла тоже была поражена.

– Вы сами на себя не похожи, моя милая! Как это вы себя ведете?

– Послушайте, Изабелла, – сказала я прерывистым голосом, – что бы вы мне посоветовали, если бы я забеременела?

Сначала она молчала. Потом удивленно отозвалась:

– А что, это так?

– Не знаю… Пока не знаю. Но это ужасно – то, что со мной происходит!

Очень сбивчиво я пересказала ей то, о чем думала недавно. Изабелла слушала внимательно, но лицо ее оставалось спокойным.

– И это все? – спросила она.

– Да.

– Я, признаться, не поняла, по какой причине вы так страдаете.

– Не поняли? Но, Боже мой, это же проще простого… Представьте, каково мне сознавать, что, возможно, я беременна от этого монстра, этого ничтожества и убийцы! Да один вид его вызывает у меня тошноту! Одна мысль о нем! Ну, вы же женщина, Изабелла, вы легко можете понять мои чувства! Я просто задыхаюсь от омерзения…

Горло у меня сжали спазмы. Изабелла погладила меня по плечу, но я чувствовала, что она не воспринимает моих объяснений.

– Сюзанна, вы сосредоточились на том омерзении, которое испытываете к этому негодяю, и совершенно упустили из виду другую сторону этого вопроса.

– Другую? Что же здесь может быть другое?

– То, что вам, вероятно, отсрочат исполнение приговора. У вас есть верных девять месяцев жизни, моя милая, – произнесла она внушительно и чуть сердито. – Подумайте об этом. Нынешнее безумие не может долго продолжаться. Вы получили шанс дожить до перелома.

– Но я не желаю доживать такой ценой!

– Надеюсь, у вас хватит ума не оттолкнуть этот шанс… его можно было бы назвать подарком небес!

– Ах, Изабелла, я противна сама себе! Мне тошно, когда я думаю об этом подарке!

– Думайте о другом. О Клавьере, наконец… Ведь он, насколько я поняла, в равной степени может быть отцом.

Да, вероятность была одинаковой. Но… что, если все-таки это Сен-Жюст? Нет, я вряд ли смогу жить в таком кошмаре…

– Здесь в одной из камер я заметила врача, бывшего медика графа Прованского, – бесцветным голосом продолжала Изабелла. – Он старый, знающий. Сходите к нему, пока его не казнили. Он разрешит ваши сомнения.

– И это все, что вы можете мне посоветовать? – спросила я пораженно.

– Ах, Сюзанна, ведь если говорить честно, вы отлично справитесь со всем и без моих советов…

Резко поднявшись, она зашагала прочь. Кусая губы, я не сразу поняла причину такого поведения. Только потом мне стало ясно, что она, видимо, была чем-то расстроена. О, не тем, конечно, что для меня забрезжил луч надежды в виде отсрочки на несколько месяцев, – я слишком хорошо знала Изабеллу, чтобы допустить возможность такой мысли. Просто она, вероятно, поняла, что перед лицом смерти остается одна.

Если только моя догадка правильна…

И как странно, что именно теперь, когда нет конца убийствам и кровавому сумасшествию, меня посетила мысль о том, что я, возможно, беременна. Мысль об этом была и поразительна, и ужасна. Уставившись глазами в серую стену тюрьмы, я долго думала, приложив руку к животу, словно пытаясь выяснить, правда ли то, о чем я догадываюсь. Разговор с Изабеллой меня смутил. Я уже не знала, что думать.

Я не хотела иметь ничего общего с Сен-Жюстом, особенно если этим общим может оказаться ребенок. Да что там говорить – я вообще не хотела сейчас детей. В нынешнее время они были страшной обузой, настоящими кандалами. Представляя, каково мне придется в будущем, я не могла испытывать никаких хороших чувств к моему непрошеному гостю. Даже если он постучится в мою дверь от Клавьера, это почти ничего не меняло…

Но это давало мне надежду. Давало дополнительных девять месяцев жизни, уверенность в том, что в течение этого времени я не буду казнена. Буду освобождена от страха перед гильотиной. А за девять месяцев многое может произойти… Батц утверждал, что Робеспьер падет еще до начала осени. Если я беременна, мне удастся дожить до этого срока.

Конечно, обещания Батца еще ничего не гарантировали. Но я была так молода. Мне, хотелось ухватиться за любую надежду, какой бы эфемерной она ни была. Я долго настраивала себя на то, что должна умереть, но это настроение мигом слетело с меня, едва я узнала, что ничего не должна и что есть возможность пожить еще немного. Пусть даже здесь, в Ла Форс, пусть даже не видя зелени и настоящего солнца. Но пожить. И еще раз увидеть Жанно…

Многие женщины готовы были сто раз унизиться, лишь бы получить такой шанс. А мне он, кажется, просто упал с неба. Так имею ли я право ненавидеть ту жизнь, что, возможно, поселилась во мне?

Я могу не испытывать к ней любви. Но ненавидеть?..

Эти мысли не давали мне покоя. Чувства и разум боролись во мне, и, несмотря на усталость, я не могла уснуть. Меня снова тошнило. Я вспомнила слова Изабеллы о враче, но не смогла заставить себя последовать этому совету. Лучше повременить. Может быть, завтра все станет ясно и окажется, что тошнота и задержка – лишь ложная тревога. По непонятной мне самой причине я хотела пока находиться в неведении.

Вечером я вышла к решетке, передала через агента барона свои исписанные листочки, а взамен получила сто ливров. Просунув сквозь толстые прутья испещренное рябинами лицо, агент едва слышно проговорил мне на ухо:

– Господин барон велел передать вам, что Дантон сегодня выступал в Конвенте с речью.

– И что же? – спросила я в недоумении.

– Он выступал в последний раз, мадам.

Было 19 марта 1794 года.

2

Ослепленный ненавистью и честолюбием, Робеспьер давно готовил падение своих бывших товарищей. Действовал он осторожно. В расчет принималась любая мелочь, слежке был подвергнут каждый шаг будущих врагов народа. На вершине власти людей оказалось слишком много; Робеспьеру хотелось, чтобы там был он один.

Пока обстоятельства для расправы еще не сложились, он копил компрометирующие материалы и в своих записках обливал противников грязью – глухо и тайно, как всегда. Лишь раз он выступил с прямой угрозой и с трибуны Якобинского клуба заклеймил группировки как «клики, сговаривающиеся подобно разбойникам в лесу».

Первую партию жертв составляли Жак Рене Эбер и его друзья-эберисты. Их еще называли «бешеными». В своей проповеди террора как спасительного средства они ухитрились перещеголять самого Неподкупного. Это и было поставлено им в вину.

Эбер и его друзья хотя и жили сами на широкую ногу, на словах защищали интересы самых бедных слоев населения Парижа, самых голодных и обозленных людей, люмпенов, готовых убивать кого угодно, самых отчаявшихся нищих. Было бы весьма опасно обезглавить Эбера, не бросив им подачку. И вот утром 26 февраля Сен-Жюст поднимается на трибуну. Звучат пресловутые «вантозские декреты».

Что же предлагает этот друг Робеспьера? Да просто с умом использовать имущество тех тысяч людей, что брошены в тюрьмы. Среди заключенных есть бедные и богатые. Бедных, конечно, больше, но богатых тоже немало. Можно даже не дожидаться, пока их осудят по закону, а лишь на основании того, что они арестованы, собрать вместе их состояния и конфисковать. «В обездоленных, – сообщил Сен-Жюст, – вся соль земли». И предложил раздать конфискованное имущество тем, кто больше всего в нем нуждается. Те люди, что в тюрьме, – они ведь все равно будут казнены, имущество им совершенно не понадобится.

Эбер, чувствуя, как горит у него под ногами земля, был охвачен паникой. Робеспьер предрешил его гибель, а барон де Батц, которому Эбер служил, не подавал признаков жизни. Впрочем, уже давно у Эбера появилась мысль, что барон решил им пожертвовать. Вероятно, так оно и было. Батц относился к Эберу, как к противному насекомому, иметь с которым дело омерзительно, но яд которого время от времени полезен. Эбер со всей «бешеной» компанией и газетой достаточно потрудился во славу роялизма: он так лаял и так гнусно бранился со страниц своего «Папаши Дюшена», что вызывал отвращение даже у представителей третьего сословия. Он должен был скомпрометировать революцию. И он сделал это.

Теперь Эбер не знал, откуда ждать помощи. В крайней растерянности он явился на собрание своих сторонников, в клуб кордельеров, и истерично требовал «ввергнуть в небытие» всех его, Эбера, врагов. Товарищи поддержали его. Каррье, палач Нанта, призвал «бешеных» к «святому восстанию». Это слово, вырвавшееся случайно, определило их участь.

В ночь с 13 на 14 марта 1794 года Робеспьер нанес удар. Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо – все известные террористы – были подняты со своих постелей и развезены по тюрьмам. Утром весть об аресте облетела весь Париж, но мало у кого вызвала огорчение.

Государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, как всегда, создал из подсудимых «амальгаму» – то есть присоединил к ним настоящих преступников или людей, явно в чем-то замешанных. На одной скамье подсудимых оказались люди, увидевшие друг друга впервые, но обвиняемые в одном роялистском заговоре. К террористам пристегнули офицеров, воров, поставщиков, иностранных агентов и даже одного человека Батца – Дюбюиссона. Суд длился недолго.

24 марта 1794 года несколько телег с сидевшими в них осужденными двинулись к площади Революции. Эбер рыдал, обхватив голову руками, и выглядел жалко. Он и его сторонники были обезглавлены вечером того же дня.

Наступил черед Дантона.

Этот соперник был посильнее и повлиятельнее. Но он сам облегчил Робеспьеру задачу.

Обзаведясь молодой прелестной женой, Дантон долгое время и не вспоминал о политике. Чувствуя, что популярность его падает, а власть тает на глазах, он тем не менее не предпринимал никаких попыток, чтобы изменить положение. Он бездействовал и пребывал в апатии, видимо, питая надежды на то, что у Робеспьера – такого жалкого и трусливого, каким он его считал, – не хватит духу напасть. Когда казнили Эбера, он подсознательно ощутил, что погибшая клика повлечет за собой в могилу и его, Дантона. К нему приходили друзья, предупреждали об опасности, уговаривали бежать. «Куда я убегу? – спросил Дантон и грустно, и насмешливо. – Разве можно унести родину на подошвах своих башмаков?»

31 марта Дантон был арестован, а с ним и его ближайшие сподвижники – журналист Демулен, Фелиппо, Делакруа… В шесть утра они уже были в Люксембургской тюрьме. Сен-Жюст весьма гордо зачитал в Конвенте обвинительный декрет против Дантона – человека, которого даже не было в зале. Конвент, поначалу возмутившийся, мгновенно утратил смелость под ледяным взглядом Робеспьера. Депутаты подняли руки и проголосовали – иными словами, выдали потребованные головы.

2 апреля Дантона и его друзей перевели в тюрьму смертников – Консьержери. Демулен, переходя от надежды к отчаянию, писал послания своей жене Люсиль, орошая их слезами; Дантон без умолку бранился и каламбурил. «Если бы я знал, что таков будет итог, – восклицал он, – ни за что не ввязался бы в это дерьмо – революцию!» Голос его был слышен во всех соседних камерах. «Все равно один конец, – рычал он. – Бриссо[10] гильотинировал бы меня не хуже, чем Робеспьер… Если бы я мог оставить свои ноги Кутону,[11] а свою мужскую мощь (Дантон выразился сильнее) Робеспьеру, дело бы еще шло кое-как…». Он предвидел отношение санкюлотов к своему концу: «Зверье! Они будут кричать „Да здравствует Республика", когда меня повезут на гильотину…».

Я долго думала обо всем этом, но ясно понимала только одно: мне не было жаль ни ту, ни другую партию. Мне было известно, что я внесла какую-то одну сотую процента в дело гибели Дантона, но стыда я не чувствовала. Да, этот человек оказывал мне кое-какие услуги. Но я слишком хорошо помнила его слова, произнесенные в дни сентябрьских убийств, – в те самые дни, когда я была на волосок от смерти в тюрьме Ла Форс. Он сказал, когда обеспокоенные чиновники доложили ему о происходящем: «Да плевал я на ваших заключенных! Пусть их убивают, сколько угодно, мне до этого нет дела! Оставьте меня в покое!» Эти слова будто каленым железом прошлись по моему сердцу. И всякий раз, когда какое-то подобие сострадания закрадывалось мне в душу, в голове сразу возникал вопрос: «А что они думали тогда, когда все это только начиналось?».

Они получали по заслугам. Это был жребий, который они сами выбрали. Их не за что было жалеть.

Все они были казнены в один день, 5 апреля 1794 года.

– Народ, тебя обманывают! – кричал Демулен, стоя в телеге. – Убивают твоих лучших защитников!

Дантон пытался урезонить друга:

– Успокойся и оставь эту подлую сволочь!

Когда телеги смертников проезжали по улице Сент-Оноре, Дантон посмотрел на закрытые ставни дома Дюпле, где жил Неподкупный, и громовым голосом крикнул:

– Робеспьер, я жду тебя! Ты скоро последуешь за мной!..

Робеспьер и Сен-Жюст могли праздновать победу. Сверкающая вершина власти открывалась перед ними. Не было больше ни сопротивления, ни противников, ни иных мнений. Сен-Жюст во всеуслышание объявил, что жерминальские казни отрубили обе руки у иностранного заговора, возглавляемого бароном де Батцем.

А между тем приговоренный к смерти Дантон оказался куда прозорливее в своей последней фразе, брошенной Робеспьеру. Неподкупный полагал, что обезвредил Батца, лишил барона его щупальцев… На самом деле он лишь попался на крючок, пошел по дороге, начертанной бароном, хотя сам не понимал этого.

План Батца оправдывал себя. Робеспьер избавился и от противников, и от поддержки. Почва под ним качалась, положение становилось зыбким, внизу была только пропасть. Удерживаться на вершине он мог теперь лишь благодаря страху, который внушал. Правда, сам по себе Робеспьер был слишком труслив и жалок, чтобы этот страх нельзя было побороть.

Но сколько он еще продержится, угрожая всем гильотиной? Этого тогда никто не знал.

Я обратилась, наконец, к старику доктору, лечившему раньше многих членов королевской семьи. Честно говоря, особых сомнений у меня уже не было. Но услышать мнение врача тоже казалось нелишним.

– Поздравляю вас, сударыня, – глядя на меня из-под очков, сказал мне Дебюро. – Ваши догадки абсолютно обоснованы.

– Так я беременна!.. – произнесла я полуутвердительно, не зная, как и относиться к этому сообщению, которое даже новостью для меня не было.

– Да, сударыня. Еще раз поздравляю вас. Поверьте, я не поздравлял так и не радовался даже за Марию Антуанетту, когда имел честь сообщить ей, что она ждет наследника престола.

Эти слова хлестнули меня, как удар кнута. Я сжала зубы. Зачем он говорит так? Сейчас нет уже ни престола, ни наследника, ни самой Марии Антуанетты…

– Ах, господин Дебюро, к чему вы только заговорили об этом!

– Видите ли, дитя мое, мне ведь больше нечего сказать вам.

Старый, аккуратный доктор Дебюро осторожно снял очки и внимательно посмотрел на меня подслеповатыми глазами.

– Мое ремесло обязывает меня дать вам кое-какие советы. Не ешьте соли, чтоб не было отеков, не носите высоких каблуков, гуляйте на свежем воздухе, радуйтесь, улыбайтесь, удовлетворяйте по возможности все свои прихоти и смотрите только на то, что кажется вам прекрасным… Но можете ли вы выполнить хоть один из этих советов, дитя мое? Ведь мы в тюрьме. Здесь вы не сможете даже радоваться.

– Вы правы, – прошептала я через силу. – Спасибо вам, господин Дебюро.

– И вот еще что, милочка. Держитесь подальше от мужчин. Я удивленно взглянула на доктора. Понизив голос, Дебюро продолжил:

– Этот ребенок – ваш шанс на жизнь, дитя мое. А у вас большая вероятность выкидыша. Сейчас весна… За зиму тело успевает изголодаться по зелени и фруктам. Так что вы очень хрупки сейчас. От вас и так потребуется максимум усилий, чтобы выдержать эту беременность. Я почти предрекаю преждевременные роды… А пока – остерегайтесь и мужчин, и близости с ними! Этому совету вы можете последовать.

Я часто теперь не спала по ночам, прислушиваясь к происходящему во мне и размышляя. Итак, я беременна. Более того, уже два месяца беременна. У меня есть в запасе двести с лишним дней жизни…

На какое-то время меня перестал занимать вопрос о том, кто отец. Это не имело нынче никакого значения. Важна была только моя жизнь. Я хотела жить и для Жанно, и для себя. И разве то, что я получила шанс на спасение, даже не мечтая об этом, – не знак свыше?

Дебюро сказал: преждевременные роды… Если это будет так, дни подаренной мне жизни сократятся и шансы дожить до гибели Робеспьера уменьшатся. А если будет выкидыш, я и вовсе лишусь этих шансов. Этого нельзя допустить. Я буду беречься, буду спать по ночам, буду долго гулять по дворе Ла Форс.

И буду очень стараться отгонять от себя мрачные мысли.

3

Я склонилась над сточным желобом, по которому стекала грязная вода из фонтана, и меня вырвало. Снова нет никакой пользы от того, что я завтракала. Хоть и не ешь вовсе – все напрасно… Я стала худая и бледная, словно меня с креста сняли; этот ребенок высасывал из меня все, вплоть до мозга костей. И рос так быстро, что уже теперь, на четвертом месяце, было явно заметно, что я беременна.

На тюремную еду я едва могла смотреть. Единственное, что не вызывало у меня отвращения, – это были вода, молоко и белый хлеб. Иногда я заставляла себя поесть вареного риса. Остальные тюремные блюда – бобы, сельдь, горох, чечевичная похлебка – повергали меня в ужас. Тошнота так мучила меня, что я много раз в день выбегала в тюремный двор. А еще я испытывала страшную тягу ко множеству вкусных вещей, чаще, увы, лишь воображаемых. Сплошные огорчения подстерегали меня: теряя остатки мужества, я вот уже который день ходила как в воду опущенная.

Изабелла, поддерживая меня под локоть, довела меня до скамьи.

– Возьмите, – сказала она, протягивая мне сверток.

Я развернула его. В нем было несколько горстей свежей душистой земляники. У меня все поплыло перед глазами…

– Пресвятая Дева, откуда это?

– Подарок от одного мужчины.

– Вам?

– Разумеется, мне. Ешьте. Вы должны это съесть.

– Изабелла, – взмолилась я, – в таком случае вы возьмете мою порцию супа!

Она ничего не ответила. Я стала есть, каждой клеточкой тела ощущая наслаждение от этой еды. Я никогда раньше не предполагала, что может быть такой божественный вкус. Я вообще ничего раньше не ценила по достоинству… За это, вероятно, и получила по заслугам сейчас.

– Сюзанна, – сурово приказала Изабелла, – не смейте больше то, что я даю вам, отдавать Авроре.

– Но она же маленькая. Она еще растет.

– Пусть растет. Вам сейчас ягоды нужнее, чем ей. Вы должны думать о себе и своем ребенке.

Изабелла говорила со мной строго и сурово, прямо как мать.

Никто не заботился обо мне больше, чем она. Само ее присутствие облегчало мне жизнь.

Начало июня выдалось необыкновенно жарким, казалось, под полуденным солнцем плавятся булыжники тюремного двора. Мы сидели в тени стены, но это мало помогало. На лбу у меня выступила испарина. Я доела землянику, вытерла лоб тыльной стороной ладони и тяжело вздохнула.

Почти четыре месяца я была в тюрьме Ла Форс. За последнее время она изменилась. В мае, когда все процессы по заговорам было приказано проводить в Париже, число заключенных удвоилось, возникли ужасный беспорядок и теснота. Теперь аристократам с трудом удавалось держаться вместе. В камерах появились десятки крестьян, рабочих, коммерсантов, и многие из них даже не парижане. Теперь тут можно было встретить уроженцев всех уголков Франции. Со всех концов страны «заговорщиков» тащили в Париж.

Я уже не успевала со всеми знакомиться. Тот состав заключенных, который я застала, появившись в Ла Форсе, успел полностью измениться. Мои старые знакомые почти все были казнены, а те, кто остался, со дня на день ожидали вызова в Трибунал. Мы были как раз в их числе. Нас с Изабеллой относили к той категории узников, которые «засиделись». Четвертый месяц в тюрьме всегда был переломным. Считалось, что нас вот-вот казнят, но если, паче чаяния, этого не произойдет, то, вероятно, это означает, что о нас «забыли». Это было бы спасением.

Казнили людей знаменитых, образованных – философа Мальзерба, химика Лавуазье, писателей Шамфора и Кондорсе… А людей неизвестных, простых, казненных за невзначай вырвавшееся слово или даже за еще более мелкую провинность, было уже не счесть. Уже давно никого не судили по отдельности. Заключенных объединяли в большие группы, и Трибунал решал их судьбу одним махом.

Месяц флореаль, давший такую обильную кровавую жатву, остался позади. Сейчас был июнь – жаркий, душный, невыносимый. Духота ощущалась даже вечером. Я приложила руку к животу, осторожно потрогала, пытаясь нащупать головку, но у меня ничего не получилось.

– Он так быстро растет, – прошептала я.

– Вы хорошо себя чувствуете? Нет никаких кровотечений или болей?

– Нет, все в порядке, – сказала я улыбнувшись. – Похоже, Изабелла, вы были бы лучшей матерью для этого ребенка…

Она внимательно смотрела на меня, ее глаза, и так черные, потемнели еще больше.

– Вы можете обещать мне одну вещь, Сюзанна?

– Я готова пообещать вам все, что захотите, – проговорила я горячо. – Изабелла, я так обязана вам. Никто не сделал для меня больше, чем вы, и самое большое мое желание…

– Обещайте, если у вас родится девочка, вы назовете ее моим именем – Изабеллой.

– Если родится девочка? – переспросила я.

Доселе я не задумывалась, кто у меня родится и как я его назову. Я попыталась вспомнить, как обстояло дело с Жанно. Ему я сразу выбрала имя. И тогда я была уверена, что родится сын – сильный мальчик, который вырастет и будет меня защищать. А нынче такой уверенности не было. Мне даже было все равно, кто родится. Я, хотя и перестала задумываться над тем, кто отец, нежных чувств к ребенку не испытывала. Это была лишь моя зацепка за жизнь, отсрочка казни…

– Я назову ее Изабеллой, обещаю вам.

Просьба моей подруги звучала грустно. Она словно заранее смирилась с тем, что погибнет. И у меня, увы, сейчас совсем не было душевных сил, чтобы ее разубеждать. Ведь и мое будущее тоже было неопределенным.

К нам подошла Аврора. «Боже, – подумала я в ужасе, – как же она похудела. За что на нее-то свалилась эта участь?» В последнее время я не слишком много внимания обращала на девочку. Я следила, чтобы она умывалась по утрам, причесывала ее, заставляла вовремя есть, но уже давно не разговаривала с ней, так, как это часто бывало прежде.

– У вас снова какие-то секреты, или я тоже могу с вами посидеть? – спросила она сердито.

– Я уже ухожу, – отвечала Изабелла. – Не буду вам мешать.

Аврора села рядом. Я привлекла ее к себе, она обиженно взглянула на меня фиалковыми глазами, но ничего не сказала и не отстранилась. «Ах, какие у нее глаза», – подумала я. Она будет красавицей. Это сейчас она худая, у нее тонкие руки, плоская грудь, и платье сидит на ней как на вешалке, но я умела оценить пока еще скрытые в ней задатки и увидеть ее такой, какой она станет года через три. Сейчас ей почти двенадцать. В пятнадцать она станет просто «мадемуазель Кружит Голова».

– У меня снова будет брат? – спросила она все еще хмуро. Я ожидала этого вопроса.

– Да. А почему ты говоришь «снова»?

– Потому что я помню, как мы были тогда, на острове… Ты тогда исчезла на много дней.

– Теперь я не исчезну, дорогая. Но мне кажется, что ты недовольна. Это так?

– Да нет, я вовсе не недовольна… Знаешь, у меня тоже есть от тебя секрет.

Внезапно повеселев, она подняла на меня глаза, улыбнулась до трогательности простодушно:

– Мама, из меня течет кровь. Уже второй раз течет. Я стала взрослой, да?

До меня не сразу дошло, что она хочет этим сказать. Потом я поняла, в чем дело, и вздох облегчения вырвался у меня из груди.

– Ах, я поначалу даже испугалась… Радость моя, почему же ты не сказала мне об этом сразу? Тебе, вероятно, было страшно!

– Ничуть не было. Разве я маленькая, чтобы бояться таких пустяков? Мне давно известно, что это со всеми женщинами происходит…

Да, Изабелла многое сделала для того, чтобы Аврора могла сейчас поважничать, притворяясь во всем сведущей и взрослой. Я долго сидела с девочкой, мы разговаривали, и прежнее взаимопонимание легко вернулось к нам. Аврора засыпала меня вопросами.

– Так как раз поэтому у женщин бывают дети?

– Да, отчасти как раз поэтому.

– И у меня будут?

– Конечно, дорогая. Ты вырастешь и выйдешь замуж…

– А правда ли то, что и без мужа бывают дети?

– Правда. Но, милая, уверяю тебя, это не всегда так же хорошо, как с мужем.

Только поздно вечером мы вернулись в душную, пропахшую потными телами камеру. В углу какой-то новоприбывший рассказывал о последних новостях и событиях, происшедших в Париже. Я стала настороженно прислушиваться.

Оказывается, еще 20 мая некий Адмира задумал убить Робеспьера. Он кругами ходил возле его дома, но не дождался его и решил удовлетвориться коллегой Робеспьера по Комитету – Колло д'Эрбуа. У выхода из Тюильри Адмира дважды стрелял в него, но пистолет дал осечку. Здоровый, могучий, хорошо тренированный Колло легко обезоружил нападающего.

Три дня спустя в дом Робеспьера постучалась юная девушка по имени Сесилия Рено. Узнав, что Неподкупного нет дома, она стала возмущаться так громко, что это вызвало подозрение. Ее задержали и подвергли обыску. И хотя перочинными ножичками, найденными при ней, нельзя было даже серьезно ранить взрослого мужчину, Сесилия Рено была обвинена в покушении на Робеспьера. Она была, разумеется, арестована; вместе с ней в тюрьму отправились все ее родственники вплоть до троюродных братьев, которых разыскали на фронтах.

«Как странно, – подумала я вяло, – когда всякие Адмира идут убивать Робеспьера, то вместо него встречают Колло… А когда стреляют, пистолет дает осечку… Как странно и как это жаль». Робеспьеру, видимо, снятся лавры Марата, убитого роялисткой. Если бы он еще и повторил его судьбу…

– Ну, теперь начнется шумиха! – продолжал рассказчик. – Жди теперь усиления террора. Новые тюрьмы станут строить – в старых уж всех не уместить…

Я затаила дыхание от боли и страха. Эти слова будто ножом полоснули меня по самому сердцу.

4

В камере был обыск. Такие набеги тюремщиков происходили примерно раз в месяц, и все заранее об этом знали. Узники прятали вещи, которыми дорожили, в давно приготовленных тайниках, вывешивали за окно, зарывали в золу камина. Изъятию подлежали, прежде всего, острые предметы – вилки, бритвы, ножи, а также чернила, бумага и спиртные напитки.

На этот раз ищейки явились со сторожевыми собаками, и сидеть в камере, пока продолжался обыск, не было никакой возможности. Да у меня и не было ничего, за что я могла бы бояться. Чернила мне снова принесет тот самый тюремщик, что сейчас помогает делать обыск. Я села на солнышке, развернула книгу, позаимствованную у одного из заключенных. Это был какой-то мистический роман, и назывался он «Монахиня в сорочке». Я пыталась читать, но чей-то голос раздался рядом со мной:

– Не помешаю?

Я подняла глаза и улыбнулась.

– Нет, совсем нет, виконт. Я всегда рада поговорить с вами.

Арман де Сомбрейль сел рядом, вытянул длинные скрещенные ноги. Это был молодой человек, красивый, умный и насмешливый. Его отец, старый герцог де Сомбрейль, был недавно казнен, его старший брат служил в Англии графу д'Артуа – словом, это был юноша из очень роялистской семьи.

– Как вам нравится переполох, учиненный у нас в камере? – спросил он.

– Я привыкла к этому, виконт. Мне кажется, что осталось очень мало из того, чем революция еще могла бы меня удивить.

Брови его поползли вверх.

– Да? Вас не удивляет даже сегодняшнее празднество? Это очередное проявление сумасшествия, не более. Нет, – саркастично протянул он, – такого уже, пожалуй, никогда не будет… Робеспьер объявляет себя мессией, новым папой римским – подумайте, как несчастливы наши предки, мадам, ведь они пропустили такое событие!

Сегодня было 8 июня, так называемый праздник Верховного существа, странным образом совпавший с христианским праздником Троицы. Некоторое время назад Конвент принял декрет, предложенный Робеспьером и устанавливавший новую систему государственных праздников. Верховное существо – это был новый Бог…

Естественно, ведь католицизм был уничтожен, а поклонение Разуму – гильотинировано. Надо было придумать какую-нибудь новую религию. Робеспьер желал бы, как в древности, стать первосвященником и пророком. Нынче он изображал себя Магометом, учреждающим новое верование.

В Париже царствовали голод и страх, но Париж украшался. Тысячи каменщиков трудились над созданием амфитеатра против Дворца равенства. В жилых кварталах подправляли облупившуюся краску домов, закрывали большими щитами то, что могло нарушить величественную картину. На Марсовом поле выстроили огромную гору с храмами и гротами, увенчанную мощным дубом и колонной; здесь восседали депутаты Конвента во время торжественного парада. Мелодия гимна в честь Верховного существа разучивалась очень организованно. Школьников гоняли в Музыкальный институт, взрослым приказывали собираться по секциям.

День праздника выдался теплым, солнечным. Дворец равенства – бывший Тюильри – был пышно украшен; повсюду вились гирлянды зеленых веток и колыхались знамена. Робеспьер ради такого случая облачился в голубой фрак с трехцветной перевязью и держал в руках букет цветов и колосьев.

На праздник он явился с опозданием и произнес речь, которая состояла из восторженных восклицаний и прерывалась рукоплесканиями. Под аплодисменты Неподкупный спустился к небольшому искусственному озеру, в центре которого высился макет семи зол. Взяв у служителя факел, Робеспьер поджег мрачную фигуру Атеизма и Анархии. Покров вспыхнул, картон загорелся, испуская удушливую вонь, а рабочие с высоких лестниц должны были растаскивать пылающие куски макета. Согласно плану, сожженные чудовища должны были открыть вид на статую Мудрости, находившуюся под ними; она действительно открылась, но оказалась закопченной и осыпанной клочьями покрова, да и вообще выглядела весьма глупо.

– Потемнела твоя мудрость, Робеспьер! – крикнул кто-то…

Грянул гимн. Манифестанты закончили построение, и ряды тронулись.

Робеспьер, как председатель Конвента, шел отдельно, шагов на двадцать впереди остальных, и находился в центре всеобщего внимания. К ногам его бросали цветы. Женщины протягивали к нему своих малышей. Со всех сторон слышались восторженные восклицания:

– Да здравствует Неподкупный! Да здравствует Робеспьер!

Казалось, то был голос всей нации.

– Оказывается, – произнесла я, кусая губы, – этот Робеспьер не только отвратителен, но еще и смешон…

– Да уж, – отозвался Арман. – Замечательный человек этот Робеспьер.

– Замечательный?

– Якобинцы скоро станут целовать край его одежды.

Запрокинув голову, я зло рассмеялась. Арман точно угадал мои мысли. Повернувшись, он мгновение наблюдал за мной.

– Вы великолепны, – произнес он вдруг.

– Я? Великолепна?

– В вас удивительный заряд жизненности, дорогая. Вы не умрете. У вас душа просто свинчена с телом, ваш час еще не настал…

– Если бы об этом знали присяжные в Трибунале!

Внимательно взглянув на Армана, я быстро спросила:

– Вы умный человек, виконт, что вы думаете обо всем происходящем?

– Очень трудно ответить на ваш вопрос, мадам. Что вы имеете в виду?

– Ну, что будет дальше? – повторила я почти резко. – С нами, со всей Францией. Как вы думаете, что на уме у Робеспьера? Как распорядится он своей властью? Действительно ли он безумен? Может быть, он просто решил обезлюдить Францию? Я видела уже столько людей, отправившихся на эшафот, что не понимаю, откуда берутся новые заключенные! Там, за оградой тюрьмы, скоро никого не останется!

– Почему вы знаете, что мне даны ответы на эти вопросы?

– И все-таки? – спросила я с мукой в голосе.

Арман поднес мою руку к губам и улыбнулся.

– Мне думается, мадам, – сказал он, – что такой человек, как Робеспьер, надоел не только нам. Почти наверняка он внушает ужас даже своему окружению. Его политика построена на устрашении. Его манера – угрожать, делать угрожающие намеки, обвинять сразу всех, не называя имен, да так, что любой может почувствовать себя в опасности… У него нет друзей, на которых он мог бы опереться.

– Да зачем они ему? Он станет диктатором.

– Я полагаю, у него не хватит для этого смелости. Он и хотел бы, но трусость ему помешает… Он разделил Францию на тех, кого преследуют, и тех, кто преследует. Такое не может долго продолжаться. Страшно становится слишком многим.

– И каков же ваш вывод, виконт?

– Я думаю, Робеспьер падет.

У меня перехватило дыхание.

– И как скоро, Арман? Когда это случится?

– Не знаю, дорогая. Возможно, его низвергнут в самом Конвенте. Но, может быть, найдется один такой генерал, который, одержав несколько блестящих побед на фронтах, завоюет популярность в армии и двинет войска на Париж…

Слушая, я не замечала, как сильно сжимаю руку Армана.

– О, если б нам дожить до этого часа, друг мой! – воскликнула я с надеждой и отчаянием одновременно.

– У вас, дорогая, этого времени больше, чем у всех нас…

5

Террор усиливался с каждым днем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали имена и фамилии и из-за двадцати намеченных жертв повергали в смертельный ужас двести человек. Надо было разгрузить переполненные тюрьмы. Надо было судить – без отдыха и передышки. И Трибунал судил – в лихорадочно-дремотном состоянии, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и бредовых обвинениях…

Но и это было слишком долго, слишком!

Робеспьер вынес проект нового закона через своего друга Кутона. При чтении его у самих якобинцев захватило дыхание от ужаса.

Речь шла об уничтожении самого института суда как такового. Революционный трибунал подлежал коренной реорганизации. Все «формальности» – следствие, допрос, свидетельские показания, защита – отменялись как излишние; мерилом приговора становилась «совесть судей, движимых любовью к родине». Приговор был один: смертная казнь. Каждому гражданину вменялось в обязанности доносить на врагов народа. К последним при желании можно было отнести любого.

То была программа истребления французов.

Депутаты почувствовали холод лезвия гильотины на собственной шее. Некий Рюан решился сказать, что если этот закон пройдет без отсрочки и прений, то он, Рюан, разнесет себе череп. Другие поддержали его. Но Робеспьеру достаточно было подняться, нахмурить брови, произнести несколько угроз…

Проект стал законом. Опрометчивый Рюан был рад, что его череп остался на месте.

Гильотина стала альфой и омегой жизни. «Гильотинируйте! – кричал один из революционеров, Камбон. – Хотите покрыть расходы ваших армий – гильотинируйте. Хотите стабилизировать экономику страны – гильотинируйте, гильотинируйте, гильотинируйте!»

Присяжные Трибунала были люди простые, и сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Теперь они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, и не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Карали не только за слова, желали наказывать и за самые мысли. Состояние опьянения не было смягчающим обстоятельством, а, наоборот, стало изобличающим: in vino veritas![12] В 1794 году перестали обращать внимание на правдоподобность обвинений. Иногда они носили характер зловещего абсурда. Член Конвента Осселен был казнен за участие в заговоре с целью бежать из тюрьмы, перебить членов обоих комитетов, вырвать у убитых сердца, зажарить их и съесть!

Становилось обычным мстительное торжество по поводу участи осужденных, глумление над агонией жертв террора, кровожадное злорадство, которое считали нужным демонстрировать при любой возможности. Ненависть душила и ослепляла людей.

Судили теперь «охапками». Первая такая «охапка» была отправлена на гильотину 17 июня, через 10 дней после праздника Верховного существа, праздника умиротворения. Она состояла из 54 заговорщиков – случайных людей, никому не известных и не знакомых друг с другом, так что возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали. Фукье-Тенвиль провел дело в один день, поскольку новый закон позволял обойтись без «формальностей». После переклички обвиняемых судья повторил пятьдесят четыре раза вопрос: «Признаешь ли ты себя виновным?» – и получил пятьдесят четыре ответа: «Нет, не признаю». Если кто-то пытался добавить к этому какое-либо объяснение, его лишали слова. Затем прокурор потребовал смертной казни для всех подсудимых, и присяжные утвердили приговор.

Заговорам не было конца. Парижане уже не могли смотреть на ежедневное шествие телег. Когда открывалось новое кладбище для обезглавленных тел, раздавался даже ропот. Поэтому гильотину спешно убрали с площади Революции и перенесли на юго-восточную окраину, к заставе Поверженного Трона. Зрителей становилось все меньше; некоторые говорили, что Робеспьер дает слишком много крови и слишком мало хлеба.

То было страшное время. Кровавая жатва мессидора. Смерть без фраз. «В те дни, – говорил Фукье-Тенвиль, – головы летели, как куски шифера». За сорок пять дней Трибунал вынес столько же смертных приговоров, сколько за пятнадцать предшествующих месяцев. Поскольку зал суда не мог вместить огромные партии подсудимых, занялись его быстрой перестройкой. Роковое кресло заменили рядами скамей, которые не только вытеснили зрителей, но и судей заставили забиться в угол зала. Быстрей, быстрей, еще быстрей. Судьба человека завершалась с такой быстротой, что дух захватывало: в пять утра его арестовывали, в семь переводили в Консьержери, в девять сообщали обвинительный акт, в десять он сидел на скамье подсудимых, в два часа дня получал приговор, в четыре оказывался обезглавленным; на всю процедуру от ареста до казни уходило менее полусуток!

Судебные ошибки никого не волновали, заниматься ими было некогда. Сын погибал вместо отца, отец – вместо сына, легко путали братьев, а если у осужденного имелся однофамилец, то иной раз отправляли на гильотину и его, исходя из соображений, что виновным может оказаться любой. Кровавая жатва мессидора… Смерть без фраз.[13]

6

Аврора держала перед собой зеркало, а я, расчесав ее густые волосы так, что они начали искрить, заплетала ей косу. Настроение у меня сегодня было получше, чем обычно. Я чувствовала себя здоровой и, поскольку у меня была свечка, рассчитывала заняться штопаньем чулок и этим заполнить весь вечер.

Было 29 июня 1794 года, по новому стилю 11 мессидора. Почти шесть месяцев я была в тюрьме.

– Скоро у нас будет юбилей – полгода, – мрачно пошутила Изабелла.

Я не нашла в себе сил пошутить в ответ. Эти полгода были самым мрачным периодом в моей жизни. Тюрьмы, допросы, да еще этот ребенок… Он имел привычку причинять мне всяческие неприятности. Меня все время то тошнило, то рвало, то не давала покоя головная боль. Кроме того, он – тот, кто был внутри меня, – очень быстро рос. Быстрее, чем полагается.

Если бы рядом не было Изабеллы, я, вероятно, просто отчаялась бы. Она поддерживала меня. И откуда только у нее брались силы? Над ней самой как дамоклов меч висел нож гильотины, и у нее не было даже того прикрытия, которым обладала я.

Я заштопала чулки, потом пришила последнюю оборку к новому зеленому чепчику, который сшила для Авроры. Вид ее красивого круглого личика с сияющими глазами и в оборках нового чепчика заставил меня улыбнуться и привлечь Аврору к себе.

– Ты так хороша, дорогая. Ты просто прелесть.

В это мгновение где-то далеко часы пробили одиннадцать вечера, а из коридора донеслись топот и позванивание ключей.

– Это перекличка, – прошептала Аврора. В глазах ее застыл ужас.

Одному Богу известно, как я могла забыть, что эта страшная процедура сегодня еще не повторялась. Моя рука судорожно сжала шитье. Перед глазами у меня на миг потемнело, и я не видела перед собой ничего, кроме расплывающихся огненных кругов. Потом, когда туман вокруг меня рассеялся, судебные агенты Фукье-Тенвиля с их всегдашним списком уже стояли на пороге.

– Арман Сомбрейль! – донеслось до меня первое имя.

Это вывело меня из оцепенения. Превозмогая боль и слабость, охватившие меня и едва не доведшие до обморока, я увидела, как виконт де Сомбрейль, мой добрый знакомый, поднялся с места. Я не знала, какие чувства его обуревают. Но мне вдруг стало ясно: сегодня наша партия… И наши имена станут следующими… Я с ужасом почувствовала это, но не могла даже подняться, чтобы что-то предпринять. Да и что я могла? Изабелла тоже сидела молча, но лицо у нее посерело – видимо, она думала о том же, что и я.

– Клод Фабюле, бывший капуцин!

Эта отсрочка ни на миг не обманула меня. Я знала, что будет дальше.

– Изабелла Шатенуа!

Голос судейского эхом разносился по камере. Изабелла машинально поднялась, но не сделала вперед ни шагу. Губы у нее побелели, руки были сжаты в кулаки, и я видела, что ногти ее до крови впились в кожу.

– Антуанетта Граммон! – тусклым голосом крикнул судейский.

И тут же добавил:

– Сюзанна ла Тремуйль, ее дочь Аврора ла Тремуйль! Это конец списка…

«Надо же, – промелькнула у меня нелепая мысль, – именно сегодня, когда список короче всего… именно сегодня вызвали нас».

Потом я осознала, что мы должны собираться – как можно скорее, ибо на сборы дают лишь минуту или две. Я лихорадочно сложила в узел нашу одежду. Изабелла подала мне деньги, и я бросила их в тот же узел. Что нам еще понадобится? Я ничего не могла вспомнить. Да и нет смысла думать об этом…

– Быстрее! Не задерживайте других! – глумливо крикнул нам судебный агент.

Как сомнамбула, пошла я к выходу. Внутри снова шевельнулась тошнота, сильная боль появилась внизу живота, и я вдруг подумала, что меня, возможно, сейчас стошнит прямо на глазах у всех. Ужаснувшись, я остановилась. Арман де Сомбрейль поддержал меня, и в его объятиях я на какой-то миг успокоилась. Тошнота улеглась, но я вздрагивала всем телом и продолжала стоять, не чувствуя в себе сил идти дальше.

– Ну, ты, бывший! – крикнул нам агент. – Бери свою шлюху на руки и скорее топай на гильотину, она быстро успокоит все ваши страдания!

Я не была склонна как-то реагировать на это оскорбление. В тюрьме мне столько раз говорили, что я шлюха, что это меня уже ничуть не ранило. Зато Арман… Он оставил меня на попечение Изабеллы и герцогини де Граммон, а сам быстро двинулся к ступеням.

Я с ужасом увидела, как он, схватив агента за манишку, рывком подтянул к себе и какой-то миг достаточно хладнокровно вглядывался в его лицо, потом отшвырнул его от себя с такой силой, что судейский ударился о стену, потом упал и прокатился по полу.

Агенты бросились к Арману, желая, видимо, силой заставить его успокоиться. Он отступил назад, с насмешливой улыбкой сложил на груди руки:

– Спокойно, спокойно, господа палачи! Нет нужды трудиться. Со мной у вас больше не будет хлопот, даю слово…

Они оставили его, и вздох облегчения вырвался у меня из груди. Для меня было бы невыносимо сознавать, что этого человека повезут в Трибунал связанным или избитым.

– Благодарю вас, – прошептала я едва слышно. – Арман, я так рада, что вы мой друг.

– Увы, я, по всей видимости, буду лишен счастья быть им долго. Дайте руку, мадам, я помогу вам идти.

Сбитый с ног судейский бросил нам вслед ужасный взгляд. Можно было не сомневаться, что в Трибунале к нашим многочисленным преступлениям присовокупят еще и нападение на представителя национального правосудия.

Вшестером мы вышли из камеры. Я опиралась на руку Армана, Изабелла шла рядом с Авророй, герцогиня де Граммон следовала в паре с аббатом Фабюле. Последний все еще говорил что-то о своей защитной речи, словно не знал, что института защиты давно не существует, она отменена прериальским законом Робеспьера.

Нас втолкнули в какой-то вонючий возок, окруженный эскортом вооруженных жандармов, грубых и пьяных. Я не слушала оскорблений и глумливых насмешек, которыми они нас осыпали. Вокруг была кромешная темнота, но, несмотря на это, прохлада не наступала, и я задыхалась от жары и недостатка воздуха. Меня бросало то в холод, то в невыносимый жар, и я едва успевала вытирать со лба испарину. «Только бы у меня не случилось выкидыша, – думала я, сжимая зубы, – только бы этого не произошло…»

– Куда мы едем? – осведомилась Аврора шепотом.

Одними губами я произнесла:

– В Консьержери.

7

Возок, в котором нас везли, на тюремном жаргоне назывался «корзиной для салата». Почти машинально я отмечала, как мы едем; скользила глазами по домам улиц Сент-Антуан и Мар-труа, полускрытым темнотой. Чуть позже «корзина для салата» приблизилась к площади Ратуши и въехала под аркаду Сен-Жан. Я еще с прошлых времен помнила, какая там грязная сточная канава… Как раз в этом месте возок сильно тряхнуло, и брызги полетели нам в лицо.

«Мы смертники, – подумала я, когда поняла, что мы приближаемся к месту назначения. – Да, ведь Консьержери – тюрьма смертников… Никому не удавалось выйти оттуда…»

Черные крепостные стены с тремя сторожевыми башнями служили мрачным украшением набережной Люнет. Это была тюрьма Консьержери. Квадратная Часовая башня, почти такая же высокая, как Сен-Жан-де-ла-Бушри, служила приметой Дворца правосудия и образовывала угол набережной. Именно в этом Дворце заседал Трибунал.

Никакими словами нельзя было изобразить мощности стен и сводов, увиденных мною, когда «корзина для салата» въехала в калитку Консьержери, между Часовой башней и башней Монтгомери. Здесь нам приказали выходить и повели налево, в канцелярию, где клерк очень невнимательно записал наши имена и приметы. Да и к чему было стараться – он привык, что люди, прибывающие ночью, уже утром отправляются в Трибунал.

– В Мышеловку! – распорядился судебный агент.

Мышеловкой назывались несколько камер, расположенных на месте бывших кухонь Луи Святого. Нас загнали, как скот, в помещение с железной решеткой; за решеткой тянулся коридор, по которому то и дело бродили тюремщики и судебные агенты. Мы были вовсе не первыми в завтрашней партии, собранной для гильотины Фукье-Тенвилем; кроме нас здесь было уже человек тридцать.

– Откуда вы, братья мои? – спросил аббат Фабюле.

Послышались краткие прерывистые ответы:

– Из Люксембурга.

– Из Маделанетт.

– Из Сен-Лазара.

– Из тюрьмы Карм…

Обессиленная, я опустилась на одну из коек. Меня так трясло в возке, что я опасалась самого страшного – выкидыша. Как это было бы несправедливо…

Я пришла в себя, почувствовав прикосновение Авроры. Она прижималась ко мне – бессознательно, из страха. «Боже мой, – мелькнула у меня мысль, – да что же она здесь делает?!»

У меня мороз пробежал по коже. Блуждающим взглядом я обвела камеру, отчаянно надеясь увидеть хоть кого-то, кто смахивает на человека Батца и кто пришел сюда, чтобы забрать Аврору, но все мои надежды были тщетны. Я никого не узнавала. Но ведь Батц обещал… Не может же он бросить одиннадцатилетнего ребенка под нож гильотины…

В кругу заключенных, привезенных из тюрьмы Карм, звенели струны гитары, и мужской голос напевал романс – такой печальный и тоскливый, что хотелось зажать уши от отчаяния:

Уж близок час, несущий гибель мне,

Уж бьют часы, и слышен голос ночи,

Спокоен я и в грозной тишине

Пред гибелью не опускаю очи.

Друзья, которых вижу я кругом,

Не плачьте, на смерть друга провожая:

В тот грозный век, в который мы живем,

Нас всех, быть может, ждет судьба такая.

Мелодия была просто невыносима, она словно высасывала из меня остатки душевных сил… Мне казалось невероятным, что этот человек поет в такую минуту, поет таким глубоким, бархатным и проникновенным голосом… Это неслыханно!

– Нельзя ли сделать так, чтобы он замолчал? – прошептала я в бессильной ярости, обращаясь неизвестно к кому.

Мне ответил Арман де Сомбрейль:

– Он в последний раз поет, дорогая. Забудьте о нем.

– Но он на всех наводит тоску и уныние! Мы ведь еще не похоронены, черт возьми! Нам надо держаться!

Аврора уткнулась лицом мне в грудь и тихо, по-детски заплакала. Я гладила ее волосы, пытаясь успокоить; на слова утешения у меня просто не было сил.

– Мама, мама, неужели они убьют нас – и тебя, и мадам Изабеллу, и меня? – прошептала Аврора, поднимая ко мне залитое слезами лицо.

Словно кинжал вонзился мне в сердце. Я собрала все силы, чтобы ответить.

– Нет, дорогая. Тебя – нет. Они не тронут тебя.

– Это правда?

– Честное слово. Верь мне.

Она горестно вздохнула, словно на миг успокоившись, а потом снова вздрогнула, испуганно встрепенулась:

– А что будет с тобой? Тебя они тоже не тронут?

– Надеюсь, что так, дорогая. Но…

– Но я никогда тебя не оставлю, никогда! – закричала она, в детской ярости сжимая кулаки. – Я им не позволю! Я… я так люблю тебя!

Слезы снова брызнули у нее из глаз. На нас стали обращать внимание. Я поспешно привлекла ее к себе, прижала к груди ее русоволосую голову и сама едва удерживалась от слез.

– Тише, милая. Надо держать себя в руках. Они не должны видеть, что мы в отчаянии.

– Они? Те, что хотят убить нас?

– Да. Послушай меня внимательно… Если… если мы расстанемся, ты должна будешь суметь позаботиться о себе…

– Но ведь я никогда еще не жила без тебя!

– Ты пойдешь к Джакомо и Стефании. Ну-ка, повтори их адрес! Они найдут способ помочь тебе… Пожалуйста, обещай мне, что сделаешь так, как я говорю, Аврора.

Мне так и не удалось добиться у нее обещания. Она упрямо отмалчивалась, закусив губу; в глазах ее стояли слезы, а взгляд выражал безграничное отчаяние. Потом часы пробили два ночи, и я увидела, что Аврора уснула: незаметно и тихо, прямо у меня на плече. Слезы еще не высохли у нее на щеках.

Спать я пока не могла. Тоска не давала мне покоя. Что будет утром, всего через несколько часов? Я смотрела по сторонам, пытаясь понять, что чувствуют остальные обреченные. Теперь их было уже больше сотни. Некоторые вели себя совершенно невозмутимо: беседовали о политике, играли в пикет, кое-кто из мужчин брился, кое-кто чистил свой сюртук, кое-кто спал. Иные впадали в отчаяние, выражая его криками, рыданиями или стонами; некоторыми овладевала прямо-таки настоящая паника. Почти никто здесь не знал друг друга, и приходилось задумываться, какая мысль руководила Фукье-Тенвилем, когда он объединял нас в одну «охапку».

Потом от напряженной позы и долгого сидения у меня заболели шея и поясница; я прислонилась к каменной стойке и сама не заметила, как задремала.

…Кто-то тронул меня за плечо. Я встрепенулась, сразу почувствовав ужас: все эти часы я жила с мыслью о том, что нас вот-вот потащат в Трибунал. Было уже утро, в узкие окна заглядывал свет. Почти всю камеру сморил тревожный, тяжелый сон.

– Вы Сюзанна де ла Тремуйль? – спросил мужчина.

Он был весь в черном, и шляпа затеняла его лицо.

– Да, это я, сударь.

– Я пришел от знакомого вам лица, чтобы забрать вашу девочку.

Я мгновенно все поняла и стала будить Аврору.

– Но, сударь, как же вы это сделаете?

– Не задавайте лишних вопросов. Поспешите!

Я знала, что нужно торопиться. Сейчас, утром, все уснули, тюремщики тоже потеряли бдительность…

– Вы выведете ее из тюрьмы, на свободу?

– Нет.

– Что же, в таком случае, вы сделаете?

– Я отведу ее в другую камеру… туда, где ей не будет угрожать Трибунал.

– А списки? Ее сразу хватятся, если в этой камере людей окажется меньше, чем значится в списках!

– Ее имени больше не будет в списках.

Единственной стоящей мыслью, пришедшей мне тогда в голову, была мысль дать Авроре денег. Именно так я и поступила. На остальное у меня не было ни соображения, ни времени.

– Но я не могу уйти вот так, прямо сейчас! – воскликнула Аврора.

– Дорогая, сейчас не время капризничать и проявлять характер. Ради Бога, послушайся меня. Ты должна уйти с этим господином; речь идет о твоей жизни…

Я поспешно поцеловала ее. У нас не было и двух минут для прощания.

– Да хранит тебя Пресвятая Дева, мой ангел! Не забывай, как ты должна поступить…

Мужчина в черном увел Аврору. Я смотрела им вслед и напряженно прислушивалась к тому, что происходило у решетки, каждую секунду ожидая, что обман раскроется и Аврору вернут.

Обман не раскрылся. На решетке глухо звякнул замок, и все звуки стихли. Уход Авроры словно подчеркнул разницу между двумя мирами, – миром, где была жизнь и куда все хотели бы попасть, и миром, где нас, его обитателей, ждали лишь Трибунал и гильотина.

Забывшись, я не заметила, как наступило девять часов утра. Становилось жарко и душно, солнечный свет лился в зарешеченные окна. Я почувствовала, что ужасно голодна. Мне самой казалось странным то, что я еще могу испытывать голод. Но ведь нас, в сущности, было двое… Я развязала узел, достала оттуда хлеб и сыр и съела это до последней крошки. Будь что будет, но в Трибунале я не имею права упасть в голодный обморок. Для обмороков у меня достаточно и других причин.

– Уже скоро, – раздался голос Изабеллы.

Послышались голоса тюремщиков, пьяных уже с утра. Они зашли к нам в камеру, выдали всем обвинительные акты. Свой я отложила в сторону, не читая. Мне надо было еще приготовиться…

Я разложила на коленях гребень и шпильки, распустила волосы и тщательно расчесала их. Потом разделила на две половины, как это делала Маргарита для меня когда-то, свернула назад и уложила на затылке тяжелыми волнистыми прядями. Я не знала, что мною руководило в эту минуту, но так поступали все женщины. В Трибунале нельзя выглядеть жалкой. Даже в том случае, если ты знаешь, что тебя ожидает гильотина…

Свой туалет я закончила, приколов к волосам маленький белый чепчик. Потом взглянула на Изабеллу. Она казалась окаменевшей и двигалась как бы автоматически, хотя ни разу не ответила невпопад. Лицо ее было бело, на нем жили только глаза, черные, как агаты.

– Подсудимые, на выход!

Вслед за этим возгласом послышался звонок, возвещающий о начале судебного заседания, и в камеру стали заходить жандармы.

В полной прострации я поднялась. Рядом что-то бормотал аббат Фабюле, перемежая молитвы с причитаниями. Я рассеянно скользнула по нему взором и двинулась к дверям. За мной пошла Изабелла. Лязг ключей, хлопанье железных дверей, крики жандармов и икота тюремщика сопровождали нас.

А голос снова пел свой унылый бесконечный романс:

Едва блеснет заря навстречу дню,

Меня связут они в телеге длинной

На площадь, где я голову склоню

Под лезвие холодной гильотины.

«Нет, – подумала я, кусая губы, – они меня не казнят. Они не смогут. Я беременна, и это уже так заметно…»

И даже безумный Жак Казот, помнится, предсказывал мне жизнь.

8

Всего нас было сто пять человек – заключенных, привезенных из самых разных тюрем. Заседание было назначено на десять часов утра; когда жандармы ввели нас в зал суда, присяжные уже сидели на своей скамье, а судей, председателя и прокурора еще не было. Я увидела огромное трехцветное знамя в углу, Декларацию прав на стене, бюсты Марата и Лепелетье.

Нас усадили на скамью, похоже, на самые почетные места, и оставили дожидаться решения своей участи.

Присяжные сидели напротив нас. Они совершенно не были знакомы с делом, не знали даже фамилий подсудимых. Мой взгляд рассеянно переходил от одного присяжного к другому, как вдруг мне показалось, что я вижу знакомое лицо. Здесь был человек, которого я, пожалуй, знала… У него, кстати, было лицо довольно честного человека. «Честный – здесь? – подумала я, одергивая саму себя. – Я, вероятно, ошиблась». Но я не могла не заметить, что этот человек то и дело напряженно посматривает на меня.

– Святой Боже, что же нам делать? – прошептала я в отчаянии.

Изабелла едва заметно усмехнулась.

– О, разве что гордиться тем, что мы умрем так, как умерла королева Франции.

Вошли судьи и председатель Трибунала Дюма, занял свое место общественный обвинитель гражданин Фукье-Тенвиль. Среди судей я с содроганием узнала Коффиналя, того подонка, к которому я как-то приходила домой, чтобы узнать что-то о Рене, и который запросил непомерную цену за свои услуги. Боже, и такой гнусный тип был судьей…

Секретарь начал читать обвинительный акт; как ни мало уделялось в нем внимания каждому подсудимому в отдельности, все же чтение его заняло много времени из-за большого числа обвиняемых. В акте говорилось о раскрытии заговора, имевшего целью утопить Республику в крови народных представителей.

Главой заговора был объявлен Арман де Сомбрейль, которого назвали «бывшим виконтом» и безнравственным растратчиком, расточившим в кутежах значительную часть народного достояния. Он был обвинен в шпионаже в пользу эмигрантов и коалиции.

Когда дело дошло до меня, то выяснилось, что я – его бывшая сожительница, распутная женщина, вступившая в постыдную связь с Арманом для того, чтобы строить козни против Республики, подкупать судей и устраивать биржевые спекуляции…

Я видела, как насмешливая улыбка тронула губы виконта; он повернулся ко мне и тихо, но ясно прошептал:

– Я прошу прощения, мадам, за то, что вы слышите. Вы же видите, душевное состояние этих людей поистине плачевно.

Я, неприятно пораженная тем, что слышу из уст секретаря, нетерпеливо шевельнулась. Секретарь возвысил голос:

– Несколько изречений этой зловредной женщины ясно характеризуют ее гнусные идеи и пагубную цель…

Я на мгновение перестала слушать эти бредни, хотя они довольно точно передавали смысл моих высказываний по поводу революции – видимо, здесь сказалась работа доносчиков. Я сплела свои пальцы с пальцами Изабеллы, и мне стало как будто легче.

Ну, можно ли было ожидать, что меня обвинят в спекуляциях и подкупе судей? Мне казалось, что мы находимся среди сумасшедших. Секретарь зачитывал чистейшую чепуху, мы это понимали, а люди вокруг нас, вкупе с судьями и прокурором, слушали этот бред с полной серьезностью и подобную чушь вменяли нам в преступление!

Когда очередь дошла до Изабеллы, было отмечено, что она – просто-напросто публичная женщина, подобранная мною и Арманом в грязи каких-то улиц и втянутая нами в омерзительные преступления.

– Каково? – прошептала я.

– Немного же они уделили мне внимания, – проговорила Изабелла.

Далее обвинительный акт переходил к остальным подсудимым. Все они были виновны в заговоре и втянуты в него виконтом де Сомбрейлем, но, кроме этого, у каждого находились и своих грехи. Кто-то обругал патриотов за казнь короля, директор театра матрионеток Луазон скверно отзывался о Марате, а его жена якобы заявила, что меры Конвента – это «свинство», еще один человек способствовал бегству Петиона, пятый зарыл в саду столовое серебро… Были перечислены и другие преступления – скупка зерна и звонкой монеты, печатание фальшивых ассигнаций, контрреволюционные речи, переписка с эмигрантами. Чтение длилось, вероятно, целый час. В самом конце обвинительный акт требовал смертной казни для всех обвиняемых.

Присяжные, слушая это, зевали.

– Переходим к допросу! – объявил председатель Дюма. Первым допрашивали виконта, как главу заговора.

– Ты принимал участие в заговоре?

– Нет, – с презрением отвечал Арман. – Все, что вы там написали, – сплошная ложь.

– Вот видишь! Ты и сейчас злоумышляешь против Трибунала!

Председатель повернул голову ко мне, оставив Армана в покое.

– Признаешь ли ты, – спросил он ухмыляясь, – что состояла в заговоре с Сомбрейлем и расточала ему свои презренные ласки?

Закусив губу, я молча и с ненавистью глядела на него. У меня и в мыслях не было отвечать. Я вообще считала ниже своего достоинства говорить здесь что-либо.

В ответ на мое молчание поднялся прокурор Фукье-Тенвиль, страшный, рябой, чудовищный, и громогласно заявил:

– Обратите внимание, что подсудимая ничего не сказала по поводу последнего замечания гражданина председателя суда. Ее молчание говорит само за себя.

После этого заявления меня оставили в покое и больше никакими вопросами не тревожили. Председатель Дюма так же глумливо-равнодушно обращался по порядку ко всем подсудимым, сидевшим на скамьях. Некоторым он задавал даже по два или три вопроса, что в этом Трибунале можно было счесть самой высшей данью судопроизводству.

Мы с Изабеллой сидели, как и раньше, сжимая пальцы друг друга. Я снова почувствовала на себе внимательный взгляд одного из присяжных и, в свою очередь, взглянула на него. В этот миг мне показалось, что я узнаю его. Он был похож на того комиссара, который как-то пристал ко мне в парке Монсо, довез в коляске до церкви Ла Мадлен и которого мы с Изабеллой обманули. Я даже помнила его имя – Доминик Порри. Он тогда церемонно представился «комиссаром народного общества секции Социального контракта». Ну, и чего же мне следует ожидать от этого человека после того, как мы обвели его вокруг пальца?

Я устало вздохнула. Сейчас это не имеет никакого значения… Все присяжные проголосуют за смертную казнь, и мнение какого-то Доминика Порри – будет ли оно в мою пользу или нет – ничего не изменит.

Допрос затягивался, и судьи уже проявляли нетерпение. Дюма уже не задавал много вопросов, ограничиваясь одним, самым главным, а судья Коффиналь, едва увидев, что подсудимый намеревается что-то добавить к своему объяснению, вскакивал с места и кричал:

– Я лишаю тебя слова!

Эта фраза давно превратилась в его кличку.

Далее слово взял Фукье-Тенвиль. Речь его не была продолжительной. Он лишь развил наиболее вздорные места уже прочитанного обвинительного акта и потребовал смертной казни для всех подсудимых, за исключением одного, которого все знали как «наседку» – тюремного доносчика.

– Все подсудимые изобличены, – заключил Фукье-Тенвиль, – а закон ясен и не допускает никаких толкований.

Присяжные удалились в совещательную комнату. Нам приказали подниматься и выходить из зала. В эту минуту часы пробили полдень. Суд длился ровно два часа.

За железной решеткой, в тесной, грязной, вонючей комнате мы ждали приговора. Нам было известно, что его огласят в зале в наше отсутствие. У решетки дежурили жандармы с саблями наголо, а со двора доносились громкие голоса «вязальщиц», поджидающих новую партию.

Сейчас никто ни с кем не разговаривал. Я в ту минуту ничего не чувствовала, даже страха. Я словно впала в оцепенение. Все это было как ужасный сон…

Явился секретарь с приговором. Словно сквозь слой ваты доносился до меня его голос, утверждающий, что «все подсудимые виновны в заговоре, не имеющем себе равных в летописях народов». Все, кроме доносчика, приговаривались к гильотинированию.

– Приговор будет приведен в исполнение сегодня же, у заставы Поверженного Трона, а настоящее решение Трибунала с именами всех казненных будет распространено по всем городам Республики. Дано в Париже, 12 мессидора II года.

Громко вскрикнули и зарыдали некоторые женщины. Но в общем приговоренные были апатичны и покорны, как скот, пригнанный на бойню. Никто не протестовал, не пытался, в послед ней вспышке отчаяния, убежать, броситься на ряды жандармов. Все молчали, будто к казни были приговорены какие-то другие люди, а не они.

Тогда я встала и заявила, что я беременна. Вообще-то я полагала, что уже в приговоре будет оговорена моя отсрочка, но, поскольку ничего подобного я не услышала, я не намеревалась молчать. Секретарь, взглянув на меня из-под очков, сказал:

– Жди, тебя осмотрит врач.

– Да ведь и так все видно, – сказала я с сарказмом.

– Здесь все говорят о своей беременности. Мало ли что может изобрести заговорщица, чтобы избежать наказания!

Мне ничего не оставалось, как смириться с этим. Во всяком случае, врач, когда он явится, сразу все поставит на место.

Мы сидели долго, очень долго, то ли забывшись, то ли задремав. Постоянно я ощущала тепло Изабеллы. Арман де Сомбрейль, бледный и спокойный, с невозмутимым видом читал своего любимого Боссюэ. В четыре часа дня, очнувшись, я поняла, что обещанный секретарем врач еще не появлялся.

Вместо этого в камеру вошел огромный могучий мужчина, в котором я с ужасом узнала палача Сансона.

Держа в руках громадные ножницы, он со своими подручными подходил к каждому приговоренному и проделывал обычную в таких случаях операцию: коротко стриг волосы, широко разрывал рубашки и обрезал воротники. Дрожь пробежала у меня по спине, и в это мгновение я впервые ощутила, как шевельнулся у меня под сердцем ребенок.

«Но ведь мне обещали врача, – мелькнула у меня испуганная мысль, – и заставили ждать!»

В этот миг Сансон приблизился ко мне, и я увидела страшные ножницы в его руках.

– Гражданка, – сказал он почти учтиво, – пожалуйста, снимите чепец и распустите волосы. Я должен исполнить свою работу.

Я подняла на него глаза, в которых застыл ужас.

– Я… я вовсе не в этой партии, сударь! Мне приказали ждать, пока придет врач, и…

– Гражданка, – повторил он так же мягко, – мне очень жаль, но я обязан исполнять свою работу.

В его голосе звучало почти сочувствие. Сочувствие, выраженное палачом! Это так потрясло меня, что, не найдя в себе сил для сопротивления, я молча сняла чепчик и вынула шпильки.

Золотистая волна волос хлынула вдоль спины; я наклонила голову…

Холодная сталь ножниц коснулась моей шеи, прямо как нож гильотины. Небрежно и коряво, однако не причиняя мне боли, Сансон очень коротко обрезал мне волосы и отдал длинные золотистые пряди своему помощнику. Я знала, что он продаст их потом скупщикам, которые делают из них парики.

Сансон перешел к Арману, чтобы обрезать ему ворот сорочки.

Я подняла голову с ужасом почувствовав, какая она стала легкая. Вероятно, остриженная, я была похожа на мальчишку. Мне стало почти дурно, и такая невыносимая тревога охватила меня, что я в отчаянии оглянулась по сторонам, пытаясь хоть в ком-то найти надежду на спасение. Все было тщетно.

Упали в руки палача черные кудри Изабеллы и седые волосы герцогини де Граммон. Обе они были похожи на школьников, убежавших с уроков, и это сходство казалось особенно жутким по отношению к герцогине – увядающей, поседевшей, преждевременно постаревшей в тюрьме женщине.

Неужели меня казнят? Эта мысль всплыла передо мной с кошмарной ясностью. Возможно, секретарь и не думал звать врача. Разумеется, ему наплевать на меня, он никого не звал… Зачем же я молчала и ждала? Я дождалась лишь того, что в общей страшной спешке меня потащат вместе со всеми и ничего нельзя будет доказать…

И тут – пожалуй, впервые – я испытала ужасный страх, щемящую жалость: совсем даже не к себе, а к тому ребенку, которого носила. Это было первое отчетливое, ясное чувство по отношению к нему. Он не успел родиться, а уже узнал, что такое тюрьма. И он ни в чем не виновен… Было бы жестоко убить его вместе со мной…

– На выход! – громко крикнул один из судебных агентов. Сознавая, что если я не пойду, то меня потащат силой, я поднялась. Рука Изабеллы даже сейчас поддержала меня.

– Как видите, – через силу прошептала я побелевшими губами, – я, вероятно, не смогу исполнить свое обещание.

Я имела в виду обещание назвать ребенка – если это будет девочка – Изабеллой.

– Молчите! – горячо и властно сказала маркиза. – Все еще образуется, не смейте думать о смерти! Вас не казнят.

Я прекрасно понимала, что это лишь утешение, не имеющее реальных оснований. Реальным было то, что я видела и чувствовала: судебный агент в проеме двери, визги «вязальщиц» во дворе, мои коротко обрезанные волосы…

У двери каждому приговоренному связывали руки за спиной. Силы оставили меня, и я без всякого сопротивления позволила себя связать. На меня нахлынула страшная апатия, я сейчас ничего не боялась и ничего не хотела.

И вот солнечный свет ударил мне в глаза.

День был чудесный. Небо было жемчужно-голубое, без единого облачка; запах цветущего жасмина был такой сильный, что дурманил голову; и в эту минуту я пожалела, что все мы должны умереть. Арман и герцогиня де Граммон уже были в телеге; герцогиня кивнула нам, показывая, что рядом с ней есть место. Всего телег было двенадцать, в одной из них стоял Сан-сон.

Мне было трудно подняться в телегу даже по лесенке, и Арман помог мне, подхватив меня под мышки.

– Спасибо, – проговорила я. – О, Арман, мне так жаль. Это так несправедливо!

Он молчал. Лицо его было мрачно, из кармана сюртука выглядывал томик Боссюэ с заложенной страницей.

А мужчина, приговоренный к смерти вместе с нами, продолжал петь:

Когда меня чрез город повезут,

По приказанию Фукье-Тенвиля,

Глазеть мне вслед парижский будет люд

На улицах средь грохота и пыли.

Как будто бы вот эта смерть моя

Крепит его победную свободу,

И расплачусь своею кровью я

Народному неистовству в угоду.

Люди, глядящие на нас, в большинство своем молчали. Революционный пыл «вязальщиц» тоже поугас, лишь некоторые выкрикивали «смерть им!», не встречая никакой поддержки в толпе. Я могла уловить даже несколько сочувствующих взглядов.

– Трогай! – приказал палач Сансон.

В этот миг у двери, из которой нас вывели, произошло движение. По ступенькам спустился один из присяжных, которого я еще раньше узнала и вспомнила как Доминика Порри, комиссара народного общества секции Социального контракта. «Ну, вот, – подумала я безучастно, – он, вероятно, решил отомстить и оскорбить меня». Но комиссар очень решительно подошел к одному из судебных агентов, окружавших телеги, и, не глядя на меня, громко произнес:

– Эта женщина беременна; я требую, чтобы она была исключена из сегодняшней партии и оставлена в Консьержери до медицинского освидетельствования.

– Что? – переспросил агент в полнейшем изумлении. – Ты требуешь отпустить роялистку, гражданин?

– Не отпустить, а отсрочить ей казнь; не следует искажать мои слова, гражданин Гребоваль. Закон Республики предоставляет ей эту отсрочку.

– И все-таки, гражданин Порри… Ты просишь за роялистку? Удивительно! Ты просишь за нее – ты, добрый патриот?

– Я лишь требую, чтобы исполнялся закон, – тихо, но твердо произнес комиссар.

У меня сердце чуть не выскочило из груди. Он просит за меня! Ну, в таком случае, он просто должен добиться своего! Было бы слишком жестоко подарить мне надежду и не довести дело до конца…

– Ты обязан был оставить эту женщину, гражданин Гребоваль, но ты пренебрег своими обязанностями.

– В наше время, – произнес сквозь зубы агент, – лучше казнить одну беременную роялистку, пренебрегая при этом обязанностями, чем вступаться за нее и прослыть скрытым заговорщиком.

– Я настаиваю на своем требовании, гражданин!

– Эй-эй, Порри! Уж не слишком ли ты печешься о враге Республики?

Неизвестно, чем закончился бы этот спор, если бы в него совершенно неожиданно не вмешался палач Сансон:

– В самом деле, гражданин! Не следует проявлять излишней жестокости… Прикажите увести бедную женщину в тюрьму. Когда я везу смертников через город, повсюду слышен ропот; повсюду им сочувствуют… Вид беременной женщины может усилить недовольство. А ну как случатся беспорядки?

Словно в подтверждение его слов, из толпы любопытных послышался ропот.

– Слишком много крови даете и слишком мало хлеба…

– Женщина, может, и виновна, но разве виновен ее ребенок?

Гребоваль с перекошенным от злобы лицом произнес:

– Надо, чтобы ее осмотрел врач. Может быть, эта роялистка нас дурачит!

– Если тебе угодно вспомнить, то я и есть врач, – сказал Доминик Порри.

Гребоваль махнул рукой, и два жандарма подошли, чтобы помочь мне спуститься.

Я повернулась к Изабелле и почувствовала, что не в силах сдержаться. Слезы хлынули у меня из глаз. Мы расставались навсегда. Я оставалась жить, она должна была погибнуть. В последний раз мы видели друг друга. Если бы я могла, я бы передала ей все свое мужество. Но мужества у меня не было: лихорадочно вспоминая все эпизоды нашей дружбы, ее верность, нежность и преданность, я задыхалась от горя, я почти теряла сознание. И в то же время жгучая ярость поднималась в груди – ярость к тем гнусным людям, убийцам, которым все мало и мало. Они… они убивали сейчас мою лучшую подругу…

– Будь я проклята, Изабелла, если когда-нибудь прощу им! Если когда-нибудь забуду то, что они сотворили! Я их так ненавижу, так… Они еще узнают нас, эти мерзкие санкюлоты!

– Эй, поскорее! – раздраженно крикнул мне жандарм.

– Поглядите, ее снимают с телеги, а она еще и не спешит!

Они грубо стащили меня вниз, оторвав от Изабеллы, отшвырнули в сторону к тюремщику. Мой взгляд по-прежнему был прикован к ней, с невыносимой мукой я видела ее искаженное лицо, ее черные глаза, полные слез.

– Трогай! – заорал судебный агент.

Телеги тронулись с места. Вереница страдальческих лиц осужденных поплыла передо мной – старых и юных, стоических и отчаявшихся… И я вдруг увидела, как шевельнулись губы Изабеллы. Она прошептала что-то, и я догадалась, что именно. Она сказала:

– Помните о своем обещании, Сюзанна!

Я нашла в себе силы лишь кивнуть в ответ. Еще мгновение – и телега скрылась за воротами. У меня перехватило дыхание. Никогда я больше ее не увижу, никогда! Это слово было страшно. И я лучше, чем кто-либо, знала его безнадежный смысл.

Мне стало так плохо, что я пошатнулась, не ощущая в себе сил стоять на ногах.

– Уведите ее в Консьержери! – приказал Порри.

Это было последнее, что я услышала. Головокружение и боль стали столь нестерпимы, что легко погасили сознание, и я словно полетела в темную бездну, даже не сопротивляясь этому ужасному полету.

Я словно плыла среди темных волн, ледяных и тяжелых, они обволакивали меня таким холодом, от которого стыла душа. Надо позвать на помощь, надо просить о спасении…

Но даже сквозь обморок я ощущала, что просить мне больше некого.

ГЛАВА ПЯТАЯ КОНСЬЕРЖЕРИ

1

В июле 1794 года тюрьмы были битком набиты, и жара стояла такая, что в камерах невозможно было дышать. Я отерла пот, выступивший на лбу, и тяжело вздохнула. Передо мной стоял завтрак – чашка молока и белый хлеб, – но эта ужасная духота отбивала охоту даже к еде. Хотелось воды, холодной, как лед… Но где ее взять?

Ко мне легкой танцующей походкой подошла соседка – креолка с Мартиники, тридцатилетняя Жозефина де Богарнэ. Я встречала эту женщину еще на островах и даже хорошо помнила ту далекую встречу. Жозефина казалась мне весьма пустой, взбалмошной и не слишком воспитанной особой, хотя я и не могла отказать ей в обаянии, привлекательности и некоторой доброте. Разведенная, многое пережившая, болтливая и уже увядающая, она тем не менее казалась мне женщиной, которой можно довериться. Вместе с ней в тюрьме были ее дети – сын и дочь; так что наше положение было почти одинаково.

– Тот красивый блондин из мужского отделения снова просит вас выйти к нему во двор, – произнесла Жозефина, обращаясь ко мне.

Сама она находила какой-то способ проникать в мужское отделение – в Консьержери мужчин и женщин содержали раздельно – и встречаться со своими любовниками. И вот так, между делом, передавала мне слова Рене Клавьера, заключенного там же.

– Спасибо, – сказала я, подавив внутреннюю дрожь. – Я буду очень благодарна вам, Жозефина, если вы скажете ему, что я больна настолько, что не могу выйти.

– Но ведь это неправда, – заметила она. – Конечно, мне нетрудно исполнить вашу просьбу, но, честно говоря, вы многое теряете, отказываясь встречаться с этим богачом.

– Почему?

– Когда все закончится, он озолотит вас.

– Когда все закончится? Если бы закончилось! Да и золото его мне ни к чему…

Я никак не могла побороть себя и встретиться с Рене, хотя, честно говоря, увидеть его я очень хотела. Мне не хватало смелости… Вот уже почти две недели, как я узнала, что он тоже в Консьержери – осужденный, ожидающий исполнения смертного приговора, но не могла заставить себя выйти к нему и на все просьбы отвечала отговорками, рискуя рассердить и оскорбить его.

У меня были причины для опасений.

Главная из них уже очень ясно обозначилась на моей талии. Я не представляла себе, как поведу себя с Рене, что скажу ему, как объясню. Смогу ли я сказать правду? Ведь я до сих пор понятия не имею, кто отец ребенка. Это было кошмарное положение, выхода из которого я не видела. Никакими усилиями мне не удастся это выяснить.

Я не знала, как говорить с Рене, я чувствовала приближение паники при одной мысли о том, что мне придется все ему объяснять.

– Этот человек любит вас, – произнесла мадам де Богарнэ. – Он так просил растолковать вам это, что мне, ей Богу, стало завидно. Почему вы отказываетесь увидеться с ним?

Я попыталась улыбнуться.

– Взгляните на меня внимательнее – я очень дурно выгляжу. Вы думаете, мне хочется, чтобы он видел меня такой?

В моих словах была доля правды. Беременность оставляла уродующие следы на фигуре; даже лицо у меня осунулось, пошло коричневыми пятнами, под глазами залегли почти черные круги. Да еще вдобавок ко всем несчастьям палач обрезал мои чудесные золотистые кудри едва ли не под самый корень – так раньше стригли только проституток.

– Вы можете надеть чепчик, – заявила мадам де Богарнэ. – Пожалейте этого вашего блондина, он так хочет видеть вас.

– Вы не сказали ему, в каком я состоянии? – спросила я с затаенным страхом.

– Разумеется, нет. Так что мне ему передать?

– Вероятно, я еще подумаю, – сказал я вздыхая.

Мне не хотелось обижать Рене. Но мой отказ увидеться с ним он непременно воспримет без всякого понимания; к тому же его, в отличие от меня, могут казнить в любой день: он приговорен к смерти, и властям может надоесть с ним морочиться. Я должна увидеть его… Но, Боже мой, как? Для такого поступка нужна смелость.

Жозефина ушла. Я втайне была рада, что осталась одна. Мне многое надо было обдумать.

– Мама, а куда мы пойдем, когда выйдем отсюда? – вдруг спросила Аврора.

– Не знаю, девочка моя, ей Богу, не знаю, – произнесла я рассеянно.

Мы обе только-только стали приходить в себя после тех страшных событий 11 и 12 мессидора. Я до сих пор вспоминала глаза Изабеллы, ее голос, прозвучавший для меня в последний раз. Все, что было потом, я помнила смутно. Похоже, меня отнесли в тюрьму, там я еще долгое время пребывала в полубеспамятстве, а рядом Доминик Порри в окружении каких-то враждебных мне людей составлял докладную записку Фукье-Тенвилю о наличии у меня всех признаков беременности. Я была словно во сне… Окончательно опомнилась уже здесь, в переполненной камере Консьержери и первым делом возблагодарила Бога за то, что совершилось чудо и у меня не случилось выкидыша.

Потом я узнала, что здесь же находится Рене Клавьер.

У нас с Авророй теперь только одно слово было на уме – ждать. Ждать, когда исполнятся предсказания Батца и Робеспьер падет, прихватив с собой весь Конвент в придачу. Но с каждым прошедшим днем – днем, который, казалось, только усилил положение Робеспьера, – мы все больше и больше сомневались в обоснованности наших надежд.

Иногда я думала о Доминике Порри, но лишь иногда. Чувство отвращения и неприязни к якобинцам было во мне так сильно, что я ощущала досаду при мысли, что якобинец мне помог. Я заставляла себя испытывать к нему благодарность, но заставить не могла, и испытывала я к Доминику лишь холодное равнодушие. Все мои душевные силы иссякли, их истощила тюрьма. Иной раз, когда отчетливо ощущалось одиночество, я думала: а зачем я так стремилась остаться живой? Что мною руководило? Инстинкт самосохранения? Ведь меня ничто не ждет в этой жизни, абсолютно ничто… Если даже террору придет конец, что я буду делать, выйдя за ворота тюрьмы? Куда пойду? Я не найду даже своего сына; он, вероятно, в Англии. Думая об этом, я понимала, что в душе у меня ничего не осталось. Порой я даже к Рене ничего не чувствовала, кроме страха встретиться с ним.

Размышляя трезво, можно было еще вспомнить о том, что не все потеряно. Можно было утешить себя, подумав, что я доселе и не жила вовсе, и все моя настоящая жизнь – впереди.

Но, Боже мой, как трудно было поверить в это, окидывая взглядом каменный мешок, куда нас заточили, и решетки на окнах.

И все-таки очень часто мне снился один и тот же сон: Эстелла де ла Тремуйль, стройная, высокая, прекрасная, словно сошедшая с давно сожженной сент-элуаской картины, касалась рукой моей щеки и говорила: «Возвращайся в Бретань, дитя мое, возвращайся!» Я мучилась, сознавая нелепость этого сна. Куда же я могла возвратиться, находясь в Консьержери?

А Рене… Вероятно, я все-таки должна повидаться с ним. Только бы Господь Бог дал мне сил выдержать его первый взгляд, а потом я уже найду что говорить!

Я волновалась не потому, что Рене увидит меня подурневшей и остриженной. Он увидит меня беременной.

Наверное, я должна буду ему солгать…

Я ни словом не упомяну о Сен-Жюсте, о своих сомнениях, не скажу ничего такого, что могло бы его расстроить или оттолкнуть от меня. Он не виноват. Мы оба приговорены к смерти, и если я имею отсрочку, то у Рене ничего такого нет. В нынешнем положении быть с ним честной означает быть жестокой. Зачем омрачать недоразумениями и неясностями наши, может быть, последние дни? Мы должны прожить их с улыбкой. У нас и так достаточно поводов для грусти. Итак, а выбираю самый приемлемый выход – я промолчу…

Да и вообще, Рене, если он любит меня, должен быть рад. От кого бы ни был ребенок, он спас мне жизнь, без него я давно была бы на том свете. Рене не может этого не понять.

Когда наступил вечер и засияли летние теплые звезды, а судебные агенты выбрали новые жертвы для гильотины, я вышла во двор Консьержери. Он был перегорожен решеткой, разделявшей женское и мужское отделения, – решеткой, впрочем, не настолько частой, чтобы не дать рукам встретиться в пожатии, а губам слиться в поцелуе. Под покровом снисходительной темноты к решетке приникали пары… Я обошла их, не зная, что мне делать, как искать…

– Сюзанна!

Я узнала этот хриплый голос, и меня бросило в дрожь. Рене стоял совсем рядом, ухватившись за прутья решетки руками; я понятия не имела, как он меня узнал в такой темноте.

Словно читая мои мысли, он произнес:

– Не удивляйтесь, я ваше приближение чувствую кожей. Мне даже не надо видеть вашего лица – от вас исходят токи, мадам. Впрочем, я, кажется, это уже говорил.

– Вы не обиделись? – прошептала я, все еще не находя мужества подойти к нему ближе.

– Ну, может быть, всего лишь слегка.

И вдруг он добавил – очень приглушенным голосом:

– Зря вы так долго размышляли. Я давно знаю, что вы беременны. Это и спасло вам жизнь, не так ли?

Я едва не задохнулась от неожиданности. Потом быстро направилась к нему. Почти на ощупь, сквозь прутья решетки, наши руки нашли друг друга; Рене притянул меня к себе и поцеловал. И я вдруг поняла: то, как нетерпеливо он ждал меня, хотел видеть, и все это тогда, когда я сидела в камере и вела себя до крайности нелепо. Мы потеряли целых четырнадцать дней.

Потом я заметила, как внимательно он разглядывает меня. Я знала, что вид у меня сейчас далеко не блестящий, но решила выдержать этот взгляд. Рене должен понимать, что к чему.

– Вы так изменились! – сказал он наконец.

– Тюрьма и беременность ни одну женщину не украсят.

Мы замолчали. Какой-то едва уловимый холодок пробежал между нами. Мне, честно говоря, было не слишком приятно то, что он вслух отметил происшедшие со мной изменения. Он, конечно, никак это не оценил, но…

Я быстро спросила, пытаясь наладить с ним отношения:

– Есть ли какая-нибудь возможность вам прийти ко мне?

– Для этого нет никаких затруднений, радость моя. Я лишь хотел, чтобы вы сами поняли, что я вам нужен.

– Еще как нужен…

Мне становилось легче уже от того, что его сильные руки меня поддерживают. Я так долго искала опору. Я так устала быть одинокой и независимой. Я без сожаления готова была расстаться со всем этим…

– Откуда вы узнали о ребенке? – проговорила я наконец, решившись нарушить молчание.

– У меня много осведомителей, – сказал Рене, и я почувствовала, что его губы улыбаются, касаясь моей щеки. – Вы же знаете, у меня есть деньги.

– И… что вы подумали, когда узнали?

Какое-то мгновение он раздумывал, и я внутренне напряглась в его объятиях.

– Я подумал, что наша встреча там, в Ла Форс, не была случайной. Ее ниспослал мне Бог… Я… я прав?

Он, такой смелый, насмешливый и решительный, сейчас не решался задать вопрос открыто и прямо. Я коснулась ладонью его щеки – шершавой, чуть небритой.

– Это ваш ребенок, Рене.

Голос у меня не дрогнул, прозвучал ровно и тихо, как и прежде.

– Верьте мне. Я клянусь вам в этом той минутой, когда впервые сказала, что люблю вас.

В тот миг я и сама не испытывала никаких сомнений. Я и сама не хотела допускать каких-то иных мыслей, иных вероятностей. Сен-Жюст? Я так ненавидела его. Нет, это безумие, у меня не может быть ребенка от Сен-Жюста. Да разве может что-нибудь родиться от этого холодного земноводного?!

Сжимая мои руки в своих, Клавьер на мгновение отстранился, заглянул мне в лицо и рассмеялся – от всего сердца, с искренней радостью в голосе.

– Да это же замечательно… Черт побери! Это просто чудесно!

Я впервые видела его таким. Для меня нынешняя ситуация была абсолютно непривычна, да еще и Рене вдруг так изменился. Как хорошо он смеется! Честное слово, мужчины очень непредсказуемы и забавны в подобные минуты, ведут себя почти как дети.

Не выдержав, я тоже засмеялась. Я уже и сама забыла, как звучит мой смех, но, засмеявшись, поняла, что смеяться не разучилась. Рене наклонился ко мне, взял мое лицо в ладони, жарко, коротко поцеловал в губы.

– Сюзанна, сокровище мое, вы не могли мне сделать лучшего подарка!

Я не знала, что и сказать. Я ведь не ожидала, что он до такой степени будет рад и взволнован. Лишь бы мне не пришлось признаться ему в своих сомнениях!

– Мы выйдем отсюда, Сюзанна. У меня есть некоторые сведения из Комитета, там очень неспокойно. Я верну себе свое состояние, у нашего ребенка будет все, что только он захочет…

Я мягко зажала ему рот рукой:

– Не надо, Рене, ради Бога, не надо. Если нас действительно ждут свобода и счастье, не говорите о них, чтобы не спугнуть.

– Вы не должны сомневаться. Все будет именно так, как я сказал.

– Я хочу этого больше всего на свете.

Приближался час, когда тюремщики запирают камеры на ночь. Я вопросительно взглянула на Клавьера.

– Я проведу вас, моя дорогая.

Для него не составляло труда сунуть тюремщику несколько су и получить право проводить меня. Мы пошли рядом, и меня удивило, как заботливо он меня поддерживал, словно я вдруг стала необыкновенно хрупкой.

– Рене, я вовсе не больна, вы не должны так беспокоиться! – шепнула я ему.

Он снова засмеялся – тихо и радостно:

– Ну конечно, я веду себя немного нелепо. Что поделаешь – я еще никогда не чувствовал себя отцом!

Помолчав, он добавил:

– Надо же, матерью моего ребенка будет принцесса, аристократка! Честно говоря, двадцать лет назад, будучи грузчиком в английских доках, я мечтал о многом, но только не об этом!

– Рене, давайте, наконец, забудем обо всех этих различиях, – проговорила я, пытаясь скрыть, что торжество в его словах меня неприятно поразило. Да и напоминание о том, что Клавьер был грузчиком, тоже не привело меня в восторг.

– Забыть? Ну уж нет. Это конец всей моей борьбы с аристократией, конец этого вечного спора. Аристократка любит меня, аристократка ждет от меня ребенка и станет моей женой – могу ли я, буржуа, забыть об этом?

Я молчала. Тогда он спросил более требовательно:

– Вы ведь станете мадам Клавьер, не так ли?

Когда дело касалось его гордости буржуа, он становился упрямым и твердым, как скала. Я поежилась, словно от холода… «Мадам Клавьер»! Что-то в этом имени помимо моей воли оскорбило меня. Быть мадам Д'Энен де Сен-Клер – и стать просто мадам Клавьер! Это звучало как имя прачки.

– Нам надо сначала выйти отсюда, – проговорила я.

– Ах вот как! – сказал он холодно. – Стало быть, спор еще не кончен, пари не выиграно?

– Спор? Пари? – переспросила я упавшим голосом, почувствовав, что меня воспринимают как какой-то приз. – Неужели именно это для вас главное в наших отношениях?

– Главнее, чем вы думаете, ваше светлейшее сиятельство.

Это был язвительный ответ. Я умолкла. Он ждал, когда я соглашусь выйти за него замуж. И я была согласна, я просто не видела другого выхода. Да и что значили все эти предрассудки по сравнению с возможностью быть защищенной, любимой и обеспеченной? Но меня мучил вопрос: а почему он хочет на мне жениться? Хочет настолько сильно, что моя уклончивость задевает его за живое? О любви он сейчас не говорил. Что же им, в таком случае, движет? Желание присовокупить к своему богатству немного аристократического блеска? Желание отомстить мне за ту давнишнюю холодность, сделав меня мадам Клавьер? Желание выиграть пари, на моем примере доказать аристократии ее несостоятельность? Нет, такого брака я не хотела. Такой брак будет для Клавьера лишь средством постоянного торжества надо мной.

Видимо, подумала я с горечью, он очень страдал при Старом порядке, не имея титула и чувствуя себя человеком второго сорта, ущербным гражданином Франции, не обладающим полнотой прав. Вот почему он так гнался за деньгами, сказочным богатством, независимостью – все это играло лишь роль возмещения. Он скрывал свои чувства. Его насмешки над аристократами – это, в сущности, его боль и обида… Именно эти чувства не позволяют Рене любить меня спокойно, ровно, без всякой мстительности, без желания утвердить и подчеркнуть свою победу. Свой выигрыш.

«Да любит ли он меня?» – подумала я вдруг.

– Рене… – прошептала я едва слышно.

– Что?

– Мне нужно идти. Я очень устала.

Это были последние слова, которыми мы обменялись в тот вечер.

И я так и не дала ему согласия.

2

Несколько дней спустя, выйдя во двор Консьержери постирать белье, я заметила, что за мной кто-то наблюдает. На мужской половине находился человек, которого я с легкостью узнала, – дородный, румяный, крепкий, как булочник. Это был Доминик Порри.

На нем уже не было трехцветного шарфа и трехцветной перевязи, и он явно уже не был комиссаром народного общества секции Социального контракта. Он сидел в Консьержери, он, как и я, был брошен за решетку, «Из-за меня», – сразу решила я.

Но даже встретившись с ним глазами и понимая, что он меня узнал, я не испытала ровным счетом ничего. Даже чувства вины или благодарности. Может быть, у меня душа и вправду стала черствой, словно камень, поскольку я сознавала, что живу лишь благодаря вмешательству Порри, но никакой признательности к нему не чувствовала и выражать ее не хотела. И, подозревая, что Доминик очутился здесь за то, что заступился за меня, я не желала себя винить. Мне было все равно.

И даже не укоряя себя за подобное жестокосердие, я приказала себе выбросить из головы все мысли о новом заключенном.

Каждый вечер ко мне приходил Рене и оставался у меня часа на два, пользуясь снисходительностью тюремщика. У Клавьера и в тюрьме были деньги, и я уже ни в чем не нуждалась. Я имела возможность есть почти все, что захочу: жена тюремщика, щедро оплачиваемая деньгами Рене, специально для меня ходила на рынок. Начальство Консьержери, тоже живущее за счет взяток, закрывало на это глаза.

Но мои отношения с Клавьером складывались совсем не так, как следовало бы.

Я полагала, это происходит из-за невыясненности вопроса о браке. Мои отговорки просто бесили его. Он так часто раздражался, что я иной раз опасалась с ним разговаривать. Это было похоже на шантаж: скажи я «да», и он всегда будет в хорошем настроении… Но решиться на утвердительный ответ мне было трудно. Очень трудно. Я все размышляла, вспоминала предсказания Жака Казота, говорила себе, что это, видно, моя судьба – стать женой буржуа и что нет в этом ничего ужасного… но всякий раз мои мысли наталкивались на воспоминание об отце, и я останавливалась, словно моим размышлениям преграждала путь ледяная скала. Отец, Мария Антуанетта, Людовик XVI, Изабелла… Это были люди, мнением которых я дорожила больше всего на свете. Не приходилось сомневаться, что все они – все четверо – были бы против того, чтобы я стала мадам Клавьер. Изабелла была бы не против связи, но возражала бы против брака. А ведь она из этой четверки понимала меня лучше всего. Остальные просто презирали бы меня.

Мне трудно было переступить через свое прошлое. Возможно, если бы Клавьер понимал меня, я бы меньше нервничала. Но я видела, что он догадывается о моих сомнениях, что это его злит… и принять решение казалось мне все более затруднительным. Я не хотела уступать под давлением. Мы часто ссорились, а даже когда и не ссорились, вопрос брака все время довлел над нами, и мы не могли нормально разговаривать.

Да, а иногда во время встречи мы вдруг умолкали, и я с неловкостью сознавала, что нам просто не о чем говорить. Раньше я ничего подобного не замечала; мы встречались с Рене очень редко. Теперь, когда встречи происходили каждый день, я столкнулась с тем, что между нами мало общего. Возможно, мы еще плохо знали друг друга.

А еще он поглядывал на других женщин. Не демонстративно, конечно, и только тогда, когда думал, что я этого не вижу. В женском отделении было много женщин, которые охотно улыбались привлекательному холостому банкиру, и он тоже не отказывался от того, чтобы проводить их взглядом. Ревниво наблюдая, я заметила среди них одну особенно настойчивую девушку. Она была белокурая, стройная, видимо, длинноногая, и улыбалась просто ослепительно. У меня ныло сердце, когда я смотрела на нее, и в душу закрадывалась обида.

Я не показывала этого, но Рене сам все усугублял. С его губ нередко срывались слова о том, что та одежда, которая на мне, – она совсем мне не подходит, и он иногда смотрел на меня так пристально, что самим этим взглядом убеждал в том, что я уже не столь восхитительна, как прежде. Может быть, он и не хотел ничего дурного. Но, говоря о моем платье, он тем самым давал понять, что я плохо одета и скверно выгляжу.

Я и сама знала, что стала сейчас другой. Я не была похожа на Сюзанну образца 1790 года. Но я бы надела другое платье, если бы оно у меня было. И в то же время я понимала, что никакое платье не способно сделать меня нынче стройной. Никакое платье не придаст моей походке легкость и не сотрет следов беременности с лица. Я лишилась даже своих длинных волос, и они еще нескоро отрастут. Я пыталась спокойно относиться к этому, но, не встречая поддержки, стала мучительно переживать каждую нашу встречу. Ни с кем из красивых женщин, что были в Консьержери, я сейчас соперничать не могла. Сравнение было бы не в мою пользу.

Впрочем… Другие заботы поглощали меня больше, чем все эти недоразумения. С тех пор как пошел шестой месяц беременности, ребенок стал вести себя все хуже и хуже. Тошноты и рвоты, вопреки ожиданиям, не прекращались, а головокружения мучили меня теперь целыми днями. Вдобавок ко всему однажды вечером я с ужасом заметила, как отекли у меня ноги. Такие же отеки я заметила на пояснице и на руках, а что касается лица – то я сама себя не узнавала, таким оно стало одутловатым. По совету знающих женщин я теперь не ела ни единой крупинки соли, чтобы отеки стали меньше, но из-за этого у меня совсем пропал аппетит.

Кроме того, этот ребенок рос словно на дрожжах. Никогда раньше ничего подобного не случалось. И тогда я впервые подумала о том, что их, возможно, двое.

Я держала эту мысль пока при себе, но меня невольно разбирало любопытство. Какие они, если их двое? Может, два чудесных черноглазых мальчика, похожих на меня? Возможно, это мальчик и девочка вместе, и тогда это вообще венец всех неожиданностей.

Они – если это были они – уже отчетливо шевелились, не причиняя, впрочем, мне боли, и я понемногу стала ловить себя на мысли, что начинаю чувствовать к ним уже не равнодушие или досаду, а что-то очень похожее на нежность.

3

– Вы слышали? Робеспьер арестован!

Этот возглас, невесть откуда раздавшийся, ошеломил меня, как гром среди ясного неба. Потрясенная до глубины души, я поднялась с постели. Все силы во мне словно застыли в ожидании.

В ожидании правды. Да или нет? Действительно ли я слышала, что…

– Робеспьер в Люксембургской тюрьме! Конвент издал декрет об его аресте!

Никакими словами нельзя описать того, что произошло в Консьержери. Словно могучий взрыв потряс эти древние каменные своды – настолько невообразимым и мощным было ликование. Заключенные вскочили с коек и стульев; одни ринулись во двор, у других от неожиданности чуть ли не отнялись ноги. Слезы стояли в глазах у женщин. Некоторые просто падали на колени и молились – в экстазе, горячо и страстно; молились за то, чтобы новость оказалась правдой, чтобы те люди, которые отправились сегодня утром в Трибунал, стали последними жертвами гильотины или вообще не стали ими.

Я не знала, что мне делать; словно какая-то лихорадка, полубезумие охватили меня, исчезли все мысли, кроме исступленной, неистовой радости. Потом меня словно пронзило: «Надо найти Рене! Надо сказать ему! Надо порадоваться вместе!»

Волна неудержимого счастья нахлынула на меня, когда я брела по коридору. От потрясения ноги у меня подкашивались, я хваталась за стены, чтобы не опуститься в изнеможении на пол. Улыбка была у меня на губах – настоящая счастливая улыбка…

– Мама! Мама! Постой!

Аврора бежала за мной, ее голос звенел под мрачными сводами.

– Мама, Робеспьера схватили! И его друзей тоже! Ты уже знаешь?

Возможно ли было не знать этого сейчас, когда даже стены тюрьмы, казалось, дрожали от радости? Я кожей почувствовала, как сползают с меня оковы рабства и ужаса, сковывавшие меня уже несколько лет. Я чувствовала невероятное облегчение, будто с меня сняли целую гору тяжести. Я становилась свободной, я больше не боялась!

Те же самые чувства, может быть, еще не осознанные, я увидела и в огромных глазах Авроры. Нервная дрожь пробежала по моему телу; я упала на колени, привлекла девочку к себе, жарко обняла. Слезы хлынули у меня из глаз. И смеялась, и плакала, и задыхалась от счастья.

– Мы будем жить! Жить! Понимаешь ли ты это, Аврора? Не будет больше страха, гильотины, Трибунала! О Боже, Пресвятая Дева Мария!

Я столько месяцев мечтала об этом событии! Я провела в тюрьмах сто восемьдесят шесть дней, и не было, такой минуты, когда бы я не пожелала Робеспьеру гибели!

А она была так близко… О, если бы мы знали это раньше! Но раньше никто не мог даже подумать, что все случится так скоро. Достаточно вспомнить грандиозный праздник Верховного существа – он был совсем недавно, – когда весь Париж кричал «Да здравствует Робеспьер!» и осыпал этого тщедушного маньяка цветами. Теперь можно было не сомневаться, что, если Робеспьера повезут на плаху, те же самые люди будут выкрикивать: «Смерть тирану!»

– Мы будем жить, – снова прошептала я, наслаждаясь каждым словом.

Может быть, только сейчас я полностью осознала желание всего моего существа жить и радоваться жизни. У меня был огромный запас сил, энергии, здоровья, жизнерадостности. Просто все это на время замерзло где-то в глубинах сердца.

– Мы не только будем жить, – заметила Аврора, – мы еще и выйдем из этой проклятой тюрьмы. Вот тогда будет настоящая жизнь!

Я посмотрела на нее, и слезы высохли у меня на глазах!

– Ты права, Аврора. Девочка моя, как же ты права!

Я оставила ее и поспешила к выходу. Мне надо было повидаться с Рене. Я еще ничего не знала конкретно и была уверена, что он знает о случившемся гораздо больше.

У решетки стоял Рене; он говорил с какими-то другими мужчинами, но нетерпеливо поджидал меня. Это я видела.

– Ну? – только и смогла выдохнуть я, когда наши пальцы сплелись воедино через прутья решетки. Всем существом я жадно желала услышать ответ.

– Это правда, Сюзанна, правдивее не бывает! С двух часов дня он находится в Люксембурге. Сведения пока отрывочны, но, вероятно, через некоторое время я буду осведомлен обо всем точнее.

Он быстро привлек меня к себе. Мы поцеловались.

– Как хорошо видеть, что вы улыбаетесь, моя дорогая! Я устал видеть вас мрачной.

– Боже мой, Боже мой! – прошептала я, вся сияя. – Мы скоро будем свободны, не правда ли?

– Несомненно! Вы оживете, поправитесь, похорошеете… и всегда будете светиться от счастья, как сейчас.

– И ребенок родится не здесь, не в тюрьме! Матерь Божья! Я об этом даже мечтать не смела!

Я приникла к Рене так близко, как это было возможно. Как раз в это мгновение ребенок шевельнулся, забеспокоился у меня внутри; таинственно и радостно улыбаясь, я взяла руку Рене и приложила ее к животу.

– Слышите?

– Он силен! – сказал Рене с приятно поразившей меня гордостью. – Кто бы мог подумать… Вы чудовище, Сюзанна, вы сказали мне о нем слишком поздно!

– Это, вероятно, не он, – проговорила я смеясь.

– Не он? Вы, может быть, хотите сказать, что это девочка? Нет, девочки не бывают такими сильными.

– Я хочу сказать, что их, наверное, двое, – шепнула я, прижимаясь щекой к его груди и проклиная при этом железные прутья решетки. – Это близнецы, вот как!

Какой-то миг он изумленно смотрел на меня.

– Значит, два мальчика? А откуда вы знаете?

– Я просто догадываюсь. Живот очень велик и…

– Надо же! – произнес он, прерывая меня. – Два мальчика! Сюрприз за сюрпризом!

– Может, и две девочки! – перебила я его, чувствуя себя слегка ущемленной этим мужским эгоизмом и желая напомнить Рене о существовании женского пола. – Им тоже следует радоваться!

– Нет, это мальчики, – уверил он меня с самым счастливым видом. – Вот увидите, сами увидите!

Он был так убежден, что я и сама свыклась с этой мыслью.

– Черт, только об одном я сейчас жалею!

– О чем же? – осведомилась я.

– Что не могу сейчас же жениться на вас! Чертовски хотелось бы, чтобы эти сорванцы поскорее получили мое имя!

Он умолк, испытующе взглянул на меня:

– А вы, Сюзанна?

– Что?

– Вы хотели бы?

И я неожиданно для самой себя произнесла:

– Да.

4

Робеспьер был свергнут утром 9 термидора. С этого дня должен был начаться отсчет моей новой жизни.

Утром 9 термидора прежде покорный Конвент восстал против Неподкупного, Сен-Жюста и Кутона. Зал бушевал так, что триумвиры были бессильны что-либо сделать. Депутаты, прежде ползавшие перед Робеспьером, теперь дружно обличали «насилия тирана». Тиран, не желавший верить в очевидное, пытался протестовать и сорвал себе голос. Открытым голосованием Конвент принял декрет об аресте робеспьеристов. Зал взорвался аплодисментами.

– Граждане, – заявил один из организаторов всего случившегося, – поздравляю вас, вы спасли родину…

Но торжествовать победу было рано. Робеспьеристы, посаженные в тюрьму в два часа дня, уже в шесть часов вечера были освобождены чиновниками Коммуны. Чаша весов заколебалась. Вокруг Ратуши собирались люди, верные Робеспьеру. Депутаты, узнав об этом, полагали, что единственное, что им остается, – это умереть на своем посту. Были слухи о том, что сторонники Робеспьера движутся на Конвент и что у них есть пушки.

Но Робеспьер был трус; привыкнув к тайной, скрытой войне, к интригам и козням, он, даже видя сплотившихся вокруг него вооруженных людей, не решался на открытый поход против Конвента. Час проходил за часом, к ночи начался дождь, и люди стали расходиться. Когда в полночь командующий гвардией Анрио спустился на площадь и стал уговаривать артиллеристов подождать, его уже никто не слушал. Еще полчаса – и площадь опустела.

Между тем Конвент спохватился и объявил робеспьеристов вне закона; эмиссары разнесли этот декрет по всему Парижу. Через некоторое время все было кончено. Отряды Конвента ворвались в Ратушу. Робеспьер пытался покончить с собой, но не умел стрелять и смог лишь прострелить себе челюсть, чем увеличил свои страдания. Парализованного Кутона швырнули с лестницы. Некоторые робеспьеристы покончили с собой; Анрио стал панически кричать «Мы пропали!», и разъяренный могучий Коффиналь, преданный Робеспьеру, схватил командующего гвардией в охапку и вышвырнул за окно… Разгром был полный. Робеспьеристы оказались побежденными, даже не вступив в бой. И еще целую ночь жандармы преследовали и ловили разбежавшихся инсургентов по всему Парижу.

10 термидора вечером Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и девятнадцать их приверженцев были гильотинированы без суда. Народа собралось множество. Давно уже ни одна казнь не вызывала такого интереса и такой радости. Глядя на смертников, люди хохотали, издевались, строили рожи. Мелькали сотни улыбающихся лиц, окна домов были широко раскрыты. К жертвам, которых ждал нож гильотины, ни у кого не чувствовалось ни малейшего проблеска жалости, наоборот, их жуткий вид повсюду возбуждал жестокий восторг.

На следующий день казнили семьдесят одного человека – последних помощников Робеспьера. С террором было покончено.

После этих термидорианских казней стали освобождаться тюрьмы. Не было больше ежевечерних вызовов в Трибунал, да и сам состав Трибунала был вскорости почти весь арестован. Был отменен страшный прериальский закон, и каждый, кто раньше со дня на день ждал смерти, теперь вздохнул свободно.

Консьержери лихорадило. Все ожидали скорого освобождения. Люди смеялись, поздравляли друг друга, некоторые несколько раз в день перепаковывали свои нехитрые пожитки, будто приказ об освобождении уже был подписан. Всеми овладело радостное возбуждение, все хотели жить, радоваться, улыбаться и все были необыкновенно любезны друг с другом. В те дни никто не хотел причинять ближнему своему даже малейших неприятностей.

Девятое термидора. Что касается меня, то мне этот день принес не только облегчение и надежду, но и поставил перед необходимостью быть честной.

Смерть нам больше не угрожала. Я должна была сказать правду.

5

Я открыла глаза. Низкий каменный свод нависал надо мной. Сквозь узкое, забранное решеткой окно пробивался солнечный свет, оставляя светлую полосу под самым потолком. Наступило воскресенье.

«Ну, вот, – подумала я. – Вот и пришел этот день».

Сегодня я решила признаться Клавьеру в своих сомнениях.

И, едва я вспомнила об этом, смутное предчувствие беды охватило меня. Очень тревожно стало на душе. Я тяжело вздохнула. Нынешнее мое настроение было резким диссонансом по сравнению с тем, как я жила все время после 9 термидора. В целом я была счастлива. Я верила, что жизнь вознаградит меня за горькие утраты, которые я познала во время революции. Я жила, так сказать, своим счастливым будущим, и крайне болезненно воспринимала все, что могло бы это будущее изменить.

Может быть, лучше вообще отказаться от этого разговора? Он казался мне тем труднее, что раньше я много лгала. Я уверяла Рене, что только он один может быть отцом, только он один и никто другой. Что поделаешь, тогда я думала, что мы погибнем. Теперь обстоятельства изменились, и моя ложь, которую я считала ложью во спасение, обращалась против меня, затрудняла мне задачу. Кроме того, меня удерживал страх, боязнь потерять Рене. Мне казалось, если он уйдет, я просто умру – до того я стану беспомощна. Я боялась жизни без него. Я боялась жить без поддержки.

Но тянуть было больше нельзя.

Если я хочу начать сначала, с чистого листа, нельзя замешивать фундамент новой жизни на лжи или сомнениях, иначе все сразу пойдет наперекосяк. Я это знала по опыту. Ложь – это как подводные камни… На них наталкиваешься именно тогда, когда считаешь, что полностью обезопасил себя. Я хотела, чтобы в моем будущем никаких подводных камней не было.

…Мы встретились вечером, у фонтана. Он подошел неслышно, взял мою руку и порывисто поцеловал ее.

– Как вы себя чувствуете, Сюзанна?

Мне этот вопрос не показался слишком важным. Я сразу сказала:

– Рене, я хочу поговорить с вами.

– О чем?

– О детях, – неопределенно сказала я, оттягивая тот момент, когда надо будет начать рассказывать.

– Чудесно. О наших малышах я готов слушать сколько угодно.

– Нет, вы не поняли… то есть не совсем поняли.

– Чего я не понял?

Я шумно вздохнула. Потом быстро сказала:

– Послушайте меня. Надо… чтобы вы знали об этом.

Страх, который я испытывала, вдруг исчез, уступив место какой-то холодной, странной решимости. Я решила говорить, а там будь что будет. Внутри у меня словно все замерло, сжалось – до тех пор, пока эта напряженность не разрешится.

Пока я говорила, я не смотрела на Рене, но и не волновалась. Можно было ожидать, что рассказ мой получится сбивчивым и путаным, но, вопреки ожиданиям, я говорила ясно и твердо. Воспоминания сейчас не причиняли мне боли. Я знала, что отомщена. Сен-Жюст уже давно в аду. А остальное… о, я так надеялась на свое будущее, что уже не хотела испытывать никаких страданий по поводу прошлого.

– Рене, в этом нет никакой моей вины, я готова поклясться чем угодно. Можно винить только революцию и судьбу. Так получилось. И я…

Я остановилась, впервые решившись поглядеть на Клавьера. Он усмехался. Это так поразило меня, что я на миг растеряла все слова. Между нами повисла тишина – напряженная, гнетущая, как затишье перед грозой.

– Что это с вами? – проговорила я через силу.

Он взглянул на меня все с той же горькой усмешкой, и гнев полыхнул в его глазах.

– Вы готовы поклясться чем угодно, не так ли?

– Да.

– Вот именно. Чем угодно! Я вспомнил одну такую вашу клятву. «Это ваш ребенок, Рене, я клянусь вам в этом той минутой, когда впервые сказала, что люблю вас!» Замечательно… Отличное умение понапрасну сотрясать воздух.

Я молчала, подавленная его словами. Его упреки были справедливы, тогда я действительно выразилась неудачно. Зря я так сказала. Но в то время я меньше всего задумывалась над точностью выражений!

– Послушайте, тогда я не могла признаться…

– А теперь смогли? Почему же? Какая разница между тем днем и этим?

– Рене, вы должны мне верить. Это единственное, о чем я вас прошу!

– Черт побери! Почему это я «должен»?

– Что? – спросила я, совершенно сбитая с толку.

– Почему я должен верить? Вы мне столько дней врали, теперь признались и уверяете, что сказали правду, и я должен верить! Ваше сиятельство, а уж не слишком ли многого вы требуете от простого буржуа?!

Это возмутило меня до глубины души.

– Я не требую ничего невозможного. Вы говорили, что любите меня, стало быть, должны верить. Из-за беременности я осталась жива – почему вы это упускаете из виду? Какая разница, от кого дети, если они спасли мне жизнь?

– Знаете, мадам, это не тот аргумент, который следует употреблять в разговоре со мной.

Я хотела возразить, но он вдруг поднялся, сунул руки в карманы и на миг отвернулся от меня. Когда повернулся и посмотрел, на лице его была кривая улыбка.

– Я всегда говорил, что вы поразительная женщина. Вас даже ни с кем не сравнишь. Мало того, что вы морочили мне голову и не желали опускаться до брака со мной, вы еще и сообщаете, что ребенок вовсе не от меня.

– Опускаться до брака? – переспросила я. – Что за выдумки! Ничего подобного я вам не говорила. Я просто долго принимала решение и теперь…

– О, теперь! Ну, разумеется! Теперь-то вы, может, и скажете дураку Клавьеру «да». Денег у вас нет и жить вам не на что. Титул трудно продать, не так ли? Благодарю за честь, мадам… Черт возьми! Неужели вы думаете, что я повешу себе на шею вас и чужого ублюдка?!

– Он не чужой, вы вполне можете быть его…

Я осеклась, осознав до конца то, что он говорил. Я чувствовала, что разговор перешел ту границу, когда я еще не ощущала себя оскорбленной. Он забывался, этот Клавьер… Я не испытывала гнева, но обида разрасталась в груди. За что он меня винит? Я, можно сказать, чиста, как слеза! Все вокруг только тем и были заняты, чтобы запятнать меня!

– Послушайте, Рене Клавьер, – сказала я сухо и тоже поднялась, – при всем желании я не могу припомнить случая, когда бы я вешалась вам на шею. Если вы будете честным, то поймете, что дело все эти годы обстояло как раз наоборот.

– Несомненно. Это ваш способ кокетства – враждебность. Именно так вы меня и поймали. Милая моя, я прихожу к выводу, что здесь, в Консьержери, вы ершились только для того, чтобы набить себе цену, чтобы продать подороже то, что уже давно не так ценно, как прежде, и эти ваши выкрутасы с согласием на брак тоже имели лишь одну цель – заставить меня подороже ценить вас. Всегда дороже ценишь то, что трудно досталось, не так ли?

Я не до конца понимала, что он имеет в виду и что значит его намек на то, что я уже не та, что прежде… Меня поразили сами слова, которые он употреблял: «цена», «дорого», «подороже»…

– Вы говорите, как барышник в лавке, – произнесла я с отвращением. – Но, в отличие от вас, ни я, ни мой отец в приказчиках не служили, и я не понимаю, как можно отмерять какую-либо цену чувствам.

Он ответил в ту же минуту:

– Дорогая моя, насмешками меня не возьмешь. Я давно знаю, что куда лучше откровенно покупать и продавать, чем изображать честность, а втайне продаваться.

– По-видимому, – сказала я горько и язвительно, – исходя из этих корыстных соображений, я и сделала свое признание – именно для того, чтобы быть осыпанной вашим золотом.

Он что-то ответил, но я прослушала его слова. Я была осенена внезапной разгадкой того, что происходят. Я взглянула в глаза правде. Он не пытался понять меня, поверить мне – об этом и речи не было. Дело обстояло как раз наоборот. Он не желал возвращаться в мирное русло, упорно избегал этого, он сжигал все мосты. Он даже подстегивал меня в этой ссоре, нарочно подстегивал!

Вывод был один: я ему не нужна. Я стала не та, что прежде. Сейчас я лишена шика, блеска, очарования, независимости, которая так возбуждала его когда-то. Теперь меня уже не нужно завоевывать. Я уже завоевана, привязана к нему, мне некуда идти, у меня лишь одна надежда – на него… И ему стало скучно. Я уже не привлекаю его. Что это за любовь – с бледной, грустной, вялой женщиной? Никакого азарта, никакого опьянения борьбы!

Он хотел развязаться со мной. Но так, чтобы в разрыве была виновата я. Если мои догадки правильны, я знала, какое жестокое меня ждет разочарование.

Я попыталась взять себя в руки, но бежать от правды не хотела. Надо убедиться. Надо проверить: права я или все выдумала… И я сказала – не потому, что считала это уместным доводом, а потому, что хотела спровоцировать Клавьера на ответ:

– Задумайтесь еще раз, Рене. Кто отец ребенка – это лишь одна сторона вопроса. Ребенок, чей бы он ни был, спас мне жизнь! Неужели это не имеет никакого значения?

Он окинул меня пристальным холодным взглядом. Не до конца зная меня, он, может быть, допускал, что я буду просить, что ради возможности быть с ним поступлюсь достоинством.

– Ничем, кроме ребенка, вы не могли бы меня теперь привлечь. Ребенок не мой, стало быть, вопрос на этом закрыт.

Это было жестоко. Я ощутила, как кровь отхлынула от сердца. У меня еще хватило мужества напомнить:

– Вы забываете, что с такой же вероятностью это может быть и ваш ребенок, сударь.

– Оставьте меня в покое! – взорвался он. – Рекомендую вам поискать отца для своего ребенка в другом месте, мне все это осточертело! На этом наше пари закончено, точка, мадам, финал, вы понимаете это?!

Я понимала. Я поняла это еще за десять минут до его слов. Но меня просто-таки обожгло раздражение в его голосе и презрение во взгляде, которым он окидывал меня. Один раз он уже смотрел на меня так… когда-то давно, возле театра «Комеди Франсез», когда меня стошнило. Меня словно хлестнули кнутом, Я сделала то, чего сама от себя не ожидала.

Я рывком подалась к нему и плюнула ему в лицо.

Да, плюнула. Я сама не знала, как это получилось. Это было как мгновенное сумасшествие. Я поняла, что сделала, когда оказалась в прохладном коридоре женского отделения.

Надо было ударить, закатить ему пощечину, а не плеваться… Как только он вытерпел это. Впрочем, что мне за дело до него? Пропади он пропадом! Да и было бы кого бить – какой-то мерзкий приказчик…

«Подонок», – подумала я, и мне стало немного легче.

Я остановилась, прислонилась к стене. Ноги у меня дрожали, голова шла кругом.

– Боже мой, – прошептала я, – до какой степени я была глупа.

В этот миг один из малышей так сильно шевельнулся во мне, что я не сдержала возгласа боли. Ну вот, и они тоже… Тоже делают мне больно, как и их отец. Кто бы он ни был, он был подонок. Слезы выступили у меня на глазах; прижавшись лбом к холодной стене, я зарыдала.

– Нет, – пробормотала я сквозь слезы, – вы мои. Только мои малыши. Вы не того и не другого. Вы спасли мне жизнь. И если это не интересует его, то это интересует меня, и за то, что вы меня спасли, я буду вас очень любить. Наперекор ему…

Злой смех разобрал меня. Я и плакала, и смеялась одновременно, уязвленная до глубины души тем, как была глупа и доверчива раньше. Нет, на этом точка. Финал, как сказал он. Я больше ни одного мужчину и знать не желаю…

Я зарыдала сильнее, пребывая в настоящей истерике.

Один Бог знал, как мне было больно.

ГЛАВА ШЕСТАЯ ДЕНЬ СВЯТОЙ ВЕРОНИКИ

1

Клавьер вышел из тюрьмы спустя два дня. За это время он успел устроить несколько спектаклей, публично появляясь в обнимку с длинноногой белокурой красавицей, которую я заметила раньше. Консьержери они покинули вместе. Тому, что Клавьер освобожден, я была только рада, ибо теперь, выходя в тюремный двор, я уже не боялась, что увижу его.

К середине сентября как-то мало-помалу я свыклась с мыслью, что осталась одна и что напрасно будет ждать освобождения оттуда, откуда я его ждала. Дни шли, а оно не приходило. И я постепенно, без какой-то особой боли поняла: оно и не придет.

Раньше у меня были надежды; я знала, что меня ждет, когда я выйду из Консьержери. Если иметь в виду вопросы чисто материальные, то и это я знала: они будут разрешены. И я, и мои мальчики – я бессознательно пребывала в уверенности, что мои близнецы – мальчики – не будем обеспокоены мыслями о хлебе насущном. Ну, а если иметь в виду спокойствие душевное, то на него я надеялась не меньше. Рене мог быть опорой, сильным плечом.

И вот он ушел. Словно почву выбили у меня из-под ног – настолько его уход был жесток, внезапен и бесповоротен.

Мы с Авророй продолжали жить, как и раньше, за исключением, может быть, того, что теперь от Батца не поступало ни единого су, и мы почти полностью перешли на тюремный рацион. Бывало, что некоторые жалостливые заключенные, имеющие кое-какие деньги и наблюдавшие наше плачевное положение, делились со мной едой, угощали кофе. На этом все и заканчивалось.

Дни шли за днями, и тюрьма медленно пустела. В нашей камере остались только я да Аврора. Время тянулось крайне медленно, никаких изменений не происходило. Иногда, правда, во мне воскресала надежда. Не мог же Клавьер быть таким окончательным подлецом! Неужели он ничем не поможет мне? Ему ведь ничего не стоит добиться моего освобождения – хотя бы ради детей, ведь должен же он допускать, что это могут быть и его дети…

Я сама ругала себя за эти надежды. Я старалась не думать о Клавьере, вообще не думать ни о чем, что было связано с ним. Как сомнамбула, совершенно машинально, выполняла я все необходимые дела: стирала белье, подметала пол, причесывала Аврору, мыла посуду у фонтана, а вечером, как можно раньше, ложилась и спала – тяжело, беспробудно и долго, чтобы во сне убить как можно больше времени. Мне ничего не снилось, и сон был словно забытье. Зато наяву мне стали мерещиться галлюцинации: будто из тумана выплывала Эстелла де ла Тремуйль, затянутая в серебряную парчу, и упрямо повторяла одни и те же слова: «Возвращайся в Бретань, дитя мое! Послушай меня, возвращайся!» Я подносила руку ко лбу: видение исчезало. Что это было? Помешательство?

– Так и сделаю, – тупо пробормотала я в конце концов, – как только выйду отсюда, сразу уеду в Бретань…

Видит Бог, мне больше некуда было ехать.

Числа десятого сентября 1794 года Доминик Порри, с которым я изредка обменивалась приветствиями и несколькими словами, махнул мне рукой, словно хотел, чтобы я подошла к решетке. Я так и поступила, даже не удивившись столь неожиданной просьбе.

– Завтра меня выпускают, – сказал он, точно полагал, что это имеет для меня значение.

– Очень рада, – произнесла я без всякого выражения.

– Я… я хотел сказать, что знаком с Лежандром.

Я молча и равнодушно смотрела на него. Названное им имя ничего мне не говорило, да и вообще мне было все равно, с кем он там знаком. Я не понимала, каким образом это касается меня. Внимательно глядя на Порри, я подумала совершенно некстати: как этому упитанному человеку удается сохранить свою дородность даже в Консьержери?

– Я понятия не имею, о ком вы говорите, – сказала я наконец.

– Лежандр – это якобинец, член Конвента. Он бывший мясник, я знал его еще при Старом режиме, когда сам был врачом…

– Вот как, – произнесла я холодно.

Право же, хорошенькая компания – бывшие мясник и врач. Один теперь в тюрьме, другой в Конвенте. Потрясающе.

Я заметила, что мой отсутствующий взгляд действует на Доминика весьма охлаждающе и затягивает разговор. Желая покончить с этим, я задала наводящий вопрос, проявляя минимум интереса к беседе:

– И что же?

– Лежандр занимается сейчас освобождениями из тюрем. Это благодаря его ходатайству меня завтра выпустят. Я хочу… хочу, чтобы он сделал это и для вас.

Теперь мне все стало понятно. Порри, добрая душа, хочет похлопотать, чтобы меня выпустили. Отлично. Но, к несчастью, это ничуть меня не воодушевило.

– Да, – сказала я невнятно.

– Что это за «да»?

– Да, мне будет очень приятно, если вы за меня похлопочете. Я буду вам очень благодарна.

Как я ни старалась вести себя вежливо, тон у меня был почти сердитый. Ужасно болели ноги от отеков, кровь стучала в висках; еще немного – и меня бросит в жар, это я знала.

– Пожалуй, я пойду, – сказала я нетерпеливо.

Он ничего не ответил.

Я прекрасно знала, что веду себя по-свински. Но вести себя как-то иначе я не хотела. Я ненавидела якобинцев, меня тошнило от одного их вида.

К тому же у меня было очень мало надежд на то, что Доминик Порри исполнит свое обещание. А еще я не понимала, почему он проявляет обо мне такую заботу. Невозможно поверить, что только из доброты душевной он так поступает. Хотя, с другой стороны, в своем нынешнем состоянии, на восьмом месяце беременности, подурневшая, осунувшаяся и остриженная, я вряд ли могу представлять какой-то интерес для мужчин.

Я приказала себе забыть о Доминике Порри раз и навсегда.

Забыть о нем и обо всех мужчинах на свете.

Меня очень тревожило собственное состояние. Нынче тошноты мучили меня меньше, чем на первых порах, но, едва лишь исчезло это несчастье, как усилились отеки. Ноги отекали так, что я едва могла ходить. Ко всему этому добавились явные признаки того, что мне, видимо, не придется доносить моих мальчиков до конца беременности. В том, что роды застигнут меня гораздо раньше, я уже не сомневалась.

Признаки были налицо. Мой большой живот заметно опустился, что значительно облегчило мне дыхание. А еще я ощущала неприятные разлитые боли в крестце, внизу живота, в бедрах. Я вспомнила доктора Дебюро. Он был прав.

– Мне осталось недолго, – пробормотала я вслух.

Самый большой срок, который я себе определила, – две недели. В сущности, в том, что роды будут преждевременны, не было большой трагедии, ведь теперь от беременности не зависела моя жизнь. А за жизнь моих неугомонных сорванцов я не имела никаких оснований опасаться: они так брыкались и проявляли такое нетерпение, что не было причины заподозрить их в какой-то болезненности. Еще бы! Недаром они высосали из меня все соки…

Значит, подумала я уныло, им придется увидеть свет в Консьержери. Для беременных узниц здесь был лазарет. И кто бы мог такое представить… Принцесса де ла Тремуйль, наследница одного из двенадцати, знатнейших родов Франции, дочь пэров и родственница королей, будет рожать на грязной тюремной подстилке, при свете коптящей лампы, почти без всякой помощи… А родить мне предстояло целых двух, это я знала точно!

«А на что я буду с ними жить?» – подумала я с истинной мукой. У меня наверняка даже молока не будет. Это было б чудо, если б было иначе.

Но я не позволила себе расслабиться или предаться отчаянию. В конце концов, я Сюзанна де ла Тремуйль, принцесса и аристократка. Я не вышла замуж, не стала мадам Клавьер, и мои сыновья, пусть даже тысячу раз незаконнорожденные, все равно будут принцами. У меня остались только они. Да еще я сама.

Я встала, расправила худенькие плечи, глубоко вдохнула воздух и гордо вскинула голову. Будь что будет, но отныне я всегда буду прямо и открыто идти навстречу жизни. Ей меня не сломать. Если я не сломлена до сих пор, значит, я сильнее, чем даже сама себе кажусь.

Я прижала руки к животу, почувствовала, как двигаются у меня под сердцем эти хорошие, мужественные мальчики. О, как я хотела, чтоб это были мальчики. Мои. Только мои.

И он – Клавьер – еще пожалеет. Придет время, и он горько пожалеет. Пусть мои сыновья будут чьи угодно, но они вырастут такими, что Клавьер посчитал бы за честь назваться их отцом. Но я никогда не дам ему такой возможности. Пусть он подавится своим богатством, пусть нагромоздит его целую кучу. Пройдут годы, и он, старый и больной, еще узнает, что почем в этой жизни и что в ней самое важное.

2

Как-то вечером, уже в конце сентября, мы с Авророй, как обычно, вышли к фонтану в тюремном дворе, чтобы постирать белье. С тех пор как моя беременность сильно продвинулась и я чувствовала себя неважно, Аврора очень много помогала мне. Совсем как я, она замачивала белье, терла его скверным жгучим мылом, стирала, полоскала. Во время этих занятий я занималась с девочкой: рассказывала ей те основы катехизиса, которые мне твердо вдолбили в монастыре.

В тот вечер мы дошли уже до царя Саула, как вдруг Аврора крепко сжала мою руку. Глаза ее округлились от удивления.

– Мама, мама, смотри-ка на того мальчишку! Это же он!

– Кто? – спросила я и взглянула.

– Это Брике! Честное слово, мама, это он!

Я не сразу поняла, как она так легко его узнала. В этом подростке трудно было узнать того Брике, с которым мы расстались чуть меньше года тому назад. Теперь во дворе Консьержери я увидела тощего, длинноногого, нескладного парня лет семнадцати. У него уже явно пробивались усы – правда, пока в виде легкого русого пушка. Ничем, уже абсолютно ничем не напоминал он прежнего Брике. Вот разве только этот характерный нос – длинный и ястребиный!

– Надо же, – прошептала я. – Он тоже в тюрьме!

К этому парнишке я могла чувствовать только хорошее. Он сделал мне немало добра.

Но пока я стояла и размышляла, Аврора кинулась вперед, крича:

– Брике! Брике! Да подожди же, черт тебя побери!

«Где она только успевает набраться таких слов?» – подумала я мельком. Брике, уже готовый скрыться за дверью, ведущей в мужское отделение, обернулся.

– А, так это ты, малышка!

Он тоже не забыл ее. Я подошла ближе, с улыбкой – первой за много дней улыбкой – наблюдала, как Аврора прильнула к Брике, прижавшись к прутьям решетки.

– И вы здесь, ваше сиятельство!

– Да, и я здесь, Брике.

Не думая долго, я поступила так же, как Аврора, и обняла Брике через решетку. И только потом заметила, как странно и оробело он оглядывает меня.

– Да уж… не ожидал я увидеть вас такой.

– Какой?

– Да такой, как вы сейчас.

Он повзрослел, и я не могла уже разговаривать с ним, как с несмышленышем. Что могут сделать одиннадцать месяцев в таком возрасте… Брике казался мне незнакомцем.

– А ты? Как ты?

Нимало не смущаясь, он поведал мне о случившемся. Несколько последних месяцев, еще в разгар террора, он пребывал в одной из банд пресловутого Двора чудес, воровской шайке Андре Беккера. Они подвизались на ограблениях квартир и карет, которые останавливали в темных переулках. Это занятие не принесло Брике богатства. И как раз тогда, когда пал Робеспьер и все богачи снова стали подавать признаки жизни, их банду вместе с главарем поймали полицейские агенты Комитета общественной безопасности. И, разумеется, бросили за решетку.

– И ты грабил? – спросила я пораженно.

– Еще бы!

– Сам? – снова спросила я.

– Ну а как же! С товарищами. Мне давали приказания, я их исполнял. А что я еще, по-вашему, мог делать? Ремесла у меня никакого нет. На что ж мне было жить?

– Ты же говорил, что запишешься в армию.

– В армию меня не взяли. Мне было только шестнадцать. Да и сейчас еще не возьмут.

Окинув меня внимательным взглядом, он вдруг хмуро и даже как-то грубо спросил:

– А вы, видно, повстречали здесь, в Консьержери, своего белокурого красавчика? То-то он вас с подарочком оставил.

«Да, – подумала я, неприятно пораженная этим не слишком тактичным вопросом, – Брике изменился. Попробовал бы он раньше так говорить со мной… И как легко он догадался обо всем. О Клавьере. О моей встрече с ним».

– Уж позволь, Брике, мне тебе не исповедоваться, – сказала я и горько и едко в ответ.

Но Аврора, внимательно следившая за нашим разговором, вмешалась так решительно, что я не смогла ее остановить:

– Да, Брике, да! Это все тот человек виноват. Мама встречалась с ним, а потом поссорилась. Его уже давно выпустили. Это из-за него мама стала такая грустная, он ее обидел, я знаю!

Мне стало жарко и стыдно.

– Да замолчи же ты, глупая девчонка, тебя это не касается! – вскричала я вне себя от того, как легко Аврора выбалтывает все мои тягостные тайны.

Брике сплюнул сквозь зубы.

– Я так и знал. Я сразу понял; мне-то известно, что вы еще раньше с ним встречались. Этот хлыщ ничего доброго сделать не может, я таких хорошо знаю. Мы с дружками давно облюбовали его хижину, да все как-то руки не доходили…

Подняв на меня глаза, он с грубоватым сочувствием, с какой-то смесью стыда и гнева спросил:

– Так что ж… что ж, мадам, вы от этого хлыща беременны, что ли?

Я молчала, глядя в сторону. Мне все еще казалось невозможным говорить на эти темы с Брике. С сопляком Брике – для меня он оставался сопляком, несмотря на свой рост, басок и усы.

– Погодите, – сказал он хмуро, – я тут вам кое-что покажу.

Из кармана рваной куртки он извлек обтрепанную мятую-премятую газету.

– Вот она, смотрите! Я не думал, что она вам понадобится, а думал из нее папиросы делать. Читайте, вы ж читать умеете!

И грязным пальцем он ткнул в уголок газеты. Это была заметка из нескольких строк, обычная – при Старом порядке обычная – светская хроника:

«В субботу, 9 вандемьера, в доме гражданина банкира-поставщика Рене Клавьера на площади Карусель, 11, будет дан прием в честь годовщины провозглашения Республики. В программе ужин, бал, преферанс, бильярд и прочие развлечения. Как стало известно, прием почтят своим присутствием граждане депутаты Конвента Лежандр, Камбон, Фуше, Тальен, Ровер в сопровождении очаровательных спутниц-республиканок, а гражданин хозяин обещает гостям сюрприз в виде прежде неизвестного в Париже изысканного восточного лакомства».

У меня заныло сердце, и краска унижения залила щеки. Я машинально отдала газету Брике и тупо, яростно посмотрела перед собой.

Итак, Клавьер снова на коне, у него снова деньги, ужины, банкеты, банки, девочки. Он пользуется влиянием в правительственных кругах и запросто приглашает к себе виднейших якобинцев. Он задает балы в доме на площади Карусель – в моем доме, проданном с торгов!

– Проклятье, – прошептала я одними губами.

Этот мерзкий буржуа Клавьер развлекается и пьет шампанское без всяких угрызений совести, хотя прекрасно знает, что я – женщина, которой он клялся в любви, – до сих пор нахожусь в Консьержери. «Это и есть его месть, – подумала я в ужасе. – Боже мой, какой же он все-таки подлый!»

– К черту все, – сказала я вслух. – Он еще пожалеет…

– Вас, может быть, скоро выпустят, – проговорил Брике.

Я вспомнила о Доминике Порри и усмехнулась. Вот еще поразительный образчик того, как мужчины исполняют свои обещания. Почти три недели прошло, как его выпустили, а он, вероятно, и думать забыл обо мне. Ну и прекрасно. Мысль о Порри даже не вызвала у меня гнева, только досаду и презрение. Пусть они убираются к черту, они – все мужчины на свете, кроме Жанно, Брике и моих мальчиков. Я все выдержу, со всем справлюсь сама. Мне не нужна помощь. Я посильнее любого из них.

– Что с тобой сделают? – спросила я у Брике.

– Выпустят, это уж наверняка.

Помолчав, он добавил – с детской горячностью, оставшейся от прежнего Брике:

– Я помогу вам, мадам. На меня вы можете рассчитывать. Уж я-то вас никогда не брошу; я ой как хорошо помню, как вы тащили меня, раненого, по пескам возле Ла Рошели к морю…

Я наклонилась и молча поцеловала своего юного друга в чуть шершавую щеку.

3

Пасмурный осенний день медленно угасал за окном. Мы с Авророй только что закончили ужинать. Жидкий бобовый суп, абсолютно безвкусный, ни у меня, ни у нее не вызывал аппетита. Ничего другого здесь не давали, а денег у нас не было уже давно.

Аврора, собрав посуду, вышла. За последние несколько дней она понемногу взяла на себя ту небольшую работу, без которой нельзя обойтись даже в тюрьме. Теперь я редко выходила во двор. Да и незачем было выходить: Брике выпустили на свободу, а других знакомых у меня уже не было.

С самого утра во мне поселилась тревога. Сегодня я чувствовала себя как никогда уставшей и обессиленной, хотя вроде бы ничего и не делала. Я смутно догадывалась, что это означает. Я осторожно прилегла на постель и, устроившись поудобнее, закрыла глаза.

Не прошло и десяти минут – я еще даже не успела задремать – как резкая сильная боль заставила меня подняться и затаить дыхание, прислушиваясь к самой себе. Это было так непохоже на те ноющие разлитые боли, которые я ощущала раньше, что я сразу и без какого-либо страха поняла: это начало. Начались схватки. Все это длилось не больше минуты, затем боль утихла.

Чтобы проверить себя, я решила пока не поднимать шума. Если это уже роды, схватки вскоре повторятся. Сегодня было 3 октября, в уме я быстро прикинула, что до полных восьми месяцев беременности мне не хватает девяти дней. Доктор Дебюро словно в воду глядел. Если признаться, то эти начавшиеся схватки не были для меня неожиданностью, я уже давно свыклась с мыслью, что они застанут меня раньше срока. И все же меня охватило беспокойство. Через каких-то три-четыре часа я стану абсолютно беспомощной, и никакого участия в судьбе моих малышей принять не смогу. Кто о них позаботится? Кто покормит их? Ах, ни на один вопрос я не знала ответа!

Я поднялась, ломая руки, прошлась взад-вперед, и тут боль повторилась. Пока что я выдерживала ее довольно легко, но сомнения теперь исчезли, и я поняла, что мне понадобится помощь. Как только боль утихла, я тихо окликнула Аврору, сидевшую у окна на нашем единственном хромоногом стуле.

– Милая моя, сбегай, найди тюремщика. Пусть он позовет кого-нибудь. Я… я…

В ее глазах застыл испуг. Она живо вскочила, явно охваченная паникой. За эти дни мы действительно так привязались друг к другу, что одна мысль о том, что кому-то из нас плохо, повергала нас в ужас.

– Да, мама, да! Я мигом!

Она выбежала в коридор и тут же вернулась.

– Сюда кто-то идет, – сообщила она взволнованно. – Какой-то человек с усами и еще солдаты.

Они вошли. Я, едва увидела их, без сил опустилась на постель. Один из них был, кажется, сержант. Ничего хорошего от этого посещения ждать не приходилось. Но, к моему удивлению, страха я не ощутила. Я лишь приказала себе быть мужественной и крепко сжала зубы, ожидая нового приступа боли.

– Вы Сюзанна ла Тремуйль. Не так ли?

– Да.

Мне с трудом удавалось скрыть свое состояние. Хриплый вздох вырвался у меня из груди; боли нарастали быстрее, чем я ожидала. К тому же я знала, что схватки будут усиливаться, каждая новая будет чуть дольше предыдущей, а промежутки между ними – все меньше.

Сержант, услышавший мой то ли вздох, то ли стон, сердито блеснул в мою сторону глазами и, отведя взгляд, стал громко читать:

– Гражданка, приговор Революционного трибунала от 12 мессидора II года Республики отменен в отношении всех подсудимых. В отношении Сюзанны ла Тремуйль – тоже. Стало быть, вы, как единственная оставшаяся в живых, подлежите не только амнистированию, но и немедленному освобождению.

«Надо же, как это некстати», – подумала я с досадой. Почему именно сегодня? Почему не вчера, не через неделю? Сержант равнодушно заключил:

– Дело о вашей амнистии провел гражданин Лежандр. Поздравляю вас. Вы теперь свободны.

Я не знала, что сказать. Это освобождение пришло как раз тогда, когда я даже воспользоваться им не смогу. Больше всего на свете мне нужен был сейчас тюремный лазарет, а самым большим моим желанием было добраться туда и избавиться от сержанта.

Я мельком подумала, что знаю, кому обязана этим приказом. Лежандр… Знакомый Доминика Порри. Это он устроил.

– Собирайте вещи, гражданка, – раздался голос сержанта. – Мы не можем тратить на вас все наше время.

Я не смогла скрыть недовольной гримасы.

– Послушайте, гражданин сержант, я не могу… Честное слово, не могу… Раз уж вы тут, будьте так любезны, отведите меня в лазарет.

– Зачем?

Я не сдержала своего раздражения, нетерпеливо воскликнув:

– Затем, чтобы я могла родить там ребенка! У меня только что начались схватки. Вы что, хотите, чтобы я родила прямо здесь, на полу?!

Я произнесла это, как в бреду, не принимая во внимание то, что говорю с мужчиной. Он покраснел. Потом поднес бумагу к моему лицу:

– Вы слышали, что я читал? Ну, то-то же. Вы вычеркнуты из списка заключенных, с этой минуты государство не выделит ни одного су на ваше содержание в Консьержери. Отныне содержите себя сами.

– Благодарю вас… Куда же мне идти? На улицу? У меня ничего нет!

– Меня совершенно не касается, куда вам идти.

– У меня начались роды, вы это понимаете?! – прокричала я с яростью, подстегиваемая все разрастающейся болью.

– Консьержери – не родильный дом, черт побери! И заботам тюрьмы и ее лазарета вы больше не подлежите.

Я с ненавистью поглядела на него, в душе тысячу раз пожелав ему самой лютой смерти. Черт бы побрал этого идиота… Я чувствовала, что силы мои на исходе. Я не смогу долго продолжать этот спор… Боль мучила меня с каждой минутой сильнее, а я еще должна была заботиться о том, чтобы держаться перед солдатами с достоинством. Ах, самое лучшее было бы для меня сейчас – это упасть в обморок и никогда не приходить в себя! Я откинулась на подушку, закрыв лицо руками.

Сержант тут же отозвался:

– Гражданка, если вы будете игнорировать приказ, мне придется применить силу для его исполнения.

– Прекрасно, – проговорила я. – Сначала ваша Республика силой загоняет людей в тюрьмы, затем силой же выгоняет…

– Оставьте свои рассуждения при себе и собирайтесь.

Боже, как я ненавидела сейчас и этого сержанта, и тот злосчастный приказ об освобождении. Мне была ясна моя участь. Даже если бы я умирала, меня бы выкинули вон. А если я не смогу идти сама, он, пожалуй, прикажет солдатам нести меня, и они бросят меня в грязь где-нибудь за воротами Консьержери.

– В последний раз спрашиваю вас, гражданка: вы будете собираться или нет?

– Да будьте вы прокляты, – произнесла я поднимаясь.

И, повернувшись к белой как мел Авроре, сказала:

– Ты должна помочь мне, дорогая.

…Когда мы с Авророй вышли за ворота тюрьмы, уже смеркалось. Огненно-красный солнечный шар садился в тучи, и зрелище это казалось весьма зловещим. Небо было серое, пасмурное, с разорванными лоскутами облаков.

– Мы на свободе, – пробормотала я с сарказмом, думая, уж не упасть ли мне посреди улицы и не отдаться ли на милость Божью. Брике возник перед нами, как всегда, внезапно, вынырнув из темного переулка.

– Ах, ваше сиятельство! Так вас и вправду выпустили? А я уж думал, тот человек лжет.

– Какой человек?

Я была так измучена, что ничему, впрочем, не удивлялась. Даже появление Брике я восприняла как должное.

– Да вон тот, видите? Дородный такой. Видно, при деньгах. Грязным пальцем он указал на высокого полного мужчину в приличном плаще и шляпе, который быстрым шагом направлялся к нам. Я закусила губу, мгновенно узнав его, и, честно говоря, сама не могла бы сказать, от чего страдала больше в тот миг – от боли или бессильного гнева. Ибо шел к нам не кто иной, как Доминик Порри, и именно ему я была обязана своим неожиданным освобождением.

– Чертов Порри! – пробормотала я сквозь зубы.

Брике присвистнул.

– Так вы его знаете, мадам?

Аврора очень важно пояснила:

– Он влюблен в маму, Брике.

– Не говори чепухи, – оборвала я ее.

– Это не чепуха. Это правда.

Резкая режущая боль заставила меня буквально повиснуть на руке Брике. Испуганный, он что-то спрашивал, но я ничего не разбирала. Потом, вероятно, бедному парню стало ясно, что со мной, и он принялся что было силы звать Доминика Порри.

Бывший комиссар подбежал ко мне, когда боль уже прошла.

– Могу я чем-то помочь?

– О, ваша помощь, сударь! – произнесла я в гневе. – До чего же не вовремя она подоспевает!

Я понимала, что несправедлива, но остановиться не могла. Мне надо было хоть на ком-нибудь выместить свою боль и раздражение, и, разумеется, владеть собой я сейчас не могла.

Порри подхватил меня под руку.

– Вам следует немедленно лечь. Давно это у вас?

– Что?

– Давно ли это началось? Я врач, я могу вам помочь.

«Черт побери, – подумала я, прямо-таки изнывая от боли и беспокойства, – что только побуждает этого Порри таскаться всюду за мной со своими услугами». Пожалуй, если бы этого человека не было рядом, я бы могла лучше сохранять мужество, у меня, по крайней мере, не было бы соблазна высказывать свое раздражение. Да если бы не Порри, я бы сейчас не шла сама не зная куда, а лежала бы в лазарете, по меньшей мере у меня была бы крыша над головой и мне не пришлось бы рожать на улице.

– Меня здесь ждет извозчик. Я могу отвезти вас к себе. Мне не раз приходилось принимать роды.

– О, – простонала я, придя в ужас от самой мысли о том, чтобы поехать к нему и потом расплачиваться за все его благодеяния, – ради Бога, сударь, уйдите, пожалуйста! Уйдите! Мне ничего от вас не нужно!

– Но почему? Откуда такая неприязнь?

– Оставьте меня! Оставьте! Уходите!

Собрав все силы, я освободилась и, опираясь на Аврору, медленно пошла вперед. Куда я шла – этого никто не знал, а тем более я. Я услышала, что Порри идет за нами, и пробормотала:

– Прошу вас оставить меня, гражданин.

Он резко повернулся и отошел в сторону. Я перестала думать о нем сразу же, едва он скрылся из виду. Я, но не мои спутники.

– Зря вы так, ваше сиятельство, – заявил Брике. – Что это вы задумали? У меня ни одного су нет, и я не врач. А тот человек помочь вам хотел.

– Уж позволь мне судить об этом самой.

Тут взбунтовалась и Аврора:

– Не надо было его прогонять! Не надо!

– Перестанешь ли ты когда-нибудь вмешиваться во взрослые разговоры и судить о том, чего…

В эту секунду, не договорив, я ощутила, что идти дальше не могу. Ну не могу, и все. Брике, видимо, почувствовал это. Остановившись под фонарем, он снял с себя куртку и бросил ее прямо на тротуар.

– Садитесь-ка! Так мы далеко не уйдем, надо найти фиакр. Запрокинув голову и едва переводя дыхание, я спросила:

– Где же… ты его найдешь? Здесь так пустынно. Он замотал головой.

– Найду, постараюсь. Не уходите только никуда.

Фиакр – или что-то вроде фиакра, я не разобрала – вынырнул из темноты, как сказочная карета в сказке о Золушке. Брике подбежал ко мне. Я с трудом поднялась.

– Куда мы поедем, мама? – устало спросила Аврора.

– Ты отправишься к Джакомо.

– Я хочу поехать с тобой.

– Со мной тебе нельзя.

Больше я не смогла сказать ей ни одного слова. Брике помог мне взобраться на деревянное сиденье.

– Об оплате можете не беспокоиться. За вас тот человек заплатил…

Это был не фиакр, а вонючая грязная повозка, где, видимо, раньше возили либо падаль, либо трупы, собранные на улицах Парижа. Впрочем, это уже не волновало меня. Я глухо пробормотала извозчику: «Едем в родильный дом Бурб[14]» – это заведение казалось мне наиболее дешевым, и после этих слов сознание мое наполовину угасло.

Обливаясь потом, согнувшись в немыслимой позе, впиваясь ногтями в ладони, я едва удерживалась, чтобы не кричать от боли. Схватки были так длинны и мучительны, что я уже не успевала замечать затишья между ними. Губы у меня были искусаны.

Повозка подпрыгнула на ухабе, и меня отбросило в сторону, я сильно ушибла висок, и в голове у меня зашумело. Потом что-то теплое поползло по ногам – это отошли воды.

«Боже, пожалуйста, сделай так, чтоб мы быстрее доехали», – подумала я с детской мольбой, неизвестно почему уверенная, что там, куда мы едем, мне окажут помощь.

4

– Это девочки, – раздался у меня над ухом холодный равнодушный голос. – Две девочки. Вы слышали меня?

– Оставьте ее, Анриетта. Мы сделали все, что могли.

Обе женщины удалились, оставив меня одну, и их серые монашеские одеяния слились перед моим затуманенным взглядом в одно сплошное пятно, которое колыхалось и таяло.

«Девочки, – подумала я тупо. – Нет, это неправда. У меня должны быть мальчики».

Новорожденные лежали рядом и пищали, но я не могла даже шевельнуться, чтобы взглянуть на них. Сознание у меня было наполовину помрачено, да если бы это было и не так, то и тогда трудно было бы понять, где я нахожусь. Это было похоже на ад. Я лежала на грязной вонючей подстилке в узкой душной комнате с едким застоявшимся запахом испражнений. Повсюду были какие-то помои, грязь, рвота… Вокруг меня другие больные либо кричали, либо стонали. Некоторые ухитрялись спать, но вскрикивали во сне. А совсем рядом с собой я видела женщину, молоденькую, лет девятнадцати, не больше. Она, вероятно, не так давно родила, но ребенка рядом с ней не было. У нее явно был жар. Она беспокойно ворочалась, выкрикивая что-то бессвязное.

Никто не возвращался, чтобы хоть немного отмыть меня или провести какой-то туалет. Сил требовать что-либо у меня не было. Кровотечение у меня быстро прекратилось, и я и за это была благодарна. Скинув с себя покрывало, я задремала, так и не взглянув на своих новорожденных.

Я спала долго, очень долго, а проснувшись утром следующего дня, ощутила вялость и ноющую боль во всем теле. В горле саднило и сильно кололо в груди. Теперь в помещении было холодно, и я стала натягивать на себя все, что попадалось под руку. Мне надо было, конечно, вымыться, но воды рядом не было даже для питья. Я на миг задумалась о том, что такая грязь – это очень опасно, но какой смысл был печалиться над этим, если я все равно не могла ничего изменить? Мне надо поскорее встать на ноги.

Новорожденных рядом не было. Осознав их отсутствие, я не испытала никаких чувств. Повернувшись на бок, я увидела, что моя соседка, которая вчера бредила и металась в жару, теперь лежит спокойно. Рот ее был раскрыт, руки разбросаны. Что-то в ее позе показалось мне неестественным. Я с трудом приподнялась, чувствуя в голове странную тяжесть, и, склонившись над женщиной, дотронулась до ее щеки.

Щека была холодна, как лед. Я теперь заметила, что и губы ее уже стали синеть… Она мертва, давно мертва! Я лежу рядом с мертвой! Отдернув руку, я закричала.

– Ну, чего вы визжите? – принялась отчитывать меня сестра милосердия, прибежавшая на крик. – Неужто здесь мало визгов? Голова раскалывается! Вы что же, смерти не видели?

– Отчего она умерла? – спросила я, стуча зубами.

– Родильная горячка. Для нее это к лучшему. Отмучилась. Я устало опустилась на свой грязный тюфяк. Мне было плохо: сильно ломило затылок, покалывало в висках, во рту – сплошная горечь. Признаваться в своей болезни мне не хотелось. Все равно никто не станет лечить. Я вспомнила, что уже довольно давно ничего не ела и не пила. Но ни еды, ни питья мне не предлагали, а просить у меня не было сил – здесь каждая просьба воспринималась как вызов. Ах, лишь бы уйти отсюда поскорее… Здесь и здоровый человек заболеет. Здесь так грязно. И эти грубые сестры…

С этими мыслями я снова забылась.

…За окном лил дождь. Крыша дома протекала: каждую минуту с потолка срывалась тяжелая капля. Я открыла глаза.

– Ну, наконец-то, – произнес женский голос, и кто-то приподнял меня.

Я с трудом приходила в себя, медленно вспоминая, где нахожусь.

– Откройте рот, – приказали мне.

Я подчинилась, тотчас почувствовав, как теплая сладкая вода вливается мне в горло. Судорожно глотнув, я закашлялась, закашлялась тяжело, с хрипом и болью в груди.

Меня осторожно опустили на тюфяк. Незнакомая: пожилая женщина склонилась надо мной.

– Я долго спала? – спросила я тихо.

– Три дня.

– Что? – Я решила, что ослышалась.

– Три дня. Вы не спали, вы были в беспамятстве. – Она приложила палец к губам: – Молчите. Вы очень больны.

Я попыталась осмыслить то, что услышала. Я больна? Вероятно, это так, я ведь чувствовала, что заболеваю. Три дня… Ужас захлестнул меня, накрыл с головой, как морская волна во время шторма.

– Где они? Мои дети? Они живы? – проговорила я, превозмогая спазмы в горле.

Если эта женщина сказала мне правду, моим малышкам уже четыре дня. Только Бог знает, что с ними могло произойти за это время.

– Не беспокойтесь. Они здоровы, за ними хорошо присматривают.

Я не поверила. О чем говорит эта женщина? О каком уходе? В этом зловонном месте никто никому не нужен.

Я думала, что женщина оставит меня, но она не уходила.

– Кто вы? – спросила я наконец.

– Я сестра Беата.

– Вы монахиня?

– Теперь так запрещено называться. Да, я была монахиней. Мне поручено ухаживать за вами.

Я все еще не верила. Мне выделили сиделку? Неужели то, что я видела, мне лишь приснилось? Та женщина, моя соседка, умерла именно потому, что за ней не было никакого ухода. Ей даже воды не подали. Почему же ко мне относятся иначе?

– За вас заплатили. Мы устроили вас здесь настолько хорошо, насколько это возможно.

Я равнодушно огляделась. Это была все та же комната, но теперь пространство вокруг меня было свободно. Все тюфяки были перетащены в противоположный конец комнаты, к двери. Несколько больных женщин лежали прямо на соломе, совсем без одеял. Я же была тепло укутана и, по здешним меркам, устроена просто с комфортом: моя голова покоилась на мягкой подушке, грязный тюфяк был застлан свежей простыней.

– Человека, который заплатил за все это, зовут Порри. Он хотел сразу забрать вас отсюда.

– Почему не забрал?

– Вы были так больны, что вас не решились трогать.

Сестра Беата кормила меня жидкой пищей с ложечки, но я даже не смогла доесть до конца. Болезнь возвращалась, тревожный сон одолевал меня, я вся пылала. Связь с реальностью я надолго утратила.

5

Я была без памяти, и понятие времени совершенно для меня не существовало. Но наступил день, когда все вдруг закончилось, затихло – и бешеные ознобы, терзающие меня, и невыносимый кашель с вязкой мокротой, и невероятная горячка, от которой, казалось, легко могла свернуться кровь.

Странный покой охватил тело. Я пошевелила рукой, потом пальцами. Да, я жива. Только вот тело стало таким легким, невесомым, почти бесплотным, я ужасно плохо ощущаю его.

Мне не долго пришлось оставаться в этом спокойствии; чья-то рука коснулась моего лба, чей-то голос произнес:

– У нее облегчение, гражданин Порри: пожалуй, теперь вы можете забрать ее.

– А она не умрет по дороге?

– Вот этого я не знаю. По-моему, она может умереть в любую минуту.

Мне было все это безразлично. По-прежнему не открывая глаз, я чувствовала, как чьи-то руки одевают меня и укутывают в теплые, мягкие вещи, усаживают в глубокое кресло, куда-то везут. Я ничего не понимала. Мои чувства так притупились, что от всех движений, направленных на меня, я ощущала лишь легкие, едва слышные прикосновения.

Меня увезли. Видимо, в какой-то коляске. Я очень отчетливо чувствовала холодный влажный ветер на своем горячем лице; он принес мне некоторое облегчение. Потом слабость усилилась, и я снова забылась.

Очнулась я от мягких теплых прикосновений влажной губки к телу. На мне не было никакой одежды, и женщина в белом фламандском чепчике обтирала меня губкой, смоченной в душистой воде. Я невольно застонала от удовольствия. Женщина подняла голову и сказала в сторону:

– Доминик, Доминик, успокойся: она жива еще.

В этот миг сознание вернулось ко мне почти полностью. Я очень отчетливо вспомнила о своих малышках – двух маленьких крошечных свертках, каждый величиной с ладонь… Мои безымянные маленькие дочурки – где они?

Я попыталась что-то сказать. Женщина наклонилась к самым моим губам и, к счастью, быстро все поняла.

– Они здесь, уж об этом-то можете не волноваться. Они живы, и вас-то явно переживут… Да не дергайтесь вы так! Я сама их кормить буду.

Я не знала, кто такая эта женщина в чепчике, и у меня не было сил расспрашивать. Я многого чего не знала – в каком, например, доме нахожусь, как я здесь оказалась, долго ли продлится моя болезнь и останусь ли я жива.

Впрочем последнего никто не знал. Странный и неожиданный просвет, наступивший в моей болезни, продолжался недолго – быть может, дня два или три. Какой-то врач, приглашенный ко мне, произнес название моей болезни – родильная горячка, недуг страшный и часто смертельный. Я заразилась им в грязи и вони родильного дома Бурб, на грязных, пропитавшихся кровью и испражнениями подстилках. Я сама была виновата в этом. Я сама выбрала для себя Бурб, когда вышла из Консьержери.

В это время, когда мне полегчало, мне показали дочек – крошечных, тщедушных, с едва заметным золотистым пушком на голове. Весила каждая из близняшек едва ли больше четырех с половиной фунтов, а похожи они были как две капли воды. Они, слава Богу, не заболели.

Николь Порри, тридцатилетняя сестра Доминика, у которой совсем недавно родился мертвый ребенок, кормила моих малышек. У меня самой не было сил даже взять одну из них на руки. По моей просьбе Николь распеленала их. У них все было в порядке – ровненькие ручки и ножки, маленькие пальчики, словом, никаких изъянов. Правда, одна из них как-то странно поджимала в пеленках ножку; это меня и встревожило. Но на самом деле все оказалось в порядке. Девочки были очень маленькие и худенькие, но здоровые, и на этот счет я могла быть спокойна.

Они были пока без имен, эти мои девочки. И даже без крещения. Мне было не по силам всерьез задумываться над этим.

Болезнь снова вернулась, и как раз в тот момент, когда я надеялась, что поправляюсь. Я снова запылала в горячке, туманившей сознание, и снова бешено забился пульс, доходя до ста сорока ударов в минуту. Страшный кашель с мокротой выматывал из меня последние силы, боли в боку пронизывали все тело; меня тошнило, и рвоты были с примесью крови; невыносимо болели мышцы. Но так было лишь в начале очередного приступа. Потом боль и жар просто лишали меня всяких сил к сопротивлению; я теряла сознание и становилась недосягаема для любой боли. Я полуумирала.

Очень редко, когда память возвращалась ко мне, я чувствовала, как женские руки обтирают меня губкой, поят, кормят жидким супом с ложечки, взбивают подушки и меняют простыни. Потом я снова отключалась. Родильная горячка жгла меня до самых костей, иссушала невыносимым жаром; она выпивала из меня всю влагу; щеки у меня ввалились, губы запеклись, разум растворился в этом горячем, распаленном, чудовищно раскаленном аду.

Кто знает, может быть, я и вправду там побывала.

А еще я мельком видела Брике – то ли он действительно был рядом, то ли мне это мерещилось в бреду. Он то появлялся, то исчезал, но я успела уяснить, что его приход неизбежно связан с появлением в доме Доминика каких-то лекарств, призванных помочь мне. Его приход неизменно приносил мне облегчение.

Я болела – тяжело и опасно – очень долгое время, хотя тогда и не отдавала себе в этом отчета; на самом же деле прошло несколько месяцев, пока болезнь отступила окончательно и признала свое поражение. Родильная горячка протекала с перерывами: две недели болезни и один-два дня облегчения. Она измотала меня, забрала все силы, особенно физические; сотни раз я то умирала, то оставалась жить, и все это так меня измучило, что я потеряла всякие желания, кроме одного – забыться, успокоиться и больше не страдать.

6

Только к Рождеству 1794 года стало ясно, что я не умру.

Мою кровать придвинули к окну, чтобы я лежа могла смотреть на улицу. На свежем воздухе я не бывала уже очень давно. Эта зима выдалась необыкновенно холодной, и столбик термометра опускался к очень низким температурам. Я видела крыши домов, покрытые толстым слоем снега, и заснеженные ветви вязов в саду. Я до сих пор не знала, в каком квартале нахожусь. Да и до этого ли было? Я и так считала почти чудом, что осталась жива.

Я была так слаба, что не смогла бы самостоятельно подняться с постели. Николь, сестра Доминика, подложила мне под спину подушки, чтобы я могла находиться в полусидячем положении. 'Наклонившись, я дотянулась до зеркала и, взглянув в него не без страха, не узнала себя. Женщина в зеркале – то не могла быть я. Неужели у меня такое худое тело, костлявые руки, впалая плоская грудь, тощая шея? Неужели у меня так ввалились щеки и кожа приобрела землистый оттенок? Это какая-то другая женщина, худая и уродливая. Странным контрастом этому жалкому зрелищу были пышные, ярко-золотистые прекрасные волосы – они отросли уже на пять дюймов и сияющим ореолом обрамляли исхудавший овал лица.

Скрипнула дверь. Появился Брике – покрасневший, замерзший, очень неуклюжий и долговязый.

– Я вам поесть принес, кое-чего на ужин! – ломающимся баском сообщил он с порога, расплываясь в улыбке.

Я тоже улыбнулась. Пока для меня было тайной, как и где Брике живет, откуда он берет и приносит мне лекарства и пищу. Мне для лечения советовали кучу вкусных, но редких в голодном Париже вещей. Для Брике достать их трудности, по-видимому, не представляло. Я не сомневалась, что и для собственного пропитания, и для помощи мне он промышляет воровством, но, видит Бог, не осуждала его за это. Его приход даже заставил меня позабыть то, что я увидела в зеркале.

Из своей необъятной сумки Брике извлекал один за другим горшочки и судки – все похожие, словно из одного сервиза, и сделанные с отменным вкусом из голубого, расписанного цветами севрского фарфора. Это навело меня на мысль, что парень изрядно пошарил в буфете какого-нибудь нувориша.

– Коль уж вы, мадам, остались живы, то с моей помощью быстро поправитесь! Я для вас от души потрудился! А как же иначе! Я-то не дурак, слышал прекрасно, что вам господин доктор прописывал… Глядите-ка: вот это – самое что ни на есть хорошее вино, настоящее бургундское, да еще пахнет как! Это – парочка горшочков с конфитюром, а это – свежая айва… Здесь ростбиф с кровью, только что изжаренный, а это еще какое-то жаркое, не знаю, как оно называется… А в этой кастрюльке – бульон; его только подогреть надобно…

– А ты? – спросила я. – Ты ел?

– Еще как! Меня этот мерзавец долго помнить будет.

Он показал мне на ладони баночку с чем-то черным, зернистым и смотрел на меня с самым торжествующим видом.

– Вот это, мадам, вас живо на ноги поставит!

– Что это такое? – спросила я удивленно.

– Черная икра, вам такое доктор прописал. Есть ее нужно много, и я вам еще принесу… Я и сам ее впервые вижу. Это от самой русской императрицы!

Смутное подозрение зародилось у меня в душе. Сжав холодную руку Брике и глядя ему прямо в глаза, я спросила:

– Ну-ка, признавайся: у кого ты это взял? У Клавьера? Брике и не думал отпираться.

– Ну да, я второй месяц уже наведываюсь в его буфет. И лососину вам оттуда приносил, и вино – доктор говорит, что вина много нужно после родильной-то горячки, а где взять вино, когда кругом голод? Пусть этот мерзавец хоть чем-то с вами поделится. Если уж он вас бросил, то пусть хоть платит! Дочки-то его, правда? А вы из-за них едва не умерли.

И он добавил очень искренне:

– Нужно, чтобы вы поправились, ваше сиятельство. Поешьте! А то от вас нынче только кожа да кости остались.

– Спасибо, – сказала я. – Я обязательно поем, мой мальчик.

Он наклонился ко мне, и я ласково его поцеловала.

Когда Брике ушел, я снова осталась одна – дожидаться прихода Николь. Я устала, но мысли не давали мне уснуть. Сейчас я еще очень слаба, но у меня нет времени поправляться слишком долго. Меня не могут содержать чужие люди, я должна сама позаботиться о себе и своих дочерях, я и так больше двух месяцев пользуюсь добротой и гостеприимством семейства Порри. А еще… еще я должна разузнать что-то о Жанно и Шарло. Действительно ли их отправили к моей мачехе? Мне стало страшно, когда я подсчитала, сколько времени не видела сына.

Больше десяти месяцев… И не было никаких вестей о нем.

В это мгновение мои мысли внезапно вернулись к девочкам. Из-за болезни я видела их крайне редко, лишь в редкие промежутки затишья, и, по сути, я не знала, совсем не знала своих дочерей. Я даже с трудом представляла себе, как они выглядят. А между тем я прекрасно знала, что им уже почти по три месяца, и, хотя они родились недоношенными, чувствуют себя отменно благодаря молоку Николь.

Для меня было неожиданностью то, что родились девочки, – я слишком привыкла к мысли, что у меня будут мальчики. А вышло – две дочурки, слабые, но мужественные, худенькие, но такие беленькие и симпатичные!

– Принесите мне моих детей, – тихо, очень тихо попросила я, когда сестра Доминика вернулась к обеду.

Эта дама, относившаяся ко мне вежливо, но сухо, согласно кивнула, хотя я успела заметить на ее лице некоторое разочарование. Не знаю, может быть, она втайне надеялась, что я откажусь от своих девочек: и они заменят ей и умершего ребенка, и мужа, убитого на полях Голландии.

– Они вполне здоровы, – произнес молчаливый Доминик, пришедший вместе с сестрой. – У них отменный аппетит.

– Только благодаря вам они живы, – сказала я наконец то, что давно было для меня очевидно.

Николь бережно, держа каждого ребенка на одной руке, уложила девочек рядом со мной и, поджав губы, отошла в сторону. Собрав все силы, я приподнялась на локте и осторожно откинула пеленку, закрывавшую личико одной из девочек. «Одной из девочек» – я так говорила потому, что они еще не имели имен. Эта малышка спала. Едва слышное сопение доносилось из ее крошечного носика. Я осторожно, почти мимолетно прикоснулась пальцем к ее щеке – теплой, нежной и бархатистой, словно персик, и сразу же отдернула руку, не желая разбудить малышку. А может быть, я просто боялась встретиться с ней взглядом. Ведь я еще никогда не была ей матерью.

Это была совсем крохотуля, легонькая и маленькая, едва двадцати дюймов росту, с необыкновенно белой, нежной кожей и светлыми, едва наметившимися бровями. Глаз ее я не могла разглядеть, маленький носишко поразил меня своей аккуратностью. Все остальное тельце было спеленуто, и я пока не решалась распеленать его лишь по своей прихоти.

В этот миг другая девочка зашевелилась, засучила спеленутыми ножками, и я, удивленная этим проявлением энергии, поспешила взглянуть на нее. Эта малышка была точной копией той, другой, однако она не спала и ее ясный незатуманенный взгляд был устремлен именно на меня. Она смотрела на меня очень внимательно, личико ее было чуть повернуто, и меня поразили ее глаза – большие, ясные, серые, как растаявшие жемчужины, с густо-черными зрачками. Вряд ли они изменятся с течением времени.

– Она-то и будет Изабеллой, – вырвалось у меня невольно.

Из этой пары барышень она была самой бойкой. Она не спала и так внимательно смотрела на меня, словно уже в свои три месяца умела узнавать людей. Только она и могла быть Изабеллой. Маленькой Изабеллой де ла Тремуйль, моей крошечной Бель.

И снова что-то во взгляде малышки меня поразило. Эти глаза – ясные, серые – кого они мне напоминают? А это личико? Задрожав от гневного предчувствия и забыв обо всем, я потянулась к дочери, которую уже мысленно окрестила Изабеллой, поспешно сняла с ее головки чепчик. Так и есть: светлые, рыжевато-золотистые волосики уже начинали виться.

– Это его ребенок! – воскликнула я пораженно.

Я имела в виду Клавьера. Раньше у меня были лишь предположения, но теперь, когда я рассмотрела своих девочек так хорошо и пристально, предположения переросли в убежденность. Нельзя отыскать более поразительного сходства буквально во всем – в цвете глаз, волос, чертах лица, линии носа и подбородка… Глаза у меня расширились от удивления. Чего я никак не ожидала и чего раньше не замечала из-за болезни – так это того, что мои малышки являются точной копией Рене Клавьера, богатейшего банкира Республики, бросившего меня на произвол судьбы.

Мстительное торжество завладело мною. Дочери – мои, и они ни на унцию не принадлежат тому, другому. Он лишен этого сокровища. У него, быть может, есть сказочное богатство, банки, тысячи ливров и долларов, любовь продажных женщин, но у него нет и не будет удивительного ощущения тепла детского тельца, мирного дыхания, счастливых детских глаз и детских ручонок, доверчиво протянутых к нему. Он не знает, что такое иметь дочь или сына. Он никогда не узнает – я была в этом уверена, – что чувствует мужчина, когда ребенок впервые называет его «отец». Его любят за богатство и золото. Меня мои дети будут любить не за то, что у меня есть, а за то, что я – это я.

– Их надо окрестить, – произнесла я решительно. – Девочки должны встретить Рождество уже католичками.

– Окрестить? – переспросили сестра и брат в один голос.

– А вы разве не оставите их нам? – невольно вырвалось у Николь.

Я взглянула на эту тридцатилетнюю несчастную женщину, прекрасно понимая чувства, обуревающие ее. Кому, как не мне, было понять желание иметь детей. Но потом я перевела взгляд на своих трехмесячных дочек. Спокойные, крошечные и такие милые, они всколыхнули в моей душе целую бурю чувств. Внезапно, неожиданно и бесповоротно я поняла, что люблю.

Я – мать. Я люблю своих малышек больше всего на свете, я бы все отдала за счастье чувствовать их у своей груди.

– Нет, – сказала я мягко, но решительно, чтобы пресечь всякие домыслы по этому поводу. – Не оставлю.

Но я помнила, кем стала эта женщина для моих младенцев, и, испытывая безграничную благодарность к ней, добавила:

– Я бы сочла за величайшее счастье, сударыня, если бы вы согласились стать крестной матерью малышек.

– Крестной! – повторила Николь пораженно.

– Никто не сможет быть им лучшей крестной, чем вы, – сказала я. И, взглянув на Доминика, произнесла: – А вас, господин Порри, я очень прошу стать крестным отцом.

В тот миг я не подозревала, что мое невинное предложение покажется бывшему комиссару секции почти кощунством. Поэтому я добавила:

– Разумеется, крестить моих детей может только неприсягнувший священник.

– Что вы сказали? – переспросил Порри.

– Крестить моих детей может только один из тех редких ныне священников, которые не присягнули на верность Республике и не запятнали себя никакими связями с нынешним режимом.

Целая буря поднялась из-за моих слов. Впервые я увидела бывшего гражданина комиссара таким возмущенным и гневным. Его поражала сама мысль о том, что он, патриот и республиканец, будет присутствовать на какой-либо церемонии, совершаемой контрреволюционным священником. И вообще ему кажется невероятным даже говорить об этом в его доме. К тому же сейчас нет задачи более трудной, чем отыскать в Париже подобного священника…

Я выслушала всю эту тираду очень спокойно, в душе зная, что ни на йоту не отступлю от своего. Потом очень мягко, но настойчиво изложила Доминику свои доводы. Для меня присягнувший священник – вовсе не священник, и таинство, совершенное им, я считаю лишь насмешкой над католической обрядностью, а мне вовсе не хочется, чтобы мои дочери оказались в аду. Угодно или не угодно это гражданину Порри, а я поступлю именно так, даже если он откажет мне в своей помощи. А отыскать неприсягнувшего священника – дело не такое уж трудное; достаточно поручить это Брике и…

– Как вы не понимаете! – вскричала Николь, прерывая меня. – Если хоть одна живая душа проведает о том, что мой брат имеет какие-то отношения с роялистами, со священниками, отказавшимися принять Республику, – карьера Доминика будет кончена, его вычеркнут из всех списков, он не продвинется вверх ни на одну ступень! Неужели вы так бессердечны, что желаете погубить его?

– Ваш брат, мадам, – сказала я устало, но спокойно, – оказал мне неоценимую помощь, и я всю жизнь буду его благодарить. Но я не могу понять, за что вы меня упрекаете. Государство, в котором религия преследуется, создавал именно ваш брат…

– Я не стану им крестной матерью, – заявила Николь, – мое участие в этом деле может бросить тень на Доминика.

– А я и подавно не стану, – произнес бывший комиссар.

Я вздохнула.

– Мне очень жаль, Николь. Мне очень жаль, Доминик. Но я не могу поступить как-то иначе, мой отец проклял бы меня из могилы…

Трудно было шокировать Порри сильнее, чем упоминанием о моем отце, несгибаемом враге Республики. Побледнев, Доминик повернулся на каблуках.

– Белые всегда останутся белыми! – в сердцах бросил он через плечо. – Делайте, как знаете, только не вмешивайте меня!

…Брике, знавший в Париже каждый уголок, разыскал неприсягнувшего священника у Кармелитской тюрьмы, где собирались сторонники истинной веры Христовой, чтобы почтить память церковнослужителей, убитых здесь во время сентябрьских событий. Оттуда же пришли люди, которые должны были стать крестными моих девочек, – старая-престарая чета. Женщина, предназначавшаяся в крестные матери, была так стара, что вспоминала, как видела, сидя на руках у матери, карету Людовика XIV.

– Как вы хотите назвать своих детей, дочь моя? – спросил аббат – худой, оборванный, жалкий, но гордый своей высокой миссией.

Я взглянула на девочек. Сейчас они обе не спали, раскинув ручонки, обе были очень похожи, – беленькие, сероглазые, чистенькие, но одна из них лежала среди полотняных пеленок очень безмятежно, а другая явно проявляла беспокойство и, казалось, готова была заплакать. Собравшись с силами, я взяла эту беспокойную малышку на руки.

– Ее, отец мой, я хочу назвать Изабеллой.

Мне было по душе это имя – такое гордое и величественное, как имя королевы.

– А ту, другую?

Я растерялась. У меня же была еще одна дочка, такая же миленькая, как и эта. Но об имени для нее я не подумала.

– Отец мой, я… я даже не знаю. Может быть, вы что-то посоветуете?

Старый аббат взглянул на меня добрыми серыми глазами.

– Вы желаете воспитывать своих дочерей в истинной вере, дочь моя. Было бы неверным не дать вам совета. Когда родились ваши дети?

– Четвертого октября, отец мой, вечером.

– Четвертое октября – это день святой Вероники. Почему бы вам не назвать вашу дочь в честь этой святой?

– Вероника… – повторила я задумчиво.

– Да, именно эта святая помогла вашей дочери появиться на свет. А в переводе на французский это имя означает «побеждающая». Кроме того, есть такой цветок – вероника, голубой полевой цветок…

– Спасибо, отец мой, – сказала я решительно, – я согласна.

В тот же день, поздно вечером, мои дочери были окрещены во имя отца, и сына, и святого духа и получили при крещении имена Вероники и Изабеллы.

В скромном доме, где я была со своими девочками, не раздавалось ни звука: и Доминик, и его сестра куда-то ушли на целую ночь, чтобы их не коснулась даже тень подозрения в причастности к подобному крещению. Аббат и крестные удалились, я даже не имела возможности чем-то отблагодарить их. Они, впрочем, и не надеялись на какое-то вознаграждение, идя сюда.

Девочки спали так тихо, что я едва различала их теплое дыхание у своей груди. Я придвинулась к ним, желая подарить им как можно больше тепла. Сама не знаю, почему я заплакала. Слезы текли у меня по щекам, я глотала их, стараясь не всхлипывать. Близняшки были такие милые и трогательные. Бедняжки, им пришлось так много пережить вместе со мной в тюрьме. Нет, было бы предательством отдать их кому-то. Я так люблю их, я буду работать с утра до ночи, лишь бы вырастить их.

– Я уеду в Бретань, – прошептала я вдруг.

Дайте мне только выздороветь, и я ни дня не останусь в этом страшном Париже. Бретань – вот то место, где ко мне вернутся силы. Там сама земля наполнит меня жизненными соками. Я вернусь в Сент-Элуа, и он, пусть и полусожженный, станет домом для меня и моих детей. Только там я смогу встать на ноги. Революция не закончена и Старый порядок не восстановлен, да и не может быть восстановлен, но Робеспьер казнен, и я уже не попаду в тюрьму. Я буду спокойно жить для своих дочерей…

А Жанно?

Я прижала руку ко лбу, чтобы успокоиться. С Жанно могло произойти одно из двух – либо он увезен Батцем в Англию, либо не увезен. В последнем случае он до сих пор должен находиться в Сен-Мор-де-Фоссе… И тогда я подумала: «Мне нужно только поправиться, и я сразу отправлюсь на поиски».

Мой взгляд снова упал на малышек. Только сейчас я поняла, что между ними есть маленькое различие: у Вероники на правом виске была крошечная родинка, а у Изабеллы ее нет. Но, должно быть, это заметила только я, для всех остальных девочки абсолютно неразличимы.

– Изабелла, – прошептала я. – Вероника.

Вероника трепыхнулась, и губки ее чуть дрогнули во сне. И тогда, вытирая слезы, я счастливо улыбнулась.

Это была моя первая ночь рядом с ними.

7

Доминик Порри, занимающий теперь должность чиновника при военном комитете Конвента, получал достаточное жалованье для того, чтобы встретить Рождество по всем правилам. Конечно, к мессе он не ходил, и то обстоятельство, что отмечает этот праздник, вовсе не афишировал, но уж очень сильна была традиция, привитая за полторы тысячи лет, чтобы так быстро отказаться от этого торжества. По этому случаю было все, что полагается: и жареный гусь, и двенадцать блюд в сочельник, и даже рождественское полено, рассыпающее искры.

Мы с Николь так и не нашли общего языка. Впрочем, лишь одно имело для меня значение: то, что у нее было много молока и она охотно кормила малышек. К ним она искренне привязалась, это я видела. Меня беспокоило только то, что она старается под всяческими предлогами отдалить меня от девочек.

Рождество прошло не слишком весело, но спокойно. Мои малышки, уже ставшие настоящими католичками, встретили его вместе со мной, и на этот раз было много похожего между пресвятой девой, пеленающей у очага маленького Иисуса, и мною, держащей на руках два крошечных свертка. Доминик Порри, смущаясь и краснея, принес мне теплое виноградное вино в постель; я выпила сама и осторожно капнула на губы малышкам. В том, как они отреагировали, проявилась вся разница их характеров: Изабелла вздохнула, устремив ясный взгляд серых глаз к свету свечи, а Вероника заплакала.

– Счастливого Рождества! – сказала я смеясь, успокаивая и нежно баюкая ребенка.

Поведение Доминика забавляло и удивляло меня. По всему было видно, что он привязан ко мне, но страшно боится, чтоб этого никто не заподозрил. Может быть, я слишком часто в разговорах напоминала ему о своем происхождении. Несмотря на революцию, ореол аристократизма еще не потускнел, и громкий титул принцессы сохранял очень много блеска, иногда даже внушал робость и нерешительность. Доминик не внушал мне опасений. Я давно поняла, что он слишком робок и порядочен, чтобы домогаться меня. Он способен был идти лишь честным путем, через брак, а для этого нужна решительность.

Но, в сущности, мне был глубоко безразличен и сам Порри, перспективный чиновник Республики, и все его душевные качества. Я куда больше боялась, не выкинет ли его сестра какое-нибудь коленце, чтобы забрать у меня детей. В последнее время мне стало невыносимо жить в постоянной тревоге от этой мысли, мучившей меня еще и потому, что Вероника и Изабелла нуждались в молоке гражданки Николь. У меня самой грудь была абсолютно пуста – все сожгла родильная горячка.

У меня появилось желание выздороветь и как можно скорее покинуть этот дом.

Только к Новому 1795 году я ощутила, что ко мне возвращаются силы, истощенные долгой болезнью. У меня появился аппетит, и в окно я глядела уже не с апатией, а нетерпеливо, все время желая поскорее оказаться там, на улице, среди людей. Ходила, правда, я пока с трудом, и больше была в постели в полусидячем положении, проклиная это временное бессилие. Худа я была чрезвычайно. Брике почти каждую ночь отправлялся в дом Клавьера за черной икрой, но это невиданное кушанье не так уж сильно помогало. Я чувствовала ужасное нетерпение. В душе у меня было энергии побольше, чем у двух людей, вместе взятых, но тело оставалось пока бессильным. Я не могла бы сейчас даже заботиться как следует о малышках, ухаживать за ними, стирать пеленки. Так что существование Николь вызывало у меня и радость, и раздражение одновременно.

Шли дни, и я чувствовала себя все лучше и лучше. Каждый час я пыталась использовать для выздоровления. Когда Порри лишь разрешал мне садиться в постели, я уже тайно от всех поднималась; и также без ведома доктора начала ходить по комнате. Я дала себе для поправки две недели сроку и твердо знала, что к тому времени должна быть здорова.

Силы, конечно, еще не скоро полностью вернутся ко мне, но мне нужно лишь одно – способность ходить по Парижу и не падать от слабости.

Однажды за обедом из каких-то обрывков фраз я поняла, что Доминик и его сестра завтра на рассвете собираются к матери в Лоншан.

– Не вставайте с постели, – попросил меня Доминик. – Я знаю, что вам не терпится, но поберегите себя. Когда я вернусь, я хотел бы… хотел бы серьезно поговорить с вами.

Я молча кивнула. Мне стало ясно, что он набрался смелости и решил прояснить свое отношение ко мне. Может быть, он даже предложит мне замужество. «Возможно, даже решится скомпрометировать себя», – подумала я с усмешкой. Доминику я была очень благодарна, но мне не нужны были ни его любовь, ни его жертвы. Сейчас я ничем не могла ему отплатить. Может быть, настанет еще такой час, когда я смогу его отблагодарить. Тогда-то я и скажу ему «спасибо». А пока я хотела лишь того, чтобы никто не догадался о моем намерении уйти. Я хотела попрощаться по-английски.

– Вы обещаете? Обещаете не вставать? – настаивал Доминик.

– Да, конечно, – сказала я, поднимая глаза от тарелки. – Обещаю.

8

И вот наступил тот день, 10 января 1795 года.

В ту ночь я спала очень крепко, очевидно, потому, что знала, что мне надо набраться сил, но, едва внизу хлопнула дверь и Доминик с сестрой уехали в Лоншан, меня словно пружиной подбросило на постели. Сон как рукою сняло. Я опустила босые ноги на пол, быстро поднялась. У меня был план, и я готова была его исполнять. Я не волновалась и не спешила, прекрасно зная, что времени у меня предостаточно.

Оконное стекло покрылось изморозью, из чего я заключила, что погода стоит холодная. Не без труда я разыскала свою прежнюю, еще тюремную одежду – она была теперь выстирана и выглажена руками Николь и выглядела опрятно, но весьма убого. Впрочем, мысль об этом недолго занимала меня. Я умылась, аккуратно причесала короткие волосы перед зеркалом. Энергия так переполняла меня, что я даже не огорчилась, увидев себя в зеркале худой, смертельно-бледной и изможденной. Мне не для кого быть привлекательной, я навсегда вычеркнула мужчин из своей жизни.

Потом меня посетила мысль о том, что у меня нет теплой одежды. Три месяца я не выходила на улицу, но знала, что сейчас зима и что нельзя ходить по Парижу в одном платье. Тем более что зима выдалась холодной. Мне никак нельзя заболеть снова. Подумав об этом, я поняла: у меня только один выход – взять одежду Николь. Так я и поступила. Белым пушистым платком повязала голову, как это делали все парижские простолюдинки, и нашла для себя грубо сшитый, но очень теплый плащ из тяжелого шерстяного сукна. В ящике я обнаружила теплые вязаные чулки, и они тоже пришлись мне очень кстати. Да, я совершала кражу. Но я должна была быть здоровой, чтобы вырастить моих Дочек. Женских зимних ботинок я не нашла и, не долго думая, взяла мужские, принадлежащие Доминику: они были велики, но хорошо грели.

Девочки еще спали. Я склонилась над деревянной колыбелькой, и какой-то миг прислушивалась к их дыханию. Я знала, что они скоро проснутся; они вообще вставали ни свет ни заря, требуя молока, и потом снова засыпали, как и все трехмесячные младенцы. Но Николь, уходя, уже их накормила, и даже сцедила лишнее молоко. Я осторожно перелила его в бутылочку, чтобы забрать с собой, и тяжело вздохнула, подумав о том, как щедро наградил меня Господь Бог, послав вместо одного ребенка целую двойню.

Я вытащила из колыбельки Веронику – она не плакала, но было видно, что удовольствия ей это не доставляет. Может быть, девочки еще не очень хорошо знали меня, ведь с ними всегда больше возилась Николь. Я проверила, не мокрая ли малышка, вытерла и перепеленала ее насухо, потом надела на головку два теплых чепчика и завернула в шерстяное одеяльце. Затем очередь дошла до Изабеллы, и то же самое я проделала с ней. Теперь мои малютки были тепло укутаны и готовы сопровождать меня.

Вместе они не весили и двадцати фунтов, но мне все же показалось, что будет слишком тяжело нести их на руках. Я разыскала крохотную тележку, в которой Николь вывозила их гулять, устлала ее теплым одеялом, уложила туда малышек и, поскольку еще одного одеяла уже не было, укрыла их теплым большим полотенцем. В уголок поставила бутылочку с молоком и сложила в тележку все пеленки, одежки и чепчики, сшитые Николь для малышек.

Через минуту, прихватив с собой оставленный для меня завтрак, я была готова.

Я осторожно вывезла тележку на улицу. Девочки, сухие и сытые, спокойно спали, но я все равно прикрыла одеяльцем их личики, чтобы им не очень досаждал зимний воздух. У порога стояло молоко, оставленное молочницей. Недолго думая, я поставила крынку в тележку.

Из-за угла показалась долговязая фигура Брике. Он всегда навещал меня по утрам.

Увидев меня, он замер.

– Вот оно что, ваше сиятельство! Я-то думал, вы еще в постели!

– Я ухожу, – сказала я без долгих предисловий. – Ты со мной, Брике?

Он усмехнулся.

– Само собой! Что вы без меня можете! И куда мы теперь отправимся?

– Для начала к моему брату. А потом в Бретань.

– Я вам тут кое-чего съестного принес, – сказал Брике. – Ну, ведь это всегда пригодится.

И от сознания того, что он будет со мной, мне стало легче. Мы уже отошли от дома, как я кое-что вспомнила.

– Погоди, – сказала я Брике.

Потом подошла к двери и кусочком мела вывела лишь одно большое слово – «спасибо».

9

Я шла по улице, толкая перед собой тележку. Вероника и Изабелла спали, ни о чем не подозревая, а я все время тревожилась, не холодно ли им.

Зима была лютой, как никогда в истории. Температура падала до минус пятнадцати градусов. Париж был засыпан снегом, деревья стояли в узорчатых цепях инея. Было красиво, но чересчур холодно. Ледяной ветер бил в лицо, забирался под одежду, и надо было идти быстро, чтобы не замерзнуть. Маленькая тележка вязла в сугробах, и толкать ее было не так уж легко.

– Давайте я помогу вам, – предложил Брике.

– Нет, – сказала я. – Я должна сделать это сама.

Еще не совсем рассвело, и голубоватый туман стоял над землей, смешиваясь с белым сиянием снега. Воздух был морозный, сухой, бодрящий; над домами серое небо уже посветлело и показался туманный, расплывчатый диск солнца. Оно было огненно-серое, синевато-алое. Верхушки деревьев тоже были точно облиты огненным светом, искры утренней зари скользили по прозрачно-белому инею, окрашивая его в нежно-розовый цвет.

Но как было холодно! Молочницы, попадавшиеся мне навстречу, все были румяны от мороза. Хлопали двери домов, гасли в окнах свечи и ночники – Париж просыпался. Водовозы уже отправились скалывать лед на Сене, многие ремесленники спешили на работу, открывались булочные, и вкусно пахло горячим, свежим, только что испеченным хлебом.

На небе еще сияли январские звезды, но с каждой минутой все слабее и тускнее.

Я шла очень быстро, толкая тележку, и снег поскрипывал у меня под ногами. Он выпал давно, утрамбовался, и теперь на тротуарах было скользко. Но сверху, с холодного серого неба падал новый снег – крупный, мокрый; мягкие снежинки садились мне на ресницы и тут же таяли.

– Трубочки, трубочки, дешевые трубочки! – громко выкрикивал продавец вафель, и приятный сладкий аромат сдобы и сливок соблазнительно щекотал мне ноздри.

А цирюльник, спозаранку распахнувший дверь своего заведения, уже запел свою всегдашнюю песенку:

По примеру святой Жанны

Мойтесь, дамы, только в бане.

Проходя мимо лавки гравера, я увидела, что посетителям предлагается целая серия карикатур на Робеспьера: Робеспьер-тиран, Робеспьер-предатель, чудовищный Робеспьер-убийца, с леденящей кровь улыбкой сжимающий в руке, как лимон, человеческое сердце… Люди и нравы менялись с головокружительной быстротой.

Темная мрачная тень легла на нас. Я подняла голову. Мы были уже у Тампля, у той самой ротонды, где раньше собиралось столько торговцев и лоточников. Совершенно внезапно у меня в памяти всплыла полузабытая картина.

Январь 1787 года, поздний вечер, и такой же глубокий снег, как сейчас. Мягкое сияние фонарей. Блеск звезд на темном небе. Мы с графом д'Артуа вернулись в Тампль из Оперы. Тогда это был уютный, приветливый замок… В тот вечер мы смотрели «Ифигению» Глюка, и я плакала – то ли от счастья, то ли от потрясения, вызванного музыкой. Принц утешал меня. Я как сейчас помнила: он стоит перед зеркалом позади меня, застегивает у меня на шее новое рубиновое колье, потом наклоняется, осторожно отводит в сторону волну моих сверкающих золотистых волос… Его губы касаются моей шеи, плеч, груди; я запрокидываю голову, содрогаясь от блаженства…

Я вздрогнула. Что за наваждение! Что за странное желание жить воспоминаниями! Все это глупости. Я взглянула на Изабеллу и Веронику. Эти девочки – вот моя жизнь, моя реальность. И не стоит лить слезы над прошлым. Я начну все сначала. Сейчас уже не 1787 год…

– Пойдем, Брике, – сказала я вслух. – Уже недалеко.

Улица Па-де-ла-Мюль была пустынна. Я быстро отыскала нужный мне дом, оставила на минутку тележку и молотком постучала в дверь. На первом этаже жил мой брат с семейством, стало быть, он и исполнял обязанности консьержа.

В доме послышался шум. Дверь мне открыла Стефания с фонарем в руке.

10

– Здравствуй, – произнесла я как можно спокойнее. – Это я.

– Я это прекрасно вижу.

Мы молча смотрели друг на друга. Стефания продолжала стоять, не приглашая меня войти. Она еще больше постарела с тех пор, как мы в последний раз виделись, и выглядела теперь лет на пятьдесят. Кажется, даже волосы у нее уже седели. А ведь ей по самому большому счету только сорок.

– У тебя снова родились дети? – спросила она вдруг.

– Да. Близнецы. Девочки.

– Ты так щедра! – произнесла она с иронией. – Ну, а отец-то у них есть?

– Нет. У них нет отца.

– Так я и думала.

Стефания отошла в сторону, пошире распахнула дверь.

– Входи, золовка. Я впускаю тебя только ради Джакомо. Взяв девочек на руки, я вошла в дом, а Брике втащил следом за мной тележку.

– Тебя снова сопровождает этот парень?

– Это мой друг, Стефания.

– Мне прекрасно известно, чего стоят такие друзья. Должно быть, следующий ребенок у тебя родится именно от такой дружбы.

Я пропускала мимо ушей эти пошловатые замечания. Мне нужно было позаботиться о детях. С ними на руках я прошла в комнату, где спали Джакомо со Стефанией, уложила девочек на кровать поближе к камину, осторожно раскутала. Они все-таки замерзли, и носики у них покраснели.

– У тебя есть спирт? – спросила я у невестки.

– Зачем?

– Я хочу растереть их, они совсем замерзли.

– Но я не могу тратить спирт на такие вещи!

Мне было наплевать на то, что она говорит. Решив действовать самостоятельно, я прошла к буфету, ибо приблизительно знала, что и где лежит, достала пузырек со спиртом, развела его водой и мягкой губкой энергично растерла голеньких девочек, пока кожа у них не порозовела. Потом я снова перепеленала их в сухие, подогретые у камина пеленки, и опять уложила в тележку. Она должна была пока заменять им колыбель.

– Ты распоряжаешься в моем доме, как в своем собственном!

– Я твоя родственница, Стефания. Будь добра оказывать мне гостеприимство.

Я знала, что веду себя нахально. Но ради своих детей я бы сделала и не такое.

– Где Джакомо? – осведомилась я, закончив возиться с детьми.

– Стоит за хлебом.

– А твои дети? А Аврора?

– Спят они еще!

– И ты знаешь, что приготовишь им на завтрак?

Стефания очень выразительно постучала пальцем по лбу.

– Ты сумасшедшая, моя дорогая! У меня нет ничего, кроме трех луковиц, куска масла и муки. Джакомо вот сейчас принесет хлеб. В Париже не хватает даже хлеба на всех. Где ты жила все это время – на Луне?

– Из трех луковиц и куска масла можно приготовить отличную луковую похлебку. Да и Брике кое-что принес с собой – правда, Брике?

Я полностью взяла инициативу на себя. Дорогу в кухню я знала и очень легко нашла там три несчастные луковицы. Я очистила их, бросила в кипящую воду, потом туда же бросила четверть фунта масла для заправки. Брике развернул заляпанную соусом бумагу – это был огромный кусок жаркого.

– Это я почти что со стола украл! – сообщил он горделиво. – У меня есть и вино, но уж это только для мадам Сюзанны. Ей после болезни доктор вино прописывал.

– Ты привела в мой дом бандита с большой дороги!

– Успокойся, – сказала я Стефании. – У Брике ловкие руки, это так, но тот дом, из которого он все это украл, так богат, что пропажу вряд ли даже заметили.

Подумав, я добавила:

– У нас будет отличный завтрак.

Голодному и замерзшему Брике, который эту ночь провел неизвестно где, я налила большую тарелку луковой похлебки, горячей, только что с огня.

– Завтрак-то у нас будет, – сказала Стефания, без особой радости наблюдая прекрасный аппетит Брике. – А обед?

– Когда придет время обеда, тогда мы об этом и подумаем.

Мне не терпелось увидеть Аврору, и я, оставив своего друга и невестку на кухне, поспешила в другую комнату. Там спали девочки и Ренцо. Сквозь тонкие занавески уже пробивался солнечный свет. Я без труда нашла там Аврору: она единственная из всех спала на полу. У Флери и Жоржетты были свои кровати, Ренцо спал на раскладной, походной постели. Только для Авроры ничего не нашлось. И спала она в ветхой-ветхой рубашке, укрываясь рваным тонким одеялом, из-под наволочки лезла солома. Впрочем, вряд ли я могу многого требовать для своей девочки. Следует считать счастьем уже то, что она сносно прожила без меня эти три месяца.

Я наклонилась, нежно провела рукой по ее русым волосам и, не удержавшись, поцеловала в лоб. Мне показалось, она очень выросла. И еще больше похудела. Ничего другого ожидать и не приходилось: Джакомо и Стефания живут очень бедно. Ощутив чье-то присутствие рядом, Аврора сонно зашевелилась.

– Ах, Флери, отстань! – пробормотала она сквозь сон. Я еще раз погладила ее, не зная: будить или не будить. Она проснулась.

Какое-то мгновение она недоуменно смотрела на меня, словно не узнавала спросонья. Потом – с тихим всхлипом, без возгласа радости, без крика – рванулась ко мне, протянув руки, порывисто обняла, необыкновенно сильно прижимаясь ко мне. Этот бурный, сильный порыв поразил меня, всколыхнул и во мне целую волну нежности. Щека у Авроры была мокрой – она тихо плакала. Прижимая к себе ее голову, осыпая поцелуями волосы, я внезапно поняла, что тоже плачу.

Аврора ничего не спрашивала, только повторяла:

– Мама, наконец-то! Наконец-то!

– Ты ждала меня, дорогая?

– Ну, конечно! Наконец-то мы вместе!

– Успокойся, радость моя, – говорила я, сама дрожа от волнения, – успокойся. Все уже кончилось, я никогда больше не оставлю тебя. Я люблю тебя, малышка.

– Ты возьмешь меня с собой?

Я кивнула, даже не задумываясь над тем, откуда она догадалась о моем намерении уехать из Парижа.

Стали просыпаться другие девочки – мои племянницы Жоржетта и Флери. Они очень выросли, особенно последняя – ей, Флери, шел уже пятнадцатый год и она казалась развитой не по летам. Обе девочки не блистали изяществом, но, крепко сбитые, смуглые, черноволосые и черноглазые, они выглядели достаточно привлекательно. О Жоржетте еще пока рано было говорить, но Флери мне показалась очень похожей на Джульетту Риджи, свою бабушку.

Именно это я и высказала вслух самым приветливым образом, и мне показалось, что Флери польщена.

– Папа часто рассказывает о бабушке. Говорит, она была просто необыкновенная красавица.

– Да, это так, – подтвердила я.

– И она вправду была шлюхой, да?

– Замолчи! – напала на сестру младшая, Жоржетта. – Мама не позволяет говорить о таком!

Я рассмеялась.

– Одевайтесь поскорее, лентяйки, я привела вам кавалера.

– О! – воскликнула Флери. – А как его зовут?

– Брике.

– Фи!

– Что значит «фи»?

– Имя как собачья кличка.

– Его так все называют, это его прозвище.

Тут Аврора ревниво прижалась ко мне, напоминая о своем присутствии, и я сразу же прекратила разговор с племянницами.

– Пойдем, – шепнула я, – я привезла тебе сестричек.

– Правда?!

Аврора даже подпрыгнула от восторга и нетерпения. Мне ни на мгновение не удалось задержать ее. Она бросилась вон из комнаты, позабыв даже обо мне.

– Тише, не смей будить их! – крикнула я ей вслед.

За завтраком я больше молчала, серьезно обдумывая свое положение. Мне многое было ясно, даже слишком ясно. Долго оставаться в этом доме я не могу, самое большее – неделю. Дольше меня не потерпят, даже если Джакомо будет на моей стороне. Да я и сама не останусь. Мне нужно начать новую жизнь. Свою жизнь.

Но я хорошо понимала, что начинать мне ее придется с нуля. Я попыталась оценить все трезво, взвесить все «да» и «нет». Чего у меня нет? Денег, крова, одежды, работы – ничего. Что у меня есть? Два грудных младенца, нуждающихся в молоке, Аврора, которую нужно содержать, и, если повезет, еще два мальчика, которые не настолько малы, чтобы питаться лишь молоком, но и не настолько велики, чтобы помогать мне. Есть еще Брике, но его, пожалуй, следует отнести к счастливым приобретениям.

И все-таки ситуация, похоже, была тупиковой.

Я нетерпеливо дожидалась прихода Джакомо – он всегда слыл благоразумным и рассудительным человеком. К тому же я знала, что он хорошо ко мне относится. С ним я и поговорю на эти сложные темы.

Когда Джакомо все-таки пришел, я не узнала его. У меня даже возникло поначалу впечатление, что передо мной совершенно чужой человек. Волосы у него сильно поредели и начали седеть. Он ссутулился, почти сгорбился и ходил, тяжело опираясь на трость. От Стефании я знала, что с недавних пор его мучает полиартрит – это в его-то годы! Лицо его было бледно и печально, щеки ввалились, возле губ залегли глубокие складки. И я невольно подумала, что жизнь, пожалуй, слишком жестоко обошлась с самым красивым из братьев Риджи.

Его пальцы, как и прежде, лишь коснулись моего лба, и он сразу узнал меня.

– Ты изменилась, – сказал он в свою очередь. – Ты, вероятно, была больна?

– Да. После родов заразилась родильной горячкой.

– Подумать только! – проворчала Стефания. – Обычно женщины от этого умирают!

Джакомо знаком велел ей замолчать.

– Прости, – сказал он мне. – Мы ничем не могли тебе помочь.

Мы уселись возле стола, брат взял мои руки в свои.

– Как твои дочери? – спросил он.

– О, великолепно. Они так цепко держатся за жизнь. И такие хорошенькие. Вероятно, будут такие же белокурые, как я.

– Это хорошо, – заметил Джакомо. И, помолчав, добавил: – Стефания снова беременна. Так что не сердись на нее. У нас и так много забот, а тут еще это…

Это сообщение удивило меня. Стефания казалась мне совсем старой. И, конечно, при их бедности совсем не нужен еще ребенок. Хотя, впрочем, мне лучше, чем кому-либо, известно, что дети часто появляются на свет именно тогда, когда меньше всего об этом мечтаешь.

– Что ты думаешь делать?

– Хочу вернуться в Бретань, – сказала я.

– У тебя сохранилось там какое-то имущества, Ритта? Я усмехнулась.

– Да так, не имущество, а остатки имущества… Дома почти нет, земли и леса секвестрированы и проданы с торгов. Полагаю, у меня осталось кое-что… та земля, что прилегала к замку… да еще площадь парка, который сожгли…

– Значит, ты правильно решила, Ритта, – поспешно произнес Джакомо. – Поезжай в Бретань, там твоя вторая родина.

Я замолчала. Похоже, Джакомо очень хочет, чтобы я поскорее уехала из Парижа. Это не обидело меня, ничуть не обидело. Брата можно понять. Он и так бьется как рыба об лед, а тут еще семья грозит увеличиться.

Джакомо поднял голову, заговорил – медленно, сдавленным голосом, словно стыд душил его:

– Ты прости, Ритта. Я, наверное, веду себя плохо. Не так, как по тосканским обычаям полагается старшему брату. Но в последнее время дела наши идут все хуже и хуже. Нищета нас совсем пришибла… Два месяца назад тяжело болел Ренцо, мы потратили на лечение почти все сбережения, а их ведь и так было немного. А времена нынче такие, что…

– Я все поняла, Джакомо.

Сказав это, я поднялась. Мне стало ясно, что он не поможет мне даже советом. Бедность совсем заела его. Это скверное явление – постоянная бедность. Оно сейчас и меня постигло.

Я наклонилась, быстро поцеловала брата в щеку:

– Я ничего не хочу от тебя, Джакомо, милый. Успокойся. Я люблю тебя. И я не пробуду у вас больше, чем неделю.

Все разговоры для меня здесь были закончены. Я вышла в прихожую, быстро оделась. Из кухни выглянула растрепанная головка Авроры.

– Аврора, милая, – сказала я, – ты уже взрослая девочка. Через сорок минут малышек надо снова покормить. Найди в тележке бутылочку с молоком, подогрей, чтоб было теплым, и покорми их из рожка. Я знаю, ты все сделаешь правильно.

Аврора, в восторге от порученной ей миссии, кивнула.

– А куда ты идешь, мама?

– В Сен-Мор-де-Фоссе.

Видя, что она не совеем понимает, я добавила:

– За своим сыном, Аврора. И за Шарло.

Если только они там есть…

11

В тот день, в среду 10 января, Конвент принял декрет о ежегодном национальном празднестве в годовщину казни Людовика Капета.

Казалось, то был последний всплеск террора. Метаморфозы, касающиеся власть имущих, происходили с такой быстротой, что дух захватывало: вчерашние левые становились правыми, вчерашние террористы надевали личины умеренных, вчерашние умеренные едва ли не превращались в конституционных монархистов… Казнь Робеспьера словно сорвала с революционеров маски: каждый открыл свое истинное лицо. Термидор разрушил завесу, созданную из высокопарных речей и патриотических славословий, уничтожил флер, наброшенный на подлинную природу новой власти. Раньше ее представляли патриоты-революционеры, теперь эти патриоты и революционеры устали притворяться и вели себя более естественно, превратившись в обыкновенных жуликов, воров, интриганов и убийц. Таков был состав Конвента.

Все теперь уверовали, что выигрывает только карта справа, и политика неумолимо отклонялась от пика террора к пику обличения террористов и их преступлений. Париж был наводнен бандами золотой молодежи – их еще называли мюекаденами. Вооруженные палками и дубинами, они нападали на якобинские клубы и кафе, разгоняли якобинцев под пение нового гимна «Пробуждение народа», где рефреном звучал припев: «Им от нас не уйти!» Фрерон и Тальен, сами бывшие террористы, были теперь предводителями этих группировок и страницы своих газет оглашали призывами к возмездию и расправе с «охвостьем Робеспьера».

Да, это были те самые Фрерон и Тальен, прославившиеся как кровавые проконсулы Конвента в провинциях, перещеголявшие в жестокости самого Робеспьера. Их политическое мышление было необыкновенно гибко, совесть лишена всяких принципов; они даже не стыдились своего поведения, они просто держали нос по ветру.

Горе было теперь террористам! Каррье, утопивший в Нанте тысячи женщин и детей, уже был обезглавлен; Фукье-Тенвиль, общественный обвинитель в Революционном трибунале, ожидал суда; за решетку были брошены наиболее кровавые исполнители воли Робеспьера, в их числе и арраский палач Жозеф Лебон. Целая когорта термидорианцев, сбросивших тирана и его приспешников, теперь пребывала в тревоге за собственную жизнь: в Конвенте все громче звучали требования суда над террористами, над членами некогда всесильного Комитета, в первую очередь над четырьмя из них – Барером, Билло-Варенном, Колло д'Эрбуа и Вадье.

Террористы трепетали, а на передний план все увереннее выступали истинные победители, которых революция облагодетельствовала и обогатила, которые пользовались ее плодами и строили свое нынешнее благосостояние на том, что было отобрано у побежденных, Республика раскрыла свою суть. Она оказалась жестоким миром низменных страстей, волчьей грызни из-за дележа добычи, республикой чистогана, спекуляции, хищнического, беспощадного эгоизма, создающего богатство на крови других. Наконец-то после долгой ночи, в жизненной стуже появился новый хозяин, возникла новая власть – деньги. Едва казнили Робеспьера, как воскресли всемогущие деньги, и снова вокруг них появились тысячи прислужников. Парфюмерные и ювелирные лавки снова стали торговать вовсю; внезапно возникли пятьсот, шестьсот, тысяча танцевальных залов, повсюду строили виллы, приобретали дома, спекулировали, держали пари, покупали, продавали и за плотными камчатными занавесями Пале-Рояля спускали тысячи. Деньги пришли к власти – самодовольные, наглые и отважные.

Но где же они, эти деньги, были во Франции между 1791 и 1795 годами? Они продолжали существовать, но были спрятаны. В период террора богачи внезапно прикинулись мертвыми и, надев поношенное платье, жаловались на свою бедность. В эпоху Робеспьера прослыть богатым было опасно. Теперь же силен стал лишь тот, кто богат. И, к счастью, наступило великолепное время (как всегда в дни хаоса) для приобретения денег. Состояния переходили из рук в руки; имения продавались, на этом зарабатывали. Собственность эмигрантов продавалась с аукциона: на этом зарабатывали. Состояние осужденных конфисковывалось: на этом зарабатывали. Курс ассигнаций падал со дня на день, дикая лихорадка инфляции потрясала страну: на этом зарабатывали. На всем можно было заработать, имея проворные руки и связи в правительственных кругах. Но самый лучший, ни с чем не сравнимый источник доходов – это, разумеется, война.

Республика захватила Бельгию, Нидерланды, северные области Испании; Республика вела непрерывные войны. И с той, и с другой стороны гибли тысячи людей, плакали убитые горем солдатские матери – что из этого? Поставляя в армию скверное обмундирование, неисправные ружья, подмокший порох и сапоги на картонной подошве, за которые платят впятеро больше, чем в мирное время, можно наполнить карманы золотом, – вот почему Республика должна воевать! Ну, разумеется, под приличными лозунгами – Свободы, Равенства и Братства.

Якобинцы и депутаты Конвента быстро обнаружили, что деньги пахнут гораздо лучше, чем кровь, пролитая в 1793 году. Исчезло отвращение к «презренному металлу», о котором так красноречиво трубили совсем недавно; забыта была ненависть к «злым богачам», забыто то, что хорошему республиканцу не нужно ничего, кроме «хлеба, оружия и сорока су в день», – теперь настало время самим стать богатыми.

Почетно только богатство! Вчерашние проповедники равенства открыто, неистово, с нескрываемым вожделением бросились в погоню за богатством, превратившись в охотников за наживой, искателей легкой жизни, жуиров, жадных, грубых стяжателей, нетерпеливо стремившихся захватить все сразу.

Проконсулы – Баррас, Тальен, Фрерон, Ровер, Бурдон де л'Уаз, – выступавшие в тоге апостолов равенства, оказались в действительности ворами, казнокрадами, хладнокровными убийцами, под флагом «революционной беспощадности» творившими расправу над невинными людьми, обогащаясь на их несчастьях. Теперь они были вознесены на вершину власти, с трибуны Конвента определяли политику. Для них Республика означала обогащение, открытое, ничем не ограничиваемое наслаждение благами жизни. Последнее представлялось этим рвачам в соответствии с их низкопробными вкусами: власть, золото, вино, женщины… Богатство, выставляемое напоказ, кутежи и оргии в голодающем городе, пир во время чумы…

Менялся внешний облик Парижа, менялась сама жизнь. По Булонскому лесу каталась верхом золотая молодежь – в туго облегающих ноги белых нанковых лосинах и ярких фраках. Большие бульвары и площади столицы оказались во власти новых хозяев – молодых людей в крикливых нарядах, с тросточками в руках, чуть-чуть прикрытых прозрачной тканью дерзких девчонок из так называемого хорошего общества. Париж новой буржуазии предавался кутежам, развлечениям, танцам. То были новые, странные танцы, не похожие на медлительные, изящные котильоны старого времени. Устраивались «балы жертв», куда допускались лишь те, у кого кто-то из родственников был гильотинирован. Полуголые женщины «высшего света», похожие на проституток, и проститутки, не отличимые от «высокопоставленных» дам, вместе с крикливо одетыми кавалерами при неярком свете свечей, под жалобную и пронзительную музыку танцевали странный танец, имитирующий судорожные движения тела и головы, падающей под ударом ножа гильотины. Танцевали и в темноте, и при свете луны на кладбищах, на могильных плитах.

Женщины-полуаристократки, отсидевшие в тюрьмах, пользовались спросом у депутатов Конвента и государственных чиновников – те, забыв о своих убеждениях, предпочитали именно их брать в любовницы или даже в жены. Тереза Кабаррюс, бывшая маркиза, после многочисленных приключений стала законной супругой одного из главарей мюскаденов Тальена и теперь в великолепном доме на шоссе д'Антен разыгрывала роль первой красавицы и законодательницы мод. Жозефина де Богарнэ выгодно устроилась в многочисленном гареме Барраса, бывшего маркиза, а теперь перспективного депутата. Ровер, бывший аристократ, резавший других аристократов в ледниках Авиньона, сочетался браком с Анжеликой де Бельмон. Вентабол получил в жены одну из представительниц рода Роган-Шабо, которую вызволил из тюрьмы. А Мерлен из Тионвиля, пылкий республиканец, 10 августа 1792 года первым ворвавшийся в Тюильри с пистолетом в руке и к 1795 году обладавший уже богатейшими имениями и парками – несомненными плодами этой победы, – женился на прекрасной вдове графа де Клермон-Тоннера – в этот раз на настоящей аристократке, если не по духу, то по происхождению.

Экономика резко шла под откос. Непрерывные эмиссии и инфляция окончательно прикончили бедные бумажные деньги, и в ноябре 1794 года за семь золотых монет с изображением Луи XVI давали тысячу бумажных ливров. Урожай был плох в 1794 году, к весне ожидался голод, но уже сейчас в Париже не хватало хлеба. Выкачать зерно из крестьян уже не удавалось. Правительство тщетно пыталось начать закупки за границей: оскудевшая казна вынудила его положиться на частные капиталы, что еще более усилило положение крупной буржуазии.

Безработица принимала устрашающие размеры вследствие недостатка сырья и закрытия военных мастерских. Повсюду в бедных семьях нарастало отчаяние, повсюду недоедали. Холод усиливал эти бедствия. А в январе муниципалитет жестоко сократил рационы хлеба и мяса, но и после этой меры многие булочники и мясники не могли выдать продукты по всем продовольственным карточкам. От отчаяния люди переходили к ярости. Полицейские агенты доносили о таких изречениях в очередях: «При Робеспьере кровь текла и был хоть какой-то хлеб, теперь хлеба нет так же, как и крови; стало быть, кровь должна течь, чтобы хлеб появился».

Обескровленная, разграбленная, Франция падала все ниже и ниже, под гром пушек, звуки победных фанфар и пение «Пробуждения народа»:

Мы клянемся на наших гробах,

Мы клянемся несчастной страной

Сразу всех извести кровопийц,

Сразу всех уничтожить врагов.

12

Только придя в Сен-Мор-де-Фоссе, я почувствовала, что ноги у меня от усталости стали деревянными. Я замерзла, бредя по заснеженной дороге, то и дело попадая в глубокие сугробы. От жестокого мороза пальцы у меня закоченели, щеки пылали румянцем. Было пять часов пополудни, к вечеру ветер усиливался и, казалось, со свинцово-серого неба снова начнут падать хлопья снега.

У попавшейся по дороге старухи, высохшей, как дынная корка, я еще раз уточнила, где живет мамаша Барберен, давшая приют моим мальчикам. Об остальном я расспрашивать побоялась, инстинктивно опасаясь узнать что-то такое, что причинит мне боль.

Я прошла по занесенной снегом тропинке, сильно постучала в дверь. Впрочем, еще подходя к дому, я заподозрила, что он пуст: не видно было даже дымка, тропинку занесло снегом… Я постучала снова; ответом мне была лишь тишина.

– Эй, вы! – окликнул меня женский голос.

Толстая молодая девка, с виду крестьянка, остановилась на дороге.

– Не стучите понапрасну. Мамаша Барберен вот уж три дня гостит у своей дочери в Бельвю.

Сказав это, она двинулась дальше.

– Погодите! – окликнула я ее, быстро возвращаясь от дома к дороге. – У этой самой мамаши жили два мальчика…

– Эге! – прервала она меня. – Да их уж давно нету.

– Их кто-то увез? – спросила я с замиранием сердца.

– Не кто-то, а сама мамаша Барберен. Одного, как я слыхала, в приют отдали, а второй здесь остался, в Сен-Мор-де-Фоссе, помогает господину кюре. И живет у него.

– У кюре? – переспросила я.

– Ну да, у кюре.

– А как его зовут, того мальчика, что живет у кюре?

– Не знаю. Маленький он такой, брюнет…

Я опустила голову, понимая, что большего не добьюсь. Слава Богу, хоть один из мальчиков остался в деревне. Второго отдали в приют… У меня сжалось сердце. Кто этот второй? И в какой приют его отдали?

Не помня себя, я побежала по дороге. Дикая ярость охватила меня. Если бы эта чертова мамаша Барберен оказалась сейчас передо мной, я бы ее прикончила! А уж самого Батца за его лживость следовало бы щипцами разорвать на мелкие кусочки!

Я задыхалась от гнева. Мои мальчики, Жанно и Шарло! Ясно, что крестьянка выставила их из своего дома просто из скупости, сама-то я видела, что на ее ферме дела идут хорошо и она вполне могла бы содержать двух парнишек, если бы только имела хоть каплю человечности! Впрочем, эти крестьяне – они все такие; глотку друг другу перегрызут из-за куска пашни, лошади или свиньи… Больше всего меня ужасало то, что Жанно может оказаться в приюте. Если бы туда попал Шарло, я бы с этим еще смирилась, но Жанно! Жанно в казенном республиканском заведении! Жанно, сын аристократки, которого содержит Республика! Содержит и воспитывает! Нет, это слишком страшно, это просто кошмар!

Когда я разыскала дом господина кюре, уже совсем стемнело. Дверь мне открыла пожилая женщина, видимо служанка. Я рванулась в дом, даже не спрашивая разрешения, но служанка оказалась достаточно проворной и перехватила меня. Я стала вырываться, а потом, когда поняла, что с ней не справлюсь, яростно прокричала ей в лицо:

– Я хочу немедленно видеть того мальчика, что живет у кюре!

– А что вы за птица? – спросила служанка, ослабив хватку.

– Я его мать.

– А! наконец-то!

Она отпустила меня, окинула неприязненным взором.

– Долго же вы бродяжничали! Ну-ка, ступайте за мной! Господин кюре сейчас с ним занимается.

Я молча пошла следом. Мне было наплевать, как относится ко мне эта старуха, но все же ее слова меня задели. Как можно сказать, что я «бродяжничала»? Только последняя дура может так говорить!

– Ваш кюре присягнул или не присягнул Конституции?

Служанка обернулась. Видно было, что мой вопрос задел ее.

– Это надо же, милочка! За кого вы нас принимаете – за роялистов, что ли?

Из этого ответа я поняла, что кюре присягнул Конституции, и желание забрать мальчика из этого дома усилилось во сто крат.

Я вошла в комнату. При свете двух свечей над столом были склонены две головы – старика и мальчика. С первого взгляда мне стало ясно, что это Шарло. Значит, в приюте оказался мой сын…

– Мадам Сюзанна! – радостно воскликнул Шарло, едва взглянув на меня.

– Ах вот как! – вскричала служанка. – Так вы солгали! Вы не мать ему!

– У меня умерла мать, – заявил Шарло. – Мадам Сюзанна взяла меня к себе еще пять лет назад, когда мой отец застрелился.

– Так ты сын самоубийцы? Силы небесные! – еще разгневанней воскликнула служанка. – Почему ж ты раньше ничего не сказал об этом господину кюре?

Я взглянула на нее, испытывая сильное желание ударить. Но в этот миг вмешался сам священник: он поднял руку и приказал служанке замолчать.

– Где вы были все это время? – обратился он ко мне.

– В тюрьме, – отрезала я.

– За какое преступление?

– За роялизм!

Все замолчали. Мне показалось, служанка даже перекрестилась. Только Шарло смело подошел ко мне; я обняла его, поцеловала в волосы.

– Ты уйдешь со мной, мой мальчик?

Он нерешительно поглядел на священника.

– Отец Бертран, вы меня отпустите?

Я была удивлена.

– Шарло, милый мой, неужели тебе здесь было так хорошо, что ты не решаешься уйти?

– Да, мне здесь было хорошо. Отец Бертран научил меня верить в Бога, открыл мне радости католической веры, и теперь я хочу стать священником, как он.

Я передернула плечами: настолько странно это звучало. Да еще в устах одиннадцатилетнего мальчика. Но Шарло и сам выглядел странно: с каким-то отрешенным непроницаемым лицом, которое было бы под стать скорее старику, чем ребенку, с грустными большими глазами, с волосами, тщательно причесанными назад и собранными в старомодную косицу. Боже мой, во что они его превратили! На нем не одежда, а сутана. Я же знала, что Шарло хорош собой, но этот мрачный наряд словно лишил его половины привлекательности.

– Что с тобой, Шарло, милый? Ты стал похож на монаха из ордена траппистов![15]

Он поднял на меня глаза.

– Мне кажется, мадам Сюзанна, – сказал он со спокойным достоинством, – что это совсем неплохо.

Я не могла воспринимать подобные глупости серьезно. Меня так и подмывало встряхнуть Шарло, взъерошить прилизанные волосы.

– Шарло, дорогой мой, ты, пожалуй, не совсем здоров. Тебе нужно выйти на свежий воздух, ты наверняка уже давно не развлекался так, как другие мальчики твоего возраста. Ты дружишь с кем-нибудь из Сен-Мор-де-Фоссе?

– Нет, – сказал он почти угрюмо. – Я люблю читать.

– Ничего. Тебе в этой деревне и не нужны друзья. Мы сейчас же уйдем отсюда.

Он оглянулся на священника:

– Отец Бертран, вы разрешите мне уйти?

Кюре развел руками.

– Дитя мое, могу ли я препятствовать забрать тебя женщине, которая содержала тебя несколько лет и которую ты сам признал?

– Мы уйдем сейчас же, – заявила я решительно, слегка уязвленная тем, что Шарло в какой-то степени поставил меня в зависимость от этого кюре, к тому же присягнувшего.

– Зачем вам уходить сейчас? Стоит мороз, а на дворе ночь. Я предлагаю вам переночевать у меня, – сказал отец Бертран.

Я сперва растерялась, а потом это предложение показалось мне резонным. Я так устала, что вряд ли смогу добрести до Парижа, пешком, ночью, да еще в такой холод.

– Луиза, – обратился кюре к служанке, – подавайте на стол.

И, повернувшись к Шарло, кюре добавил:

– После ужина, сын мой, мы закончим урок, и я дам тебе свои последние наставления.

Ужин был скудный, но я поглощала его жадно и поспешно – мне не терпелось поговорить со священником. Едва подали сыр, я сразу же прервала затянувшееся молчание.

– Сударь, – сказала я, не желая называть присягнувшего священника «святым отцом», – ради всего святого, скажите, не знаете ли вы, куда мамаша Барберен отдала второго мальчика, Жанно?

– Ах, этого сорванца!

Священник вытер губы салфеткой.

– Судя по тому, как ведете себя вы, этот негодник, очевидно, уже не ваш приемный, а ваш родной сын, гражданка.

Я вспыхнула. Не хватало еще, чтобы всякие полуякобинцы-полусвященники обсуждали меня и моего сына!

– Ваш сын, Жан, жил некоторое время у меня, гражданка. У мамаши Барберен я забрал обоих мальчиков. Но спустя неделю я был вынужден расстаться с ним.

– Почему? – спросила я напряженно.

– У него нет никаких способностей к учению.

– Вот уж верно! – взревела служанка. – Никто не досаждал господину кюре так, как этот сорванец. Он не желал учиться, не желал помогать мне на кухне, а когда его хотели наказать, кусался и убегал в поле. Он со злости изорвал половину книг у господина кюре и залил их чернилами, и поцарапал стол, и разбил мою любимую голубую чашку – она у меня была одна, видит Бог!

– Ваш сын – злой мальчик, гражданка, – кротко заключил кюре. – Увидев, что его не перевоспитать, я отдал его в приют.

Я сидела красная как кумач, не желая верить ни одному слову, которое услышала. Это у Жанно-то нет способностей к учению? Ну, это смотря как учить. Когда в монастыре францисканцев меня встретил фра Габриэле, я тоже оказалась бестолковой. И, разумеется, Жанно – не Шарло, мой сын никогда не нацепит на себя личину религиозности, не станет благостным и кротким, таков уж у него нрав – строптивый, бойкий, задиристый. Но он не глуп. Ему не в кого быть глупым.

Кипя от злости, я только спросила:

– В какой приют вы его отдали?

– В приют Мучеников Свободы, что в Клиши.

Меня ужаснуло самое название. Мученики Свободы! Можно представить, как там обращаются с детьми!

– И давно он там? – спросила я ледяным тоном.

– С начала весны.

– То есть почти десять месяцев!

В этот миг я была готова выцарапать глаза всем – и мамаше Барберен, выгнавшей детей на улицу, и Батцу, бесстыдно солгавшему мне, и этому чертову отцу Бертрану, который считает, что это по-христиански – разлучать братьев!

– Шарло, ты только взгляни на своего учителя! – воскликнула я запальчиво, не в силах владеть собой. – Вы с Жанно все время были вместе, вы росли как братья. Разве я когда-нибудь обращалась с тобой хуже, чем со своим сыном? Вряд ли ты можешь меня в этом упрекнуть. И вот этот человек отправляет Жанно в приют, а тебе это нравится, ты даже не протестуешь! Ты же дворянин, вспомни об этом!

Мальчик взглянул на меня.

– Я остался, потому что хотел принять причастие и еще чему-нибудь научиться.

– И ты его уже принял, это первое причастие?

– Нет, но отец Бертран подготовил меня.

– Поздравляю!

Я встала из-за стола, дрожа от гнева. Конечно, я понимала, что бессмысленно обвинять Шарло. Он еще ребенок, да к тому же явно не бойцовского нрава. Обуздав себя, я взглянула на мальчика.

– Я жду тебя, Шарло. Когда ты поговоришь со своим учителем, приходи поскорее, тебе надо отдохнуть.

Вряд ли он меня послушался. Служанка постелила мне в его каморке и оставила зажженной свечу. Ожидая Шарло, я задремала. Когда открыла глаза, свеча догорела уже до половины, а мальчика еще не было. «Он замучает его до смерти, этот кюре», – возмутилась я. Потом я снова уснула. Некоторое время спустя до меня донеслось какое-то бормотание.

Шарло стоял на коленях перед распятием и что-то бубнил себе под нос.

– Что это ты делаешь, мальчик мой? – спросила я.

– Я молюсь, мадам Сюзанна.

– Вряд ли ты выспишься, если будешь так долго молиться.

Его поведение, его слова казались мне нелепыми. Ну, ему же только одиннадцать! В его возрасте так не молятся. Я, конечно, ничего не имела против того, чтобы Шарло был религиозен, но все-таки это очень странно. Впрочем, я ничуть не намерена ему мешать.

Я уже спала, а до меня все доносились латинские слова молитвы.

13

В Клиши мы пришли только к полудню следующего дня. Я вынуждена была взять Шарло с собой. Для того чтобы отвести его к Джакомо, нужно было время, а я не хотела терять ни минуты. Узнав, что священник сдал Жанно в приют, я была сама не своя. Мне представлялись самые ужасные картины: то, как неуютно там моему сынишке, как его обижают, может быть, даже бьют. Приют отождествлялся в моем сознании с тюрьмой. Стало быть, надо поскорее освободить Жанно оттуда.

Оставив Шарло на улице, я прошла в широкий, вымощенный плитами двор. Два или три десятка мальчиков примерно двенадцати лет в одинаковых бумазейных куртках и синих, военного покроя брюках, дружно распевая «Марсельезу», маршировали взад-вперед, повинуясь приказам своего наставника. Жанно среди них не было, поэтому я решительно направилась ко входу.

Дверь распахнулась, и прямо на пороге я столкнулась с Маргаритой.

От неожиданности я попятилась. Она, кажется, тоже. Какой-то миг мы пораженно смотрели друг на друга.

– Маргарита? – прошептала я растерянно.

Стыдно было признаться, но я мало вспоминала о ней. Я все время думала о Жанно, и Маргарита была вытеснена из моей головы этими заботами. Но вот она стояла передо мной – в серой поношенной юбке, шали, фартуке, такая же, как прежде, решительная, полная и румяная… Раз она здесь, значит, и Жанно недалеко; я знала, что она оказалась здесь только ради мальчика, ради того, чтобы он не остался один. Она любила всех нас… Взволнованная и этой мыслью, и долгой разлукой, и собственными чувствами к этой пожилой преданной женщине, я без сил уткнулась лицом ей в грудь.

Ее рука, гладившая мои плечи, чуть вздрагивала. Я прошептала:

– Знаешь ли ты, что ты для меня больше, чем мать?

– А как же! Вот оставили вы меня, и сами видите, что из этого вышло!

Я невольно улыбнулась. У меня словно гора с плеч свалилась, когда я поняла, что вновь обрела Маргариту. Доселе я была старшая, я за все отвечала. А сейчас у меня… ну, у меня появилось что-то вроде тыла, что ли. Было на кого оглянуться. Маргарита оценит все мои поступки.

– Ну-ка, милочка, довольно! – сказала она решительно. – Бегите скорее, забирайте мальчика. Он, пожалуй, совсем извелся.

Бледность разлилась по моему лицу.

– Ему плохо здесь? Его обижают?

– Да вы же знаете, мадам, что ему не может быть здесь хорошо.

– Где я могу увидеть его?

Маргарита сделала презрительную гримасу.

– Он нынче на занятиях. Хотя какие тут занятия… Это вовсе и не приют даже, а тюрьма!

Я содрогнулась: слова Маргариты очень точно совпали с моими самыми скверными предчувствиями.

– Нас это уже не касается, – сказала я решительно. – Я его сейчас же отсюда заберу.

– А вот это верно, мадам! И очень правильно сделаете. Ему даже на улице, пожалуй, будет лучше, чем здесь… Я, если бы вас не дожидалась, сама бы так поступила. Но все останавливалась: во-первых, думаю, вы здесь нас будете в первую очередь искать, а во-вторых, что-что, а тарелку супа мальчуган тут всегда получит… Но теперь этому надобно положить конец.

Она вскинула голову, расправила плечи и с необыкновенно гордым видом двинулась вперед. Невольно улыбаясь, я подумала, что сорок лет службы сделали свое дело и наложили отпечаток на нрав Маргариты. Она до сих пор была исполнена сознания собственной значимости, и этого не смогла преодолеть даже революция.

– Идемте, мадам, я отведу вас в плотницкие мастерские.

– Плотницкие? Ты же сказала, что Жанно на занятиях.

– Ох, и не говорите, мадам! Это у них и есть занятия. Обучение ремеслу, маршировка и гимнастика.

– И что же Жанно?

– А что ж ему делать? Он учится на плотника. Господи, подумала я, хорошо, что этого никто не узнает.

Всякое ремесло почетно, но… но… только не тогда, когда речь идет о моем сыне. Я не хотела, чтобы мой Жанно был плотником. Еще чего придумали! Это они нарочно так поступили, без сомнения. Решили присовокупить ко всем издевательствам еще и это. Я должна прекратить, пресечь все эти нелепые вещи – немедленно, сейчас же.

Я шла очень быстро. За закрытыми дверями комнат, тянувшихся по обе стороны коридора, слышались шум, приглушенные голоса, стучание молотков. Здесь, в приюте, было грязно и холодно. Обстановка явно не для детей… Даже в старом-престаром монастыре святой Екатерины в Санлисе было уютнее!

Плотницкие мастерские, по словам Маргариты, находились в самом конце коридора, сразу же за широкой лестницей на второй этаж. Там было шумно, раздавались детские крики, иногда что-то со стуком падало на пол. Это показалось мне не очень-то похожим на мерные звуки работы. Вдруг недоброе предчувствие охватило меня, и, вся охваченная этим чувством, я побежала.

Дверь была распахнута. В комнате дрались. Это я поняла еще до того, как добежала, – поняла по громким подстрекающим возгласам мальчишек, которые наблюдали за дракой. Сгрудившиеся в кучу дети мешали мне видеть, что же именно происходит. В сердцах я оттащила нескольких малышей за шиворот в сторону и, получив теперь возможность видеть, взглянула на середину круга.

Жанно, лежа на полу, пытался сбросить с себя усевшегося на него крепкого подростка лет двенадцати. Губы у моего сына были разбиты, на лице багровел синяк. Изловчившись, Жанно рванулся в сторону, одновременно освобождая из-под захвата противника правую руку, и они снова покатились по полу.

Я закричала так громко, что дети застыли, сразу повернув головы ко мне. Расталкивая мальчишек, я бросилась к дерущимся, намереваясь оттащить их друг от друга.

– Что здесь происходит? – раздался громкий голос.

Я остановилась. В комнате повисла напряженная тишина.

– Разве я должен спрашивать дважды? – раздраженно прикрикнул незнакомец. – Ла Тремуйль, Гроте! Я к вам обращаюсь. Извольте хотя бы встать.

Все еще не замечая меня, Жанно медленно поднялся на ноги.

– Кто был зачинщиком?

– Ла Тремуйль, это ла Тремуйль начал! – наперебой заговорили дети, указывая на моего сына пальцами.

Он молчал, сжимая кулаки и глядя на своих обидчиков с недетской злобой и ожесточением. Мне стало страшно. Среди десятка мальчишек, находившихся здесь, не нашлось ни одного, кто если не заступился бы за него, то, по крайней мере, не принимал участия в этой травле.

– Он плохо отзывался о Республике, гражданин Корню.

– Он первый ударил Люсьена.

– Ла Тремуйль издевался над нами…

– Он говорил, что мы чернь, а он принц.

Жалобы на моего сына сыпались со всех сторон, пока гражданин Корню не поднял руку, приказывая детям замолчать.

– Ты скверный республиканец, ла Тремуйль, и тебя жестоко накажут за это.

Жанно лишь пожал плечами, и я поняла, что подобные речи для него не новость. Меня бросило в жар. Что они сделали с моим хорошим, добрым мальчиком? Я рванулась вперед и, прежде чем кто-то сумел что-либо сообразить, обхватила сына за плечи.

Он испуганно отшатнулся, почти инстинктивно замахнулся рукой, будто бы ожидал удара и готов был ответить на него. Его здесь били – такой вывод я сделала из этого жеста. Это движение руки Жанно – оно поразило меня сильнее, чем все, что я уже увидела. Острая ненависть захлестнула: меня – ненависть к Корню, к этим жестоким мальчишкам, ко всем, кто довел моего сынишку до такого состояния.

– Мама? – прерывисто и как-то недоверчиво произнес Жанно.

Я вскочила на ноги, не помня себя от гнева. Подросток, с которым Жанно дрался, был в двух шагах от нас; я подскочила к нему и залепила такую пощечину, что; у него голова мотнулась в сторону; потом, подняв руку, словно готовясь снова ударить, взглянула на гражданина Корню.

– Вы мерзавец! – воскликнула я в бешенстве. – Вас убить мало! Проклятый выродок!

Лицо у меня было искажено гримасой ярости, глаза метали молнии. Во мне вдруг проснулись силы, о которых я даже не подозревала, и, по-моему, все вокруг поняли, что со мной шутить опасно, – особенно тогда, когда я в таком состоянии.

– Вы… вы накажете моего сына? Ублюдок!

Я вернулась к Жанно, порывисто обняла. Дыхание у меня было учащенным, грудь высоко вздымалась. В тот миг я полагала, что если бы подожгла этот приют и увидела, как он сгорит, – то и это было; бы недостаточным возмездием.

– Возмутительно! – произнес Корню. – Кто вы такая; и что здесь делаете? Я вышвырну вас вон за оскорбления!

– Не трудитесь! – отрезала я. – Мы ни секунды не останемся в вашем противном обществе.

Я взяла сына за руку.

– Пойдем, Жан. Их Бог накажет за то, что они сделали.

Корню преградил мне путь.

– Оставьте мальчика, гражданка, он наш воспитанник.

– Это моя мама! – гневно воскликнул Жанно. – Моя мама, сударь!

При слове «сударь» лицо Корню перекосилось.

– Ты хочешь сесть в карцер?

– Я вас не боюсь! – вызывающе произнес Жанно. – Можете сами теперь строгать свои гробы.

Я сочла, что мне пора вмешаться.

– Послушайте, господин Корню, не советую вам повторять слова о карцере. Предупреждаю вас, не переходите границу. Вы не знаете, с кем имеете дело.

– С кем же? – спросил он саркастически.

– С женщиной, которая очень много времени провела в тюрьме. Советую вам избегать со мной встреч. Тюрьма меня многому научила. И если для того, чтобы забрать сына, ж должна буду убить вас, я так и сделаю, имейте в виду!

Я сама не знала, что говорю, но испытала огромное удовлетворение, увидев замешательство на лице Корню. Он отступил в сторону.

– Если сын – драчун и грубиян, то уж мать – самая настоящая преступница, – произнес он нам вслед.

Я обернулась.

– Вы правы, господин Корню. Советую вам помнить об этом всегда.

Мы с Жанно шли к выходу, где нас должны были ждать Маргарита и Шарло.

– Скажи, мой мальчик, ты ведь пошутил тогда насчет гробов, не правда ли?

– Нет. Я не шутил. Я сказал так, потому что мы и правду делали гробы.

– Вы? Дети?

– Да. Мы плотничали.

«Он даже слова такого раньше не знал», – подумала я.

14

Стефания, увидев, что я вернулась с двумя мальчиками и Маргаритой, пришла в ужас. В ее глазах плескалось такое отчаяние, что мне стало не по себе.

– Можно один вопрос? – спросила она неожиданно тихим, напряженным голосом.

– Какой?

– Я хочу узнать: есть ли у тебя хоть капля порядочности? Совесть у тебя осталась или нет, дорогая?

Сбитая с толку этим тоном, я никак не могла подобрать слов для ответа.

– Что ты имеешь в виду? – пробормотала я наконец.

Она в сердцах отбросила тряпку, которую держала в руках.

– О Господи, что же это за наказание! В стране творится Бог знает что, и в доме ничуть не легче. Ты решила взять нас в осаду? Решила доконать своими родственными чувствами? Ну уж нет, я этого больше не потерплю… Я не могу кормить дармоедов!

– Не говори так о детях, прошу тебя, – произнесла я.

– Ты не имеешь права ни о чем меня просить, ты сама дармоедка и бездельница! Ты знаешь, что за квартиру надо платить? Знаешь?

– Я не останусь здесь больше недели.

– Эта квартира не создана для того, чтобы здесь даже день ютилось столько человек. Кроме того, нам всем надо есть. Нам самим не хватает хлеба, и я не могу делить пищу на десятерых!

– Я не прошу у вас многого.

– Многого? Полно, милая! Мы ничего не можем дать! Мы бедные! Бед-ны-е! Уясни это, прежде всего! У нас нечего взять, а если б и было, то ты этого ничуть не заслужила!

– Не тебе судить! – отрезала я, уже начиная распаляться. – Не так уж ты сама безгрешна, как хочешь казаться. Похоже, твоя добродетель ничуть не помешает тебе выставить нас всех на улицу.

Стефания повернулась к мужу, который доселе молчал.

– Джакомо, будь добр, объясни своей сестре. Объясни, что мы отказываемся содержать ее. Наберись смелости, скажи правду!

Я тоже посмотрела на брата:

– Да, Джакомо. Скажи. Я хочу услышать, что ты думаешь.

Он долго молчал. Потом сказал – сдавленно, нерешительно:

– Стефания говорит правду, Ритта. Мы слишком бедны. Мы… ну, не можем же мы пожертвовать своими детьми ради… ради твоих.

Я закусила губу. Теперь, когда высказался брат, мне все стало ясно. Продолжать перепалку было бы нелепо, кроме того, это означало бы поссориться окончательно. То есть навсегда… А я этого не хотела. Если уж на то пошло, обстоятельства вынудили их так поступать. Да и надо было принимать во внимание то, что Стефания беременна, – оттого и ведет себя так взвинченно.

Я убрала прядь волос с лица. Потом резко спросила:

– Сколько часов я могу еще пробыть у вас? Джакомо не отвечал. Стефания, повернувшись ко мне спиной и убирая посуду, угрюмо пробормотала:

– Два дня. Так и быть, на два дня оставайся.

– Хорошо.

Я вышла, хлопнув дверью. И уже там, на холодной лестнице, припав щекой к каменной стене, заплакала.

Как изменилась жизнь… Все было поставлено с ног на голову. Роскошь и нищета, как и прежде, делили общество на две неравные части; на мою долю теперь досталась нищета, и с этим надо смириться. Хотя смириться – этого мало… Надо как-то выжить. И я никак не могла понять, каким образом это можно сделать.

Маргарита нашла меня, стала ласково гладить мои плечи.

– Ну, довольно убиваться, мадам. Вы прямо как дитя. Не переживайте так из-за этой ссоры.

– Я не из-за этого переживаю. Хотя Стефания…она могла бы не при детях все это высказать. Жанно – он такой ранимый.

Я вытерла слезы на щеках и едва слышно пробормотала:

– Представляешь, Маргарита столько людей есть на свете, а я ни к кому не могу обратиться за помощью. Даже к брату.

– Вы сами выкарабкаетесь, я вас знаю.

– Сама! Всегда сама! Я не хочу больше сама! Будь проклято это слово!

Губы у меня дрожали. Пытаясь взять себя в руки, я произнесла:

– Маргарита, ты же не представляешь нашего положения. У меня в карманах – ни одного денье. О су и говорить не приходится. Ты понимаешь? Мы умрем прямо на улице от голода и холода, я в этом уверена.

Помолчав, я добавила с усмешкой:

– А у меня были мечты добраться до Бретани!

Маргарита перестала меня обнимать и принялась поправлять серый чепец на голове.

– Слушайте-ка меня, мадам. Вы все эти страшные мысли из головы выбросьте. Не пристало вам так думать.

– Маргарита, я объяснила тебе, что…

– Выход всегда можно найти. Вот у вас девочки родились. Кто их отец? Завтра же отправляйтесь к нему, пусть он вам поможет.

В моих глазах полыхнул такой огонь, что Маргарита оторопела.

– Оставим это, – сказала я резко, давая понять, что для меня это предложение совершенно неприемлемо. – Ничего подобного я делать не стану.

Мы долго молчали, подавленные сознанием своего безвыходного положения.

– Ну что ж, – отозвалась наконец Маргарита, – тогда завтра на рассвете отправимся к Сене. Там прачек нанимают. Заработаем что-нибудь. Хотя бы на хлеб.

Я усмехнулась, но отвечать не стала. Сделаться прачкой? После болезни у меня не осталось для такой работы сил. Кроме того, там платят так мало, что самой прачке едва хватает. За гроши, которых не хватит и на хлеб, я не собиралась по двенадцать часов в день полоскать чужое белье в холодных водах Сены.

Я вспомнила о пекарне гражданки Мутон. Мое место, вероятно, давно занято, и никто не примет меня обратно. Теперь у меня нет протекции Изабеллы. Да и вообще, довольно быть дурой и искать честные способы заработка… Пока я стремлюсь быть честной, другие только обворовывают меня. Клавьер, например, белья в Сене не стирал, он занимался тем, что мошенничал, и на этом стал богатым.

Правда, повторить его пример у меня нет ни умения, ни возможности. Так что же делать? Выйти на улицу и стать проституткой? Ах, кому я нужна такая – худая ж бледная! Женщина, у которой в глазах стоит ненависть, никого не привлечет. Кроме того, этот способ слишком мерзок. И заберет много времени. А у меня есть только, два дня.

Мысли снова и снова возвращались к Клавьеру. Кровь застучала у меня в висках. Я вспомнила о доме на площади Карусель – я ведь знаю там каждый уголок. Это же мой дом. У меня его отобрали, не заплатив и одного су. Меня просто-напросто ограбили – Клавьер и революция, вместе взятые. И именно поэтому я сейчас оказалась в столь тупиковой ситуации.

Я увидела на ступеньках Брике. Его появление показалось мне добрым знаком – настолько оно совпало с моими мыслями. Я рванулась к нему.

– Брике, – сказала я взволнованно, – будем говорить начистоту. Ты хорошо воруешь, не так ли?

– Да, неплохо, – признался он без ложной скромности.

– А меня бы ты не отказался взять в товарищи?

– Что? – переспросил он, не веря своим ушам.

– У меня есть одна удачная мысль. Я кое-что придумала, и без тебя мне никак не обойтись.

Брике был ошеломлен до глубины души, но я понимала, что возражений с его стороны не предвидится.

15

– Ты точно знаешь, что слуг сегодня в доме не будет?

– Точнее не бывает. Я разузнал. Они отпущены сегодня по домам.

– Неужели никто не остался?

– Ну, может быть, есть два или три лакея. Они нам не помеха.

– А почему это он нынче всех отпустил?

– Кто знает. Видно, шлюху какую-нибудь приведет. Вот и не хочет, чтоб ему мешали.

Площадь Карусель была ярко освещена и, несмотря на позднее время, многолюдна. Лавируя среди экипажей, мы приблизились к темному проезду на улицу Эшель. Чем ближе мы подходили к моему бывшему дому, тем сильнее стучало у меня сердце.

Брике обычно проникал внутрь через окно на кухне, но на этот раз подобный способ был неприемлем – нам пришлось бы пройти очень много комнат и лестниц, и мы очень рисковали бы наткнуться на какого-нибудь слугу. Сейчас план у меня был иной. Я поглядела на небо, сказав себе, что, если узнаю хоть одно созвездие, то могу надеяться на успех. Какое-то время я ничего не могла разобрать и уже хотела бросить это бесполезное занятие, но вдруг заметила, что в просвете между тучами ясно мерцает ковш Большой Медведицы. Сердце у меня радостно екнуло.

Вокруг дома горели фонари, но мы заходили отнюдь не с парадной стороны, и здесь, в саду, было темно. Мы подошли к черному ходу. Я подняла руку и дрожащими пальцами стала нащупывать перекладину над дверью. Пальцы мои погрузились в густую пыль. Я знала, что, когда жила в этом доме, то именно на этом месте лежал запасной ключ от черного хода. Вряд ли кто-то, кроме меня, был осведомлен об этом, и если Клавьер не сменил замок…

Было очень много «если», но ключ нашелся и подошел к замку: в этом я еще раз усмотрела знак того, что звезды нам благоприятствуют. Раздался характерный щелчок, и я, еще не до конца поверив в удачу, увидела, как распахивается дверь.

– Пойдем, – прошептала я.

– А мы не наткнемся на что-нибудь впотьмах?

– Нет… Я знаю здесь все.

Волнение захлестнуло меня. Волнение и боль. Здесь даже воздух был тот, что прежде, – воздух, ароматы, запахи… Я словно возвращалась домой. Ах, как я была бы счастлива, если б это действительно было так!

Память сердца помогала мне, и я ни разу ни на что не натолкнулась. Насколько я могла судить, Клавьер здесь абсолютно ничего не изменил: мебель, ковры, канделябры – все это было мне знакомо, все еще хранило мои прикосновения. Я была просто убита несправедливостью ситуации. Дом был построен для меня и Эмманюэля моим отцом. Почему, по какому праву здесь живет теперь мошенник и принимает своих шлюх?

И ведь он, Клавьер, не переехал сюда сразу, как только приобрел этот дом. Он переехал сюда после освобождения из Консьержери, и я не сомневалась, что таким образом он мстил мне. За что? Трудно сказать. Но с его стороны это было самое изощренное издевательство.

Мы бесшумно поднялись по винтовой лестнице и вошли в спальню. Брике зажег свечу. С первого взгляда было ясно, что нынче тут спит Клавьер. Все стояло на своих местах, будто я только вчера ушла отсюда. Изящные фарфоровые статуэтки, похоже, не были сдвинуты с камина ни на один дюйм. Широкая кровать, казалось, до сих пор ожидала меня.

– Ах, убить его мало, – пробормотала я сквозь слезы.

– Да вы только посмотрите, ваше сиятельство…

Я взглянула.

– Какая куча денег, мадам, и даже не заперто… Да здесь и пистолет есть.

Наполовину выдвинутый ящик моего бывшего бюро был наполнен ворохом бумажных ассигнаций и россыпью тяжелых золотых ливров. Тут же был и большой дуэльный пистолет. Я осторожно взяла его в руки, внимательно осмотрела. В ящике были пули, порох… Я завела ключиком пистолетную пружину и невольно подумала, что заставляет Клавьера опасаться за свою жизнь.

– Откуда вы узнали, что здесь есть деньги? – поинтересовался Брике.

– Я не узнала. Я просто догадывалась. Раз он водит сюда проституток, стало быть, с ними здесь же и расплачивается.

Я произносила эти слова, не чувствуя ни досады, ни неловкости. Лишь какое-то отчуждение. Слишком многое меня с Клавьером разделяло. Пожалуй, ни один его поступок уже не мог меня задеть.

– Да тут будет не меньше семи тысяч, – пробормотал Брике, выгребая деньги из ящика на стол.

– Мы возьмем не больше трех, и притом золотом. Эти бумажки нам ни к чему.

Брике пытался было протестовать, но я резко оборвала его:

– Замолчи! Сейчас я командую. И я не занимаюсь воровством, запомни это! У Клавьера я возьму столько, сколько нужно для жизни мне и детям. Не хватало мне еще набивать карманы его грязными деньгами…

Мы стали пересчитывать монеты, складывая их в кучки по пятьсот ливров каждая. Я подозревала, что Брике плутует, но мне хотелось поскорее покончить со всем этим и убраться отсюда, покуда нас не застали. Поэтому я не останавливала его. В конце концов, какая разница? Клавьера это не разорит.

Мы были так поглощены счетом, что, когда где-то совсем близко раздались голоса, бежать было уже поздно.

– Желаете ужинать, господин Клавьер? – Это, видимо, говорил лакей.

– Нет. Горячее вино для меня и для дамы. Когда принесешь, уходи.

Лакей стал спускаться по лестнице. Клавьер и его спутница, по всей видимости, направились в спальню.

Как ни странно, я не испугалась и не растерялась. Наоборот, необыкновенно ясными стали мысли. Мы с Брике переглянулись и мгновенно поняли друг друга. Он дунул на свечу и прижался к стене возле двери. Я отошла в глубину спальни, четко, без единого лишнего движения зарядила пистолет и взвела курок. Потом, держа оружие обеими руками, чтобы, не дай Бог, не выронить, направила дуло прямо на дверь.

Сдаваться или бежать я не собиралась. Втайне я была даже рада, что так произошло. Я хотела сделать все открыто, не как воровка.

Они вошли. Их глаза не привыкли к темноте, и нас они не видели. Клавьер был, как обычно, насмешлив и элегантен. А дама… Это было что-то среднее между проституткой с улицы и дамой полусвета. Такие обычно промышляют в ресторанах, игорных домах или гостиницах. Она была небольшого роста, кокетливая, не то чтобы красавица, но очень миловидная.

– Располагайся, – коротко бросил ей Клавьер.

Она с любопытством оглядывалась по сторонам. В этот момент Клавьер зажег ночник, и спальня озарилась голубым светом.

– Эй вы, двое, – скомандовала я решительно и резко. – Стойте на месте и не двигайтесь. Брике, ну-ка, свяжи их.

Брике действовал как нельзя более четко. Сдернув с постели простыню, он свернул ее жгутом и приблизился к Клавьеру.

– Давайте руки, сударь. Что поделаешь, раз так получилось.

Клавьер возвышался над Брике, как скала, и, хотя даже не пробовал сопротивляться, я не могла не видеть, что положение очень напряженное. Поэтому я произнесла:

– Советую стоять смирно. Если кому-нибудь взбредет в голову звать на помощь, я выстрелю.

– А вы умеете? – с холодной иронией произнес Клавьер.

– Желаете проверить?

Он улыбнулся. Насколько я могла судить, он оставался абсолютно спокоен, видимо, мои угрозы особого впечатления на него не произвели. И я разозлилась, ибо сама сознавала серьезность своих намерений.

– Вы зря улыбаетесь. Ваша улыбочка вызывает у меня сильное желание всадить вам в лоб добрую порцию свинца, – произнесла я с нешуточной угрозой в голосе.

– Могу я узнать, как вы проникли ко мне?

– Я пришла к себе.

– А, старая песня! Вы снова возрождаете былые иллюзии?

Внезапно нахмурившись, он спросил:

– Надеюсь, это последнее ваше посещение? Вы оставите, наконец, меня в покое? Своей фамилии я ни вам, ни вашим детям давать не собираюсь. Вы это поняли?

Я расхохоталась. Для меня самой этот смех был неожиданным. Но уж слишком самонадеян был этот банкир.

– Ах, милейший господин Клавьер, – сказала я почти ласково, – да я бы руки на себя наложила, если бы заподозрила вас в подобном намерении.

– Так вы пришли только грабить? Отлично! Аристократы, насколько я знаю, всегда стремились пожить за чужой счет.

– Я взяла деньги для своих детей.

– Ах детей!

– Да, детей. Только своих, запомните это.

Он перебил меня:

– Можно надеяться, что я вас больше не увижу, дорогая?

Я сдвинула брови и сделала шаг вперед. Пистолет в моих руках угрожающе заколебался.

– Единственное, что я могу вам обещать, – это то, что наступит день, когда вы с треском отсюда вылетите.

– Старая, старая песня! Похоже, на этой почве вы когда-нибудь сойдете с ума.

– А это мы увидим, – пообещала я.

Брике тем временем, оставив Клавьера, занялся его подружкой. Она не сопротивлялась, но, между тем, нельзя было сказать, что она испугана.

– Так вы грабители? – спросила она вдруг.

– Да, вроде бы так, – пробормотал Брике.

– Черт возьми, я бы охотно помогла вам!

Я ничего не поняла.

– Что вы имеете в виду?

– Я присоединюсь к вам, подружка! Вы уйдете, а я с ним немного посижу. Ну, чтоб он шума не устроил…

Брике мгновенно смекнул, что к чему.

– И сколько же ты хочешь за это?

Она бросила взгляд на стол.

– Я заберу то, что вы не взяли. Идет?

– По рукам! – охотно согласился Брике.

Я готова была рассмеяться. В спутнице Клавьера меньше всего можно было ожидать встретить помощницу.

– А что заставляет вас так поступать?

– Вы думаете, мне охота с ним валяться? Пусть идет к черту! Он скверный человек. Его никто из девушек не любит…

Я когда-то уже слышала нечто подобное, но предпочла не размышлять сейчас на эту тему.

– Браво, – произнес Клавьер. – Поистине восхитительно… Пожалуй, я отвалю полиции хороший куш за то, чтобы получить удовольствие снова увидеть вас в тюрьме.

Если мои угрозы не производили на него впечатления, то и я испугалась его не больше. Мне пришло в голову, что он нарочно затягивает разговор, чтобы дождаться прихода лакея или еще кого-то… Кровь бросилась мне в голову.

– Ну-ка, вы, мерзкий человек, – сказала я угрожающе, – поворачивайтесь и ступайте вон в ту комнату! Живо! Ну? На этом мы закончим наш разговор…

Брике подтолкнул его, и с помощью проститутки мы заперли связанного Клавьера в молельне. Я знала, что это надежное место: там не было ни балкона, ни окон.

– Если вы издадите хоть звук, вас пристрелят! И у меня нет уверенности, что хоть один человек на свете вознесет молитвы за вашу душу.

С этими словами я передала пистолет проститутке.

Я сама не помнила, как мы оказались на улице. У меня словно выросли крылья… Полиция будет меня искать? Пусть попробует! В Париже семьсот тысяч жителей, и, кроме того, я завтра же сяду в дилижанс и уеду в Бретань.

– Ты взял деньги? – на всякий случай спросила я у Брике.

Он почти обиженно ответил:

– Разве я дурак, ваше сиятельство? Вот они, денежки! У меня!

И он показал мне увесистый полотняный мешочек.

16

Стефания изо всех сил трясла меня за плечо.

– Ты собираешься подниматься или нет? Вы только поглядите на нее! Только она может спать так беспечно без единого су в кармане!

Я открыла глаза, сладко потянулась.

– Ты поразительно любезна, дорогая. Я так рада с самого утра услышать твой голос.

– Мы полагали, ты уже на рассвете отправишься искать работу. А вместо этого ты спишь до полудня.

– Это естественно. Я вернулась в четыре часа утра.

– Меня это не интересует. Надеюсь, ты помнишь наш вчерашний разговор?

Я нахмурилась, порывисто села на постели, спустила босые ноги на пол.

– Я все помню.

– Ты обещала оставить нас уже завтра.

– Я оставлю вас уже сегодня.

Невозможно описать, до чего этот разговор был мне неприятен. Все было так, будто я находилась у чужих людей или, например, со мной говорила хозяйка гостиницы, которой я давно задолжала. Сердито глядя на Стефанию, я произнесла:

– Я вместе с детьми уеду сегодня вечером дилижансом в Бретань. А это… это я оставлю вам для того, чтоб вы не очень печалились после моего отъезда.

С этими словами я выложила на стол пятьсот ливров – одну из кучек, которые вчера так любовно складывал Брике, и, не слушая того, что говорила невестка, отправилась умываться.

Уже действительно было поздно. Хотя дилижанс отправлялся девять вечера, надо было еще добраться до Севрского моста – места остановки. Кроме того, у меня было еще несколько дел. И, честно говоря, я хотела уйти раньше, чем это было необходимо, – дом Джакомо со вчерашнего дня не казался мне ни уютным, ни приветливым.

Мы ушли через час после моего разговора со Стефанией, и я не стала дожидаться Джакомо, чтобы попрощаться с ним. День был пасмурный и еще более холодный, чем вчера. Сильный ветер леденил щеки. Я укутала близняшек так тепло, как только могла; об остальных малышах позаботиться таким же образом не было возможности. Брике помогал мне толкать тележку. Я все время подбадривала детей, заставляя их быстрее передвигать ноги, – только так можно было уберечь их от мороза.

Зато маленький постоялый дворик у Севрского моста стал для нас хорошим убежищем. Я не пожалела денег на то, чтобы заказать для всех горячий ужин и купить молока для малышек. На этом, сказала я себе, все роскошества заканчиваются. Ни в чем не будут нуждаться только близняшки, остальным придется привыкать к бедности и экономии. Ведь вполне возможно, что пополнить денежный запас нам удастся лишь лет через десять.

– Ты уходишь, мама? – спросил Жанно, заметив, что я снова потянулась к плащу.

Я взглянула на него. Щеки у него порозовели, круги под глазами исчезли. Он отогрелся, и слава Богу. Я мягко погладила его по голове.

– Я скоро вернусь, мой милый. Совсем скоро.

17

Да, я должна была сделать еще кое-что. У меня были обязанности, не выполнив которых я не могла покинуть Париж навсегда – по крайней мере, так, как намеревалась.

Темнело. Ржавая калитка заскрипела, когда я стала открывать ее, и глухо звякнула у меня за спиной. Шел мелкий мокрый снег, он увлажнял мне щеки, и я, вероятно, казалась сейчас заплаканной.

Парижское кладбище Сен-Маргерит было пустынно. Я не сразу нашла то мраморное надгробие, которое мне было нужно: ведь я бывала здесь не так уж часто. Ну, если честно признаться, то раз или два. А сейчас почувствовала острую необходимость прийти сюда, попрощаться с единственной могилой, которая осталась мне еще с той, прошлой жизни.

Снег облепил надгробие. Стынущими руками я убрала снежинки, и на белом мраморе проступила надпись латинскими буквами:

ЛУИ ФРАНСУА ДЕ КОЛОНН

4 сентября 1790 года—21 сентября 1790 года

ОН УМЕР, ЕДВА УВИДЕВ СВЕТ

ДА ПРЕБУДЕТ С НИМ ГОСПОДЬ

Ледяными пальцами я прикоснулась к щекам, почувствовала, как прямо на ресницах замерзают только что набежавшие слезы. Это была могила моего сына, родившегося семимесячным и прожившего на свете чуть больше двух недель. Я подумала, как горько и неуютно лежать ему здесь, одному, в зимнюю стужу, в ночь… Ведь даже я почти не приходила сюда. Впрочем, Луи Франсуа сейчас, наверное, в раю, если только рай существует.

– Я люблю тебя, – прошептала я сквозь слезы.

Потом прикоснулась губами к выгравированному на мраморе имени – мои губы словно обожгло холодом… Порывистыми движениями я сняла с себя нательный крестик, положила рядом с надгробием.

– Это тебе от мамы, – проговорила я тихо.

Потом достала носовой платок, заледеневшими пальцами выгребла горсть холодной земли.

– А это мне от Луи Франсуа…

И вдруг я расплакалась. Здесь на его могиле, мне стало ужасно страшно. Я не понимала, что меня ждет в будущем, как мы выживем. Что мне делать? У кого просить совета? Все просили помощи у меня, а между тем я, как никто, нуждалась в ней. Глотая слезы, я бессознательно оглянулась по сторонам, рыдая, как маленькая девочка. Но вокруг никого не было; только зимние звезды мрачно мерцали на почерневшем небе, ветер нес свинцовые облака, кружился снег и от могильного холода стыло все тело…

Страдания ожесточают. Я резко поднялась и зашагала прочь, сжимая в руке узелок с землей. Я шла наугад, не видя дороги, и почти на ощупь нашла калитку. Слезы высохли у меня на щеках. Нет смысла предаваться отчаянию. У меня есть пятеро маленьких детских сердец, за которые я в ответе.

Окончательно я пришла в себя на большой, многолюдной парижской улице. Здесь собиралось нынешнее «великосветское» общество – банкиры, поставщики, спекулянты, сказочно разбогатевшие на той катастрофе, в которую угодила Франция. К роскошным подъездам подъезжали кареты, и подобострастные швейцары бросались встречать новоприбывших разодетых дам так же поспешно, как раньше встречали Марию Антуанетту и ее фрейлин.

Я слышала смех, музыку, звон бокалов. Огромная витрина ресторана, вся залитая огнями, мерцала передо мной. Я подошла ближе и заглянула. В зале, освещенном десятками свечей, сверкал хрусталь и фарфор, смеялись полуобнаженные содержанки богатых коротконогих молодчиков, слышались звуки скрипки… Там было тепло, уютно, там пили изысканные вина, вкушали тонкие яства, сорили деньгами, хвастались драгоценностями, забавлялись с дамами.

И я увидела себя в оконном стекле – бледную, исхудавшую, одетую хуже прачки, с твердо сжатыми губами, нелюбимую и угрюмую женщину. Я была чужой на этом празднике жизни. Да и сама жизнь словно перевернулась с ног на голову. И я вдруг поймала себя на простой, ясной, доступной мысли: я ничуть не жалею об этом. Да, я не жалела, что оказалась по другую сторону витрины. Напротив, мне было бы позорно и стыдно быть рядом с теми, другими. У меня не было даже зависти к ним. Когда я осознала это, словно камень свалился с плеч – настолько мне стало легко.

И все грустные мысли мигом вылетели из головы. Я круто повернулась, в тот же миг позабыв о ресторане и его посетителях, брезгливо обошла карету какой-то новоиспеченной великосветской красавицы и зашагала дальше – туда, где меня ждали дети.

Загрузка...