ПРЕДПУТЬЕ

1. БЕЛЫЙ МИКРОБ

Еще не сошел снег на серых безлистых бульварах; еще солнце кажется новинкой, и хочется беззаботно ловить короткие часы неуверенного тепла, убегающего от малейших порывов холодного апрельского ветра; москвичи еще щурятся отвыкшими от яркого света глазами на опрокинутые столбы крутящегося роя пылинок, пересекающие замурованные двойными рамами комнаты; еще никто не думает о большем, нежели: одеть или не одеть весеннее пальто, а я уже слышу со всех сторон:

– Куда же вы едете, где вы проводите это лето?

А что я могу сказать, почем я знаю, куда я еду? Наша страна так безмерно велика; куда ни поедешь по ней, на запад ли, на восток, на юг или на север, везде можно встретить столько интересного и нового.

Хорошо бы, правда, на юг, в широкие, обожженные беспощадным солнцем пустыни средней Азии, где мерно неделю за неделей мягко будет ступать твой верблюд, или на суровые, дышащие ознобом склоны Памира, где придется цепляться за холку коня, скребущего копытами камень и снег заоблачных перевалов. А быть может, лучше двинуться на восток, в дебри Сихотэ-Алиня, где можно спастись от зноя под плотным зеленым шатром тиссов и освежить усталые ноги в студеной воде горной речушки, такой студеной, что ступни делаются через пять минут совсем синими; где без топора нельзя сделать ни шагу по заплетенной лианами тайге и где нельзя спать без костра, если не хочешь заниматься ночью приемом рыси или медведя; где желто-черный хозяин уссурийской тайги, родной брат бенгальского тигра, приходит напиться из ручья, в котором ты черпал воду для чая. Быть может, туда?

Унылыми и бледными кажутся степи, давит проникающее во все поры жидкое золото солнца; нечем дышать в теснинах, как плотным строем толпы наполненных бесконечными рядами деревьев. Все это не то.

Я уже купался в безмерном сиянии полярного льда, из которого незаходящее солнце вырывает мириады алмазов и рассыпает их в воздухе слепящим световым дождем.

Этот дождь падает на изумрудные глыбы неподвижных полей и вместе с аквамариновой пылью снова взвивается вверх до самого тусклого неба взметающимся фейерверком.

Вакханалия света, полная палитра красок, неудержимое движение там, где все мертво, где все неподвижно, где солнце до подлости скупо.

Я уже видел все это. Я ступал ногой на колышущуюся поверхность торосов, под моей лыжей хрустел ненаслеженный снег ледяных полей полярного моря.

Я должен видеть все это. Я должен окунуться в бездну, наполненную алмазной аквамариновой пылью. Я должен еще раз дышать воздухом, которым еще не дышал человек. Кто отравлен белым микробом, может желать только севера.

На север! Только на север!


2. МЫ ВЫБИРАЕМ МАРШРУТ

Кинооператор Блувштейн, с которым мы делили каюту на борту «Красина» в экспедиции к берегам Шпицбергена, с видом завзятого трубочника набил длинную трубку и закурил. Обычно Блувштейн не курил трубки, поэтому и набивал ее плохо и курить не умел. Трубка ежеминутно гасла. Блувштейн вновь ее раскуривал, пока, наконец, темная слякоть слюны и никотина не заставила его перекоситься.

Я знаю этот вкус и верю тому, что он действительно способен испортить все очарование любовно смакуемых прелестей Берлина – темы, более чем устойчивой во всех разговорах моего бывшего соплавателя: «А вот когда я был в Берлине…»

Иногда в минуты углубленного самосозерцания, когда воспоминания давили на Блувштейна со всей реальностью галлюцинаций, вместо рассказов о Берлине, из глубины кресла доносилось: «Ramona, du bist…», и огромные ступни плавно двигались в такт мотиву.

Впечатление, произведенное никотином, было мне очень на руку. Прелести Берлина, его локали, кинопаласы и кинозвезды – все это в данный момент интересовало меня значительно меньше, чем та тема, ради которой Блувштейн сидел у меня: куда мы едем в этом году?

Сменив незадачливую трубку на самую обыкновенную папиросу, Блувштейн снова ожил и заговорил.

– Послушайте, на что вам дался этот «Лидтке»? Представьте себе поясней огромную коробку, набитую так называемыми учеными, считающими себя солью земли только потому, что их интересует то, что неинтересно больше никому на корабле; кочегарами, матюкающимися по поводу чистого воротничка, одетого на таком явном бездельнике, как вы; кучей сварливых журналистов, жадно следящих за вашим карандашом и ревниво охраняющих свою очередь на радиорубке. Разве вас не тошнит от одной мысли обо всем этом и разве не равноценно это блевотине, на которую вы натыкаетесь на поле девственно чистого полярного льда?

– Но, милый мой, я не могу дать распоряжения капитану моей яхты подготовиться к самостоятельному походу к полюсу и не могу выписать чек на сто тысяч…

– Darling, без дураков… – Кольцо синего дыма взвилось над спинкой кресла и, медленно растворяясь, поплыло к потолку. – Я всегда считал, что у вас на плечах еврейская голова.

– Благодарю, но…

– Погодите, я – киночеловек, вы – писака. Наши интересы в значительной мере сходятся. Нам нужны одни и те же объекты, – не осколок камня, от которого изошел бы слюной Самойлович; не позвоночник кита, который Иванов мог бы приписать ихтиозавру; не желтый листок какой-нибудь невиданной травки. Все это, конечно, очень ценно, но нам с вами нужны живые люди, нужна жизнь, нужна природа во всем ее величии. Мне нужно показать это на пленке, вам на страницах вашей очередной халтуры…

– Но…

– Ну, ладно, ладно, не залупайтесь.

Новое голубое кольцо поднимается ввысь. Переплетаясь с густым облаком дыма из моей трубки, оно мечется в золотом снопе, пронизывающем стекла балконной двери. Дым смешался, как наши мысли, и общей тонкой волной понесся в форточку.

Блувштейн удовлетворенно крякнул.

– Едрихен штрихен! Для того, чтобы путешествовать, вовсе не нужен «Лидтке». Давайте поищем чего-нибудь более компактного и поворотливого, что способно было бы итти туда, куда нужно нам, а не тащило бы нас с собой как трюмных крыс помимо нашей воли. Но сначала все-таки нужно точно наметить наиболее интересующий нас материал…

Много ночей просидел я после этого разговора над картами. Книги, журналы, папки неопубликованных рукописей горой нарастали на моем бюро.

Иногда приходил Блувштейн. Тогда на сцену появлялся патефон, и рассуждения о различных вариантах маршрутов чередовались с «Ramona, du bist…»


Размышления о предстоящем северном путешествии в голове Блувштейна отлично уживались с не выветрившимися воспоминаниями о том же Берлине.

Два наиболее интересных варианта маршрута нам пришлось совершенно отбросить: один требовал больше года времени, несмотря на свою кажущуюся краткость, другой требовал затраты таких средств, которых мы не могли рассчитывать достать. Пришлось остановиться на маршруте, нанесенном на карте № 1. Вниз по течению Енисея, затем на оленях через полуостров Ямал и морем с Ямала в Архангельск. В этом намерении нас весьма энергично поддержал старший директор пушного директората Наркомторга СССР А. Б. Этингин. При его деятельной помощи нам удалось заинтересовать своим планом Госторг РСФСР, согласившийся отпустить часть средств, необходимых для нашего путешествия и кинематографической съемки. Остальную часть, в результате хлопот Блувштейна, должно было додать акционерное общество «Восточное кино».

Не следует, однако, думать, что продвинуть вопрос через дебри госторговских канцелярий было так просто.

Когда казалось, что, наконец, все ясно, согласовано, утрясено и проработано, Госторг вдруг изменил свое мнение о маршруте и предложил заменить Енисей Обью.

В некоторых отношениях такой путь был даже интересней, да и времени для размышлений у нас не оставалось, и так уже размышления Госторга тянулись почти два месяца. Нам ничего не оставалось, как согласиться на предложенный вариант.

«Рамона» звучала значительно более мажорно, и на сцене снова появилась длинная трубка, к которой Блувштейну нужно было привыкнуть ввиду предстоящего длительного отрыва от лотков с папиросами «Наша марка».

Мне предстояла неблагодарная задача делать сценарий, долженствующий удовлетворить вкусу и требованиям сразу нескольких ценителей. По мере движения моих сценариев вверх по иерархической лестнице Госторга, пометки и исправления росли в числе.

Я корпел ночи над переделками и перекраиваниями осатаневших мне съемочных планов и сценариев, подгоняя их под разноречивые вкусы начальства.

Наконец последний вариант сценария получил утверждение, и мы могли двинуться. Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Только к середине июня мы могли, наконец, сказать: едем.

И точно так же, как до того в кабинетах Госторга и Востоккино нам успокоительно говорили: «успеете», так теперь стали сыпать нетерпеливые: «ехать, пора ехать».

А мы носились, высунув язык, по Москве в тщетных поисках суррогатов, могущих нам заменить элементарнейшие предметы экспедиционного снаряжения.

Все было плохо. Все было дорого.

Наконец 25 июня куплено было последнее, что нужно Блувштейну, – микифон, и 26 июня Блувштейн с помощником оператора Черепановым сели в архангельский поезд. Я остался еще на сутки, чтобы дополучить в мастерской Общества пролетарского туризма не сделанные к сроку рюкзаки и палатки.

В ночь на 28 июня, совершенно измотанный и больной, с температурой почти 40°, с горлом, через которое воздух вырывался с хрипением, я тоже сел в вагон.

В тусклом сиянии уплывающего перрона исчезли лица провожающих. Я с трудом взгромоздился на верхний диван и с наслаждением растянулся на холодном полотне постели.


3. НОРД-ЭКСПРЕСС

Наутро я проснулся довольно поздно. Все мои спутники уже, по-видимому, давно поднялись и как-будто успели перезнакомиться. Это были: какой-то москвич, судя по разговору, причастный к Совторгфлоту, и два иностранца лесопромышленника – голландец и немец, едущие в Архангельск знакомиться на месте с состоянием погрузки леса на их пароходы. Оба они были в необычайно мрачном настроении. Пройдясь по коридору вагона, я склонен был объяснить это настроение тем впечатлением, которое на них произвел этот вагон – единственный мягкий, спальный вагон во всем поезде. Впечатление было жуткое, от которого мы давно уже успели отвыкнуть. В каждом купе была устроена импровизированная столовка. На подоконных столиках, на чемоданах и прямо на диванах пассажиры расположились для еды и чаёвничанья. Перед ними красовались эмалированные или жестяные чайники и кружки, какие берут в дорогу для чистки зубов. На полу около плевательниц громоздились неаппетитные кучки обгрызанной колбасной кожицы и огуречной кожуры; из некоторых кучек глядели изломанные скелеты куриц. При каждом шаге с пола доносилось за душу хватающее хрустенье рассыпанного сахарного песка.

Мне живо вспомнилось детство, 1903 год. Я ехал тогда с отцом в Манчжурию. Тогда тоже не было в поезде вагона-ресторана, и пассажиры наполняли свои купе объедками и запахом жареных куриц, покупаемых на станциях у баб. И теперь, как и двадцать шесть лет назад, наш поезд медленно плетется мимо тесно сгрудившихся по сторонам насыпи темных рядов елей. На полустанках он так же стоит по получасу, а остановки на больших станциях, вроде Вологды, измеряются уже часами. Иногда поезд останавливается и в чистом поле или среди темного бора. Тогда пассажиры любопытной гурьбой высыпают из вагонов: одни бросаются ожесточенно рвать цветы около железнодорожного полотна, другие собираются толпой около «заболевшего» паровоза или группируются около вагона, у которого загорелась букса.

Двадцать шесть лет тому назад все это было в порядке вещей, люди были к тому готовы и забирали в дорогу солидные библиотеки и надлежащее оборудование для организации столовки в своем купе. Но теперь у большинства из нас не было с собой не только ножей и вилок, но даже чайников. В глазах проводников мы были наивными простаками. За нашу наивность они брали полтинники в обмен на мутную бурую жидкость, приносимую в кривом, облупленном чайнике. Мы эту жижу жадно пили, заедая станционными пирожками.

Хуже было иностранцам, воротившим нос и от бурой жижи и от пирожков. И голод и жажду они топили в курении – голландец все время сопел большущей трубкой, а немец не выпускал изо рта черную сигару. Как только догорала одна, он тут же закуривал новую. От сизого тумана в купе у нас ничего не было видно. В моей глотке точно кто-то орудовал ружейным ершиком.

Немец по-голландски не говорил; голландец невероятно коверкал скудный запас известных ему немецких слов. Но это не мешало им целый день ругать поезд и наши порядки.

Вскоре в их разговоре принял участие совторгфлотский деятель. Окончательно обалдев от своих сигар, немец туго выдавливал слова в сторону совторгфлотца.

– Скажите, герр, ведь это норд-экспресс?

– Почти.

– Но почему в нем нет вагона-ресторана и почему мы так медленно едем? Неужели все поезда у вас ходят так ужасно и как можно прожить, не питаясь нормально, много дней, ведь в России такие огромные расстояния? Лежа на верхнем диване, я слышу, как нарочито долго и звучно отхлебывает чай совторгфлотец, по-видимому, выигрывая время на подготовку ответа. Наконец, с хрустом прожевав остатки сахара, он понес какую-то невероятную чушь:

– Видите ли, господа, мы советские варвары – Европе это хорошо известно. И притом варвары, всегда очень близко соприкасающиеся с востоком. От востока мы переняли одну привычку, столь мало свойственную вам, представителям культурных западных наций – гостеприимство. Мы готовы обречь себя на уйму неприятностей и лишений, лишь бы угодить своим гостям, избавить этих гостей от малейшей неприятности. Так вот, все, что вы видите здесь на этой железной дороге, есть не больше как результат нашего гостеприимства. По этой дороге ездит много иностранцев, и притом не какая-нибудь мелочь, а все люди почтенные, торговые, – совторгфлотец галантно раскланялся в сторону собеседников, – так сказать, представители европейского капитала. А нам прекрасно известно, что, сидя у себя в Европах, вы привыкли считать нынешнюю Россию гнилой развалиной, оборванной, голодной, дикой. Страной, которая, ничего не созидая, проживает остатки былого величия. К нашему счастью, европейской прессе удается поддержать в вас именно такое убеждение, и не дай бог вам собственными глазами убедиться в том, что все это ложь, что Совдепия растет, что в Совдепии ходят настоящие экспрессы с настоящими вагонами-ресторанами, в которых дают не котлеты из древесной коры и не рагу из кошек, а обед из четырех блюд за рубль тридцать. Ведь если бы вы все это увидели, то по возвращении домой у вас обнаружились бы неполадки в печени и было бы в корне подорвано доверие к почтенной европейской прессе. Вы наши гости, мы не можем подносить вам таких сюрпризов, как здоровый растущий организм вместо рахитичной умирающей утопии. Ради вас мы обрекаем на неудобства сотни своих граждан, привыкших на других линиях к комфорту скорых поездов, и пускаем здесь, где много иностранцев, этот черепаший поезд того типа, который мы пять лег тому назад уже сдали в архив. Это ради вашего душевного покоя и ради…

Я не дослушал этой нелепой речи. Повышенная температура и отяжелевшая от сизого сигарного дыма голова заставили меня искать покоя, и я заснул.

Утром меня разбудил проводник:

– Скоро Архангельск.

Долго сидел я у окошка, но не мог заметить никаких симптомов приближения большого портового города. Когда поезд остановился у низкого дощатого настила с небольшой бревенчатой будкой, в вагон ввалилась гурьба носильщиков. Оказывается, это и есть Архангельск. Пришли мы с опозданием больше двух часов.

Затратив десять минут на переправу через Северную Двину на перевозе, опоздавшем против расписания на сорок минут, я прошел в Коммунальную гостиницу, единственное пристанище в городе, до краев набитое постояльцами, а, как потом оказалось, и жадными жирными клопами.

В этой гостинице мне пришлось гостить достаточно долго, пока местный Госторг подготовлял отправку судна на острова Северного Ледовитого океана. За это время я имел случай и поскучать и набегаться в хлопотах, познав все прелести удивительного города.


4. ПУШИСТОЕ ЗОЛОТО

Обидно терять драгоценное время в унылом Архангельске, где медлительность возведена в систему, а опоздание – почти в культ. Здесь на два и на три часа опаздывает почтовый поезд; здесь на полчаса опаздывает перевоз через Двину при общей продолжительности его хода в пятнадцать минут; здесь на месяц и полтора опаздывают с погрузкой пароходов экспортным лесом. Опоздания перевоза вызывают весьма шумную, хотя и безобидную по существу ругань пассажиров. Большинство из них – пильщики и грузчики. Народ шумливый, но исков за опоздание не предъявляющий. Зато другие опоздания, как, например, с погрузкой леса, хотя и проходят менее шумно, зато влекут за собой убытки в десятки и сотни тысяч долларов. Англичане, норвежцы, голландцы и немцы значительно сдержаннее наших грузчиков. Они почти не матерятся, но зато вчиняют нашим незадачливым лесоэкспортерам безошибочные иски за простой своих пароходов. А иностранных пароходов скопилось здесь сейчас свыше полусотни.

Архангельцы оправдываются «немыслимой» жарой, лишающей их не только способности работать, но даже толково отвечать.

А жара действительно потрясающая. Вчера в тени градусник показывал 40° по Цельсию.

Однако нам эта жара не помешала совершить интереснейшую поездку за 25 километров от Архангельска для съемки госторговского питомника серебристо-черных лисиц.

Первые пятнадцать километров мы идем мутно-серым простором Двины на нарядном, сверкающем медью и лаком, моторном катере Госторга. Следующие пять километров – на карбасе рыбака Терентьича, неуклюжей лодке, с водой, плескающейся в утлом корпусе более шумно, чем за бортами. Узкая протока настолько мелка, что карбас то-и-дело скребет днищем, а из-под весел взлетают к поверхности воды желтые клубы песку. Это – морской отлив, несмотря на то, что отсюда до устья Двины более пятидесяти километров.

Мимо густых камышей, мимо черных вековой чернотой бревен, остатков петровских шлюзов, мы добрались до деревни Таракановой. Здесь на высоком бугре нас ждет лошадь из питомника. Предстоят еще пять километров пути до этого своеобразного монастыря, где укрылись от взоров мира лисицы.

На бугре лошадь. Лошадь впряжена в четыре колеса, соединенных четырьмя жердями. Четыре колеса и четыре жерди – больше ничего. Это и есть экипаж.

Но уже через десять минут мы убедились в том, что никакой иной экипаж и не мог бы проехать к питомнику. Мы едем без всякой дороги: то какими-то изрытыми, точно чорт на них в свайку играл, поймами, то заросшими кустарником косогорами, то высохшим руслом ручья.

Вся наша кладь поминутно рассыпается. Никакие веревки не могут ее удержать на жердях при такой тряске и качке. О нас самих и говорить нечего: уже после первого километра мы отказались от езды и пошли пешком. Один лишь Блувштейн, судорожно вцепившись в жерди, повозки, продолжает гримасничать на ухабах и кочках.

Рядом с Блувштейном трясется возчик Сеня. Сене 19 лет, он из дальней деревни. Это дает ему право на все корки ругать местные дороги. Волосы Сени, совершенно бесцветные от солнца, ярко белеют над красным лбом, усеянным росинками пота. Сеня – жертва своих поморских сапог. Они до паха, весом в полпуда каждый. Эти сапоги – признак хорошего тона каждого архангельца и носятся во всякую погоду, при всяких обстоятельствах.

Сеня прикован к экипажу непокорностью гайки правого переднего колеса. Гайка то-и-дело отвинчивается, и колесо грозит соскочить. Сеня не верит мне, будто это из-за того, что весь передок таратайки поставлен у него шиворот-навыворот. Исходя потом и рискуя сломать себе шею на толчках, Сеня упорно тщится удержать рукой гайку и колесо.

Так въезжаем мы в большую котловину, окруженную мягкими, в порядке расставленными лесистыми холмами. Все дно котловины на несколько километров точно перепахано или взрыто. Местами глядят мокрые, гладкие пятна. Редко-редко попадаются кустики чахлой травы. Еще недавно здесь было огромное озеро. Со времени Петра Первого оно служило водоемом для пополнения той протоки, по которой нас вез Терентьич. Но в этом году местные крестьяне сломали плотину и спустили озеро. Они поссорились с таракановскими и не хотели, чтобы на их воде работала таракановская мельница. Они рассчитывали, выпустив воду, приносящую пользу таракановцам, получить на дне озера огромные поемные луга. Но вместо вожделенных лугов на много гектаров тянется теперь скользкая грязь и над грязью тучей синеет рой комаров. Комары стали бичом для всей окрестности.

Высоко на горе над этим бывшим озером из лесной чащи торчит желтая вышка. Над вышкой реет красный флаг. Это – цель нашего пути, питомник.

Подле вышки, точно старинное городище, вырастают бревенчатые стены с серыми покосившимися башнями. Лисий монастырь. Здесь, недоступные взорам внешнего мира, содержатся 40 серебристо-черных лисов, 49 лисиц; в этом году к ним прибавилось 95 лисят.

Значительное пространство, очищенное от растительности, усыпано известью и речным песком. Растянутая на столбах проволочная сетка делит все это пространство на прямоугольники разной величины. В каждом прямоугольнике домик. В одних живут отдельно друг от друга производители, в других бездетные лисицы, наконец в самых больших домиках матки со щенятами.

Сейчас неблагодарная для этого зверя пора. Глядя на линяющую, торчащую клочьями шкуру лисиц, трудно поверить, что цена зимней шкуры этих зверьков достигает 1 000 рублей, а есть экземпляры, оцененные на племя до 3 000 рублей.

Молодняк выглядит лучше. Лисята не так линяют и гораздо круглее своих родителей, несмотря на жару. Они бойко бегают по вольерам, распустив свои пушистые с белыми кисточками на конце хвосты.

У стариков и клички какие-то старые: Радзивилл, Шарлотта, Циник. А молодняк: Авиахим, Цыгарка, Автодор.

Отдельно ото всех в большой вольере, сплошь заросшей кустарником, живет единственный чернобурый лис туземец (остальные привозные, американские). Большой, пушистый, без всяких следов безобразно торчащих клочьев лезущей шерсти, этот лис носится по вольере, зло свистя на людей. Кличка этого красавца «Большевик». Он основоположник отечественной породы искусственно разводимой ценной лисы.

Шкуре «Большевика» нет цены. Администрация питомника с интересом ждет: какие качества покажет потомство «Большевика». На него возлагаются большие надежды.

Пока пушистое население питомника ест и пьет вовсю. И при этом как ест! В лисье меню входят разные молочные каши, яйца, свежие помидоры, компот, апельсины, лимоны, иногда дается живая птица.

Но лиса требует не только обильной и изысканной пищи. Целый штат студентов-зоологов наблюдает за лисьей гигиеной. Лисиц причесывают, их пудрят противопаразитными порошками, им чистят уши и чего только с ними еще ни делают.

В наблюдении за диковинной жизнью пушных отшельников у нас незаметно проходит весь день. Немыслимое солнце сошло за верхушки деревьев, и прозрачный столбик спиртового термометра спускается до 31. Допивая десятый стакан студеной ключевой воды из Беседного ручья, на берегу которого приютилась контора питомника – желтый домик с флагом, – я дослушиваю рассказ зоотехника о жизни и нравах живой валюты, вверенной его попечению.

Вот подкатил Сеня со своим экипажем. Гайка на переднем колесе опять еле держится.

– Сеня, ты передок-то перевернул бы,

– А пошто?

Мы беремся сами за передок и переворачиваем его. Сеня меланхолически чешет затылок и, подтянув к самому поясу голенища, со страдальческим видом усаживается на жерди экипажа.

Уезжая, мы видим, как из домика лисьей кухни тянется к вольерам вереница студентов с корзинами, наполненными тазиками лисьей еды.

Лисий монастырь будет ужинать. Чем сытнее будут эти валютные зверьки, тем пушистее будут их шкурки, тем ярче будут гореть, глядя на них, глаза зарубежного покупателя, который в обмен на Цыгарку, Авиахим и Автодор даст нам по целому Форду.

В обмен на подрастающее на берегу Беседного ручья пушистое золото мы получим машины, много машин.

Загрузка...