БОТ „НОВАЯ ЗЕМЛЯ”

1. ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

«Острова СЛО» – это одна из злободневных весенних тем Архангельска.

На островах Северного Ледовитого океана, как некая ост-индская компания, царит Госторг. Собственно говоря, не все острова СЛО входят в орбиту Госторга, а только расположенные в юго-западной его части: Колгуев, Вайгач, Южный и Северный острова Новой Земли с расположенными около них мелкими островами вроде островов Панкратьева, Пахтусова, Долгого и других.

Кроме фрахтуемых Госторгом для обслуживания островов СЛО пароходов, он имеет и свой собственный «флот» – два деревянных моторно-парусных бота, водоизмещением по 300 тонн. Боты эти норвежской постройки, и корпуса их вполне приспособлены к плаванию во льдах. Весной боты Госторга выходят на промысел в Белое море, а с открытием прохода к Новой Земле и к Колгуеву, т. е. в июне – июле отправляются в обход островных становищ для приема продуктов зимнего промысла и для заброски промышленникам предметов снабжения, главным образом продовольствия.

На одном из этих ботов нам и предстоит итти в море.

Не очень отрадно первое знакомство с ботом «Новая Земля». Крошечное суденышко, болтающееся у пристани от прохода каждого катерка, не предвещает спокойного плавания.

Хотя и экспедиция наша невелика, нас всего трое: режиссер-оператор Блувштейн, помощник оператора Черепанов и я – литературный ассистент.

Нас мало, зато ящиков у нас много. Собственноручно на каждом из них я вывел черной краской опознавательные: «Востоккино» и порядковый номер. Последний номер был «19».

Это не считая тюков; их у нас было два. И не считая огромных рюкзаков – их у нас было три.

Когда тюки и ящики исчезли в трюме «Новой Земли» я свободно вздохнул, хотя над душой у меня еще висело наше теплое платье. Дело в том, что в Москве мы не запаслись ни меховой одеждой, ни спальными мешками, положившись на Архангельск, а в Архангельске ничего не оказалось. Удалось раздобыть только три малицы, из них только одна новая, а одна проношена почти до дыр.

Так как наиболее ношеная малица оказалась и самой маленькой, то она досталась Черепанову, а самая новая, она же самая большая – Блувштейну.

Наконец настал долгожданный день, когда капитан возвестил о готовности бота к отходу.

«Новая Земля» была погружена. Доски, бочки, ящики загромождали палубу вровень с фальшбортом. Поверх всего этого прыгали и извивались привязанные цепочками собаки.

Солнечным утром мы явились на борт «Новой Земли», обвешанные остатками нашего имущества: рюкзаками, аппаратами, ружьями, патронташами и сумками. Гулкими звонами наполняли выхлопы болиндера маленькую желтую трубу «Новой Земли». Пушистыми черными клубками взлетали отработанные газы над закопченным краем трубы, заражая окружающий воздух запахом горелой нефти. Точно накоптила гигантская керосиновая лампа.

Неожиданно, несмотря на то, что мы их ожидали две недели подряд, прогудели три отправных свистка. Скоро серая стенка пристани с вытянувшимся на ней как огромный серый жираф краном исчезла за поворотом, и мимо нас потянулись заваленные всяким корабельным хламом беспорядочные берега Соломбалы.

Прошли серую коробку плавучего дока, где неделю, тому назад стоял наш бот и где теперь чернеет измятыми и облупленными бортами «Малыгин», жестоко пострадавший в ледокольной кампании этого года.

Медленно проползают освещенные скупым архангельским солнцем бесконечные биржи со свеже желтеющими штабелями балансов и пробсов. Около бирж теснятся громады лесовозов всех флагов: здесь чернобокие немцы, ржавые англичане, безликие шведы и облупленные, покрытые заплатами греки.

Унылой вереницей стоит все это скопище судов. Исподволь, точно нехотя, переползают на их борта желтые балансы, влекомые дефицитными грузчиками.

Но вот исчезли вдали последние суда, остался сзади таможенный домик Чижовки, и, миновав нелепую красную бадью плавучего маяка, мы начинаем неистово нырять на увенчанных пенистыми гребешками волнах Белого моря. Узким трапом, таким узким, что мне непонятно, как протискивает в него свой живот наш капитан Андрей Васильевич, спускаюсь в кормовые помещения. Здесь – каюта капитана, каюта старшего механика, каюта двух штурманов и кают-компания или «салон». Салон представляет собой темный колодец, круглые сутки тускло освещаемый керосиновой лампой. На дне колодца стоит маленький столик, вплотную обведенный диваном, так что сесть за стол и выйти из-за него могут только все сразу. Тут же койка младшего механика и общий умывальник величиной с салатник.

Около умывальника в углу привинчен к переборке маленький шкапик-буфет. Все это нагромождено так тесно одно к другому, что мое мягкое место, когда я моюсь, выставлено к обозрению сидящих за столом, а головой я упираюсь в буфет.

То, что в салоне расположена койка второго механика, имеет свои преимущества для ее обладателя, так как, проснувшись, ему достаточно спуститься на полметра, и он оказывается уже на диване за столом. Зато если мы обедаем или ужинаем в то время, когда механик вернулся с вахты и отдыхает у себя в койке, то над чьей-нибудь тарелкой свисает его нога с грязными пальцами, глядящими сквозь неизменное решето заношенного носка.

В такие моменты к запаху кушаний примешивается какой-то острый, неприятный запах, происхождение которого мы сначала не могли объяснить.

Через салон можно пробраться в каюту штурманов, где мне досталась третья запасная койка.

Штурманская каюта – это узкий проходик; в нем не только нельзя разойтись, но даже растиснуться. Чтобы войти в каюту одному, другой должен либо лечь в койку, либо выйти в салон.

Моя койка расположена в нише поперек каюты. Концы койки срезаны к корме в виде трапеции. Поэтому, забравшись в койку, я могу вытянуть ноги только в одном ее конце и то не совсем, не хватает двух-трех вершков.

Свет в каюту проникает через кап над моим изголовьем. Для изжития сырости и спертого воздуха кап почти всегда открыт настежь. Только по ночам, когда делается невмоготу от холодного ветра, я прикрываю кап.

Но почти всегда, возвращаясь в 12 часов с ночной вахты, капитан затапливает чугунный камелек, обогревающий сразу всю корму и стоящий на расстоянии аршина от моего изголовья. Через пять минут делается невыносимо жарко и до тошноты душит запах копоти от керосина, которым Андрей Васильевич поливает уголь для простоты растапливания. Волей-неволей приходится снова открывать кап и мириться с тем, что из него на лицо мое опускается промозглый туман. Впрочем, от пылающего камелька туман этот на лице тут же высыхает.

Влезать в мою коечную нишу нужно через рундук (он же письменный стол) первого штурмана. Это настолько сложная процедура, что я стараюсь проделывать ее как можно реже. Несмотря на мое пристрастие к чаю, мне приходится даже отказываться от вечернего чаепития.

Собаки – наш бич. То, что на палубе, в буквальном смысле слова, нельзя пройти, это еще полбеды. Гораздо хуже то, что ни на одну минуту собаки не умолкают. Из часа в час, изо дня в день несутся с бака голоса тридцати псов. Они лают, воют, скулят, визжат, рычат, тявкают. Они не переставая издают все звуки, на какие способна охрипшая собачья глотка. Когда бак обдает брызгами и окатывает волной, промокшие собаки дрожат от холода и воют особенно жалостно.

На них жалко смотреть, но жалость тонет в бессильной злобе, когда ночью не можешь заснуть от нестерпимого концерта.

Впрочем, это было только вначале, потом я так привык к голосам собак, что, напротив, просыпался ночью, когда внезапно вся свора замолкала и на судне воцарялась тишина.

Точно так же я приспособился и к качке. Сначала мне было трудно засыпать из-за того, что тело попеременно упиралось в переборки то головой, то ногами или перекатывалось с бока на бок. Казалось, что внутренности следуют за движениями судна и прижимаются то к левому, то к правому боку. Временами мутило так, что не хватало решимости выползти из койки, несмотря на наличие зверского аппетита. А потом я стал просыпаться из-за того, что мое мотание в койке прекращалось.


2. ДНИ НА БОТЕ

Дни на боте похожи один на другой так же, как похожи друг на друга вахты, разделяемые только четырьмя условными двойными ударами рынды. Нет других границ между днем и ночью, как только те же дробные дискантовые удары. Разница только в том, что сменяющиеся с дневных вахт рулевые бодро отзванивают свои восемь ударов, особенно напирая на последнем, гулко разносящемся во все закоулки судна и возвещающем либо обед, либо чай, либо ужин. А ночные вахты, сменяясь с мостика, думают только о том, как бы скорее добраться до койки и, зарывшись с головой в одеяло, отделаться от назойливого белесого сияния ночи. Поэтому их склянки звучат поспешней, более дробно, и последний двойной удар, сливаясь в один, не выпирает, как днем, а наоборот, затихает раньше других.

Еще, пожалуй, тем отличается ночь ото дня, что по ночам крепкий норд-ост кажется холодней, и вахтенный штурман в дополнение к меховой тужурке надевает еще валенки, а рулевой норовит поднять выше стекло рубки и плотнее завязать тесемочки своего тулупа.

Кроме вахтенного механика, коротающего часы в любовном поглаживании горячей стали своего Болиндера, вахтенный штурман и рулевой – единственные люди на корабле, обязанные не спать. Даже радист большей частью, пренебрегая всеми правилами и предстоящим выговором капитана, «прорезает» двухчасовую вахту, полагаясь на то, что своя братва, сидящая на береговых радиостанциях, передаст ему утром все, что может там накопиться. Да и что такое спешное может понадобиться берегу от крошечного бота, затерянного в холодном Баренцовом море с пятнадцатью людьми, временно поставившими крест на всех береговых делах!

Ночами даже механики не вылезают из своего гулкого колодца.

Время от времени слышится только голос вахтенного штурмана:

– Возьми маленько право!

– Есть право!

Штурман подойдет, подождет, пока судно станет на румб.

– Так держать.

– Есть так держать!

Со стороны рулевого это простая вежливость. Он и без того уже давно удержал валящееся вправо судно. Но должен же что-нибудь делать вахтенный начальник, чтобы оправдать свое пребывание на мостике, а еще больше для того, чтобы разогнать одолевающую его сонливость. Поэтому, проходя мимо опущенного стекла рубки, штурман бросает деловым тоном:

– Подярживай, подярживай, не давай сваливаться!

Но так бывает только глубокой ночью, почти под самое утро, потому что засыпает бот очень поздно.

У нас на корме в душном салоне долго тянется «заседание». На узких диванчиках плотно набились члены кают-кампаний. Из самой гущи доносится уверенный баритон:

– А вот когда я был в Берлине…

Если же рассказ ведет кто-нибудь из штурманов, или радист описывает невзгоды полярной зимовки, тот же баритон, разрезая голос рассказчика, тянет в нос: «Ramona, du bist…»


Кубрик тоже не спит. Кости домино размашисто шлепаются на изрезанный ножами стол под громкие возгласы игроков и зрителей. Временами, как грохот взрыва, из узкой двери кубрика вырывается смех, возбужденный очередной прибауткой дяди Володи – повара.

За спинами играющих двумя тесными ярусами сошлись матросские койки. Из дальнего конца доносится богатырский храп заступающей вахты. Из-за борта ближней койки выглядывает заострившийся, бледный нос Черепанова, сидящего на вынужденной диэте.

Только в те дни, когда качка утихает, Черепанов обретает способность вылезать из своей койки. Отлежавшись на свежем воздухе на юте, Черепанов даже начинает есть.

Но точно на зло, стоит ему войти в аппетит, как снова «Новая Земля» начинает то мерно кланяться носом, то валиться с борта на борт. Бедняга опять уныло плетется в свой кубрик и покорно лезет в койку.

На Блувштейне же качка сказывается только тем, что реже становятся промежутки между сном, когда он бродит по кораблю в поисках слушателей рассказов о Берлине. Да, кажется, и его аппетит делается лучше, если только возможно иметь лучший аппетит, чем у Блувштейна, способного есть в любое время суток, коль скоро для этого не нужно прерывать очередной порции сна. Сна ему требуется в сутки столько же, сколько нам с Черепановым вместе, примерно, восемнадцать часов. Его даже нисколько не смущает то, что диван в капитанской каюте, служащий ему койкой, короче его роста по меньшей мере на полметра. Блувштейн лежит на нем, подобрав колени к подбородку и навертев на голову одеяло.

Впрочем, владелец каюты оказывается Блувштейну вполне подходящим компаньоном. Андрей Васильевич при каждом удобном случае не раздеваясь лезет в свою коечную нишу. Из этой темной ниши неаппетитно торчат углы наволочки, давно утратившей всякий намек на свой природный цвет. За подушкой видна кучей наваленная каша из одеял и таких же серых, как наволочка, простынь.

Собираемся мы только за обедом и ужином, и то не все сразу, так как салон не может вместить девять столовников. Приходится есть в две смены. Этот порядок до крайности неприятен юнге Андрюшке, так как между сменами ему приходится успеть вымыть всю посуду.

Впрочем, он умудряется настолько упростить эту операцию, что задержек за ним не бывает.

Если салон не отличается поместительностью, то есть еще один уголок на судне, в отношении тесноты оставляющий за флагом салон и все представления о том, какая кубатура нужна для того, чтобы вместить человека. Это гальюн. Дверь гальюна состоит из двух половинок, верхней и нижней. Когда в гальюне никого нет, закрыты обе половинки. Если же в гальюне находится человек, то верхняя половинка двери откидывается, так как иначе сидящий там не только рискует задохнуться, но и просто ему некуда девать голову, – ее приходится выставлять в дверь.

В качку такая конструкция гальюна имеет свои неоспоримые преимущества, так как, расперевшись локтями и упершись головой в железный косяк двери можно быть уверенным, что не слетишь с сиденья.

Большинство избегает пользоваться этим уютным местом, и зачастую можно видеть на юте независимую фигуру, которую проходящие стараются не замечать.

В те минуты, когда Блувштейн не спит, не ест и не рассказывает про Берлин, из темной норы гальюна доносится неизменное Ramona, du bist…

При этом тон песенки бывает неизменно в высокой степени элегическим.


3. РУЛЕВАЯ ЖИЗНЬ

Я предпочитаю в таких случаях гулять по палубе к корме, где есть удивительно располагающие к размышлениям уголки. Стоя на деревянной решотке, прикрывающей румпель, можно следить за бегом судна, ни в чем не находящим такого яркого отражения, как в непрерывном вращении лага. Тонкая черта лаглиня остается далеко под кормой, прочерчивая едва заметный след на волне. Если качка сильна, то бывают моменты, когда лаглинь почти весь, до самого фальшборта, уходит в воду, и тогда наружу остается торчать только короткий хвостик, вырастающий из медного корпуса лага. И наоборот, иногда весь лаглинь всплывает наружу и бороздит вспененную винтом воду на все сорок сажен своей длины.

Но даже в сильную качку здесь, на корме, хорошо. Можно спрятаться от ветра под защитой надувшегося бурой стеной неподатливого как котельное железо грота. Гротшкот делается тогда твердым как палка и, держась за него, можно спокойно стоять, не боясь скачков, проделываемых ботом. Белая, кипящая пузырьками, плюющаяся пеной поверхность волны почти касается палубы. Стеньга, описав размашистую дугу по серому куполу неба, проектируется на вздыбленную поверхность моря далеко ниже горизонта.

Моментами кажется, что в стремительном наклоне бот уже не остановится и неизбежно должен лечь всем бортом на воду. Одну минуту он как бы размышляет. Потом стеньга снова начинает своей иглой чертить такую же размашистую дугу в обратную сторону, пока снова не упрется клотиком в воду с противного борта. В такие минуты судно представляется до смешного ненадежной скорлупой, скорлупой, которая по логике вещей должна перевернуться при следующем более сильном размахе. Ведь не может же быть, чтобы вон та огромная гора с темнобурлящей пеной на гребне не перевернула нас как пустой орех. Невольно отводишь глаза, и крепче впиваются пальцы в тросы вант. Необычайно уютным кажется свет в окнах штурманской рубочки, едва заметный в окружающем тяжелом свинцовом сумраке.

По короткому железному трапу, не имеющему перил, я пробираюсь на спардек. За ступеньки трапа приходится держаться руками. Они скользки от брызг, и ноги неуверенно разъезжаются в стороны. Когда между мной и краем блестящего от воды спардека нет ничего, за что бы можно было уцепиться для того, чтобы не сползти по его крутому уклону в убегающую из-под борта темную массу водопада, хочется стать на четвереньки и всеми четырьмя конечностями вцепиться в палубу. Ветер особенно громко шуршит в ушах. Нацелившись и уловив момент, когда судно находится почти в горизонтальном положении, я с размаху втыкаюсь в узкий проход между стенкой рубки и укрепленным на шлюпбалках фансботом.

Дверь рубки не сразу поддается моим усилиям. Ветер прижимает ее как тугая пружина. Зато, когда она захлопывается с треском за моей спиной, я сразу чувствую себя так, точно во время сильного обстрела нырнул в надежный блиндаж. Ветер бессильно свистит и воет за стеклами, забрасывая их мелкой водяной пылью. В рубке тесно и холодно, но, по сравнению с палубой, она кажется уютной. Тонкой переборкой рубка разделена на два отделения, заднее служит карточной, здесь относительно тепло, так как все стекла подняты и горит маленькая десятилинейная лампочка. В холод можно забраться на кучу сваленных на палубе оленьих шкур, бывших когда-то совиками. Благодаря тесноте здесь можно совершенно спокойно стоять в самую сильную качку – валиться некуда. Далеко не так уютно в первом отделении, где, вцепившись в штурвал, стоит рулевой. В приспущенное стекло окна с воем врываются порывы мокрого шквала. Не находя выхода из тесной каморки, ветер беснуется в ней и крутит концы шерстяного шарфа, замотанного вокруг шеи рулевого. Здесь нет даже нактоуза, придающего своей светящейся головой, похожей на скафандр водолаза, своеобразный уют всякой штурвальной. Путевой компас слабо мерцает светящейся картушкой над головой рулевого. За отсутствием на палубе места для компаса использован подволок.

Свитр слишком неудовлетворителен для того, чтобы можно было себя здесь чувствовать сколько-нибудь сносно. Я спешу укрыться в карточную. Мое движение к двери совпадает с сильным размахом бота, и по инерции я всей тяжестью валюсь на склоненную спину штурмана, делающего героические усилия занести какую-то запись в вахтенный журнал. Перо с силой втыкается в бумагу, распуская по графе «погода» мелкий крап разбрызганных чернил. Совсем так, точно по ней прошлась сорванная ветром струя черного дождя.

Но штурман даже не рассердился, ему явно надоело целиться пером в строчки ускользающего вместе со столом вахтенного журнала. Молодое безусое лицо озаряется улыбкой сочувствия при взгляде на мои усилия устроиться на косом диванчике так, чтобы не съезжать с него на палубу при каждом клевке судна.

Я скуп на табак как Плюшкин, потому что знаю, что мне до конца плавания негде будет возобновить его запас. Но сочувствие молодого штурмана переполняет меня такой нежностью, что я протягиваю ему жестянку. Мы набиваем себе трубки и, плотно зажатые в углах рубки, предаемся размышлениям.

Перед глазами размеренно качается на гвозде длинная подзорная труба. Когда бот валится с борта на борт, труба катится вдоль переборки из стороны в сторону. Когда бот начинает нырять носом, труба отделяется от стены и повисает в пространстве, глядя на меня своим блестящим в отсвете, лампы окуляром. Так она стоит несколько мгновений, точно притянутая каким-то огромным магнитом, и медленно, так же медленно, как отодвигалась в пространство, начинает снова придвигаться к стене.

Так я созерцаю качание, пока не чувствую какой-то неловкости в пищеводе. Нужно сейчас же перевести глаза. В поле зрения попадает штурвал. От его широкого деревянного кольца короткими частыми лучами расходятся резные ручки. Перехватывая за эти ручки, рулевой то и дело ворочает штурвал. Движения рулевого точны и быстры. Каждый раз кряжистые пальцы перехватывают ровно столько, сколько нужно для того, чтобы заставить путевую черту стать против заданного румба. Но я обращаю внимание на то, что в каком-то месте штурвала пальцы делают несоразмерно большой скачок: Присмотревшись, я вижу, что в этом месте не хватает деревянной ручки, и из деревянного кольца штурвала торчит острый гвоздеобразный железный штырь. Штырь быстро входит в поле зрения и выходит из него, загораживаемый широкой спиной штурвального, но по какой-то случайности штурман его тоже замечает.

– Сипенко, почему на штурвале ручки не хватает?

– Раскололась, руки нозила. Боцман свернул, штоб не нозила.

Пошарив вокруг себя, штурман отыскал моток грязных тряпок и, выбрав из них наиболее толстую, пошел в штурвальную. По дороге он наткнулся на ставшую торчком к стене подзорную трубу. В дверях его бросило на косяк. Отстраняясь рукой, он тяжело и длинно выругался. Добравшись до штурвала, штурман стал ловить быстро пробегающий мимо него то вниз, то вверх остряк. Остряк не давался. Пройдясь по ладони штурмана, он оставил на ней широкую красную царапину. Штурман обозлился.

– Сипенко, придержи, – и стал быстро обертывать остряк тряпкой. Тряпку он сверху плотно прикрутил шкертиком. Когда он вылезал из-за штурвала, бот как раз переходил через зону равновесия, и штурман всей тяжестью навалился на торчащие в его сторону деревянные рукоятки. Когда штурман сел снова рядом со мной на диванчик, я увидел, что мех его куртки на животе разорван. Разглядывая дыру, штурман покачал головой, но тут же, по-видимому, забыл про дыру, так как трубка его погасла, и он принялся с хрипом раскуривать ее снова.

– Слушайте, Модест Арсеньич, чего вам загорелось накручивать тряпку на штурвал? Ведь это стоит вам шубы.

Штурман не ответил, пока не раскурил трубки. И только когда голубой клубок весело вылетел из ее обгорелого чубука, он оживленно заговорил.

– А видите ли, такой штырь самое мерзкое дело, какое можно себе представить. У нас вон был случай, я еще тогда матросом плавал, до техникума было… тоже штормяга трепал нас. Пожалуй, почище этого был. Трепало нас долго. Мы из Норвегии на пароходе шли с грузом селедки. Пароход тяжелый был в управлении, стервец. Бывало, одному штурвальному в мало-мальски свежую погоду никак стоять немыслимо. Не удержать руля. У нас паровая машина румпельная была, да что-то в ней не поладилось, что ли, а только на руках все шли. Я при рулевом стоял. Как начнет валиться с курса, так только наваливайся, тут не только что руками, а и ногами на нижние ручки наступаешь, и животом навалишься, абы удержать курс. А уже отпустить штурвал на прямое положение просто невозможно было: как начнет вертеть, ни за что не поймать. Приходилось ручку за ручкой медленно отдавать… Так вот в этот самый штормягу случилось как-то так, что вахтенного штурмана наверху не оказалось, а в сей час маяк какой-то проблескивать стал. А курса нам штурман нового не задал. Места незнакомые, рулевой сам курса не знает, ну и послал меня вниз штурмана отыскать. Я еще сейчас помню, рулевого спросил:

– А сдержишь, Иваныч, один-то?

– Небось, говорит, сдержу, – и всем корпусом на штурвал навалился. А на штурвале-то как раз, вот так же, как здесь, одной ручки нехватка была и голый штырь торчал.

– Ты, Иваныч, гляди, рук-то об гвоздь не обдери. А он же меня: Иди, говорит, растуды, за штурманом, коли сказано. Ну, я и побежал. Пока туда, сюда заглянул, штурмана искавши, время и прошло. Ходить-то по судну нуда одна, от стенки к стенке так и стукает; а я тогда еще молодой был, мне и непривычно-то и скорее пройти хочется. А от спешки еще хуже выходит, потому что на ногах не удержишься во-время, тебя и мотает так, что хоть на четвереньках ползи. Ну, однако, штурмана отыскал. Гребу обратно на спардек, и как на палубу-то вышел, вижу, что-то неладное с судном: Змеей оно из стороны в сторону так и юлит. Ну, думаю, не удержал Иваныч руля-то. А только, впрочем, вылез на спардек, слышу, будто кричит кто-то. Прислушался, плохо слышно из-за ветра, а будто из рубки крик идет. И не крик, а вроде стона как бы. Подошел кое-как к рубке – и впрямь стон оттуда слышен, а тут, как на грех, никак отворить не могу, ветром прижало так, что не оторвешь. Оттащил я ее, а она внутрь как поддаст под зад, я прямо в рубку с маху и влетел плашмя на палубу. Еще, помню, обо что-то головой очень шибко ударился. Только с палубы поднялся, да опять так и сел. Иваныч-то около штурвала на палубе скорчился. Я сперва не сообразил и первым долгом за штурвал схватился, думал, сам хоть придержу руль-то. Стал штурвал поворачивать, а только не поддается. Я сильнее налег. Тут еще как раз штурман в рубку войти пытается, с дверью воюет. На штурвал я всем телом навалился, а в этот момент Иваныч-то как застонет и как раз у меня руки со штурвала соскользнули. Только сейчас я заметил, что ручки какие-то скользкие, точно салом смазаны. Штурман в рубку взошел, колпак с лампы-то откинул. Мы тут все и увидели. Иваныч-то на палубе, а только у него из живота к штурвалу какая-то белая полоса тянется, и вокруг него на палубе темное пятно растеклось, точно кровь. Мы со штурманом Иваныча подхватили, хотели от штурвала оттащить, а только тяжело, точно привязан. А Иваныч опять в себя пришел и у нас в руках биться начал. Глядим, а от живота-то его кишка на штурвал намоталась. И Иваныч уж снова как бы затих, и штурвал тронуть невозможно – кишка на нем намотана, а судно, как помешанное, из стороны в сторону рыскает, и на волну его поставить нужно, а то просто на ногах не устоять. Тревогой людей вызвали, кишку смотали… Иваныч еще два часа прожил… Кое-как добились, как такое случилось. Оказывается, пока я бегал, он штурвала не удержал, тот и пошел накручивать. Иваныч штурвал сдержать хотел, телом навалился, а его остряком как раз по животу-то и полоснуло. Ну, уж тут, конечно, он ничего дальше не помнит. Впрочем, оно и само понятно. Иваныч свалился, надо думать, а по перу-то руля волной бьет и штурвал из стороны в сторону вертится. Значит, кишку ему зацепило и стало мотать. А с остряка-то она, видно, никак не соскочит. Ну и вымотало… Вот я с энтих пор остряков таких как огня боюсь.

Штурман пыхнул остатками табаку и выколотил трубку.

– Утром боцману надо велеть ручку новую обязательно уделать… Сипенко, ты, слышь, как сменишься, беспременно передай ручку-то уделать.

– Есть, передам.

В поле зрения то попадает, то снова из него исчезает ручка штурвала с намотанной на нее неуклюжей тряпкой. Тени мечутся по тесной рубке, и подзорная труба то вонзается в пространство, то снова прилипает к переборке.

В поднятое окно рубки бьется ветер, пропитанный солеными брызгами норд-оста.

Штурман встал и, навалившись на дверь, вышел на мостик. Через открытую дверь шквал ворвался в тесную рубку, закрутился, заметался по ней и выбросил сноп искр и пепла из моей трубки прямо в лицо.


4. ЭФФЕКТ ЗУБА

Мне досаждает то, что даже в тихие дни, когда нет качки, на всем боте нельзя найти местечка для писания. То-есть писать-то можно, но так, что разобрать написанное потом немыслимо. Весь корпус судна дрожит как в лихорадке.

Исходит это дрожание из машинного отделения, где день и ночь в лязге и грохоте работает двухсотсильный Болиндер.

Время от времени из колодца машинного отделения вылезает вахтенный механик. Высунув голову из низкой железной двери, он жадно ловит свежий воздух.

Когда из двери показывается сплющенная кожаная кепка с тускло глядящими из-под нее какими-то белёсыми маленькими глазками, значит, сейчас вылезет и испитое замасленное лицо, вполне гармонирующее с худым угловатым телом стармеха Григория Никитича. Или он прошмыгнет на минутку в каюту, чтобы смыть с горла запах гари и машинного масла крепким раствором ректификата «для технических надобностей», или пройдет на ют посмотреть, как поживает его гусь. А если из двери машинного покажется смятая фуражка сукна неопределенного цвета, значит, сейчас заблестят и бойкие глаза второго механика Бориса Михайловича, и за круглой физиономией появится кряжистое маленькое тело. Борис Михайлович вылезает наверх для того, чтобы при дневном свете получше рассмотреть какую-нибудь из слесарных работ. У него их всегда по горло, то он собирает ружье, то чинит сломанный нож.

Григорий Никитич и Борис Михайлович – это вся наша «машинная команда». Им приходится стоять по две шестичасовых вахты, и трудно понять, как они выдерживают двенадцать часов лязга и грохота Болиндера в тесном и душном колодце машинного.

Однако, по-видимому, даже Болиндер не в состоянии сломить их прекрасного настроения. Оба они всегда бодры и веселы.

Впрочем, в этом отношении они, как и весь экипаж, равняются по капитану. А настроение Андрея Васильевича всегда прекрасно. Внизу ли он в каюте, в салоне ли, на мостике ли – широкая багровая луна его лица всегда одинаково спокойна и озарена благодушием.

– Кептэйн, как думаете, скоро ли Колгуев?

– Все впечатление зависит, конечно, от эффекта погоды.

– Ну, если не переменится?

– Считайте: идем восемь миль, эффект благоприятный. Если тумана не будет- сегодня к утру будем иметь впечатление Колгуева.

И действительно, к утру сквозь разрывы тумана показалась низкая полоска острова Колгуева, или, как называют его самоеды, Холгол.

Но к этому времени впервые за плавание испортилось настроение капитана. Хмурый стоит он на мостике и брюзжит по адресу Госторга, снабжающего суда дрянными биноклями. Действительно, с биноклем, в который Андрей Васильевич пытается уловить Колгуев, не в СЛО ходить, а в театр, да и то если не претендуешь на детали представления. Но, конечно, не бинокль виноват в настроении Андрея Васильевича.

– Что с вами, кептэйн?

– Ничего, все спокойно…

– Ну, все-таки?

– Скверное впечатление.

– Никак освежиться нечем?

– Нет, не то. Эффект зуба.

– Как так зуба?

– Да вот болит, проклятый, ничем не уймешь.

– А вы его, кептэйн, спиртом.

– То-есть?

– Да так, наберите в рот и держите на зубе минуту, другую; только чистый надо, не разбавленный. Переменяйте спирт, пока не пройдет.

– Вот это совет, сразу видно впечатление приятного человека.

Андрей Васильевич идет к себе. Через пять минут он возвращается с просветлевшим лицом.

– Ну, как?

– Пока непонятно, но думаю, что эффект будет.

И действительно, к тому времени, как мы обогнули остров, эффект был налицо.

Загрузка...