Кристоф, шатаясь, провалился в войну, как в зияющую пасть ужаса. Уже в первый день, в маленькой гостиничке на опушке леса в рейнских горах, среди уныния уходящего лета, на них обрушился зловещий голос из громкоговорителя, нарисовавший кровавую картину; время отпуска со сладостно-грустными объятиями и радостными прогулками, вспугнутое и сникшее перед явью войны, стремительно катилось к концу. Время, как и люди, обезумело и утекало со страшной скоростью, словно горячий песок между пальцами. Так было всегда: время с ужасающей медлительностью поворачивалось при невыносимой нужде или парализующем дыхании войны, а счастливые дни стремительно обрезало, словно истрепавшуюся бахрому своего облачения…
Когда война вспыхнула на горизонте его жизни, Кристоф уже познал острое блаженство слова «отпуск» — начиная с упоения счастьем, которое несколько дней идет по восходящей, а потом разом опадает, будто неведомая безжалостная рука обрывает дни, как старые листки календаря. Конец приближался неумолимо, и ужас перед расставанием, расставанием с женой, зиял словно пропасть, которая в такой-то день, такого-то числа такого-то месяца, должна была стать реальностью; сила этого удара была сродни Божьей каре, положившей конец раю. Ведь, несмотря на все муки и на подступавшую к горлу действительность, жизнь рядом с Корнелией была истинным раем; он любил ее, она была воплощением счастья, она была и печаль, и страдание, и красота, и вся его жизнь заключалась ней; а если он пытался выразить это словами, получалось лишь беспомощное бормотание…
Наступил тот жестокий день, когда надо было возвращаться домой и открывать чемодан, сданный им на доставку целую вечность назад, и вытаскивать мундир; он сделал это с таким отвращением, будто вытаскивал из чемодана труп. Разве в этом сером, украшенном серебряным шнуром суконном тряпье не воплотились скудость, беды, страдания и одиночество целого года тяжелейшей неволи? Он почувствовал взволнованное молчание стоявших рядом с ним женщин, матери и Корнелии, схватил китель и брюки и зашвырнул их в угол; светлые металлические пуговицы звякнули, ударившись о мебель. Он трясся от злости и ненависти, но боялся поднять голову и лишь сквозь зубы процедил: «Нет, я не вернусь туда… нет!» — а потом еще и закричал, как безумный: «Нет, не вернусь!» Сникнув под тяжестью невыносимой боли, которую поймут лишь те, кто знает, что такое любовь и свобода, он упрямо стоял на своем.
Сердце Корнелии затрепетало от страха и горя; разве не то же случилось почти год назад, когда она внезапно поняла, что любит его? С тех пор прошла вечность или лишь доля секунды? Она почувствовала точно такую же боязнь что-то сказать или сделать, ту же робость, которая год назад помешала ей взять и упасть к его ногам. Но неведомая сила потянула ее к Кристофу словно гигантским магнитом, и она молча обняла его, заливаясь слезами; с ее губ слетало невнятное бормотание, похожее на череду вздохов, и ее охватило то самозабвенное чувство, когда полностью растворяешься в другом человеке…
Кристоф, словно придя в себя, грустно взглянул на ее прекрасные темные волосы и слегка погладил ее плечо…
Мать спокойно подняла мундир, с улыбкой стряхнула с него засохшую грязь, потом слегка разгладила его руками и тихо сказала: «Ты никогда не умел следить за своим платьем». Кристоф смущенно рассмеялся, в грустном раздумье перебирая пряди волос Корнелии. «А это вовсе и не мое платье», — нарочито медленно возразил он. Но тут мать посерьезнела и, спокойно поглядев на него, сказала ласково, но твердо:
— И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. — Она опять улыбнулась, заметив его удивление. — Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир — все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.
Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.
— И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это — тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. — Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. — Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. — И она положила руки им на плечи. — Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…
Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…
Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.
Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль — немая и все же вопиющая к Небесам — вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?
А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце — боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.
Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи — единственного и почти приятного отличия.
Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.
После целого дня муштры на ужасном казарменном плацу, окруженном мрачными зданиями, или на неприютной бескрайней пустоши, где там и тут росли грустные осенние сосны, вечером Кристоф бросался сломя голову в затемненный полуразрушенный город. В хмурых, темноватых костелах, все стены которых были увешаны яркими образами, ему стала понятна тоска этого уникального народа, чьим самым большим сокровищем была его поистине евангельская нищета; в костелах, отличавшихся чуть ли не сладострастным великолепием, этот грех выглядел жертвой, принесенной Богу. Загадочными и печальными показались ему эти храмы…
Ему частенько улыбались женщины сказочной красоты и бедности, а также девицы с ангельской внешностью, и он впервые увидел, на какой испепеляющий огонь способна любовь, выброшенная из привычного распорядка жизни на улицу, точно яркая красивая тряпка…
В иные вечера, написав отчаянное, пылающее любовью письмо Корнелии, он бросался очертя голову в утешительную пучину вина, чтобы наутро, не помня, как добрался до стойла, с чувством раскаяния и болью во всем теле проснуться искусанным клопами на своей шаткой койке, среди испарений тридцати тел…
Позже он никак не мог поверить, что провел в этой стране лишь две недели — две недели, показавшиеся ему вечностью: мрачная скорбь и дикая роскошь, сон о тоске и страхе…
Из этого преддверия востока их повезли через прекрасную Германию прямиком к границам Франции, где сухопутные войска ожидали следующей победы, сидя в бетонных ульях, изнывая в бесконечных и утомительных караулах, подмерзая ночью в битком набитых сырых чудовищных сооружениях из цемента и щебня, называемых «бункер». Но с возвращением в рейх вновь появилась возможность коротких, наполненных радостью встреч и страстных разговоров шепотом по телефонным проводам. Почувствовал ли тогда Кристоф впервые, что означает слово «родина»?
Затем наступило то лето, когда сухопутные войска вырвались из стылой и гнетущей зимы с ее мучениями в бетонных бункерах на манящие садами просторы Франции, чтобы подарить своему народу победу, вознесенную тупым тщеславием на безумную высоту. Погода и ветры, оружие, небо и ад были послушны обожествляемому извергу! Какая победоносная война и кто мог устоять перед пьянящим восторгом этих побед!
Как пуста душа победителя по сравнению с болью побежденного; как низменно его поведение по сравнению с величием потерпевшего поражение; какой порочной оказалась эта армия, вышедшая из мучений трудной зимы чуть ли не преображенной; какой праздной и невеселой стала она после победы…
Неделями войска тянулись по полевым дорогам, не затененным деревьями и изнывающим от жары; марш по голым шоссе сквозь облака пыли, когда красоту окружающей местности не видишь из-за красноватого тумана смертельной усталости…
Иногда ночь заставала их в городах, где за выбитыми окнами с развевающимися занавесками — ужасающей декорацией заброшенности — разврат и грабежи заключали громкоголосый союз при мягком безразличии благосклонного неба. Часто солдаты в полном изнеможении валились на землю в поле или лесу, обвеваемые восхитительными ароматами раннего лета, и погружались в свинцовый сон, пока немилосердное солнце вновь не гнало их вперед.
Немецкому народу, одуревшему от тщеславия, эта победа подавалась как «приятная прогулка». О, какая убийственная мука — топать и топать, когда твои ступни превращаются в пылающие обрубки, которые вот-вот расплавятся, причиняя дикую боль; когда своего тела вообще уже не чувствуешь, оно — всего лишь разваливающаяся на части и обожженная жарой горсть каких-то жалких клеток. А дрожа от холода, маршировать ночью под градом снарядов в усыпляющем ритме колонны и глотать пыль от хвастливых, пролетающих мимо машин… Сон зачастую похож на короткое судорожное забытье, когда ты одновременно потеешь и зябнешь. Маршировать… маршировать… Делать миллионы шагов и при каждом шаге едва не кричать от боли…
Ах, война на этом не кончалась; война была не только воем снарядов и дребезжащим грохотом мин, воплями раненых и хмурыми лицами в колоннах пленных, не только трупами, прижимавшимися к земле в последнем объятии; нет, война была не только этим: война — это когда тебя выдергивают из общества, из родной страны и швыряют на лоно земли…
Ах, ничего из прелестей этого чудесного сада их глаза не видели, как не видели и этих приятных домиков, этого улыбчивого обаяния, суть которого заключается в метафизической легкости, которую немцы обычно называют своим излюбленным словечком «неряшливость». Ничего не видели из не написанного Ренуаром, и не слышали волшебства, подмеченного Верленом и воспетого в его стихах…
Прускопп остался лежать еще на границе этой страны, беспомощный и несчастный, лицом уткнувшись в землю и с пистолетом в руке. Лейтенант Функе бежал в атаку впереди всех и был похож на юного жестокосердого бога с развевающимися светлыми волосами. Видели ли его провалившиеся глаза где-то вдалеке орден, который обеспечил бы ему благосклонность всех женщин? Верил ли он в миссию Германии — миссию безмозглой жестокости? Он этого не говорил, только атаковал и атаковал; но однажды утром оказалось, что он исчез. Уж не стал ли он за ночь генералом? Или попал в плен? А может, его лично пригласил к себе обожествленный изверг, дабы наконец — наконец-то! — он смог увидеть на своей шее заветный орден героя? В сильном подпитии он свалился в вонючую яму сифилиса и теперь в каком-то госпитале вместе с другими кавалерами мечтал о новых геройских подвигах на театрах военных действий, которые еще имелись в мире. Его место занял лейтенант Гизбертс, тихий, бледный, молчаливый и знающий человек с усталыми глазами, отдававший лишь необходимые команды…
Но Швахула остался с ними, он-то остался; со своим обозом он все время догонял солдат, сражавшихся и маршировавших в строю. Разве он не становился все более лощеным и упитанным, все более опрятным и жирным, как мерзкая крыса, ищущая пропитание там, где оставил свой след охвативший людей ужас?
Швахула остался, он остался богом педантичного порядка, непревзойденным победителем на поле битвы за казарму, удивительно приветливый, старательный и озабоченный «здоровьем солдат». Не светилось ли в его глазах торжество победителя, когда он в сгущавшемся мраке ночи, постанывая от собственной храбрости, тащил местных женщин на свое ложе? О, Швахула остался, ибо он был бессмертен, он был истинным победителем на поле битвы планеты…
Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.
Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял — прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, — и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…
Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, — когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…
А Швахула, словно угадав мысли Кристофа, остановился перед ним и с откровенно издевательской ухмылкой сказал:
— Уж не думаете ли вы, господин солдат Бахем, что из-за каких-то нескольких недель марша в строю вы теперь имеете право застегивать не все пуговицы?
И жестокость, пруссаческая жестокость его невыразительного лица выжидательно притаилась под маской служебного рвения, но Кристоф откашлялся и с равнодушным видом сплюнул ему под ноги, как если бы его и не видел вовсе…
Ганс Бахем не мог бы сказать, когда именно словосочетание «фюрер, победа и Германия» начало распадаться на части в его сознании, когда именно он разглядел ужасающую пустоту на лицах окружавших его функционеров так называемой партии; когда ему вдруг стала невыносимо отвратительна безнадежная выхолощенность их трескучей болтовни перед лицом страшной, кровавой действительности; он не знал, произошло это внезапно или постепенно.
Ганс все более и более беспощадно судил самого себя, поскольку понимал, что и у него руки в крови и он участвует в деле, победа которого еще возможна, но цель которого — сатанинское уничтожение всех человеческих ценностей. А под масками этих оболванивающих толпу краснобаев, этих смелых народных вождей, бушевали самые низменные инстинкты похоти и алчности при полном отсутствии интеллекта. И он это знал.
Еще хуже, еще глупее, чем физиономии явных шарлатанов, казались ему «железные лица» тех фанатиков, кто в бессильном исступлении действительно верил каждому слову и каждой речи вождя. Какой же дьявол стоял за всей этой декорацией?
У него было ужасное ощущение безнадежного тупика, и оно становилось все острее после того дня, когда Кристоф женился; все больше его втягивали в кровавые дела власти, которая после первых побед, чванливо раздувшись, набросилась на своих внутренних врагов, совершенно уверовав в безусловную поддержку ослепленного народа.
Зачастую он и вправду чувствовал себя недостойным смотреть матери в глаза и даже думал, что уже никогда не сможет быть таким, как мать и брат. Ибо никогда уже ему не смыть того, что прилипло к нему.
Он в испуге отшатывался от единственной возможности: просто во всем сознаться и избавиться от всей этой грязи, поскольку был совершенно уверен в грядущей мучительной казни или еще более мучительном заточении; кроме того — и это было самое страшное, — он уже не мог так верить в Бога, как верила мать, и таинство радостно принесенного покаяния стало ему чуждым. И он решил махнуть на себя рукой…
Ему удалось выполнить просьбу брата — узнать о судьбе, постигшей Йозефа; благодаря своим обширным связям на всех уровнях власти он сумел разыскать тот концлагерь, в котором находился Йозеф, и почувствовал небольшое облегчение от того, что теперь мог время от времени сообщать сведения о здоровье Йозефа Кристофу, не имевшему ни малейшего понятия о том, каким путем они добыты. Сведения эти были по известным причинам очень краткими: «Жив и здоров». Дальше этого завеса секретности не приоткрывалась и для него, да он и побаивался узнавать больше. До него доносилось дыхание того ужаса, что разыгрывался за проволочными заграждениями, когда крышка над бурлящим котлом выпускала из-под себя эти два слова «жив и здоров». Ничего, абсолютно ничего он не знал о двадцати четырех часах в сутки, бесчисленных минутах за месяцы и убийственных секундах за годы; ничего, абсолютно ничего не знал об отвратительном вареве из боли, крови и ужаса, которым власть потчевала несчастных узников в этих бездонных тайниках своей трусости…
Ганс не знал, что делать, — ведь власть проглотила его со всеми потрохами и теперь цепко держала, не собираясь отпускать; он завидовал брату и тем, кто пал на поле боя в такой замечательной стране, как Франция.
У него создалось впечатление, что мощная буря загоняет его все глубже в сужающийся тупик: стоило ему немного напрячься, чтобы повернуть назад, как буря с удвоенной силой дула ему в лицо и вновь отбрасывала на путь, ведущий к гибели. В нем заговорила мелочная раздражительность, умолкавшая лишь перед серьезными и грустными глазами матери, — горечь, ненависть и безрадостность правили его душой; иногда ему казалось, что подступавшая к горлу желчь, этот внутренний яд, угрожает свести его в могилу…
Втайне он поражался самодовольству и даже спокойствию своих сотрудников: не мог поверить, что они изливали свой внутренний яд в необузданных разгулах и кутежах — предлагаемых пороком способах умиротворения, которые были ему недоступны.
Жизнь, опаленная войной, быстро катилась под гору. Ганс хмуро исполнял свои служебные обязанности: он отвечал за всю прессу большого округа. Как же противно ему было это нечеловеческое рвение всех без исключения писак, их чрезмерное усердие и готовность трубить в большой рог «общественного мнения», не вызывавшие никаких нареканий; газеты были полны выражениями такого безусловного послушания, от которого Ганса тошнило… Он чувствовал, что все глубже погружается в бездонную массу какой-то мерзкой слизи с прожилками крови…
Иногда он уступал смутному любопытству и непонятной ему самому потребности развеяться и ездил вместе со всеми в элегантное злачное место с красными плотными занавесками, где власть имущие политики сбрасывали с себя публично демонстрируемую маску служебного рвения и являли свое истинное лицо в окружении полуголых женщин и бутылок шампанского. Но там он чувствовал себя еще более чуждым, чем на службе, ему становилось совсем противно. И он окончательно поставил на себе крест…
В первые месяцы войны, после свадьбы брата, ему бывало приятно, когда мать Корнелии заезжала за ним на машине, но и в театрах, и в изысканных винных погребках он не находил радости, которой хватило бы надолго; его постоянно терзала безысходность…
Как-то осенним утром в год большой победы его вызвал к себе Гордиан — не в обычное время, положенное служебным распорядком, или по поводу какого-нибудь совещания; странные взгляды секретарей, когда ему сообщили о вызове, — эти взгляды, которые, вероятно, знали или старались показать, что знали больше, — навели его на тревожные мысли; их-то он и обдумывал, идя по длинному коридору в кабинет Гордиана: попался ли он нечаянно в ловушку, которую умели здесь подстраивать весьма ловко? Взорвалась ли мина какой-то интриги, которая сметет его теперь в омут немилости? Совесть его не была чиста ни перед Гордианом, ни перед самим собой; кто впутан в дела власти, всегда зависает между славой и позором. Коридор проходил мимо внутреннего дворика, где золотое тепло солнечного осеннего дня скапливалось, словно в чаше.
Войдя, он облегченно вздохнул, увидев на лице Гордиана обычную приветливость, ту напускную любезность, которую может изобразить и откровенно порочная физиономия. Ему было разрешено сесть, предложена сигара; через окно открывался великолепный вид на Рейн, по сверкающей голубизной поверхности которого весело и деловито сновало множество судов… И вновь Гансу показался противным, прямо-таки отвратительным коричневый цвет мундира на Гордиане, и ему подумалось, что лишь черной магией можно объяснить, почему народ не впадал в ужас при одном взгляде на этот мундир…
Ганс смотрел на испитое лицо Гордиана с равнодушным ожиданием; несмотря на тщательный уход, бугристая кожа костлявого лица шефа свидетельствовала о множестве грубых пороков, а само лицо было безнадежно глупым и развратным — густые черные волосы, словно сползший парик, налезали на его узкий лоб, губы казались дряблыми, их уголки грозили в любую секунду беспомощно и безвольно опуститься книзу.
Гордиан сунул руки в карманы и откинулся на спинку кресла:
— Бахем — вы больны… Молчите! — Широкой улыбкой он отмел какие-либо возражения. — Вы больны, мы все это знаем и тем более этим опечалены, поскольку вы — один из наших лучших сотрудников. Вам, — он хохотнул, — нужна женщина или какое-то другое развлечение.
Его смех перешел в ржание, он явно наслаждался видом Ганса, дрожавшего от злости и растерянности.
Потом Гордиан оторвался от спинки кресла, оперся о письменный стол и сказал совершенно другим голосом, тихо и четко:
— Я решил отправить вас в действующую армию. — Заметил ли он промелькнувший на лице его молодого сотрудника проблеск надежды? Во всяком случае, он выдержал эффектную паузу и продолжил: — И особо — повторяю, особо — хочу подчеркнуть, что в такое время любой немец должен воспринимать это не как наказание, а как честь! — Его голос вновь изменился, теперь он говорил отеческим, слегка игривым тоном: — Бахем, вы действительно больны, я это знаю, наверное, вам это поможет. Думается, поначалу на полтора года, да? И я убежден, что вы нас не подведете. — В его затуманившихся глазах появилась едва сдерживаемая растроганность. — Поверьте мне, старому фронтовику, я вам завидую.
Ганс почувствовал невероятное облегчение: о такой возможности бегства он почему-то ни разу не подумал; никогда бы ему не пришло в голову укрыться за серым мундиром. Он улыбаясь взглянул на Гордиана — почувствовал, что слова этого старого преступника сорвали пелену с его глаз.
— Я действительно считаю это честью, — скромно произнес он, и никто на свете не мог бы услышать нотку иронии в его голосе.
Гордиан приветливо кивнул, посасывая влажную сигару:
— Это меня радует, Бахем. После того как передадите свои служебные обязанности Шибульскому, можете считать себя находящимся в отпуске. Нет ли у вас пожеланий относительно рода войск? Само собой разумеется, вы получите офицерский чин.
Ганс собрался было отказаться от предложенного выбора; ему и впрямь было безразлично, какого цвета будут у него канты — красного, зеленого или белого. Его переполняла радость от того, что он так дешево отделается от этого злосчастного коричневого дома; потом, опомнившись, он опять-таки сдержанно спросил:
— А нельзя ли в пехоту?
Он пропустил мимо ушей положенные при прощании ханжеские сантименты этого выпивохи, обвешанного старыми и новыми орденами, и с улыбкой вышел из кабинета. За дверью он невольно побежал; ему вдруг стала дорога каждая секунда: в темно-зеленом, затянутом тиной и ряской отстойнике времени была пробита дыра, и теперь минуты, крутясь и пенясь, потекли мимо него…
Поспешно, словно наскоро завершая давнее дело, он посвятил горевшего служебным рвением Шибульского в некоторые формальности, на бегу пожал ему руку и выскочил из здания. Скорее… скорее… будто какая-то грозная решетка может вдруг опуститься перед ним, преграждая путь…
На ласковом и веселом ветерке, дувшем с Рейна, колыхались кровавые флаги обожествленного зверя…
Однако дни до отъезда в армию стали для него мучительнее и страшнее, чем все ужасные месяцы с начала войны; просыпаясь по утрам, он ощущал предстоящий день похожим на вязкую кашу — волей-неволей придется ее съесть…
Тягучие и свинцовые дни надвигались на него, словно тяжелые глыбы, которые необходимо свалить с себя в пропасть прошлого; «убивать время» было для него ужасно утомительным делом. Ни одна книга не могла его увлечь, а прогулки по веселым берегам сверкающего Рейна были самым мучительным времяпрепровождением; отчаяние сжимало ему горло. Гансу казалось, что он уже умер и забыт и теперь собственной тенью бессмысленно бродит по городу; даже просветленное лицо матери не могло освободить его от этой давившей на него невыносимой тяжести, тяжести убийственно пустого существования; дикая, болезненная зависть душила его при виде отпускников, веселившихся в обществе девушек на прибрежных лужайках, они-то, по всей видимости, плевать хотели и на прошлое, и на будущее. Какая душевная горечь мешала ему весело отвечать на улыбки встречных девушек? Что мешало ему участвовать в этой беззаботной игре, свойственной только юности? Он чувствовал себя презренным изгоем и жаждал, всей душой жаждал броситься очертя голову в гущу страданий, ожидавших его на фронте. Горестно было ощущать себя запертым в преддверии недостижимого счастья. Он должен был подавить в себе туманную тягу к любви и устремиться навстречу караулившему его огнедышащему дракону…
Если раньше он побаивался страданий, то теперь ему не терпелось выйти навстречу пламени, языки которого уже лизали решетку с его распростертым телом.
Воздух был пронизан трепещущей чувственностью… Все вокруг манило к поцелуям и танцам, и, хотя он не знал, откуда донесся этот голос, он его услышал и понял, что эти радости не для него.
Его уже начало раздражать деликатное и чуть ли не уверенное в успехе начавшихся в нем перемен молчание матери, которая, стыдясь охватившего ее счастья и в то же время боясь за него, наблюдала, как он дрожит, стоя на трамплине решения своей судьбы… Он не желал, пока еще не желал слышать этот голос, сначала ему нужно было вырваться из юдоли страха и позора, из прежнего окружения, где все постоянно напоминало о боли и крови, сначала необходимо было вытравить из себя этот дух, как избавляются от старого хлама… Лишь потом он хотел прислушаться к этому голосу и узнать те тайны, которые были уготованы для него…
Ему казалось, что двери застенка отворились, но цепи на его ногах еще не сняты; он чуял запах свободы и даже воочию видел ее, но не хотел отдаваться ее соблазнам и разочарованиям раньше, чем сможет полностью раствориться в ней. Тяжесть нескольких дней между первым и вторым решениями доводила его чуть ли не до судорожного оцепенения.
Наконец, спустя пять дней, Ганс держал в руках обычную почтовую открытку, сообщавшую о его зачислении в такой-то пехотный полк. Быстро и спокойно он упаковал свой чемодан и довольно прохладно попрощался со всеми домашними; мать поехала с ним на вокзал и, пока не отправился поезд, со слезами на глазах держала его руки в своих; изобразив улыбку, он попытался утешить ее.
— Ведь я пока еще не на фронте, мама, — сказал он тихо и нежно погладил ее плечо. — Когда-нибудь вернусь же, успокойся.
А произнеся это слово, вдруг осознал, что это «когда-нибудь» надо понимать буквально, что оно, это короткое и ничего не значащее выражение — «когда-нибудь» — вмещало в себя всю его судьбу. И его пронзила острая ненависть к войне…
Ганс тяжко задумался над этими словами, показавшимися ему откровением, и, когда поезд въехал в темный зев железного моста и город за Рейном со всеми своими башнями, родной город, с которым его связывали тысячи нитей детства и юности, стал постепенно исчезать, болезненная судорога, державшая его в своих когтях, разом отпустила, и слезы, горячие и очистительные слезы хлынули из его глаз…
В непроглядном мраке затемненного города фрау Бахем медленно, ощупью пробиралась по улицам; этот мрак был похож на черное многослойное одеяло из многих-многих ночей. Ни одного пятна света — лишь несколько голубоватых тусклых лампочек пытались пробиться сквозь черную стену опустившейся на город ночи; эти слабые источники света едва брезжили в темноте, слегка освещая лишь самих себя, словно лесные гнилушки, вводящие в заблуждение путника. Фрау Бахем шла медленно, мягко ступая, будто опасаясь шумом шагов спугнуть тишину. Введенное в городе чрезвычайное положение нависло над полуразрушенными и сгоревшими домами; между зияющими остатками закопченных каменных стен, чернота которых была чернее ночи, немой угрозой все еще плавали клочья остывшего вонючего дыма от пожарищ. Фрау Бахем понимала, что под ее ногами, в подвалах, сидели и ждали бесчисленные люди, охваченные страхом; они ждали часами и днями, неделями и месяцами, даже годами, казавшимися нескончаемыми, поскольку война все глубже вгрызалась в себя самое, превращаясь в запутанный клубок злости и ненависти, крови и боли.
Ей казалось, будто она бредет по колено в несчастьях; время от времени в тишине раздавался звук торопливых шагов, исчезавший в каком-нибудь подвале, а потом вновь воцарялась тишина — убийственная грозная тишина, без утешения и надежды; где-то в вышине рокотали стальные чудища, готовые вновь накинуться на чрево города, еще сильнее разрушить его и бросить, как хищники бросают еще теплую жертву.
Она медленно пробиралась сквозь грязное предместье, в темноте особенно сильно чувствовалось его гнилостное дыхание, смешанное с ядами ночи, страха и нищеты и с безмолвной, рвущейся к наслаждению похотью — предвестником всеобщей гибели, — просачивающейся наружу сквозь поры молчаливых домиков.
Дойдя до железнодорожной насыпи, она немного передохнула; теперь нужно будет все время ее придерживаться, этой толстой змеи, извивавшейся вокруг города; где-то она должна наткнуться на пост централизации стрелок и сигналов, который ей отметил на плане Кристоф.
Фрау Бахем попыталась молиться, но разве ее жизнь теперь не превратилась в непрерывное беспомощное бормотание молитв; разве каждый ее вдох не был вздохом, обращенным к Богу? И она так устала, все тело ныло, как от побоев, голова раскалывалась от боли. Ноги ее не слушались, руки обессилели. Помимо постоянной и нескончаемой тяжести войны мелочи будней тоже изматывали сверх всякой меры: несколько раз на дню ей приходилось помогать нести больного мужа в подвал, совершать тысячи движений, которых требует заботливый уход за ним, добывать пропитание и каждодневно выполнять весь круг утомительных работ по дому; надо было и стараться осушить слезы дочери, и писать сыновьям. Прошлую ночь Ганс в последний раз провел дома перед тем, как отправиться в ад, который они называли Восточным фронтом. Ганс с матерью долго не ложились спать, дорожа каждой минутой, пили вино, принесенное матерью Корнелии, потом поехали на вокзал. Там три часа ожидали поезда в том отвратительном настроении, когда уже попрощались, а расстаться не в силах; не сомневаясь, что больше его не увидит, мать проследила глазами, как ее младший сын исчез в каком-то грязном купе, потом в одном из окон мелькнули его измученное лицо и рука, помахавшая ей. Он уехал — никогда она его больше не увидит на этом свете…
Наконец слезы у нее иссякли; на унылом черном перроне ее сердце излилось в бурном, удушающем потоке слез, и теперь она стояла, опустошенная и озябшая, одинокая и несчастная, выдохшаяся и похожая на пустую кожуру от плода, сок из которого выжали. Молиться она уже не могла…
Улица проходила между железнодорожной насыпью и линией домов с пустыми глазницами окон. Тишина, висевшая в воздухе, казалась ей воющим воплем горя, ибо ночной покой был уже заранее нарушен ожиданием очередной тревоги; каждая секунда могла принести разрушительный удар, который пробарабанит по изъеденному взрывами телу города свою пляску смерти под оглушительный свист падающих бомб.
Перейдя на другую сторону улицы, она узнала Аахенерштрассе. И хотя точного плана города не помнила, догадалась, что до горы Виктора еще далеко. А холод стоял ледяной, самая дьявольская комбинация, какую только может учинить современная цивилизация: война — зима — вокзал! Какой триумф освобожденного человеческого интеллекта, какой триумф прогресса, какая головокружительная высота свободы! Весь мир попал в серые необозримые тенета войны, и огнедышащие озверелые чудовища уперлись друг в друга…
Хотя ей надо было торопиться, хотя она дорожила каждой минутой, которую удастся побыть с Кристофом, шла она медленно, еле переставляя ноги. Ее сдерживал страх: она боялась свалиться в одну из этих коварных ям, так называемых воронок от бомб, устроивших на улицах настоящие западни; да, она боялась и судорожно сжимала в руках свою сумку…
И все же на душе немного полегчало: не надо больше, робея, угадывать улицы, теперь все прямо и прямо по этому черному провалу, он приведет ее к цели. Но сумка становилась все тяжелее, все чаще ей приходилось менять руку, и она невольно улыбнулась: конечно, молодым людям всегда хочется есть, их желудки словно глубокие ямы, а внутренности словно пустые бездонные мешки, которые переваривают все — и хорошее, и плохое, их рты всегда открыты, как бы спрашивая: «Больше ничего нет?» Как птицы, они разевают свои клювики смолоду…
Вдруг она обо что-то споткнулась, испуганно отпрянула и ухватилась за гладкий ствол какого-то дерева, в полном смятении прижав другую руку к бешено колотившемуся сердцу; Боже мой, руки-ноги у нее совсем закоченели! Она медленно двинулась дальше, теперь уже почти ползком, мимолетная радость тут же погасла, сменившись глубокой горечью, чуть ли не злостью: ну не безумие ли вслепую пробираться в темноте, рискуя попасть под воздушный налет, только ради того, чтобы один час постоять с сыном между рельсами и вагонами, со своим дорогим сыном, который вновь уезжал в далекую Россию и уже три года мотался с одного фронта на другой. Как ни мучили ее страх и холод, но она не могла не пробираться сквозь враждебную ночь, не могла не продираться к нему, ведь он был ее сыном…
В последний момент она едва успела отшатнуться от воронки у самых своих ног и с испугу стала уже ощупью пробираться по ее краю, а потом, совсем оробев и сникнув, побрела дальше. Черный провал вдруг расширился и свернул налево, в поле; дома справа попадались все реже, стало светлее, и она разглядела узенькую тропку, поднимавшуюся на насыпь, увидела наверху небольшой домик и с трудом добралась до него. Сквозь крошечную щелку в окне пробивался свет, и она смело постучалась. «Обойдите кругом!» — откликнулся грубый голос. Она послушно обогнула домик, нащупала дверь и толкнула ее внутрь. Маленькая, задымленная и жаркая комнатка, из которой ей кто-то встревоженно крикнул: «Быстро закройте дверь!» Она поспешно захлопнула за собой дверь и растерялась, оказавшись перед панелью со странными рычагами и переключателями. Поначалу свет ослепил ее, потом она разглядела мужчину с усталым и хмурым лицом, сердито глядевшего на нее, но, поскольку он ничего не говорил, она робко произнесла:
— Могу я вас кое о чем спросить?
В этот момент зазвонил телефон, мужчина раздраженно отмахнулся, сказал в трубку несколько непонятных слов, повесил ее на рычаг и брюзгливо спросил:
— Да?
— До горы Виктора еще далеко?
— Хотите с кем-то повидаться у воинского эшелона? — Мужчина перестал хмуриться и, не дожидаясь ответа, сказал уже мягче: — Минутку. — Он повертел какую-то ручку и поднял трубку: — Говорит девятый блок, сколько еще простоит у вас этот эшелон?.. Да? Нет… Да? До пяти, хорошо. Спасибо. — Положив трубку на рычаг, он свернул бумажку, чтобы прикурить от печки, и сказал: — Вы небось слышали — до пяти, еще два часа, значит. Может, погреетесь немного?
Конечно, ей очень хотелось хоть чуточку побыть в тепле, но она воскликнула:
— Нет-нет, покажите мне, пожалуйста, дорогу туда.
Только вновь оказавшись на насыпи, исполосованной рельсами, она почувствовала, какой стоял холод. Поскольку мужчина показал ей, куда идти, она теперь ясно видела: неподалеку от нее насыпь под рельсами расширялась, там было чуть посветлее, и ей показалось, что оттуда доносится пыхтение паровоза. Она зашагала быстрее, ах, ей вдруг вновь стало совсем тепло, а как радостно встрепенулась душа! Она даже, забыв про страх, побежала рысцой по узенькой тропинке, протоптанной между рельсами, уходящими в бесконечность, и склоном насыпи. Наконец она увидела вагоны, несколько составов, и красные хвостовые фонари. Она побежала еще быстрее и внезапно оказалась между вагонами; тусклые лампочки слабо освещали пространство между этими немыми коробками из дерева и железа. Видно никого не было, но тут до нее донеслись из вагонов приглушенные голоса и еще какие-то звуки, и она наконец нашла такой, дверь которого была приоткрыта. Она поднялась на цыпочки, прислушалась, потом увидела несколько сигаретных огоньков и услышала усталый голос, который сказал: «Передай мне бутылку, Хайн». Она робко окликнула: «Эй!» — и перепугалась, когда из темноты прямо перед ней вынырнула голова — серое пожилое лицо, пилотка надвинута на лоб, дымящаяся трубка во рту:
— Да?
— Знаете ли вы солдата по фамилии Бахем? — спросила она дрожа: ей вдруг опять стало так холодно!
Солдат с серым лицом поднялся и куда-то отошел, она увидела, что в середине вагона топилась печурка. Через некоторое время он вернулся и покачал головой:
— Бахем? Нет, не знаем такого. А какая рота?
— Третья… Да, третья.
— Погодите-ка. — Он задумался. — Это, наверно, где-то в самом начале состава… Может, в двадцатом или двадцать пятом вагоне отсюда; а что, часового там нет? — Он высунул голову и громко крикнул: — Юпп, а Юпп! — Но никто не откликнулся. — Видно, где-то дрыхнет, свинья, без задних ног. О, простите.
Фрау Бахем подняла руку с парой сигарет, но солдат в ту же секунду вновь растворился в темноте, и, когда она еще раз позвала, ответа не последовало. Она осторожно стала пробираться по узкой тропинке между составами; острые камешки так и впивались в подошвы; ах, до чего же длинные вагоны! Да и составу нет ни конца ни края! Из некоторых вагонов доносился страшный шум — кто пел, кто кричал, а один раз возле самой ее головы заржал конь, так что она отшатнулась; ей было страшно идти по этой узенькой тропинке между высокими вагонами. Наконец она наткнулась на группу притоптывающих от холода фигур в сером. Они хотели было расступиться и пропустить ее, но она остановилась и спросила у того, кто стоял к ней поближе: «Может, это и есть третья рота?» — «Нет, — ответили ей хором голоса, — третья несколькими вагонами дальше». Тот молодой солдатик, которого она спросила, пошел впереди и, обернувшись к ней, крикнул: «Идите за мной! Я там кое-кого знаю. — И спросил на ходу: — А кого вы ищете?» Когда она назвала свою фамилию, он остановился и воскликнул: «О, да я его знаю, он стоит там и ждет!» — «Где?» — недоуменно спросила она, но, подойдя к нему поближе, увидела, что он улыбается, этот незнакомый, бледный, низкорослый солдатик, похожий на подростка. «Идите за мной», — сказал ее проводник. Он молча повел ее по длинной узкой тропе между составами, пока они не обогнули пыхтящий и стонущий паровоз. Затем солдат громко крикнул: «Эй, Бахем! Идите сюда!» И она наконец-то услышала голос Кристофа!
Несмотря на темень и длинную бесформенную шинель сына, она сразу узнала его по небрежной походке. Кристоф обнял ее, молча и взволнованно, и лишь выдохнул: «Ах, мама!» Потом забрал у нее из рук сумку и осторожно подтолкнул ее обратно в проулок между составами поближе к топке паровоза. «Здесь, по крайней мере, тепло, ведь ты наверняка замерзла». Он взял ее руки в свои и стал растирать, она только сейчас почувствовала, что пальцы ее совсем окоченели. Мать и сын молча смотрели друг на друга при слабом свете, падавшем из кабины машиниста. И взгляды их разделяло облако слез. Их очень похожие, узкие лица выражали страдание. Но тут мать сделала над собой усилие и улыбнулась, однако он не откликнулся на ее натужную, слабую улыбку.
— Может, ты достанешь то, что я принесла? — хрипло спросила она.
— Нет, покамест не надо… Я не голоден.
Фрау Бахем весело рассмеялась.
— Ты — и не голоден? — с удивлением спросила она. Но и эта шутка не смягчила хмурого выражения его лица.
— Нет ли у тебя немного курева?
Она протянула ему вынутую из кармана пачку сигарет, и он торопливо закурил; она заметила, что руки его дрожали. «Что с тобой?» — тихо спросила она и положила руку ему на плечо; он ответил не сразу, и она почувствовала, что ее вопрос утонул в пустоте. Немного погодя он сказал совершенно спокойно чужим и немного циничным тоном: «У меня просто пропала охота…» Голос его словно угас от ужасной усталости; Кристоф глубоко, жадно затянулся и выпустил изо рта тонкую, как нить, струйку дыма. «Нет. Просто пропала охота…» И опять не договорил, высокая его фигура как-то съежилась. Несколько секунд, чувствуя свое бессилие и не зная, как помочь ему справиться с мучившей его скорбью, она тягостно молчала. Но потом крепко ухватила его за плечо и спросила громко:
— К чему пропала охота?
— К жизни, — ответил он и равнодушно добавил: — Разве мы только для того родились, чтобы валяться в грязи? Тащиться через всю Европу и маршировать с этими идиотами, мерзнуть на грязных вокзалах и зарываться в землю, чтобы спастись от холода и смерти? — Он затоптал окурок.
Возмущение, мало-помалу нараставшее в его голосе, вдруг разом опало. — Знаешь, мама, мне так хочется хоть две недели просто пожить с чисто вымытыми руками, поспать в нормальной постели… Все эти жуткие мелочи, эта вечная неустроенность… — Он слабо кивнул в сторону вагонов. — Я не так уж многого хочу, всего лишь несколько недель побыть со своей женой… Ах… — Он устало махнул рукой и отвернулся, чтобы не смотреть на мать, но она мягко развернула его к себе лицом, и он почувствовал, как под ее грустным взглядом исчезла вся его строптивость. Уверенность в ее глазах сказала ему больше, чем слова.
— Ты ведь лучше меня знаешь, что на это надо ответить, верно? Ты знаешь лучше, потому что больше страдал и еще больше страданий у тебя впереди… Ведь так?
Он сник, как побитый, и прошептал:
— Иногда мне кажется, что Христос меньше страдал, чем мы.
Мать улыбнулась в ответ, но он не заметил, каких усилий ей стоила эта улыбка.
— Знаешь, не грусти так сильно; откуда нам знать, как страдал Бог каждую секунду своей жизни в образе человека. И знаешь, я совершенно уверена, что ты уцелеешь на этой войне и мы с тобой еще увидимся. А вот Ганса я больше не увижу.
Его серое от усталости лицо сразу оживилось.
— Что с Гансом? — взволнованно спросил он и добавил: — Я как-то не сообразил спросить обо всех.
— Ганс вчера уехал, тоже в Россию, я знаю, что больше его не увижу. — И быстро заговорила, словно желая поскорее выложить все печальные вести: — Отец все еще болен, а муж Греты погиб в первый же день. Она только теперь получила известие: ранение в голову, умер на месте.
Кристоф взглянул на нее спокойно и задумчиво:
— Да, мама, так оно и есть: большинство умирает от ранения в голову… Почему бы и нет? — Он вдруг язвительно засмеялся, потом смущенно потупился.
Царившее вокруг них молчание нарушалось лишь пением дурацких песенок вдалеке и нетерпеливо-сдержанным пыхтением паровозов. Неожиданно паровоз с резким свистом выбросил в сторону струю пара, так что узкий просвет между эшелонами заполнился теплым влажным облаком; они оба перепугались, и Кристоф дернул мать в сторону. На них никто не обращал внимания, и он в душевном порыве быстро прижал мать к себе.
— Наверное, это хорошо, что так случилось с Гансом, разве ты не согласна? На фронте он наконец-то перестанет верить в этот обман. — Он говорил совершенно спокойно, и мать возмущенно подняла на него глаза:
— Ты что, в самом деле хочешь, чтобы твой брат погиб?
Его тон мгновенно изменился, и тихий голос задрожал от печали:
— Иногда я думаю, что лишь врагам можно пожелать долгой жизни… — Он вдруг крепко схватил мать за плечо, вытянул шею, прислушался и прошептал взволнованно и в то же время деловито: — Тихо… Тихо… — В тот же миг огни погасли. — Пошли, — сказал он, — нам нужно спрятаться, тут сейчас такое начнется…
Покров молчания над окрестностью был нарушен где-то вдалеке глухим и все нараставшим рокотом; это опасное клокотанье приближалось, словно громадная волна ужаса; серые фигурки выпрыгивали из вагонов и проползали под соседним составом; Кристоф осторожно и в то же время быстро помог матери спуститься с крутой насыпи и медленно повел ее, поддерживая правой рукой и неся сумку в левой. Так они добрались до ровного места: это была лужайка, поросшая кое-где деревьями; он потянул мать дальше, в поле. Смертоносный шум в небе усилился, казалось, его можно потрогать руками: то было рычание бесчисленных тяжелых самолетов, стремительно приближавшихся на большой высоте. Множество черных фигурок все еще суетливо скатывались с насыпи; сердитый, пронзительный голос закричал: «Проклятье… Сигареты кончились!» Яркими и злобными звездами взорвались над ними первые зенитные снаряды, но смертоносный вал спокойно покатился дальше. Дрожа всем телом, фрау Бахем обняла сына, прислонившегося к дереву.
Кристоф почувствовал, что мать, несмотря на весь этот ужас, молча молилась; было холодно, с лугов тянуло сыростью. Тесно прижавшись друг к другу, мать и сын уже лежали на мокрой траве, когда грозный рокот вдруг перекрылся ужасающим грохотом… Земля вздрогнула, и гигантский кулак замолотил по измученному телу города; сверху доносился адский вой, с сухим треском взрывались зенитные снаряды. И новые волны ужаса, не торопясь, подлетали ближе и сбрасывали бомбы на горящий город. Горизонт застлало багровое пламя… Несколько окровавленных птичек с горящими крыльями, крутясь, упали на землю. Кристоф, крепко держа мать за плечи и прижимая ее дрожащее лицо к груди, молчал и сердито глядел на небо.
И вновь на ночь опустилась грозная тишина, а в городе языки пламени от пожаров взмыли в небо. Когда чудища улетели, тишина показалась обманом слуха. Может, весь этот безумный разгром, продолжавшийся считанные минуты у них на глазах, и красно-черное облако, реявшее над городом, им просто приснились?
Тишину разорвал звонкий сигнал трубы, прозвучавший радостно, как неуместное дурацкое восклицание. Послышались команды, торопливо выкрикивались фамилии и номера, черные и серые фигурки опять стали карабкаться на насыпь. Мать, и не спрашивая, поняла, что это значит. Эта захлебывающаяся спешка, это мгновенное исполнение команд и всеобщее предотъездное настроение немного приглушили ту боль, которая жгла ее душу. Все произошло так быстро, что они не успели прийти в себя, толпа просто втащила их в проход между эшелонами. Кристоф провел мать в просвет между вагонами и сказал: «Вот здесь я и живу, у нас есть еще немного времени». Ах, сколько всего она хотела ему сказать! Но кругом был такой крик, суета и волнение… Резкий голос крикнул из вагона, у которого они стояли: «Бахем, Бахем!» Кристоф спокойно откликнулся: «Здесь я, здесь» — и молча продолжил курить. Они оба молчали, на слова не было сил. Она словно онемела, сухие глаза болели, руки не слушались, а внутри все как будто выжгло; ей казалось, что она умерла, потому что не могла даже заплакать. Наконец Кристоф хрипло пробормотал: «Я так и не смог повидать Корнелию… Передай ей привет. Ах, какой это все бред, бред…» Он обхватил мать за плечи и прижал к себе; рядом чей-то голос, дурачась, воскликнул: «Господа, прошу занимать места! Едем прямиком в Россию, причем совершенно бесплатно!» Потом раздался свисток паровоза. Кристоф разжал руки. Она видела, как он взобрался в вагон… Состав тронулся медленно-медленно, вагон за вагоном проезжали мимо. Больше она сына не видела, и, когда от поезда остался лишь удалявшийся в предрассветной мгле красный хвостовой фонарь, ее уверенность в том, что они еще свидятся, окончательно исчезла…
Фрау Бахем не понимала, откуда у нее взялись силы, чтобы добраться до дома по провонявшим дымом пожарищ улицам, заваленным руинами; как она, карабкаясь через кучи сорванных проводов, перелезая через рухнувшие деревья и обходя стороной зияющие воронки с кусками асфальта и булыжника по краям, пройдя район предместий и Новый город, в конце концов все же оказалась подле своего дома. Она тряслась от холода и усталости, безумное отчаяние перехватывало ей горло, когда она наконец, ступая по осколкам стекла, вошла в свой дом. Все спали глубоким сном после мучительной бессонной ночи. Мужа она нашла в душном подвале, он полулежал в кресле, дочь спала, завернувшись в одеяла. Круглые глаза мужа, всегда такие по-детски доверчивые, сегодня смотрели на нее серьезно, даже печально… Она испугалась. Ни разу за всю жизнь не видела она на его лице такого выражения. Он схватил дрожащими ледяными пальцами ее за плечи и привлек поближе к себе.
— Как дела у мальчика? — прошептал он с трудом.
— Хорошо, — ответила фрау Бахем машинально; она была все еще удивлена и испугана этой незнакомой печалью на его лице.
— Пусть поспит, — прошептал он с улыбкой и кивнул в сторону дочери. — А меня оставь здесь… Дело идет к концу… Ждать осталось недолго.
Продолжая улыбаться, он отмахнулся от ее возражений, а она не могла смотреть ему в глаза. Бог мой, какое же предчувствие таилось в его так изменившейся душе? Ежась от холода, она примостилась на краешке стула рядом с ним. Он опять притянул ее к себе и едва слышно прохрипел:
— Помнишь, ровно три года назад ты попросила меня в течение трех лет избавить тебя от вопросов и ответов… — В ответ на ее удивленный взгляд он слабо улыбнулся. — Ты, конечно, не верила, что я выдержу, правда? Но сегодня все вопросы и ответы стали излишними. Я знаю, что ты была права, всегда… всегда… И только сегодня… — Усталым жестом он попытался удержать ее от рыданий и протестующих слов, готовых сорваться у нее с языка. — Ты всегда была для меня замечательной женой… А я никогда не ценил тебя по-настоящему и не знал так, как теперь…
Совершенно обессилев, он замолчал, закрыл глаза и только продолжал дышать хрипло и глубоко, словно спал; она не понимала и никогда не поймет, откуда у нее взялись эти потоки слез, таких горячих и живых слез…
Зажатая между черным небом и черной землей, пехотная рота ползет по грязи, спиной к линии фронта. Трудно сказать, что было темнее — земля, эта развороченная войной земля, покрытая толстым слоем вязкой грязи, или же небо, черное, беспросветно мрачное небо, нависавшее над головами солдат. Ночь давила на них сверху, а снизу засасывала земля, которая никак не хотела выпускать их ноги. Каждый шаг давался с боем, и борьба была тяжкой и жестокой. Бесконечность этой борьбы приводила в отчаяние.
Темные фигуры, усталые и молчаливые, в заскорузлых от подсохшей грязи шинелях, из последних сил ползут в тыл. Никаких проблесков света, все поглотила тьма; ни петлиц, ни нарядных погон офицера не различить, винтовки солдат в грязи и ржавчине, на их шинелях тоже ничего блестящего не осталось. Грязью покрыто все — и снаряжение, и исхудавшие, бледные, давно не бритые лица. Когда где-то далеко позади взлетает осветительная ракета и ее слабый отблеск долетает до этой группы солдат, то кажется, будто земля выдавила из себя какие-то бесформенные грибы, движущиеся то ли вперед, то ли назад; все они измождены до такой степени, что у них не хватает сил даже на ругань, а провалившись в воронку, они мрачно выбираются оттуда, медленно и с огромным трудом. И все же они находят в себе силы выдирать ноги из липкой грязи и продвигаться вперед; Боже мой, откуда только берутся силы у этих вконец выдохшихся людей?
Слабые звуки — позвякивание снаряжения, жадное хлюпанье липкой грязи, не желающей отпускать свою жертву, — все это быстро растворяется во тьме; где-то слева и справа вдали через равные промежутки времени рокочет орудие, и звук этот почти дружелюбен, даже утешителен, словно хочет всего лишь разорвать гнетущую тишину. Никто из ползущих не оглядывается назад, на «линию фронта», там продолжается ночная ленивая перестрелка и с идиотической методичностью вспыхивают осветительные ракеты; нигде в целом мире нет ни домика, ни сухого местечка, чтобы можно было бы прилечь, нигде в мире не ждет утешение, покой и сон… сон… сон; нигде в мире нет воды, чтобы умыться… Только ужасная тяжесть ночи на их затылках и ужасная, засасывающая илистая земля под онемевшими ногами; ночь сзади и спереди, никогда-никогда больше не проглянет день, все так выдохлись и так грязны… А голода уже нет. Только мрак, нет даже крови, ее красного, будоражащего цвета! Кажется, что это дьявол завернулся в беспросветную ночь и, укрывшись за ее черным покровом, коварно ухмыляется и бормочет что-то себе под нос, брызжа слюной от злости. Но он лишь выжидает, выжидает, а потом рывком скинет завесу, вытащит свою палитру из пропасти ужаса и с наступлением дня вновь разбросает краски по полям сражений, словно обезумевший живописец, а его любимый цвет — красный… И все, кто считал ночь страшной, поймут, что день еще страшнее; и всякий раз, когда ночь опустится на них и окутает жутким мраком, они станут ждать дня, так что кольцо страха будет круглые сутки держать их в напряжении!
Внезапно колонна останавливается, будто некто невидимый дернул солдат за ниточку; в следующий миг все плюхаются лицом в грязь, угрожающий свист приближается, нарастая, потом реактивный снаряд зарывается в землю, и чудовищный взрыв раздирает ночь, словно судорожный истерический хохот. Кажется, что после этого безумного рева ночь должна посветлеть — ведь шум и мрак несовместимы. Буквально ощущаешь, как все органы чувств этой затерянной в темноте кучки людей напрягаются, словно сверхчувствительные щупальца. Никто не двигается; следующий реактивный снаряд пролетает высоко над их головами и взрывается где-то впереди, выбрасывая фонтан огня из земли, следующий за ним вроде бы его гасит; но вот раздается свист еще одного — ужасный, как звук крыльев летящего демона, — и где-то впереди рождается огромное, все увеличивающееся пламя, иногда желтое, чаще красное и похожее на факел, который разрывает на части непроницаемый покров ночи и роняет искру надежды в их потухшие души.
Человек, двигавшийся во главе колонны, медленно поднимается, и его усталый, осипший и все же решительный голос тихо произносит:
— Вперед, ребята, там впереди, где горит, кажется, и есть та Богом забытая дыра, в которой стоит наш обоз. Уже немного осталось.
Уже немного осталось! Сколько тысяч километров они прошагали по всем странам Европы, вновь и вновь поддаваясь соблазну этих слов! И они ползут вперед — не потому, что верят обещанному, а потому, что впереди горит этот огонь. Этот чудесный, красный, почти домашний огонь; ведь если там есть чему гореть, значит, там есть что-то еще, кроме этой сырой земли и мрака; почем знать, откуда в их ногах берется сила, чтобы сражаться с этой цепкой грязью за каждую треть метра; откуда у них берется сила тащить вперед не только свои исхудавшие тела, но и тяжелое, мокрое и грязное обмундирование, оружие и снаряжение, необходимое для игры в войну…
Человек во главе колонны чувствует, что желание идти вперед у солдат увеличивается, и ему уже не надо останавливаться, поджидая остальных и рискуя еще глубже провалиться усталыми ногами в цепкую жижу, ему и самому приходится идти быстрее; теперь уже не нужно заставлять колонну подтягиваться, она сама подпирает его, и ему становится труднее принуждать самого себя идти быстрее, чем подгонять солдат…
Он так бесконечно устал, и чувства его до такой степени перенапряжены, что голова напоминает клубок невыносимых болей. Он почти вслепую тащится навстречу разгорающемуся пламени и чуть ли не счастлив, что ночь скрывает его неуверенность от тех, кто следует за ним, ибо он — лейтенант и, следовательно, командир своей разгромленной роты; он чувствует огромную ответственность перед оставшимися в живых тридцатью двумя солдатами и глубокую ненависть ко всем, кто называет себя начальником, начиная от холеного долговязого хлыща — командира батальона, каждые три месяца нацепляющего новый орден на свою аристократическую грудь, как будто где-то там, наверху, с убийственной регулярностью отрывают очередной листок календаря и вручают ему никчемную награду в очередной коробочке!
Он чувствует такую близость с этими тридцатью двумя, ползущими сзади, что часто ему кажется, будто он заплачет, если они начнут сомневаться в нем, но в мясорубке войны он привык к тому, что любой и каждый подвержен сомнениям. И иногда его утешала надежда, что все погибшие, которых он вычеркнул из списка своей роты, в лучшем мире уже простили ему все, что внушало им сомнения…
Неминуемого служебного нагоняя за оставление позиции на передовой он ожидает с бурной радостью. По мере приближения к спасительному огню мысли его все больше приобретают власть над мучительной сумятицей чувств и обессиленным телом. Он уже давно понял, что война — это убийственное безумие, и последние три месяца на передовой использовал для того, чтобы скрывать от солдат бессмысленные приказы и предотвращать ненужное зло, насколько это было в его власти; лейтенанта удерживала на передовой лишь мысль о том, что другой, обычный, командир сделал бы их жизнь куда невыносимее…
Да, он с радостью ожидает первого рапорта господину майору; на этот раз он будет говорить смело и свободно, как человек, имеющий свою волю и свой взгляд на жизнь, который никогда больше не станет почтительно склоняться перед максимой «приказ есть приказ», даже если услышит ее из уст дьявола или его родных детей: глупости, трусости, тщеславия, порока или растерянности. Нет, нет и нет, его жизнь в круговерти войны тысячу раз висела на волоске и не оборвалась, почему бы теперь не поставить ее на карту ради человеческих чувств и разума? Да, он жаждет теперь, когда его роту отправили на отдых и ему уже не придется бросать ее на произвол судьбы во фронтовой неразберихе, — ах, он так жаждет наконец-то открыто выступить против приказов этого маньяка…
Солдат, тянувшихся за ним, тоже одолевают мысли; некоторые, шатаясь от слабости и пьянея от напрасных ожиданий, стремятся к огню, словно мошки… Ах, там, наверно, есть настоящие дома, где для тебя найдутся два квадратных метра сухого пола, чтобы лечь и вытянуться во всю длину, ах, может быть, там есть и вода, чтобы помыться, а может, и почта — но это уж слишком. Хоть бы одно письмо! Но сначала спать… спать… спать; ни тебе постов, ни меча смерти, висящего над тобой, как постоянная угроза… Их человеческие желания, крутящиеся сейчас вокруг того огня, такие же разные, как разные они сами; у одного, может быть, самое страстное желание наконец-то помыться как следует и побриться с теплой водой и мылом; другой мечтает о горячем супе, по-настоящему горячем, или о нормальном стуле, на котором действительно можно сидеть, вытянув ноги. Все их желания, по сути, такие трогательные, что Господь заплакал бы, если б читал в их душах. Но все, все они, как один, мечтают поспать! Закрыть глаза, лечь, вытянувшись во весь рост, и отдаться объятиям сна, как объятиям любящей женщины небесной красоты… О сон, сон, ты, милый брат смерти, ты, нежный, ласковый, божественный брат, сжалься над ними!
Внезапно впереди вспыхивает столб огня, и снопы искр выскакивают в просторный черный плащ ночи; потом огонь съеживается, и на земле остается лишь небольшая кучка тлеющих угольков, из которых иногда вырываются язычки пламени. Безумной судорогой сводит и без того измученные сердца, и солдаты напирают и напирают на него сзади, как будто их жизнь зависит от того, горит еще огонь или погас.
Человек во главе колонны находит в себе силы идти еще быстрее. Он слышит, как за его спиной швыряют в грязь тяжелые ящики с боеприпасами, но это его уже ничуть не заботит; он шагает быстро и так легко, словно и сам тоже сбросил ненужный груз. Зловещий заговор демонов украл у него половину детства и всю юность. Он пожертвовал этим мрачным посланцам преисподней свою веру, свою надежду, свою любовь, а они от жаркого дыхания войны только еще больше напыжились. Да, он обвинял самого себя в том, что ради своей ложной веры еще и принес людей в жертву злобному божеству, которое называют государством; его глаза открылись на этой войне, которая окружает рушащееся здание словно черным огнем; да, он раскаивался и страдал, но жгучее желание отважиться на большее толкает его выше… выше, как пламя, что играючи посылает свои языки вверх, и на душе у него становится так легко…
Огонь впереди почти погас, осталась лишь кучка искр, поодиночке вылетающих и меркнущих в ночи; и человек во главе колонны чувствует, как люди за его спиной вновь сникают, задавленные танталовыми муками. Неистовым усилием воли он должен тащить их вперед, как тяжеленную цепь, к которой прикован; он — связующее звено надежды, обещающей осуществиться где-то впереди. Он шагает и шагает, быстро и без особых усилий, словно может своей волей взбодрить усталую колонну. Но вдруг останавливается как вкопанный, почувствовав, что цепь за ним порвалась. Он ждет, когда поближе подойдет следующий прямо за ним тихий и замкнутый фельдфебель Шнайдер; потом слышит за спиной невнятный говор. «Пошли кого-нибудь узнать, что случилось», — говорит он приглушенно. Ему отвечает равнодушный, потухший голос: «Боргмайер упал и не шевелится». Лейтенант ощупью пробирается к тому месту, где темнеет группа людей, и догадывается: там лежит Боргмайер. Он знает, как важно не останавливаться, иначе все они сразу повалятся в грязь и безвольно отдадут себя земле и ночи; он быстро расталкивает стоящих вокруг темного холмика, сливающегося с землей и похожего на изгиб кривоватой борозды, потом хватает за рукава троих, что поближе, и говорит оживленно: «Оружие и снаряжение бросить и помочь мне нести!» Почувствовав в темноте, как они недоуменно мнутся, подгоняет: «Взялись! Всю ответственность беру на себя!» Быстро расстегнув на лежащем все пряжки, он стягивает с него шинель, заскорузлую от налипшей густой грязи, потом вчетвером они поднимают тело за плечи и за ноги, и, пока несут в голову стоящей в ожидании колонны, лейтенант кричит бодрым голосом: «Вперед, ребята, теперь недалеко! Я уже чую запах горелого».
Его голос действительно взбадривает солдат, и теперь они двигаются вперед без задержек, правда, медленно, в тяжкой борьбе с грязью и с тяжелой ношей прожитой ночи на плечах, но все же вперед, вперед бредет измотанная, вконец измочаленная колонна пехоты…
Им кажется чудом, что вскоре они на самом деле ощущают под ногами твердую почву и видят совсем близко слабый свет сквозь щели в окнах и дверях настоящих домов; и запах горелого, и все еще дымящиеся развалины, мимо которых они плетутся, убеждают их, что они действительно находятся в какой-то деревне; чудо, что в этом мире еще существуют дома и свет, свет во мраке…
В низкой и душной комнате крестьянского дома, закопченной и мрачной, горит маленький огонек, плавающий в растопленном воске на изогнутом лодочкой куске картона, который лежит на шатком столе рядом с пишущей машинкой и телефоном; кругом стоят ящики с формулярами и документами и ломаные стулья, на стене висит на гвоздях, словно в казарменном шкафчике, опрятное обмундирование, приготовленное к смотру; петлицы и погоны на месте, как положено по уставу, и новенькие ордена тоже прикреплены, как положено. В темном углу, куда не добирается колеблющийся свет коптилки, стоит деревянная кровать, а посередине комнаты — громадная черная печь со скамьей вокруг. Глубоко засунув руки в карманы шинели, сидя на скамье, спит лейтенант.
Его высокое худощавое тело скорчилось, пилотка слетела с головы, густые темные тусклые волосы взъерошены, рот беспомощно полуоткрыт, острый нос желтоват, и только губы цветут на его лице удивительно юным и ярко-красным цветом в гуще клочковатой бороды. Шинель его вся в грязи, кое-где видны темные пятна засохшей крови; высокий тесный воротник расстегнут, видимо, так поспешно и нервно, что видны нитки от вырванных с мясом пуговиц, а в отвороте зеленой рубашки светится белизной по-детски трогательная нежная шея…
Сон буквально свалил его и поверг в чудесную пучину беспамятства… Но в приятную глубину сна вдруг врывается жуткий звук: он вгрызается противным буравчиком в небесный отрешенный покой; спящему кажется, что это звонит где-то невидимый огромный будильник; он слышит неумолкающее противное дребезжание, но чувствует, что не может открыть глаза: они придавлены тяжестью нечеловеческой усталости; а будильник вгрызается и вгрызается своим отвратительным звоном в его мозг все глубже и глубже, пока не добирается до сознания… Потом его за плечо хватают клешни огромного жука, от боли он вскрикивает, открывает глаза и видит душную комнату, а перед собой — солдата-обозника, стоявшего на внешнем посту, когда они пришли, и бредовый звонок телефона в тот же миг доходит до его сознания. «Господин лейтенант, — говорит робкий голос, — телефон звонит уже почти пять минут». Лейтенант, шатаясь, добирается до стола и говорит в трубку: «Да, третья рота». Болезненно жмурясь, он какое-то время, еще в полусне, слушает, что ему кряхтит трубка, потом вдруг разражается грубым ругательством. «Сраная жопа! — рычит он в аппарат с такой силой, что кажется, трубка вот-вот лопнет. — Звонить мне посреди ночи и будить в то время, когда я впервые за три месяца заснул, из-за какого-то говенного распорядка дня на завтра. Передайте господину майору, что у меня распорядок дня на завтра таков: вся моя рота будет орать хором в строю — дерьмо, дерьмо, дерьмо, вся германская армия дерьмо!» И он швыряет трубку на рычаг с таким бешенством, что один зубец у рычага отламывается и падает на пол.
Наступившая тишина больно сжимает ему сердце… Он стыдится своей отвратительной ругани, своего злобного крика и, пока ходит вокруг печи с сигаретой в зубах, начинает понимать, что стоит перед грандиозным решением: теперь он имеет возможность либо дальше влачить бездумное существование немного скандального, но все же полезного на войне ландскнехта, либо бросить свою саблю под ноги всей этой изолгавшейся тщеславной сволочи, которая продолжает вести безнадежную войну, прикрываясь смешными отговорками; он колеблется не дольше секунды. Ему достаточно представить себе этого майора, это воплощение преступной глупости, чтобы приготовиться к последнему свиданию с ним. Да, этот прусский аристократ, в мозгу которого зажигательные дьявольские фразы обезумевшего ефрейтора таинственным образом перемешались с прогнившими идиотизмами Старого Фрица[4], это и есть тот тип, в котором чудесным образом сконцентрировалась вся эта бредятина; он — один из тех подручных мельника, которые крутят, крутят и крутят мельничные колеса войны и из-за своей тщеславной слепоты никогда не увидят кровавую слизь, вытекающую из-под жерновов глупости…
Где-то в глубине души ждет своего часа надежда на то, что Бог направит его, но час этот еще не пришел, еще нет; мучимый чертовыми вшами, он несколько минут беспокойно ворочается на кровати, но вскоре понимает, что никогда в жизни не был так далек от сна, как теперь; он поднимается, подходит к столу и, пока медленно садится, вспоминает, что гаупт-фельдфебель, прежде чем удалиться на ночлег, обратил его внимание на рапорт, по которому ему, как коменданту местного гарнизона, надлежит вынести свое решение. Он отшвыривает в дальний угол окурок, зажигает от мигающего огонька новую сигарету и достает из ящика стола лист бумаги, густо исписанный на машинке; листок шелестит в его пальцах, он начинает читать — читать с таким вниманием, что забывает о сигарете, и она догорает на краешке стола.
«В 2 часа ночи с 16 на 17 октября я арестовал на запасных путях станции Шталиконово германского солдата в форме сухопутных войск и трех русских женщин, которых я застал в следующей ситуации: из вагона с продовольствием, пломба на котором была сломана, солдат передавал женщинам пакеты с галетами, колбасой, маслом и большие картонные коробки с сигаретами; одна из женщин складывала переданные ей продукты и сигареты в расстеленное на земле одеяло. Все это могло продолжаться не дольше нескольких минут и происходило с такой поразительной скоростью, которая заставляет сделать вывод о том, что подобное совершается не в первый раз; солдат быстро передавал продовольствие двум женщинам, они принимали, а третья складывала на одеяле. Стоя за вагоном, я понаблюдал за происходящим и поручил своему напарнику, обер-ефрейтору Шмидтману, занять пост в двадцати шагах от вагона, в открытом поле, а сам, сняв пистолет с предохранителя, направился к этой группе. При первом же окрике две женщины быстро шмыгнули под вагоны, а третья, наскоро увязав узел, попыталась убежать в поле. Я выстрелил в убегавшую и попал, как выяснилось позже, в левую ногу. Она закричала и упала вместе с узлом на землю. Солдат выскочил из вагона и крикнул: «Не стреляйте, я никуда не убегу!» Очевидно, он хотел поспешить на помощь лежавшей на земле женщине. Обер-ефрейтор Шмидтман тем временем задержал двух женщин. Часовой, охранявший станцию и встревоженный моими выстрелами, помог нам доставить всех четверых в караульное помещение, где при первом допросе выяснилось следующее: немецкий солдат брал всю вину на себя и показал, что его оставила в деревне уходившая на линию фронта часть, поскольку от усталости он потерял сознание; он остановился на квартире у этих женщин — матери и двух дочерей, — которые его и кормили. Однако вскоре выяснилось, что у всей семьи — двое пожилых мужчин и несколько детей — в доме больше не было ничего съестного. Тогда он пошел в местную комендатуру, получил там маршевое довольствие и при этом узнал от одного солдата из поездной бригады, что на станции стоит эшелон с оружием и продовольствием. После этого он вернулся на свою квартиру и уговорил трех женщин пойти ночью с ним на станцию, где он добудет им продукты из этого эшелона.
Своей фамилии солдат не назвал, не было у него при себе и никаких документов, а также знаков различия и отличия. На вопросы о номере его части он отвечать отказался. На мое заявление, не стыдно ли ему красть продовольствие, предназначенное для его товарищей на фронте, он возразил, что не считает зазорным дать действительно голодающим и невинно страдающим людям какую-то толику от того большого количества, которое все равно будет растащено и распродано; он уже в третий раз отправляется на фронт и разбирается «в этих играх». На угрозы и настойчивые уговоры больше никаких сведений не сообщил; с ним не было ни оружия, ни снаряжения, а также шинели и пилотки, в его карманах найдены лишь серебряная зажигалка и пачка с семью сигаретами.
Допрос женщин происходил труднее, так как не было переводчика. По их жестикуляции и некоторым обрывкам немецкой речи я уяснил, что они согласны с изложенными солдатом фактами, насколько смогли его понять.
Поскольку охрана станции в Шт. не имеет в своем распоряжении подходящего помещения, я передал четверых арестованных заместителю коменданта в Милишки, гаупт-фельдфебелю Борганеку из третьей роты 846-го пехотного полка.
Рапорт отправлен коменданту военной полиции и отделу 1с 29-й пехотной дивизии. Начальником караула станции Шталиконово был унтер-офицер Брек из 4-й роты 708-го батальона нестроевых частей.
Подписано 17 октября 194…
Шнимеллер, обер-фельдфебель ГБ
Шмидтман, обер-ефрейтор ГБ».
Наступила та призрачная тишина между днем и ночью, когда умолкают даже постоянное урчание и грохот на линии фронта, если один из противников не готовится к наступлению. Это были те часы между тремя и пятью ночи, когда постовым иногда кажется, будто время остановилось и они навек обречены стоять столбом на одном и том же месте с замерзшими ногами, уставшей головой, держа винтовку на плече. Кажется, будто время отдыхает; оно ведет себя, как бегун перед следующим забегом: движется медленно и лениво, словно мельничное колесо, когда вода в реке иссякла и лишь иногда небольшая волна дает ему легкий толчок, чтобы оно нехотя повернулось. Да, кажется, что даже время в эти часы спит и движется, как во сне, а часовые, стоящие на посту во всех странах, думают, что они одни бодрствуют. Одиночество и холод доводят их до отчаяния: никогда, никогда уже не придут их сменить; душа так пуста и измотана, что молитвы бессильны помочь, и холод снизу, от ног, поднимается и завладевает всем телом; трубка уже не доставляет удовольствия, только вызывает тошноту в пустом желудке, и негде достать хоть глоток шнапса. Минуты длятся целую вечность, а безжалостная ночь простирается над всем миром. Счастлив тот часовой, которому есть где поспать; чудом кажется, что серая безвольная масса этих двух часов в конце концов утекает в небытие…
Лейтенант держит листок в руках, тишина его угнетает; на полях текста он замечает приписку гаупт-фельдфебеля карандашом: «Сделан запрос в батальоне: женщин — повесить, солдата — отдать под военный трибунал». Женщин повесить!
Лейтенант вновь встает, подкидывает дров в печь и медленно ходит вокруг нее, жуя хлеб с маслом. Остановившись подле стола и заменив фитилек в коптилке, он бегло просматривает остальные бумаги, скрепленные с рапортом: установленные начальством батальона сроки подачи сведений о потерях и наличном составе. Докладные о солдате из обоза, винтовка которого оказалась заржавленной, и об опоздавшем из отпуска, и запрос о служебном стаже унтер-офицеров. Он комкает пакет и бросает его в печь. В помещении почти совсем темно, так как новый фитилек горит слабо; комната кажется огромной, будто стены ее оторвались и раздвинулись в ночь; потом воск начинает таять, и фитилек горит уже ярче.
Лейтенант вскрыл ящик с документами, взял чернила и ручку и начал писать. Поскольку печь уже пышет жаром, он расстегнул шинель, отшвырнул в сторону портупею, и теперь шинель просто накинута на плечи; он медленно и старательно записывает что-то в маленькую книжечку, аккуратно переворачивая ее страницы, на некоторых страницах ставит печать; делает он все это спокойно, с величайшей тщательностью и чуть ли не любовно.
Потом гасит свет, сует книжечку в карман и пробирается к двери. Снаружи холодно и тихо; на самом краю горизонта на востоке набухает едва заметная серая полоса. Он громко зовет часового, но не получает ответа и двигается наугад вправо, вниз по деревенской улице. Нищенские темные избы по ее сторонам наводят на него страшную тоску по стране, где он родился, по родному городу, где течет Рейн среди пологих, поросших цветами берегов. А здесь все так мрачно и жутко… Чужбина, эта злосчастная чужбина подкарауливает тебя за каждым углом. Он облегченно вздыхает, когда из-за одного из домов раздается: «Стой! Пароль». Голос звучит подхалимски, и чутьем опытного вояки лейтенант догадывается, что часовой где-то поспал. Спокойно улыбнувшись, он откликается: «Лейтенант Бахем!», а когда часовой приближается, говорит: «Проводите меня к каталажке!» Он заметил, что тот быстренько сунул трубку в карман, поэтому, шагая за ним в предрассветных сумерках и глядя на его равнодушную спину и сдвинутую на лоб каску, понимает, что имеет дело со старослужащим, и говорит снисходительно: «Да кури себе на здоровье». Солдат молча вынимает трубку из кармана, и лейтенант вдыхает чудесный запах трубочного табака, который он всегда так любил, хотя самому курить трубку было противно…
Часовой остановился перед жалким сараем, ни о чем не спрашивая, вынул из кармана ключ, отпер замок и отодвинул тяжелый засов. «Дай мне ключ, — тихо произносит лейтенант, — можешь идти».
Он еще минутку выжидает, пока часовой удалится, но потом от нетерпения его начинает так колотить, словно внутри у него все готово взорваться; он весь трясется, как вулкан перед извержением. Вот оно: Бог, о котором он и подумать не смел, теперь направил его. Бог вскрыл всю его душу, как плуг вспарывает пашню, и всю скопившуюся в ней гниль и гадость мощным рывком вывалил наверх, поэтому скрывавшееся в тайниках его души зло сгорает от молниеносного и ослепительного осознания, что он теперь — в руках Божьих! Прислонившись к стене сарая, он стонет… Пилотка свалилась в грязь ему под ноги. Он почти бессознательно вверяет себя этому незнакомому буйному огню в своем сердце. Все ближе подкрадывается рассвет, бледными жадными пальцами раздирая черные покровы ночи; вновь оживают привычные фронтовые звуки, грозно и зловеще нарастает рокот артиллерии.
Лейтенант оглядывается растерянно и смятенно… Охваченный бешеной радостью, он, не успев еще полностью прийти в себя, бросается внутрь грязного и убогого застенка…
Темное и затхлое помещение без окна, кислый запах грязных и пропотевших тел спящих. Он узнает этот специфический запах русских людей: чеснок, грязь и пот. Этот запах, такой неприятный и неописуемый, как и вся эта мрачная страна, только этот запах говорит ему, что это не сон. Дрожащими руками он зажигает коптилку и видит на небольшой охапке соломы тела спящих: молодую женщину в сбившемся набок черном головном платке, открывавшем грязные светлые волосы, солдата в серой немецкой шинели и двух темноволосых женщин в пестрых платках; от ночного холода все четверо тесно прижались друг к другу, женщины прикрыли солдата своими широкими юбками, а тот натянул конец одного из платков себе на голову. «Алло!» — тихо говорит лейтенант, и тут до него доходит, как нелепо звучит это слово здесь, и все-таки вновь произносит, на этот раз громче: «Алло!» Он ставит коптилку на утоптанную землю и, поскольку робеет дотронуться до какой-нибудь из женщин, хватает за ногу и трясет солдата, а когда тот медленно, еще не совсем проснувшись, стаскивает с лица платок, он видит бледное и спокойное лицо своего брата Кристофа.
Это похоже на чудо: ведь они действительно родные братья, много лет прожившие в одной комнате, где вместе спали, читали, курили и разговаривали; сыновья одной матери, которую оба любят, и в первую же секунду встречи тает коварное и мрачное отчуждение. Какой-то миг они без слов со смехом обнимают друг друга, и на их лицах написано полное счастье, пока беспокойство женщин не напоминает им о действительности. Только тут они взглядывают друг на друга потрясенно, растерянно и недоверчиво, как бы пробуждаясь от сна, — два брата, которых рука Господа среди бесконечной круговерти войны свела в этой мрачной русской сараюшке, между ночью и днем, при свете мигающей коптилки…
— Сначала давай выпустим женщин, — тихо говорит Ганс, делает знак встать удивленным женщинам, одергивающим юбки, и указывает пальцем на дверь. — Вы свободны, — говорит он запинаясь. — Убирайтесь.
Кристоф вопросительно смотрит на него и говорит несколько слов по-русски; они вскакивают, окружают братьев и наперебой щебечут что-то, как птицы, не успевшие до конца проснуться. Еще два слова говорит Кристоф, уже по-немецки: «Быстро, быстро, Госбезопасность». Тут в их бегающих глазах вспыхивает страх, и они окончательно просыпаются. А когда женщины хотят почтительно поклониться ему, он серьезно указывает им на брата; бормоча непонятные слова, они со слезами покрывают руки Ганса быстрыми поцелуями; две темноволосые женщины юрко выскакивают за дверь, и только блондинка, маленькая и хрупкая, с бледным лицом и детскими губками, над которыми видна крошечная упрямая морщинка, стоит и ждет у двери, на ее лице написана грусть. Кристоф шепотом что-то говорит ей, и она отвечает мягким и смиренным тоном.
— Она не хочет идти без меня, — говорит он.
Ганс вздрагивает, точно очнувшись от глубокого раздумья.
— Да-да, — отвечает он, но потом быстро собирается с мыслями и протягивает Кристофу солдатскую книжку и другие документы. — Это тебе, — говорит он почти спокойно, — я все уже подготовил, возьми на всякий случай и постарайся присоединиться к какой-нибудь части; рапорт я сжег, иди же… Пора, скоро развиднеется.
Но Кристоф молча качает головой.
— А ты? — говорит он.
Опустив глаза, Ганс смущенно шепчет:
— Я комендант местного гарнизона… Так что смогу, наверное, как-то замять это дело… Давай… уходи… уходи… — Он говорит быстро, чуть ли не с ненавистью, потому что чаша весов между ночью и днем полезла вверх и теперь свет победоносно льется на последние остатки ночи…
На фронте все бурлит, между быстрыми выстрелами минометов монотонно и злобно стрекочут пулеметы, через несколько минут проснется гарнизон деревни.
— Иди же, — еще раз говорит Ганс, — иди! — Он в отчаянии ломает руки, наконец умоляюще складывает их, как ребенок: — Прошу тебя, иди же, уходи!
Ему не терпится вытолкнуть брата наружу, мимо этой девушки, которая стоит у двери и ждет, а лицо ее выражает такое смирение и такую решимость, какие были на лицах женщин, некогда отдававших себя на растерзание диким зверям.
— Ты что, не понимаешь, что мне конец, если меня увидят здесь с вами обоими… и потом, ты… — Ганс давится последним словом и никак не может его произнести. Прислонившись к стене и побледнев так, что белая кожа стала просвечивать сквозь щетину, он прошептал: — Я приказывал арестовать столько людей, многих из них, вероятно, посылая на верную смерть, их было не счесть… А таких, которых я, вот как теперь, спасаю, могу сосчитать по пальцам одной руки. — Он посмотрел на брата печальным взглядом. — И первым, кого я отдал в руки палачей, был Йозеф…
Кристоф не очень понимает брата, но видит невысказанную муку в его глазах и кивает, как бы соглашаясь.
Ганс говорит мягко и тихо:
— Ну а теперь уходи…
— Да? — Кристоф медленно и торжественно обнимает его и целует в губы.
— Ты уж постарайся, чтобы мы увиделись еще на этом свете. Помоги тебе Бог!
Ганс провожает брата до двери сарая и, когда они проходят мимо белокурой девушки, наклоняется к ее лицу, неумело берет его в ладони и целует в губы. «Ты — первая и последняя женщина, какую я целую в своей жизни», — бормочет он так тихо, что Кристоф ничего не может расслышать, но она внезапно улыбается, да так, будто поняла его слова. Потом, махнув Кристофу рукой, бежит вперед первой…
Ганс Бахем медленно возвращается; при утреннем свете чужие полуразвалившиеся избы и грязь на улицах выглядят отвратительными, но он улыбается счастливой улыбкой, словно повстречал ангела Божьего.
Навстречу ему попадаются часовые, которые ходят по деревне и будят сменщиков на их квартирах…
Вернувшись в комнату, он заново разводит огонь в печи и ставит таз с водой в темное ее нутро, потом распахивает одно из заклеенных картоном окон и садится за стол, чтобы написать письмо. На улице солнце уже вовсю греет землю, с околицы деревни стреляет артиллерия, из тыла над жалкими домишками с шумом пролетают тяжелые снаряды более крупнокалиберных батарей, война вновь начала свои дневные игрища…
Лошади и люди, доставившие еду на передовую, покрытые грязью, усталые и изможденные, пересекают улицу; ругательства, которыми возчики пытаются взбодрить выбившихся из сил лошадей, разносятся в утреннем воздухе; машина с флажком командующего мчится по грязи и беспощадно гонит отступающие колонны обратно в раскисшие окопы; возчики с руганью провожают глазами машину, пешеходы равнодушно плетутся дальше…
Ганс Бахем закончил письмо и жестом подзывает к окну проходящего мимо солдата. «Прихвати с собой мое письмо, ладно?» Тот добродушно кивает, и он сует ему пачку сигарет. Потом Гансу что-то приходит в голову, он подбегает к столу и достает из выдвижного ящика измятую пачку сигарет и старую серебряную зажигалку. Он ее узнает! Для него это как резкий удар по лицу: только теперь ее узнал! Эту прелестную, совершенно непрактичную игрушку, которую он много лет назад, в самом начале войны, купил вместе с матерью в незабываемый рождественский сочельник, когда люди с радостным ожиданием в сердце бродят по празднично украшенным городским улицам. Эта маленькая штучка напоминает ему обо всем, что объединяется для него в понятии «родина»: общая спальня с братом… мать, отец и сестренка… Рейн и прекрасная картина веселого города, зеленые аллеи по берегам, сады и площади, а также переулки, похожие на уютные дворики…
Он закуривает сигарету Кристофа и достает из печи тазик с горячей водой; шинель и китель он бросил на лавку, портупею достал из угла и вынул из планшета бритвенный прибор вместе с крошечным обломком зеркала. Он раздевается по пояс и пугается мертвенной бледности своей грязной кожи. За дверью слышатся шаги, на миг они останавливаются на пороге, потом свежий и радостный гаупт-фельдфебель входит в комнату. «О, господин лейтенант пренебрег своей прекрасной квартирой?!» — восклицает он.
Старательно намыливаясь, Ганс разглядывает гаупт-фельдфебеля, которого впервые видит при свете дня; несколько раз он встречал его на фронте, куда тот приезжал с кухонной командой и трусливо шнырял по траншеям, противно заискивая перед солдатами; вчера, при свете коптилки, он видел его лишь мельком, но заметил, как тот холодно и высокомерно отчитывал писарей на ужасном армейском жаргоне, который Ганс с давних пор ненавидел. А с пеной на пол-лица рассматривать весьма удобно. Выходит, именно этот человек с такой жестокосердной краткостью написал на полях рапорта: «Женщин повесить». Есть в этом гладко выбритом, холеном лице нечто, заставляющее поверить, что этот человек наверняка сперва попытался бы изнасиловать этих женщин, а уж потом приказал бы их повесить… И его сердце странно сжимается при мысли, что робкая светловолосая девушка могла бы оказаться в мускулистых объятиях этого труса. От этой мысли он вздрагивает и с тоской вспоминает незнакомку, вынырнувшую из этой непонятной страны и вновь исчезнувшую в одном из бесчисленных укрытий, которые никто никогда не найдет…
У гаупт-фельдфебеля смазливое, пышущее здоровьем лицо с налетом легкомысленной чувственности, белоснежные зубы, темные ухоженные волосы и спортивная фигура; в его служебной корректности, иногда доходящей до подхалимства, всегда есть что-то наглое и циничное, против чего просто невозможно защититься. Сейчас по нему видно, что он прекрасно выспался и позавтракал, что сигарета доставляет ему удовольствие и что он совершенно здоров, как и большинство трусов.
Гаупт-фельдфебель отпирает ящик с формулярами, замечает вскрытый ящик с документами, вопросительно глядит на лейтенанта и решает, по всей видимости, подождать, пока тот закончит туалет. А пока он углубляется в какой-то текст. Невыспавшийся дежурный унтер-офицер входит в комнату, отдает честь и докладывает. Из своего угла лейтенант кричит унтер-офицеру: «Пошлите часовых обойти все посты и сообщить, что у роты сегодня выходной! Все могут ложиться спать». Он раздраженно отмахивается от попытки гаупт-фельдфебеля возразить, выталкивает унтер-офицера за дверь, вернувшись в свой угол, с фырканьем окунает голову в тазик с водой. Бросив взгляд на грязную рубашку, все-таки надевает ее, а затем и китель. Теперь, когда Ганс умыт и побрит, он кажется ужасно тощим и молодым, глаза его блестят, словно он великолепно выспался. Потом он усаживается напротив гаупт-фельдфебеля и прикуривает сигарету от зажигалки брата.
— Слушай, фельдфебель, ты — мерзкая свинья, — произносит он медленно, с явным наслаждением. — Ты — грязный трус, удивишься, когда узнаешь, что этой ночью я вскрыл секретный ящик, совершил подлог документа и дал себя подкупить семью сигаретами и серебряной зажигалкой, чтобы выпустить арестантов. — Вдруг ему становится отвратительной его собственная ненависть, его лицо гаснет, и он едва слышно говорит: — Позвоните в батальон, гаупт-фельдфебель, пусть пришлют офицера меня арестовать. — Потом спокойно снимает кобуру с пистолетом и бросает ее на середину комнаты.
Если офицера ожидает унизительная кара, его приятели не знают лучшего способа избежать бесчестья, чем пронести в камеру арестанта пистолет. Он платит за свою так называемую честь своей так называемой жизнью, так что счет оплачен. Но командир батальона, майор фон Вегезак, в испуге отшатнулся, когда лейтенант Бахем швырнул свой пистолет ему под ноги, а командир полка полковник Бойтлер так высоко поднял брови, как будто впервые в жизни удивился. За это время генерал-лейтенанту фон Зимару, командиру дивизии, уже успели доложить о буйном нраве лейтенанта Бахема. Фон Зимар — весьма ухоженный, немного бледный пожилой господин с трагическим лицом, его дряблые щеки кажутся совсем бесцветными рядом с ярко-красным кантом знаков различия на петлицах генеральского мундира; он сокрушенно качает головой, словно отец, прослышавший о проступке своего невоспитанного сына, — никакого презрения, лишь легкая досада.
— Дорогой мой господин Бахем, — говорит он с хрипотцой, бросая взгляд на плечи без погон и покачав головой при виде мундира без орденов, — поверьте мне, на этой безумной войне я научился понимать всякие обстоятельства. Но, несмотря на это, вам придется согласиться с тем, что ваша судьба должна решаться по законам военного времени; вот именно — должна. Полагаю, вы сумеете облегчить свою участь.
Солдат Бахем спокойно смотрит ему в глаза:
— Иногда облегчить свою участь труднее, чем взять на себя кажущуюся трагичность своего долга, ради выполнения которого потребуются жизни невинных людей, в то время как сам ты пребываешь в комфортной безопасности. У меня не было другого выбора: я не мог сохранить свою жизнь, коль скоро это стоило бы жизни другим людям.
Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»
Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные стебли подсолнечника, а высокие сорняки заглушили виноградник. На душе у него тяжело — ведь он считает, что всего один-единственный день попытался служить Богу, а годы, много лет, следовал по кривой колее того злокозненного дьявола, символ которого сверкает на касках расстрельной команды в последних лучах закатного солнца — эти лучи подчеркивают сходство подкрадывающихся сумерек с туманом; его мысли и чувства лихорадочно сменяют друг друга, и ему хочется громко крикнуть: «Господи, я не достоин…» Но вдруг перед ним возникает бледное, нежное и смиренное лицо той молодой незнакомой женщины, и ему кажется, что он видит в ее глазах слезы; тут у него самого из глаз вырываются потоки горячих слез, которые словно пытаются защитить его от пуль, вылетевших из винтовочных стволов, когда покой вечера разорвала короткая и жесткая команда «Огонь!». Падая, он прикрывает ладонями лицо и остается коленопреклоненным, дабы веки вечные оплакивать эту темную землю…
Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.
Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…
Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…
И тем не менее он был счастлив; сознание того, что он опять минимум на несколько месяцев ускользнет из этого ужаса, до такой степени воодушевляло его, что он примирялся и с жарой, и с окружавшими его людьми.
Простившись с Гансом, он с необыкновенной ловкостью прибился к какому-то следовавшему на фронт подразделению, сказав, что отстал от своей части, меньше недели просидел в сырых, почти до краев заполненных жидкой грязью стрелковых ячейках, после чего при одной из мнимых атак был ранен в ногу…
Его почти пустой вещмешок лежал под головой, шинель наброшена на плечи, сигареты в кармане, и в любой момент могла подъехать машина, которая доставит их на вокзал. У тех, кто отправлялся в Германию, на пуговицах шинели висели особые ярлычки; среди этих избранников царило лихорадочное беспокойство. Остальные тупо уткнулись в карты из зависти или напускного безразличия, но душой они были далеко, даже самые отчаянные азартные игры не занимали их теперь. Боже мой, какой волшебной притягательной силой обладало это слово — «родина»! Эта изголодавшаяся, лежавшая в руинах Германия, где госпитали превратились в казармы, а казармы — почти в концлагеря. Какая же магическая красота, очевидно, заключается в этом слове, если искушенные, циничные ландскнехты, эти старые вояки, которые уже ни во что не верили, кроме как в ранения, дающие право на отпуск для лечения на родине, распродававшие за табак и выпивку свое обмундирование и с лисьей хитростью умевшие проскальзывать между жерновами войны, если они вскидывались, когда слышали это слово, звучавшее для них словно обещание; руки картежников начинали дрожать, а глаза застилались странной, непривычной для них пеленой.
Кристоф неотрывно смотрел на потолок, на этот грязный потолок румынской школы, словно на нем невидимыми буквами была начертана некая чудесная тайна. Ему казалось невероятным, что он в самом деле поедет в Германию, на это он не смел даже надеяться, нет-нет…
Вот уже два года он скитался между фронтом и полевым госпиталем, полевой ротой выздоравливающих, захламленными станциями и погрязшими в грехе городами, где продавалось и покупалось все, от артиллерийского орудия до женского тела. Его запихивали в эти апокалипсические помещения для солдат, рассчитанные только на то, чтобы отчаявшиеся люди с особой силой почувствовали свою покинутость и добровольно как можно скорее вернулись на фронт. Он видел лишь мрачные госпитали, станционные здания, грязные завшивленные ночлежки и — ужасное, сатанинское лицо фронта с его грозным оскалом. В отчаянии он взывал к Небу, жалуясь на ничтожность ранений и предлагая Богу свои ноги в обмен на отпуск, однако Бог не позволяет торговаться с собой. Часто в какой-нибудь сомнительной забегаловке Кристоф продавал последнюю пару носков и пил до потери сознания местный шнапс, которым можно поить разве что лошадей. Да, он повидал все темные закоулки так называемого тыла, эти печальные города, где прежняя элегантность виднелась между пластами разрухи, как улыбка на лице потрепанной жизнью кокотки; где из темных переулков выглядывали желтовато-грязные фасады домов, в которых, казалось, никто никогда не жил и жить не будет. В этих городах правили бал лишь печаль, жульничество, тьма и кровавые преступления. А уж вокзалы!
И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он — всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.
Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…
Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…
Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.
Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…
Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…
Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит в вагоне одного из тех сказочных санитарных поездов, о которых рассказывали счастливцы, получившие тяжелые ранения. Лицом по ходу поезда, в мягко покачивающемся вагоне, возле окна, на койке с белым, действительно белоснежным бельем; снаружи перед его глазами расстилались просторы — зеленовато-голубая пашня, словно облитая нездешним вином, небольшие кущицы серовато-золотой кукурузы и между ними необозримые степные дали Венгрии; а почти рядом с поездом мелькают, уносясь назад, крошечные голубовато-белые домики с черными крышами и колодцы, похожие на виселицы. Незнакомая и привлекательная, эта страна скользила за окном, словно сон, сопровождаемый грустными мелодиями. Какая святая бедность! Часто попадались люди, молча стоявшие вдоль рельсов, и чудесное смирение чувствовалось в их по-детски опущенных плечах и белых просторных одеждах, а плоские, черные шляпы казались коронами бедняков; встречались среди них и женщины в ярких цветастых платьях: на фоне матовых сиреневых сумерек они смотрелись поцелуями радости — единственным великим и реальным достоянием бедных.
Поезд въезжал в ночь, как в открытую дыру: сумерки сгущались очень быстро, словно темнота тяжелыми хлопьями летела навстречу поезду…
Кристоф испуганно вздрогнул, когда перед глазами вдруг появилась чья-то белая рука и задернула черные занавески на окне; ему показалось, что его вообще лишают свободы, и он растерянно посмотрел на молодую женщину с золотыми вьющимися волосами, выбивавшимися из-под белого чепца. «Боже мой, — подумал он, улыбнувшись, удивленно и почти отстраненно разглядывая ее белую кожу, яркие свежие губы и плавно изогнутые дуги бровей, — почему я уверен, что это лицо — лицо немки?» Оно вовсе не отличалось красотой, нос был великоват, а глаза как-то чудно посажены — слишком глубоко и слишком близко. Странно, однако, но и без этого чепца и белого воротника он все равно бы понял, что это лицо немки. Под его пристальным, по-детски любопытным взглядом женщина вдруг залилась румянцем и твердым, спокойным шагом направилась к следующей койке у окна. И только тут Кристоф посмотрел внутрь вагона — отвернувшись от черной занавески и необычного лица женщины, он добрался наконец до реальности маленького госпиталя на колесах…
По бокам узкого прохода тянулся ряд двухэтажных коек, где-то в середине стоял столик с перевязочным материалом и письменными принадлежностями. До своего соседа слева он почти мог дотронуться рукой, но ему был виден только мертвенно-бледный кончик носа, торчавший точно ножка гриба без шляпки из бинтов и ваты между закрытыми, глубоко запавшими глазами с черными длинными ресницами.
Над головой Кристофа белел листок с показаниями температуры, в изножье слева висел маленький ящичек с дверцей, а еще был крючок, на котором болталась его форма; странно, форма эта показалась ему совершенно незнакомой, хотя в глубине души он был уверен, что это его вещи; да, китель он узнал по дырке на рукаве, которую сам кое-как зашил ярко-зелеными нитками, потому что ветер задувал в нее до самого плеча; узнал он и кепи, от пота и грязи ставшее похожим на кожаное, с полуоторванным гербом рейха. Но штаны, штаны были явно чужие; он лихорадочно искал какой-нибудь знакомый признак, но ничего такого не находил; зеленовато-серые штаны, донельзя заношенные и грязные, с почему-то блестящими пуговицами; он хотел было нагнуться, чтобы проверить содержимое карманов и выяснить, кто же хозяин этих штанов. Но тут его взгляд упал на дыру с кроваво-черной бахромой, и он понял, что штаны его собственные. Пребывая в полусонном состоянии, Кристоф принялся размышлять об этих штанах, ему даже показалось, что они — воплощение абсолютной бесхозности: ведь он не узнал их, хотя носил многие месяцы. В том-то и дело: он носил их, не снимая, они стали частью его самого и он не мог их узнать, потому что ни разу не видел себя в зеркале; вероятно, он точно так же не узнал бы и собственные ноги, поскольку не видел их отдельно от себя, а тем более в зеркале; такой чужой показалась ему эта несчастная зеленовато-серая суконная тряпка, а ведь она все время была на его теле. В душе неожиданно поднялось горячее чувство, очень похожее на тоску по дому, и он уже хотел попенять себе за сентиментальность, но слезы, теплые и благодатные, сами собой хлынули из глаз, и все-все, вся неприкаянность военного времени — унылые вокзалы, целые города из казарм, где им приходилось ночевать, неприветливые, мрачные госпитали и ужасная, рычащая, кровавая пасть фронта — все это предстало пред ним сквозь тонкую пелену слез… А посредине вагона дрожала в такт колесам яркая лампа. Он весь съежился под напором этой ужасной действительности, обрушившейся на него, пусть даже в мыслях, и единственным благом оставались лишь слезы — они были такие теплые…
Часто, когда он просыпался после чудесных снов и собирался приняться за вкусный, опрятно сервированный завтрак, или когда ему начинало казаться, что он пребывает в ладу с жизнью, или когда боль в ноге затихала и ему очень хотелось съесть белого хлеба и выпить горячего укрепляющего питья, или когда в мягком покачивании вагона ему мнилось, что прелесть далеких далей и сладостная близость родины сливаются воедино, его рывком возвращали на войну нечеловеческие вопли калек. Вагон сотрясался от крика, в белых койках беспокойно метались люди, медсестра мчалась бегом, приходили врачи, и вопли, страшные вопли разорванной на части человеческой плоти неслись по вагону, как голос самой войны. И не было никакой разницы между криками искалеченных людей в белом белье, возвращавшихся на родину, и воплями тех, кто темными ночами, беспомощные и одинокие, лежали на холодной земле, брошенные из-за невозможности их спасти или вылечить, распластанные в луже собственной крови, наедине с Богом. Да, тогда вся эта удобная и даже роскошная обстановка вагона исчезала, как досадный мираж, и реальность войны вновь сгущалась над ним, словно тучи, состоящие из дерьма, крови, железа, мусора и жуткого грохота.
Чужими глазами, исполненными болью и страхом, смотрел он тогда на беспомощные, смехотворные манипуляции прибежавших докторов, абсолютно неспособных противостоять дьявольскому мяснику — войне, который просто потешался над их ремеслом. Эти горе-целители всегда держали наготове шприц с обезболивающим средством, поскольку лишь наркотики помогали им бороться с бедой… И жуткий, мало-помалу затихающий стон бился, как слабая дробящаяся волна, о безжалостную стену боли…
Сосед Кристофа слева, которого он знал только по кончику носа и ресницам, в один прекрасный день оказался реальным человеком; было даже страшновато смотреть, как это мертвое лицо вдруг оживает в блеске больших голубых детских глаз, ясных и умных, живых и внимательных. Кристоф увидел лицо соседа, когда сестра подала тому какое-то питье, и сразу понял, что это — живой человек, страдавший молча, без единой жалобы; медленные, но очень точные движения, когда тот подносил маленькие кусочки ко рту; веки почти всегда опущены, словно ему было тошно смотреть на окружающий его мир; и явная, осмысленная жизнь, человеческая жизнь в этих больших голубых глазах. Как-то раз сосед даже улыбнулся Кристофу, и ему показалось, что его сердце готово разорваться от этой улыбки, ласковой и дружелюбной, как улыбка счастливого ребенка. Однако большей частью лицо это было как бы спрятано за желтовато-белой маской, и острый бледный нос торчал неприязненно и высокомерно. «Тяжелейшее ранение в голову», — шепнула ему как-то утром сестричка…
На четвертый день они пересекли границу.
Несколько голых деревьев на осеннем жухлом лугу, немецкое название, вывешенное между двумя черными столбами, и жалкое станционное здание — вот и вся граница; пока поезд стоял, пыхтя и отдуваясь от нетерпения, в вагоне царила мертвая тишина…
Первая мысль, которая родилась в голове Кристофа из сумбура безумных и смутных чувств и взвилась подобно яркому пламени, была такая: теперь я увижусь с Корнелией; теперь я вернулся туда, где можно звонить по телефону и писать письма; теперь я наверняка увижусь с Корнелией; радость и страсть убрали остатки печали с ее уже поблекшего образа, смахнули тени покинутости, и лицо любимой явилось ему, как прекрасный сон…
И вновь возродившаяся надежда погнала его в райские кущи счастья, она не оставляла его в покое, владела им целиком, она была похожа на дикого обезумевшего зверя, который мчал его на своей спине через все препятствия страха, ужаса и печали, он был почти без ума от счастья — теперь, когда лицо любимой так живо и многообещающе стояло перед его глазами…
Да, после переезда через границу Кристоф пребывал в полной уверенности, что жестокосердая завеса прошлого с шумом опустилась за его спиной и он никогда больше не попадет в этот котел кипящего безумия — на русский фронт. Но он чувствовал, что на этом его беды не кончаются, и в этом тоже был совершенно уверен, хотя не мог сказать, что это было — вера, разум, интуиция, а может, все вместе; он чувствовал, что тяжесть, лежавшую на его плечах, лишь слегка приподняли перед тем, как разверзнется новая, еще более страшная пропасть. Все еще продолжалась борьба пожирающих друг друга демонов, он все еще ощущал их гнилостное дыхание, все еще терпеливо качались чаши чудовищных весов войны, в то время как потоки крови уже подмывали их опоры. Но еще не пришел день, когда одна из чаш со страшным грохотом свалится вниз и в безумии гибели унесет с собой миллионы жизней…
В ярком свете солнечной осени мимо поезда проносились равнины, горы и леса, не тронутые войной; между серыми облачками брезжили силуэты великолепных замков в фиолетовых облачениях неземной красоты…
В вагоне стояла напряженная тишина, словно радость угасла в предчувствии разочарований; эти изувеченные войной, искалеченные телом и душой солдаты ехали не на райский отдых, не к покою и миру, которые они заслужили. Грохочущий поезд привез их на серую измученную родину под дьявольский вой воздушной тревоги; в целом свете не было для них мира — мира, который и есть для них родина. Они оказались зажатыми безжалостными челюстями судьбы. В вагоне стояла жуткая тишина безропотного смирения перед роком…
Люди устали; в цепких щупальцах войны, которая перемесила их, как глину, они превратились в вялые, покорные существа, и только слепая, жгучая боль заставляла их иногда вскрикивать…
Серым, серым, безнадежно серым был город; серость эта была отвратительная, безрадостная, лишенная вкраплений других цветов, затевающих игру с серыми сумерками; то был мрачный и бездушный серый цвет, как если бы открылась одна из ядовитых желёз дьявола и захлестнула все многоцветье Божьего творения безнадежным холодом отчаяния, или как если бы преисподняя рассыпала по земле свою золу, словно пыль. На крышах и в зловещих провалах между домами этот серый цвет господствовал абсолютно, как и на унылых лицах людей без возраста и пола, без красок и надежд. Трамваи и люди, машины и бедные, несчастные животные, усталые и безрадостные, кружились на этой апокалипсической ярмарке, называемой уличным движением, словно гонимые некоей невидимой, зловеще ухмыляющейся силой; весь мир казался Кристофу чудовищным серым колпаком отчаяния, покрывавшим землю от одного горизонта до другого; тяга к эротическим радостям угасла, триумфальные воинственные крики умолкли перед грозными и все ближе надвигающимися стенами двух фронтов, все сильнее сжимающих рейх. Оставался лишь вопрос: кто из этих дьяволов окажется победителем? Обносившиеся гражданские люди уже почти не отличались внешне от серых солдатских толп, вечно куда-то перемещавшихся; семьсот семьдесят семь тысяч заправил хаоса ведали так называемой «организацией порядка», приказ за приказом бессмысленно следовали один за другим, противореча друг другу и внося полный сумбур, и один лишь неприкрытый произвол царил среди тех, кто «имел право решать». Война стала своего рода мировоззрением, откровенным идиотизмом, душившим природу и разум; любой человек по любому приказу мог быть приговорен к смерти; беспрекословное подчинение оказалось ядовитой змеей, жалившей самое себя в хвост…
Серым был облик мира, серым было несчастное лицо Германии, и серым-пресерым был этот город.
В пустых витринах выставлены дурацкие пасхальные безделушки — последняя судорога рекламы пустоты; раненые, калеки, изголодавшиеся штатские, развалины домов — издевательские прорывы в пустоту посреди мира видимостей. Приближались последние месяцы войны — безрадостные и наполненные тайным ужасом безумия. Кристоф с загипсованной ногой плелся через весь город, чье некогда очаровательное лицо теперь носило очевидные признаки гибели; серое небо застыло в нерешительности между дождем и снегом…
Ковыляние Кристофа по улицам смахивало на призрачную прогулку среди мертвецов; никакого интереса ни к чему не оставалось уже на этих лицах; правда, иногда в некоторых глазах вспыхивала волчья жадность, да и печаль от перенесенных страданий еще не исчезла; но большинство в этом неторопливом потоке были мертвы. Кристоф шел медленно, словно опасаясь выдать счастливое волнение сердца и тем самым вызвать раздражение у озабоченно спешивших прохожих. Он радовался предстоящей встрече с Корнелией, как стал бы радоваться каждый день в течение тысячи лет; радовался он также табаку и хлебу, а в своем потрепанном сером вещмешке бережно нес бутылку вина, словно самую большую драгоценность в подлунном мире. Конечно, его охватывала тревога, когда вспоминались последние услышанные им новости, однако во время предстоящей встречи с Корнелией, последней встречи в ее маленьком гостиничном номере, должна царить только радость; нет-нет, он покуда не хотел ничего слышать о мрачных предсказаниях приближавшейся пляски смерти…
На большом перекрестке поток солдат и штатских остановили для поголовной проверки документов. Громадный детина — фельдфебель с большой жестяной бляхой на груди — раскинул руки в стороны поперек тротуара, получилось нечто вроде шлагбаума; двое солдат проверяли документы, а молодой офицерик с надменно-наглым лицом отошел в сторонку, изображая полнейшее равнодушие, чтобы в сомнительных случаях выступить в качестве представителя власти. Рядом на проезжей части стоял большой серый грузовик, в который сажали арестованных; проверка документов шла медленно, поэтому ожидающие выстроились в длинную очередь. Иногда начиналась слегка возбужденная перепалка, но быстро угасала; некоторых солдат и штатских отсылали к грузовику. Кристоф приближался к проверяющим с тревожно бьющимся сердцем; всякий раз, как он проходил такой контроль, хотя бы и ежедневно, он испытывал страх перед «отечественным правопорядком». Наконец он дрожащими руками положил в равнодушно протянутую руку свою солдатскую книжку и справку об отпуске; в такие минуты он отчетливо ощущал нож у своего горла и всегда пылко молился в душе; солдат вернул ему документы и движением головы показал, что он может проходить. Кристоф словно заново родился, таким свободным и независимым он себя почувствовал. Еще раз взглянув на грузовик, он услышал голос того молодого офицерика, властно подзывавшего его к себе. Опираясь на палку, он проковылял несколько шагов по твердому серому асфальту до края тротуара, к этому холодному, окаменевшему элегантному мундиру, увенчанному стальной каской, из-под которой на него презрительно глядело некогда юное лицо, превратившееся в мертвую надменную маску. Пока эти властные глаза какой-то миг глядели на него, Кристоф успел подумать, что он разоблачен и уже приговорен, но тут бесцветный голос процедил едва слышно и даже сквозь зубы, словно нехотя: «Застегните пуговицы!» Лицо равнодушно отвернулось…
Корнелия напряженно прислушивалась к шагам на лестнице, ожидая знакомой череды легкого и тяжелого стука по деревянным ступеням. Гостиничный номер в душном коридоре, где уже в середине дня горели лампы, представлял собой небольшое пространство, служившее гостиной, спальней и кухней, — привычное жилье для человека, которого война согнала с насиженного места. В тесной комнатке, обклеенной дешевыми, потертыми обоями, стояла огромная кровать из темного дерева, два дряхлых шкафчика и маленькая, круглая печка, служившая плитой; окошко в стене, перпендикулярной к кровати, выходило в узкий проулок; в просветах между шкафчиками и кроватью притулились грубо сколоченные из ящичной дранки книжные полки; лишь ренуаровские детские головки и пейзажи, прикрепленные к стенам кнопками, и пестрые корешки книг, втиснутых на хилые полочки между коричневатой мебелью, казалось стенавшей от грехов прошлых поколений, придавали комнате некоторый уют. Посреди комнатки стоял очаровательный маленький столик с изогнутыми ножками в стиле рококо, в этой убогой обстановке выглядевший прелестно и изысканно, как менуэт.
На лестничной клетке и в коридорах постоянно слышались то неразборчивое бормотание, то свистки, крики или хлопанье дверьми и звук шагов. Однако во всей этой какофонии Корнелия не могла уловить единственного желанного звука…
Она еще раз проверила, хорошо ли поджарены чудесные золотистые оладушки, переложила по-новому ломтики хлеба и, улыбаясь, посмотрела на масло и колбасу, потом сняла с огня закипевшую воду. Ей все-таки казалось чудом, что Кристоф, побывавший на всех черных рынка между Гавром и Одессой, сумел раздобыть здесь все эти вкусности. Боже мой, и яйца, и масло, и чай, и эти любимые маленькие белые штучки — сигареты. И хотя она так и не решилась ничего попробовать, пока Кристоф не вернется, одну сигаретку ей захотелось выкурить уже сейчас. Она придвинула стул к печурке и закурила.
Снаружи было тихо, за весь день сирена не выла ни разу! Ей подумалось, уж не исчезла ли желтая пелена сковывающего страха, постоянно висевшая над городами, и теперь можно будет спокойно дышать. Вторая половина дня длилась так недолго, точно была лишь придачей к полудню; в это время года ночь всегда наступала внезапно и быстро, без постепенного, мягкого перехода в сумерки, а чем длиннее были ночи, тем дольше висел над городом дамоклов меч бомбежек.
Время между тремя и четырьмя было тем часом, когда день словно останавливается в нерешительности и медлит, прежде чем сделать последний, решающий шаг к вечеру…
Корнелия была так счастлива, что даже не могла это как следует осознать. Иметь в своем распоряжении отдельную комнатку, не страдать от холода и голода и долгие дни и ночи быть вместе с Кристофом в течение уже многих-многих недель было так невероятно прекрасно! И хотя близость войны постоянно вспыхивала на горизонте, их настоящее, их «частная жизнь», как они это называли, освещалась солнцем любви; поцелуи и объятия, драгоценные ночные разговоры — все это и было их подлинной жизнью. Эта жалкая комнатка часто представлялась ей волшебной шкатулкой счастья, окруженной реальными ужасами. Вот если бы можно было защитить ее от всех угроз и опасностей! Она часто мечтала закрыться здесь, отгородиться от этого времени, вырваться из потока жестоких событий в мире, все время бившихся о краешек ее жизни, подобно гибельному прибою. Ах, временами в ней оживала древняя мечта людей о рае, такая же заманчивая и туманная, как пьянящее брожение ее крови, подчиняющее себе всё-всё, все чувства и мысли и даже вызывающее легкое помутнение разума; казалось, будто некая древняя и прекрасная мелодия проникла внутрь нее, словно поток немыслимой радости, словно золотистая пылающая и пульсирующая жидкость…
Долгие-долгие годы войны она так часто изнемогала под безрадостными мелочами быта, что они временами приглушали огонь ожидания. Эти годы улетучились как сон, который кажется бесконечным, пока спишь, а при дневном свете рассеивается, они сгорели в пламенных минутах настоящего; да, она была укутана в счастье, как в великолепные золотые одежды, и танцевала в них, подобно восторженному ребенку.
Временами ей казалось, что своими прошлыми мучениями она все же не заслужила такого счастья, и, когда наступал час очередной жуткой бомбежки, она чуть ли не радовалась, что тревогой и страхом сможет заплатить хотя бы часть своего долга.
Улыбнувшись, Корнелия выбросила окурок. Один Бог знает, сколько стоит улыбка на губах любящей женщины…
Причесываясь этим утром, она увидела первые седые волосы и вдруг подумала, что ей скоро исполнится тридцать; Господи, как это чудовищно много — тридцать лет! Тяжесть этого открытия, чуть было не обрушившаяся на ее плечи, скользнула мимо и потонула в потоке времени; эти тридцать лет представились ей как большой скачок; а что, если будет еще один такой скачок и ей стукнет шестьдесят? Господи помилуй — шестьдесят лет! Если б она могла знать силу своей обворожительной улыбки, то поняла бы, что и в шестьдесят не будет выглядеть старухой…
Ей даже захотелось выкурить еще одну сигарету, но было лень опять вставать и идти к тумбочке; у печки так тепло и уютно, так приятно следить за течением своих мыслей и пребывать в неподвижности, поддаваясь чарам бесконечной гармонии…
И вдруг Корнелия услышала звук шагов Кристофа: один шаг легкий, второй тяжелый, а между ними звонкий удар палки; просияв, она вскочила, опять поставила чайник на огонь и поспешила к двери. После первого радостного объятия она испытующе вгляделась в его лицо: ей померещилось, будто по нему промелькнула какая-то тень, но, как ни старалась, ничего не заметила…
— Боже мой, — сказала она с улыбкой, накрывая на стол, — разве мы с тобой уже не стали бродягами много лет назад? И думается, в нас навсегда останется что-то от вспугнутых птиц из разрушенного гнезда, присевших передохнуть на телеграфные провода, покуда уличный мальчишка не швырнет в них камнем. Нам уже никогда не удастся избавиться от этого бродяжьего духа. Или ты полагаешь, что мы когда-нибудь будем жить в том времени, какое наши родители называли мирным?
Кристоф откупорил бутылку вина и придвинул к столу стулья; сияющими глазами он неотрывно следил за грациозными движениями этой красивой женщины, и снова и снова ее лицо наполняло его радостью.
— Главная дикость в том, — сказал он, — что нас вообще нельзя назвать поколением. Родившиеся в годы войны, под скипетром ничтожного кайзера, выросшие в беспомощной республике, гуманной до такого идиотизма, что, ничего не понимая, обнимала своих убийц, мы утонули в полном мраке этого государства как раз в тот момент, когда в нас загорелось пламя юности; и бешеной травлей нас как хлыстами прогнали через все кошмары власти, да так, что мы и опомниться не могли, пока оно не забилось в последних конвульсиях, которые совершаются теперь на наших глазах в грозном свете факелов, возвещающих ее крах. Теперь, когда мы вступаем в права наследования полной разрухи, нам тридцать лет. Нет, я не считаю, что мы сможем назвать наше будущее мирным. Давай помолимся перед едой.
Они сидели друг против друга за красиво накрытым столом; Кристоф наполнил бокалы, поцеловал ей руку и с улыбкой чокнулся:
— Душа моя, разве это не похоже на сон? Больше шести лет назад я слепо отдался на волю Провидения и получил в награду тебя…
Воспоминание нахлынуло на них могучей волной, накрывшей обоих, и они стали целоваться с таким жаром, какой рано состарившимся людям всегда кажется глупостью.
Они и на еду набросились с такой сумасшедшей радостью, какую никогда не понять сытым.
На землю быстро и беззвучно опустился вечер. Они покончили с едой и теперь сидели рядышком. Корнелия опять заметила на лице Кристофа ту непонятную тень, которая ее встревожила; тень промелькнула так быстро, будто ее стерла невидимая рука. Но он улыбнулся, словно желая показать, что ей не о чем беспокоиться. Она взглянула на него внимательно и испытующе.
— Скажи-ка мне, — начала она, — веришь ли ты, что самое страшное уже позади? Есть ли у тебя ощущение или даже уверенность, что мы с тобой выбрались из трудного положения? Смеешь ли ты надеяться, что тяжкий груз теперь окончательно остался в прошлом?
Кристоф обхватил ее лицо ладонями, его глаза помрачнели от безмерной усталости, и он ласково погладил ее по щекам.
— Ах, мне сдается, что недели и месяцы краха будут еще ужаснее, чем все, что было до него. Когда я даю волю своему воображению, то вижу лишь зловещее пламя, прорывающееся сквозь толстый слой дыма. Перед смертью наши народные вожди в самоубийственной бешеной злобе захотят утащить с собой в могилу все, что попадет им под руку; они будут кусаться и рявкать, как бешеные псы, а слепое подчинение огромной армии позволит им пролить еще много крови на своих бойнях. Знаешь, — прошептал он едва слышно и прижался сразу посеревшим и постаревшим лицом к ее щеке, — давай постараемся держаться как можно ближе друг к другу в этой ужасающей сумятице, которая уже начинается. Я больше не хочу, слышишь! — Он оторвался от нее, встал и начал ковылять из угла в угол. — Нет, с меня хватит. Это ужасно — шесть лет пробыть солдатом на войне и все время желать своей стране поражения; видеть крах и в то же время знать, что следующая власть станет топтать ногами труп этого государства и тоже, вероятно, будет дьявольской; всякая власть в этом мире — от дьявола, и смена власти — всего лишь смена больших дьяволов на дьяволов поменьше, в этом я не сомневаюсь. Мы обречены на безумное разрушение всякого порядка. Любой идиот тебе скажет, что религия не имеет ничего общего с политикой, а я совершенно уверен, что миссия религии — заменить собою политику. Это единственная возможность уничтожить змею хаоса, жалящую себя в хвост. Сказано же: «…И предоставь мертвым погребать своих мертвецов!» Ах, я сыт по горло! После того как меня перемолола мельница войны, каково мне теперь стоять у смертного одра этого государства и знать, что следующее тоже будет каким-нибудь кнутом глупости, умеющим только хлестать? — Он нервно дымил сигаретой, иногда останавливаясь и устало сжимая перед грудью кулаки, словно обвиняя саму Корнелию. — Неужели ты думаешь, что эти люди, которые победят нас благодаря своим резиновым подошвам и банкам тушенки, смогут когда-нибудь понять, сколько мы выстрадали? Ты думаешь, они поймут, что это значит — попасть под их бомбы и мины и одновременно испытать все злодеяния собственного государства, то есть оказаться между этими жерновами? Они просто не страдали так много, как мы, а после смерти Христа существует иерархия страданий, по которой мы останемся победителями, о чем мир, правда, никогда не узнает и чего никогда не поймет. — Он вдруг наклонился к ней и страстно поцеловал ее волосы. — А не сумели бы мы с тобой где-нибудь укрыться, чтобы нам не пришлось видеть ни победителей, ни побежденных? Давай, по крайней мере, допьем это вино.
И он еще раз поцеловал ее с такой глубокой грустью, какая знакома только солдатам. Но потом его полный отчаяния взгляд покинул унылые просторы усталости, и он вгляделся потемневшими, печальными глазами в ее лицо. «Что с тобой?» — тихо спросил он. Она схватила Кристофа за руки и притянула его к себе так близко, что он ощутил тепло ее губ, а ее лицо, это прекрасное лицо, прикоснулось к его щекам отчужденно, чуть ли не торжественно, оно было исполнено глубокой печали, какой он еще никогда не видел у нее.
— Послушай, я чувствовала себя такой счастливой, что была готова — без каких-либо гарантий — заплатить за это счастье всеми страданиями, которые уже вынесла, и всеми, которые еще придется вынести. Но думаю, одного я не могла бы пережить, поскольку это слишком высокая цена: что ты когда-нибудь усомнишься в искренности и реальности Распятого. Ты не имеешь права сомневаться в этом и не сможешь сомневаться, если поразмыслишь как следует. На свете нет такого страдания, вообще ничего нет, чего не может объять Он. Послушай! — воскликнула она, словно желая его разбудить. — Ты же сам сказал мне это, когда мы с тобой нашли друг друга, а меня как раз тогда начала отталкивать пошлость внешнего облика церкви… Прошу тебя, послушай!
Он застонал, словно ее руки, лежавшие на его плечах, были слишком тяжелы для него.
— Да, я все знаю, все это я знаю, но разве не ужасно, что лишь ничтожно малое число служителей церкви в Германии поднялось против этого безумия? Разве мы не страшно одиноки? Разве не должен был каждый христианин — от епископа до последнего капеллана, — встретившийся на твоем жизненном пути, относиться к тебе по-братски, быть с тобой заодно и помогать тебе всеми средствами, даже незаконными с точки зрения государства? А главное, чтобы он был готов говорить народу правду. Но ты только посмотри: чем выше их сан, тем изящнее они облекают в словеса любые трудности, которые могут возникнуть, — и все это только ради того, чтобы сохранить свою драгоценную личную безопасность. Мы одиноки, а ведь в Писании сказано: «Не хорошо быть человеку одному!»[5]
Корнелия встала и, улыбаясь, погладила его по щекам:
— Но ты ведь знаешь, что церковь никак не может нас покинуть, даже если бы захотела! Она жива в каждой святыне и в каждом причастии и будет жива, даже если останется один-единственный христианин! Слушай, нам пора идти, скоро шесть. — И она поцеловала его. — Ах, я верю, что буду любить тебя и после смерти.
Корнелия мыла руки, а Кристоф, уже в шинели, стоял и грустно смотрел на нее; иногда он испытующе вглядывался в ее лицо, будто хотел, но не решался что-то сказать, потом лишь криво улыбнулся и рассеянно погладил ее затылок.
Было безоблачно и прохладно, как бывает между зимним холодом и весной; звезды мерцали, точно хрустальные брызги, на равнодушной синеве неба. Казалось, что дыхание ночи разбудило призрачную жизнь в гибнущем городе: по темным улицам сновали какие-то подозрительные тени; то и дело попадались смеющиеся парочки и молчаливые группы людей, охваченных похотью; из затемненных окон пивнушек лились наружу волны мрачного, разухабистого веселья…
Они шли быстро, словно боясь попасть под брызги этих волн, и, когда наконец выбрались из суеты центральной части города и оказались в сонной тишине окраинной улочки, из маленького особняка послышались слабые звуки церковной музыки, исполняемой небольшой капеллой; очевидно, служба уже началась, и эти робкие звуки заставили их прибавить шагу, так что к дому они приблизились уже почти бегом. Даже безвкусные церковные украшения тихого небольшого помещения не убавили их радости.
Только опускаясь на колени, Кристоф выпустил руку Корнелии. Стоило им окунуться в благостную тишину, как его прежние слова, эти мрачные слова отчаяния, мгновенно и бесследно забылись — так испаряется на свету и свежем воздухе рыхлая пена. Здесь собралась небольшая группа людей; почти машинально Кристоф отметил про себя, что среди серых мужских спин попадались и военные шинели, и с чувством благодарности молитвенно сложил ладони перед грудью…
Пока совершалось таинство жертвоприношения, они чувствовали себя здесь в полной безопасности, словно в Ноевом ковчеге. Отблески далеких пожаров растекались по небу, и разрушительное пламя приближалось от горизонта, но они были в безопасности здесь, в тихих и прохладных долинах надежды. Им показалось, что они еще ни разу в жизни не прочувствовали по-настоящему церковную службу; простое и впечатляющее таинство — совершение жертвоприношения — отправлял невысокий худощавый священник; они оба пылали, не понимая, что с ними происходит, и сочли самонадеянностью судить об этом таинстве человеческими мерками.
Было абсолютно тихо, так тихо, как, вероятно, иногда бывает в раю, когда все спят; такая же тишина царила, когда священник повернулся к пастве и заговорил будничным голосом:
— Дорогие братья и сестры, с нашей стороны было бы большой самоуверенностью, если б мы, люди, вознамерились понять, почему вокруг нас происходит столько горя и несправедливости; мы можем только молиться и молча переносить те великие страдания, которые обрушились на нашу страну. — Немного помолчав, он беспомощно и горестно оглядел кучку прихожан. — Однако чем глубже мы будем осознавать это горе, тем ближе подойдем к пониманию таинства жертвоприношения Иисуса Христа, до дна испившего смертную чашу человеческих страданий, и мы будем молиться и молиться и приносить в жертву все наши страдания вместе с Ним и тоже будем всегда готовы к смерти. Аминь.
Было необычайно приятно сознавать, что обычный человек совершал на их глазах самый священный из всех обрядов церкви, и у обоих возникло желание причаститься, и желание это превысило и печаль, и радость пресуществления Святых Даров в тело и кровь Христа, и им показалось, что они впервые в жизни поняли, как сильно можно стремиться к причастию…
Оказавшись вновь в своей комнатке, они долго молчали, словно потеряли дар речи, и только смущенно поглядывали друг на друга…
Наконец Кристоф собрался с духом и заговорил.
— Корнелия, — робко начал он, — надо приготовиться к отъезду, мы непременно окажемся в самой гуще последней битвы. — Он ласково погладил ее лицо, желая успокоить. — Сегодня днем я многое узнал в городе. Фронты все больше сближаются, и мы в любой момент можем услышать, как сюда войдут русские танки, а на западе американцы уже давно добрались до Рейна. Нам нужно найти родных, мы просто не имеем права пропасть для них, сидя здесь за мрачной русской стеной. Я сейчас сниму гипс, а ты напишешь на мое имя новое служебное предписание для проезда на запад. Помнишь, как мы с тобой надеялись, что дождемся конца здесь и, как во сне, раз — и перенесемся в мирное время. Но мне сдается, что Господь не хочет, чтобы мы так дешево отделались; от пруссаков дезертировать можно, но от Господнего зова не уйдешь. Давай, душа моя, уедем сегодня же.
Она вздрогнула: «Уже сегодня!» И он увидел на ее лице боль — такую внезапную и такую древнюю, какая была на лицах тех двоих, изгнанных из рая. И все же в ее печальных глазах светилось понимание неотвратимости всего, что может случиться с ними в будущем.
Она заполнила бланк предписания, спрятала еще несколько чистых бланков в карманах платья, остальные бросила в печку, как велел ей Кристоф, но, когда пламя охватило листки, он воскликнул: «Боже мой, ведь этими бланками мы могли бы помочь многим бедолагам!» Потом махнул рукой и продолжил разрезать гипсовую повязку.
Пока Кристоф разминал онемевшую ногу, расхаживая взад и вперед, он подсказывал Корнелии, что надо взять с собой, и улыбался, выслушивая ее соображения. Он разрешил ей упаковать один рюкзак с продуктами и одеялом, который она же и понесет, и другой, потяжелее, в который вошло несколько любимых книжек небольшого формата, немного одежды и сигареты. Потом стал размышлять, что ей надеть в дорогу.
— Ах, моя бедная девочка, сразу видно, что ты не служила в пехоте, прусской пехоте, модернизированной Гитлером, которая прошла маршем по всей Европе, словно это был один большой казарменный плац. Полагаю, тебе не следует брать ни одной лишней заколки для волос, почем знать, сколько всего нам еще придется выбросить. Но это все в тысячу раз легче, потому что мы вдвоем! — Он с радостным видом остановился перед ней. — Подумай только, ведь мы вместе!
У них было и легко, и тяжело на сердце, когда они заперли свою комнатку, и Кристоф, положив ключ в карман, сказал: «Не думаю, что он нам еще понадобится, но пусть останется на память».
Слух о том, что русские приближаются, быстро распространился в городе и поначалу его парализовал, но потом вызвал бешеную суету: людьми овладела паника, все бросились бежать, улицы были запружены колоннами испуганных беженцев, которые отправились в путь, сгибаясь под немыслимыми тюками; все вокзалы были забиты толпами людей, ожидавших поезда; почти на каждом углу стояли патрули, задерживавшие всех, кто казался им пригодным для обороны города; мужчин отрывали от семей, чтобы послать на какой-нибудь «пост», детей отбирали у родителей; на волю были выпущены все демоны безрассудства, однако в предписании Кристофа содержался пункт, который должен был произвести впечатление на этих ревнителей безоговорочного порядка. Рукой Корнелии там было написано: «Согласно приказу фюрера подателя сего под паролем «исследователь» всем инстанциям пропускать и ни под каким видом не задерживать», что и подтверждалось множеством печатей. Вот так с ними и следует поступать — с властителями этой земли! Но хотя Кристоф чувствовал и даже знал, наверняка знал, что все происходившее было чистым безумием и что без крайней нужды оставаться здесь было бы самоубийством, его ни на минуту не покидало горькое ощущение стыда, поскольку он один из всех мужчин беспрепятственно проходил через контроль.
Поездка на запад была истинным мучением; иногда они несколько километров ехали на машине, стуча зубами от холода, но большей частью шли пешком по полевым дорогам, а на шоссе со всех сторон вливались все новые и новые потоки беженцев; мороз стоял такой, что даже обжигал. Кто бы мог описать эту картину — плачущих детей, стонущих женщин, страшные лица «покорившихся судьбе»! Казалось, чьей-то рукой на холодном голубом небе кроваво-красной краской было начертано: «Нет мира на земле…»
Наутро следующего дня они, усталые, грязные и полумертвые от холода, оказались на околице маленькой деревушки в самом сердце Германии и услышали, как какой-то мужчина совершенно спокойно и неестественно деловито рассказывал, что город, который они покинули вечером, уже полностью занят русскими, а на западе американцы переправились через Рейн. Корнелия почувствовала, что рука Кристофа, державшая ее руку, стала еще холоднее, и испуганно взглянула на него; в утреннем свете они увидели группу беженцев, только что высаженных из машины; они тщетно пытались достучаться в дома, чтобы хоть немного обогреться. Вещей у Кристофа и Корнелии стало меньше, многое они раздали ночью зябнувшим детям и плачущим матерям, голодным мужчинам и отчаявшимся старикам, через силу тащившимся по ухабистой полевой дороге. «Надо было побольше с собой взять», — сказала Корнелия, протягивая ему книжку, чтобы разжечь костерок на обочине шоссе. Кристоф все время молчал, но старался держаться к ней поближе.
В некоторых домах двери открыли и впустили людей с улицы. Они оставались последними, и Корнелия, дрожа всем телом, повернула к Кристофу замерзшее лицо; он крепко сжал ее плечо и заговорил, впервые за много часов. Услышав его голос, прерывающийся от усталости и тем не менее спокойный и уверенный, она смутно представила себе, какие трудности выпали на долю солдат во время этой войны.
— Мы не можем пойти погреться, — сказал он почти равнодушно, — нам надо идти дальше, ведь американцы уже переправились через Рейн, а мама живет теперь всего в нескольких километрах от Рейна, на этом берегу, я должен, должен ее увидеть… к ней… — И голос отказал ему.
Внезапно он выскочил на середину шоссе и встал на пути приближавшейся на большой скорости машины, которая, испуганно взвизгнув тормозами, все же остановилась прямо перед ним. Корнелия подбежала к нему. Кристоф достал свое предписание и, обратившись к сидевшему в машине офицеру с трусливыми глазами, спокойно произнес: «Вы обязаны меня подвезти — приказ фюрера! Секретное оружие!» Офицер, затравленно глядя на него, при слове «фюрер» чуть ли не вытянулся — сидя! — по стойке «смирно». «Это ваша жена? — сипло спросил он и ткнул дымящейся сигарой в сторону Корнелии. — Садитесь сзади». Они обогнули машину, и Кристоф, смеясь, помог Корнелии перелезть через борт, она устроилась между ящиками и картонными коробками и с улыбкой протянула к нему руки… Но в тот же миг машина дернулась вперед, Кристоф упал, а когда поднял голову, то в предрассветном тумане увидел лишь протянутые к нему руки Корнелии и услышал ее крик — шум машины постепенно затих вдали… Но он все смотрел и смотрел ей вслед, не в силах поверить, он ничему больше не мог поверить… Потом с воплем вцепился пальцами в твердую, замерзшую грязь, точно пытаясь заставить землю поддаться…
Как он ни старался, ему так и не удалось найти Корнелию; он не нашел ее ни в одной деревне, не нашел он ее и на обочинах шоссе, сколько ни расспрашивал и ни искал; она потерялась в этой толпе беженцев, которая становилась все больше…
От горя Кристоф словно онемел; вперед, только вперед, в это мрачное будущее, сквозь слезы и кровь, сквозь грязь и нужду… Один… один… И он уже не верил, что найдет хотя бы мать; не зная, что происходит на самом деле, довольствуясь лишь самыми дикими слухами, он молча тащился вместе со всеми на запад, на бедную свою родину. Один… Иногда кто-нибудь давал ему кусок хлеба, иногда он где-то спал, прикрывшись холодом; он видел, как люди сбивались в кучки, точно загнанные в ловушку, из которой нет выхода; с востока и запада фронты стремительно приближались друг к другу, словно две мрачные стены, а с воздуха дьявольским молотом били бомбежки. Беженцы безнадежно потерялись между двумя железными челюстями войны, и бедная, преданная, чуждая сама себе армия бродила, как призрак, в ужасной неразберихе, вконец запутавшись в сетях идиотских приказов, которые уже никто не мог распутать; но кровавое принуждение и самоубийственная привычка к подчинению кое-как удерживали полу-развалившийся остов от полного крушения.
Спустя какое-то время с запада потянулись только солдаты, гражданские беженцы предпочитали оставаться на месте и, дрожа от страха, выжидать, кто победит в этом состязании, надеясь, что волна наступавших с запада перехлестнет через их головы раньше, чем их настигнет черный вал с востока…
Кристоф теперь жил, как во сне: совершенно выбившийся из сил, в изодранной в клочья одежде, грязный и бородатый, с потухшими глазами, он не обращал никакого внимания на колонны солдат и дошел до того, что в этом всеобщем безумии перестал вообще чего-либо стыдиться. Хотя приказы становились все строже, как будто дьявол насмехался над самим собой, проверки тем не менее проводились все небрежнее, поскольку армейские чины мало-помалу перестали сомневаться в своем поражении.
Теперь Кристофу оставалось лишь добраться до городка, где жила мать, раньше, чем это сделают противники; он надеялся найти там и Корнелию, за которую совершенно не боялся, ему только ужасно ее не хватало. Эта надежда придала ему силы; он словно вновь пробудился от сна и стал осторожным и бдительным, как видавший виды ландскнехт, знакомый со всеми жизненными перипетиями.
Он выпросил себе темное пальто, стащил с ног и выбросил солдатские гетры и в один прекрасный вечер отправился в путь, чутко прислушиваясь к звукам близкого уже фронта и ориентируясь в них по собственным фронтовым воспоминаниям. Холода внезапно кончились, и апрель начал радовать теплыми и веселыми деньками…
Кристоф стоял на небольшой высотке и глядел на раскинувшуюся перед ним местность — холмы и крошечные рощицы, утопавшие в лесах деревушки… Далеко-далеко на горизонте сгущался туман, и Кристоф догадался: там Рейн.
Было еще светло, и он видел вдалеке дым от минных разрывов, слышал он и глухой, смутный рокот, похожий на урчание какого-то добродушного дьявола; мерзкие звуки войны в такой приятный вечер издали походили на бормотание человека, спавшего под одеялом.
Справа, где находился городок, в котором жила мать, царила странная и жуткая тишина, будто какие-то враги притаились в окрестности. А может, верным был слух о том, что эту местность уже окружили и взяли в котел? Кристоф с досадой покрутил головой: уж сколько раз он покупался на проклятую глупость слухов, этакое месиво из правды и лжи…
Загадочная тишина справа насторожила его, но он смело направился прямо в центр этой опасной зоны. Ему показалось, будто он вступил в пространство, где у него тысячи шансов взлететь на воздух. В любой момент могла взорваться какая-нибудь мина, а может, просто нервы его за восемь дней бегства перенапряглись; он зашагал быстрее, и странно: чем больше сгущались сумерки, тем быстрее исчезал его страх; он шел уже битый час, но не встретил ни одного человека, а фронт все так же глухо рокотал где-то впереди. И вдруг он догадался: Бог ты мой, ведь немецкие войска все еще сопротивлялись! Кристоф даже испугался — настолько чужой и далекой показалась ему армия. Он чувствовал себя скорее нищим бродягой, после долгих и трудных странствий по свету возвращающимся в родной дом.
Он быстро пересек тихий лесок, за которым скрывался город. Боже мой, еще четверть часа! Рокот далекого пулемета прозвучал миролюбиво, словно привычная ленивая перестрелка на некоей линии фронта, где обе стороны прочно засели в траншеях, чтобы никогда больше не наступать. Боже мой, неужели здесь действительно все еще воюют, ведь армии, по сути, уже нет.
На улицах городка он увидел людей, стоявших в очередях к водопроводным колонкам, в то время как артиллерийские снаряды со свистом пролетали над их головами; казалось, этот звук был привычен им с детства. Кристоф спросил у одного старика, как пройти по такому-то адресу, получил вежливый ответ и сигарету в придачу. «Разве заметно, что я солдат?» — испуганно подумал он и только тут обнаружил, что пальто на нем распахнуто и видна его военная форма. Кристоф поспешно застегнулся. И вскоре нашел нужный дом. Молчаливый и мрачный, он смотрел закрытыми ставнями на одну из тех улочек в маленьких городах, где чудится, что вот-вот из окна высунет голову женщина, одетая по моде конца девятнадцатого века, и, зардевшись, тут же захлопнет створки.
Оробев, он постоял перед домом, хотя в первый же миг понял, что Корнелии тут не найдет; на фоне странного, незнакомого и даже какого-то театрального гула артиллерии тишина вокруг ощущалась еще острее. Он чувствовал себя так, будто стоял на сцене, изображая счастливца, вернувшегося к родным пенатам, которому по роли полагается постучать в дверь и утонуть в ликовании радостной встречи; однако на сердце у него было тяжко, словно он уже умер — да, в самом деле умер, а потом вновь вернулся к живым, чтобы еще раз пережить человеческое горе и человеческую печаль. Почти машинально он постучал в дверь… и никак не мог поверить, что эта миловидная блондинка, боязливо и вопросительно глядевшая на него, стоя в проеме двери, и есть его сестра. «Грета», — тихо сказал он, и ему показалось, что он никогда не был с ней знаком; ее неожиданный резкий крик заставил его очнуться, последовали бурные объятия, а мозг точила неприятная мысль, что сестра целует его впервые в жизни. Он молча поднимался за ней по лестнице, а она в это время беспрерывно щебетала…
Но полностью он пришел в себя лишь у постели матери. Это бледное, все понимающее, исхудавшее лицо, обрамленное густыми, совершенно седыми волосами! А серьезные карие глаза улыбались так по-детски! «Мальчик мой», — тихо сказала она и приподняла узкую, почти бесплотную ладонь… Это действительно была она, его мама… В глазах этой женщины светилось столько мудрости, что он даже испугался; Кристоф поцеловал ее холодные тонкие губы и почувствовал, как по лицу его заструились потоки горячих слез…
Ему показалось глупым о чем-либо рассказывать. Мать была очень серьезна, будто ей и так известно абсолютно все о том, сколько горя и боли есть на земле. И все же на дне этой серьезности таилась улыбка, словно цветок надежды. Да, это была она, его мама. Кристоф ел и пил, не отходя от ее постели, и уверенность, что здесь — его спасение, смягчила даже боль от кровоточащей раны по имени Корнелия…
А потом спало безумное напряжение и ослабла судорожная бдительность, гнавшие его к цели, тело ощутило неимоверную усталость, и он, полулежа на кровати матери и обхватив голову руками, незаметно для самого себя погрузился в глубокий сон…
Когда он проснулся, в ушах гремело, визжало, грохотало, жужжало, свистело, дудело, насмешливо горланило и мягко шелестело, словно огромные птицы пролетали над самой землей, а вперемежку с ними неожиданно глухо раздавались удары литавр. Казалось, сама преисподняя вырвалась на землю со своим гигантским джаз-оркестром. Ясный день заглядывал в комнату сквозь затемненные окна, но еще больше, чем этот шум разбушевавшейся техники, больше, чем страшный вопль сестры, с перекошенным от испуга лицом стоявшей у изножья кровати, еще больше заставило его окаменеть лицо матери; она лежала, широко открыв глаза, серьезно и печально глядя в незнаемое, будто видела перед собой ужасную рожу и ничуть ее не боялась; левая рука матери лежала на сердце, а правая на его плече. Губы ее были так плотно сомкнуты, словно она поняла: все слова бессмысленны и существует лишь живое милосердие — попутный ветер в паруса воли. Но потом совсем поблизости вдруг раздался громовой, оглушительный взрыв. И Кристоф почувствовал, как рука матери сжала его плечо и тут же легко и любовно разжалась; он увидел, что мама его угасла. И, обнимая рыдающую и дрожащую всем телом сестру, он даже не заметил, что снаружи почему-то все стихло…
Наступивший жуткий покой поразил его своей гнетущей тяжестью, и он не мог бы сказать, сколько времени уже простоял, глядя на лицо матери… Кристоф подбежал к окну и отодвинул занавеску. На улице двое чужих солдат в непривычных глазу мундирах цвета хаки, с винтовками на изготовку конвоировали опиравшегося на костыли одноногого солдата в серой форме. Словно мутный поток выплеснулся из его души, и он, отшвырнув пальто и не попрощавшись, бросился вон из дома, поднял вверх руки в знак того, что отбрасывает прочь все на свете, и побежал вслед этой троице…