Приложения. Малоизвестные воспоминания о поэте

Иннокентий Оксёнов. «Никто другой нам так не улыбнётся» (Из дневника)

20 апреля 1924 года.

У Шимановского всегда было очень людно, светло, шумно – по-студенчески. Есенина я не видел уже шесть лет, и внешних перемен в нём немного, если не считать морщин на лбу… ‹…› …а читать он стал превосходно, вдохновенно, с широкими волнующими жестами, владея голосом вполне. Когда читает – рязанский паренек, замолчит – московский бродяга, непременно отмеченный роком (так мне кажется).

Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом «В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты – Садофьев, Полонская, Тихонов».

Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много борется, затем о времени – «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок.

Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».

Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом».

Я спросил, что он думает о смерти Ленина.

– Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.

– А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?

– А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?


26 апреля 1924 года.

Есенин живёт так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами – в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна – вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин – Сахаров, читающий вирши по поводу, кажется, учинённого вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3–4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова. Жаль, что книжку не принесли.

– В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было ещё хуже.

Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию.

О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключён из партии.

О Чернявском (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.

Трёхлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» – а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.

Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но всё это идёт мимо меня».


28 апреля 1924 года.

Слонимский говорит, что Воронский одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.

Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда.

Что-то старчески шамкает Сологуб. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.

У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (всё это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина.


20 июля 1924 года.

Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.

В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня. Клюев жалуется, что его заставляют писать «весёлые песни», а это, говорит, всё равно что Иоанна Гуса заставить в Кёльнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев – родом – новгородец…

Троцкого… Сергей любит, потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», – Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но – «таких, как Ионов, я люблю». Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.

«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это – тема, искусство не политика, оно – остаётся, искусство – это», – и он делает неуловимо-восторженный жест.

Жуков напомнил об «Инонии», и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но – «этот период прошёл».

Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера – и это было из глубины – возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.

Но, чёрт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое –

Быть может, тем и будет знаменито,

Что некогда в нём баба родила

Российского скандального пиита!

И какие переходы, какие переливы голоса – «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь – уютный, удобный, домашний. Принёс мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил её «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…


29 декабря 1925 года.

Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1/2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечёрку. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти, иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашёл Брауна, и вместе с ним и ещё кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, чёрных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум), спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата чёрное покрывало для лучшего освещения.

Правая рука Есенина была согнута в локте, на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог? от накалённой трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чём-то Устинова. Пришли Никитин, Лавренёв, Семёнов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно), Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавренёву пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз – несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренёв, Борисоглебский, я – по узкой чёрной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нём было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли – «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», – и милиционер бережно раскрыл перед нею мёртвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.

Мы разошлись, и каждый унёс в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова сошлись снова. Рождественский, я, Лавренёв принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, чёрт с ним!» Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»

У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.

Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста. В 6 часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум, что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску, лил гипс, тело лежало, покрытое газетами.

Из разговоров трудно понять, как провёл Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушёл от него в 8 часов, но вечером был у него Берман, видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.

Всеволод рассказал, что Горбачёв хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков сдал всё в печать явочным порядком.


4 января 1926 года.

Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознаётся понемногу. Вспоминаю, как он пришёл ко мне с Клюевым и принёс мне «Москву кабацкую» – единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, – не коммунист ли я?

В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчёсывать. Ионов не отходил от гроба.

С. А. Толстая похожа на своего деда, здоровая женщина и малопривлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская, она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил своё дело, гроб вынесли на катафалк – в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба – Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, – пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шёл слева, на узкой лестнице гроб прижимал нёсших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков, Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.

Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.

ПАМЯТИ ЕСЕНИНА

Пускай во сне, пускай – не наяву,

Когда смолкают все дела и речи,

Я памятью послушной призову

С тобою дорогие встречи.

Приди опять!

Я буду ждать звонка,

Я у окна бессменно отдежурю,

Твоим коням не надо ямщика,

Они несут тебя сквозь снег и бурю.

Ты весел, милый!

Руки не дрожат,

Клянёшься Богом – старая привычка.

И вот уже друзья к тебе спешат,

Спешат друзья к тебе на перекличку.

Глаза на миг чуть заслонив рукой,

Ты улыбаешься слегка лукаво –

Над дружбой, или над судьбой,

Иль над своею звонкой славой?

Ты говоришь:

«Ведь я ничей поэт. –

Искусство? Да, искусство остаётся,

А ты уходишь, разве нет?»

Никто другой нам так не улыбнётся!

Не уходи! Ещё такая рань,

Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?

Сергей, Сергей! Куда ни глянь,

Весь мир цветёт весёлыми огнями.

Но заволакивает всё туман.

Конечно, я уснул и бредил,

Доносится из дальних стран

Неумолимый голос меди.

«Вестник авестийской астрологии», № 10–11, 2009 г.

Виктор Мануйлов. «О Ленине так не жалели…» (Из дневника)

29 декабря 1925 года. Вторник.

29-е – несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день всё не клеится, всё думаю о нём.‹…› О Ленине, говорят, так не жалели…

Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругнёй по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне – оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, – как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, – но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию – «Бакинский рабочий», – в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушёл.

В ещё большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера ещё ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определённую идеологию определённого шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, – теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слёзы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, – чтобы не трепались зря.

Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями – слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела – и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил – не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.

Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нём, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».

Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.

Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.

Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде – имажинисты и халтурящие актёры, внизу – жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.

Лето 1921 года. Я ещё меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски – неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, – говорит, – её шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу – другой стал. Я её люблю, хоть и ничего тогда ещё не смыслил».

Потом уж не помню, о чём говорили, – кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил ещё читать и всё это воспринимал иначе. На своём выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.

В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу – пропустить меня на первое чтение «Пугачёва» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку – помню только, что текст записки приятный.

На другой день в литературном особняке читался «Пугачёв». Все были захвачены – Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно – так через два года после он не читал. Я сидел с поэтессой Сусанной Map и Николаем Прохоровым. Во время читки вошёл Брюсов с Адалис, потом Рукавишников, потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил её пирожными, держа её за золочёную цепочку – у стола). Обычно появление таких имён, как Маяковский, Брюсов, в литературных собраниях вызывало лёгкий шум, шелест всего зала – теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, – было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, – в этом невысоком странном человеке на эстраде.

Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачёве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока.

«Пугачёв» ещё не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, – ещё не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась – слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков, Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблёк и потерял главное – силу и молодость.

Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.

Раз поздно ночью шёл я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще – такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошёл», – сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.

Еще было несколько встреч в «Стойле» – всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное – «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.

В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, – так или иначе утром, часов в 10, я пришёл в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.

Постучал. Он открыл сам (в комнате были ещё двое, тотчас же ушедшие). Он сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.

В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.

Ещё не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать её растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной лёгкостью развёл руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой ещё не угасшей силе и ловкости – чисто звериной – была какая-то нервность, может быть, ещё более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне ещё больше, чем внутренне, но скука во взгляде и лёгкие подёргивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от неё.

Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», – в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея всё ещё забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.

Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далёк критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются. Ведь вся суть как раз в этой шляпе. Есенин в деревне должен поклониться именно шляпой – недаром же он в «Исповеди хулигана» так настойчиво говорит о лакированных башмаках и своём лучшем галстуке. Так и теперь в залитом солнцем номере «Новой Европы» он показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, презирая их как легко покорившегося врага.

Потом с четвёртого этажа, по широкой лестнице, поднимались мы на крышу отеля, в сад-ресторан – позавтракать, разговаривая об изданных его книжках за последнее время. И тут всё по тому же он свёл разговор на построчную плату: «Сейчас в России кому хорошо платят? „Русский современник” только мне и Ахматовой по 3 рубля даёт. Ещё Маяковскому хорошо платят. Поэтов много, – а хороших нет?» И опять в этом наивном хвастовстве и хитрой улыбке не было самодовольства, – нет, просто ему было забавно говорить об этом, звучало всё это приблизительно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»

В ресторане, за столиком, разговорились о его любимых поэтах. «Я всё так же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь. Про Маяковского что скажешь. Писать он умеет – это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я его. У него никакого порядку нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского всё как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно».

Потом стал читать своё очень остроумное стихотворение про Кавказ, написанное на днях в Тифлисе, – тут и Маяковскому за «Моссельпром» досталось.

Сейчас этого стихотворения у меня нет, но оно было напечатано здесь, в газете, тогда же. Там начинается с того, что, мол, все поэты отдавали дань Кавказу.

Есть цитата: «Не пой, красавица, при мне».

Подали белое и холодное «Цинандали». Чокнулись «на встречу». Есенин стал уговаривать закусить с ним. Я мяса тогда не ел и потому «богобоязненно» отказался, не говоря, конечно, причины. Тут он мне впервые с глазу на глаз читал свои стихи:

Отговорила роща золотая

Берёзовым, весёлым языком,

И журавли, печально пролетая,

Уж не жалеют больше ни о ком.

Это стихотворение мне так врезалось в память, может быть, оттого, что тогда меня неожиданно поразила его простота, иногда даже доходящая до примитивного романса. Я сразу понял, какой большой путь уже пройден, понял, что не случайно так изменилась интонация Сергея. Какая разница! То как барс он прыгал на эстраде арбатского литературного особняка, энергически жестикулируя и выкрикивая «Пугачёва», из которого больше выглядывал имажинист Есенин, чем Пугачёв, просивший:

…Расскажи мне нежно.

Как живёт здесь мудрый наш мужик?

Так же ль он в полях своих прилежно

Цедит молоко соломенное ржи?

Так же ль здесь, сломав зари застенок,

Гонится овес на водопой рысцой,

И на грядках, от капусты пенных,

Челноки ныряют огурцов?

Теперь:

Не обгорят рябиновые кисти,

От желтизны не пропадёт трава.

Как дерево роняет тихо листья,

Так я роняю грустные слова.

И если время, ветром разметая,

Сгребёт их все в один ненужный ком…

Скажите так… что роща золотая

Отговорила милым языком.

Потом читал отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда только написал. Читал нараспев, как частушки:

Эх, яблочко, куды катишься…

Я высказал опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком стихе. «Я сам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет».

Напротив, на качающемся кольце, сидел зелёный попугай. Он сильно забавлял Сергея своей болтовнёй. Было ещё занятнее смотреть на их разговоры. Есенин хотел попугаю втолковать что-то, уже не помню что, – попугай не понимал. Помню только ласковые глаза: «Чудная птица, а только скворцы лучше».

Потом мы пошли в редакцию «Бакинского рабочего». Здесь его обступили со всех сторон. Я ушёл, условившись зайти на другой день, чтобы идти гулять. Сергей стал диктовать машинистке свои стихи.

На другой день мы встретились в редакции. Есенин был уже там, когда я вошёл. Какой-то рабкор ругал его за то, что он не признаёт Демьяна Бедного. Сергей отплёвывался. Гулять нам не удалось, потому что ребята потянули его в духан.

Кажется, тогда же произошёл при мне занятный разговор о гонораре за стихи в «Бакинском рабочем».

Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что никто так теперь не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за „Моссельпром” монету гонят, – ужели мне по рублю не дадите».

Редакция сдавалась. А выходило в общей сложности немало. В каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения. Они потом вошли в сборник «Русь советская», изданный в Баку.

Получив деньги, Есенин часто шёл на почту – отправлял матери. Много он раздавал беспризорным, с которыми часто пил и среди которых у него было немало друзей.

Раз уже совершенно пьяный встретился он мне на улице. Взял за руку и стал доказывать, что его никто не понимает. Стал говорить, что он самый первый в России большевик. Много говорил… Таких уличных встреч в Баку у меня с ним бывало много и днём и ночью. Я был один из немногих, кто не пил с ним вместе и регулярно. Бывали случаи каждый день, но я уклонялся, хотя знал, что теряю многое – нигде он так хорошо не читал, как в духане. Было слишком тяжело на всё это смотреть…

Раз мы условились зайти к нему компанией, чтобы ехать кататься на парусной лодке. Долго ждали, пока он освободится, – ему вообще здорово надоедали все мы. Наконец, бесконечные телефонные разговоры были окончены, телеграммы в деревню составлены и отправлены на телеграф. (Есенин почти никогда не писал писем домой, но посылал с деньгами сопроводительную телеграмму.) Казалось, всё было готово, но, на нашу беду, на лестнице встретился хозяин гостиницы, и начались бесконечные препирательства с ним по поводу счетов. Сергей убеждал его, что он большой поэт, которому «всё надо даром давать, лишь бы он только согласился взять». «Я тебе, милый человек, откровенно говорю, я не интеллигент какой, чтобы скромности строить. Один я. Ты подумай, какие цены. Да что я, буржуй, что ли, не нэпман я. Один я такой, а ты, сволочь, шкуру дерешь! Да я в Москву буду жаловаться!» Дальше шли новые возмущения, упоминания, что и у буржуев в Европе всё дешевле и т. д.

Наконец хозяин пугался этого чудака, махал руками и делал уступку.

Мы спустились в вестибюль, когда Есенин вспомнил, что мы собирались катать его на лодке. «Нет, я не поеду! Я воды боюсь. Цыганка мне сказала, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру».

Я уверял его, что море сегодня спокойное, – всё было напрасно.

Я попросил у него посмотреть ладонь левой руки. Меня поразила глубокая и небывалая линия Солнца – прямая и чистая, перерезанная Сатурновой линией у кисти. (Линия Солнца аполлонийская – искусство и слава, Сатурна – рок и судьба.)

Обо всех случаях и встречах не расскажешь. Не всё сейчас и в голову приходит.

Последний раз мы увиделись в Москве летом 1925 года. Это было ночью – за стихами и вином у Софьи Андреевны Толстой (потом его жены). Я приехал к 11 часам. Было уже много выпито, но на смену пустым бутылкам из-под стола доставались всё новые. Под столом стояла целая корзина.

Были еще Бабель, Всев. Иванов (всё дремал на диване, очкастый и добродушный, накануне кутил); Наседкин наседал на шпроты и деловито крякал. Приблудный в спортивном костюме, оголив могутную грудь, напевал что-то на диване. «Вот – гляди, – сказал Есенин, – замечательная стерва и талантливый поэт… верь мне, я всё насквозь и вперёд знаю».

Заговорили о моих стихах. Сергей говорил, что я «хороший парень, только стихи у меня слишком головные». Потом он стал говорить о том, что я «очень умный», «умнее всех», – ему иногда бывает «страшно со мной говорить».

Я, возражая ему, не соглашался насчёт головных стихов, оценки по части ума, но он настаивал на своём и начинал сердиться – он не любил, когда ему противоречили.

Потом, часов с двенадцати, Сергей стал вспоминать о детстве, вызывая остроумнейшие насмешки Бабеля. Вообще он подтрунивал над ним всю ночь, и такого насмешника, как Бабель, я никогда не видывал. Бабель рассказывал, как Сергей в один день продаёт десяти издательствам одну и ту же книгу стихов, составленную из трех <нрзб> до этого, как редакторы и издатели скрывают друг от друга о своей покупке, и все прогорают через месяц на одной и той же книге.

Потом не давали ему покоя рассказами из его же детства. Знали все чуть ли не наизусть, потому что, выпив, Сергей рассказывал всегда одно и то же: о неладах с отцом либо о своей любви к деду и матери, о сёстрах, драках и иногда о первой любви.

Под утро Сергею взгрустнулось. Он подсел к Соне и стал ей рассказывать, что вот они скоро поедут в Тифлис, что там тепло и очень хорошо. Бабель трещал еврейскими анекдотами, Всев. Иванов храпел.

Уже светало. Есенин посреди комнаты с бутылкой в руке напевал, подплясывая:

Есть одна хорошая песня у соловушки,

Песня панихидная по моей головушке.

От этой разгульной и страшной песни, от весёлого мотива и тоскливого взгляда становилось жутко (я редко употребляю это слово).

На прощанье Сергей подарил мне «Берёзовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью Сергей Есенин» – кажется так, книжки этой у меня сейчас нет с собой, она осталась в Черкасске.

Мы простились с ним как-то странно. Сам не зная, что я делаю, я поцеловал его в шею, чуть пониже уха. Я никогда его так не любил, как в эту минуту. Это редко бывает со мной, но мне хотелось плакать. Может быть, потому, что больше нам не было суждено увидеться.

Сегодня в редакции «Бакинского рабочего» видел чуть ли не единственный список неопубликованной поэмы «Чёрный человек». Мне дали её прочесть, но не списать, – как жаль, что у меня такая дырявая голова, – я не запомнил ни одной строфы. Ведь совершеннее, исключительнее и страшнее я никогда ничего не читал. Начинается:

Друг мой, друг мой,

Я очень болен.

И дальше к нему приходит по ночам «Чёрный человек, Чёрный, чёрный!», садится на кровать и, как монах по покойнику, читает над ним какую-то «проклятую книгу». Это бессонница. Такой бессонницы не снилось ни одному шарлатану и авантюристу. А «чёрный человек» читает жизнь какого-то рязанского мальчика, ставшего большим поэтом. И приходит к нему женщина лет сорока с лишним и говорит: «Милый» и ещё: «гадкий». «Я не хочу слушать тебя, Черный человек». А снега за окном дьявольски-белые. Черный человек читает дальше…

<1926 г., январь>

Б. В. Стырикович

Б. В. Стырикович. Сергей Есенин и царская семья (Быль и легенда)

Волею судеб великий русский поэт Сергей Есенин в 1916 году неоднократно встречался с членами царской семьи.

Первая встреча состоялась с Великой Княгиней Елизаветой Федоровной, родной сестрой Императрицы, в начале января (по мнению литературоведа С. И. Субботина, между 7–10 января) в патронируемом ею лазарете для раненых при Марфо-Мариинской общине в Москве, где С. Есенин совместно с поэтом Н. Клюевым в стилизованной русской одежде читал свои стихи-сказания. Вот что, в частности, свидетельствует об этом купец Н. Т. Стулов в своем письме полковнику, штаб-офицеру для особых поручений при дворцовом коменданте, ктитору Фёдоровского Государственного собора в Царском Селе Д. Н. Ломану: «По их словам (Есенина и Клюева. – Б. С.), они очень понравились Великой Княгине, и она долго расспрашивала об их прошлом, заставляя объяснять смысл их сказаний».

Н. В. Есенина, дочь старшей из сестёр поэта Екатерины, в своей книге «В семье родной» (М., 2001) пишет, что этот вечер поэтов состоялся 11 января. Великая Княгиня пожаловала С. Есенину за этот вечер Святое Евангелие от Матфея, Марка, Луки и Иоанна с овальной печаткой на обложке «Благословение Великой Княгини Елизаветы Федоровны» и серебряный образок с изображением иконы Покрова Пресвятой Богородицы и святых Марфы и Марии. В настоящее время они хранятся у Н. В. Есениной.

12 января поэты выступали непосредственно в доме Великой Княгини в новых, типа боярских, костюмах, пошитых в мастерской Н. Т. Стулова по поручению полковника Д. Н. Ломана. Известный художник И. В. Нестеров, который был среди приглашенных на этот поэтический вечер, вспоминал, что «Великая Княгиня с обычной приветливостью принимала своих гостей». Нестеров подписал Есенину и Клюеву открытку с репродукцией своей картины «Святая Русь».

Позднее Н. Клюев вспоминал: «Гостил я в Москве, у царицыной сестры Елизаветы Федоровны. Там легче дышалось, и думы светлее были. Нестеров – мой любимый художник, Васнецов на Ордынке у Княгини запросто собирались. Добрая Елизавета Федоровна и простая спросила меня про мать мою, как ее звали и любила ли она мои песни. От утонченных писателей я до сих пор вопросов таких не слышал» («Север», 1992, № 6).

Справедливо заметил С. И. Субботин в одной из своих статей, что «выступления Есенина и Клюева перед Великой Княгиней были организованы при ближайшем участии Д. Н. Ломана». Последний в то время был назначен главным уполномоченным по полевому Царскосельскому военно-санитарному поезду № 143 Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Александры Федоровны и начальником лазарета № 17 Великих Княжон Марии и Анастасии, где с 20 апреля 1916 года по 20 марта 1917 года проходил военную службу санитаром Сергей Есенин.

Большое участие в определении судьбы поэта во время армейской службы С. Есенина приняли журналист И. Мурашов, поэты Н. Клюев и С. Городецкий, артист В. Сладкопевцев, числящийся в штате военно-санитарного поезда, и даже Григорий Распутин, сын которого служил в этом же поезде.

В архиве Александровского дворца сохранилась расписка Г. Распутина, обнаруженная искусствоведом А. Кучумовым: «Милой, дорогой, присылаю тебе двух парашков. Будь отцом родным, обогрей. Ребята славные, особливо этот белобрысый. Ей-богу, он далеко пойдёт». Записка не датирована. Она, скорее всего, адресована полковнику Д. Н. Ломану, с которым Григорий Распутин был знаком, и речь в ней идёт о Есенине («белобрысый») и Клюеве. Наиболее вероятно, что поездка двух поэтов с запиской Г. Распутина в Царское Село состоялась осенью 1915 года. Полковник Д. Н. Ломан мог непосредственно обратиться к Императрице, и ему легко было добиться Высочайшего соизволения о зачислении С. Есенина санитаром поезда № 143. Верно заметил литературовед П. Ф. Юшин в письме от 15 апреля 1964 года крестнику Императрицы Ю. Д. Ломану, сыну полковника Д. Н. Ломана, что благодаря последнему «…Есенин не стал кормить вшей в окопах, где поэта легко могла уложить насмерть шальная пуля». Во время почти целого года службы С. Есенин только дважды выезжал с санитарным поездом к линии фронта за ранеными.

Литератор С. П. Постников в «Некоторых добавлениях к воспоминаниям о С. Есенине», написанных в 1962 году, считает, что в определении поэта на военную службу в госпиталь в Царском Селе большую роль сыграла В. И. Гедройц, которая была старшим ординатором Царскосельского и Павловского госпиталей, придворным хирургом. Вера Ивановна Гедройц печатала стихи и прозу под псевдонимом Сергей Гедройц, позаимствовав имя умершего брата. О дневниках «молодой княжны Гедройц, в которых она записывала свои беседы с императрицей Александрой Фёдоровной», упоминает мемуарист А. З. Штейнберг. В. И. Гедройц в то время почти каждое воскресенье бывала у жившего в Царском Селе литературного критика и публициста Р. В. Иванова-Разумника и под его аккомпанемент на рояле играла на скрипке. По мнению Л. Ф. Карохина, С. Есенин познакомился с Р. В. Ивановым-Разумником, вероятно, в октябре – ноябре 1915 года и с тех пор поддерживал с ним дружеские отношения. Был знаком С. Есенин и с В. И. Гедройц.

В её стихотворении «Сергею Есенину», написанном 30 декабря 1925 года, на следующий день после траурной церемонии прощания с поэтом в Ленинградском отделении Союза писателей, на котором она присутствовала, говорится, в частности, о её встрече с Сергеем Есениным на квартире у Иванова-Разумника. Нам кажется вполне вероятной версия об участии В. И. Гедройц в военной судьбе Есенина, но документальных свидетельств этому, как считает есениновед В. А. Вдовин, до сих пор не выявлено.

Полковник Д. Н. Ломан прекрасно понимал необходимость иметь у себя на службе такого поэта, как С. Есенин, творчество которого в то время было нейтрально к политике.

Поэтические позиции поэта к тому же во многом были близки идеалам «Общества возрождения художественной Руси», чья деятельность с осени 1915 года развернулась в Фёдоровском соборе Царского Села, а одним из самых активных его организаторов был Ломан.

Во время службы в армии в Царском Селе Сергей Есенин встречался в Александровском дворце, который был с 1905 года резиденцией Императора Николая II, с вдовствующей Императрицей Марией Фёдоровной. Вот что пишет по этому поводу В. А. Вдовин, изучавший в архивах материалы о С. Есенине:

«В воспоминаниях Л. О. Повицкого (литератор, друг С. Есенина. – Б. С.) содержится рассказ о чтении поэтом стихов для матери Николая II, вдовствующей Императрицы Марии Фёдоровны. Императрица, прослушав стихи, похвалила их и сказала Есенину, что он настоящий русский поэт, заметив при этом:

– Я возлагаю на Вас большие надежды. Вы знаете, что делается у нас в стране. Крамольники, внутренние враги подняли голову и сеют смуту в народе. Вот в такое время патриотические верноподданнические стихи были бы очень полезны. Я жду от Вас таких стихов, и мой сын был бы очень рад. И я прошу Вас об этом серьёзно подумать…

– Матушка, – возразил ей Есенин, – да я пишу только про коров, ещё про овец и лошадей. О людях я не умею писать.

Императрица недоверчиво покачала головой, но отпустила его с миром…».

На прощанье вдовствующая Императрица Мария Фёдоровна подарила Сергею Есенину икону Святого Сергия Радонежского, которая хранится в фондах музея-заповедника в селе Константинове Рязанской области.

«Великая княгиня Елизавета Фёдоровна, – вспоминала Е. А. Есенина, – в день его (С. Есенина. – Б. С.) рождения подарила ему серебряную икону с изображением преподобного отца Сергия, крест серебряный и маленькое евангелие», которые «Сергей передал отцу».

Имел возможность С. Есенин лицезреть и вдовствующую Императрицу 9 июня 1916 года, когда она посетила санитарный поезд в Киеве на обратном пути его поездки к линии фронта и «удостоила милостивой беседой раненых г. г. офицеров и нижних чинов».

22 июня 1916 года в офицерском лазарете № 17 состоялся концерт в честь тезоименитства вдовствующей Императрицы Марии Фёдоровны и Великой Княжны Марии Николаевны. На концерте, как считает большинство мемуаристов, присутствовала Императрица Александра Фёдоровна с дочерьми.

Вели концерт Сергей Есенин и Владимир Сладкопевцев. В концерте принимал участие знаменитый оркестр балалаечников под управлением Василия Андреева.

Есенин одет был в голубую рубаху, плисовые шаровары и жёлтые сапоги.

Он читал приветствие, а затем стихотворение, озаглавленное «Царевнам» (в дальнейшем заглавие было снято), оригинал которого был обнаружен в тридцатых годах сотрудником детскосельских дворцов-музеев А. И. Иконниковым в архиве Александровского дворца.

Стихотворение было написано чуть ли не золотом, славянской вязью на листе плотной бумаги, по периметру которого художником Гореловым акварелью выполнен орнамент в стиле конца XVII века. Лист был помещён в папку, обложенную великолепной золотой парчой. Вот полный текст стихотворения с листа, записанный А. И. Иконниковым (во время войны лист был утерян):

В багровом зареве закат шипуч и пенен,

Берёзки белые горят в своих венцах,

Приветствует мой стих младых Царевен

И кротость юную в их ласковых сердцах,

Где тени бледные и горестные муки,

Они тому, кто шёл страдать за нас,

Протягивают Царственные руки,

Благословляя их к грядущей жизни час.

На ложе белом, в ярком блеске света,

Рыдает тот, чью жизнь хотят вернуть…

И вздрагивают стены лазарета

От жалости, что им сжимает грудь.

Всё ближе тянет их рукой неодолимой

Туда, где скорбь кладёт печать на лбу.

О, помолись, святая Магдалина,

За их судьбу.

19–22.VII.1916. С. Есенин

Можно только удивляться прозорливому предвидению Сергея Есенина трагической гибели «младших царевен», за которых он просил помолиться «святую Магдалину» (22 июля – День памяти святой равноапостольной Марии Магдалины). Невольно приходят на память слова Анны Ахматовой:

Но в мире нет власти грозней и страшней,

Чем вещее слово поэта.

После прочтения стихотворения С. Есенин, по всей вероятности, преподнёс его Великой Княгине Марии Николаевне. Есть предположение, что в ответ она сняла с пальца золотой перстень и отдала его поэту.

И действительно, у Сергея Есенина хранилось кольцо, отлитое из червонного золота, в ажурную оправу которого вкраплён изумруд, а на месте пробы выбита золотая корона. Это кольцо С. Есенин подарил своей двоюродной сестре, Марии Ивановне Конотоповой-Кверденевой, в день её свадьбы в Константинове.

После концерта, который понравился Императрице и её дочерям, С. Есенин и другие ведущие артисты были представлены Александре Фёдоровне и Великим Княжнам. Сергей Есенин преподнес Императрице первый сборник своих стихов «Радуница», выполненный в чёрно-белую набойку, который, к сожалению, не сохранился. Вероятно, на книге была дарственная надпись. Есениновед Ю. Б. Юшкин восстановил условно реконструированный текст дарственной надписи в стиле инскриптов, написанных поэтом в то время на книге «Радуница» другим лицам:

«Ея Императорскому Величеству Богохранимой царице-матушке Александре Фёдоровне от бояшника соломенных суемов славомолитвенного раба рязанца Сергея Есенина».

Вероятнее всего, что именно об этом концерте С. Есенин писал в автобиографии 1923 года: «По просьбе Ломана однажды читал стихи Императрице.

Она после прочтения моих стихов сказала, что стихи мои красивые, но очень грустные. Я ответил ей, что такова вся Россия. Ссылался на бедность, климат и проч.».

Разговор о «грустной России» произошёл потому, что С. Есенин читал и маленькую поэму «Русь», где есть такие строфы:

Потонула деревня в ухабинах,

Заслонили избёнки леса.

Только видно на кочках и впадинах,

Как синеют кругом небеса.

Воют в сумерки долгие, зимние,

Волки грозные с тощих полей.

По дворам в погорающем инее

Над застрехами храп лошадей.

…………………………………

Запугала нас сила нечистая,

Что ни прорубь – везде колдуны.

В злую заморозь в сумерки мглистые

На берёзах висят галуны.

Как отмечают Ст. Ю. и С. С. Куняевы в книге «Жизнь Есенина» (М., 2001 г.), «…выбор чтения был очень удачен…».

«Понакаркали чёрные вороны» войну, и вот уже собираются ополченцы…»

По селу до высокой околицы

Провожал их огулом народ…

Вот где, Русь, твои добрые молодцы,

Вся опора в годину невзгод.

Нет в этом стихотворении прямого «ура-патриотизма», но нет и социал-демократического пацифизма, нет и проклятий «империалистической бойне».

Позднее полковник Д. Н. Ломан выхлопотал подарки для ведущих артистов концерта. В частности, Сергею Есенину в самом начале ноября 1916 года были «Высочайше пожалованы» золотые часы с государственным гербом и золотой цепочкой, которые были пересланы Д. Н. Ломану «для доставки по назначению».

Но к поэту они не попали. После Февральской революции и ареста полковника Д. Н. Ломана в марте 1917 года при обыске на его квартире в сейфе были обнаружены золотые часы с гербом фирмы «Павел Буре» за номером 451560, пожалованные С. Есенину. Н. В. Есенина пишет, что поэт оставил часы у Ломана на сохранение.

Представители Временного правительства даже пытались вручить поэту подарок Императрицы, но якобы не нашли его. В докладной записке было сказано: «Вернуть их (часы. – Б. С.) не представилось возможным за необнаружением местожительства Есенина». Следует отметить, что поэт с конца мая по середину августа выезжал из Петрограда в Константиново, а затем, совместно с поэтом А. А. Ганиным и З. Н. Райх, на север России (Вологда, где венчался Есенин с Райх, Архангельск, Соловецкие острова, Мурманское побережье). В дальнейшем след есенинских часов затерялся. Во второй половине 1918 года полковник Д. Н. Ломан был расстрелян большевиками.

Вероятно, летом 1918 года состоялся Высочайший смотр санитарной колонны перед отправкой её на фронт на площади Царскосельского Екатерининского дворца. Проводила его Императрица Александра Фёдоровна, одетая в форму сестры милосердия, в сопровождении Великих Княжон.

На следующий день санитары, в том числе и Сергей Есенин, выстроились в коридоре Александровского дворца, и Императрица вручила им маленькие нательные образа.

Бывал С. Есенин и на богослужениях в Фёдоровском соборе, когда там молилась царская семья, на что, естественно, нужно было специальное разрешение. Документально засвидетельствовано, что поэт на подобных богослужениях был 22 и 23 октября, 31 декабря 1916 года, 2, 5 и 6 января 1917 года.

Любопытный эпизод содержится в воспоминаниях поэтессы и близкого друга Есенина Надежды Вольпин, у которой от поэта родился сын Александр, ныне живущий в Америке. Речь идёт о встрече поэта с младшей дочерью Николая II Великой Княжной Анастасией. Вот что она пишет:

«Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царскосельского? Назвал ли он? Не припомню.) (вероятнее всего речь идёт об Александровском дворце. – Б. С.) на «чёрной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются, потом паренёк признаётся, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочерёдно!»

Интересен комментарий Надежды Вольпин к этому рассказу Сергея Есенина (добавим, что разговор происходил, вероятнее всего, в 1920 году):

«Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность, в правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. (Вольпин не ошиблась, но и поэту, кстати, – двадцать один год, а выглядел он восемнадцатилетним. – Б. С.). И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе Дома Романовых. Я слушаю и верю. Я не умею просто сказать: „А не привираешь ли, мальчик?” Напротив, я тут же примериваюсь: „Не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уже тогда свершившееся в Свердловске не могло бы перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!”

Занятно в этой истории и то, что, по многочисленным легендам, публикациям и кинофильму, именно Анастасия Романова не погибла в Екатеринбурге (Свердловске), а спаслась и якобы долгие годы жила в Европе под именем Анны Андерсон.

Однажды, вспоминала Е. А. Есенина, Сергей прислал в Константиново посылку из Питера, завёрнутую в головной платок с царским гербом – двуглавым орлом. Как сказал он потом, этот платок подарила ему царевна – в баню ходить, когда он служил в Царском Селе. Не Анастасия ли? Кроме того, он рассказывал, что царевны дарили ему книги. Далее она пишет, что «из разговора с отцом, помню, Сергей говорил: „Тоска, зелёная тоска там. Мы живём куда лучше: мы свободны всегда, а все эти высокопоставленные люди – бестолковые мученики”.

В связи с этим интересны воспоминания поэта Вс. Рождественского, впервые напечатанные в первом номере журнала «Звезда» в 1946 году:

«Шёл декабрь 1916 года ‹…›. Он (Есенин. – Б. С.) рассказал мне, что удалось устроиться в дворцовом госпитале Царского Села. „Место неплохое, – добавил он, – беспокойства только много ‹…›. И пуще всего донимают царские дочери – чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идёт. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются. Образки раздают, как орех с ёлки. Играют в солдатики, одним словом. Я и „немку” (Императрицу Александру Фёдоровну – Б. С.) два раза видел. Худая и злющая. Такой только попадись – рад не будешь. Доложил кто-то, что вот есть санитар Есенин, патриотические стихи пишет. Заинтересовались. Велели читать. Я читаю, а они вздыхают: „Ах, это все о народе, о великом нашем мученике-страдальце…”. И платочек из сумочки вынимают. Такое меня зло взяло. Думаю: „Что вы об этом народе понимаете?”

По этому поводу Ст. Ю. и С. С. Куняевы в книге «Жизнь Есенина» пишут: «Даже если допустить, что слова Есенина в целом переданы Рождественским точно, все равно за ними не стоит ничего, кроме некоторой выдумки и напускного раздражения. Всё равно Есенин, написавший (да не написавший, а выдохнувший из души) „не расстреливал несчастных по темницам”, находится вместе с царевнами на светлом полюсе жизни, а все расстрельщики – Бухарины, Юровские, Урицкие – на другом – там, где вечная тьма, вечный грех и вечное возмездие…» При этом следует учитывать нелюбовь большой части населения России к Императрице из-за ее национальности (война с немцами) и поклонения перед Распутиным».

Во время военной службы, во второй половине 1916 года, Сергей Есенин готовит к печати сборник стихотворений «Голубень», который он, предположительно, намеревался посвятить Императрице. Вот что писал по этому поводу в 1950 году поэт Георгий Иванов, эмигрировавший за границу в 1923 году:

«Поздней осенью 1916 года вдруг распространился и потом подтвердился „чудовищный слух”: „Наш” Есенин, „душка-Есенин”, „прелестный мальчик” Есенин представился Александре Фёдоровне в Царскосельском дворце, читал ей стихи, просил и получил от Императрицы разрешение посвятить ей целый цикл в своей книге! ‹…› Книга Есенина „Голубень” вышла уже после Февральской революции. Посвящение Государыне Есенин успел снять. Некоторые букинисты в Петербурге и в Москве сумели, однако, раздобыть несколько корректурных оттисков „Голубени” с роковым „Благоговейно посвящаю…”.

В петроградском книжном магазине Соловьёва на Литейном такой экземпляр с пометой «чрезвычайно курьёзно» значился в каталоге редких книг.

Держал её в своих руках и поэт В. Ф. Ходасевич, эмигрировавший в 1922 году за границу. В очерке «Есенин» в 1926 году он писал: «…летом 1918 года один московский издатель, библиофил и любитель книжных редкостей, предлагал мне купить у него или выменять раздобытый окольными путями корректурный оттиск второй есенинской книги „Голубень”. Книга эта вышла уже после Февральской революции, но в урезанном виде. Набиралась же она ещё в 1916 году, и полная корректура содержала полный цикл стихов, посвящённых императрице…»

Оттиски «Голубени» с посвящением императрице пока не обнаружены.

По мнению Георгия Иванова, «не произойди революции, двери большинства издательств России, притом самых богатых и влиятельных, были бы для Есенина навсегда закрыты. Таких „преступлений”, как монархические чувства, русскому писателю либеральная общественность не прощала. Есенин не мог этого не понимать и, очевидно, сознательно шёл на разрыв. Каковы были планы и надежды, толкнувшие его на такой смелый шаг, неизвестно».

Во время войны монархические устои подтачивались со всех сторон. Либеральная интеллигенция мечтала о демократии. Монархическое «Общество возрождения художественной Руси» пыталось спасти монархию. И не случайно полковник Д. Н. Ломан после успешных встреч Н. Клюева и, особенно, С. Есенина с особами царствующего Дома обращается к поэтам с просьбой написать сборник стихов, восхваляющих монархию.

В ответ Н. Клюев от своего имени и от имени Сергея Есенина изложил причины, по которым они не решаются написать подобные стихи. В письме-трактате «Бисер малый от уст мужицких» Н. Клюев писал Д. Н. Ломану: «На желание Ваше издать книгу наших стихов, в которых были бы отражены близкие Вам настроения, запечатлены любимые Вами Фёдоровский собор, лик царя и аромат Храмины государевой, – я отвечу словами древней рукописи: „Мужие книжны, писцы, золотари заповеди и честь с духовными приемлют от царей и архиереев и да посаждаются на седалищах и вечерях близ святителей с четными людьми”. Так смотрела древняя церковь и власть на своих художников. В такой атмосфере складывалось как самое художество, так и отношение к нему. Дайте нам эту атмосферу, и Вы узрите чудо. Пока же мы дышим воздухом задворок, то, разумеется, задворки и рисуем. Нельзя изображать то, о чём не имеешь никакого представления. Говорить же о чём-либо священном вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет».

Вот так, лукаво и ехидно, Н. Клюев и С. Есенин отказались от предложения полковника Д. Н. Ломана.

А вот как описывал предложение написать оду в честь царя в своем «Воспоминании о Есенине» в газете «Русский голос» (Нью-Йорк) в 1926 году писатель и журналист А. Ветлугин, который сопровождал Есенина и Дункан в 1922 году в поездке по США в качестве секретаря.

Он записал разговор между С. Есениным и генералом Путятиным, который с 1911 года был начальником царского дворцового управления:

«‹…›И здесь снова предоставим слово Есенину и возложим всю ответственность за точность рассказа на Есенина:

«Пришёл князь Путятин и говорит:

– Серёжа… шестое не за горами…

– Шестое? Это про что?

– Шестое – именины царя.

– Ну?..

– Оду надо писать. Ждут во дворце…

– Оду?

Есенин ухмыльнулся.

– Найдите кого-нибудь другого…

Князь так и присел.

– Да пойми ты, Серёжа, необходимо… Во что бы то ни стало… Во дворце…

– Во дворце вашем трупом пахнет, не стану я од писать…

Через неделю Есенин был отослан на фронт, в дисциплинарный батальон…».

Следует, конечно, иметь в виду, что этот разговор Есенина с Ветлугиным, видимо, состоялся в 1922 году, то есть после Октябрьского переворота, и, как отмечает Ветлугин, «Есенину была свойственна страсть к приукрашиванию». Здесь, конечно, больше поэтической фантазии.

Необходимо сказать, что, по справедливому мнению Куняевых, поэт Н. Клюев и критик Р. Иванов-Разумник удерживали Сергея Есенина от «невыгодного», по их мнению, дальнейшего сближения с царским Двором. К их мнению С. Есенин прислушивался.

Следует ещё раз остановиться на упомянутой выше автобиографии поэта, где он писал:

«В 1916 году был призван на военную службу. При некотором покровительстве полковника Ломана, адъютанта Императрицы, был представлен ко многим льготам ‹…›. Революция застала меня на фронте, в одном из дисциплинарных батальонов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя…»

К сказанному Есениным необходим комментарий и уточнения. Во-первых, Ломан никогда не был адъютантом Императрицы. Льготы же выразились в том, что С. Есенин имел возможность часто бывать в увольнении – ездить в командировку в Москву (для встречи с Клюевым), в Петербург и на родину, иметь свободное время для написания стихов.

А уверения, что Февральская революция застала его на фронте в дисциплинарном батальоне, судя по имеющимся фактам, не соответствуют действительности.

Справедливости ради следует отметить, что 21 августа 1916 года в связи с несвоевременным возвращением из увольнения С. Есенин был подвергнут дисциплинарному взысканию (арест) на 20 дней.

Сергей Есенин 22–23 февраля 1917 года получил направление в Могилёв, где находилась ставка Николая II, в распоряжение командира 2-го батальона Собственного Его Императорского Величества Сводного пехотного полка полковника Андреева. Как предполагает в своих воспоминаниях сын полковника Ломана, отец направил поэта в Могилёв, чтобы он мог увидеть царя в походной обстановке.

Но Есенин в Могилёв не поехал, и в феврале – марте находился в Петрограде в Царском Селе. 20 марта 1917 года Сергею Есенину был выдан последний документ, связанный с военной службой. В нём, в частности, говорится, что «…возложенные на него обязанности… по 17 марта 1917 года исполнялись им честно и добросовестно, и в настоящее время препятствий к поступлению в школу прапорщиков не встречается».

Однако в обстановке всеобщей раскрепощенности и свободы С. Есенин уклонился от дальнейшей службы в армии Временного правительства.

В 1966 году в книге П. Ф. Юшина «Поэзия Сергея Есенина 1910–1923 годов» было высказано мнение, что «Есенин после Октябрьской революции вновь оказался в Царском Селе, когда там готовили монархический переворот верные царю слуги. 14 декабря (по старому стилю) поэт принимает …клятвенное обещание на верность царю».

Формально П. Ф. Юшин был прав. Действительно на тексте присяги, хранящейся в архиве, стоит дата «14 декабря 1917 года». Оппонентом выступил В. А. Вдовин. В его статье «Документы следует анализировать» («Вопросы литературы», 1967, № 7) показано, что документ «Клятвенное обещание на верность службе», которое П. Ф. Юшин назвал «Клятвенное обещание на верность царю», представляет собой обычную воинскую присягу, в дате которой допущена ошибка – вместо «января» записано «декабря». Это подтвердил и Центральный государственный исторический архив, где находится документ, в статье «Восстанавливая истину» («Литературная Россия», 8 января 1971 года).

В заключение статьи приходит мысль, что встречи Сергея Есенина со многими членами царской семьи (не случись Февральской революции, возможно, была бы и встреча с Николаем II в его Ставке) не являются чистой случайностью, Есенин – штучное изделие Господа Бога.

Августа Миклашевская[16]. «Мы виноваты перед ним»

Сложное это было время, бурное, противоречивое…

Во всех концах Москвы – в клубах, в кафе, в театрах – выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесконечные диспуты. Было в них и много надуманного и нездорового.

Сложная была жизнь и у Сергея Есенина – и творческая, и личная.

Всё навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового для него, и тоже бурлило и кипело…

Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шёл быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы – пышные, золотистые. На меня он почти не взглянул. Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.

С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Помню, как Никритина появилась у нас в театре. Она приехала из Киева. Она очень бедно была одета. Чёрная юбочка, белая сатиновая кофточка-распашонка, на голове белый чепчик с оборочкой, с пришитыми по бокам локонами (после тифа у неё была обрита голова). В таком виде она читала у нас на экзамене. Таиров и Якулов пришли от нее в восторг. Называли её «Бердслеевской Соломеей». Она уже тогда очень хорошо читала стихи. И эта «Бердслеевская Соломея» очаровала избалованного, изысканного Мариенгофа. Он прожил с ней всю жизнь, держась за её руку.

Нас с Никритиной ещё больше сдружило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она – потому что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я – из-за сына. Мы вместе начали работать в пьесе Мариенгофа «Вавилонский адвокат» в театре «Острые углы». Я часто бывала у Никритиной. У них-то по-настоящему я и встретилась с Есениным. Вернувшись из-за границы, Есенин жил в одной квартире с ними.

В один из вечеров Есенин повёз меня в мастерскую Коненкова. Коненкова в мастерской не было. Была его жена. Мы вошли в студию. Сергей сразу затих и весь засиял.

Про него часто говорили, что он грубый, крикливый, скандальный… Потом я заметила, что он всегда радовался, когда сталкивался с настоящим искусством. Иногда очень бурно, а иногда тихо, почти благоговейно. Но всегда радостно. И когда я потом прочитала его стихотворение «Пушкину», я вспомнила этот вечер… Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему, как ребенок. Трогал руками дома, деревья. Уверял, что всё, даже небо и луна, у нас другие, чем там. Рассказывал, как ему трудно было за границей. И вот он «всё-таки удрал»! «Он в Москве!» Целый месяц мы встречались ежедневно. Мы очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли.

Я помню осенние ночи,

Берёзовый шорох теней,

Пусть дни тогда были короче,

Луна нам светила длинней! –

вспоминал он потом…

Это был август… ранняя золотая осень… Под ногами сухие жёлтые листья. Как по ковру, бродили по дорожкам и лугам. И тут я узнала, как Есенин любит русскую природу. Как он счастлив, что вернулся на родину. Я поняла, что никакая сила не могла оторвать его от России, от русских людей, от русской природы, от русской жизни, какой бы она ни была трудной.

– Я с вами как гимназист, – тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.

Часто встречались в кафе поэтов на Тверской. Сидели вдвоём. Тихо разговаривали. Есенин трезвый был даже застенчив. Много говорили о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намёка на грубость. Он мог часами сидеть смирно возле меня. Комната моя была похожа на рощу из астр и хризантем, которые он постоянно приносил мне.

Помню, как первый раз он пришёл ко мне. Помню, как я сидела в кресле. Помню, как он сидел на ковре, держал мои руки и говорил: «Красивая, красивая…»

Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана «Медведь» Мариенгоф, Никритина, Есенин и я. Мне надо было позвонить по телефону. Есенин вошёл со мной в будку. Он обнял меня за плечи. Я ничего не сказала, только повела плечами, освобождаясь из его рук. Когда вернулись, Есенин сидел тихий, задумчивый. «Я буду писать вам стихи». Мариенгоф засмеялся: «Такие же, как Дункан?» – «Нет, ей я буду писать нежные…»

Первые стихи, написанные мне:

Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали,

В первый раз я запел про любовь,

В первый раз отрекаюсь скандалить…

– были напечатаны в журнале «Красная нива».


Есенин позвонил мне и с журналом ждал в кафе. Я опоздала на час. Задержалась на работе. В этот день час для него был слишком большим сроком. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв, и впервые при мне был скандал.

Он торжественно, стоя, подал мне журнал. Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали, Есенин вскочил… Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал. Казалось, с каждым выкриком Есенин всё больше пьянел. Я очень испугалась за него. Вдруг неожиданно, неизвестно откуда, появилась его сестра Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Есенин заснул, а я сидела возле него. Вошедший Мариенгоф убеждал меня: «Эх вы, гимназистка, вообразили, что сможете его переделать! От вас он всё равно побежит к проститутке».

Я понимала, что переделывать его не нужно. Просто нужно помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось мне тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства. О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами, случайными спектаклями. Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день. Давид Гутман и Виктор Типот пытались организовать театр «Острые углы». Начались репетиции пьесы Мариенгофа «Вавилонский адвокат». Мы с Никритиной получили в ней интересные роли.

С Есениным чаще всего встречались в кафе. Каждое новое стихотворение, посвящённое мне, он тихо читал. В стихотворении «Ты такая ж простая, как все…» больше всего самому Есенину нравились строчки: «Что ж так имя твоё звенит, // Словно августовская прохлада» – и он повторял их.

Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:

Дорогая, сядем рядом,

Поглядим в глаза друг другу.

Я хочу под кротким взглядом

Слушать чувственную вьюгу…

Клычков похвалил, но сказал, что оно заимствовано у какого-то древнего поэта (не запомнила). Есенин удивился: «Разве был такой поэт?» А минут через десять стал читать наизусть стихи этого поэта и хитро улыбался.

Он очень хорошо знал литературу. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к языку в газетах и журналах. Он был очень литературно образованным человеком, и мне непонятно, когда и как он стал таким. Несмотря на свою сумбурную жизнь, много стихов и даже прозу знал наизусть.

Помню, сидели в кафе Михаил Кольцов, Кармен, Есенин, какая-то очень красивая женщина в большой шляпе и я. Есенин очень волновался, опять говорил о засорении русского языка. Читал Пушкина, Гоголя, Лескова наизусть. Вспоминается добрая улыбка Михаила Кольцова, какое-то бережное отношение к Есенину.

3 октября 1923 года, в день рождения Сергея, я зашла к Никритиной. Мы все вместе с Сергеем должны были идти в кафе. Там, внизу, в отдельном кабинете, собирались торжественно праздновать этот день. Но ещё накануне он пропал, и его везде искали. Шершеневич случайно увидел его на извозчике (на Тверской) и привёз домой. Он объяснил своё исчезновение тем, что – «Мама мучилась ещё накануне, с вечера». Сестра Катя увела его, не показывая нам.

Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждую мысль, каждый поступок можно преподнести в искажённом виде. И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведённый в порядок после бессонной ночи, вышел к нам Есенин в крылатке, в широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел и сконфузился. Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть похожим на него…» И было в нём столько милого, детского, столько любви к Пушкину, и, конечно, ничего кичливого, заносчивого, о чём писал Мариенгоф, в этом не было.

За большим, длинным столом сидело много разных друзей его – и настоящих, и мнимых. Был Воронский.

Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравлять Есенина, чокаться со мной: «Пить вместо Есенина буду я!» Это всем понравилось, а больше всего – самому Есенину. Он остался трезвым и очень охотно помогал мне передёргивать и незаметно выливать вино. Мы сидели с ним рядом на каком-то возвышении. Неожиданно подошла молодая девушка с бутылкой в руке, истерически крикнула несколько раз: «Пей!» – он отстранил руку. Она подошла и плеснула вином, закатила истерику и упала. Я сказала, чтобы вынесли её. Настроение у меня испортилось. Долгое время я его не видела.

* * *

Помню, сидели в кафе я, Никритина, Мариенгоф. Ждали Есенина, но его не было. Вдруг неожиданно поднялся снизу. Прошёл прямо в середину. Бледный, глаза тусклые. Долго всех оглядывал. Может, и не увидел нас, а может, и увидел. В кафе стало тихо.

Все ждали, что будет. Он чуть улыбнулся и сказал: «А скандалить пойдём к Маяковскому…» И ушёл.

Я знала, что его все больше и больше тянуло к Маяковскому, но что-то ещё мешало. С Маяковским в жизни я встречалась несколько раз, почти мельком, но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком. В жизни он был другой, чем на эстраде.

Я жила в комнате вдвоём с сыном. Как-то рано вечером (сын гулял с няней) я сидела у себя на кровати и что-то шила. В дверь постучали, и вошёл Маяковский.

Он пришел к моему соседу по квартире, режиссёру Форейгеру. Попросил разрешения позвонить по телефону.

«Вы – Миклашевская?» – «Я». – «Встаньте, я хочу посмотреть на вас». – Он сказал это так просто, серьёзно, что я спокойно встала. «Да…» – сказал он.

Поговорил немного о театре и, так и не дотронувшись до телефона, ушёл. И хотя он ни звука не сказал о Есенине, я поняла, что интересовала его только потому, что моё имя было как-то связано с Есениным, он думал о нём.

Маяковского волновала судьба Есенина. Второй раз, увидев меня в антракте на каком-то спектакле, подошёл, поздоровался и сказал: «Дома вы гораздо интереснее. А так я бы мог пройти мимо и не заметить вас».

Режиссёр Форейгер Н. М. предложил мне за какой-то соблазнительный паёк участвовать в его концертах.

В Доме журналиста на Никитском бульваре приготовил со мной акробатический танец.

Когда я выскочила на сцену в розовой пачке, я увидела Маяковского (эстрада у них низкая). Он стоял сбоку, облокотившись на эстраду. У него были грустные глаза. Я танцевала и чувствовала, что ему жалко меня. Кое-как закончив свой злосчастный танец, я сказала Форейгеру: «К чёрту твой паёк! Больше я выступать не буду».

В последний раз я видела его в 1926 году, перед отъездом на работу в Брянский театр. Я сидела за столом в ресторане Дома актёра. Маяковский быстро подошёл, почти лёг на стол, протянул свои большие руки, не обращая внимания на сидящих со мной, поцеловал мне руку и опять очень серьёзно: «А всё-таки вы очень интересная женщина».

* * *

Многие «друзья» Есенина мне очень не нравились. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма «Анна Снегина» вызвала у них ироническое замечание: «Ещё нянюшку туда, и совсем Пушкин». Они знали, что для Есенина нет боли сильней – думать, что его стихи не нужны. И «друзья» наперебой старались усилить эту боль. Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг все ели и пили на его деньги. Друзей, даже и непьющих, устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе.

Несколько раз Есенин водил меня в редакции. Познакомил меня с Михаилом Кольцовым, с О. Литовским и его женой, с Борисовым. Это были люди совсем другие, чем его «друзья». С ними можно было просто, интересно разговаривать.

Был курьёзный случай, когда я, единственный раз в жизни, использовала своё знакомство с журналистами. Театр «Острые углы» открылся инсценировкой рассказа Мопассана «Дом м-м Телье». На генеральную репетицию Кошевский пригласил чуть ли не всех критиков, существовавших в Москве. Я в спектакле была свободна и сидела в зрительном зале. Спектакль был очень плохой, неинтересный, и я понимала, что ни одного хорошего слова нельзя написать о нём. Чтобы театр не умер, не открывшись, я попросила Михаила Кольцова сделать так, чтобы совсем не было рецензий. Кольцов засмеялся. Кошевский потом удивлялся, почему никто ничего не написал о премьере?

В этом же театре я играла в инсценировке по рассказу О. Генри «Кабачок и роза». Неожиданно для Есенина я играла женщину, абсолютно непохожую на себя в жизни. Ему доставило удовольствие и это, и образ женщины, которую я играла. За кулисы прислал мне корзину цветов и маленькую записку: «Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.Х 23 г.».

Но из нашего театра так ничего и не получилось. У нас не было репертуара. Никритина и Мариенгоф в один прекрасный день не пришли на репетицию. Никритина вернулась в Камерный театр, когда он вернулся из-за границы. Мариенгоф свою пьесу «Вавилонский адвокат» передал Таирову. Играли в ней Никритина и Позьева Е. В. Театр «Острые углы» перестал существовать. Я не вернулась в театр. Таиров обиделся, что я не поехала с театром. Я не увидела нигде своей фамилии – ни в назначенных репетициях, ни в очередных спектаклях. Я не пошла разговаривать с Таировым. Таиров не вызвал меня. Мне никогда и в голову не приходило, что я буду вне Камерного театра. Вернул меня Алексей Яковлевич только осенью 1943 года.

* * *

Очень не понравился мне самый маститый друг Есенина – Клюев. По просьбе Есенина Клюев приехал в Москву повидаться со мной. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом цветов. Встал навстречу весь какой-то елейный. Волосы прилизаны, в сюртуке, в сапогах. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом.

Мне было непонятно, что было общего у Сергея с Клюевым да и с Мариенгофом, которого он очень любил. Такие все они были разные. Оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже и умнее их.

Клюев опять заговорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжёлым для Есенина, и всё-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорились до того, что, мол, Есенину остаётся только застрелиться. Мы друг другу очень не понравились.

Многие из «друзей» не любили меня. Говорили, что со мной скучно. Когда мы с Есениным сидели в кафе, у нас на столе никогда не было бутылок.

В один из свободных вечеров большой компанией сидели в кафе Гутман, Кошевский, Типот. Есенин был трезвый, весёлый. Разыскивая меня, пришёл туда и отец моего сына. Все его знали и усадили за наш стол. Через несколько минут Есенин встал и вышел. Вскорости вернулся с огромным букетом цветов. Молча положил мне на колени, приподнял шляпу и ушёл. Мне хотелось встать и пойти за ним, всё равно куда. Я передержала какую-то минуту-другую и поняла, что опять что-то сломала в себе.

Есенин подолгу пропадал и опять появлялся. Неожиданно, окруженный какими-то людьми, приходил за кулисы, на репетиции. Смирно сидел. Чаще всего бросали репетировать и просили его читать стихи (я работала в театре «Не рыдай», потом в «Сатире»).

Новый год (1924) встречали у актрисы Лизы Александровой – я, Мариенгоф, Никритина, Соколов Влад. Алек. (актёр Кам. театра). Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней встречать Новый год. Лиза ответила, что приехать не могут. «Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать? У нас Миклашевская». – «Миклашевская? Очень хочу. Сейчас приеду».

Я впервые увидела Дункан близко. Это была крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Своим неестественным, театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный хитон, бледно-зелёный, с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром, с золотыми кистями, и на ногах – золотые сандалии и кружевные чулки. На голове – зеленая чалма с разноцветными камнями. На плечах – не то плащ, не то ротонда бархатная, зелёная, опушенная горностаем. Не женщина, а какой-то очень театральный король.

Мы встали, здороваясь с ней. Она смотрела на меня и говорила: «Ти отнял у меня мой муш!» У неё был очень мягкий акцент. Села она возле меня и всё время сбоку посматривала: «Красиф? Нет, не ошень красиф. Нос красиф? У меня тоже нос красиф. Приходить ко мне на чай, а я вам в чашку яд, яд положу, – мило улыбалась она мне. – Есенин в больниц, вы должны носить ему фрукты, цветы!» И вдруг неожиданно сорвала с головы чалму: «Произвёл впечатлен на Миклашевскую, теперь можно бросить». И чалма и плащ полетели в угол. После этого она стала проще, оживлённее: «Вся Европа знайт, что Есенин мой муш, и первый раз запел про любоф вам? Нет, это мне! Есть плехой стихотворень „Ты простая, как фсе”, – это вам!» И опять: «Нет, не очень красиф!»

Болтала она много, пересыпала французские фразы русскими словами. То, как Есенин за границей убегал из отеля, то, как во время её концерта, танцуя (напевала Шопена), она прислушивалась к его выкрикам. То, как белогвардейские офицеры-официанты в ресторане пытались упрекать за то, что он, русский поэт, остался с большевиками. Есенин резко одёрнул их: «Вы здесь официанты, потрудитесь подавать молча». «А потом где-то на улице, ночью, они напали на него», – добавила Дункан. То пела «Интернационал», то «Боже, царя храни…», неизвестно кого дразня. То тянулась к Соколову. Уже давно было пора уходить, но Дункан не хотела: «Чай? Что такое чай? Я утром люблю шампанское!» Стало светать, потушили электричество. Серый тусклый свет всё изменил. Айседора сидела осунувшаяся, постаревшая и очень жалкая. «Я не хочу уходить, мне некуда уходить. У меня никого нет. Я один…»

* * *

Мы встречались с Есениным всё реже и реже… Встретив меня случайно на улице возле Тверского бульвара, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне: «Прожил с вами всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение»:

Вечер чёрные брови насопил.

Чьи-то кони стоят у двора.

Не вчера ли я молодость пропил?

Разлюбил ли тебя не вчера?

Как всегда, тихо прочитал мне своё стихотворение и повторил: «Расскажу, как текла былая // Наша жизнь, что былой не была…» Есенин тосковал о детях.

– Анатолий всё сделал, чтобы поссорить меня с Райх.

Уводил его из дома. Постоянно твердил, что поэт не должен быть женат.

– Развёл меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного.

Уезжая за границу, Есенин просил Мариенгофа позаботиться о Кате и в письмах просил о том же. Когда, вернувшись, узнал, что Кате трудно жилось, он обиделся. А может, и ещё какая-то причина была, – не знаю. Они поссорились. И всё-таки когда Мариенгоф и Никритина были за границей и долго не возвращались, Есенин пришёл ко мне и попросил: «Пошлите этим дуракам денег, а то им не на что вернуться. Деньги я дам, только чтобы они не знали, что это мои деньги».

Кажется, послала деньги Галя Бениславская.

То ворчал, что Мариенгоф ходит в шубе, в бобровой шапке, а жена ходит в короткой кофтёнке и открытых прюпелевых туфельках.

Возмущался, что Мариенгоф едет в Ленинград в мягком вагоне, а Никритина – в жёстком…

Он любил Мариенгофа, и потому и волновали его недостатки.

* * *

Я знала, что есть Галя Бениславская, которая, как, усмехаясь, говорил Мариенгоф, «спасает русскую литературу…». Галя… Она была красивая, умная. Когда читаешь у Есенина:

Шаганэ, ты моя Шаганэ!

Там, на севере, девушка тоже,

На тебя она очень похожа,

Может, думает обо мне,

Шаганэ, ты моя Шаганэ…

– вспоминается Галя… Темные две косы. Смотрит внимательными глазами, немного исподлобья. Почти всегда сдержанная, закрытая улыбка. Сколько у неё было любви, силы, умения казаться спокойной. Она находила в себе силу устранить себя, если это нужно Есенину. И сейчас же появляться, если с Есениным стряслась какая-нибудь беда. Когда он пропадал, она умела находить его. Последнее время он всё чаще походил на очень усталого человека.

Помню, как-то вечером пришёл ко мне с Приблудным. Приблудный сел на диван и сейчас же заснул. Сергей был очень возбуждён, будил его: «Как ты смеешь спать, когда у неё такая бледность!» Он рывком, неожиданно открывал дверь. Ему всё казалось, что кто-то подслушивает.

Напротив моей комнаты жил студент Алендер. Он выглянул из своей комнаты. Есенин вошёл к нему в комнату, и они там долго разговаривали, смеялись. Я попросила Приблудного позвонить Гале и попросить её приехать. Мой сын спал, и я очень боялась, что разбудят и напугают его. Галя сейчас же приехала. Сергей не знал, что она приехала по моей просьбе, и ещё больше разволновался. «Ты мой лучший друг, но ты мне сейчас не нужна». Галя всё так же сдержанно улыбалась: «Сергей Александрович, вы очень некрасивый сейчас». Он сразу затих, подошёл к зеркалу и стал причесываться. Галя помогла ему надеть шубу и увезла его.

3 октября 1924 года меня разбудила сестра в 8 часов утра. Пришёл Есенин. Я быстро встала, набросила халат и вышла. Мы уже встречались очень редко, но тревога за него была ещё сильней. Я почти ничего не знала о нём. С Никритиной не встречалась. Есенин стоял бледный, похудевший. «Сегодня день моего рождения. Вспомнил этот день в прошлом году и пришёл к вам… поздравить… Меня посылают в Италию. Поедемте со мной. Я поеду, если вы поедете…» Вид у него был измученный, больной.

Голос хриплый. По-видимому, он всю ночь где-то бродил. Неожиданно ввалился бородатый, злющий извозчик и грубо потребовал ехать дальше. Я хотела заплатить и отпустить его. Но Сергей побледнел ещё больше и стал выворачивать из всех карманов скомканные деньги и требовал, чтобы извозчик ждал. Тот продолжал скандалить. Есенин вытолкал его, и скандал ещё сильнее разгорелся на улице. Сергей держал под уздцы лошадь и свистел «в три пальца». А озверелый извозчик с кулаками лез на него. Сначала я звала Сергея, обращаясь в форточку, а потом выбежала на улицу. И когда удалось заглянуть ему в глаза, он улыбнулся, взял меня за руку и спокойно вошёл в дом. И опять заговорил об Италии. «Вы и в Италии будете устраивать серенады под моими окнами?» – улыбнулась я.

Я пошла провожать Сергея. Мне не хотелось отпускать его неизвестно куда. У него не было своей комнаты. Одно время он жил в одной квартире с Мариенгофом. А когда у них родился сын, Есенин опять стал скитаться. Я хотела отвести его к Гале. Мы шли по улице, и был у нас нелепый вид. У него на затылке цилиндр (очевидно, опять надел ради дня рождения), клок волос, всё ещё красивых, на одной руке лайковая перчатка. И я с непокрытой головой, в накинутом на халат пальто, в туфлях на босу ногу. Но Сергей перехитрил меня. Довёл до цветочного магазина, купил огромную корзину хризантем и отвёз меня домой. «Извините за шум», – и ушёл. И опять пропал.

Потом опять неожиданно пришёл ко мне на Малую Никитскую и повёз меня куда-то… За кем-то заезжали и ехали дальше, куда-то на окраину Москвы. Помню, сидели в комнате с низким потолком, с небольшими окнами. Как сейчас вижу стол посреди комнаты, самовар. Мы сидим вокруг стола. На подоконнике сидела какая-то женщина, кажется, её звали Анна. Есенин стоял у стола и читал свою последнюю поэму «Чёрный человек». Он всегда очень хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно. Он читал так, будто у нас никого не было и как будто Чёрный человек находился здесь. Я видела, как ему трудно, как он одинок. Понимала, что мы виноваты перед ним, и я, и многие ценившие и любившие его. Никто из нас не помог ему по-настоящему. Мы часто оставляли его одного.

* * *

Есенин послал мне с поэтом Приблудным «Москву кабацкую» с автографом: «Милой Августе Леонидовне со всеми нежными чувствами, выраженными в этой книге».

В книге был цикл «Любовь хулигана» – Августе Миклашевской:

«Заметался пожар голубой…»

«Ты такая ж простая, как все…»

«Ты прохладой меня не мучай…»

«Дорогая, сядем рядом…»

«Пускай ты выпита другим…»

«Мне грустно на тебя смотреть…»

«Вечер чёрные брови насопил…».

Приблудный надолго задержал книгу. Галя Бениславская заставила его принести книгу мне. И потом пришла проверить. Приблудный извинился, что письмо, посланное мне, он отдал Толстой. Так я и не получила этого письма.

Каждый раз, встречаясь с Галей, я восхищалась её внутренней силой, душевной красотой. Поражала её огромная любовь к Есенину, которая могла так много вынести, если это было нужно ему. Как только появлялось его новое стихотворение, она приходила ко мне и спрашивала: «Читали?» Когда было напечатано «Письмо к женщине», она опять спросила: «Читали? Как хорошо!» И только когда Есенин женился на Толстой, Галя устранилась совсем и куда-то уехала.

В самые страшные часы возле Есенина не было Гали, и он погиб.

* * *

В последний раз я видела Есенина в ноябре 1925 года, перед тем как он лёг в больницу.

Был болен мой сын. Я сидела возле его кроватки и читала ему книгу. Неожиданно вошёл Есенин. Когда увидел меня возле сына, прошёл тихонько и зашептал: «Я не буду мешать». Сел в кресло и долго смотрел на нас (я поставила градусник сыну). Потом встал, подошёл к нам. «Вот всё, что мне нужно, – сказал он и пошёл. В двери остановился: – Я ложусь в больницу, приходите ко мне». Я ни разу не пришла. Я многого не знала, и не знала о разладе с Толстой.

Больше я его не видела.

По телефону мне сообщили о смерти Есенина, даже не знаю кто. Всю ночь мне казалось, что он тихо сидит у меня в кресле, как в последний раз сидел, и смотрит на мою жизнь.

На другой день сын спросил у меня: «Мама, ты помнишь, что сказал Есенин, когда я был болен?» Помню всё. Помню всё. Помню, как из вагона ленинградского поезда выносили узкий жёлтый гроб. Помню, как мы шли за гробом.

И вдруг за своей спиной я услышала голос С. Клычкова: «Ты видел его после больницы?» – «Нет». – «А я встретил его на вокзале, когда он ехал в Питер. Ох и здорово мы выпили!». Мне захотелось ударить его.

Когда я шла за закрытым гробом, казалось, только одно желание у меня было – увидеть его волосы, дотронуться до них. И когда потом я увидела вместо его красивых, пышных волос прямые, гладко причёсанные, потемневшие от глицерина волосы, смазанные, когда снимали маску, мне стало безгранично жалко его. «Милый, милый, Серёжа». И вдруг увидела быстро посмотревшего на меня Мейерхольда. Наверно, сказала вслух. Есенин был похож на обиженного, измученного ребёнка.

Всё время, пока гроб стоял в Доме печати на Никитском бульваре, шла гражданская панихида. Качалов читал стихи, Собинов пел. Райх обнимала своих детей и кричала: «Наше солнце ушло…» Мейерхольд бережно обнимал её и детей и тихо говорил: «Ты обещала, ты обещала…» Мать Есенина стояла спокойно, с каким-то удивлением оглядывала всех.

Мы с трудом нашли момент, когда не было чужих, закрыли дверь, чтобы мать могла проститься, как ей захочется.

Гали не было у гроба. Она была где-то далеко и опоздала.

После похорон начались концерты, посвящённые Есенину. В Художественном театре пел Собинов, читал стихи Качалов. На вечере во втором МХАТе выступал Андрей Белый.

Потом пошла спекуляция на смерти Есенина. Очень уговаривали и меня выступать на этих концертах. Я отказалась, но устроители все-таки как-то поместили на афише мою фамилию.

В день концерта Галя привела ко мне младшую сестру Есенина – Шуру, почти девочку. Ей тогда, наверно, не было и 14 лет. Галя сказала, что Шура хочет пойти на концерт, чтобы послушать, как я буду читать стихи Сергея. «Я не хочу, чтобы Шура ходила на эти концерты. Вот я и привела ее к вам, чтобы вы почитали ей здесь». – «Галя, я не буду читать на концертах вообще, а тем более стихи, посвящённые мне». Как просияла Галя, как вся засветилась: «Значит, вы его любили. Я всё хожу и ищу, кто его по-настоящему любил».

Когда я уже работала в Брянском театре, сестра Тамара переслала мне Галино письмо (Галя не знала, что я уехала). Она извинялась, что больше не приходила ко мне.

«Я ни к кому не хожу, даже к Мариенгофу. Посылаю вам карточки Сергея, которых, по-моему, у вас нет».

Я написала ей письмо и получила ответ от девушки, которая с ней жила. Она написала, что Галя застрелилась на могиле Есенина.

Потом мне К. Зелинский сказал, что Галя целый год приводила в порядок архив Есенина и, когда закончила, – застрелилась.

Разбирая архив, Зелинский был поражён, с какой любовью делала это Галя. Он сказал: «Какая бы женщина не уничтожила письмо Есенина, в котором он писал: „Я знаю, что ты мой самый лучший друг, но как женщина ты мне не нужна”. Но это написал Есенин, и Галя сохранила письмо в архиве.

Никритина мне говорила после смерти Есенина, что она не могла без слёз смотреть, когда, выйдя из больницы, перед отъездом в Ленинград, Есенин пришел к Мариенгофу мириться. Они сидели обнявшись, счастливые. Есенин, уходя, попросил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо». Мариенгоф написал «Роман без вранья».

Жена Устинова волновалась, говоря, что её мучит мысль, что как-то и она виновата в смерти Есенина.

Приехав в Ленинград, Есенин по вечерам приходил к Устинову и подолгу разговаривал с ним. Она устала от этого. И когда Есенин в эту последнюю ночь стучал к ним, она не пустила его.

Я знала со слов Церетели, что доктор Усольцев искал по всей Москве Есенина. Говорил, что он рано вышел из больницы, что ещё нельзя его было выпускать.

Я только после его смерти поняла, что он всё так же был одинок. Узнала, что Галя уехала, ушла из его жизни. Что с женитьбой на Толстой ничего не получилось. Очевидно, они были очень разные люди.

Что произошло в Ленинграде? Он уехал в Ленинград от всего, что ему мешало, хотел жить по-другому. Хотел издавать журнал. Хотел выписать сестёр, Наседкина (мужа Кати), хотел жить здоровой, деловой жизнью.

И что случилось там, в Ленинграде? Что такое его друзья Эрлих, Устиновы, Клюев и др.?

Из воспоминаний Эрлиха: «Разговаривали, пили чай, ели гуся. Разговоры были одни и те же: квартира, журнал, смерть. Время от времени Есенин умудрялся достать пиво, но редко и скудно…

Денег у него было немного, а к субботе и вовсе не осталось. Клюев после того, как Сергей прочитал свои последние стихи, сказал: „Вот, Серёженька, хорошо, очень хорошо! Если бы их собрать в одну книжку, то она была бы настольной книгой для всех хороших, нежных девушек”. Сергей сердился. Несколько раз читал „Чёрного человека”».

Я не верю Эрлиху! Я не верю, что он забыл прочитать стихотворение «До свиданья…». Как можно забыть, когда Есенин ему, другу, дал листок, написанный кровью.

Е. А. Устинова пишет: «Пришёл поэт Эрлих. Сергей Александрович подошёл к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил: „Потом прочтёшь, не надо”. И Эрлих забыл? Не верю. Он видел, в каком состоянии был Есенин, и забыл? А если забыл, – не знаю, что хуже».

Марков Н. И. («Есенин и русская поэзия»): «Мы втроём: Клюев, Приблудный и я – оказались в номере, где остановился поэт раньше других гостей. Зашёл разговор о последних стихах Есенина.

„Пожалуй, для поэта важно вовремя умереть, как Михаилу Тверскому”, – сказал задумчиво Клюев. С появлением ленинградских имажинистов (Эрлиха и Шмерельсона) в номере стало шумно.

Они с азартом утверждали, что Есенин перестал быть поэтом и пишет „дешёвые” стихи, вроде „Руси уходящей”. Я рано ушёл, не желая участвовать в споре… Наутро, встретившись со мной на лестнице редакции, Приблудный сказал: „Есенин повесился”».

Из воспоминаний Маяковского: «Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я весь день возвращался к его тяжёлому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться.

Те и я ругали „среду” и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья».

Самое обидное, что это произошло за несколько дней до приезда в Ленинград С. М. Кирова и П. И. Чагина.

Чагин пишет в своих воспоминаниях: «В конце декабря 1925 года на съезде партии Сергей Миронович Киров спросил меня: „А что пишут из Баку о Есенине? Как он?” Сообщил Миронычу: по моим сведениям, Есенин уехал в Ленинград. „Ну, что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там”. На следующий день мы узнали, что Есенин ушёл из жизни».

* * *

Луначарский А. В.: «Есенин был человек с очень нежной душой. Чрезвычайно подвижный и очень легко откликающийся на всякие прикосновения внешней среды. Лирика Есенина – явление большого искусства, связанное с весьма сложной личностью художника, с его восприятием мира в одну из переломных эпох. „Есенинщина” же – порождение мелкобуржуазной богемы, это увлечение кабацкими нравами, насаждение цыганщины, пессимизма, связанное с извращенным толкованием некоторых мотивов есенинской лирики».

М. И. Калинин: «Что там ни говорите и ни пишите насчёт „есенинщины”, а сам Есенин очень хороший и очень русский поэт. Есть у него, конечно, сшибы, есть кое-где и налёт болезненности, но было бы глупо отрицать его целиком. Вольному, как говорится, воля, а я, грешным делом, в свободные минуты перечитываю его стихи. Пахнут они и лесом, и цветами, и сеном…»

Как-то случайно в журнале «Москва» (1958, книга 2) прочитала «Из записок старого журналиста» Осафа Литовского. Прочитав строки: «Да, очень много можно рассказать о Есенине буйствующем, Есенине, читающем стихи нараспев, Есенине говорящем. А вот нам с женой довелось его видеть молчащим, и, пожалуй, это было самое тонкое, самое волнующее воспоминание. Я уехал в Иваново-Вознесенск, назначенный туда Центральным Комитетом партии редактором газеты.

Жена была больна и оставалась в Москве. Ежедневно её посещал Павел Радимов (поэт и художник), а осенними вечерами Есенин и его последняя светлая любовь Августа Миклашевская, артистка Камерного театра.

Тёплая, тихая даже в городе, золотистая ранняя осень 1923 года.

Чистый, умытый, причёсанный, очень скромно одетый Есенин и Миклашевская под тонкой синеватой вуалью… Они приходили. Миклашевская беседовала с женой, а Есенин сидел тихо, молча, следя глазами за каждым движением Миклашевской. Как назвать это красноречивое молчание? То была томительная, неподвижная тишина, когда вдруг казалось, что нет комнаты, а кругом поле, закат и лёгкий ветер…»

Я очень обрадовалась. Значит, я его не выдумала тихим, скромным. Значит, он действительно был и таким, каким я его знала.

Я не знала, жив ли Литовский и где он? Через несколько дней я прочитала в «Литературной газете»: редакция поздравила его с 70-летием. В справочном киоске узнала его адрес и поздравила его. И написала, что я обрадовалась, прочитав его строки о Есенине. Получила от него ответ:

«Вот с самого начала не знаю, как написать: „Дорогая?” Но это как-то не звучит… „Уважаемая” ещё больше не звучит… Но ведь знаем-то вас мы, то есть я и жена! Поэтому очень хорошо, пусть так будет.

Наша дорогая Августа Леонидовна. Ваше письмо взволновало нас и тронуло беспредельно. Спасибо вам, дорогая, за него! Но я ведь все же писатель, и никуда от этого не денешься. Поэтому первое – как, где и почему. Может, что-нибудь расскажете про себя, о жизни после встреч с Сергеем? Это важно не только для вас и для меня – это важно для есенинской биографии. Ещё раз спасибо за письмо. Если вы почему-либо не сможете рассказать и написать подробнее, разрешите мне использовать в печати, конечно, со своими замечаниями, это ваше короткое письмо. Но лучше пишите. Ну, вот и всё. С приветом и дружбой Е. и О. Литовские. Москва, 30 июня 1962 г.».

Ни с кем из своих друзей и знакомых тех далеких лет я не встречалась и ничего о них не знала. И поэтому с большим волнением осенью 1962 года шла к Литовским. О многом говорили, многое вспомнили. Хотели встретиться еще… Да так и не получилось… Оба они часто болеют, и я не отстаю от них… Но осталась тревога за них. Мне показалось, что они очень одиноки.

Зачем пишу о своих встречах с Есениным? Мне кажется, в них можно найти крупинки настоящего Есенина.

1970 г.

Москва

Варвара Кострова. В Петрограде и в Берлине

Впервые я увидела Сергея Есенина в 1915 году в Петрограде, в знаменитом подвальчике «Бродячая собака». Собирались там, наряду с писателями, художниками, артистами, разбогатевшие на войне бесцеремонные спекулянты, важно называвшие себя «любителями искусств». Они не скупились на вино, вели себя нагло, часто затевали отвратительные скандалы. Так было и в тот вечер.

На сцене стоял сказочно прелестный златокудрый юноша в голубой вышитой рубашке. Это был Сергей Есенин. Он удивительно задушевно читал свои звонкие чудесные стихи. Все слушали, затаив дыхание. Вдруг послышались тиканье, свист, звон разбитых бокалов, на сцену полетели апельсиновые корки. Юный поэт замолчал, на лице его застыла растерянная, по-детски беспомощная улыбка. А публика бесновалась, одни аплодировали, кричали «бис», другие свистели, ругались. Внезапно весь этот шум перекрыл глубокий спокойный голос:

– Стыдитесь, ведь перед вами прекрасный, настоящий поэт, быть может, будущий Пушкин! – С этими словами Александр Блок обнял Есенина за плечи и увёл со сцены.

Вскоре после этого вечера я встретила Сергея Есенина в кружке молодых поэтов. В те предреволюционные годы манерная, напевная красивость поэзии Игоря Северянина, строптивая лирика Анны Ахматовой, напыщенно-страстный пафос Бальмонта и, конечно, символическая, мистическая философия поэзии Александра Блока влияли на наше творчество. Не избежала этого влияния и Лариса Рейснер, в квартире которой мы тогда устраивали наши поэтические встречи. В то время юная красавица Лариса писала эстетски-декадентские стихи, хотя в них и тогда уже проскальзывали бурные, революционные призывы.

Кто в молодости не пишет стихи, писала и я, вопреки своему живому, бодрому характеру, – медлительные, напевные стихи: «Медленной рукою жемчуга нижу я На златую нитку уходящих дней» и т. д. В один из таких вечеров к нам в кружок пришёл Сергей Есенин, послушал наши поэтические вздохи и лукаво, озорно спросил:

– Что это вы, как собаки на луну, воете?

Мы растерялись, некоторые обиделись, но затем рассмеялись и стали просить поэта прочесть нам свои стихи. Серёжа, как впоследствии мы его нежно называли, согласился, но предупредил: «Я прочту о деревне, может, это некоторым барышням не по вкусу придётся».

И прочёл чудесное стихотворение «В хате», а затем о воробушках и закончил стихами «Гой ты, Русь, моя родная…».

Мы все знали и любили эту вещь, а потому торжественно встали и произнесли вместе с поэтом, как клятву: «Если кликнет рать святая: „Кинь ты Русь, живи в раю”. Я скажу: „Не надо рая – // Дайте родину мою!”

Серёжа ещё несколько раз приходил к нам, потом уехал в Москву.

Через много лет, в 1923 году, я снова встретилась с Есениным в Берлине, куда приехала на гастроли. В квартире издателя, инженера Благова, было устроено чтение новой пьесы Анатолия Каменского «Чёрная месса». Среди присутствовавших были Алексей Толстой, Сергей Есенин и др. После обмена мнениями о пьесе мы все поехали в какой-то ресторан, где пели цыгане и играл скрипач-виртуоз Гулеско. Заняли отдельное зало; Каменский и Толстой увлеклись составлением меню, а я с Серёжей уселись в отдалённый уголок и вспоминали прошлые юные годы. Мы были почти однолетки. Кругом вертелся, всем надоедая, бездарный Кусиков с неизменной гитарой, на которой он плохо играл, вернее, не умел играть. Тот самый Кусиков, которого язвительно высмеял Маяковский: «На свете много вкусов и вкусиков. Одним нравится Маяковский, другим – Кусиков».

Милый, талантливый рассказчик, инженер Благов, который в то время издавал пьесы и рассказы Анатолия Каменского, Алексея Толстого и стихи Сергея Есенина, устроитель этого ужина, благоговейно на всех смотрел и молчал.

Серёжа был по-прежнему красив, но волосы его потускнели, глаза не сверкали, как прежде, задором; он был грустен, казался в чём-то разочарованным, угнетённым; мне подумалось, что виной этому – его нелепый брак с немолодой, чуждой Айседорой Дункан. Подтверждения этим мыслям я нашла позднее в стихах:

Излюбили тебя. Измызгали.

Невтерпёж.

Что ж ты смотришь синими брызгами?

Или в морду хошь?

В огород бы тебя на чучело

Пугать ворон.

До печёнок меня замучили

Со всех сторон…

Конец этих стихов нежен и грустен:

Дорогая, я плачу.

Прости, прости.

Серёжа, по его словам, любил Москву больше, чем Петербург.

«Я люблю этот город вязевый», – написал он, но в этот вечер говорил с восхищением о Петрограде, вспоминал наши прогулки по набережной Невы и кружок молодых поэтов.

– Вы не забыли, что я вас тогда называл березкой? – спросил он.

– Конечно нет, я этим очень гордилась. А знаете ли вы, Серёжа, что вы сами тогда были похожи на молодую кудрявую березу?

– Был? – поэт невесело улыбнулся. – Какое печальное, но верное слово. Я вам об этом прочту, но только очень тихо, а то Кусиков услышит, прибежит, а мне он надоел. – И почти шепотом прочёл. «Не жалею, не зову, не плачу, // Все пройдет, как с белых яблонь дым…» – читал Серёжа, как всегда, чудесно, но с такой глубокой печалью, что я, еле сдерживая слёзы, пробормотала:

– Серёжа, милый, говорят, вы много пьёте. Зачем? Ведь вы нам всем нужны, дороги. Вы сами – не только ваши стихи – чудесная поэма.

– Зачем я пью? Я мог бы снова ответить стихами, но не надо. Вы сами их прочтете, я вам пришлю.

В этот момент раздался барственный голос Толстого, он спрашивал, – хотим ли мы заказать какое-то блюдо. Нам было всё равно, и Есенин ответил:

– Предоставляем вашему графскому вкусу выбор яств.

Толстой довольно засмеялся и обратился к Каменскому:

– Анатолий, не будем больше тревожить молодёжь.

При этих словах он пренебрежительно оттолкнул подбежавшего Кусикова.

А Есенин и я снова вернулись в наш радостный мир воспоминаний.

– Вы стали совсем другой, на берёзку больше не похожи, – сказал Серёжа.

– Постарела? – задала я неизменный женский вопрос.

– Ерунда, вы кажетесь даже моложе, совсем юная, но иная, что-то в вас фантастическое появилось, будто с другой планеты к нам на Землю спустились.

Вдруг Толстой, который, как видно, услышал последние слова, заявил:

– Браво, Есенин, именно с другой планеты. Я теперь сценарий обдумываю, фантастику, форму вашей причёски, Кострова, непременно использую для одного видения из космоса.

Мне стало весело, мы все дружно засмеялись, потом Сережа сказал:

– Теперь я понял, в чём дело. Вы прическу изменили, раньше у вас были длинные косы – такая милая курсисточка. Я был тоже студент, почти два года учился в университете Шанявского, – профессора Айхенвальда слушал. Сколько лет прошло с тех пор! Помните, как мы по набережной Невы ходили. Сидели у сфинксов, о поэзии спорили. Я вам стихи читал.

– Конечно помню. Мы восхищались вашим знанием мировой поэзии.

– Я тогда думал, что за границей люди лучше, образованнее нас, ценят поэзию, а вот теперь убедился, что в большинстве они своих поэтов меньше, чем мы, знают. В Америке до сих пор спорят, достоин ли Эдгар По памятника или нет.

Я спросила Серёжу, понравилась ли ему Америка. В ответ он пожал плечами:

– Громадные дома, дышать нечем, кругом железобетон, и души у них железобетонные.

– А как же вы объяснялись, говорили с ними? Ведь вы английским не владеете?

– Я никаким [иностранным] языком не владею и не хочу, пусть они по-русски учатся, – да и говорить не с кем и не о чем. Кругом лица хитрые и все бормочут. «Бизнес, бизнес…»

Мы дружно рассмеялись, потом Серёжа опять помрачнел:

– Не хочу вспоминать, приеду домой, в Россию, и всё и всех забуду – начисто забуду.

Мне показалось, что, говоря «всех забуду», он подумал о Дункан.

Я спросила, любит ли он зверьё, как прежде, и рассказала, что на концертах часто читаю его «Песнь о собаке» и что она особенно детям нравится.

– Детям? – обрадовался Серёжа. – Я очень детей люблю, сейчас вам своих детишек покажу, Костю и Таню. Говорят, девчушка на меня очень похожа.

С этими словами он стал искать по карманам [фотографию], а потом горько сказал:

– Забыл в другом костюме. Обидно, я эту фотографию всегда с собой ношу – не расстаюсь. У Изидоры Дункан тоже двое детей было, разбились насмерть. Она о них сильно тоскует.

При этих словах у Серёжи жалостно дрогнули губы.

В этот момент запели цыгане, заиграл Гулеско, начался ужин. За столом мы сидели отдельно. Есенин почти не пил, был трезв, согласился прочесть недавно, по его словам, написанные стихи «Я обманывать себя не стану…».

Порозовело хмурое берлинское небо. Мы разошлись. На другой день утром ко мне прибежал взлохмаченный Кусиков и предложил купить большой гранатовый крест Айседоры Дункан, говоря: «Эта пьяница с утра коньяк хлещет, а ночью – шампанское, и Серёжу споила».

Конечно, я не купила этот старинный крест, не было ни денег, ни желания, да и Кусикову я мало доверяла.

Больше с Серёжей я не встречалась, пути наши разошлись навсегда. Когда он был в Москве, я была далеко на гастролях, когда я была в Москве, он отсутствовал.

Известие о его трагической ужасной гибели застигло меня в Москве, за праздничным столом по возвращении из Праги. К нам ворвался какой-то журналист и почти радостно крикнул: «В „Англетере” Есенин повесился!»

А. И. Тарасов-Родионов. Последняя встреча с Есениным[17]

Последний, с кем встречался Сергей Есенин перед его ночным отъездом в Ленинград со столичного вокзала, был русский писатель Тарасов-Родионов Александр Игнатьевич.


«Это было за два дня до рождественских праздников. В среду, 23 декабря, стоял серый пасмурный день оттепели. Я сидел, занимаясь своей редакционной работой, в отделе художественной литературы Госиздата. Была половина одиннадцатого, когда из соседней комнаты я услышал хрипловатый голос Есенина, разговаривавшего с нашим Евдокимовым о получении из кассы тысячи рублей в счёт гонорара за издаваемое Госиздатом полное собрание его сочинений. Этот день у нас был платёжный, и Есенин уже получил на руки ордер в кассу, но выплаты денег приходилось ему ждать до 1–2 часов дня. Слышно было, как Есенин досадовал на это вынужденное ожидание, упирая на то, что ему надо очень спешить: он едет сегодня в Ленинград.

Эта новость меня заинтересовала, и я стал прислушиваться внимательней. Да, Есенин давал Евдокимову некоторые указания редакционного характера, в частности, относительно печатаемой биографии, и давал это таким тоном, каким говорят обычно люди, спешно и надолго уезжающие. В заключение он стал убедительно просить Евдокимова, чтобы тот обязательно написал ему в Ленинград письмо. Он несколько раз настойчиво повторил ему эту просьбу, как бы не веря в чересчур спокойный басок Евдокимова: «Напишу, Серёжа, непременно напишу».

Заинтересованный его отъездом, я вышел и увидел Есенина уже выходящим в коридор. Его шуба была расстёгнута, а тёмная бобровая шапка мягко оттеняла белую и сухую, как бы напудренную слегка худобу его лица. Его розовые, наивно мигающие глаза смотрели по-прежнему, с каким-то хитровато-ласковым изумлением. На шее его был повязан красивый шёлковый шарфик, весь кубовый, с белыми крапинами и малиновой подкладкой. Во вся ком случае, он выглядел франтовато, но был слегка выпивши. Мы поздоровались очень приветливо и, как обычно, расцеловались и присели на диванчик в коридоре. Есенин сразу же стал жаловаться на вынужденное ожидание денег, тогда как ему надо поскорее спешить на поезд, раз он сегодня же уезжает в Ленинград, после того как он окончательно разошёлся с женой своей, Софьей Андреевной. Я вернулся к Евдокимову и спросил, нельзя ли ускорить выплату денег, но, уверившись, что это невозможно, вернулся обратно в коридор и сообщил об этом Есенину. Его окружали некоторые из моих сослуживцев по отделу.

– Ну, что ж, придётся, стало быть, ждать, – сказал Есенин тоскливо, но примирительно. – Пойдём, кацо, посидим где-нибудь пока, – сказал он, обращаясь ко мне. – Мне так хочется о многом с тобою поговорить.

Уходить со службы в неурочное время было неудобно, и я предложил ему посидеть со мной в той комнате, где я работаю.

– Нет, нет, здесь неудобно, – протянул он, болезненно скривившись и отмахнув рукой. – Пойдём, кацо, вниз, на угол, в пивнушку, там и посидим. Это здесь рядом.

Я любил Есенина, и он это знал. Его необычная настойчивость да еще такие новости, как уход от жены и отъезд в Ленинград, пересилили мои колебания, и я, предупредив в отделе, что скоро вернусь, пошел за Есениным. Он подождал, пока я оделся, и мы вышли на улицу. Было мокро. Напротив Госиздата ожидал извозчик, которому Есенин велел еще подождать. И, перейдя с угла на угол, мы спустились в полуподвал пивной на углу Софийки и Рождественки, наискось от Госиздата. В пивной было сумрачно и пусто. Возле стен были отделённые друг от друга перегородками и ёлками ниши со столиками, напоминающие театральные ложи. Крайняя из них справа была занята. На столе стояло полдюжины пивных бутылок, а на стуле справа сидел довольно высокий молодой парень. Ещё на улице Есенин сказал мне, что в пивной его ожидает двоюродный брат и что он его сейчас «отошьёт», чтобы не было помехи нашим задушевным разговорам. Поэтому, подходя к столику, Есенин довольно бесцеремонно велел брату идти в Госиздат и сидеть там, дожидаясь денег.

– Разве уже выдают? – спросил тот.

– Нет, ещё не выдают, но ты подождёшь и посидишь там, раз я так сказал, – обрезал его Есенин властно.

И парень покорно встал и удалился. Я сел на его стул. Есенин велел официанту-кавказцу принести чистый стакан и налил пива мне и себе. Недопитые были две бутылки.

– Пей! – сказал мне Есенин, когда мы остались одни. – Ты хороший парень, кацо, и я тебя люблю. Ты не подумай, что я говорю тебе так, к слову, от нечего делать или спьяну. Нет, кацо. Ещё когда я был у тебя, помнишь, я уже тогда почувствовал, что ты хороший парень, с нутром, что надо. А теперь ещё больше в том убедился.

Мне вспомнилось о том, как однажды я затащил к себе домой Есенина с большою компанией и мы, мужчины, спали ту ночь на сеновале. В то время я имел большое влияние на политику ВАПП и, что называется, охаживал Есенина, стараясь свернуть его творчество на отчётливо советские рельсы. Тогда же я купил у него для «Октября» и «Песнь о великом походе».

Правда, помимо рационально-политических соображений, я искренне симпатизировал Есенину, быть может, за больную и вывернутую, но честнейшую сердечную искренность его творчества, что я всегда ставлю выше всего.

Но мне казалось, что Есенин тогда не особенно доверял этой эмоциональной стороне моего к нему отношения, будучи предубежден против «напостовцев».

А я, по свойственному мне скверному гордому характеру, никогда не разуверяю кого бы то ни было, если он думает обо мне незаслуженно плохо. Поэтому я удивился, почему Есенин именно теперь убедился в моей искренности к нему.

– Не особенно давно, – ответил Есенин, – мы как-то много и долго разговаривали о тебе с одним человеком. Я не скажу только тебе, кто он. Но он всячески ругал тебя. При этом он приводил одно за другим доказательства, по которым я, наоборот, всё более и более убеждался, как он гадок и пошл и какой искренний и хороший парень ты. Знаешь, кацо, я люблю тебя и хочу твоей дружбы. Я серьёзно это тебе говорю. Да, я прошу твоей дружбы.

Услышав комплименты я, как обычно, хитро и недоверчиво настораживаюсь. Но ведь Есенина я знал, Есенина я любил, Есенина я ценил и поэтому сказал ему просто и резко:

– Дружба, милый друг, обязывает ко многому. Во-первых, она требует абсолютной взаимной искренности, а во-вторых, полнейшего взаимного уважения. Я рад дружить с тобой, но мне кажется, Серёжа, что у тебя есть кое-какие поступки, за которые ты сам себя не уважаешь… и мне хотелось бы выяснить, почему ты их делаешь.

– Я себя не уважаю?! – весь вспыхнул он и растерянно уставился на меня. – Нет, кацо, – и он ударил себя в грудь кулаком. – Нет, кацо, клянусь тебе: твои упрёки – ерунда, этого нет и не было. Говори прямо, на что ты намекаешь.

– Видишь ли, Серёжа, я скажу тебе всё откровенно. Когда я тебя не знал или, вернее, знал только издали, я относился к тебе очень недоверчиво. Я считал, на основании характеристики о тебе твоих «друзей», что ты хитрый рязанский мужичонка, во все тяжкие крикливо спекулирующий своим врождённым художественным талантом. И это брезгливо отталкивало меня от тебя. А потом, когда познакомился с тобой и с твоим творчеством, я увидел, что это, конечно, правда, что ты хитрый мужичонка и себе на уме, но ты не спекулянт, и есть у тебя душа, огромная и нежная, которую ты сам ломаешь до боли и заставляешь кричать на весь народ. И вот тебе и больно от этого, и сладко от этой самой боли, как у Альфреда Мюссе… «Эти горькие мгновенья не дороже ль жизни всей?»

Есенин лукаво ухмыльнулся.

– Да, хитрость у меня есть. Это верно: хитрости у меня хватит! – и Есенин ещё раз шаловливо и самодовольно улыбнулся, как улыбаются дети, когда у них кто-либо с покорною завистью обнаруживает какую-нибудь тщательно от всех скрываемую дорогую и любимую игрушку.

– Да, хитрость есть, и это неплохо, а насчёт сердца это ты тоже верно сказал. Оно у меня очень болит и очень кричит. Только не по Альфреду Мюссе. Я его не терзаю, – и он болезненно замотал головой. – Оно само терзается. – Он жалобно поник: – Скучно… – и замолчал.

– Но я уважаю себя, кацо, слышишь ты: уважаю, – бросил он, вдруг встрепенувшись. – Почему же ты говоришь мне, что у меня есть поступки, за которые ты меня не уважаешь?

– Ты прости мне, Серёжа, я имел в виду твои отношения к некоторым женщинам. В частности, к твоей последней жене, Софье Андреевне, с которой ты, как говоришь, теперь разошёлся, а во-вторых, если хочешь, к Дункан. Конечно, сердцу в любви не прикажешь, но я помню, когда ты пришёл и сообщил мне о своей женитьбе, то ты сказал тогда этак искренне и восторженно: «Знаешь, я женюсь! Женюсь на Софье Андреевне Сухотиной, внучке Толстого!» Не скажи ты последнего, я бы ничего плохого не подумал бы. А тут я подумал: «Есенин продаёт себя, и за что продаёт?!» А второе – это Дункан.

– Нет, друг, это неверно! – схватился Есенин с болезненной и горячей порывистостью. – Нет, Дункан я любил. И сейчас ещё искренне люблю её. Вот этот шарф, – и он любовно растянул свой красивый шёлковый шарфик, – ведь это её подарок. А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить её, и она прилетит ко мне сюда, где бы она ни была, и сделает для меня всё, что бы я ни захотел. А Софью Андреевну… Нет, её я не любил. И сейчас с ней окончательно разошёлся. Она жалкая и убогая женщина. Она набитая дура. Она хотела выдвинуться через меня! Подумаешь, внучка! Да и Толстого, кацо, ты знаешь, я никогда не любил и не люблю. А происхождение кружило ее тупую голову. Как же остаться вне литературы? И она охотилась за литераторами. Как-то затащил меня к себе Пильняк, она с ним тогда жила. Тут же я с ней и сошелся. А потом… женился. Опутали они меня. Но она несчастная женщина, глупая и жадная. Ведь у нее ничего не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. Я думал было… но я ошибся и теперь разошёлся с ней окончательно. Но я себя не продавал… А Дункан я любил, горячо любил. Только двух женщин любил я в жизни. Это Зинаида Райх и Дункан. А остальные… Ну, что ж, нужно было удовлетворить потребность, и удовлетворял… Ты, наверное, сидишь и думаешь: Если любил, то почему же разошёлся с теми, любимыми?..»

Я молча кивнул глазами, а он гримасливо склонил голову набок, долил стакан пивом и продолжал:

– В этом-то вся моя трагедия с бабами. Как бы ни клялся я кому-либо в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, – всё это, по существу, огромнейшая и роковая ошибка. Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни за какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство. Ты, кацо, хорошо понимаешь это. Давай поэтому выпьем.

Жёлтая прозрачная жидкость жадно ушла в его осипшее белесое горло, увлажнив на мгновенье его тонкие, посиневшие губы.

– Да, кацо, искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь это – трагедия. А другая сделает вид, что поймёт, а сама норовит по-своему. А ведь искусство-то я ни на что и ни на кого не променяю… Вся моя жизнь, кацо, – это борьба за искусство. И в этой борьбе я швыряюсь всем, что обычно другие, а не мы с тобой, считают за самое ценное в жизни. Но никто этого не понимает, кроме нас, и никто не хочет этого признавать. Все хотят, чтобы мы были прилизанными, причёсанными паиньками. Заставили меня написать свою автобиографию. Но разве в ней можно было написать эту правду. Нет, в ней пришлось мне врать, отвратительно врать. К чёрту эту автобиографию. Давай лучше уничтожим её. Скажи Евдокимову, чтобы он её уничтожил. Ведь в ней все ложь, все ложь. Когда я читал твой «Шоколад»…

– А ты таки в самом деле читал его? Когда же? Теперь?

– Нет, я прочёл его ещё тогда, как он вышел впервые в журнале.

– Стало быть, в новой редакции и с новой главой в отдельном издании ты не читал? Жаль. Мне бы хотелось услышать твоё мнение.

– А разве в новом издании есть дополнения? Я не читал, потому что не знал об этом. Ну а вот когда прочёл тогда, я почувствовал, кацо, что ты настоящий художник. Я почувствовал, что много придется тебе испытать через все это мук. Ну а что, разве было не так?.. Я ведь всё знаю… ты не смотри, что я беспартийный. Я всё знаю и все понимаю. И я скажу тебе, не в лесть и не в комплимент: ты дашь русской литературе, ты не пройдёшь в ней бесследно, потому что когда ты пишешь, ты водишь по сердцу. А если б ты знал, какая сволочь другие писатели.

Я не любил и не люблю перемывать косточки другим, потому что люблю людей и умею ценить муки творчества, но Есенин схватил меня за рукав.

– Нет, ты не кривись. Спросил я как-то Пильняка, какого мнения он о твоём «Шоколаде»? – «Разве это литература?» – ответил он брезгливо. – И ты понимаешь, кацо, кто это ответил, это ответил Пильняк, халтурщик, каких не видывал свет. И ты думаешь, он искренне это сказал? Ничего подобного. Его злость взяла, как это – появляется какой-то там Тарасов-Родионов, о вещи которого спорят, шумят, говорят, перед которым он, Пильняк, уходит в тень. И он тебя возненавидел.

– Ты преувеличиваешь, Серёжа. Мы встречаемся с Пильняком и всегда мирно толкуем. И, кроме того, он, во всяком случае, художник…

– Кто художник? Это Пильняк-то?! – и Есенин надвинул шапку на глаза. – Да у него искусство и не ночевало! Он чистейшей воды спекулянт. Ты знаешь, как-то в пьяной компании зашла речь об его творчестве. Это было, когда он ещё бряцал славой. И он встал, понимаешь ли ты, в этакую позу, задрал ногу на стул и заявил: «Искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Всё дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу?» – Ты понимаешь, кацо, ты вдумайся только: «полфунта Кремля»! Ах, г…о, с… чье, «полфунта Кремля»! – и Есенин с ненавистью ударил о стол дном пивной бутылки.

Я никогда не слыхал до этого от Есенина его отзыва о беллетристах и поэтому воспользовался случаем спросить о том, чьё творчество мне очень понравилось, особенно в «Барсуках» часть Зарядья. Я спросил о Леонове.

– Компилятор. Талантливый и жадный, но компилятор.

Такой отзыв меня не убедил и мне не понравился.

– Но если так отзываться, то выйдет, – сказал я насмешливо, – что, кроме твоего собутыльника, вообще нет беллетристов.

– Э, брось, – отмахнулся Есенин невозмутимо и сдвинул шапку на затылок. – Нет, кацо, есть хорошие беллетристы и кроме тебя, большие художники, пишущие с сердцем. Возьми ты Всеволода Иванова.

– Всеволода Иванова? – протянул я с насмешливым изумлением. – Уж вот действительно. Его «Бронепоезд» – прекраснейшая вещь, но я был иного мнения о сердечности его других вещей.

– Нет, кацо, ты опять ошибаешься. Иванов искреннейший парень. Уж как его жизнь ни мытарила, как ни ломала, – он всегда был и остался настоящим художником. Он редкий человек, который понимает и любит искусство. Остальные все – сволочь, торгаши Кремлём в розницу и злостные лицемерные подсиживатели.

– О, если бы ты понял, как они все мне надоели. Как я рад избавиться от всех них поскорее.

– Милый друг, что ты говоришь? Твои друзья…

– У меня нет друзей. Ты мне должен верить, когда я говорю это тебе, кацо. Этих друзей я ненавижу. Особенно я ненавижу Анну Абрамовну. Набитая дура, подлица и попросту п… да. Конечно, у меня с ней ничего не было и быть ничего не могло. Но если бы ты знал, сколько зла она мне сделала, потому что она – дура. – И замолчал, очевидно, не желая что-то договаривать.

Я передернул плечами. Я не был поклонником добродетелей А. А., но мне казалось определенно, что А. А. его очень любила как мать и самоотверженно всегда нянчилась с его пьяными и хулиганскими причудами. Поэтому мне было неприятно поддерживать этот разговор, полный неблагодарности, но Есенин упрямо повторил по ее адресу циничное ругательство, настойчиво и злобно.

– Да, конечно, – продолжал он, как бы читая мои мысли, – она принесла мне и кое-какую пользу, собственно, не она, а её Вардин. Она-то тут не при чем. Она только кружила меня и путала. А Вардин принес пользу, но он дурак, кацо, набитый дурак, скучный, и мне дольше нечего было с ним делить. Ведь ты понимаешь, он бегал, как обезьяна, за юбкой этой Абрамовны, пока она… – но только дай мне слово, что никому об этом не скажешь. Даёшь слово? Дурак В. попал. Она заразила его триппером, которым её заразил Элиава.

И он снова сочно и цинично выругался по её адресу. Я налил стаканы пивом, и мы выпили.

От холодного пива, мрачного подвала и струившейся с улицы изморози по спине продернула дрожь.

– Скучно, кацо, – сказал он уныло, и его глаза лениво потускнели, а рот безвольно застыл.

– Скучно? – ухмыльнулся я. – А как же искусство? Значит, и оно тебя не удовлетворяет?

– Нет! – рванулся он и мотнул своей прозрачной шеей, как индюшонок. – Не-ет! – прохрипел он с какою-то вымученной злобой. – Не-е-ет. Я работаю и буду работать, и у меня ещё хватит сил показать себя. Я много пишу и еще много надо писать. Да, надо много писать, и я умею писать. Я не выдохся. Я ещё постою. И это зря орёт всякая бездарная шваль, что Есенин – с кулацкими настроениями, что Есенин чуть ли не эмигрант. Это я-то эмигрант, кацо, который швырнул в рожу всем этим белогвардейцам:

Они, как отрубь в решете,

Средь непонятных им событий…

Кто бросит камень в этот пруд?..

Они в самих себе умрут,

Истлеют падью листопада.

– Должно быть, меня считают за пустого дурака, который не осознаёт своего таланта и не понимает, что только благодаря Советской власти он расцвёл. Я за Советскую власть, без Советов я ничего. Ну, скажи на милость, что бы представлял я из себя, если бы не случилось Октябрьской революции? Поэта б…й и сутенёров, бардачного подпевалу? Не усмехайся, кацо, я знаю, что ты думаешь. Но чем же я виноват, что живу в какой-то перепалке? Эх, если бы мне немножко попозже родиться б.

– Серёжка, не тужи этим вопросом. Неужели в тебе нет волевого упрямства осознать всё по-новому и дать новые по своему содержанию песни. Как это ни трудно, но ведь ты же – Есенин!

– Ах, кацо! ты не понимаешь!.. Должно быть, я опоздал родиться. Но только… Только иногда бывает, ты понимаешь, – и он болезненно скривился, – когда нет настроения писать. Напишешь четыре строчки, и вдруг остановишься… Я устал… я сильно устал, – сознался он каким-то упавшим и задушевным голосом. – Я сильно устал. Кругом – одна сволочь. Ты понимаешь – одна сволочь. Вот ты знаешь, друг, ведь у меня никого нет близких. Ты скажешь: сестра Катька. К чёрту! Ты слышишь: к чёрту! Плевать я хочу на эту дрянь! Сквалыга, каких свет не рожал. Вышла, понимаешь, сейчас замуж за какого-то там поэтика Наседкина и приходит ко мне, так и так де, мы-ста, да ты-ста. А я говорю: к черту! Знать тебя не знаю и никаких Наседкиных знать не хочу. Пусть сам пробивает себе дорогу, если поэт, а если дребедень, я ему своим горбом проколачивать дороги не буду. Я прогнал её с глаз долой и больше и знать о ней не хочу. Такая же она, как и все остальные, такая же, как и мать с отцом. Ты думаешь, они меня любят? Они меня понимают? Ценят мои стихи? О да, они ценят, и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровёнка, которая и себя сама кормит, и ухода не требует, и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость – крестьяне. Вот видишь: поддержки в семье я не встречу. Друзья – свора завистников или куча вредного дурачья. Я не могу здесь работать. Меня всё раз-дра-жает… – сказал он, весь искривившись мучительной гримасой, как будто проглотив что-то кислое и отвратительное. – Нет, кацо, я не могу здесь работать. Вот получу сейчас деньги, тысячу рублей, и уеду в Ленинград навсегда. И там вот начну работать. Ты понимаешь, я хочу работать. Я буду работать, – почти прокричал он с упрямым раздражением.

– Когда ты едешь?

– Сегодня, с вечерним поездом.

– Во-первых, ты не достанешь на сегодня билеты. Сейчас, перед праздниками, билеты на все поезда в Ленинград давно уже проданы. Мне приходилось встречать людей, выезжавших пригородными поездами вёрст за 50 от Москвы, чтобы оттуда достать сейчас билет на Ленинград. Иначе, говорят они, достать невозможно.

– Не беспокойся, кацо, – и Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, – уже всё устроено. Билеты уже оставлены в кассе, остаётся только их взять. Пусть для других это и невозможно, для меня это ровно ничего не стоит. Меня жизнь избаловала и балует: для меня – всё легко.

– К кому же ты едешь в Ленинград?

– Ни к кому.

– Где же ты остановишься?

– Сам не знаю. Возьму номер в гостинице и буду жить. Буду жить, ты понимаешь, спокойно, там нет рядом дрязг и склок. И буду писать.

– Ну, милый мой, это, конечно, правда, Питер – красивый и тихий город, но город большой. Этой шатии и там сколько угодно. Она облепит тебя и завертит, лишь только узнает о твоём приезде.

– Нет. Я прикажу швейцару никого не пускать.

– Эх, друг, – усмехнулся я, – видно, плохо ты себя знаешь. От себя, милый друг, никуда не убежишь. Я на твоём бы месте и при твоем настроении махнул бы куда-нибудь в глухую деревушку, законопатился бы там в какую-нибудь избушку, как крот, и писал бы.

– В деревню?! О нет, только не в деревню, – и в глазах его метнулись искорки страха. – В деревне, кацо, мне всё бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы ты только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как же я ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь, жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним.

– Ну, братец мой, Ленин не особенно-то был сторонником того, чтобы гнуть крестьян в бараний рог, и вообще, ты зря перегибаешь палку.

– Ну, коль не Ленин, то Троцкий. Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно. Но я его, кацо, уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Полувождь. А ты знаешь, когда Михаил отрёкся от престола, он ему благодарственную телеграмму залепил за это самое из… Ты думаешь, что я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он… она, друг милый, у меня.

– А ты мне её покажешь?

– Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.

– Нет, бучи я поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть её, и больше ничего.

– Даёшь слово?

– Даю слово.

– Хорошо, тогда я тебе ее дам.

– Но когда же ты мне ее дашь, раз ты сегодня уезжаешь? Она с тобой или в твоих вещах?

– О нет, я не так глуп, чтобы хранить её у себя. Она спрятана у одного надёжного моего друга, и о ней никто не знает, только он да я. А теперь ты вот знаешь. А я возьму у него… Или нет, я скажу ему, и он передаст её тебе.

– Даёшь слово?

– Ну, честное слово, кацо. Я не обманываю тебя.

– Идёт, жду.

Пиво было выпито, и он хотел позвать официанта, чтобы тот подал ещё. Но я разубедил его.

– Пить я больше не буду, – сказал я, – потому что надо ещё будет работать. А тебе пить совсем не советую. Вообще, губишь ты себя, Сережёнька, оттого, что пьёшь. Неужели нельзя совсем перестать? Неужели нельзя найти наслаждение жизнью в самом ходе жизненной борьбы? Смотри, до чего себя довел, до лечебницы, до «Чёрного человека».

– Ерунда, из лечебницы меня выпустили и сказали, что лечить меня не от чего. Так-таки прямо и сказали. А «Чёрного человека» я давно уже написал. Я после него еще много других вещей написал, и не в этом дело. А пить я не брошу. Почему? – и он опять лукаво улыбнулся с наивной хитрецой. – Скучно, кацо. Ты понимаешь, мне скучно, и я устал. Вон, Воронский, болван, орёт, что я исписался. Врёт он, ничего он не понимает в искусстве и не понимал никогда. Ты не веришь? А я тебе говорю определённо. Это мы только нарочно тогда допустили, чтобы он разыгрывал из себя советского покровителя литературы. Он делал вид, что он нам покровительствует, подумаешь, покровитель какой…

– Но он же вам помогал, он же содержал всю вашу ораву. Он платил вам хорошие деньги.

– Неправда всё это, кацо. Ничего подобного не было. Он всегда платил нам обычные гроши, как и везде. Одно только он делал хорошего для нас, это всегда у него можно было достать денег. Иной раз избегаешься, проживёшься, изголодаешься. Новых вещей нет. Придёшь к нему: так и так, мол. Он всегда выручит. Всегда даст аванс. Не всем, конечно. Но Иванову, Пильняку, мне, Бабелю и Сейфуллиной – он давал. Ну, разумеется, напишешь вещь, нести в другое место неудобно. К нему несёшь, хоть и платит он за неё гроши. И не он нас, а мы его поддерживали. Знаешь ли ты, кто ему «Красную новь» делал, пока там Клычков секретарём сидел? Мы делали. Ещё Воронский и не знает ничего, а уж разметку номера я напишу, и наутро Клычков несёт её к нему на утверждение. Ну а когда Клычкова он прогнал и заменил Васькой Казиным, теперь этого нет. Теперь он сам вдвоём с Казиным путаются. Хитрый он человек, этот Воронский, но до упрямства глупый и дурашливый. Тебя он не шибко любит.

– Ещё бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. – И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как её и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, – сказал он мне. – Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понёс повесть в «Молодую гвардию», где её и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть рукопись, взяв её от «Молодой гвардии», но я на это не пошёл. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на неё с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.

– Да, гаденький человечишка, – ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. – Давай лучше выпьем ещё.

Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.

– А что, Сережа, может быть, ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..

– Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.

– Даю.

– Идёт. А то, знаешь, пишешь, пишешь, а они не отвечают… – и он небрежно махнул рукой.

В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошёл прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались».

Лев Троцкий. Памяти Сергея Есенина[18]

Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушёл, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.

Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы, он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, – прикрывался, но не прикрылся. Больше не могу, – сказал 27-го декабря побеждённый жизнью поэт – сказал без вызова и упрёка… О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени.

Прикрываясь маской озорства – и отдавая этой маске внутреннюю, значит, не случайную дань, – Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, – мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя!

Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рождённый для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор «Пугачёва» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком.

Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин. Корни у Есенина глубоко народные – и, как всё в нём, наг>г> ность его неподдельная. Об этом бесспорнее всего свидетельствует не поэма о народном бунте, а опять-таки лирика его:

Тихо в чаще можжевеля по обрыву

Осень, рыжая кобыла, чешет гриву.

Этот образ осени и многие другие образы его поражали сперва как немотивированная дерзость. Но поэт заставил нас почувствовать крестьянские корни своего образа и глубоко принять его в себя. Фет так не сказал бы, а Тютчев – ещё менее. Крестьянская подоплёка, – творческим даром преломленная и утонченная – у Есенина крепка.

Но в этой крепости крестьянской подоплёки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся.

Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его.

Тегеран он воспринял несравненно глубже, чем Нью-Йорк. В Персии лирическая интимность на рязанских корнях нашла для себя больше сродного, чем в культурных центрах Европы и Америки. Есенин не враждебен революции и никак уж не чужд ей; наоборот, он порывался к ней всегда – на один лад в 1918 году:

Мать моя родина, я – большевик!

На другой – в последние годы:

Теперь в советской стороне

Я самый яростный попутчик.

Революция вломилась и в структуру его стиха и в образ, сперва нагромождённый, а затем очищенный. В крушении старого Есенин ничего не терял и ни о чём не жалел. Нет, поэт не был чужд революции, – он был не сроден ей. Есенин – интимен, нежен, лиричен, революция – публична, эпична – катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.

Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца. В этом только часть правды. Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и – сломалась. У Есенина немало драгоценных строф, насыщенных эпохой. Ею овеяно всё его творчество. А в то же время Есенин не от мира сего. Он не поэт революции.

Приемлю всё, – как есть, все принимаю.

Готов идти по выбитым следам,

Отдам всю душу Октябрю и Маю,

Но только лиры милой не отдам!

Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие.

Такое время придёт. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боёв человека с человеком, придут иные времена, – те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветёт тогда настоящим цветом.

А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний час? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который ещё не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин – песнями.

Поэт погиб потому, что был не сроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его.

К смерти Есенин тянулся почти с первых годов творчества, сознавая внутреннюю свою незащищённость. В одной из последних песен Есенин прощается с цветами:

Ну что ж, любимые, – ну что ж!

Я видел вас и видел землю,

И эту гробовую дрожь,

Как ласку новую, приемлю.

Только теперь, после 27-го декабря, можем мы все, мало знавшие или совсем не знавшие поэта, до конца оценить интимную искренность есенинской лирики, где каждая почти строка написана кровью пораненных жил. Тем острее – горечь утраты. Но и не выходя из личного круга, Есенин находил меланхолическое и трогательное утешение в предчувствии скорого своего ухода из жизни:

И, песне внемля в тишине,

Любимая с другим любимым,

Быть может, вспомнит обо мне,

Как о цветке неповторимом.

И в нашем сознании скорбь острая и совсем ещё свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по-своему отразил эпоху и обогатил её песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягнёнком пасётся в небесах, и о цветке неповторимом – о себе самом.

Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего. Пружина, заложенная в нашу эпоху, неизмеримо могущественнее личной пружины, заложенной в каждого из нас. Спираль истории развернётся до конца. Не противиться ей должно, а помогать сознательными усилиями мысли и воли. Будем готовить будущее. Будем завоёвывать для каждого и каждой п м на хлеб и право на песню.

Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищённое человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!

Вольф Эрлих. Четыре дня

В Ленинград Сергей приехал в четверг 24-го декабря утром. О том, что он должен приехать на днях, я знал ещё недели за полторы до этого, так как получил от него телеграмму с просьбой снять две-три комнаты, с указанием, что «в двадцатых числах декабря» он переезжает жить в Ленинград. Комнат снять не удалось по разным причинам, тем более, что он забыл сообщить главное: приезжает ли он один или с женой. О том, что он разошёлся, я узнал уже лично от него.

В четверг с утра мне пришлось на пару часов выйти из дому. Вернувшись, я застал комнату в лёгком разгроме: сдвинут стол, на полу рядком три чемодана, на чемодане записка:

«Поехал в ресторан Михайлова, что ли, или Фёдорова? Жду тебя там. Сергей». Пошёл к «Михайлову-Фёдорову».

Оказалось, что у подъезда меня ждет извозчик, чтобы везти в «Англетер» – «Фёдоров заперт был, так они приказали везти себя в „Англетер”. Там у них не то приятель живёт, не то родственник!» «Родственником» оказался Г. Ф. Устинов, большой друг Сергея, живший в 130-м номере гостиницы. Сергея я застал уже в «его собственном номере» в обществе Елизаветы Алексеевны Устиновой (жены Георгия Устинова) и жены Г. Р. Колобова, приятеля Сергея по дозаграничному периоду. В этот раз посидели недолго.

Я поехал домой, Сергей с Устиновой по магазинам (предпраздничные покупки). Перед уходом пробовал уговорить Сергея прожить праздники у меня на Бассейной. Ответ был, буквально, следующий: «Видишь ли… мне бы очень хотелось, чтобы эти дни мы провели все вместе. Мы с Жоржем (Устинов) ведь очень старые друзья, а вытаскивать его с женой каждый день на Бассейную, пожалуй, будет трудновато. Кроме того, здесь просторнее».

Второй раз собрались мы уже часа в четыре дня. В комнате я застал, кроме упомянутых: самого Устинова и Ушакова (журналист, знакомый Устинова, проживавший тут же, в «Англетере»).

Несколько позже пришёл Г. Колобов. Дворник успел перевезти вещи Сергея сюда же. Просидели часов до девяти. «Гости» ушли, остались мы вдвоём.

Часов до одиннадцати Сергей философствовал на разные темы: и о том, как хорошо, что мы оба снова одинокие, и о том, что по возрасту ему пора редактировать журнал, о совершенной «нерусскости» Анатоля Франса и о письмах Пушкина. Обо многом.

Под конец не сошлись во взглядах: какое стихотворение Ходасевича лучше – «Звёзды» или «Баллада» (Сергей защищал «Звёзды»), и заснули.

Проснулись часов в шесть утра. Первое, что я от него услышал в этот день:

– Слушай, поедем к Клюеву!

– Поедем!

– Нет, верно, поедем?!

– Ну да, поедем, только попозже. Кроме того, имей в виду, что я адреса клюевского не помню.

– Это пустяки! Я помню.

Часов до девяти, лёжа, смотрели рассвет. Окна номера выходили на Исаакиевскую площадь. Сначала свет был густой, синий. Постепенно становился реже и голубее. Сергей лежал и радовался: «Смотри, синий свет, свет такой синий!»

В девять поехали. Что это была за поездка! Мы обошли половину Морской улицы. Заходили в десяток дворов. Всюду Сергей ликовал: наконец-то нашли!

Десятки дверей захлопывались у нас под носом. Десятки жильцов орали, что никакого Клюева, будь он трижды известный писатель, а на последнее Сергей очень напирал в объяснениях, они не знают и знать не хотят.

Номер дома, как водится, был благополучно забыт. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы мне не пришло в голову разыскать автомат и по телефону узнать нужный нам адрес.

Подняли Клюева с постели. Пока Клюев одевался, Сергей объяснил: «Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель». Через пару минут: «Николай! Можно прикурить от лампадки?»

– Что ты? Сереженька! Это у меня материнское благословение. Как можно! На вот спички!..

Закурили. Клюев пошёл умываться. Сергей смеётся.

– Давай подшутим над ним!..

– А как?

– Потушим лампадку. Он не заметит. Вот клянусь тебе, не заметит!

– Обидится!

– Пустяки! Мы ведь не со зла. А так, для смеху.

Потушил. Смеётся:

– Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит!

Не заметил…

Сказал ему Сергей об этом уже позже, когда мы втроем вернулись в номер. Вслед за нами пришёл художник Мансуров. Сидели, разговаривали. Клюев ел конфеты. Сергей – фисташки, Мансуров – сига.

Потом Сергей читал стихи – «Ты, Николай, мой учитель. Слушай». Учитель слушал.

Ушёл Клюев часа в 3. Обещал прийти к девяти вечера.

Но не пришёл. Я видел его уже у гроба…

Ну, что еще было в этот день?

Пришли Устиновы. Е. А. принесла самовар. С Устиновым пришёл Ушаков и старик писатель В. Измайлов. Гнали чай. Сергей снова читал стихи, в том числе и «Чёрного человека». Излагал планы: «снимем квартиру вместе с Жоржем. Тётя Лиза (Е. А. Устинова) будет хозяйкой. Возьму у Ионова журнал. Работать буду. Ты знаешь, Вова, это мы только праздники побездельничаем, а там за работу!»

Вечером ненадолго заходил Ив. Приблудный.

Вот тут я начинаю сбиваться. Пятница и суббота прошли до того похоже, что в моей памяти сливаются в один день. Разговаривали, пили чай, ели гуся, опять разговаривали. И разговоры-то были одни и те же: квартира, журнал.

Время от времени Сергей умудрялся понемногу доставать пива, но редко и скудно – в праздники всё было закрыто. Кроме того, и денег у него было немного. А к субботе и вовсе не осталось.

Кстати: после смерти Сергея поднимались разговоры о «тяжести номерной обстановки» и пр. Это не совсем верно. Во-первых, «Англетер» отнюдь не представляет из себя «номеров для приезжающих». Там в большинстве случаев живут постоянные жильцы с жёнами, самоварами и прочим.

Считаю себя обязанным отметить ещё одну вещь: Е. А. Устинова, с своей стороны, приложила все усилия для того, чтобы Сергей чувствовал себя совсем по-домашнему. Постоянно пыхтел самовар. Ежедневно убирали комнату. Грели ванну. По возможности не оставляли его одного.

Итак, насчёт субботы ничего примечательного сообщить не могу. Перейдём к воскресенью. Пришёл я рано. С утра поднялся галдёж. Сергей, смеясь и ругаясь, рассказывал всем, что его «хотели взорвать». Дело было так.

Дворник (дядя Василий) пошёл греть ванну. Через полчаса вернулся и доложил: пожалуйте! Сергей пошел мыться. Через несколько минут прибежал с криком, что его хотели взорвать. Оказывается: колонку растопили, но воды в ней не было – был закрыт водопровод. Пришла Устинова.

– Сергунька! Ты с ума сошёл! Почему ты решил, что колонка должна взорваться?

– Тётя Лиза, ты пойми: печку растопили, а воды нет. Ясно, что колонка взорвётся!

– Ты – дурень! В худшем случае она может распаяться.

– Тётя Лиза! Ну что ты, в самом деле, говоришь глупости! Раз воды нет – она обязательно взорвётся! И потом, что ты понимаешь в технике!

– А ты?

– Я знаю!

Пустили воду.

Пока грелась вода, занялись бритьём. Сначала я его, потом наоборот. Елизавета Алексеевна тем временем сооружала завтрак. Побрились. Стоим около письменного стола: Сергей, я и Устинова. Я перетираю бритву, Сергей моет кисть. Кажется, в комнате была прислуга. Вдруг Сергей говорит: «Да! Тётя Лиза, послушай! Это же безобразие! Чтобы в номере не было чернил! Ты понимаешь? Хочу написать стихи и нет чернил. Я искал, искал: так и не нашел. Смотри, что я сделал!» Засучил рукав, показывает руку: разрезано.

Поднялась буча. В первый раз видел Устинову сердитой. Кончили они так:

– Сергунька! Говорю тебе в последний раз: если повторится еще раз такая штука, мы больше не знакомы.

– Тётя Лиза! А я тебе говорю, что если у меня не будет чернил, я еще раз разрежу руку. Что я, бухгалтер, что ли, чтобы откладывать на завтра!

– Чернила будут. Но если тебе ещё раз взбредёт в голову писать по ночам, а чернила к тому времени высохнут, можешь подождать до утра! Ничего с тобой не случится!

На этом поладили. Сергей нагибается к столу, вырывает из блокнота листок, показывает издали: стихи. Затем говорит, складывая листок вчетверо и кладя мне в карман пиджака: «Это тебе. Я ещё тебе не писал ведь? Правда… и ты мне тоже не писал!» Устинова хочет прочитать. Я тоже. Тяну руку в карман.

– Нет, ты подожди! Останешься один – прочитаешь. Не к спеху ведь!

«Не к спеху» – протянулось ровно на сутки, потому что вслед за этим пошли: ванна, самовар, пиво (дворник принес бутылок 5–6), гусиные потроха, люди. К чаю пришел Устинов, привёл Ушакова. Много смеялись, разговаривали. Сергей говорил оживлённо и весело. Рассказывал про колонку. Бранился с Устиновой, которая заставляла его есть. Пел свою любимую в последнее время песню, которую привожу ниже.

– Тётя Лиза! Ну что ты меня кормишь! Я ведь лучше знаю, что мне надо есть. Ты меня гусем кормишь, а я хочу косточку от гуся сосать!..

Часа в два мне пришлось ненадолго уйти. Здесь надо кое-что объяснить: ещё в день приезда Сергей сказал мне, что на моё имя для него перешлют из Москвы деньги. Повестка пришла, но… на его имя и на мой адрес.

В результате двое суток он не мог получить денег. В воскресенье мы додумались: Сергей пишет мне доверенность, по которой я и получаю деньги.

Поэтому днём я заехал к секретарю Союза поэтов М. А. Фроману и заверил подпись Сергея.

Вернувшись, застал ещё всех в сборе. Просидели часов до шести. Помню, Устинов журил Сергея за то, что он мало читает. Сергей оправдывался. Около шести Устинов ушёл к себе «соснуть часика на два». В. А. тоже.

Остались втроём: Сергей, Ушаков и я.

Часов в 8 и я поднялся уходить. Ночевать я решил дома, во-первых, потому, что рано утром (по просьбе Сергея) я должен был зайти на почту, во-вторых, по утрам я ходил к врачу. И то и другое рядом с моей квартирой. Простились.

С Невского я вернулся вторично: забыл портфель, а с ним и доверенность.

Ушаков к тому времени успел уйти. Сергей сидел у стола спокойный, без пиджака, накинув шубу, и просматривал старые стихи.

На столе была развернута папка. Простились вторично.

На прощанье Сергей, смеясь, сказал, что он сейчас пойдет будить Устинова.

На другой день портье, давая показания, сообщил, что около десяти Сергей спускался к нему с просьбой – никого к нему в номер не пускать.

Стихотворение вместе с Устиновым мы прочли только на другой день. В суматохе и сутолоке я забыл о нём.

Любимая песня Сергея – вот она:

Что-то солнышко не светит,

Над головушкой – туман,

То ли пуля в сердце метит,

То ли близок трибунал.

Ах, доля – неволя,

Глухая тюрьма, долина, осина,

Могила темна.

Москва. Января 28-го 1926

Борис Пастернак. Памяти Есенина

Со времени Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественно уместного и родового, чем Сергей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью.

Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовём высшим моцартовским началом, моцартовской стихиею.

Самое драгоценное в нём – образ родной природы, лесной, среднерусской, рязанской, переданной с ошеломляющей свежестью, как она далась ему в детстве.

Отрывок из неоконченных мемуаров Айседоры Дункан «Моя любовь»

Весной 1921 года я получила телеграмму от советского правительства.

«Одно только русское правительство может вас понять. Приезжайте к нам; мы создадим вашу школу».

Откуда явилась ко мне эта весть?

Из того места, которое Европа считала «преисподней» – от советского правительства в Москве.

И, оглядев свой пустой дом, где не было ни Архангела, ни надежды, ни любви, я ответила:

– Да, я приеду в Россию и буду учить ваших детей, если вы мне дадите ателье и всё нужное для работы.

Ответ был положительный, и в один прекрасный день я очутилась на пароходе, направлявшемся по Темзе из Лондона в Ревель, откуда я должна была ехать в Москву. Перед отъездом из Лондона я зашла к гадалке, которая сказала: «Вы едете в далёкое путешествие. Вас ждут странные переживания, неприятности. Вы выйдете замуж…»

Но при слове «замуж» я прервала её слова смехом: «Я? Я всегда была против брака и никогда не выйду замуж».

«Подождите, увидите», – возразила гадалка.

По пути в Россию я чувствовала то, что должна испытывать душа, уходящая после смерти в другой мир. Я думала, что навсегда расстаюсь с европейским укладом жизни. Я верила, что идеальное государство, каким оно представлялось Платону, Карлу Марксу и Ленину, чудом осуществилось на земле.

Со всем жаром существа, отчаявшегося в попытках претворить в жизнь в Европе свои художественные видения, я готовилась ступить в идеальное царство коммунизма. Я не взяла с собой туалетов, так как в своём воображении должна была провести остаток жизни, одетая в красную фланелевую блузку среди товарищей, одинаково просто одетых и преисполненных братской любовью.

По мере того как пароход уходил на север, я с жалостью и презрением вспоминала старые привычки и основы жизни буржуазной Европы, которую покидала. С этого времени я должна была стать товарищем среди товарищей и выполнять обширную работу для блага человечества. Прощай неравенство, несправедливость и жестокость старого мира, которые сделали создание моей школы невозможным.

Когда пароход наконец бросил якорь, сердце моё сильно забилось. Вот вновь созданный прекрасный мир! Вот мир равенства, в котором осуществилась мечта, родившаяся в голове Будды, мечта, прозвучавшая в словах Христа, мечта, являвшаяся конечной целью всех великих художников, мечта, которую Ленин великим чудом воплотил в действительность…

Я вступала в эту жизнь, чтобы моё существование и работа стали частью её славных обетований.

Прощай, Старый Мир! Привет тебе, Мир Новый!»

Биография Айседоры Дункан

Родилась 27 мая 1877 года в Сан-Франциско в семье Джозефа Данкана, который, вскоре обанкротившись, оставил жену с четырьмя детьми.

Айседору, скрыв её возраст, в 5 лет отдали в школу. В 13 лет Дункан бросила школу, которую считала бесполезной, и серьёзно занялась музыкой и танцами, продолжив самообразование.

В 18 лет Дункан переехала в Чикаго, где стала выступать с танцевальными номерами в ночных клубах, где танцовщицу преподносили как экзотическую диковинку: она танцевала босиком в греческом хитоне, чем изрядно шокировала публику.

В 1903 году Дункан вместе с семьёй совершает артистическое паломничество в Грецию. Здесь Дункан инициировала строительство храма на холме Копанос для проведения танцевальных занятий (сейчас – Центр изучения танца имени Айседоры и Раймонда Дункан). Выступления Дункан в храме сопровождал хор из десяти отобранных ею мальчиков-певцов, с которым с 1904 года она давала концерты в Вене, Мюнхене, Берлине.

В 1904 году Дункан познакомилась с театральным режиссёром-модернистом Эдвардом Гордоном Крэгом, стала его любовницей и родила от него дочь. В конце 1904-го – начале 1905 годов дала несколько концертов в Санкт-Петербурге и Москве, где, в частности, познакомилась со Станиславским. В январе 1913 года Дункан вновь выехала на гастроли в Россию. Здесь у неё нашлось немало поклонников и последователей, основавших собственные студии свободного, или пластического, танца.

В 1921 году нарком просвещения РСФСР Луначарский официально предложил Дункан открыть танцевальную школу в Москве, пообещав финансовую поддержку.

Она говорила: «Пока пароход уходил на север, я оглядывалась с презрением и жалостью на все старые установления и обычаи буржуазной Европы, которую я покидала. Отныне я буду лишь товарищем среди товарищей, я выработаю обширный план работы для этого поколения человечества. Прощай неравенство, несправедливость и животная грубость старого мира, сделавшего мою школу несбыточной!»

Но она поверила в обещания большевиков, а ступив на московский перрон, она поняла, что советская действительность мало похожа на Эльдорадо.

И, разумеется, обещания не выполнили: большую часть денег для школы Дункан пришлось добывать самостоятельно.

Но, опять же, как многие интеллигенты, она сочтёт это временными трудностями, платой за вход в рай.

В октябре 1921 года Дункан знакомится с Сергеем Есениным. В 1922 году они официально оформляют брак, расторгнутый в 1924 году. Обычно, описывая этот союз, авторы отмечают его любовно-скандальную сторону, однако этих двух художников, несомненно, сближали и отношения творчества.

Айседора Дункан трагически погибла в Ницце, удушившись собственным шарфом, попавшим в ось колеса автомобиля, на котором она совершала прогулку. Утверждалось, что её последними словами, сказанными перед тем, как сесть в автомобиль, были: «Прощайте, друзья! Я иду к славе» (фр. Adieu, mesamis. Jevais a lagloire!); по другим источникам, однако, Дункан сказала: «Я иду к любви» (Jevais a l’amour), подразумевая красавца-водителя, а версию со славой выдумала из стыдливости приятельница Дункан Мэри Дести, к которой были обращены эти слова.

Её прах покоится в колумбарии на кладбище Пер-Лашез.

Загрузка...