Пройдя полосу до того места, где луг упирался в частый низкий кустарник, Михайло поднял косу, отёр её пучком срезанного осота, положил на плечо и пошел по скошенному полю вниз к дороге.
Над лугом стоял запах только что упавшей под косой росистой мягкой травы. Открывшаяся земля сильнее отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся прелыо и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды травы, которыми вплоть до леса был уложен луг.
Время близилось к полудню, надо было кончать на сегодня сенокос. Роса с травы уже сходила.
Дойдя до ветвистой ветлы, которая стояла у самой дороги, Михайло присел отдохнуть, выпил квасу из глиняного запотевшего кувшинчика, вытер губы рукавом холщовой рубахи, смахнул солёный пот, который каплями струился по лбу и ел глаза, и устало и сладко потянулся.
На соседней пожне, не замечая, что Михайло уже кончил работу, широко махал косой деревенский сосед Ломоносовых Шубный.
— Эй, эй! Иван Афанасьевич! Кончать пора!
Когда Шубный и Михайло уже вышли на дорогу, которая изгибом подходила почти к самой ломоносовской усадьбе, из-за поворота навстречу им показался одетый в заплатанную рубаху старик. За спиной на двух верёвках у него болтался заплечный мешок. Старик шёл тяжело, опираясь на посох. Михайло и Шубный не сразу его узнали.
— Э-э, Михайло! — приветливо сказал старик.
— Дядя Егор…
— Чай, не признал?
— Да малость ты…
— Верно, верно. Полтора года странствую. И в стужу и в мокредь. Не красит, не красит… Ох, нет! В скитах был, в скитах. Спасался. От мерзости. Отдохну теперь — опять пойду. В Выговскую пустынь пробираться буду. Там, у Денисовых, древлее благочестие[13] блюдётся. Пойдёшь со мной?
— Зачем Михайле в Выговскую пустынь? — спросил Шубный.
Старик только хмуро поглядел на него и не удостоил ответом.
— Был я в Пустозерске, где протопоп Аввакум жил и в огне преставился, не желая принять никонианскую ересь. Мученическую смерть прияв, во блаженстве теперь обретается. Вот щепу от ограды дома, в котором Аввакума сожгли, несу.
Старик снял заплечный мешок и достал из него кусок дерева. Он бережно протянул Михайле щепу.
Что бы сделал он сам при таком случае? Осенил бы себя крестным знамением. А не то припал устами. Может быть, след руки великого страстотерпца запечатлён на этой щепе!
Михайло не двигался.
— Давненько ты, дед, здесь не бывал, давненько, — сказал Шубный. — Михайло уж когда раскол оставил.
Дед недоумённо поглядел на Михайлу. Потом он раскрыл мешок, чтобы положить туда щепу.
— Эхе-хе-хе! Стало быть, Михайло, ты вроде той махавки,[14] что по ветру то туда, то сюда поворачивается? Выгоды, что ль, больше у никониан? Это ты тогда рассудил правильно. У нас-то, кто древлего благочестия держится, кроме страдания, ничего…
— Страдание велико правдой…
Дед посмотрел на щепу. Что это — не кровь ли святого страдальца выступила на ней? Вот и лица Михайла и Шубного поплыли в сторону в красном тумане, расплываются… Будто смеются Михайло и Шубный… Смеются?
Ни тот, ни другой не смеялись.
Страшный крик вырвался из груди деда.
— А-а-а! Кощунствуешь? Нет правды в древлем благочестии?
Дед высоко занёс посох и изо всей силы опустил его на Михайлу. Но Шубный успел схватить старика за руку, удар не пришёлся в голову, и палка, лишь скользнув по руке, с силой ударилась о землю и отлетела в сторону. Михайло стоял бледный, но спокойный, не двинувшись с места.
Рубаха Шубного распахнулась, и из-под неё выбился нательный крест.
Сумасшедшими глазами дед смотрел на серебряный крест — четвероконечный, никонианский!
— Крыж! Крыж! Латынский!
Ведь святой крест только об осьми концах! А это — крыж! Так называют крест поляки — католики! Этот четвероконечный крест чтут и никониане, ругающиеся над истинной верой!
— Никонианы! На лбу клейма! Огненные! Вот! Вот! Горят!
Дед отклонился назад, на лице его изобразился ужас, он весь трясся.
— Меченые! Меченые!
Несколько мгновений все трое стояли неподвижно. Наконец дед рванулся вперёд к Шубному, чтобы сорвать с его груди четвероконечный латынский крест, сорвать и истоптать ногами, вколотить в дорожную пыль! Но нога его попала в глубокую колею, он покачнулся, не устоял и со всего размаха упал на землю. Михайло бросился поднимать деда, но тот лежал, не двигаясь с места, закрыв голову руками.
Шубный тихо тронул Михайлу за плечо:
— Пойдём…
Как Михайло ушёл в раскол?
И на Курострове и в Холмогорах было много старообрядцев — и явных и тайных. В 1664 году, направляясь в далёкую ссылку, более трёх месяцев прожил в Холмогорах сам глава раскола неистовый протопоп Аввакум.
По всему Северу шла яростная пря[15] о старой и новой вере.
…В зимний день Михайло возвращался из Холмогор. По верхней куростровской дороге он подъезжал к своей деревне. В Екатерининской церкви только что отошла обедня, и под колокольный звон прихожане выходили за церковную ограду.
Лошадь бежала бойкой рысью. Крепко упёршись ногами в устланное соломой дно саней, Михайло во весь рост стоял в розвальнях. Собравшуюся у ворот толпу он увидел издали.
Толпа обступила что-то возбуждённо говорившего старика. Михайло узнал деда Егора. Тот «обличал»… «Никониане» улыбались, начинал раздаваться смех, деда стали теснить к ограде, понемногу поталкивать. Но смеялись далеко не все. У некоторых загорался злой огонь в глазах. Вот уж к деду потянулись руки.
Когда Михайло подъехал вплотную, дед уже стоял прижатый к ограде. Высоко подняв руки для защиты, он продолжал выкрикивать обличения. Михайло подоспел вовремя.
Он ударил кнутом лошадь, и она пошла грудью на людей. Толпа раздалась. Соскочив с саней, в большом овчинном тулупе, не выпустив из рук кнута, он прошёл через толпу. Когда Михайло, посадив в сани старика, тронул лошадь, никто ещё не успел опомниться. Михайле было в то время около четырнадцати лет, но у него были уже широкие плечи и не по годам он выдался ростом. И все хорошо знали нешуточный прав молодого Ломоносова.
Михайло отвёз старика домой и в следующие дни несколько раз к нему заходил.
Дед был старообрядцем-беспоповцем. Беспоповцы не признавали не только попов, но и вообще церкви.
Старик хорошо помнил самого Аввакума. Многие годы просидев в срубе, в пустозерской земляной тюрьме, протопоп 14 апреля 1682 года был вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Фёдором сожжён «за великие на царский дом хулы».
Рассказывая как-то Михайле об Аввакуме, о том, как люто боролся он против патриарха Никона, который ввёл в богослужение неслыханные новшества — отрёкся от двуперстного крестного знамения, заставил креститься тремя перстами и молиться по кощунственно исправленным книгам, — старик обмолвился теми словами, которые произвели глубокое действие на молодого Ломоносова:
«Не думай, Михайло, будто только тем и живо проповеданное Аввакумом истинное благочестие, что супротив отступника Никона он поднялся. Нет. Супротив тех, кто неправо над народом властвует, Аввакумова проповедь воздвигнута. Походил я по Руси. Случилось мне. Народу-то не везде легко-весело. А проще сказать: тяжко. Так-то».
Задумчивый шёл Михайло в тот день домой. «А может, и в самом деле, — думал он, — в старой вере та правда, которая и для народа и для каждого человека всё решит?»
И Михайло Ломоносов стал ходить к раскольникам в их часовню, слушать надрывные и страстные раскольничьи беседы.
Темны были эти беседы… И того, что хотел узнать Михайло, испытующий правду старой веры, он так и не узнал.
«Да теми ли руками беду народную разводить? — думалось ему. — Старая ли вера своей правдой всю неправду на земле истребит?»
Он ещё усерднее стал читать книги, которые с трепетом раскрывали искавшие истины неистовые Аввакумовы ученики.
И одну за одной, ничего не решив, закрывал Ломоносов тяжёлые крышки этих больших книг.
В ту пору всё более громкой становилась слава о Никольской пустыни.
За лесами, в еловой чаще, на отшибе, отдалясь от сёл и деревень, стал огородившийся частоколом скит, в котором учил справедливости умудрённый в жизни и в старой вере старец Исаакий.
Туда-то и отправился Михайло Ломоносов.
После первых же Михайлиных слов, даже и не дослушав до конца, старец сказал:
— Ты веры ищешь гордыней. Хочешь её постигнуть сначала разумом. И, ежели разум к ней приведёт, тогда к подлинной вере и полагаешь обратиться. А веры искать надо смирением, не мудрствуя лукаво. — Старец усмехнулся: — Вдруг разумом веры-то не найдёшь? А? Может, у него и силы такой нету и зрения такого? Бог дал человеку разум, но не дерзновение. И пойми ты, умная голова, что человеку прежде всего нужно. Что? Утешение ему нужно. Страдания человеку много. Утешение же в вере. Побудь у нас, однако. Приглядись. Искатель, видно, ты.
В Никольской пустыни в хорошо срубленных и толково поставленных кельях в ту пору жило уже около восьмидесяти человек — мужчины, женщины, дети. Большей частью это был бедный люд. Здесь они были сыты, обуты, одеты.
Находясь в пустыни, Михайло встречал спокойные взоры людей, которые жили, не боясь завтрашнего дня. И разные мысли стали приходить в голову Михайле Ломоносову.
И вот наступил тот день…
Уже когда упали сумерки, в огороженный высоким частоколом двор Никольской пустыни с быстрого хода ворвался конный гонец. Сорвавшись с тяжело водившего боками взмыленного коня, гонец без промедления и доклада бросился прямо в келью к Исаакию. Выслушав прискакавшего из деревни Гаврилихи, что была в пятнадцати верстах от скита, Исаакий поспешно отправился к Максиму Нечаеву, также пустынножителю, богатому мужику из той же Гаврилихи, снабжавшему пустынь за свой счёт хлебом и другими припасами.
Встревоженные скитники с беспокойством поглядывали на келью, в которой совещались Исаакий и Максим.
К Никольской пустыни подступал большой воинский отряд.
На раскольничий скит уже давно косился шенкурский воевода Михаил Иванович Чернявский. И, когда до него дошла весть, что из деревни Гаврилихи в Никольскую пустынь ушло ещё несколько семей, он решил не откладывать более дела.
Снарядив воинскую команду, Чернявский отправился в путь.
По путаным лесным тропам, взяв в Гаврилихе понятых, шенкурский воевода ранним утром подступал к тревожно насторожившейся пустыни.
Исаакий и Максим, посовещавшись между собою вчера, уже всё решили. И потому безо всякого ответа отдали обратно посланцу Чернявского письмо, в котором воевода требовал сдачи всех раскольников.
Солдаты обложили пустынь.
Вновь Чернявский потребовал сдачи. Ответом ему было только молитвенное пение собравшихся в часовне пустынножителей.
Исаакий и Максим приступили к совершению страшного обряда.
Раскольники стояли безмолвно на коленях, рядами, в белых чистых рубахах. Оба учителя прошли между ними и наложили на каждого, не обойдя ни одного человека, ни взрослого, ни малолетнего, бумажные венцы, на которых красными чернилами был обозначен праведный осьмиконечный крест.
Проходя по рядам и благословляя ставших на свою последнюю молитву, Исаакий и Максим повторяли:
— Мы за старую веру в часовне сгорим все, и в сих венцах станем все пред Христа.
— Сгорим все до единого человека! — неслось под своды часовни.
Береста, сухая солома и чёрное горючее смольё были заранее подложены снизу под всю часовню. И, как только Максим Нечаев, выйдя из двери наружу, бросил под часовню пылающий факел, всё вспыхнуло в одно мгновение.
Поспешно вернувшись в часовню, Нечаев крепко изнутри закрыл её замком: чтобы не было греха тем, кто вдруг усомнится в огненном крещении… Наружу были выставлены только четыре человека, которые должны были оборонять дверь от солдат, стреляя в них из ружей.
Именно выстрелы и услышал Михайло, когда быстро шёл по дороге к пустыни.
Ещё вчера вечером Исаакий сказал Михайло:
— Чуть рассвенёт, уходи отсюда, иди домой. Учению твоему у нас конец. Иди и думай. Покуда ещё не вполне наш. И к тому, что случится, пока ещё не готов ты. А это требует всей души.
О чём темно и намеком говорил Исаакий? Трудно было понять. Но, слушаясь приказания, Михайло ушел.
Пройдя коротким путём к Гаврилихе, откуда лежала дальнейшая дорога, Михайло узнал о том, что к Никольской пустыни направилась воинская команда. Как можно быстро он и пошел обратно.
Пламя гудело вокруг всей часовни, выплёскивалось выше креста жирными багровыми взмахами, когда Михайло оказался у частокола.
Около двери уже никого не было. Пытавшиеся её выломать солдаты толпились в стороне, обивая руками тлевшую одежду и протирая изъеденные дымом глаза.
Михайло взбежал по ступеням, схватил лежавшее подле убитого выстрелами раскольника ружьё и стал прикладом бить в окованную железом дверь.
Удар, ещё один удар, третий…
И не выдержавший страшных ударов приклад далеко отлетел в сторону. В руках у Михайлы торчал ружейный ствол.
Закрывая рукавами глаза, он бросился вниз по ступеням.
…Особенно надрывно кричала девочка. Ей было всего лет семь-восемь. Она мало ещё что понимала и любила слушать сказки, которые рассказывала ей мать. Это её голос. Вот он слабеет…
Сбоку у разбитого окна суетятся солдаты. Им удалось вытащить из огня какую-то старуху. Она кричит.
Уже близко около часовни стоять больше невозможно. Цепь солдат раздаётся.
Слышны ещё стоны и крики. Но кто-то громким, задыхающимся голосом читает молитвы.
Очнувшаяся старуха безумным взглядом поглядела на Михайлу и назвала его по имени.
Двое солдат подступили к нему и схватили за руки. Но Михайло так швырнул их, что они разлетелись далеко в стороны. Никем больше не удержанный, Михайло пошёл прочь по боковой лесной тропе.
С пригорка хорошо был виден скит. Остановившись на возвышении, Михайло смотрел на пожарище — вплоть до того мгновения, когда рухнувшая крыша бросила высоко над елями багровый вихрь огненных искр.
Сколько же их, крещённых огнем, осталось под сводами часовни — стариков, молодых, детей, мужчин, женщин? Больше семидесяти… В живых остались только трое из оборонявших дверь от солдат да старуха Анна Герасимова.
«И ото всё, это всё? — думал Михайло, пробираясь тайными лесными тропами к себе домой. — Вот это и есть самая высокая правда, которой достигает Аввакумово учение?»
Ему припоминается то, что услышал он в тот вечер.
«Враги же сами и помогут нам, — говорил Исаакий Максиму Нечаеву. — Труден тот подвиг, но, однако, господу любезен. Блажен час сей, когда человек сам себя своей волей сожжёт».
Михайло тогда не понял этих слов. Теперь он их понимает.
«Это и есть самое высокое утешение человеку на земле?» — без конца повторяет он, думая о том, что привелось ему повидать.
Прошло несколько месяцев, прежде чем отец как-то однажды тихо сказал Михайле:
— Вот что. Не только что прямым учением человек учится. Обожжёшься — тоже учение.