Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры
Их горделивые разоблачал кумиры.
Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем (не говоря уж о его министерстве).
О Державине можно сказать, что он — певец величия. Все у него величаво: величав образ Екатерины, величава Россия, созерцающая себя в осьми морях; его полководцы — орлы… Все у него крупно. Слог у него так крупен, как ни у кого из наших поэтов. Разъяв анатомическим ножом, увидишь, что это происходит от необыкновенного соединения самых высоких слов с самыми низкими и простыми, на что бы никто не отважился, кроме Державина.
…я ездил туда искать комнату, где Державин дописал две последние строфы оды «Бог»…
Ехал по главному тракту России сенатор. Действительный тайный советник. По чину он мог бы мчаться цугом в шесть пар. Но он был еще и поэт, первый поэт страны, и, подчиняясь своей совести, не требовал лишних лошадей, довольствовался четверней.
Верст полсотни легло уж между столицей и плывущим в снежной мгле возком, далеко за белой непроглядью остался блистательный Петербург, отхлынули придворные и сенатские интриги, исчезли лица высокомерных сановников, но император не отступал — все стоял на том же расстоянии, на какое приблизился, выйдя из-за письменного стола. Породистое, необычайно белое лицо. Ранние глубокие залысины. В женственно-голубых глазах — опасная усмешка. «Как, ты не хочешь мне повиноваться?» Голос сдержанного гнева. Нет, он, кажется, не так уж кроток, сей новый молодой монарх. Что ж, десятый месяц царствует, пора и себя показать. Однако с молодыми-то своими друзьями, окружившими трон, он все еще весьма осторожен, уступчив и ласков. А Державин, видите ли, устарел. Этого можно отдалить. Но не слишком ли круто с ним обошелся ты, государь? Исключил из Государственного совета, отстранил от управления Государственным казначейством. И вот послал на гибельно опасное дело. Непосильная комиссия.
Когда Державин задумывался, лицо его некрасиво расплывалось, распускалось, и он знал это и на людях старался не впадать в думы, не следил за собой лишь дома, запершись от всех в кабинете, но в кибитке сейчас он был не один и потому, вдруг опомнясь, быстро подобрал неприлично отвисшую губу. И скосился на секретаря — не посмеивается ли тот над своим начальником. Нет, секретарь Соломка даже не смотрел на него, тоже о чем-то угрюмо задумавшись.
— Душно, — сказал сенатор. — Дай-ка, братец, свежего воздуху.
Соломка поднялся, отстегнул и опустил в сани замшевый полог, заменявший переднюю стенку возка. В кузов полетели крупные снежинки.
— Вот хорошо, — сказал Державин. — Спасибо, братец.
На облучке сидел не кучер, а большой косматый ком снега. Дальше за ним колыхались мокрые крупы гнедых лошадей. Возок двигался мягко, совершенно бесшумно. Он плыл в снеговом море. Державин посмотрел в боковое оконце, потом в заднее, но ничего не увидел: все кругом заволакивала белая муть. Он попытался представить, что́ сию минуту делается в его большом людном доме на Фонтанке. Ему удалось на мгновение увидеть собравшихся в верхней гостиной родных и близких — неутолимо любимую им Дарью Алексеевну, ее прелестных молоденьких племянниц, милых девиц Бакуниных и преданного, теперь сокрушенно озабоченного камердинера Кондратия. Но все они тут же куда-то канули, и он опять оказался перед императором. Опять это мраморно-белое лицо. Эта угрожающая усмешка в ясных глазах. Этот сдержанный гнев в тихом голосе.
— Как, ты не хочешь мне повиноваться?
— Прошу избавить меня от сей комиссии.
— Не хочешь мне повиноваться?
— Нет, ваше величество, я готов исполнить вашу волю, хотя бы сие мне стоило жизни. Правда ляжет перед вами на этот вот стол. Только благоволите ее защитить. При вашей бабушке и при вашем родителе я не раз обвинялся. Отдавали под суд. А за что? Да все за нее, за правду. Чувствую, и это калужское дело обернется против меня.
— Нет, я клянусь тебе — поступлю, как должно. Поезжай.
Еду, еду, государь, думал Державин, опять оцепенев и опустив губу, как дремлющая лошадь. Еду, ваше величество. Только чем кончится это следствие? В Калуге, конечно, все под пятой губернатора, и едва ли кто осмелится дать против него показания. А если и удастся выявить его злоупотребления, он прибегнет к своим петербургским связям — к его родственнику князю Лопухину, генерал-прокурору Беклешову, обер-гофмейстеру Торсукову, к первому статс-секретарю Трощинскому. Кстати, не по настоянию ли сего Трощинского вытурили тебя, несчастный сенатор, из Государственного, то бишь Непременного совета? Вытурили да еще пустили гулять гнусную эпиграмму. «Тебя в совете нам не надо: паршивая овца все перепортит стадо». Подло, изуверски подло! Терпел ты при Екатерине, терпел при Павле, теперь вот Александр… «Поступлю, как должно». Что сие значит? Да ничего. Можно ему принять любое решение и сказать, что поступил, как должно. Не пойдет он против всесильного титулованного дворянства… У тебя нет высокого родства, отпрыск захудалого рода мурзы Багрима. Вот в чем дело. Нет могучего родства. На сей раз несдобровать тебе, Гаврила Романович. Совсем оттеснили. Нигде не найдешь поддержки. Нигде. Ни в Сенате, ни в Государственном совете, ни, тем паче, в Негласном комитете — там орудуют молодые друзья Александра. Эти спят и видят конституцию. Совращают государя, толкают его на опасные реформы. Якобинская шайка. Истинно шайка. Один Пашка Строганов что стоит! Тоже ведь граф, но где его графское достоинство? В Париже, когда там началась смута, связался, молокосос, с бунтарями… А бунтари-то поотсекали потом друг другу головы. Господи, какие ужасы пережила ты, мятежная Франция! Вознамерилась мир перевернуть, упиться свободой, а теперь вот попала в железные руки Наполеона. Этот бывший якобинец ныне вселился в Тюильрийский дворец. Со временем, глядишь, и корону потребует. Все может быть в таком беспорядочном мире. Коль законному королю отсекли голову, на трон может взобраться и пришелец, простой корсиканец, мелкий дворянин. Однако ж чем он кончит, сей галльский витязь? Себя
Гордыней обуяв,
Еще на шаг решится смелый
И, как Самсон столпы дебелы
Сломав, падет под ними сам?
— Падет, падет, — сказал вслух Державин.
— Кто, ваше превосходительство? — спросил Соломка. — Кто падет?
— Да не ты, касатик, не ты, — сказал Державин, рассеянно глядя на белого косматого кучера, на колыхающиеся мокрые крупы лошадей.
Тебе, слава богу, не с чего падать, подумал он, а я вот, должно быть, свалюсь наконец с шаткого сенатского кресла… Да не оставить ли его добровольно, покамест голова цела? Вернуться в Петербург и отказаться от сей непосильной комиссии. И распрощаться с Сенатом. Переехать в свою благословенную Званку. Кстати, недалеко уж званская повертка. Не завернуть ли в усадьбу? Посмотреть, как хозяйничает управляющий, в порядке ли волховская обитель. Может, остаться в ней на месяц? Написать государю письмо. Так, мол, и так, заболел в дороге, посылайте другого. Нет, простодум, тебе не солгать, не схитрить. Надобно скорее закончить дело, а там как хотят. Ежели навалятся на тебя скопом, тогда оставить Сенат и укрыться в Званке. И отдаться целиком поэзии. Она-то уж не предаст тебя, Гаврила Романович… Но не предал ли ты ее сам ради ревностной службы? Столько потрачено времени! Десять лет солдатчины, пять офицерства и двадцать с лишним — на высоких государственных постах. Да, уже два десятилетия сражаешься с произволом вельможества. И все поражения, поражения, поражения. Пытался упорядочить дела государственных доходов — прогнали. Поставила императрица олонецким губернатором — свалили. Послала на губернаторство в Тамбов — опять свалили. И все при содействии могущественного князя Вяземского. Екатерина вначале не давала автора «Фелицы» на растерзание сего властелина, но потом отступилась. Предала. Когда генерал-губернатор Гудович с помощью Вяземского выдворил неугодного губернатора из Тамбова и упек его под суд, Фелица не возжелала даже видеть своего певца и велела разобрать его дело в Москве. И прежнему ее любимцу пришлось полгода шататься по древней столице, ожидая решения московского департамента, обивая пороги присутствий и знатных домов. Боже, кого он только не упрашивал ускорить разбирательство! Многие, будь другие обстоятельства, считали бы за счастье поговорить с ним, а тут приходилось искать их благосклонности, подолгу ожидать их приемов.
Тоскливой явью оживали теперь унизительные тогдашние встречи. Плыл возок в снеговом море, плыли тягостные картины былого. Поэт тонул в прошлом, уже не воспринимая настоящего, о котором лишь изредка напоминала дорога — промелькнувший верстовой столб, вынырнувшая из глубоких сугробов деревенька или встречный мужицкий обозик, опасливо свернувший перед барской четверней в рыхлые суметы обочины.
Сенатор, очнувшись, хотел крикнуть кучеру, чтоб тот веселее погонял, но тут же заметил, что серая четверня и без того несется быстро. Серая? А где же гнедые мокрые лошадки? И на облучке уже не лохматый ком снега, а мужик в нагольном дубленом полушубке.
— Что, нам сменили лошадей? — спросил Державин.
— А как же, сменили, — ответил секретарь Соломка.
— Где перепрягли?
— На Чудовской станции. Вы, кажись, вздремнули, я не стал будить.
— Я не спал.
— Стало быть, просто забылись.
— Без задержки дали лошадей?
— Ну, какая задержка с вашей-то подорожной. Глянул смотритель в бумагу, увидел, какой чин, сразу кинулся в конюшню. Диву дался, когда я сказал, что господину сенатору не нужно больше четырех коней… Где ночевать будем, ваше высокопревосходительство?
— В Новгороде.
— Не успеем, ночь застанет в дороге.
— Успеем. Сменим лошадей в Спасской Полести, в Подберезье. Не беда, если прихватим и ночи.
— Будет очень темно, такой снегопад. И куда так торопитесь, ваша милость?
— Куда? Не знаю, дружок. Может быть, к своей погибели. Готовься, братец, к бою. Тебе придется страшно много писать.
— Не извольте беспокоиться — справлюсь.
Через полчаса и новый кучер превратился в лохматый ком снега, а от темно-серых крупов коней пошел пар.
Державин надвинул на лоб бобровую шапку, запахнул полы бобровой шубы, засунул руки, как в муфту, в опушенные рукава, откинулся на подушки к задней стенке возка и закрыл глаза, чтобы вздремнуть. Обычно он, едва сомкнув веки, мгновенно засыпал — в креслах ли, на софе ли в своем домашнем кабинете или даже на сиденье в любом дорожном экипаже. Но в этой дороге сон не брал его. Предстояла самая рискованная и, чуялось, последняя битва с верховной знатью. Да, сомнут тебя, сомнут, думал Гаврила Романович. Лопухины склонят Сенат на свою сторону, а Сенату помогут молодые друзья императора. Эти рады будут утопить ревнителя исконно русского порядка. Ну кто из них может за тебя вступиться? Парижский сумасброд Пашка Строганов? Лондонский воспитанник Новосильцев? Поклонник английской конституции Чарторыйский? Или Кочубей, проведший молодость за границей? Нет, добра от сей графско-княжеской компании не жди. Все они шатались по Европе, нахватались всякой иноземщины, вот и рвутся перекроить Россию, вовсе ее не зная. Подлинно якобинская шайка. Хороши советники государя!.. А генерал-прокурор лебезит перед ними, хотя затеваемые реформы совсем ему не по нутру. Хочет обресть через них полное доверие государя и завладеть такой же властью, какую имел при Екатерине князь Вяземский. Нет, Беклешову до Вяземского далеко. Тот не уступал в силе двум другим екатерининским воротилам — Потемкину и Безбородке. Они брали умом и дарованием, а Вяземский — хитростью и коварством. Почти три десятилетия занимал он пост генерал-прокурора, легко убирая с дороги всех неугодных. Как, однако, он удивился, когда повергнутый им тамбовский губернатор вырвался из-под суда и, примчавшись в Петербург, к нему же первому явился на дачу. О хитрейшая бестия! Засуетился, засеменил по гостиной в припадке напускного радушия. Подбежал, взял гостя под руку, усадил на диван. Пододвинул кресла и сел напротив сам, холеный пухленький старик с двойным подбородком, с девичьим румянцем. «Ну, поздравляю, друг мой, поздравляю. Стало быть, Москва оправдала тебя? Как с гуся вода? Вышел из баталии с Гудовичем победителем? Поздравляю». — «Но департаментское решение, копию которого я имею, не оправдало меня, хотя и обвинений никаких не признало. Какая-то двусмысленность. Нелепость!» — «Ничего, ничего, успокойся. Все утрясется». Да, утрястись-то утряслось бы, но только в пользу генерал-прокурора. Правда, его вскоре разбил паралич (Бог шельму метит), однако он продолжал руководить Сенатом из постели, продолжалось и его влияние на двор. Фелица долго не хотела лицезреть своего прославленного певца наедине. Но он писал ей письма, требуя выслушать его лично. Екатерина наконец сдалась — вызвала его в Царское Село. Здесь ждать ее приема пришлось недолго. Не больше пяти минут посидел он в перламутровой зале, как был приглашен камердинером в кабинет ее величества. Шумя шелками, государыня сама подошла к нему стремительными легкими шагами и подала руку для поцелуя. В первые мгновения показалось, что она очень рада этой встрече. Но вдруг ее обворожительно-милая улыбка сменилась той гневной усмешкой, от которой самые гордые вельможи впадали в рабский страх, что не раз приходилось когда-то видеть поэту. «Сударь, отчего вы ни с кем не можете ужиться? — сказала она. — Может быть, причину сего искать надобно в вашем строптивом нраве? Не хотите никому повиноваться?» — «Я повинуюсь законам, государыня. Потому и не ужился с генерал-губернатором Гудовичем, что не хотел терпеть беззаконий, беспорядков и расхищений казны в губернии. Прошу ознакомиться вот с моими протестами. Все они посылались в Сенат, но оставались там без всякого внимания». Императрица села за стол, взяла бумаги и, бегло их просмотрев, опять встала. И опять подала руку. Она обещала привести отвергнутые Сенатом дела в движение. «Я верю в вашу правоту, — сказала она. — Прикажу за все потерянное время выдать вам жалованье, и вы будете получать его впредь до определения на новую службу».
На другой день последовал соответствующий указ. И не от сего ли высочайшего повеления постиг князя Вяземского паралич? Однако он все добивался, чтобы не допустить своего противника к государственным делам. Назначения на новую службу пришлось ждать еще два года, до того самого дня, когда императрица решилась определить поэта своим статс-секретарем, которому потом был поручен контроль над делами Сената, так что могущественный генерал-прокурор Вяземский оказался в некоторой зависимости от своего противника. Но сенаторы и обер-прокуроры департаментов скоро начали роптать, что все они под мундштуком Державина. Да и сама императрица со временем стала тяготиться неиссякаемой энергией своего статс-секретаря, то и дело выволакивающего на свет божий ошеломляющие нарушения законов. Вначале она с какой-то яростной заинтересованностью вникала в раскрытые неблаговидные дела, готовая немедленно искоренить пороки империи. Сама рылась в представленных бумагах, расспрашивала, выявляла подробности канцелярских плутней, возмущалась, грозила вельможам-преступникам Сибирью. После докладов оставляла статс-секретаря во внутренних покоях дворца, делилась с ним своими огорчениями и заботами, своими государственными планами и, чаще всего, политическими замыслами. Почти ежедневно повторяла: «Я не умру, пока не выгоню турков из Европы, не усмирю гордость Китая и не осную торговлю с Индией»… Впоследствии стала уставать от докладов, раздражаться нескончаемыми обличениями докладчика, его нападками и резкостями, дерзкими, не щадившими и ее императорского величества. Нередко монархиня обрушивалась на статс-секретаря с неудержимым гневом. А однажды…
Державин вдруг рассмеялся. Приподнялся с подушек, раскинул руки, потягиваясь и продолжая усмехаться.
— Видели смешной сон, ваше высокопревосходительство? — спросил Соломка.
— Нет, не сон.
— Вспомнили что-нибудь смешное?
— Да, пожалуй, смешное. Обиженную императрицу Екатерину Алексеевну.
— Рассказали бы. Все думаете, думаете. Не погнушайтесь, расскажите что-нибудь. Вы знали государыню Екатерину, государя Павла Петровича.
— Немного знал и Петра Федоровича.
— А я еще и государя Александра вблизи не видел.
— Успеешь еще. Дослужишься до известного государственного поста и встретишься с императором, может быть, не с одним.
— Ну, мне разве дослужиться до таких должностей, какие занимали вы.
— Отчего бы и нет? Только начинаешь жизнь, а уже в канцелярии Сената. Я вот с солдатчины начал. Пятнадцатилетним оболтусом кое-как пролез в захолустную Казанскую гимназию, а через три года угодил в казарму, в Преображенский полк.
— Все же в гвардейский да с таким огромным дарованием.
— Дарование. С дарованием, дружок, жить нелегко, если оно не бесчестно. Весьма и весьма нелегко.
— Вы и без должностей могли бы прожить. В России нет таких поэтов, как вы. Не правда ли?
Поэт не отвечал.
— Так кто же мог обидеть императрицу Екатерину? — спросил Соломка.
— Державин, — сказал поэт. — Статс-секретарь Державин. Ходил к ней с докладами и грубил, вот она и обиделась. Попросила даже защиты от него. Явился однажды он с докладом, а в кабинете у нее сидит ставленник Потемкина Попов, секретарь по приему прошений. Всегда принимала статс-секретаря наедине, а тут — на тебе. Державин сразу сообразил, что призван охранитель. Бросился в глаза и этакий капризный вид государыни, не гневный, а именно капризный. Сидит, губки надула, как обиженная барышня. Державин положил бумаги на стол, начал докладывать…
Поэт смолк. Хорошо бы вот так описать свою жизнь, подумал он. Именно вот так, не употребляя «я», писать о Державине как о другом человеке, совершенно беспристрастно.
— И что дальше, ваше высокопревосходительство? — сказал Соломка. — Вы положили бумаги на стол и начали докладывать.
— Не я, а Державин, дружок. Державин. Стал он докладывать и понял, что его стараются поскорее разгорячить, чтоб вспылил. Государыня нарочно придирается, в бумаги совсем не смотрит и признает весь доклад пустой брехней. Державин, однако, сдержался, в спор при свидетеле не вступил. Сие вывело императрицу из терпения. Она разражается гневом, вспыхивает, лицо пылает огнем, скулы трясутся. Кричит, отшвыривает бумаги. Статс-секретарь забирает их и выходит. Вечером, когда все высшее дворянство собралось в Эрмитаже, Державин отозвал Попова в сторону и спросил, зачем он присутствовал на докладе. Оказалось, и в самом деле государыня пригласила его свидетелем. «Защитите меня от этого наглеца, он грубит и бранится со мною, как с подчиненной». Вот как она истолковала прямоту своего статс-секретаря. А на другой день вызывает его с тем же делом и говорит: «Извини, что вчера горячо поступила. Да и сам ты очень горяч. Все споришь со мной». — «О чем мне, государыня, спорить? Я только докладываю о том, что есть, и не виноват, что сами дела доставляют вам неприятности», — «Ну полноте, не сердись, прости меня. Читай, что принес». Статс-секретарь начал читать свой доклад по делу отравившегося банкира Сутерланда.
Тут Державин спохватился, что заходит слишком далеко, рассказывая о безобразиях в российском государстве этому молокососу Соломке, только начинающему службу в Сенате. Зачем ему знать, что этого Сутерланда довели до самоубийства самые первейшие сановники империи? Банкир в те годы брал огромные суммы в Государственном казначействе для перевода их за границу русским посольствам, но сии деньги выуживала у него всесильная знать. Господи, кто только не закидывал сети в эту удобную казначейскую заводь, устроенную Сутерландом! Генерал-прокурор Вяземский, князь Потемкин, граф Безбородко, вице-канцлер Остерман, князь Голицын, граф Салтыков, воспитатель великого князя Перфильев, да и сам великий князь Павел Петрович, который жил тогда в Гатчине особым двором. Но доклад в тот день начался с долга князя Потемкина-Таврического, недавно опочившего в кибитке — в отвоеванных у турков степях. «Сколько он забрал у Сутерланда?» — спросила императрица. «Восемьсот тысяч рублей». — «Ну, ему надобно простить, он имел нужду по службе. Да и с кого теперь взыскивать? Не с родственников же. Велю принять сей долг на счет казны. Кто там у тебя дальше?» — «Дальше, государыня, идет великий князь Павел Петрович». — «И он запустил руку?! Неужто ему мало того, что отпускается на его двор? Ах, бессовестный! Что мне с ним делать?» Императрица не желала брать лично на себя решение о долге сына (она ведь побаивалась цесаревича, опасаясь заговора) и ждала, чтоб статс-секретарь высказал собственное мнение. «Не знаю, как и поступить с этим мотом. Куда деть сей долг? Принять на счет своего двора? Или взыскать?.. Что ты молчишь?» — «Государыня, я не могу судить наследника с императрицей». — «Тогда поди вон!» — крикнула Екатерина, опять вспыхнув огнем.
Императрица гневалась на тебя, упрямец, еще и потому, что не могла дождаться прежних твоих задушевных песен о Фелице. Но ты слишком хорошо разглядел государыню вблизи, и облик ее так потускнел, что не вызывал уж поэтических чувств. Вообще, в годы высокой службы ничтожно мало написано истинно высоких стихов. Чиновничество и поэзия, очевидно, несовместимы. Лишь в перерывах суетной служебной жизни ты создавал подлинные поэтические перлы. Помнится, будучи еще экзекутором в Сенате, задумал написать оду «Бог». Однако много раз брался за перо, но ничего не выходило, покамест генерал-прокурор Вяземский не вынудил тебя выйти в отставку. То была первая статская отставка. О, сколь легко тогда вздохнулось! Захотелось вырваться на простор. И как ни любил ты свою молодую жену, свою Плениру, свою незабвенную Катерину Яковлевну (царство ей небесное!), все же оставил ее одну в Петербурге и пустился в далекий путь — осмотреть пожалованные императрицей белорусские деревни, а главное — пожить в уединении и закончить начатую оду. Дело было в марте, дороги уже развезло, поехал в летнем экипаже. Днем тащились медленно, месили снежную кашу, а вечером она подмерзла, кони затрусили чуть быстрее. Ночь выпала лунная, на ночлег решил не останавливаться. Велел ямщику погонять. Тот поднял бич, яро гаркнул на лошадей, но в сию минуту у одной из них порвалась постромка. Экипаж остановился. Ты вышел поразмяться. Вышел и ахнул. Святители, что тут открылось! Внизу — слюдяное сияние подплавленных солнцем и застывших снегов, вверху — мерцающая миллионами звезд бесконечность, сия непостижимая тайна бесчисленных огненных миров. Вот здесь-то и вернулось к тебе то вдохновенное ощущение вселенной, которое вызвало когда-то замысел оды «Бог», но потом скоро исчезло, затертое служебной суетой. Теперь оно не уйдет от меня, подумал ты. Когда мужики срастили порванную постромку, ты сел в карету и, все еще ясно видя разверзнутые и усеянные звездами небеса, начал шептать: «Светил возжженных миллионы»… И пошли, пошли новые строки оды.
Светил возжженных миллионы
В неизмеримости текут,
Твои они творят законы,
Лучи животворящи льют.
Но огненны сии лампады,
Иль рдяных кристалей громады,
Иль волн златых кипящий сонм,
Или горящие эфиры,
Иль вкупе все светящи миры…
Ты подбирал последние слова к сей строфе и думал, что следовало бы сейчас же ее записать, чтобы не запамятовать до станции. Нет, в дороге невозможно было закончить оду, а ехать до своих белорусских деревень с такими возбужденными чувствами не хватило бы терпения. Добравшись до Нарвы, ты оставил людей и повозку на ямском постоялом дворе, а сам нашел в том тихом городке чистенький покойчик у престарелой немки и принялся писать. И за одну неделю закончил не только оду «Бог», но и «Видение мурзы», тоже начатое несколько лет назад. Так счастливо оживил ты эти совсем было погибшие создания. И, не повидав подаренных белорусских деревень, вернулся в Петербург — к радости Плениры и друзей-поэтов. Боже, как они трепетали, когда в гостиной гремели твои слова о человеке и его месте во вселенной.
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества,
Я средоточие живущих,
Черта начальна Божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб — я червь — я Бог!
Сияющий Львов прервал на сем месте чтение. Обнял. «Гаврюша, ты будешь жить многие столетия!» Милый, добрый друг, сбылось бы твое пророчество! Неужто и в самом деле мне жить столетия? Неужто не затеряюсь в веках,
Доколь славянов род вселенна будет чтить?
Или
Забудется во мне последний род Багрима,
Мой вросший в землю дом никто не посетит?
Жаль, что слишком большой ущерб наносишь ты своему божьему дару, безуспешно воюя с неодолимой российской бюрократией. Лежат в диванных твоих шкафиках сотни заброшенных стихотворений и превосходная ода «Мужество», тоже давно начатая, но все еще не законченная, а ты вот едешь в Калугу драться. Добро бы, удалось скрутить злодеев и навести в губернии какой-то порядок, а то ведь самому, пожалуй, свернут голову. Не остановиться ли, пока не ввязался в эту неравную бесполезную драку?
Нет, Державин не останавливался ни перед какими опасностями, когда рвался в бой за правду и порядок, чему он служил и что хотел видеть в России. Не мог он повернуть оглобли и на сей раз. Спешил на поле брани. Его осаждали думы, но как только он отряхивался от них, начинал торопить ямщика: «Пошевеливай, братец, гони, гони!»
В Спасской Полести сменили лошадей. В Подберезье, пока запрягали опять новых, сенатор и его секретарь пообедали в трактире. Отсюда возок тронулся уже в сумерки. В Новгород приехали темной ночью. Действительный тайный советник мог поужинать и переночевать в доме губернатора, где его с почтением приняли бы в любой поздний час, но Державин не хотел видеть чиновников. Хоть в дороге от них отдохнуть. Остался на почтовом дворе, заняв убогий гостиничный номер во втором этаже. Попросил чаю, полакомился рассыпчатым, тающим во рту печеньем (пекла в дорогу сама Дарья Алексеевна, его Милена, счастливо заменившая ему любимую Плениру) и лег в жесткую постель. И мгновенно уснул. По-солдатски. В нем столько же было барского, сколько и солдатского.
Утром встал поздно. Посмотрел в окно — поодаль сияли в лучах золотые купола кремлевских соборов. Значит, снегопад ночью кончился. Боже, как бело и чисто кругом! Всюду девственно-свежий снег — во дворе, на заборе, на крышах древнего города, на береговых буграх у стен кремля-детинца. И солнце, и эти блистающие купола под ясным небом. Нет, не может быть, чтоб зло вечно свирепствовало в сем благодатном мире. Добро в конце концов восторжествует. Россия не погрязнет в злодеяниях. Новый государь полон решимости покончить со всеми беззакониями и с такими сановными самодурами, каков калужский губернатор Лопухин. Надобно помочь выкорчевать корни. К делу, сенатор, к делу.
Он открыл дверь, кликнул гостиничного служителя, попросил принести кофе и позвать своего секретаря.
Соломка скоро явился, уже готовый в дорогу — в тулупе, в мерлушковой шапке, надвинутой на уши.
— Мороз, ваше высокопревосходительство. Пощипывает, бодрит. Прикажете закладывать?
— Да, найди смотрителя, пускай подберет хороших лошадок и велит запрягать. Надобно поспешать нам, дружок, поспешать.
— Смотритель давно уж снует со мной по двору, ждет вашего пробуждения. Пошел в конюшню. Вы скоро?
— Выхожу, выхожу. Выпью вот только чашку кофея.
Через десяток минут сенатор вышел в шубе нараспашку во двор, поблагодарил на ходу станционного смотрителя и юркнул в кибитку. Ямщик сразу же за воротами пустил лошадей во всю рысь.
— Ветер, не навесить ли полог? — сказал Соломка.
— Зачем? Такая свежесть, такой сияющий день! Прекрасно, братец, прекрасно. — Державин улыбался, запахиваясь и уютно кутаясь в бобровые меха. Сегодня он верил в успех предстоящего следствия. Верил, что его сенатские дела при новом императоре будут немало значить в установлении прочных и справедливых порядков в России.
Остался позади древний Новгород с его блистающими главами и крестами соборов. Кибитка неслась по ослепительно белым полям, усыпанным огнистыми искрами.
Что восхитительнее нам,
Когда не солнечно сиянье?
Что драгоценней злата есть
Средь всех сокровищ наших тленных?
Меж добродетелей отменных
Чья мужества превыше честь?
Да, да, мужество — наивысшее человеческое достоинство, думал Державин, вспоминая незаконченную оду, начатую еще в первый год правления Павла, поразившего поэта безумной трусостью. Надобно все же закончить сию вещь, думал он. Она стоит того. Песнь мужеству, проклятие трусости. Народ, утративший мужество, неизбежно гибнет. Гибнет все, что было им создано во времена отважного духа. Где Афины? Где цветущая Пальмира? Где могущественный Рим?
Не злым ли зубом стер их Крон?
Не хищны ль варваров набеги?
Нет! Нет! — великих душ урон.
Трусость владык ведет их к жестокости, трусость подданных — к раболепству, и все заканчивается падением народа. Павел обесчестил было Россию. Но теперь она обретет свое былое достоинство. Новый век вселяет надежды. Мужайся, славный росс… Мужаться? А что ж ты сам-то оробел, сенатор? Вчера совсем приуныл. Убоялся Лопухина и его высоких покровителей? Стыдно, братец, стыдно. Разве можно терпеть такие злодеяния, о коих вопиют твои бумаги.
Он вез в красном сафьяновом портфеле изветы и жалобы на калужского губернатора, переданные ему Александром. Подобные же документы он должен был получить в Москве от коллежского советника Каразина, молодого человека, который совершенно внезапно обрел беспримерное доверие нового императора и пребывал ныне по особым его поручениям в первопрестольной. В Петербурге его уже успели прозвать маркизом Позой, поскольку он вхож был в покои государя в любой час дня и ночи. Державин мельком видел его в Москве минувшей осенью, в дни коронации, и теперь ему не терпелось встретиться с императорским посланником, узнать, что это за новоявленный обличитель, забрать собранные им тайные калужские сведения и немедленно выехать на место.
Сенатор спешил к делу. Мчался, останавливаясь на станциях лишь затем, чтобы переменить лошадей, наскоро поесть в трактире или погреться горячим чаем. Ночью, хотя снега кругом сияли и искрились под луной еще более завораживающе, чем под солнцем, он все же разрешал Соломке навесить замшевый полог и сразу засыпал, как только в кибитке становилось чуть теплее.
В Москву прибыли на четвертый день пути, под вечер, Державин решил остановиться в доме Карамзина на Никольской, но когда кибитка, промчавшись по Тверской, подлетела уж к Воскресенским воротам, он приказал вдруг повернуть влево, к Лубянской площади, и ехать по Мясницкой в Огородную слободу.
— Ночуем у Ивана Ивановича Дмитриева, — сказал он Соломке. — У него попроще, чем у Николая Михайловича, а утречком можно будет и делом заняться.
Уже заметно мутнели ранние зимние сумерки, но огни в домах и на улицах еще не зажигались. Державин велел ехать медленнее и с удивлением смотрел по сторонам, не узнавая Москву, которую он видел в последний раз во время коронации, когда ее запрудили великолепные экипажи дворян, нахлынувших сюда на празднества из всех губерний и Петербурга, когда эта древняя столица, принаряженная, вечерами роскошно освещенная, полнилась ликующим шумом. Теперь она притихла и потускнела, дома выглядели до жалости буднично и грустно, площади и улицы опустели, особенно пустынной казалась Мясницкая, по которой в те осенние дни двумя встречными потоками неслись кареты — на всем ее протяжении, от Лубянской площади до Красных ворот. За воротами кареты поворачивали вправо, на Садовую, в Харитоньевский переулок, к дому князя Юсупова, где и проходили главные коронационные торжества, и на Мясницкой с утра до поздней ночи не затихал слитный гул экипажей, а теперь тут лишь изредка встречались извозчичьи санки, или дровни с громоздкой поклажей, или какая-нибудь неказистая крытая повозка. Гости разъехались, как и многие хозяева. Московские дворяне, устраненные и устранившиеся от службы при Павле, ворчливо отсиживались в своих по-деревенски обширных и глухих усадьбах, а ныне обрадованно кинулись в Петербург искать служебные места. Да, зашевелилась Россия, думал Державин. А Москва вот опустела. Литераторы, однако, остаются покамест на месте. Николай Михайлович начинает издавать основательный журнал «Вестник Европы». Внушительное название. Сидят, поди, сейчас у Ивана Ивановича и обсуждают сие новое дело.
Вот и Красные ворота. За ними — широкая белая площадь с редко чернеющими прохожими и проезжими. Поворот на Садовую улицу. Она тоже пустынна, как и Мясницкая. Пустынен огромный Запасной дворец с бугристыми сугробами у подъездов. Пустынна церковь Трех Святителей с потемневшими куполами в предвечернем сумраке. Пустынна вся Огородная слобода после недавнего веселого многолюдья. В домах еще не видно ни одного освещенного окна, хотя уже почти совсем сумеречно. Присмирела Москва-старушка в грустной ревности к молодой северной столице, которая многих переманила отсюда к себе. Но мой милый Дмитриев, конечно, на месте, думал Державин, подъезжая по Козловскому переулку к усадьбе Ивана Ивановича.
Когда он въехал во двор и, выйдя из кибитки, прихрамывая на правую онемевшую ногу, пошел к знакомому низкому четырехколонному портику дома, с крыльца сбежал встретить его сам хозяин, а за ним — Николай Михайлович Карамзин и Василий Львович Пушкин. Все трое выскочили без шапок, без шуб. Двое бросились обнимать его. Пушкин, еще мало знакомый с прославленным поэтом, остался в сторонке. Дождавшись своей очереди, он подошел к Державину, но не обнял его, а низко и изысканно поклонился, тонкий и стройный в своем обтягивающем модном черном фраке.
Хозяин взял гостя под руку и повел в дом, который уже светился всеми окнами.
В гостиной Иван Иванович хотел усадить друга в кресла к полыхающему камину, но Державин не сел.
— Дайте поразмяться да расправиться, — сказал он и зашагал по просторной комнате, насладительно теплой (с мороза-то), уютной, освещенной четырьмя многосвечовыми канделябрами, стоящими на шкафиках у стен, между диванами. — Плечи устали от шубы. И ноги одеревенели. Должно быть, старею, утомляют такие дороги.
— Надолго к нам в Москву? — спросил Карамзин.
— Нет, ненадолго. Думаю управиться тут обыденкой. Еду в Калужскую губернию. По делам опеки. Собрался обревизовать подопечное именье.
— Чье же?
— Графини Брюс, разведенной жены Василия Валентиновича Мусина-Пушкина. — Державин глянул в окно и, увидев Соломку, вытаскивающего из отпряженной кибитки дорожный сундук, повернулся к Дмитриеву. — Иван Иванович, со мной мой секретарь.
— Не беспокойтесь, Гаврила Романович, — сказал хозяин, — камердинер устроит человека в отдельном покойчике. Как хорошо, что вы приехали! Не ждал такого дорогого гостя. Но сердцем чуял. Давеча все в окно посматривал. Чувства не обманули. Гляжу — въезжает четверня. Кони потные, морды в куржаке, — значит, гость дальний. И кого вижу? Господи, да это же Гаврила Романович!
— А я у Воскресенских ворот почуял, что найду вас здесь вместе. Обсуждаете дела нового издания? Как, Николай Михайлович, не вышел еще ваш «Вестник Европы»?
— Вышел, дорогой наш друг, вышел! — Карамзин вскочил с дивана и подал гостю толстый журнал без переплета. — Вот, извольте обозреть. Только что с печатного станка.
— О, солидная книжища, — сказал Державин. — Такого журнала в России еще не бывало. Ну-ка, глянем, что за авторская компания… Ага, все знакомая братия. Но больше половины писал, конечно, сам? А, Николай Михайлович?
— Да, пришлось, грешным делом, много строчить самому. Надеюсь, в следующих книгах будет больше стихов главного поэта России. Не откажете ведь нас поддерживать, Гаврила Романович? Чем ни одарите — все станем печатать.
— Сделайте милость. Выходит, и Россию не хотите обделить вниманием? А титул-то обещает представлять главным образом Европу.
— Но и России пора занять свое место в Европе, — заметил Василий Львович, все еще державшийся как-то в сторонке.
Гаврила Романович посмотрел на него, но ничего не сказал. Положил журнал на шкафчик у подножия медного канделябра.
— Прочту все с превеликим удовольствием. Вы позволите взять сей экземпляр в Калугу?
— Разумеется, разумеется, — сказал Карамзин. — Да, мы будем знакомить российского читателя с европейской литературой, но добрую часть журнала отведем отечественной словесности. Словесность, политика, философия — все найдет свое достойное место в «Вестнике Европы».
— И только теперь откроется настоящее журнальное дело в России, — опять заметил Пушкин.
— Новый век начинается весьма благоприятно, — продолжал Карамзин. — Кончились утеснения Павла Петровича. «Закрылся грозный, страшный зрак», как сказано в вашей оде.
— А что, она и в Москве известна? — спросил Державин.
— Да, известна.
— Она же запрещена. Государь преподнес мне за нее перстень, но печатать не позволил.
— Он и не мог позволить. Такая ужасная смерть отца. Тень-то и на него пала… Ничего, слухи скоро улягутся. Тирана убрали, Россия ликует. Славные времена начинаются. Уничтожена Тайная экспедиция, разрешен ввоз иностранных книг, отменена цензура. Теперь мы можем творить и мыслить свободнее. Свободная мысль — вот что определяет благоденствие, силу и прочность государства.
Державин уже сидел в креслах, слушал и пристально всматривался в друга, в котором он сейчас почувствовал какое-то превосходство над собой, хотя друг этот был на два десятка лет моложе. Карамзин шагал по гостиной, скрестив на груди руки, высокий, завидно статный, в коричневом искристом фраке.
— Россия должна наконец осознать свое национальное достоинство и встать вровень с культурными западными народами. Да нет, она поднимется выше, сил у нее хватит. Страна, которая спасла Европу от губительных азиатских нашествий, заслуживает самого почетного места в мире. Пришла пора написать новую российскую историю. Татищев уже не может удовлетворять соотечественников, желающих глубже знать наше прошлое.
— Полагаю, новый журнал будет знакомить нас и с русской историей?
— Непременно. Россию не обойдем, Гаврила Романович. Не обойдем, обещаем вам. Но европейскую литературу будем представлять особенно широко. Нам надобно обогащаться, чтобы превзойти потом Запад. Европейцы много теряют, высокомерно обходя российскую словесность. Мы знаем всех лучших их писателей, а они ничего не ведают даже о таком великом поэте, как наш Державин.
— Ну полноте, полноте. Какой я великий? Не буду уничижаться, Бог наделил кое-каким дарованием, и ежели я смог бы, скажем, окончить университет да не связался с тяжкими государственными делами, то, может быть, и в самом деле достиг бы надлежащей высоты в поэзии.
— Ох, скромничаете, любезный друг мой, — сказал Дмитриев. — Ваш «Памятник» более откровенен и справедлив. Уличить вас, прочесть? — Дмитриев подошел к одному из шкафчиков, но тут же и отошел. — Впрочем, нас ждет обед, друзья. Пожалуйте в столовую.
В столовой их действительно ждал накрытый стол, а в углу сидел седой камердинер, который поспешно встал, как только вошли гости.
— Сегодня у нас чисто мужское общество, — сказал хозяин. — Мои женщины уехали погостить в Петербург. Захотели посмотреть, какова столичная жизнь при новом государе. Садитесь, дорогие друзья. Гаврила Романович, прошу сюда, во главу стола. Вот так. Не взыщите, у меня весьма скромно. Стол далеко не такой, что описан вами в «Приглашении к обеду». Помните?
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;
В графинах вина, пунш, блистая,
То льдом, то искрами, манят;
С курильниц благовонья льются,
Плоды среди корзин смеются…
— Прельщающая картина, — сказал Карамзин. — Сразу видно, что автор охоч до лакомств.
— Не скрою, люблю вкусную и обильную снедь. Моя слабость. Дарья Алексеевна сдерживает меня, оберегает, чтоб не растолстел. Нет, нет, Иван Иванович, от водки прошу избавить. Сам знаешь, какой я питок.
— Но от вашего любимого мозеля, надеюсь, не откажетесь? — Хозяин отставил графин с водкой и взял другой, со светлым зеленовато-желтым вином.
— Да, сие приемлю, — улыбнулся Державин.
Иван Иванович наполнил один бокал вином, а рюмки — водкой. И встал.
— За государя Александра Павловича, господа. За то, чтоб в России свободнее жилось. За благоденствие всех наших соотечественников. За свободную мысль, кою нам вы возвещаете, Николай Михайлович. Дай Бог, чтоб сбылись наши добрые надежды.
Все встали. Выпили и принялись за устричный суп, только что разлитый слугою по тарелкам.
Вскоре хозяин снова наполнил бокал и рюмки. И снова все выпили, но уже не вставая, без торжественных слов.
— Так что же, Гаврила Романович, — заговорил Карамзин, — поведайте нам, каковы ныне дела при дворе.
— При дворе, братцы, орудуют новые люди, — сказал Державин. — Шумят о реформах. Торопят государя, подзуживают.
— Кто именно торопит?
— Его молодые сподвижники. Негласный комитет. Граф Павел Строганов, князь Чарторыйский, Кочубей, Новосильцев. Весьма ретивая компания. Ее поддерживают и некоторые старые сановники. Такие, как граф Александр Воронцов, бывший до сих пор в немилости.
— А адмирал Мордвинов?
— Да, и он гнет туда же. Тоже ведь был в опале, а теперь набрал большую силу. Многие теперь строчат разные проекты.
— Но это и хорошо, что пробуждается русская гражданская мысль. Из сотен государственных проектов есть возможность выбрать наилучшие.
— Да, нужно́ обновление, — сказал Пушкин. — Зачем же было убирать Павла, если оставить все без изменений?
Державин внимательно посмотрел на этого щеголеватого молодца с ястребиным носом и опять, как давеча в гостиной, ни словом ему не ответил. Но Василий Львович, воодушевленный двумя рюмками водки, уже не хотел оставаться в стороне от разговора.
— Вы что же, Гаврила Романович, против всяких перемен в нашем правлении?
Державин пренебрежительно усмехнулся.
— Нет, сударь, — сказал он, — я тоже за перемены, но не за те, кои диктуются сумасбродством. Небось и вы имеете какой-нибудь головокружительный проект?
Эта резкость сенатора смутила его друзей. Дмитриев даже потупил стыдливо глаза. Державину вдруг стало жалко его, такого домашнего, опустившегося в длительной отставке, старомодного в своем желтом парчовом камзоле и дымчатом парике екатерининского времени.
Пушкин, однако, нисколько не обиделся.
— Никаких проектов у меня нет, — сказал он, помолчав минуту. — Я далек от государственных дел. Очень далек, как и мой братец Сергей. Но мы приветствуем начинания государя Александра. России необходимы новые, более человечные и справедливые законы.
— Что ж, комиссия по составлению законов уже работает. И да будет вам известно, что в нее зачислен наш русский Мирабо — Александр Радищев, возвращенный из ссылки. Человек, который грозил всем царям плахой и требовал низвержения монархии. Хорош составитель законов!
— Ну, Радищев, полагаю, одумался, — сказал Карамзин. — Десять лет ему было дано на размышление. Вероятно, теперь понимает, что не якобинскую декларацию пригласили его писать. Не в Конвент он избран, забыться не дадут. Корона остается незыблемой.
— В России не может быть никакого правления, кроме монархии, — сказал Державин. — Следует лишь навести надлежащий порядок в сей обширной и богатой стране.
— Да, но Павел Петрович тоже старался навести порядок, — возразил Пушкин, — а довел правление до ужасного беспорядка. Монархия должна быть ограничена. Разве не может она ужиться с конституцией?
— Вздор, пустое разглагольствование! — Державин вскочил со стула. — Чем больше людей у кормила, тем больше беспорядков.
— Это не доказано.
— Василий Львович, перестаньте, — сказал Карамзин. — Знаю, вы человек глубоко равнодушный к государственным делам. Зачем вам сей спор?
— Да, Николай Михайлович, вы правы. Простите, Гаврила Романович. Куда мне с вами спорить, с человеком огромного служебного опыта.
Тут камердинер принес на подносе длинное фарфоровое блюдо с большой щукой. Хозяин оживился. Он хорошо знал своего вспыльчивого старшего друга и боялся, как бы спор не окончился ссорой, но теперь обрадовался, что опасность миновала.
— Друзья, прошу отведать щуки, — заговорил он торопливо. — Свежая, только что из Москвы-реки, из-подо льда. Гаврила Романович, прошу, прошу.
Державин сел и, пока хозяин наполнял бокал и рюмки, внимательно осмотрел искусно приготовленную пеструю щуку.
— Заметьте, у нее голубые перья, — сказал он. — Да, голубые, голубые. Очень примечательно. Сие хорошо и зримо ляжет в стих. «И щука с голубым пером». А? Каково звучит?
— Превосходно! — воскликнул Дмитриев. — Вставьте, дружище, в следующее описание какого-нибудь застолья.
— Непременно вклиню куда-нибудь.
Щука оказалась уже разрезанной (чего нельзя было заметить), и хозяин разложил звенья по тарелкам.
— Жаль, разрушили такую красоту, — сказал Державин.
— Что ж делать, человек беспощаден, — сказал Дмитриев.
— Да, все алчущие безжалостны.
— Ну, за щуку с голубым пером, господа.
— За проницательного поэта, умеющего всюду видеть голубые перья, — сказал Карамзин.
— Да, за нашего уважаемого барда, — подхватил Пушкин. — За того, кто открыл в российской поэзии новый слог. Высокий и простой, серьезный и забавный.
Державин не отнекивался от такой похвалы. Он сидел среди поэтов, которые знали толк в словесной живописи. Он верил в их искренность. Он пожал Карамзину руку, и тот продолжал:
— В минувшем веке до вас, Гаврила Романович, никто из поэтов не понимал значения художественной подробности. Никто не был так смел в очертании образа. Я и сейчас вижу и слышу ваш водопад. Вижу глубокую узкую долину, в которую он низвергается.
Седая пена по брегам
Лежит буграми в дебрях темных;
Стук слышен млатов по ветрам,
Визг пил и стон мехов подъемных…
Кстати, не прочесть ли нам сей «Водопад»? А? Василий Львович, доставьте нам удовольствие. Вы прекрасно декламируете.
— Да, он брал в Париже уроки у самого Тальма, — сказал Иван Иванович петербургскому гостю.
— Вот как?! — удивился Державин. — Рад послушать.
— Что же, я прочту, — сказал Пушкин. — Но не «Водопад», а «На смерть князя Мещерского».
— Принести книгу? — привстал хозяин.
— Не надобно, я, кажется, помню, — остановил его Василий Львович. Он поднялся, вышел из-за стола и встал позади своего стула, взявшись обеими руками за спинку. И начал читать, сразу взяв трагическую тональность.
Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня смущает,
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет — и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак, сечет.
Декламатор прервался.
— Простите, — сказал он, — одна строфа выпала из памяти. Напрасно понадеялся.
— Ничего, ничего, — поспешил успокоить его Державин. — Что не запомнилось, пропускайте.
— Благодарю за снисходительность, — сказал Пушкин. — Продолжаю.
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся.
Без жалости все смерть разит:
И звезды ею сокрушатся,
И солнца ею потушатся,
И всем мирам она грозит.
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский! ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни бег,
К брегам ты мертвых удалился;
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем.
Утехи, радость и любовь
Где купно с здравием блистали,
У всех там цепенеет кровь
И дух мятется от печали.
Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен;
Желанием честей измучен,
Зовет, я слышу, славы шум.
Но так и мужество пройдет
И вместе к славе с ним стремленье;
Богатств стяжание минет,
И в сердце всех страстей волненье
Пройдет, пройдет в чреду свою.
Подите счастьи прочь возможны,
Вы все пременны здесь и ложны:
Я в две́рях вечности стою.
Сей день иль завтра умереть…
Декламатор вдруг смолк, опустил голову и сел на стул.
— Прошу прощения, Гаврила Романович, — сказал он. — Испортил оду. Даже конец забыл.
— Голубчик, вы прекрасно прочли! — воскликнул Державин. — Изумительно! А то, что запамятовали, сего и заслуживает. Вещь весьма и весьма несовершенна. Четверть века назад писал ее, теперь вижу все изъяны. Вы вдохнули в стихи силу, каковой в них нет. Читали с таким чувством, ажио мороз по коже пробегал.
— Да, сильно, сильно, — сказал Карамзин. — И знаете что, Гаврила Романович, у вас и смерть предстает в каком-то всесветном величии. Она рушит даже солнца и звезды. И это сама истина. Все светила возникли из первозданного хаоса, как ныне установлено Иммануилом Кантом. Из первоначального вещества. А коль они из чего-то произошли, значит, во что-то обратятся. Исчезнут как светила. Что рождается, то неизбежно умирает. И кто знает, быть может, какая-нибудь звезда сейчас уже погасает. Это вполне можно допустить, если следовать учению Канта.
— К сожалению, Канта я не читал, — сказал Державин. — Все недосуг.
— Тем поразительнее ваше глубокое понимание Вселенной. Особенно в оде «Бог», где вы душой и мыслью проникаете в самые бездны бесконечных миров. Вот уж истинно дар божий.
— Друзья, что нам Вселенная? — грустно сказал Дмитриев, впавший в печальное раздумье от прочитанной оды. — Понять бы хоть самих себя. Зачем живем? Чего жаждем достичь? Ну, Гаврила Романович воздвиг себе памятник. На долгие века. Николай Михайлович тоже прочно обосновался в российской словесности, да и впереди широкое поле. А я? Что от меня останется? «Сизый голубок»? Да, сию песенку будут, пожалуй, петь еще с полвека. А сказки и басни скоро забудутся. И конец мне. Жил человек или не жил? «Где стол был яств, там гроб стоит». Какие страшные слова! И беспощадно верные. В пяти словах весь смысл нашей земной юдоли.
— Полноте, Иван Иванович, — сказал Карамзин. — Вы уж совсем пали духом. Писать надобно больше. Не пишет он ничего, Гаврила Романович, обленился наш добрый друг. Три года в отставке, а ни стихов, ни прозы, если не считать дружеских эпистол. Между тем открываем такой многообещающий журнал. На кого прикажете опереться? На одного старика Хераскова? Нет, господа, мы заставим вас работать. Беритесь-ка, беритесь за перо, Иван Иванович. Василий Львович вот обрабатывает для «Вестника Европы» свои заграничные впечатления. Жду новых прелестных стихов от Жуковского.
— Где ныне сей юноша? — спросил Державин. — Еще в пансионе?
— Нет, уже закончил и живет в деревне. Я очень на него надеюсь. И на вас, Гаврила Романович. Не забывайте Москву. Мы не должны уступать северной столице. — Карамзин встал. — Мне пора восвояси, дорогие мои друзья. Прошу завтра ко мне, Гаврила Романович.
— Нет, нет, сперва к нам, — сказал Пушкин, тоже поднявшись. — Здесь рядом, я у брата. Он тоже несказанно рад будет вас видеть. Иван Иванович, не обидьте, приведите гостя, а потом уж все вместе к вам, Николай Михайлович.
— Хорошо, пускай будет так, — согласился Карамзин.
Хозяин проводил их до крыльца и поспешно вернулся в столовую.
— Ну вот, мы и одни, старые петербургские друзья, — сказал он, потирая руки. — Посидим, поговорим о славном граде Петра. Каково ныне живется вам там, Гаврила Романович? Полагаю, просторнее стало, свободнее. После павловских-то утеснений.
— Поживем — увидим, — сказал Державин. — Я вот о Москве думаю. Показалось давеча, что все тут замерло с окончанием празднеств. Ан нет, литераторы бодрствуют. Отменное дело затевает Николай Михайлович. И берется еще горячее, чем десять лет назад, когда начинал издавать «Московский журнал». Раззадорил даже и меня. Захотелось написать что-нибудь новое для вашего «Вестника Европы». Время и в самом деле славное, самый раз закончить бы сейчас свое «Мужество», а меня в Калугу черт несет… Кстати, я ведь не по делам опеки еду. Поручено расследовать преступления губернатора Лопухина, но покамест мне надобно держать сие в тайне, чтоб не спугнуть злодея, не дать ему возможности подготовиться к обороне.
— Ах, вот оно что! — удивился Дмитриев. — Пренеприятнейшая, однако ж, комиссия.
— Не столь неприятная, сколь опасная. У Лопухина высокие покровители.
— В том-то и дело.
— Но Рубикон перейден, вспять не пойдешь. Я должен здесь повидаться с Василием Назаровичем Каразиным и взять у него в дополнение обличительные бумаги.
— У маркиза Позы?
— А что, и тут он известен под сим именем?
— Он сам огласил свое прозвище.
— Могу ли я завтра встретиться с ним?
— Пошлем человека спросить, когда сему баловню судьбы угодно будет принять. Он держится здесь, словно он канцлер, а не коллежский советник. Вас-то, конечно, примет незамедлительно. Но мы ведь прошены на завтра к Пушкиным и к Николаю Михайловичу.
— Я не могу — дело не терпит.
— Боже мой, да что за спешка такая? Успеете еще повозиться с вашим Лопухиным. Побудьте хоть одни сутки с нами. Пройдемте в кабинет, там удобнее вдвоем-то.
Они перешли из столовой в небольшой покой, в котором горели на письменном столе восковые свечи, благостно озаряя ряды фолиантов на книжных полках. Сели на мягкое канапе, обитое оранжевым штофом. Кабинет поэта был уютен и успокоительно укромен. И тут хозяин уговорил гостя провести весь завтрашний день среди друзей-литераторов и забыть на это короткое время служебные дела и тревоги.
Лишь в два часа пополуночи, когда оба, вдоволь наговорившись, начали позевывать, Иван Иванович провел Державина в комнату, где была приготовлена для гостя постель.
Уснул он, кажется, без малого в три, однако поднялся, как всегда поднимался в своем доме на Фонтанке, очень рано, так рано, что ни в ближних покоях, ни в отдаленных не слышно было какого-либо малейшего звука. Даже из слуг, вероятно, никто еще не встал.
Он нашарил ногами и надел меховые туфли, накинул на плечи шлафрок и зашагал по комнате в темноте. Но вскоре, легонько постучав, вошел молоденький паренек с горящей лучинкой.
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство, — сказал он, низко поклонившись. Зажег на поставце белую спермацетовую свечу, опять поклонился и вышел.
Нет, дворовые, оказывается, уже бдят, подумал Державин. Ишь, малый почуял, что гость проснулся, и сразу явился с огнем, точно ждал у двери наготове. Должно быть, вся челядь уж на ногах, но ходит на цыпочках, оберегая покой господ. Как же такому добродушному, мягкому хозяину удалось установить строжайший порядок? Каким способом он вышколил слуг? У тебя, сенатор, люди ведут себя довольно безалаберно, когда отлучается Дарья Алексеевна. Если бы не она, давно все расшаталось и рухнуло бы. И в петербургском доме, и в Званке. Ты совсем не умеешь хозяйничать у себя. Зато силишься навести какой-то порядок в российском государстве. Едешь вот пресечь произвол калужского губернатора. Но сможешь ли?
Сенатор взял с диванчика свой красный сафьяновый портфель, вынул бумаги и сел к поставцу, чтобы еще раз просмотреть жалобы на Лопухина. Он прочел лишь одну и вскочил со стула, взбешенный преступлениями губернатора. Нет, ни единого дня нельзя терпеть такого беззакония, негодовал он, быстро шагая из угла в угол. Огромные взятки, бесчинства, потачки убийцам! Под суд его, немедленно под суд мерзавца!
Опять явился молоденький паренек — с кувшином, медным тазом и с полотенцем на плече.
— Пожалуйте умыться, ваша милость, — сказал он.
Державин скинул шлафрок, умылся и начал одеваться.
— Не изволите ли кофею до завтрака? — спросил паренек.
— Нет, пригласи, голубчик, сюда барина, ежели он проснулся.
— Слушаю, ваша милость.
Державин, уже вполне одетый, в дорожном суконном сюртуке, в парике, в гусарских сапожках, нетерпеливо шагал по комнате, когда вошел к нему хозяин.
— Гаврила Романович, куда вы наладились в такую рань? Что вас обеспокоило?
— Привычка. — Державин вынул из кармана часы. — О, уже седьмой на исходе. Дома я встаю в пять. Иван Иванович, мне должно немедленно встретиться с Каразиным. Где он тут обретается? Далеко?
— На Пречистенке. У князя Петра Николаевича снимает флигель.
— Пожалуйста, пошлите человека с моим секретарем, пускай узнают, на месте ли сей доверенный государя.
— Послать-то я пошлю, но вы же согласились побыть сегодня с нами. Уважьте. В кои веки дождались нашего дорогого поэта, а он и дня не хочет нам подарить.
— Друг мой, сегодня я уже не поэт. Дело не оставит меня в покое. Не даст ни поговорить, ни послушать стихи. Натащу на вас только скуку смертную. Надобно свалить с плеч калужский груз, будь он неладен. На обратном пути остановлюсь в Москве на неделю, а то и на две. Вот тогда отведу душу в вашем обществе.
— Господи, и надо же было взять на себя такую тяжкую комиссию!.. Ладно, пошлю я человека, пошлю сию же минуту. Успокойтесь, упрямец вы этакий. Пойдемте-ка пить чай, раз уж поднялись.
Они успели не только попить чаю, но и позавтракать, покамест хозяйский дворовый и секретарь сенатора ездили на Пречистенку.
— Где вы там запропастились? — спросил Державин Соломку, когда тот вернулся и вошел в гостиную доложить.
— Василий Назарович еще опочивал, — сказал секретарь. — Пришлось долго ждать в передней. Потом вышел и изволил объявить, что сегодня днем принять не может. Занят, мол, делом.
— Что?! — вскочил Державин. — Он не может принять? Да ты сказал ли, кем послан?
— Как же, сказал. От господина, говорю, сенатора, от его высокопревосходительства Гавриилы Романовича. Но он не обратил на сие никакого внимания. У меня, говорит, неотложное дело.
— Вот тебе и коллежский советник! — сказал Иван Иванович.
— Но нет, он у меня запляшет, — пригрозил сенатор. — Государь ведь известил его, зачем он мне надобен. Поезжай и скажи, чтоб тотчас же приехал сюда. Постой, я напишу.
— Он сам пожалует, — сказал Соломка. — Сам, говорит, явлюсь в пять часов пополудни.
— Ах, он обещал явиться? — сказал Иван Иванович. — Ну, это другое дело, Гаврила Романович. Не сердитесь. Просто он желает, чтоб не вы к нему, а он к вам на прием.
— Мне некогда ждать сию персону.
— Да ждать-то осталось всего каких-то шесть часов, — сказал Дмитриев. — За это время мы как раз навестим Пушкиных. Успокойтесь, Гаврила Романович. Пойдемте к Сергею Львовичу. — Он подошел к Державину, взял его под руку и повел из гостиной в сени.
Они вышли по Козловскому переулку на Садовую, с Садовой свернули в Большой Харитоньевский и вскоре остановились перед старинным домом князя Юсупова. Вот здесь, у этих каменных боярских палат, недавно весь переулок был заставлен с обеих сторон дворянскими экипажами, оставался лишь узкий проезд, в котором едва могли разминуться встречные. Кареты с княжескими и графскими гербами въезжали во двор через арочный проем под левым крылом дворца. По широкой наружной лестнице, ведущей во второй этаж, непрерывно двигалась вверх и вниз моднофрачная и золотомундирная толпа, ярко расцвеченная дамскими нарядами. У парадного подъезда толпился мелкочиновный и обер-офицерский люд, который продирался в сени, где его сортировали, одних пропуская в залы, других направляя к выходу. В доме гремели оркестры, а то звучали голоса поэтов, или бушевали страсти героев трагедий, вызывая временами оглушительные обвалы рукоплескания и безумные крики особенно возбужденных поклонников Мельпомены. Теперь же тут кругом было снежно, глухо и тоскливо. Боярский дворец князя, хотя и облитый солнечным светом, выглядел мрачным, таким нежилым, точно вымерли в нем все обитатели. Узкая прикатанная дорога шла по самой середине переулка, а по сторонам лежал нетронутый снег. В арочный проем под левым крылом дома уходил лишь один след повозки, и тот давний, припорошенный несколько дней назад.
— Неужто в доме никого не осталось? — спросил Державин.
— Нет, остались истопники, дворники, — сказал Дмитриев, — да кто-то из старших слуг. Князь со всей многочисленной дворней укатил в Петербург. Сразу после коронации, вслед за государем. А вот и флигель, который снимает у князя Сергей Львович. — Иван Иванович показал на красный, покрытый охрой деревянный дом, стоявший в конце усадьбы. — Идемте.
Державин прошел шагов десять, опять остановился.
— Нет, Иван Иванович, я поеду на Пречистенку.
— Да приедет, сам приедет ваш Каразин. Теперь уж остается всего пять часов. Посидим у Пушкиных.
— Нет, не могу. На душе скребет. Не до гощенья. Что за удовольствие Пушкиным принимать такого? Навещу на обратном пути.
— Да, видно, никак мне с вами не сладить.
Они повернули обратно.
— Вот что, Гаврила Романович, — сказал Дмитриев. — Такой славный денек! Морозный, солнечный. Запряжем-ка лошадку и прокатимся по Москве. А?
— Проехаться по Москве?
— Да, проветриться. А то я все сижу за книгами, никуда не выезжаю. Пушкины, Николай Михайлович да Херасков — вот и все, к кому еще изредка заглядываю. Прокатимся, и вы уймете свое беспокойство.
— Пожалуй, и впрямь надобно уняться, чтоб не наброситься на Каразина с кулаками.
Они шли по переулку вдоль усадьбы Юсупова. Справа тянулась железная решетчатая изгородь его старого парка, глухого, заснеженного, с огромными черноствольными, но белыми липами, лохмато обындевевшими. Из открытых ворот сада вышла по хорошо протоптанной тропе пожилая женщина в линялой голубенькой шубе, в белом вязаном платке. За ней плелся весь укутанный (видны были только глазенки да носик) мальчик лет трех. Женщина, повстречавшись с Дмитриевым, поклонилась ему.
— Здравствуйте, батюшка.
— Здравствуйте, Арина Родионовна, здравствуйте, — поклонился и он ей.
(Знать бы ему, кем станет с годами укутанный мальчик, он придержал бы его и показал другу.)
Вернувшись в свой двор, Иван Иванович, не входя в дом, велел заложить лошадь. Конюх вывел белую кобылицу и запряг ее в санки, обшитые красным сукном. Дно их и сиденье он застлал ковриком. Хозяин усадил гостя и, взяв вожжи, поместился с ним рядом, и они выехали со двора.
— Куда желаете? — спросил Иван Иванович.
— Посмотреть бы знакомые места. Те, что знавал я в молодости, будучи солдатом. Бываю в Москве, подолгу живу здесь, а на них не попадаю. Другая служба — другие круги.
— Так куда же?
— Давайте сперва в Немецкую слободу.
— Хорошо, я в ту сторону и правлю. Сейчас свернем на Старую Басманную. Люблю ездить без кучера.
— Головинский дворец в слободе еще цел?
— Кажись, цел. Я давно там не бывал. Пожалуй, лет десять.
— Сидьмя сидите, друг мой. И ничего не пишете. Николай Михайлович справедливо упрекает. Закопались в книги и больше знать ничего не хотите. Вам ли вести такой образ жизни? На целых семнадцать лет моложе меня.
— Пойду, пожалуй, на службу. Теперь и служить будет отрадно. «Закрылся грозный, страшный зрак».
— А смотрите, Москва-то живет довольно бойко, — заметил Державин. — Обманулся я вчера вечером. Глядите, повозки так и шьют. Кибитки, пошевни и дровни с грузом. Только дворянских экипажей стало меньше.
— В Москве ныне купечество начинает двигать жизнь. Купцы да фабриканты со временем перетащат всех мужиков от помещиков.
— Да, дворянство совсем разнежилось в роскоши, расхлябалось в безделии. Нет на них Петра Первого! И на нас с тобой, барычей. Павел без толку грозил и карал, а благословенный Александр, сдается, в конец расшатает порядок. Помогут молодые дружки. Не вижу впереди ничего отрадного.
Они выехали на Разгуляй и свернули вправо, минуя огромный дом Мусина-Пушкина, владельца богатейшей рукописной библиотеки.
— Можно бы заехать к графу, но он тоже укатил в Петербург, — сказал Дмитриев. — Алексей Иванович показал бы свою новую находку — «Песнь о походе Игоря».
— Приеду из Калуги — навещу и графа, — сказал Державин. — Хочется посмотреть сию бесценную находку, подержать ее в руках. Алексей Иванович трясется, поди, над ней. Не каждому даст в руки. Как же, единственный экземпляр во всей России!
— Да, граф допускает к собранию древних рукописей только членов Исторического общества. Однако «Песнь о походе Игоря» поспешил уже опубликовать, чтобы поскорее познакомить россиян с сим поэтическим чудом древности.
— Старательно же порылся он в сокровищницах монастырей. Воспользовался должностью обер-прокурора Синода.
— Что ж, и спасибо ему.
— Нет, благодарить надобно монастыри. Именно они сохранили память о прошлом Руси. Они да устные сказания. Мирские учреждения ничего не сохранили. Господи, когда же мирские власти научатся истинно ценить творения человеческого духа?
— Но вы, Гаврила Романович, тоже служите мирской власти. Один из самых мощных ее столпов.
— Нет, милый Иван Иванович, теперь я начинаю понимать, что сила моя ничтожна.
— Отчего же так рветесь в Калугу?
— Хочу честно пасть в последнем бою.
— Лет пять тому вы призывали нашего друга Капниста насладиться покоем. Весьма убедительно призывали.
Покою, мой Капнист, покою.
Которого нельзя купить
Казной серебряной, златою
И багряницей заменить.
А сами вот никак не хотите жить покойно.
— Виноват, исправлюсь. Подерусь еще раз и уеду в Званку лечить стихами синяки да ссадины. Приглашу к себе лечиться беднягу Львова.
— Как он, поправляется?
— Слаб, очень слаб. Десять месяцев лежал почти при смерти, забыл даже всю прошлую свою жизнь. Ничего не мог вспомнить, как очнулся. Не жилец, должно быть. Скоро начнем мы вокруг вас валиться, старые екатерининские деревья.
— Полноте, Гаврила Романович. Вы держитесь моложе всех нас.
— Вот она, моя молодость. — Державин сорвал шапку и парик, обнажив лысину, оттесняющую седые волосы к затылку и ушам. — А морозец-то крепкий, — сказал он, поспешно укрывая голову.
Они были уже в Немецкой слободе и вскоре подъехали к большому старому дому, бывшему Головинскому дворцу. Гаврила Романович проворно выскочил из санок, отошел на десяток шагов от здания и пристально осмотрел его.
— Не узнаю, — сказал. — Вроде совсем другой парадный подъезд. Дом изрядно одряхлел. Жильцы, должно быть, давно выселились. Видите, стекла повыпадали. И ворота рухнули. Смотрите, створы сорвались с петель. Пройдемте на зады.
Они вошли во двор и побрели в глубь его по снегу.
— Ага, место знакомое, — сказал Державин. — Вон каретный сарай, за ним конюшни. Вот здесь где-то была будка, в которой я стоял на часах. Ночь, ужасная стужа, метель, но я не смел зайти в людскую погреться. Строжайший устав. Ветер воет, врывается в будку, а закрыться нельзя. Во дворце свет во всех окнах, за гардинами мелькают тени придворных вельмож. Раза два видел силуэт императрицы.
— Когда это было?
— Лет сорок тому. Во время коронации Екатерины Алексеевны, когда я дважды оказывался на краю гибели. Вот тут замерз было в будке. Прислонился к стенке и уж впал в сон. Спасибо, смена подоспела… А второй раз погибал на Пресне. Хотите доехать?
— Непременно доедем.
Они выехали опять на Старую Басманную и повернули к Покровке.
— Да, хлебнул я мук в ту зиму, — заговорил Державин. — То в карауле, то на посыле. Разносил вечерами полковые приказы, а офицеры стояли по всей Москве — на Арбате, на Ордынке, на Пресне. Князь Козловский, прапорщик третьей роты, хорошо помню, квартировал на Тверской. В то время он был довольно известным стихотворцем. Захожу к нему однажды вечером и вижу знаменитого Василия Майкова. Поэт читал князю свою трагедию. Я передал нашему гвардейскому прапорщику приказ, повернулся, а у дверей остановился послушать, потому как сам в ту пору уже не шутя увлекся стихотворством. Князь посмотрел на меня, усмехнулся. «Поди, служивый, поди с богом. Что тебе стоять тут, коли ничего не смыслишь». И такая обида меня взяла, что слезы выступили.
— Будь теперь Козловский жив, устыдился бы, кого выпроводил, — сказал Дмитриев.
— Да где ему было запомнить какого-то безвестного солдата. Сейчас смешно вспомнить, но тогда я страшно обиделся. Кстати, в ту же ночь собаки растерзали было на пустыре.
Осталась позади Покровка, ехали уже по людной Маросейке, кипящее движение которой все усиливалось, по мере того как приближались к торговому Китай-городу. Державин озирался, с интересом наблюдая московскую жизнь, такую своеобразную, подлинно русскую, ярмарочную, пеструю, шумную, разухабистую, так отличавшуюся от сурово-чопорной жизни императорского Петербурга.
У Охотных рядов Дмитриев направил было свою белую кобылицу по Тверской, но Державин вдруг ухватился за левую вожжу.
— Надобно по Моховой, — сказал он. — Выедем на Никитскую и — прямо на Пресню. Гораздо ближе.
Но напрасно Гаврила Романович спешил повидать знакомый пустырь. Опоздал, вероятно, лет на десять или двадцать. Вся Пресня от Кудринской площади и Новинских качель до Камер-коллежского вала оказалась почти сплошь застроенной жилыми домами, какими-то складами и фабричонками.
У церкви Девяти Мучеников, стоявшей на возвышенном месте, Державин вышел из санок, поднялся к решетчатой ограде и оглядел окрестность. Внизу он увидел знакомую Конюшковскую улицу, горбатый мост через речку Пресню и белые, покрытые снегом пруды, а дальше, за этой низиной, за унылыми кварталами неказистых домишек, маячили ворота заставы. Нет, невозможно было узнать прежнюю Пресню — так изменили ее сорок прошедших лет.
Державин сбежал с бугра.
— Вези, родной мой, в свою Огородную слободу, — сказал он.
На обратном пути Иван Иванович пытался заговорить с ним, но он не слышал слов друга. Молчал. Он слышал лай и визг свирепых собак, рвущих его солдатский мундир. Он барахтался в снегу, облитом собачьей кровью. Да, только тесак спас тебя, думал он. Сколько раз и потом погибал ты? Кончилась та трудная московская зима. Летом разрешили пожить с матерью, и тут опять приключение. На охоте напал кабан, сшиб с ног и вырвал икру. Через десять лет произвели в прапорщики и послали к генерал-аншефу Бибикову на помощь в войне с бунтовщиками. И здесь приключения. Дважды оказывался почти в руках Пугачева. Десять тысяч рублей давал сей мужицкий царь за твою голову. Рады были бы увидеть тебя на веревке мужики, доведенные наглыми дворянами до зверской свирепости. Однако ты избежал смерти. А будучи уже олонецким губернатором опять попал было в ее лапы. Словно невидимый бес влек тебя во всякие опасности. Ведь закончил тогда в поездке по губернии все дела, так нет, захотелось, видишь ли, осмотреть Соловецкий остров, который вовсе не входил в твое ведение. И было ведь совершенно тихо, когда садились в лодку, а как уплыли далеко в море, тут и застигла страшная буря. Чудом спаслись. Лодка легла на борт, но в ту секунду, когда падала в нее высокая пенная волна, она оказалась за огромным камнем, который будто сам Бог выдвинул из морской пучины. Стало быть, зачем-то ты надобен сему миру, Гаврила, если, столько раз погибая, все-таки не погиб. А для чего именно нужен-то? Для службы или для поэзии? Что ты призван сделать, чтобы оправдать свое пребывание в сем свете? Каждый человек обязан рассчитываться за отпущенную ему жизнь. И чем больше твое дарование, тем больше и долг перед сим миром. Счастливым удается еще в детстве или юности разгадать свое предназначение, и они успевают исполнить все, что назначено им свыше. Несчастные же долго мечутся из стороны в сторону…
— Каразин, должно, уже собирается к нам, — сказал Дмитриев.
Державин очнулся, торопливо сунул руку под шубу, достал часы.
Каразин приехал ровно в пять, ни на минуту раньше или позже. Иван Иванович встретил коллежского советника в передней, провел его в гостиную к сенатору и, понимая секретность их предстоящего разговора, удалился в библиотеку. Державин, сев на диван, предложил Каразину место рядом, но тот бросил свой портфель на угловой столик и принялся ходить взад и вперед вдоль просторного покоя. Держался этот молодой человек, одетый довольно изысканно, но все-таки чем-то похожий на семинариста, очень напряженно, стараясь и голосом, и осанкой, и всеми движениями придать себе ту значительность, которая соответствовала бы его положению в правлении нового императора.
— Итак, господин сенатор, — говорил он, расшагивая, — вам предстоит провести полную ревизию в Калужском губернском правлении. Дело огромной важности. Государь император, исполненный сердечной доброты, благоволит установить истинный порядок во всех губерниях, дабы почувствовали наконец многострадальные россияне подлинно человеческую жизнь. Вам надлежит обстоятельнейшим образом разобраться в калужских делах и выявить все нарушения…
— Я имею на сей счет указания самого государя, — перебил его Державин. — А ревизии производить мне доводилось, ежели вам известно. Так что не затрудняйтесь объяснять, как сие делается.
— В былые времена беззакония не обращали на себя внимания венценосных особ, — продолжал Каразин с деланной невозмутимостью. — Да, мне известна ваша опытность, как и ваша неподкупная устремленность к правде? Но до сих пор вы не находили помощи со стороны короны, и сие могло несколько охладить ваше рвение. Ныне же открывается эпоха истинной справедливости, а посему вы будете вознаграждены за смелые разоблачения благодарностью его императорского величества. В Калуге вам не должно сразу раскрывать цель приезда. Сперва присмотритесь, прислушайтесь. Только хорошо ознакомившись со всеми обстоятельствами, объявите…
— Да знаю, знаю же! — опять перебил его Державин. — Я должен получить от вас остальные жалобы. Только и всего.
Каразин резко остановился посреди гостиной, удивленно посмотрел на сенатора. Потом, придвинув кресла, сел против него, отбросился на спинку и закинул ногу на ногу. Они молча сцепились взглядами, закаленный суровый сановник и скороспелый государственный деятель, сильный только поддержкой высочайшего покровителя. Но коллежский советник не выдержал этой немой недвижной схватки и вскоре опустил глаза.
— Я привез все приготовленные документы, — сказал он. — Они так же важны, как и те, которые вручил вам государь. Все это убедительно изобличает преступления Лопухина. Хотелось еще кое-что объяснить, но вижу, что сие почему-то вас обижает.
Он встал, взял со столика портфель, вынул пачку бумаг, отдал ее сенатору и опять зашагал по гостиной.
Верхний лист пачки оказался (случайно ли?) письмом императора к Василию Назаровичу. Письмо начиналось очень теплой, дружеской фразой.
— Это вам эпистола, — сказал Державин, протянув лист Каразину.
— Что за эпистола? — сказал тот. — Ах, простите, по ошибке прихватил. Давнишнее письмо. Все реже получаю весточки от государя. Пишет, что очень занят, просит не обижаться.
Напрасно Василий Назарович старался выставить свою близкую связь с императором. Державин и без того знал об этом, знал и всю историю его восхождения. Три года назад Каразин пытался бежать от казарменных павловских порядков за границу, но был изловлен при переправе через Неман. Ожидая беспощадного наказания, он послал грозному самодержавцу письмо, в котором отважно признался, что хотел оставить великую страну, не приемля жестокого правления. Его привезли во дворец. Павел, любивший иногда поразить какого-нибудь смельчака показным великодушием, сказал беглецу: «Я докажу тебе, молодой человек, что ты ошибался, дурно думая о моем правлении. Где хочешь служить?» И Каразин был помилован. В первые дни нового царства он проник в пустой кабинет Александра и оставил на столе большое анонимное письмо — целую программу управления государством, программу, призывающую монарха обуздать самовластие. Александр велел разыскать автора письма, и, когда привели молодца, государь обнял его. «Я желал бы, чтоб у меня больше было таких подданных, — сказал он. — Продолжайте говорить и писать мне так же откровенно. Двери моих покоев всегда будут для вас открыты». И Каразин свободно стал пользоваться этими открытыми дверями. А после коронации император оставил его в Москве как своего посла и наблюдателя.
— Я понимаю, его величеству теперь не до писем, — говорил Василий Назарович. — Почти ежедневно заседания. То в Негласном комитете, то в Государственном совете… Скажите, Гаврила Романович, каково там действует Комиссия по составлению законов?
Державин отложил перелистанные бумаги.
— Комиссия? Что ж, отвели ей в Сенате четыре комнаты, члены сидят, что-то пишут. Мы дали им десятка два нерешенных казусных дел. Чем придумывать всякие воздушные проекты, пускай поломают головы, как решать вопросы самой жизни.
— Напрасно, напрасно занимаете их такими посторонними делами. Комиссия находится в ведении самого императора. Ей надлежит доказать непригодность устаревших законов и приступить к составлению новых. Ведь мы пользуемся до сей поры Уложением Алексея Михайловича да указами Петра Первого. Уложению-то полтора века уж минуло. Неужто и в наступившем столетии Россия не удостоится получить новые законы?
— Да беда-то, сударь, в том, что у нас не соблюдаются и старые. Новые законы. Экое спасительное чудо! Все на сем помешались, все строчат проекты. Но поймите, господа, дело не в новизне законов. Написать можно бог знает что. Красиво можно написать, благородно, да и хвастаться перед всем миром — поглядите, какие справедливые у нас законы. А как они будут исполняться? Вот в чем корень — в исполнении, а не в мечтательных бумажных скрижалях.
— Но Комиссия учреждена не для мечтаний, а для основательного изучения общественных условий, требующих нового законодательства. Государь подобрал весьма сведущих людей.
— Кто же в сей комиссии так уж сведущ? Уж не Радищев ли, написавший сумасбродную книгу?
— Радищев окончил Лейпцигский университет, прекрасно изучил юридические основы. Он хорошо знает и экономическое состояние России. Был советником Коммерц-коллегии, долго служил в главной российской таможне, где отличился непримиримостью к нарушениям законов.
— Сударь, мне хорошо известно, что сей господин не только служил в столичной таможне, но и возглавлял ее некоторое время. Да, человек он честный, но каков образ его мыслей? Доводилось ли вам читать его дерзкое «Путешествие»?
— Да, я читал сие запретное сочинение. Оно разоблачало беззаконие и деспотизм прежней России.
— Оно подстрекало народ к бунту! — вскочил вдруг Державин. — Не сомневаюсь, и Радищев представит свой проект. Представит! Ждите, ждите. И похлопочите перед государем, вы это можете. Помогите протащить юридические бредни. Что предложит сей наш Мирабо? Свободу конечно же. Разнузданную вольность. Ту, что привела Францию к ужасной смуте, к рекам крови, в которой захлебнулись и сами бунтари. И вы того же хотите?
— Нет, не свобода приводит к смуте, а утеснение свободы. Необходимо обуздать самовластие, чтобы избежать смуты.
— Вот, вот! Обуздать и поставить во главе правления какой-нибудь комитет. Якобинские замашки!
— Гаврила Романович, успокойтесь. Зачем так гневаться? Наступили новые времена. Государь верит, что вы поймете его. Очень вам верит, коль послал на такое важное дело.
Державин сел на диван и замолчал, решив, что спорить с этим молокососом нет никакого смысла. Он неприязненно следил за движениями Каразина, шагавшего по гостиной. Все передаст государю сей московский наблюдатель, думал он. Чувствует себя здесь наместником. Ишь, как пыжится. А все равно похож на семинариста… Но он ведь, кажется, дворянин. Семинаристом-то был другой восходящий деятель — Сперанский, новоиспеченный статс-секретарь, еще недавно секретаривший в доме у одного вельможи и обедавший с его слугами. Ах, деятели, деятели…
— Якобинские замашки, говорите? — продолжал Каразин. — Нельзя так круто. Другое время. Прежде у нас во всякой свободной мысли видели якобинство. И вас ведь в сем обвиняли. Вспомните, как вырезали из журнала ваше превосходное стихотворение «Властителям и судиям».
— Вам-то откуда сие известно? — сказал Державин. — В то время вы, полагаю, еще и журналов в руки не брали.
— Не брал, не брал. Я тогда только начинал читать. Но рассказы-то о том случае до сих пор ходят. Говорят, вас едва не отдали под следствие страшного Шешковского. Тот постарался бы упечь вас в Сибирь. Но за что? Да, стихотворение смелое, гневное, грозное, однако ж не призыв к бунту, а поди вот — якобинское. Ну, от следствия удалось уйти, зато сколько раз наседала на вас проклятая цензура? А ныне она упразднена. Пожалуйста, пишите свободно. Если вы прежде так смело бичевали властителей, вельмож и всяких притеснителей, то теперь-то никто вам не помешает. — Каразин сел в кресла напротив поэта. — Гаврила Романович, новая Россия ждет от вас новых песен. Воспойте начало нового века, как вы воспели минувшее столетие, глубокочтимый наш Гомер.
Державин усмехнулся.
— Поумеренней, поумеренней кадите, Василий Назарович.
— Сие не лесть, а истинное понимание ваших поэтических творений. Измаил — ваша Троя. А беспримерные походы Суворова? Кто их мог так описать, кроме вас? Только Гомер. Вы обессмертили полководцев своего времени, на весь свет прославили неслыханные подвиги русских войск.
— Так уж и на весь свет? Европа совсем не знает моих од.
— Узнает, узнает. Придет пора, и она прочтет все лучшее, что вы написали. Только ли войны запечатлело ваше перо? Лишь по вашим поэтическим созданиям потомки смогут верно понять и почувствовать время, в свидетели которого Богу угодно было послать вас. Нет, нет, я не хочу слушать ваши возражения. — Каразин встал, взял свой портфель. — Надеюсь, ваше высокопревосходительство, вы с честью справитесь и с делом, порученным государем. Кстати, в Калуге уготована вам квартира. Остановитесь у городского главы Ивана Ивановича Борисова. Весьма образованный и в высшей степени порядочный купец, пострадавший от Лопухина. Я просил его приготовить для вас покои, и он ждет. Желаю вам полного преуспеяния. Счастливого пути, Гаврила Романович.
И опять дорога. Все меньше и меньше верст до неведомой Державину Калуги. Сенатор должен был бы уже перенестись мыслью в этот злополучный губернский город и обдумывать предстоящую схватку с матерыми врагами, но в кибитке сидел еще не суровый следователь, а растроганный поэт, и он грустно думал о покинутой Москве, где остались его добрые друзья. Он уже сожалел, что так поспешно выехал. Обидел милого Ивана Ивановича, думал он. Обидел и Николая Михайловича, и Пушкиных. Не навестил старика Хераскова, не побывал у молодого издателя Платона Бекетова, истинного радетеля российской словесности. Нет, Москва не притихла. Карамзин разгорячит литераторов, соберет их вокруг своего «Вестника». Батюшки, а журнал-то так и остался на шкафчике! Забыл захватить его с собой в Калугу. Черт бы побрал ее, твою спешку! Так хотелось почитать! Журнал, конечно, будет хорош. Николай Михайлович сделает его самым примечательным изданием. Ждет из деревни новых чудных стихов Жуковского. Да, сей юнец высоко поднимется. Еще в пансионе превосходно писал. Перевел тогда твою оду «Бог» на французский. И назвал тебя бессмертным творцом. «Творения ваши, может быть, столько ж дают чести России, сколько победы Румянцевых». Перехватил, конечно, юнец, но ведь написал сие вполне искренне, стало быть, ода и впрямь так сильно его взволновала. Весьма чувствителен. Сын пленной турчанки. В нем примесь турецкой крови, в тебе — остаток киргизской, но и он несомненно будет истинно русским поэтом, как ты. Европа посмеивается, что Русь потеряла свое первородство, впитав азиатскую дикость. Нет, Руси не страшна никакая чужеземная примесь. Все переварила в себе — и азиатское, и варяжское, однако ж осталась самой собой. Вот она какая необозримая, непостижимая… Державин смотрел в оконце возка и видел равнинные белые поля, чернеющую вдали деревню, а за ней — леса, уходящие в сизую небесную бесконечность. Печальная ширь, думал поэт. Нечем радоваться сей бескрайней русской земле. Из века в век нашествия, нашествия. Народ, однако, отстоял свои земли. И не раз спасал Европу. Вон еще одна деревенька чернеет вдали на взгорке. Голубая церквушка. Погост. Редки, ветхи и тоскливы селения на сих русских равнинах. Но в таких-то убогих деревнях и были рекрутированы мужики, которые лезли с пушками по снежным альпийским скалам, громили шведов под Полтавой и в Финском заливе и сокрушали неприступные турецкие крепости.
Как воды, с гор весной в долину
Низвержась, пенятся, ревут,
Волнами, льдом трясут плотину, —
К твердыням Россы так текут.
Каково? Неплохо сказано? Господин Каразин именует тебя Гомером. Нет, Гаврила, ты не Гомер. Однако ж дух века ты уловил и запечатлел в своих сочинениях. И не только дух, но и плоть. Кто из наших стихотворцев сумел узреть поэзию в обыкновенных вещах? Не ты ли?
…Блистаючи с высот луна
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Сон томною своей рукою
Мечты различны рассыпал,
Кропя забвения росою,
Моих домашних усыплял.
Вокруг вся область почивала,
Петрополь с башнями дремал,
Нева из урны чуть мелькала,
Чуть Бельт, в брегах своих сверкал…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уже румяна Осень носит
Снопы златые на гумно,
И Роскошь винограду просит
Рукою жадной на вино.
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям;
Шумящи красно-желты листья
Расстлались всюду по тропам.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Борей на Осень хмурит брови
И зиму с севера зовет:
Идет седая чародейка,
Косматым машет рукавом;
И снег, и мраз, и иней сыплет
И воды претворяет в льды;
От хладного ее дыханья
Природы взор оцепенел.
«Природы взор оцепенел». Неточно, поэт, неточно. Не взор природы, а вся она оцепенела. Погляди, как вот окоченела придорожная рощица. Березы сжались в кучу, замерли. Ни одна ветка не шевельнется под лохматым инеем. На белых полях — ни зайца, ни другого какого-либо зверька. От тракта уходит в какое-то селеньице дорога, и на ней — ни запряженной в дровни лошадки, ни человечка. Мороз всех загнал в укрытия. Воздух помутнел, вечереет, мужички, должно быть, уже сползлись к печам своих избенок. Нелишне бы и нам погреться.
Державин посмотрел на Соломку, с головой упрятавшегося в тулуп.
— Что, Семен Ильич, холодно?
Секретарь откинул угол овчинного воротника, открыв лицо.
— Да, пробирает, ваше высокопревосходительство.
— Придется заночевать в Малоярославце. Или согреемся и — дальше? Ночь-то будет месячна.
— Как вам угодно, Гаврила Романович.
— Нет, заночуем, голубчик, заночуем. Встанем пораньше и к вечеру будем в Калуге. Смотри, братец, не проболтайся там, зачем мы пожаловали. Я в отпуску, еду по делам опеки. Так всем и отвечай, кто станет спрашивать.
— Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство. Наказ ваш помню, не проболтаюсь.
— Верю, верю, Семен Ильич.
Державин смолк и молчал до самого Малоярославца.
Малоярославец был когда-то возведен Екатериной в ранг уездного города, но Павел лишил его этого административного положения, и древний городок опять заглох, однако дорога, проложенная из Москвы в Калугу при Екатерине, сохранила в нем довольно солидную и опрятную почтовую станцию. Державин хорошо отдохнул здесь и утром сел в кибитку в прекрасном расположении духа.
— А ну-ка, любезный, покажи удаль! — крикнул он малоярославскому кучеру, когда возок выехал из города.
Кучер обернулся на козлах.
— Нельзя сразу-то, ваша милость. Пускай лошадки малость разомнутся. Вот проедем Немцово и припустим.
— Что это за Немцово?
— Имение.
— Чье?
— А бог его знает, чье оно теперича. Раньше жил тут ссыльный барин. Новый царь освободил его, позвал в Петербург.
— А, так это имение Радищева?
— Было его.
— Да, да, он ведь в Калужскую губернию из Сибири-то переселен был. И что же, как он тут хозяйничал?
— Мужики не обижались, а бабы дак плакали, когда провожали.
Возок стал тихо спускаться в долинку речушки, на которой дымилась свежая наледь.
— Вот и Немцово, — сказал кучер, показав кнутовищем на другой склон оврага.
Державин приподнялся, высунулся из кибитки и увидел впереди, на взгорке, слева от дороги, нежилую усадьбу — большую избу с заколоченными окнами, ветхие деревянные службы, полуразвалившийся кирпичный дом и белый, заиндевевший сад на задах. Усадьба была обнесена плетневым забором, и многие прясла его покосились, а местами совсем поникли к земле, едва торча из-под сугробов. Справа, в сотне саженей от дороги, виднелась небольшая деревня — два ряда дряхлых изб, соломенные крыши которых ямами прогибались под тяжестью снега, — погнили, конечно, стропила.
Возок пересек речушку с курившейся наледной водой и поднимался уже на склон оврага, а Державин все еще не садился, смотрел по сторонам — то на запущенную барскую усадьбу, то на мужицкие хижины, вздымавшие высокие столбы дыма.
Когда выехали на равнинную дорогу, кучер пустил лошадей во всю рысь. Державин опустился на сиденье. Вот довелось увидеть и владения нашего низвергателя, подумал он. Ах, Радищев, Радищев! Призывал весь мир перевернуть и перестроить, а не сумел даже в своей усадьбе навести хоть какой-нибудь порядок. Развалившийся дедовский кирпичный дом не смог починить. И мужикам своим не прибавил никаких благ, так и оставил их в гнилых лачугах. Скажешь, сам государственный строй не позволил тебе наладить хозяйство? Монархия не дает людям жить по-человечески? Что ж, французы вон низложили монархию и отрубили императору голову. Точь-в-точь поступили так, как ты пророчил своим «Путешествием». А где народное правление? Где свобода? Где все те блага, кои ты обещал? Читал, читал твою безумную книгу. Как же, сам автор презентовал один экземплярчик. Теперь в Петербурге тебе, должно быть, успели нашептать, что Державин передал опасную книгу императрице. Ходил такой мерзкий слушок. Нет, сударь, Державин никогда не был предателем. Хоть и не очень дорожил твоим доверием, но презентованный тайный экземпляр никому не показывал, покамест его не отняли сыщики. И до сих пор сожалеет, что так жестоко наказали автора. За книгу нельзя судить и ссылать. Ежели она сумасбродна, народ сам ее отвергнет. Твое «Путешествие» — не преступление, а заблуждение. Да, печальное заблуждение. Разрушением мир не улучшишь. Сломав дом, из развалин его ничего не построишь. Не ломать, а улучшать порядки — вот долг каждого честного человека. Неужто и ныне не поймешь сей истины, ярый философ? Сидишь сейчас в комиссии, выдумываешь новые законы, что-то строчишь. Строчи, бумаги твои пойдут в архив или останутся лежать в твоем столе. А Державин вот едет в губернию, чтобы заставить начальствующих подлецов соблюдать уже существующие законы. Кто же принесет больше пользы отечеству?
— Гаврила Романович, о чем вы все думаете? — спросил Соломка.
— О чем? — переспросил Державин. — О делах, Семен Ильич. О человеческих делах.
— А я полагал — сочиняете в уме стихотворения. Вы их только дома пишете?
— Теперь больше дома. В молодости писал в казармах, на всяких постоях. Даже в трактирах. Что это, дружок, тебя вдруг взяло такое любопытство?
— Не вдруг, Гаврила Романович. Я всегда дивлюсь, как можно писать такие стихи? Будто с самых небес идут слова. Высоко, а просто. Каждый поймет и прочувствует. В позапрошлом году купил первый том ваших сочинений. Ежедневно читаю и дивлюсь. Чудо, да и только.
— Чудо, говоришь?
— Конечно, чудо. Я преклоняюсь перед вами, Гаврила Романович.
— Ну полноте, полноте, друг мой.
— Да, преклоняюсь. Потому и просился так с вами в Калугу.
— Сам, поди, пишешь стихотворения?
— Нет, куда мне… Так, балуюсь. Пробую.
— Прочти-ка что-нибудь.
— Что вы, ваша милость! Стыдно. Про себя читаю, и то стыдно. Да я ничего своего и не помню. А вот ваш том наизусть знаю.
— Вот как! Весь?
— Весь. Желаете проверить? Прочесть?
— Прочти, прочти, — охотно согласился Державин. Он всегда с удовольствием слушал свои стихи.
— С чего начать?
— С чего хочешь.
Соломка кашлянул, крякнул, пробуя голос.
— «К соседу», — сказал он. И начал:
Кого роскошными пирами
На влажных Невских островах,
Между тенистыми древами,
На мураве и на цветах,
В шатрах персидских, златошвенных,
Из глин китайских драгоценных,
Из венских чистых хрусталей,
Кого толь славно угощаешь
И для кого ты расточаешь
Сокровища казны твоей?
Первую строфу Соломка прочел негромко, но потом принялся скандировать так зычно, что кучер обернулся и долго смотрел на него недоуменно.
Державин откинулся к задней стенке на подушки и слушал, насладительно улыбаясь.
Так слушал он часа полтора, затем вдруг остановил чтеца.
— Довольно, Семен Ильич, — сказал он. — Ты изрядно устал. Хрипотца появилась. Спасибо, дружок, ублажил.
Он так и ехал со счастливой улыбкой, хорошо и радостно думая о себе, о своей поэзии, о коллежском регистраторе Соломке и о молодых его сверстниках, понимающих и любящих стихи старого поэта.
А кибитка все неслась по прямой екатерининской дороге, минуя деревни и села, обгоняя вереницы ямских обозов (чувствовалось — приближался торговый город), одиночные мужицкие подводы и даже почтовые и господские крытые повозки.
К долгожданной Калуге подъехали еще засветло.
— Ямская слобода, — сообщил кучер, придержав лошадей и обернувшись.
— Любезный, ты купца Борисова знаешь? — спросил его Державин.
— Ивана Ивановича? Городского голову?
— Да.
— Как же не знать? Его вся губерния знает. Добрыми делами известен.
— И знаешь его дом?
— Не раз подъезжал к нему. У церкви Покрова стоит.
— Вот туда и вези, — приказал сенатор. — Да потише по городу-то, хочу оглядеться.
Он привстал, подался вперед, увидев невдалеке ворота заставы. Он знал, что они построены в 1775 году, когда императрица Екатерина, отпраздновав в первопрестольной победу над Пугачевым и годовщину мирного договора с Турцией, благоизволила посетить Казань и Калугу. Перед ее путешествием Державин был в Москве и слышал о воздвигаемых калужских триумфальных воротах, а вот теперь случилось их увидеть. Великолепное каменное сооружение! Превосходная арка с парными тосканскими колоннами, над аркой — высоченный аттик с большим прямоугольным проемом и боковыми пилястрами. Да, пышные ворота. Подъезд-то к сей губернской столице параден, а какова она сама?
Но и сама Калуга оказалась не такой провинциальной, какой она представлялась сенатору. От триумфальных ворот вела в город прямая улица, и чем дальше уходила она от заставы, тем больше встречалось каменных домов, добротных, архитектурно нарядных, прямо-таки барских, таких, какие могли бы стоять на Фонтанке, не портя ее вида. Даже деревянные особняки, обшитые тесом, выкрашенные, снабженные колоннами, выглядели каменными. Над городом во многих местах висели церковные главы.
Улица раздвоилась, упершись в торец большого здания.
— Народное училище, — сообщил кучер, поворачивая вправо.
Державин так и не опускался на сиденье. Озирался. Нет, это не захолустье. Город довольно люден. Бойкое движение. Спешащие пешеходы, барские возки, легкие санки, пошевни, грузовые розвальни. Все то, что можно видеть на какой-нибудь петербургской улице, чуть отдаленной от Невского проспекта.
Кибитка свернула в переулок, миновала его, обогнула крайний двухэтажный дом и въехала во двор. Державин вылез и принялся шагать взад и вперед возле возка. Но не успел он поразмяться, как из дома вышел человек в распахнутой лисьей шубе, невысокий, кряжистый, смуглолицый, с черной пугачевской бородой.
— Гаврила Романович? — спросил он, подойдя к сенатору.
— Да, Гаврила Романович, — ответил Державин. — А вы Иван Иванович?
— Он самый. Милости просим, ваше высокопревосходительство. Давно вас жду.
Хозяин поместил сенатора на втором этаже — в просторном покое, обставленном богатой мебелью, изящной, далеко не купеческой, из карельской березы, которая недавно вошла в моду в домах петербургского дворянства. К этому покою примыкала скромная комнатка. Ее отвели секретарю, к великой его радости. Коллежский регистратор Соломка, только начавший службу в Сенате, уговорил Гаврилу Романовича не брать с собой никого из дворовых. Семен желал сам прислуживать знаменитому сенатору (вернее, любимому поэту, как выяснилось в дороге). Державин действительно не взял никого из своих людей, но он и не думал пользоваться неположенными услугами секретаря, надеясь, что обойдется как-нибудь без этого. И обошлось: хозяин приставил к его высокопревосходительству своего слугу, расторопного паренька Федю.
Все складывалось так удачно, как нельзя было и представить. Иван Иванович два дня подряд рассказывал сенатору о злодеяниях губернатора. И о своем несчастном положении. Его, купца Борисова, городского голову, лишили звания именитого гражданина и отдали под суд. Лопухин не мог ему простить упрямой защиты граждан от незаконных поборов и притеснений. Находясь под следствием, городской голова не потерял, однако, уважения горожан и некоторых честных губернских чиновников, которые не боялись его посещать и сообщали ему, что творилось в губернии. Ничего не боялся теперь и Борисов. Одно за другим открывал преступления и бесчинства Лопухина. Державин слушал и записывал, записывал. Подтверждалось все, что было известно сенатору по жалобам, и вскрывались новые злодеяния. Губернатор измотал взятками помещика-фабриканта Гончарова. Он освободил из-под стражи братоубийцу Хитрово, получив от него ломбардные билеты на семьдесят пять тысяч рублей. Он пытался сорвать огромный куш с заводчика Засыпкина, для чего обвинил этого промышленника в излишней выплавке чугуна и арестовал его мастеровых, чтобы остановить завод. По просьбе своей возлюбленной девицы Лопухин отнял у гвардии прапорщика Гурьева имение, жену и детей. По делу ограбления ризницы Боровского монастыря он приказал взять под стражу и подвергнуть истязаниям совсем невинных мещан. У бедной помещицы Хвостовой он отнял все имение и передал его городничему Батурину, своему дружку… Преступление на преступлении. Лопухин подчинил себе губернские палаты и нижние земские суды и при помощи их заводил или прекращал судебные дела.
Сам же губернатор чувствовал себя совершенно безнаказанным и бесчинствовал, как ему хотелось. Он напивался и буйствовал на улицах, выбивал из окон стекла. Он являлся в дворянское собрание с пьяной распутной девицей. Он въезжал в губернское правление верхом на сгорбленном раздьяке, как въезжал в римский сенат Калигула на своем любимом коне Инцитате, которого этот безумный император не успел сделать консулом. Как у всякого начальствующего забулдыги, у Лопухина были дружки и наперстники из подчиненных — его секретарь Гужев и городничий Батурин. Все темные дела он проворачивал руками сих раболепствующих перед ним подлецов.
— Ну вот, кажется, все, — сказал Иван Иванович в конце второго дня своего повествования.
Державин откинул карандаш, встал и зашагал по шахматному паркету покоя.
— Как же можно было терпеть такие беззакония? — сказал он. — Неужто не нашлось в губернии ни единого смелого и честного человека? Никто ведь не отважился изобличить негодяев.
Борисов оставался сидеть у стола. Молчал, потупившись.
— И вы терпели до сей поры, — продолжал Державин. — Я на вашем месте не убоялся бы восстать.
— А что бы я смог? — сказал Борисов, подняв голову. — Сами знаете, ваше высокопревосходительство, какое время-то было. Помещики и те ничем не могли защититься, когда их ссылали за пустяки. Куда же было соваться нашему брату? Наш вице-губернатор — честный, справедливый человек, а и он молчал. У Лопухина родство-то какое? Князь Петр Васильевич был генерал-прокурором, его дочь — любовницей императора Павла. Стена, крепостная стена. Кому было ее прошибить? Кто из нас рискнул бы обратиться к высшим властям? Гончаров вон не мне чета. Помещик, владелец известных фабрик, и то не смел никому пожаловаться. Теперь, кажись, уж мог бы куда-нибудь написать, а все боится.
Тайная жалоба Гончарова лежала в портфеле Державина, но сенатор ничего не сказал о ней Борисову.
— Далеко живет сей фабрикант? — спросил он.
— В Мосальском уезде.
— Мне непременно надобно с ним побеседовать.
— А я уже дал ему знать. Прибыл, мол, господин сенатор от государя.
— От государя? И сообщили, по какому делу?
— Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство. Я велел человеку сказать Гончарову, что вы по делам опеки. Но он все равно приедет. Знаю я Ивана Афанасьевича. Давно стонет от губернаторских взяток. Прискачет, не упустит случая.
— Спасибо, Иван Иванович. За все спасибо, наипаче за это. — Державин показал на пачку исписанных им листов.
— Вас надобно благодарить-то. Может, найдете управу на нашего притеснителя. — Иван Иванович поднялся. — Отдыхайте, ваше высокопревосходительство. Кофею не желаете?
Державин пристально смотрел на Борисова, находя поразительное сходство этого человека в купеческом кафтане с Пугачевым, с которым однажды пришлось, встретиться.
— Так не желаете ли кофею? — опять спросил Иван Иванович.
— Нет, я кофей редко пью, а вот от чая не откажусь.
— Спуститесь? Или подать вам сюда?
— Лучше сюда.
Хозяин вышел. Сенатор взял со стола пачку листов и перешел в комнатку секретаря. Тот лежал на диване в расстегнутой рубашке, но, едва открылась дверь, быстро вскочил и схватил со спинки стула сюртук.
— Ну, Семен Ильич, пора за работу браться, — сказал Державин. — Разберись-ка вот с моими записями. Изложи вразумительнее. Я спешил, т о к м о набрасывал. Опиши каждое преступление отдельно. Вынеси на поля губернских чиновников, кои вели гражданские и уголовные дела. Тут у меня они подчеркнуты. Понял ли, друг мой?
— Понял, ваше высокопревосходительство. Все будет исполнено честь по чести.
Сенатор вернулся к себе. В покое, обогреваемом изразцовым выступом печи, было слишком тепло. Державин снял камзол и, оставшись в тонкой батистовой сорочке, устало сел в кресло. Откинулся на упруго-мягкую спинку, закрыл глаза, и перед ним развернулась ужасная картина всех преступлений, о которых так долго и подробно рассказывал городской голова. Святители, какое беззаконие, какой произвол! Империей великого порядка называл Павел управляемую им Россию. А ведь при нем и дошли губернии до такого вот хаоса. Неужто он в самом деле думал, что страна благоденствует? Должно быть, им всем, властителям, кажется, что в подвластных им странах царит лучший в мире порядок. Они видят т о к м о парадную жизнь. В провинциях почти не бывают, а ежели бывают, им показывают лишь то, чем можно похвалиться. Во дворцах их окружают льстецы и утешители. Таких, как Державин, властители не терпят. Павел в самом начале своего правления выгнал тебя из кабинета. «Поди вон! Ступай в Сенат и сиди у меня там смирно, а не то я тебя проучу». Однако и сей деспот не заставил тебя сидеть смирно. Не раз потом приходилось с ним спорить, рискуя угодить в Сибирь.
Явился Федя с чаем, пирожным и яблоками.
— Пожалуйте покушать, ваша милость, — сказал он, низко поклонившись с подносом.
— Спасибо, любезный, — сказал Державин.
Он сел к чайному столику и попробовал, сладкоежка, пирожное. Нет, не то. Не такое, какое печет для него, никому не доверяя, сама Дарья Алексеевна. Ах, Даша, любимая Даша! Долго с ней не видеться. Как она там? Как ее милые племянницы? Как славные девицы Бакунины? Все, конечно, тоскуют, как и ты. Дай-то Бог свалить с плеч сие тяжкое калужское дело. И не надобно больше брать на себя подобные ноши. Пора пожить спокойно, в кругу близких людей, не сталкиваясь с начальствующими подлецами.
Выпив две чашки чаю, он прошелся по просторной комнате и остановился у окна. На правой стороне переулка, совсем близко, высилась пятиглавая церковь Покрова, старинная, времен царя Алексея Михайловича, напоминающая своими затейливыми кирпичными украшениями о далекой жизни, которая не знала еще ни губерний, ни Сената, ни императоров. От дома Борисова переулок шел к большим зданиям губернских присутствий, куда и вели следы чиновных преступников, но там следователь покамест не должен был появляться, поскольку он еще не имел ни одной формальной жалобы. Да, с тайными изветами приступить к расследованию невозможно, думал сенатор. Гончаров, наверно, не откажется подать открытое прошение. Приедет ли сей помещик-фабрикант? И долго ли его ждать? Прискачет, заверяет хозяин. Значит, скоро явится. Может быть, даже завтра.
Гончаров действительно приехал назавтра. К Державину стремительно вбежал обычно тихий Иван Иванович.
— Прискакал! — сказал он ликующе. — Я был прав, ваше высокопревосходительство. Прискакал наш Иван Афанасьевич. Где его примете? В гостиной?
— Пригласите сюда, — сказал Державин, — наедине надобно поговорить.
— Хорошо, поднимется к вам.
Через две-три минуты вошел в комнату небольшой толстенький господин в дворянском фраке. Лицо бритое, пухлое, с пятнами нездорового румянца.
Державин усадил Гончарова на диван.
— Как поживаете, Иван Афанасьевич?
— Догадываюсь… о Господи, — заговорил Гончаров, преодолевая одышку. — Догадываюсь, ваше высокопревосходительство, вам все известно.
— Вы недомогаете?
— Сердце… Поднялся вот по лестнице и запыхался. Сдал в последние годы. Как не сдать при такой жизни?
— Да, я знаю о вашем несчастном положении, Иван Афанасьевич. Каразин передал мне вашу тайную жалобу. Не бойтесь, она так и останется тайной, коль вы того пожелаете. К о л ь п о ж е л а е т е. Вы меня поняли?
Гончаров молчал. Державин подсел к нему на диван.
— В каком состоянии полотняный завод вашего батюшки?
— Ничего, покамест держится.
— Кто им теперь владеет?
— Афанасий Николаевич, мой племянник.
— Его-то губернатор не донимает?
— Ну, Афанасий живет на широкую ногу. Обеды, балы, в залах день и ночь гремит музыка. Лопухин там частый гость. В любое время может явиться и кутить, сколько ему угодно. Все удовольствия. Зачем еще взятки требовать?
— Как же вы-то поддались, Иван Афанасьевич? Человек ведь весьма известный. Батюшку-то сама императрица навестила когда-то. Да и ныне вашу фамилию везде знают. И в Москве, и в Петербурге. Как же вы оробели перед губернатором?
— Но вашему высокопревосходительству, верно, известно, какую силу имел Лопухин при покойном императоре. Мог ли я устоять? Губернатор сперва взял у меня двадцать тысяч заимообразно. А вскоре нагрянул ко мне в деревню и учинил строгий допрос. В моем доме, дескать, происходят запретные карточные игры. Я, кричит, упеку тебя в Сибирь! Клятвенно уверял его, что у меня никаких запретных игр никогда не бывало. Однако он так и уехал с угрозой. Потом прикатил со своим секретарем Гужевым в Мосальск. Вызвал туда меня. Опять кричит, опять грозит. Покричал с полчаса и уехал. Оставил со мной Гужева. Тот и сказал, что я должен вернуть губернатору вексель на двадцать тысяч, ежели не хочу попасть в Сибирь. Что было делать? Вернулся домой и отослал вексель.
— Потом Лопухин взял у вас еще три тысячи?
— Это уж при восшествии на престол нового государя. Собрался в Петербург, послал ко мне Гужева с векселем. Что с той бумажки? Истребует и ее.
— А хотите ли вы вернуть свои деньги?
— Да, хотелось бы.
— Вы их получите. Я помогу. Но для сего мне нужно ваше формальное прошение. Напишете?
— Опасно, ваше высокопревосходительство. А ну как вы не одолеете губернатора? Тогда он проглотит меня с потрохами.
— Что ж, оставьте двадцать три тысячи у злодея, коль боитесь. А пора бы уже отряхнуться от страха-то. Павлово время прошло. Советую написать все-таки открытую жалобу.
Гончаров облокотился на колени и опустил голову на ладони. Долго молчал.
— Не решаетесь? — спросил Державин. — Не напишете?
— Я подумаю, ваше высокопревосходительство, — сказал Иван Афанасьевич и поднялся с дивана. — Решусь — привезу жалобу.
— Подумайте, но не упустите время. Я не на год сюда приехал. Решайте. И пожалуйста, помните, что я здесь по делам опеки. О нашем разговоре — ни жене, ни соседям.
Когда Державин, провожая Гончарова, тихо спускался с ним по лестнице в нижний этаж, Иван Афанасьевич вдруг остановился, опершись рукой о перила.
— Что, сердце? — встревожился Гаврила Романович.
— Нет, забыл поручение Крупенникова и Демидова. Это здешние дворяне. Они тоже писали секретные жалобы. Полагают, что сие известно вам.
— Да, известно, — сказал Державин. — И что же?
— Просили передать вам, что все подтверждают, но…
— Но не хотят, чтоб я открыл их?
— Да, просят не открывать.
— Ладно, не оглашу их изветы. А от вас все-таки жду форменного прошения.
Слух о приезде сенатора разнесся по всей губернии, не миновав, конечно, и ее главу. И вот в дом Борисова пожаловал его превосходительство действительный статский советник, почетный командор ордена Святого Иоанна Иерусалимского (павловская награда), кавалер других разных орденов Дмитрий Ардалионович Лопухин. Державин принял его в гостиной. Они остались наедине, так как хозяин, представив их друг другу, пошел распорядиться, чтобы приготовили обед, соответствующий необычайному случаю. Губернатор закрыл за купцом плотнее дверь и сел в подставленное сенатором кресло.
— Что же это вы, ваше высокопревосходительство, — заговорил он, — не дали нам заранее знать о вашем приезде?
— Да я ведь по частному делу, — сказал Державин. — Взял отпуск и приехал осмотреть подопечное именье графини Брюс.
— Она все еще за границей живет?
— Да, не скоро вернется.
— По частному вы делу, по государственному ли, мы рады вас здесь видеть. Разве в моем доме не нашлись бы для вас покои? Обошли, ваше высокопревосходительство. У меня было бы вам удобнее, да в Калуге есть и другие дворяне. А вы остановились у купца. Человек он, правда, здесь почитаемый и уважаемый — городской голова, пожертвовал огромные суммы на народное училище, служит усердно. Чересчур даже усердно, перехватывает зачастую через край. Ну да с кем из нас, усердно служащих, не бывает такого?
Державин смотрел на губернатора и никак не мог совместить того наглого Лопухина, который вырисовывался по преступным делам, с Лопухиным, скромно сидящим теперь в кресле. Тот виделся большим, коренастым, грубым, резким в движениях, одетым всегда в мундир с орденами. Этот невелик ростом, тонок, в партикулярном голубом фраке. Лицо благородное, нежно-белое. Глаза добрые, ясные. Голос мягкий, спокойный, ровный.
— Надеюсь, ваше высокопревосходительство, губернский наш город не показался вам таким захолустным? Или он чем-нибудь оскорбил ваш столичный взор?
— Нет, отчего же, город вполне приличный. Хороша планировка, великолепны постройки. Вчера я обошел почти всю Калугу. С Иваном Ивановичем. Он показывал, где кто живет. Оказывается, тут и купцы благоустраиваются по-барски.
— Да, они живут здесь широко, потому как город предпочтительно торговый. Торгует со многими городами — с Москвой, Санкт-Петербургом, Архангельском, Бреславлем, Берлином, Лейпцигом, да все и не перечислить. Обороты весьма и весьма большие.
Есть с чего тебе, голубчик, поживиться, подумал Державин.
— Купцы у нас и заводы порядочные содержат, — продолжал губернатор. — Калужские изделия по всей России славятся, известны даже в иноземных городах. Извольте вот посмотреть на сии плитки. — Он протянул руку к изразцовой расписной печи. — Каковы рисунки, а, Гаврила Романович? Амфоры, венки, гирлянды. И надобно же так разрисовать и составить!
— Да, работа тонкая, — сказал Державин.
— Не хотите ли украсить печи и камины в вашем доме? Закажем, мастера изготовят плитки с любыми рисунками, какие вы пожелаете, а как все будет готово, пошлем обозом.
— Спасибо, Дмитрий Ардалионович. Я ничего не хочу менять в своем доме.
— А мне бы хотелось, чтоб наши калужские изразцы украшали покои всеми уважаемого сенатора. Дело ваше, Гаврила Романович. Как там столица? Должно быть, многое изменилось при новом-то правлении?
— Рано еще судить об изменениях.
— Как поживает князь Петр Васильевич? Напоминает на всякий случай о своем могущественном родственнике, подумал Державин.
— Петр Васильевич? — переспросил он. — Хорошо живет, весело. Нисколько не тужит, что потерял генерал-прокурорство.
— Ну, он и без того имеет большое влияние на все государственные дела, — усмехнулся Лопухин. — Да будет он еще и генерал-прокурором. Беклешов долго не продержится.
Намекает. Стало быть, подозревает, что не по делам опеки приехал сенатор. Надобно успокоить его, чтоб не поднял тревогу и не подготовил подчиненных к ревизии. Успокоить, успокоить.
— Да, конечно, князь Петр Васильевич и ныне весьма влиятелен. Пожалуй, и мне придется обратиться к его помощи. По делу графини Брюс. Вы знаете, что она развелась с мужем?
— Слышал, — сказал Лопухин.
— Так вот, бывший ее тесть, граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин, захватил часть ее имущества, и я никак не могу сие вызволить. — Державин тут не лгал. — Собираюсь обратиться к Петру Васильевичу. — А это уже было притворство.
Лопухин поверил, что сенатор приехал действительно по делу опеки.
За обедом губернатор был весел, почтителен к Борисову и его жене и умеренно искателен с их знатным петербургским гостем.
— Жду вас у себя, ваше высокопревосходительство, — сказал он, прощаясь с Державиным. — Долг платежом красен, надеюсь на ответный визит.
Губернатор первым из калужской знати посетил действительного тайного советника. За ним явился засвидетельствовать свое почтение вице-губернатор Козачковский, человек видной наружности, истинно дворянского воспитания, без лести учтивый, но какой-то рассеянный, чем-то внутренне занятый, обеспокоенный. Сенатор долго говорил с ним, видел в глазах его блуждающую тревожную думу и все ждал, что гость ее выскажет, но Козачковский так и уехал, не открывшись. За вице-губернатором нанес визит председатель палаты уголовного суда Борноволоков, раболепный хитрец с прирожденной сладенькой улыбочкой. Потом явился губернский прокурор Чаплин, невзрачный, угрюмый и такой ко всему безразличный, точно жизнь его уже кончена и ему все равно, что́ вокруг происходит. Видимо, он навестил сенатора только по обязанности, кем-то на него возложенной.
Три дня подряд Державин принимал визитеров — губернских чиновников, двух купцов и архиерея. Затем ему пришлось отвечать на некоторые визиты. Он побывал у Лопухина в его роскошных покоях, обтянутых красным бархатом и дорогим штофом. Посетил он и Козачковского, и Борноволокова, и Чаплина, и богатого купца Билибина, боярская усадьба которого занимала целый квартал в центре города.
Потом губернатор привез Державина в дворянское собрание, и предводитель представил ему помещиков, съехавшихся со всей губернии ради высокого гостя. Тут сенатор познакомился с тайными изветчиками — Крупенниковым и Демидовым. Они подошли к нему, когда Лопухина окружили в дальнем углу губернские чиновники. Изветчики, опасливо оглядываясь, сказали сенатору, что они готовы будут открыто подтвердить свои показания, если государь сместит губернатора. Державин не мог им этого обещать. «Почему здесь нет Гончарова?» — спросил он их. «Он болен», — ответили оба в один голос.
Значит, надежда на Гончарова рушилась. Время шло, а следователь, не имея формального документа, подтверждающего губернаторские злодеяния, все еще не мог приступить к прямому делу. Он, человек действия, всегда открыто вступавший в бой с вельможами и даже венценосцами, тут вынужден был сдерживать себя и притворяться праздным гостем, исподтишка готовясь к схватке. Пожалуй, не было еще в жизни Гаврилы Романовича таких несуразных дней. Он или дрался, или писал стихи, или наслаждался обществом друзей и ближних своих. Здесь же пока что не мог он отдаться ни тому, ни другому, ни третьему. Словом, он был тут не Державиным, а кем-то другим — тайным сыщиком. Нет, он не мог долго терпеть такое положение.
И однажды он пригласил к себе в покой хозяина. Они сели друг против друга к письменному столу, на котором лежала большая пачка исписанной бумаги.
— Вот, Иван Иванович, — сказал Державин, положив руку на пачку, — тут вся подноготная Лопухина и его сподвижников. Мой секретарь все привел в порядок и подготовил. Теперь я знаю, кого надобно допрашивать и с чего начинать. А приступить к делу не могу. Нет ни одной формальной жалобы. Что, если пригласить господина вице-губернатора? Поговорить с ним откровенно? Сдается, сей человек подавлен губернатором и ждет какого-то исхода. Может быть, он согласится написать прошение?
Борисов задумался, нахмурился, сдвинув брови.
— Полагаете, не решится? — спросил Державин.
— Да, не решится. Шутка ли… Знаете что, ваше высокопревосходительство, давайте-ка я подпишу.
— Что подпишете?
— Все, что вы от меня записали.
Державин удивленно уставился на этого тихого человека. Какая решительность, какая отвага! Кажись, не только обликом похож на Пугачева. Может быть, тоже из донских казаков родом-то? Вылитый Пугачев. Однако что же делать с этим городским головой? Ведь раздавит его Лопухин, ежели останется губернатором.
— Нет, Иван Иванович, вам нельзя рисковать. Козачковский — дворянин, его не затоптал бы Лопухин. Вас не могу ввергнуть в беду. Обойдусь.
— Глядите, ваше высокопревосходительство.
— Обойдусь и без форменных жалоб.
— Глядите, глядите, Гаврила Романович. Обдумайте хорошенько, чтоб уж без промаха.
— Нельзя больше тянуть. Лопухинская компания может догадаться, зачем я пожаловал. Завтра же приступлю к делу. Явлюсь в губернское правление в самом начале служебного дня. Захвачу всех врасплох. Решено. Иван Иванович, скажите Феде, пускай достанет из сундука и приготовит мой мундир.
— Хорошо, все будет приготовлено. Прикажу завтра утром заложить тройку с бубенцами и колокольчиками.
— Да ведь до губернского правления рукой подать, какая-то сотня сажен. Зачем тройка?
— А что, пешком? Сенатор пешком? Сенатор, да еще с таким делом. Нет, надобно так, как вам подобает, ваше высокопревосходительство.
— Ладно, быть по сему.
— Дай Бог вам удачи, Гаврила Романович. Хозяин вышел.
Державин долго шагал по шахматному паркету, обдумывая предстоящую атаку.
Одно окно его углового покоя было обращено в сторону глубокого Березуйского оврага, другое выходило в переулок, и Державин, шагая взад и вперед, видел то заовражную часть Калуги с голубыми и золотыми куполами над крышами деревянных домов, то каменные постройки переулка и близкую церковь Покрова с ее затейливыми кирпичными украшениями — фигурными кокошниками, пышными наличниками окон и узорчатым карнизом. Итак, Калуга, думал сенатор, завтра тряхнем твоих начальствующих разбойников. Ишь разгулялись! Нашли злачное место и пасутся, жирея. Город богатый. Купцы обогащаются от трудов крестьян и умелых мастеровых. Откупаются от сих чиновных разбойников и торгуют себе привольно с российскими и иноземными городами. Живут по-барски. Усадьбы с садами, каменные дома, удобные покои, дорогие мебеля. Пожилые купцы еще стригутся в скобку, носят бороды, а их сыновья бреются, щеголяют модными фраками, завитыми волосами. Дай время, сия знать потеснит, пожалуй, и дворянство. Широко, широко разворачиваются калужские коммерсанты. Иван Иванович, если сравнить о богатейшими-то купцами, Билибиным, Золоторевым, Фалеевым, живет довольно скромно. А почему? Да потому, что честнее своих собратьев. Взяток не дает, защищает мещан от поборов и постоев. Вот и поплатился. Лишили звания именитого гражданина, отдали под суд. Ничего, даст Бог, выручим тебя из беды, городской голова. Неправда, свяжем Лопухина. Свалим сей дуб. За дело.
Державин сел за стол, разобрал бумаги и принялся готовить вопросы для тех губернских чиновников, которых надлежало завтра допросить.
Дело это было нелегкое. Каждый вопрос надлежало поставить так, чтобы допрашиваемый оказался прижатым к стенке и не мог уклониться от прямого ответа. Взять хотя бы вот городничего Батурина. Сего отъявленного прохвоста, наперстника губернаторских злодеяний, следовало ошеломить первым же вопросом, который бы сразу дал знать обвиняемому, что следователю доподлинно все известно. Ну что ж, попробуем ошеломить, подумал Державин и стал писать.
1-й. Вам, господин Батурин, передано имение, отнятое губернатором Лопухиным у бедной помещицы Хвостовой. Намерены ли вы возвратить сие незаконно отнятое имение его законной владелице?
2-й. Вы ездили с губернатором Лопухиным и его секретарем Гужевым в Медынь к содержащемуся под стражей братоубийце Хитрово, чтобы получить от последнего вместо ранее полученных ломбардных билетов векселя. Объясните подробно, как происходило вымогательство сей взятки. Добровольно ли пошли вы на помощь в этом деле губернатору или по его приказанию?..»
Закончив письменно вопрошать городничего, Державин перешел к следующему участнику лопухинских преступлений. Всех, с кем предстояло следователю завтра встретиться, надо было уличить в злодеяниях самими вопросами, от которых никто не смог бы отвертеться.
Он начал эту работу в полдень, а кончил уже при свете свечей. Закончив, пошел в комнатку секретаря.
— Семен Ильич, перепиши, голубчик, сии вопросники, — сказал он. — Утром еду в губернское правление.
В девять часов утра он был уже в мундире с орденскими звездами и крестом, с лентой через плечо. Нетерпеливо ходил взад и вперед, ожидая, когда ему сообщат, что лошади запряжены. Соломка, вошедший в покой проводить сенатора, стоял у двери и смотрел на него очарованно. Лицо Гаврилы Романовича, такое расслабленное, задумчивое в дороге, сейчас было напряженное, решительное и суровое. Сенатор заметил долгий пристальный взгляд секретаря и, подумав, что тот видит какой-то непорядок в его наряде, остановился у стены перед зеркалом. Оттянул немного кисейную белую косынку, слишком туго обтягивающую шею. Повел головой вправо и влево — не задевает ли щеки высокий стоячий воротник, шитый золотом. Его парик, дымчато-белый, без буклей, всякий мог принять за естественные седые волосы, пушисто падающие на виски, на уши.
Вошел Иван Иванович.
— Карета готова, ваше высокопревосходительство, — сказал он.
— Даже карета? — удивился Державин.
— Да не в санях же вам ехать.
Державин надел бобровую шубу, бобровую круглую шапку. Секретарь подал ему красный сафьяновый портфель.
У крыльца сенатор сел в легкую, двухместную карету. Кучер, выехав со двора, направил лошадей не в переулок, ведущий прямо к зданиям губернских присутствий, а повернул налево. И тройка понеслась по улице, загремев бубенцами и колокольчиками. Скоро она свернула вправо, промчалась мимо корпусов гостиного двора, вылетела на Парадную площадь, пересекла ее по диагонали и, нырнув под арку присутственных зданий, резко остановилась у длинного двухэтажного дома, дома губернского правления.
Державин вошел в огромные сени. По тому, как спокойно приблизился к нему швейцар, он понял, что в правлении еще не ждут ревизора. Значит, Лопухин не заподозрил сенатора в тайном замысле.
Увидев на посетителе ленту и ордена, швейцар, однако, встрепенулся, суетливо принял шубу и шапку.
— Проведи-ка, любезный, к вашему губернатору, — сказал Державин.
— Его превосходительство еще не прибыл, ваша милость, — сказал швейцар.
— Ну, веди к вице-губернатору.
— Слушаюсь, ваша милость. Пожалуйте наверх.
Козачковский в раздумье сидел за большим столом, покрытым красным бархатом. Увидев сенатора, он быстро встал, подставил ему кресло.
— Милости просим, Гаврила Романович.
Державин не сел.
— Где губернатор? — спросил он.
— Дома, ваше высокопревосходительство.
— Пошлите за ним. Важное дело.
Козачковский кинулся в коридор. Державин подошел к окну. Карета еще стояла у подъезда. Кучер сидел на облучке, озираясь. Гаврила Романович махнул ему рукой — поезжай, мол.
Отсюда, со второго этажа, видна была вся «кремлевская» площадь, разбитая на месте бывшей крепости, обставленная теперь с трех сторон тремя длинными каменными зданиями, которые соединялись на углах арками. В этих зданиях размещались уголовная, гражданская и казенная палаты, приказ общественного призрения, губернское правление и семинария — почти все, что подлежало ревизии сенатора. Перед губернским правлением, чуть поодаль, едва заметно обозначался в снежных наносах цоколь когда-то заложенного главного городского храма. В конце площади, в левой ее стороне, на самом берегу Оки, стоял большой деревянный дом — бывшая воеводская изба. В сем доме останавливалась гостившая здесь императрица Екатерина, а ныне в нем жил губернатор. Там он принимал недавно сенатора. Туда сейчас кого-нибудь пошлют. Ага, вот уже несется бегом по площади какой-то чиновник в синем сюртуке, без шапки.
Вернулся Козачковский.
— Я послал за губернатором, — сказал он. — Пошел его секретарь.
— Это он бежит? — спросил Державин, кивнув головой в сторону площади.
Козачковский подошел к окну.
— Да, он.
— Гужев?
— Да, Гужев. Вы его знаете?
— Нет, не знаю, а фамилия знакомая. Встречалась… Но дома ли Дмитрий Ардалионович?
— Дома, дома. Сию же минуту прибудет, не заставит вас ждать, ваше высокопревосходительство.
Лопухин явился через полчаса. Он провел Державина в свой кабинет, уселся в кресле за столом, сложив руки на груди.
— Чем могу служить, Гаврила Романович?
Державин сел к столу. Достал из портфеля рескрипт императора и подал его Лопухину.
Рескрипт был очень короткий, Лопухин прочел его, очевидно, дважды и трижды. Незаметно было, чтоб он всполошился. Вот он отложил лист в сторону, облокотился на стол, сомкнул руки. Натужно улыбнулся.
— Стало быть, приехали обозреть порядок дел, ваше высокопревосходительство? — заговорил он учтиво, но несколько ядовито. — Что же так долго не объявлялись ревизором? Присматривались? Прислушивались?
— Да, хотел присмотреться да и отдохнуть с дороги, — сказал Державин. Не мог же он сослаться на другой рескрипт императора, секретный, повелевавший начать следствие тайно.
— Я польщен, — говорил Лопухин, — что нашу губернию поручено обследовать самому почтенному сенатору. Изволите дать какие-нибудь распоряжения?
— Известите, ваше превосходительство, все губернские и уездные присутствия о ревизии. Прикажите, чтоб немедленно и беспрепятственно представляли все дела, кои я буду запрашивать.
— Хорошо, сейчас же письменно извещу. — Губернатор с показной поспешностью выхватил из серебряного стакана перо.
Державин достал из портфеля листы-вопросники и список тех чиновников, которых он должен был сегодня допросить.
Губернатор торопливо писал. Державин ждал, положив приготовленный список на стол, покрытый красным бархатом, точно таким же, каким были обтянуты стены лопухинских домашних покоев. Видимо, очень любил Дмитрий Ардалионович красный бархат. Наверно, и вице-губернатору велел вот так покрыть стол.
Лопухин исписал большой лист и подал его сенатору.
— Прочтите, ваше высокопревосходительство. Думаю, сего будет достаточно, чтоб успешно шла ваша работа.
Державин начал читать.
«В присутствии сего правления прибыв, г-н действительный тайный советник, сенатор и разных орденов кавалер Гаврило Романович Державин объявил всевысочайший именной е. и. в. рескрипт от 25 декабря 1801 г., которым поручено ему, г-ну сенатору и кавалеру, Калугской губернии в губернском и уездных городах, в коих рассудит, по присутственным местам обозреть порядок дел и производство правосудия, и ежели найдутся обиженные и притесненные, то, приняв от них жалобы и доносы, удостовериться по данному особому наставлению о истине оных…
Почему правление сие определило: по оному всевысочайшему е. и. в. повелению, какие означенным г-ном действительным тайным советником, сенатором и кавалером от губернского правления потребуются по делам сведения или выправки, оные тотчас выполнять, равно как и порядок производства дел ко обозрению представить; а чтоб и во всех прочих сей губернии присутственных местах по тому всевысочайшему е. и. в. повелению чинены были самоскорейшие исполнения, о том в палаты, приказ общественного призрения и в Калугскую духовную консисторию ныне же сообщить, в совестный суд послать предложение, градской полиции, губернской почтовой конторе, городничим, уездным и нижним земским судам, городовым магистратам и ратушам предписать указами, послав оные в уездные города с нарочными, чтобы требуемые реченным сенатором и кавалером люди тотчас к его высокопревосходительству являлись.
Генваря 23 дня 1802 г.»
— Превосходно, — сказал Державин, прочитав губернаторское сочинение.
Лопухин взял колокольчик, тряхнул его, и в кабинет влетел молоденький чиновник, вероятно, дежуривший у двери.
— Отнеси в канцелярию, пускай размножат, — сказал ему губернатор. — Скажи столоначальнику, чтоб разослал всем присутствиям, кои здесь означены.
Чиновник исчез.
Лопухин привстал, наклонился через стол к Державину.
— Еще чем могу служить вам, Гаврила Романович?
— Еще попрошу вас, Дмитрий Ардалионович, собрать немедля некоторых ваших подчиненных, — сказал Державин.
— Немедля?
— Да, немедля. Мне надобно кое-что выяснить.
— Кого бы хотели лицезреть? — Лопухин откинулся на спинку кресла.
Сенатор подал ему список. Губернатор просмотрел его и усмехнулся.
— Весьма любопытно. Все наивиднейшие чиновники губернии, а между ними — коллежский регистратор Сумской.
Сумского Державин внес в список только вчера вечером, получив от него через Борисова открытую жалобу на губернатора, написанную, видимо, в спешке — карандашом, совершенно неразборчиво.
— Любопытно, любопытно, — продолжал Лопухин. — Как я понимаю, вы не ревизию начинаете, а какое-то следствие.
— Понимайте, как вам угодно, — сказал Державин, — но мне надобно немедленно опросить сих господ.
— Не слишком ли опрометчиво поступаете, ваше высокопревосходительство?
— Дмитрий Ардалионович, я исполняю поручение государя.
— Ну что ж, исполняйте, Гаврила Романович. Где вы намерены беседовать с господами? Здесь?
— Нет, лучше в канцелярии.
— В канцелярии? Почему в канцелярии? Выходит, я должен освободить сие помещение?
— Да, канцеляристов придется отпустить на несколько часов.
— Странное дело. Весьма и весьма странное, ваше высокопревосходительство.
Лопухин задумался. Долго молчал. Потом взял колокольчик и позвонил.
Опять влетел молоденький чиновничек.
— Пригласи вице-губернатора, — сказал Лопухин.
Вскоре вошел Козачковский.
— Алексей Федорович, соберите в канцелярии всех лиц, кои здесь указаны, — сказал губернатор, подав Козачковскому список. — Господин действительный тайный советник учиняет допрос сим господам. Канцеляристов распустите.
Козачковский, все такой же задумчивый, внутренне занятый, каким Державин принимал его в доме Борисова, минуту молча стоял у стола, хотел, казалось, что-то сказать, но ни слова не произнес, кивнул головой и вышел.
Губернатор встал, прошелся по кабинету и вдруг, как ни в чем не бывало, весело заговорил о Петербурге, вспомнив свое последнее посещение столицы.
Он рассказывал, у кого он побывал в гостях, как его принимали, с кем встречался на балах, в театре и в императорском дворце. Он притворялся увлеченным своими приятными воспоминаниями, но нельзя было не понять, что все это ему понадобилось только для того, чтобы выказать свою связь с петербургской знатью — с князем Лопухиным, генерал-прокурором Беклешовым, обер-гофмейстером Торсуковым, первым статс-секретарем Трощинским и прочими высокими сановниками. Но Державин и без того знал, что именно к этой силе прибегнет губернатор, если придется ему защищаться.
Лопухин разошелся и говорил, говорил, уже в самом деле увлекшись петербургскими воспоминаниями.
Его прервал вице-губернатор, явившийся доложить, что все, кого велено было вызвать, в сборе.
— Простите, Дмитрий Ардалионович, я вынужден вас оставить, — сказал Державин. — Весьма интересно было послушать вас. Рад, что имеете такие широкие знакомства в Петербурге — есть у кого погостить.
— Да, дружескими связями меня Бог не обидел, — сказал Лопухин. — У вас сегодня больше нет ко мне никаких предложений?
— Покамест нет. А вас, Алексей Федорович, прошу побыть со мной в канцелярии.
В канцелярии собралось девять человек. Среди них были и уже знакомые сенатору лица, остальных он попросил представиться, и они представились: советник губернского правления, советник уголовной палаты, советник гражданской палаты, секретарь губернатора, городничий, бургомистр городового магистрата и писец канцелярии (это и был коллежский регистратор Сумской, чиновник последнего класса).
— Господа, садитесь за столы, — сказал Державин. — Нет, нет, не парами, по одному. Алексей Федорович, вас прошу сюда. — Он показал на стол, стоявший в некотором отдалении от других, принадлежавший, видимо, старшему из канцеляристов.
Когда все расселись, он достал из портфеля пачку чистой бумаги и, обойдя столы, положил на каждый по нескольку листов. Потом раздал всем, исключая вице-губернатора, приготовленные вчера вопросники, а коллежскому регистратору вернул его черновую жалобу на губернатора.
— Напишите чернилами и вразумительно, — сказал ему сенатор и зашагал по проходу между столами. — Господа, каждому из вас предложены вопросы. Вопросы сии касаются дел, с коими вы хорошо знакомы. Одни из вас участвовали в тех делах, через других они проходили. Под другими я разумею тех высоких должностных лиц, в чьих ведомствах сии незаконные дела приняли якобы законную форму. Должен вас предупредить, господа, что я исполняю поручение государя императора и не уеду отсюда, покамест не откроется полная истина. Мне доподлинно известно все, о чем вас опрашиваю. Думаю, излишне предупреждать, что за ложные ответы каждый будет подвергнут строгому законному наказанию. Читайте, господа, вопросы и отвечайте письменно.
Вице-губернатор давеча, вероятно, догадался, для чего велено собрать этих людей, и, распуская канцеляристов, приказал тем оставить чернильницы и перья на столах. В канцеляриях обычно все служители запирали письменные приборы в ящики, уходя со службы.
Сенатор, заложив руки за спину, медленно шагал по проходу между столами. Наблюдал, чтоб никто из допрашиваемых не мог стакнуться с другими.
Первым начал писать коллежский регистратор Сумской. Он один только и рискнул подать открытую жалобу на губернатора. Вот тебе и мелкая сошка.
Взялся за перо губернский прокурор Чаплин. Этот невзрачный хмурый человек спокойно прочитал свои вопросы и так же спокойно, отрешенно начал отвечать на них. Ни малейшего волнения не отражало его сухое лицо, бескровное, мертвое. Оно навсегда застыло когда-то в угрюмости. Маска, а не лицо. Чаплин, верно, давно ждал расследования и давно пережил то, что должен был бы переживать сейчас. Или же он таким и уродился, безжизненным, ко всему безразличным.
Советники палат и губернского правления долго думали, поглядывали на вице-губернатора, не подаст ли тот какой-нибудь, знак, как им отвечать — признавать или отрицать губернские беззакония. Но Козачковский ни на кого не смотрел и что-то писал. Наконец начали писать и советники, и бургомистр городового магистрата.
Краснолицый городничий Батурин, ошеломленный, убитый, сидел совершенно неподвижно, упершись руками в край столешницы и опустив голову. Державин даже встревожился. Не хватит ли апоплексический удар сего здоровяка? С такими вот, у кого чуть не брызжет кровь, это чаще всего и случается.
Сенатор подошел к Батурину.
— Вопросы понятны вам?
Городничий очнулся.
— Понятны, ваше высокопревосходительство.
— Тогда прошу ответить на них.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — сказал Батурин и потянулся к перу.
Теперь оставались в раздумье только двое — председатель уголовной палаты Борноволоков и секретарь губернатора Гужев, кудрявый белобрысый молодчик, бежавший давеча опрометью к Лопухину. Собственно, Гужев и не раздумывал. Он сидел боком к столу, опустив руку за спинку стула, и с нагловатой усмешкой следил за движениями Державина. Борноволоков тоже смотрел на шагавшего сенатора, но не с усмешкой, а с подобострастной улыбочкой, просящей, умоляющей.
— А вы почему не пишете? — подошел к нему Державин.
— Ваше высокопревосходительство, — зашептал Борноволоков, — сомневаюсь вот в одном вопросике. Насчет ареста мастеровых. Не ввели ли вас тут в заблуждение? Не помню, чтоб мастеровые Засыпкина когда-нибудь сидели под стражей.
— Сидели, сидели, и вы о сем незаконном аресте отлично знали, господин председатель. И должны, стало быть, написать всю правду.
Сенатор прошелся несколько раз взад и вперед и остановился около стола Гужева.
— А вы что же ничего не пишете, сударь?
— Я ничего не знаю, о чем здесь спрашивается, — сказал губернаторский секретарь.
— Как не знаете? Вы помогали губернатору выколачивать взятки. Хотите, чтоб вас уличили свидетели? Есть и свидетели, и документы. Не заставляйте меня прибегать к сим доказательствам. Для вас же хуже будет, господин секретарь. На покровителя надеетесь? Напрасно. Могу вас заверить — напрасно.
Гужев еще минут пять посидел в праздной позе, но нагловатая усмешка уже сползла с его лица. Потом он повернулся к столу, пододвинул к себе ранее откинутый в сторону лист-вопросник. Прочитал его, подумал и принялся писать.
Прокурор Чаплин уже ответил на свои вопросы. Он встал, отдал сенатору исписанные листы и вышел из помещения, ни слова не проронив.
За Чаплиным к сенатору подошел коллежский регистратор Сумской. Державин, получив от него переписанную чернилами жалобу, протянул ему руку.
— Смело начинаешь жить. Так и продолжай.
Один по одному поднимались, отдавали свои ответы и уходили опрошенные чиновники. В два часа пополудни сенатор остался наедине с вице-губернатором. Козачковский тоже вышел из-за стола и подал Державину три исписанных им листа. Державин бегло просмотрел первый из них.
— И вы решились? — сказал он, вскинув удивленный взгляд на вице-губернатора.
— Да, решился, Гаврила Романович. И знаете, ваше высокопревосходительство, сразу стало легче на душе. Около двух лет носил такую тяжесть. Теперь свалил. Будь что будет. Останется Лопухин губернатором, уйду в отставку, ежели не раздавят.
— Не раздавят, Алексей Федорович, — сказал Державин. — Лопухин не останется губернатором. Мы свалим сей матерый дуб.
Чиновники, замешанные в преступных делах губернатора, были захвачены врасплох, сговориться не успели, и их показания, как и свидетельства Козачковского и Сумского, подтвердили все то, о чем поведали тайные изветчики и городской голова Борисов.
Назавтра Державин явился в губернское правление ознакомиться с канцелярскими делами. Поднимаясь по лестнице на второй этаж, он встретился с пожилой заплаканной женщиной.
— Что с вами? — спросил он, придержав ее за локоть.
Женщина хотела что-то сказать, но не смогла, сморщилась, покачала головой, прикусила верхнюю дрожащую губу и поспешила вниз, чтобы не разрыдаться.
Державин поднялся наверх и, проходя по коридору мимо приемной, открыл ее дверь.
— Отсюда вышла женщина? — спросил он у дежурного чиновника, сидевшего за столом. Тот быстро встал.
— Да, отсюда, ваше высокопревосходительство.
— По какому делу обращалась?
— Приходила сообщить о смерти мужа, титулярного советника Васильева, счетчика казенной палаты. Я доложу о сем господину вице-губернатору.
— Он здесь?
— Да, у себя в кабинете, ваше высокопревосходительство.
Вице-губернатор сидел за своим большим красным столом, но не в том тяжком раздумье, в каком Державин застал его здесь вчера. Сегодня Козачковский был бодр и собран.
— Располагайтесь в моем кабинете, ваше высокопревосходительство, — заговорил он с сенатором. — Сюда вам будут приносить дела, кои вы затребуете, Дмитрий Ардалионович занемог. Прислал записку, велел приставить к вам секретаря Гужева. Как на сие смотрите? Возражения не имеете?
— Нет, не имею. Гужев так Гужев. Он ведь со службы не уволен. Покамест. Алексей Федорович, умер титулярный советник Васильев. Постарайтесь помочь чем-нибудь вдове. В нужде, поди, осталась. Может, пенсион какой исхлопочете.
— Хорошо, я займусь сим вопросом, Гаврила Романович. Располагайтесь, я пошлю к вам Гужева.
Не прошла и минута, как влетел Гужев.
— Честь имею кланяться, — сказал он, шаркнув ногой. — Что изволите приказать, ваше высокопревосходительство?
— Мне нужны журналы прохождения дел, — сказал Державин. — И сами дела за минувший год.
— Все дела? — удивился секретарь. — За весь год? Их ведь разом не принести.
— Носите в том порядке, в каком они зарегистрированы.
— Слушаюсь, — опять шаркнул ногой Гужев.
Державин сел за стол. Он все еще видел перед собой заплаканную женщину, встретившуюся на лестнице. Да, тяжко придется вдове. Титулярный советник состояния порядочного, конечно, не нажил. Хорошо еще, если детей успел поднять.
Он с ноющей болью вспомнил свою мать. Бедная матушка, ей нечем было уплатить после смерти отца пятнадцать рублей долгу, а тут наглый сосед отнял часть именьишка, отрезав от ее земли лучшую половину. Она силилась отсудить захваченную пашню и, мотаясь по губернским присутствиям и передним судей, нарочно водила с собой трех своих малых птенцов, чтобы разжалобить чиновников. Но они оставались каменно-равнодушны к ее бедам. Каждый раз она возвращалась домой ни с чем. Устало опускалась в прихожей на ветхий скрипучий диван, обнимала жавшихся к ней детушек и роняла на их головенки крупные капли слез, горестно покачиваясь. Несчастной так и не удалось пожить в достатке и спокойствии. Ее первенец слишком долго выбивался из солдат в офицеры. Только отслужив десять лет, он произведен был в прапорщики и через год приехал в Казань, но не гостить к родимой старушке, а в распоряжение генерал-аншефа Бибикова, посланного Екатериной на усмирение Пугачевского бунта. Лишь несколько дней довелось тогда побыть с матерью. Редко удавалось навещать ее и во время войны с восставшим людом, и в последующие годы, когда тебя, Гаврила Романович, поглощала штатская служба. Уже назначенный в Петрозаводск губернатором, ты приехал в Казань с женой, но с матушкой не свиделся — угодил на ее свежую могилу. Три дня она не дотянула до сей встречи. Боже, как больно думать о ее жизни! С самого детства ты носишь в себе эту боль. Она временами утихает, а чуть коснется сердца чья-нибудь беда, в нем сразу заноет незаживающая рана. Потому, видимо, ты и не можешь оставаться равнодушным к страждущим… Так что же, каждому человеку должно изранить душу, чтобы он чуток был к несчастью других? Нет, есть начальствующие господа, которые сами когда-то испытали много бед, а сочувствовать другим не позволяют себе. Неужто Лопухин и его дружки так и жили до сих пор, никогда не имея душевных ран? Кто-нибудь из них, конечно, знал и свое горе. Отчего же все они так бездушны и наглы? Власть притупила добрые чувства? Однако полным властелином здесь был один Лопухин, остальные — его прихлебатели. Да, но прихлебатели-то всегда подлее тех, кому они служат, угождают и льстят. Посмотри-ка вон на молодчика Гужева. Вчера он нагло усмехался, а сегодня, потеряв, должно быть, уверенность в губернаторской защите, начинает волчком крутиться перед сенатором, хотя все еще держится с некоторым гонором. Борисов сказывал, что секретарь сей пишет стихотворения и читает их в калужских салонах. Стихоплет, конечно. Мерзавец не может быть поэтом. Во, легок на помине.
Гужев внес целую охапку канцелярских дел.
— По журналам подобрать не удалось, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Долго пришлось бы ждать вашему высокопревосходительству. Не смею задерживать работу вашего высокопревосходительства. Сейчас еще принесу. — Он выпорхнул из кабинета и через минуту опять явился с большой охапкой.
— Вот, пожалуйста, ваше высокопревосходительство. Думаю, покамест вам хватит. Ежели еще что понадобится, скажите — мигом представлю. Я тут рядом, через дверь.
— Теперь вот что, сударь, — сказал Державин, — напишите в Медынский уездный суд, и пускай Алексей Федорович пошлет туда нарочного. Мне нужно дело братоубийцы Хитрово. И в Боровск надобно написать и послать.
— А оттуда что требуется доставить?
— Тех мещан, кои ложно обвинялись в ограблении монастырской ризницы и были подвергнуты истязаниям. А купец Засыпкин пускай пошлет ко мне мастеровых, невинно сидевших под стражей.
— Ваше высокопревосходительство, сие ведь происходило без ведома губернского правления. На местах все делалось. Земские суды виноваты.
Пытается все же хоть как-то оградить губернатора, подумал Державин.
— Ступайте к вице-губернатору, — сказал он. — Передайте Алексею Федоровичу мои поручения. Прошу поспешить с исполнением.
— Все будет исполнено наискорейшим образом, ваше высокопревосходительство, — сказал Гужев и поклонился, но уже не молодцевато, как давеча, не одной головой, а по-лакейски низко.
Державин остается за столом, загроможденным стопами папок с бумагами. Он берет и просматривает одно дело, другое, третье. Проверяет, зарегистрированы ли они в журналах, но эта проверка оказывается такой затруднительной, что он откладывает книги записей в сторону и просматривает только дела.
И вот уже часа два роется он в канцелярских бумагах и возмущается. Какая дикая запущенность в производстве дел! Многие прошения, поданные год-два тому назад, до сих пор остаются нерассмотренными. Сенатские предписания вложены в папки вместе с уездными рапортами, не имеющими никакого отношения к этим распоряжениям Сената. Протоколы присутственных заседаний обнаруживаются в делах переписки с другими губерниями. Страшенная путаница! Как далеко сие делопроизводство от того порядка, какой он, Державин, бывший губернатором в Петрозаводске и в Тамбове, устанавливал во вверенных ему губернских правлениях! Легко можно заблудиться в таких бумажных дебрях. Извольте вот полюбоваться, Дмитрий Ардалионович. На папке написано: «Дело о порубке леса». Внутри же — всего одна жалоба помещика на своих мужиков, самовольно срубивших десяток деревьев, а дальше идут рапорта исправников… Ну-ка, о чем они рапортуют? Что происходит в уездах?.. Поимка бродяги. Пожар. Градобитие. Падеж скота. Неурожай. Неурожай. Неурожай. Что, во всех уездах неурожай? Да, ведь почвы здесь плохие, бедные черноземом. Нужны обильные удобрения. И совершенно необходимо приступить к улучшению земледелия, призвать на помощь агрономию. Пригласить бы тебе сюда, Лопухин, хороших агрономов, таких, как всем известный Болотов, который живет в деревне соседней губернии и пишет толковые книги о сельском хозяйстве. Нет, в знающих людях Дмитрий Ардалионович не нуждается. Зачем ему таковые? Это же не полицейские. Эх, Россия, Россия! Навести бы порядок на твоих обширных богатых землях, не угналась бы за тобой никакая Европа, о которой бредят ныне молодые друзья Александра, пытаясь навязать государю аглицкий образ правления.
Державин берет одно за другим дела и бегло просматривает бумаги — указы, предписания, отношения, сведения, прошения, донесения. Вот губернские и уездные присутствия рапортуют о том, что высочайшее сообщение о кончине государя Павла Петровича ими от губернского правления получено. Вот указ государя Александра Павловича, извещающий, что его императорское величество соизволяет принять священное миропомазание и возложить на себя корону. Вот рапорт Боровского земского суда Калужскому губернскому правлению о получении…
Сенатор хотел было положить на просмотренные бумаги и этот рапорт, но в нем мелькнула знакомая фамилия. Радищев? — удивился он. Господи, опять следы сего бывшего изгнанника. То на его пепелище наехал, а тут какое-то донесение. Надобно все-таки прочесть.
И он начал читать рапорт.
«Его императорского величества указ из оного губернского правления от 29-го марта под № 6894-м последовавший по предложению господина калужского гражданского губернатора и кавалера об объявлении жительствующему под присмотром земского начальства в Боровском уезде коллежскому советнику Радищеву, что он по имянному его императорского величества высочайшему указу прощен и из-под присмотра освобожден с возвращением чина и дворянского достоинства, с дозволением иметь пребывание, где он сам пожелает…
Апреля 1-го дня 1801 года».
То-то, поди, обрадовался наш русский Мирабо, подумал Державин, дочитав этот рапорт. Совсем, однако, противоположны судьбы французского графа и русского коллежского советника. Тот ораторствовал вместе с якобинцами, по смерти был помещен в Пантеон, но вскоре обвинили его в предательстве и перенесли на кладбище казненных. Этого же приговорили за мятежную книгу к смерти, Екатерина заменила казнь десятилетней ссылкой, а император Александр зачислил изгнанника в комиссию по составлению новых законов. О человеки, человеки! Когда вы перестанете метаться? Когда обретете спокой? Когда установится истинно справедливый и разумный общественный порядок?.. Что ты там пишешь, господин Радищев?.. Посмотрим, как разберется комиссия в казусных делах, кои ей переданы Сенатом. Не выдумывайте, господа, воздушные законы, а вот поломайте-ка головы над тем, что преподносит сама жизнь.
Приоткрылась дверь, и показался секретарь Гужев.
— Ваше высокопревосходительство, к вам человек, — сказал он, не входя в кабинет. — Сообщить, что вы заняты?
— Что за человек? — спросил Державин.
— Да помещик один, вернее, заводчик, — замялся Гужев.
— Кто именно?
— Гончаров.
Державин вышел из-за стола, отстранил рукой все еще стоявшего в дверях секретаря и быстро зашагал в канцелярию.
Гончаров сидел в расстегнутой енотовой шубе, держа на коленях черную пуховую шляпу.
— Рад вас видеть, Иван Афанасьевич, — сказал Державин, протянув руку.
— Решился я, ваше высокопревосходительство, — сказал Гончаров и полез в карман сюртука.
Державин глянул ему в глаза и кивнул на сидевших за столами канцеляристов — ре опасаешься ли, мол, огласки?
— Да что уж там, — сказал Гончаров, поняв предупреждающий знак. — Теперь уж все равно. Чему быть, того не миновать. — Он подал сенатору сложенные вчетверо листы бумаги.
— Пройдемте в кабинет, Иван Афанасьевич, — пригласил Державин. — Надобно поговорить.
— Дайте отдышаться, Гаврила Романович. Эта лестница, будь она неладна… Дома я наверх не поднимаюсь.
— Ладно, посидите, отдохните. Я приду вас проводить. Не волнуйтесь, пожалуйста. Все будет хорошо.
Державин возвратился в кабинет и развернул листы. Это было формальное прошение, начертанное искусной писарской рукой и подписанное самим Гончаровым. Прошение излагало то же самое, что было известно по тайной жалобе, но оно указывало свидетелей лопухинского вымогательства и обращалось к высшей власти, чтобы она взыскала с губернатора отнятые им у Гончарова двадцать три тысячи рублей.
Получишь, Иван Афанасьевич, получишь, подумал Державин. Он положил прошение в портфель и пошел в канцелярию.
Он открыл дверь, шагнул в помещение и остолбенел. Гончаров лежал ничком на полу, придавив тяжелой тушей свою правую руку и откинув левую. Около него лежала тульей вниз черная пуховая шляпа. С другой стороны стояли оторопевшие канцеляристы.
— Что случилось? — спросил Державин.
— Упал, — ответил один.
— Помер, — сказал другой.
— Бегом за доктором! — приказал сенатор, и тот канцелярист, который ответил первым, кинулся в коридор.
Державин повернул Гончарова вверх лицом, поднял его правую руку (енотовая опушка рукава сползла к локтю) и нащупал пульсовую жилу. Она еще билась, хотя и слабо, неравномерно.
— Нашатырного спирта! — скомандовал сенатор. — Скорее в аптеку.
И еще один канцелярист бросился в коридор, а среди оставшихся Державин увидел знакомого коллежского регистратора и спросил его, как сие произошло.
— Он сидел на стуле, ваше высокопревосходительство, — заговорил Сумской, — и у него упала шляпа. Он нагнулся, поднял ее, а она опять упала. Он опять нагнулся и тут упал. Не охнул даже.
— Помер, конечно, — сказал Гужев, вошедший в канцелярию, очевидно, следом за сенатором. — Разрыв сердца, наверно. От волнения.
Прошло минут десять, но доктор не появлялся (больница находилась недалеко), не появлялся и посланный в аптеку. Державин, опершись одним коленом о пол, все еще не опускал руку Гончарова и смотрел на его лицо. Оно становилось желтовато-бледным, пятна нездорового румянца тускнели, и вокруг них обозначились синеватые ободки, губы принимали серо-фиолетовый цвет.
Вошел вице-губернатор, затем вбежал запыхавшийся маленький и щупленький доктор. Державин передал ему руку Гончарова. Доктор охватил пальцами запястье, даже наклонился к нему ухом и сморщился, как бы прислушиваясь к пульсу.
— Кончился, — сказал он. — Апоплексический удар.
Державин молча посмотрел на Козачковского, опустил голову, вышел из канцелярии, взял в кабинете портфель и отправился на квартиру. «От волнения», — вспомнил он слова Гужева, спускаясь по лестнице. Может быть, и от волнения. Решился на такое дело. Написал открытую жалобу на грозного губернатора. Но ведь он дома должен был бы переволноваться, когда прослушал и подписал прошение. Неужто сия лестница принесла ему смерть? Бедняга так и не получил свои двадцать три тысячи.
Скоропостижная смерть человека сильно расстроила и отяготила Державина, и назавтра он не смог заниматься в правлении, да и запрошенные им дела и люди еще не были доставлены из уездов. Чтобы немного развеяться, он решил осмотреть городские заведения, подведомственные приказу общественного призрения. Председателем сего приказа был сам губернатор, но он опять сказался больным и не явился в присутствие. Пришлось Козачковскому сопровождать сенатора.
Они сели у подъезда губернского правления в парные сани и выехали через арку на Парадную площадь.
— На Спасскую улицу, к больнице, — приказал вице-губернатор кучеру.
— Вы хотите сперва в больницу? — спросил Державин.
— Да, с нее начнем, ваше высокопревосходительство.
— Где находится тело Гончарова?
— Увезли вчера в его усадьбу.
— Не идет у меня из головы сия смерть.
— Пренеприятнейший случай, ваше высокопревосходительство. Совершенно неожиданный. Вроде здоров был человек. Говорят, сильно волновался, когда явился с жалобой.
— Но у него бывали и не такие волнения. Не раз стращали беднягу сибирской каторгой, однако ж не умер.
Козачковский промолчал.
Они уже съехали с улицы под взгорок и остановились во дворе перед каменным одноэтажным домом.
В сенях их встретил молодой лекарь. Он провел их в мужскую больничную горницу. В этой горнице сенатор нашел довольно приличный порядок. Больные как раз обедали, каждый за отдельным столиком, покрытым вощанкой. В оловянных мисках дымились щи, распространяющие приятный скоромный запах. Все больные были одеты в чистые льняные халаты, белые шерстяные чулки и меховые шарканцы.
В женскую горницу Державин заглянул мельком, приоткрыв дверь.
Осмотрел он затем помещения инвалидов и умалишенных, сиропитательный дом. Эти заведения оставили в его душе еще более тягостные чувства, чем вчерашняя смерть Гончарова. Господи, сколько сирых, убогих и увечных, думал он, а ведь люди, живущие в достатке и благополучии, и не думают о сих несчастных, покамест не заглянут вот в такую страшную обитель.
Понурив голову, он шел впереди вице-губернатора по двору, по взвизгивающему под сапогами утоптанному снегу. И вдруг наткнулся на солдата, стоявшего у ворот. Остановился, осмотрелся и увидел высокий забор из столбов, а за ним — снежную крышу дома.
— А сие что за острог? — спросил он, обернувшись к вице-губернатору.
— Смирительный дом, — ответил тот. — Тоже желаете осмотреть?
— Непременно. А ну-ка, служивый, пропусти нас.
Козачковский провел сенатора в сенцы каменного дома, отсюда они прошли в помещение с высокими маленькими окнами и с десятком коек вдоль стен. Некоторые из обитателей сего узилища лежали, другие резались в карты за столом. Один здоровенный детина, похожий на запорожского казака, с черным чубом на бритой голове, сидел на полу в уголке, охватив руками поджатые колени. Он был голый по пояс. Все встали со своих мест, а этот как будто и не заметил вошедших. Сидел, не поднимая взгляда, о чем-то задумавшись. Державин подошел к столу и сел.
— Без денег играете? — спросил он.
— А какие же у нас тут деньги? — ответил один.
— Деньги иметь здесь не позволяют, — сказал другой.
— Будьте благодетелем, ваша милость, — сказал третий, — дайте нам хоть меди.
— Денег при себе не имею. Вы не работаете?
— Как не работаем? Пилим дрова. На все эти богоугодные заведения, черт бы их побрал!
— Работаем, а все бесплатно. За одну кормежку. Ждем вот похлебку.
— За что же вы сюда попали?
— А это кто как.
— Я вот за непослушание родителей.
— Я за непотребное поведение. Пьянствовал, разорил мать-вдову, совратил одну невинную девицу.
— Я за публичные скандалы, за богохульство.
Сенатор удивился, что все эти отпетые нарушители общественного порядка не только не скрывают свои безобразные и развратные поступки, но и говорят о них с каким-то ухарским бахвальством.
— А ты как сюда попал? — обратился он к человеку, сидевшему в раздумье на полу.
— Я-то? — переспросил тот, очнувшись. — У меня фамилия нехорошая, ваша милость.
— Как сие понять? Из плохой семьи?
— Нет, сама фамилия нехорошая.
— Какая же?
— Гнида. Гнида я, ваша милость. Из-за фамилии и страдаю. Не поглянулась она нашему квартальному.
— Ну и что из того, что не поглянулась?
— А вот иду я раз по улице навеселе, песню пою. Квартальный и останавливает. «Куда идешь, гуляка?» — «В кабак», — говорю. «Ты и так пьян, орешь на весь город. Как фамилия?» — «А на кой ляд, говорю, тебе моя фамилия? Гнида». Он счел, что это его обозвал я гнидой, и потащил в участок. Ну, я его маленько ударил и ушел. Он написал донос начальству. Потом-то уже узнал, что я Гнида, а не он, но все равно написал. Нос я ему расквасил. Написал, что я беспросыпно пью, буйствую каждодневно, распутствую. И эта бумага как раз и попадись самому губернатору. Тот и определил — засадить навечно в смирительный дом. Губернатор за всех полицейских горой стоит. Вот и сижу, дрова пилю, ем похлебку.
Державин посмотрел на вице-губернатора.
— Алексей Федорович, надобно разобраться. Помочь человеку выбраться.
— Нет, не извольте беспокоиться, ваша милость, — сказал Гнида. — Я уж два года здесь. Жена умерла, дочурка здесь, в сиропитательном доме. Идти на воле не к кому. А тут каждый день дочурку вижу. Сиделка добрая есть, показывает ее, по головенке позволяет гладить. Нет, на волю не хочу. Да и озверел я здесь, убью кого-нибудь, того же квартального, коли тот еще не подох.
— Едемте, ваше высокопревосходительство, — сказал вице-губернатор. — Вам надобно осмотреть еще народное училище.
Они вышли из смирительного дома и сели в сани.
— В училище, — приказал Козачковский кучеру.
Тот выехал со двора и направил лошадей по Спасской улице в сторону Московской.
Вот как развеялся, подумал Державин с горькой усмешкой. Печальные жилища. Печальные и страшные. До чего же несчастен и зол род людской! Одних терзают болезни, нужда, бесприютство. Другие распутничают, буйствуют, разоряют ближних своих и попадают в смирительные дома, в тюрьмы. Третьи, как Лопухин и иже с ним, властвуют и творят зло безнаказанно, если не считать наказанием божьим их духовную нищету. Именно скудость душевная присуща многим властителям.
Подъехали к трехэтажному зданию, выходящему парадным фасадом к развилке центральных улиц. То было Главное народное училище.
В училище уже приготовились к приему высоких гостей. Директор Леонтьев провел их сперва в большой покой, уставленный книжными полками и шкафами, и представил сенатору старших учителей — Анисима Потресова и Григория Зельницкого. Первый из них ведал помещенной в училище публичной библиотекой, второй, преподаватель истории и географии, слыл в городе губернским летописцем.
— Похвально, господа, весьма похвально, — сказал Державин, осмотрев богатую библиотеку и полистав лежавшие на столе шнуровые книги оборота и учета. — Вижу, просвещение у вас не ограждено стенами училища. Добрые дела… Григорий Кириллович, вы, должно быть, пишете книгу о Калужской губернии?
— Нет, что вы, ваше высокопревосходительство, — засмущался и зарделся Зельницкий, — я просто веду некие записи. Заношу в тетради кое-какие примечательные события.
— Что же, сие достойно внимания.
— Вот и у господина Потресова есть весьма любопытные записки. Мы желали бы издавать губернский журнал, в коем помещались бы географические, исторические и статистические описания края. Типография в городе есть, есть и образованные люди.
— Разумная затея, — сказал Державин. — Думаю, вам дозволят сие издание. Советую обратиться за помощью к попечителю Московского учебного округа. А теперь, господин директор, я хотел бы ознакомиться с вашими классами и воспитанниками.
— Милости просим, ваше высокопревосходительство, — сказал Леонтьев. — На сей радостный случай мы собрали всех учеников в большой зале. Пригласили и воспитанников благородного пансиона. Пансион находится покамест при Главном народном училище, но для него уже приготовлен отдельный двухэтажный дом. Помещик Петр Евдокимович Демидов пожертвовал на сие пять с половиной тысяч рублей.
— Прошу, господа, в залу, — сказал Зельницкий, и Державин понял, что этот старший учитель готовил воспитанников ко встрече с гостями.
Все прошли в зал и сели за длинный стол, покрытый зеленым сукном.
Ученики сидели парами на скамьях, и каждый продольный ряд отделялся от соседнего аршинным расстоянием. Первый от двери ряд занимали, как можно было понять по разнообразной и приличной одежде, воспитанники благородного пансиона. Все остальные ученики были в линялых синеньких сюртучках. Эти сидели классами: три ряда — три класса.
— Дети, — заговорил директор, поднявшись, — к нам прибыл его высокопревосходительство действительный тайный советник, кавалер разных орденов и всем известный, всеми любимый поэт Гаврила Романович Державин.
Ученики разом поднялись и разом отчетливо проскандировали:
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!
Державин встал.
— Здравствуйте, детушки! Хорошо ли вы учитесь?
— Хорошо! — ответил десяток голосов.
— Ребятушки, будьте достойны вашего превосходного училища. Покойная императрица Екатерина Вторая учредила в России народные школы, дабы открыть дорогу к образованию не только детям дворян, но и детям купцов, мещан, мастеровых, солдат и крестьян. Лет пятнадцать назад в Калуге выстроили сие великолепное здание. И вот вас обучают здесь ныне прекрасные учителя. Обучают арифметике, правописанию, рисованию, бухгалтерству, истории, географии. Но вы должны тут учиться добронравию и честности. Кто-нибудь из вас, особенно вот из вас, — показал он рукой на воспитанников пансиона, — достигнет высокого служебного места, тогда да не потеряет он совесть, не останется равнодушен к людским несчастьям. Вот я видел сегодня… Ладно, не буду вас сегодня омрачать.
Державин сел.
В зале долго не слышалось ни малейшего звука.
— Гаврила Романович, — заговорил Зельницкий, — один воспитанник пансиона желал бы прочесть ваше стихотворение. Не могли бы вы послушать?
— Отчего же не могу? Могу.
Из пансионского ряда вышел мальчик лет двенадцати, кучерявый, тонкий, стянутый темно-желтым сюртучком.
— «Властителям и судиям!» — объявил он звонким голосом название стихотворения.
Державин удивленно глянул на Зельницкого. Неужто мальчик сам выбрал это вольное переложение псалма? Оно ведь однажды было вырезано из «Санкт-Петербургского вестника». А через пятнадцать лет сама Екатерина сочла сии стихи якобинскими. Зачем читать их в народном училище? И при вице-губернаторе. Но мальчик что-то мешкает. Забыл начальные строки? Или смутился?
— Ну что же? — обратился Зельницкий к чтецу.
И тот начал декламировать тонким звенящим голосом.
Восстал всевышний Бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать.
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Изторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! — видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари! — Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья, —
Но вы, как я, подобно страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли!
Мальчик поклонился, сел на свое место.
— Спасибо, юный дружок, — сказал Державин и встал. — Спасибо, детушки. Рад, что вам не чужда и поэзия, сия спасительница человеческих душ. Учитесь, растите, мужайтесь. Смею надеяться, вы станете жить честно и справедливо.
После осмотра всех помещений училища директор пригласил гостей и старших учителей к себе на обед. Державин охотно согласился, а Козачковский отказался.
— У меня ведь неотложные дела в правлении, ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Надобно вторично послать нарочных в уезды. Людей и дела, кои вы затребовали, еще не прислали.
— Да, да, завтра все это обязательно должно доставить. Поезжайте, Алексей Федорович, и распорядитесь построже.
— Я пошлю вам лошадей к господину директору.
— Не беспокойтесь, возвращусь пешком. Невелико расстояние.
Директор жил во дворе училища, занимая четыре покоя в одноэтажном каменном флигеле.
Обедали в маленькой, очень уютной гостиной. В изразцовом камине полыхали березовые дрова. Стол был прост, но обилен. От вина Державин отказался.
Леонтьев, старый седой бодрячок, долго и увлеченно рассказывал о своей народной школе, потом вдруг взгрустнул и заговорил о том, что собирается уйти в отставку и передать училище Потресову или Зельницкому, людям молодым, более образованным. Державин стал расспрашивать учителей, давно ли они занялись записками, что за события привлекают их внимание и каким видят сии калужские летописцы будущий губернский журнал.
Разговор длился до конца дня. Когда в гостиной зажгли свечи, Державин вышел из-за стола.
— Господа, — сказал он, — вы доставили мне большое удовольствие. Было бы весьма интересно продолжить беседу, однако мне пора восвояси.
— Позвольте вас проводить, Гаврила Романович, — сказал Зельницкий.
— Что ж, пройдемтесь, — ответил Державин.
Они вышли на Московскую улицу.
— Григорий Кириллович, скажите, мальчик сам выбрал стихотворение? — спросил Державин.
— Да, сам, — ответил Зельницкий. — Правда, сперва он начал готовить «Вельможу», но сие стихотворение очень большое, не успел бы выучить. Я сказал, чтоб выбрал покороче. Да и то взял в соображение, что «Вельможа» — сочинение зело сатирическое и неловко было бы читать его знатному вельможе при встрече. Прошу прощения, Гаврила Романович. Слово «вельможа» после вашего обличения сделалось ругательным. При сем слове зрится осел, осыпанный звездами.
— Вот так штука! — рассмеялся Державин. — Выходит, я и сам себя оконфузил. Спасибо за откровенность, друг мой.
— Да нет, ваше высокопревосходительство, я неладно выразился. Вы не такой вельможа, даже совсем не вельможа. Наичестнейший сенатор. Но мы-то принимали вас не как высокого сановника, а как первейшего российского поэта и радетеля просвещения.
— Польщен, Григорий Кириллович, весьма польщен. Ну да хватит о сем. Скажите, кто из вас примет директорство? Потресов или вы?
— Потресов, вестимо. Он хороший действователь, а меня больше тянет к познавательным предметам.
По улице, обгоняя грузовые и выездные сани, пронеслась встречная карета четверней.
— Губернаторская, — сказал Зельницкий, оглянувшись.
Но Лопухин ведь болен, подумал Державин.
— Вы не ошиблись? — спросил он.
— Нет, это Дмитрий Ардалионович помчался куда-то.
— Не в Москву ли?
— На ночь-то глядя? Нет, покутить куда-нибудь понесся.
Они дошли до корпусов гостиного двора и остановились, потому что здесь Державин должен был пойти вправо, к переулку, в конце которого стоял дом Борисова.
— Как вам нравятся сии сооружения? — спросил Зельницкий.
— Архитектура весьма своеобразна, — сказал Державин. — И русская старина, и готика. Любопытное сочетание.
— Сие-то и придает особое великолепие аркадам галерей. Здесь будет целый торговый городок, но покамест выстроено только пять корпусов. Два с сей стороны и три с противной. Не желаете ли прогуляться дальше, Гаврила Романович?
— С превеликим удовольствием.
— Вечерок-то уж больно хорош. Морозец свежит, месяц светит.
Они миновали другие торговые здания и дошли краем Парадной площади до Воробьевки, короткой улицы, круто падающей к Оке. По улице катались на санках ребятишки. Одни неслись друг за другом по серединной ее лощинке вниз, другие поднимались обочинами вверх, третьи, ожидая своей очереди, стояли у начала спуска.
Державин подошел к подростку в старенькой нагольной шубенке и попросил у него салазки. Тот недоуменно посмотрел на барина в бобрах и боязливо подал ему веревку. Гаврила Романович направил санки в сторону спуска, сел в них, подобрал полы шубы, сильно согнул ноги, уперся сапогами в головки, оттолкнулся руками от места и покатился. Салазки сперва двигались медленно, затем все быстрее и вот уж так разнеслись, что у седока замерло сердце, но в самом конце улицы санки вдруг повернулись почему-то в сторону, и сенатор упал, прокатившись сажен пять ничком по снегу, укатанному до ледяной гладкости.
Потом он поднимался по обочине в гору, тащил за веревку коварные салазки и хохотал. Хохотали наверху и ребятишки, видевшие падение чудно́го барина.
Державин поднялся, передал санки подростку в нагольной шубенке.
— Спасибо, дружочек, — сказал он. — Ты доставил мне большую радость. А что же вы не прокатились, Григорий Кириллович? — обратился он к Зельницкому.
— Не осмелился, Гаврила Романович, — ответил тот.
Они вернулись на Парадную площадь. Отсюда прошли на площадь губернских присутствий, которая была теперь пустынна, лишь у подъезда семинарского корпуса чернела на снегу небольшая толпа семинаристов. В зданиях палат и губернского правления не светилось ни одно окно. Впереди темнел бывший воеводский дом только с тремя освещенными окнами.
— Да, Дмитрий Ардалионович в самом деле куда-то уехал, — сказал Державин. — Намедни, когда приезжал я посетить его, весь дворец пылал огнями.
— Сей деревянный дворец, Гаврила Романович, — единственная старинная постройка, что осталась от крепости. Вы знаете, что в нем заканчивал свою жизнь Лжедмитрий Второй?
— Слышал, слышал.
Они дошли до берегового обрыва и остановились. Перед ними широко открылось освещенное луной заокское взгорье — черные леса, снежные поля и большое село, посреди которого вздымалась белая церковь с золотыми куполами. Левее села удобно ютилась в логовине богатая помещичья усадьба.
— Ромоданово, — сказал Зельницкий. — Это село когда-то прошумело на всю Россию. При Елизавете Петровне. Взбунтовались демидовские приписные крестьяне. Поднялась вся Ромодановская волость. Больше тысячи мужиков собралось. Разорили железный завод, убили приказчика, прикончили бы и Демидова, да тот был далеко. А когда в волость было послано войско и офицер подъехал к бунтовщикам, чтобы зачитать высочайший указ и увещать их, они обругали его и сели на землю посоветоваться между собою о чем-то. Потом все встали, покрестились вот на ту белую церковь и пошли в наступление на вооруженное войско. И с чем пошли-то? С каменьями, кольями, жердями, косами, рогатинами. И что вы думаете? Разгромили войско в пятьсот солдат. Взяли в плен полковника и требовали в обмен самого Демидова. Вот ведь как разошлись! Вся волость бунтовала, больше тысячи крестьян.
Что волость? Что тысяча крестьян? Державин видел восставшие губернии, видел полчища бунтовщиков. Он знал Пугачевщину, грозившую падением империи.
— Страшная сила — бушующий народ, — продолжал Зельницкий.
Кому он говорил? Державину ли было не знать сию страшную силу! Он сталкивался с ней и только чудом остался жив.
— Нельзя долго испытывать терпение народа, — все продолжал учитель. — Только нужда заставляет людей бунтовать.
Да знал, знал Державин и это. Воюя с бунтовщиками, он не раз писал в своих донесениях, что причиной людского возмущения является грабительство и лихоимство.
— А каковы дела в вашей губернии ныне? — спросил он учителя. — Не назревает ли где-нибудь возмущение?
— О сем вам лучше осведомиться у губернского начальства, — сказал Зельницкий.
— Да, надобно обратиться за ответом к Дмитрию Ардалионовичу. Как полагаете, он ничего не скроет?
— Ежели есть в губернии опасность большого бунта, не скроет. Понадобится ведь помощь Петербурга.
Они покинули площадь и вышли через другую арку прямо в переулок, упиравшийся поодаль в дом Борисова.
— Ну, прощайте, Григорий Кириллович, — сказал Державин. — Весьма приятно было с вами прогуляться.
— Прощайте, Гаврила Романович, — сказал Зельницкий.
И они расстались.
Хороший человек, думал Державин, шагая по переулку. Знает и любит свой край, любит, вероятно, и учеников. Учтивый, но нисколько не искателен. Страшно уже осточертело это льстивое «ваше высокопревосходительство», а он не частит сим величанием. Превосходные учителя. И Потресов, распространитель книг. И Зельницкий, местный Геродот. И даже Леонтьев, добродушный старый бодрячок. Хорошие люди. А ночь-то, ночь-то!.. Он запрокинул голову и приостановился, глядя в усеянное звездами небо.
«Хаоса бытность довременну
Из бездн Ты вечности воззвал», —
подумал он строками своей оды и тут же вспомнил слова Карамзина о Канте. Надобно почитать сего ученого немца, решил он. Неужто и в самом деле твоя мысль пересекается где-то с мыслью кенингсбергского философа? Надобно почитать, почитать. Благо, неплохо знаешь немецкий язык. Его еще до гимназии вдолбил в твою голову ссыльный учитель. А вот французский так и не удалось изучить. Добро Николаю Михайловичу. Совсем другое образование. Другая жизнь. Сидит, поди, сейчас в домашнем кабинете и пишет что-нибудь для своего «Вестника Европы», а ты вот должен распутывать лопухинские преступления. Куда же укатил губернатор? Не в Москву ли? Наверно, действует, ищет защиты. Надобно поскорее завершить расследование и послать в Петербург нарочного.
Назавтра сенатор с утра до вечера опрашивал в губернском правлении невинно содержавшихся под стражей боровских мещан и мастеровых купца Засыпкина. Весь следующий день он сидел в помещении уголовной палаты и, вызывая свидетелей, разбирал дело Хитрово, и тут всплывали ужасные подробности лопухинского преступления. Когда помещик Хитрово, убивший своего родного брата, был арестован и Медынский нижний суд приступил к следствию, губернатор, получив от арестованного через помещика Барышникова ломбардные билеты на семьдесят пять тысяч рублей, отрядил в Медынь полицейского чиновника и приказал ему присматривать за ходом дела. Потом нагрянул в уезд сам в сопровождении секретаря Гужева и городничего Батурина. Полицейского чиновника, допустившего в наблюдении промах, Лопухин прогнал в Калугу и принялся действовать через секретаря и городничего. Он послал к арестованному Батурина, чтобы получить от Хитрово вместо ломбардных билетов векселя, но братоубийца не мог сделать этот обмен, находясь в заточении. Тогда Лопухин явился ночью в острог сам и, сказав караульным, что пришел для увещания преступника, выслал их. Но один из стражников остался все-таки у двери и слышал, о чем говорил губернатор с арестованным. Лопухин, добившись от Хитрово согласия заменить билеты векселями, обещал его освободить и наставлял преступника, как вести себя на следствии, что признавать и что отрицать в нижнем земском суде и в уголовной палате. А уголовной палате потом он давал секретные приказания и незаконно присутствовал на ее заседаниях. Вот так и вызволил братоубийцу из острога.
Закончив расследование дела Хитрово, сенатор оставил уголовную палату и перекочевал в помещение приказа общественного призрения. И вот тут, когда он сидел за шнуровыми книгами приходов и расходов, к нему в комнату вошел Дмитрий Ардалионович, совершенно здоровый, бодрый, в служебном мундире, в орденах, с лентой через плечо, со шпагой на боку (так парадно Державин был одет здесь только в день первого появления в губернском присутствии).
— Честь имею кланяться, ваше высокопревосходительство, — сказал Лопухин и сел к столу. — Что же вы, Гаврила Романович, уже целую неделю ревизуете губернию, а ко мне и заглянуть не соизволите?
— Мне сказывали, что вы хвораете, ваше превосходительство, — ответил Державин.
— Да, три дня я лежал в постели. Лихорадка временами меня терзает. Но со вчерашнего утра я нахожусь в правлении. Да и не грех было бы вам, Гаврила Романович, навестить меня в моем доме.
— Недосуг, Дмитрий Ардалионович. Работы много.
— И каковыми же вы находите дела губернских присутствий?
— Отрадного мало.
— Вот как? Все худо?
— Да нет, не все худо. Очень хороши дела в вашем Главном народном училище.
— Да, наши народные училища могут служить образцами. Как Главное, так и уездные.
— Дмитрий Ардалионович, я прошу вас доложить мне письменно, каковы общие обстоятельства в губернии. Нет ли где недовольства в народе? Не назревает ли какое-нибудь хоть малое возмущение?
— Нет, в губернии и в этом смысле все обстоит благополучно.
— Ну, следственно, так и доложите.
— Хорошо, мое официальное донесение сегодня же будет у вас на столе. — Губернатор встал. — Не благоволите ли сегодня пожаловать ко мне на ужин, Гаврила Романович?
— Не смогу, Дмитрий Ардалионович. К утру надобно подготовить письменный доклад государю.
— Не советую омрачать его величество неприятными вестями. Он ведь может поручить проверку дел самому генерал-прокурору. Или членам Государственного совета.
Да, генерал-прокурор может за тебя заступиться, а в Государственном совете — твой родственник князь Лопухин и его приятель Трощинский, подумал Державин.
— Ну, сие уж дело его величества, — сказал он.
— Желаю здравствовать, — сказал Лопухин и вышел.
Часа через два его секретарь принес рапорт о том, что в губернии все благополучно и никакого недовольства и возмущения в народе не наблюдается.
Ну вот, теперь можно докладывать императору, решил сенатор.
Вечером он написал донесение, кратко изложив вскрытые губернские беззакония и запросив у его императорского величества позволение отрешить Лопухина от должности. А назавтра в полдень поскакал нарочный в Петербург.
Державин мог бы теперь отдохнуть, однако дотошный этот сенатор продолжал ходить в губернские присутствия и рыться в бумагах, обнаруживая вопиющие нарушения делопроизводства. И где бы он ни появлялся, в губернском ли правлении, в приказе ли общественного призрения или в какой-нибудь из трех палат, везде чиновники вскакивали и трепетали перед ним. В государственных учреждениях он всегда был строг и грозен, зато в своем хозяйстве, в доме и деревнях, он не проявлял никакой властной требовательности. В Званке, например, верховодила Дарья Алексеевна. Она уезжала на Волхов весной и возвращалась в Петербург только осенью, и званские крестьяне и дворовые побаивались ее, безропотно повинуясь требовательной, но справедливой барыне. Когда же приезжал туда Гаврила Романович, его никто не воспринимал как хозяина. Сколько раз он заставал на своих полях лежащих в тени перелеска мужиков, и они даже не поднимались, спокойно здоровались и приглашали его посидеть с ними на траве, поговорить. А вот чиновники в присутствиях вскакивали и трепетали перед ним.
Один лишь коллежский регистратор Сумской, чиновник последнего, четырнадцатого класса, не раболепствовал перед сенатором. Однажды, когда Державин, закончив обследование дел казенной палаты, выходил с площади губернских присутствий, Сумской догнал его за воротами арки и бесцеремонно придержал его за локоть.
— Хочу вам кое-что сообщить, ваше высокопревосходительство, — сказал он.
Они свернули влево и пошли к мосту, перекинутому через глубокий Березуйский овраг.
— Охотно вас выслушаю, мой юный друг, — сказал Державин.
— Губернатор послал нарочного в Петербург.
— Когда?
— На второй день, как вы послали своего. Тайно послал.
— Откуда же вам сие известно?
— Его секретарь проговорился.
— Где проговорился? В канцелярии?
— Нет, дружку своему сказал, городничему Батурину, а тот у себя дома бахвалился, что губернатору никакая ревизия не страшна.
Они стояли на середине моста. Державин, привалившись грудью к перилам, смотрел вниз. Там, в головокружительной глубине оврага, у подножий каменных двухъярусных арок, черными букашками возились в снегу ребятишки, скатившиеся с высоченного крутого склона. Как славно, старина, проехался ты намедни по Воробьевке на салазках, думал Гаврила Романович. В Казани катались с кремлевского холма. Полвека не садился ты на салазки, а вот здесь прокатился да еще прополз животом по льдистому снегу. Ублажился. Горькое, бедственное было твое детство, однако вспоминать его приятно. Что было, то мило. Время преображает прошлое… Как великолепен сей каменный мост с величественной каменной опорной аркадой! С обеих сторон оврага — добротные дома и гроздья церковных глав. Своеобразен и красив этот губернский город. Строился он, главным образом, в минувшем веке, а теперешний облик обрел, говорят, в последние два десятилетия, и заслуг Лопухина в сем нет ни капли.
— Так никакая ревизия, говорите, губернатору не страшна? — сказал Державин.
— Это не я говорю, а Батурин и Гужев, — сказал Сумской. — Губернатора-де никому не осилить.
— Ладно, друг мой, пускай говорят.
Они все еще стояли у перил. По мосту проезжали люди в санях и разных повозках, и кто-нибудь, кто знал Сумского и уже видел в городе сенатора, вероятно, дивился и недоумевал: что это могло свести тут высшего сановника и чиновника самого низкого звания — действительного тайного советника и коллежского регистратора?
— Скажите, юноша, вы-то не опасаетесь, что Дмитрий Ардалионович останется на месте? — спросил Державин. — Не боитесь его мести?
— Нет, ваше высокопревосходительство, не боюсь, — ответил Сумской.
— Рад сие слышать. Трусость подчиненных — вот что порождает наглость начальства. Держитесь смелее, друг мой, и вас не заклюют. Желаю вам бодрости духа.
Побольше бы в присутствиях подобных смельчаков, думал сенатор, возвращаясь на квартиру. Но беда в том, что многих из таких решительных чиновников власть обламывает или расплющивает, и одни из них погибают, другие, добираясь по лестнице до какого-нибудь значительного служебного места, научаются низко сгибаться перед высшими и попирать низших. Чего греха таить, и тебе ведь за долгие годы службы пришлось несколько раз преклониться перед сильными мира сего. Да, но это были кратковременные отступления, чтобы передохнуть, набрать сил и снова вступить в битвы с бесчестной вельможной знатью. Не однажды, рискуя жизнью, нападал ты на императорских персон-венценосцев. Посмотрим, как воспримет калужскую ревизию Александр Павлович. Курьер скачет в Петербург, а за ним — нарочный Лопухина. Может статься, что губернаторский гонец опередит и явится в столицу первым. Морозы ослабли, полетели лохматые белые хлопья. Темнеет. Что, уже сумерки? Или сие снежная заволочь? В доме Борисова зажигают огни. Только внизу, а верхний этаж еще темен.
Хозяин встретил своего высокого постояльца невесело.
— Плохие слухи, ваше высокопревосходительство, — сказал он и провел его в пустую столовую с накрытым обеденным столом. — Обещались пожаловать гости, а вот не решились.
— Что за гости?
— Члены магистрата. Хотели с вами поговорить, покаяться. Стало, раздумали. Садитесь, ваше высокопревосходительство. Пообедаем вдвоем.
Державин сел за стол. Явился его прислужник Федя. Он откупорил бутылку и наполнил два бокала шампанским.
— Не обидьте, Гаврила Романович, не откажитесь, — попросил Борисов.
— Да, сегодня не откажусь, — сказал Державин и ополовинил бокал. — Так в чем же хотели покаяться члены магистрата?
— Ну, в том, что они не пошли против воли губернатора и бургомистра. Подписали на заседании решение лишить меня звания именитого гражданина и отдать под суд.
— В сем их признании я уже не нуждаюсь, Иван Иванович. Сам бургомистр на допросе показал, что определение магистрата было сделано по указанию губернатора незаконно.
— Так ведь слух-то какой пошел, знаете? Будто всех показаний под угрозой вы домоглись. Лопухин, дескать, опровергнет ложные изветы, для чего послал гонца в Петербург.
— И вы тоже сникли, Иван Иванович?
— Да как вам сказать, ваше высокопревосходительство… Муторно на душе.
Нет, характером-то не похож сей купец на бесстрашного Емельяна, думал Державин, глядя на поникшего Борисова. А обликом — вылитый Пугачев. Такой мог бы после разгрома бунта появиться где-нибудь на Яике и заявить мужикам, что на Болоте в Москве казнили простого казака Емельку, а тот, кто воевал с вами против Екатерины, истинный муж ее Петр Федорович — вот он, перед вами, неужто не узнаете своего царя-батюшку?
— Почти все губернские чиновники распускают молву, что губернатора никому не свалить.
— Полноте, Иван Иванович, пускай болтают, — сказал Державин. — Пускай их тешутся и болтают. А мы свалим сей матерый дуб. — Он отодвинул тарелку с жареной куропаткой, глотнул еще шампанского и встал.
— Куда же вы? — встревожился хозяин. — Я огорчил вас, ваше высокопревосходительство?
— Нет, ничем вы не огорчили, Иван Иванович. Пойду к себе наверх. Порхнула некая мысль, надобно поймать ее и обработать.
В своем покое он застал Соломку, сидевшего при горевших свечах за письменным столом. Секретарь быстро встал.
— Прошу прощения, ваше высокопревосходительство. Утром вы не отдали мне на переписку вчерашние ваши бумаги. Я вот нашел их и позволил себе переписать здесь.
— Сиди, сиди, Семен Ильич, — сказал Державин. — Ты мне не мешаешь. Пиши, а я покамест похожу, подумаю.
— Нет, я уж пойду в свою каморку. Перепишу и принесу вам. — Секретарь забрал бумаги и вышел.
Державин пошагал минут пять по комнате, постоял у окна, глядя на Покровскую церковь, тонущую в белом снежном сумраке. Потом сел за стол, взял чистый листок бумаги и записал все то, что уже сложилось в голове, покамест он ходил по комнате и стоял у окна.
Он не утерпел, поспешил в комнатушку секретаря и кинул на его стол исписанный листок.
— Прочитай-ка, братец, сию басню. Хочу послушать, как она звучит.
И секретарь прочитал:
Рубил крестьянин дуб близ корня топором;
Звучало дерево, пуская шум и гром,
И листья на ветвях, хотя и трепетали,
Близ корня видючи топор,
Но, в утешение себе, с собой болтали,
По лесу распуская всякий вздор.
И дуб надеялся на корень сей, гордился
И презирал мужичий труд;
Мужик же все трудился и думал между тем:
«Пускай их врут: как корень подсеку,
и ветви упадут».
Следствие было уже завершено. Сенатор, однако, навещал губернские присутствия, выезжал в некоторые уезды, но формальных допросов не вел. Его секретарь, освободившись от изнурительных письменных дел, теперь не сидел денно и нощно в каморке и все чаще выходил из дома. Вскоре он близко сошелся с коллежским регистратором Сумским и его приятелями, мелкими чиновниками. Соломка читал в кругу их басню Державина, и она пошла гулять по городу. И вот однажды Семен услышал стихотворный ответ на эту басню. Дня два секретарь скрывал анонимное четверостишие от Гаврилы Романовича, чтобы не огорчить любимого поэта. Но потом парень понял, что сия утайка похожа на предательство. И он решил открыться. Зашел поздним вечером в покой сенатора. Гаврила Романович сидел на диване в голубом шелковом шлафроке и дремал, отвалившись на мягкую спинку. Соломка попятился, намерившись тихонько выйти. Но Державин открыл глаза.
— Проходи, братец, проходи, — сказал он. — Присядь. Вижу, имеешь что-то сообщить?
Секретарь сел в кресло.
— Да, ваше высокопревосходительство, есть новость. Весьма неприятная. Ходит по городу стишок — ответ на вашу басню.
— На мою басню? Каким же образом она стала здесь известна?
— Простите, ваше высокопревосходительство. Я переписал ее и кое-где читал. А ответ, говорят, написал Гужев.
— Гужев? Вполне вероятно. Иван Иванович сказывал, что сей молодчик пописывает стихотворения. Что он мне отвечает? Стишок помнишь?
— Помню.
— Любопытно послушать. Прочти.
— Мне неловко, Гаврила Романович. Гнусный стишок.
— Так не ты ведь написал его. Чего же тут неловкого? Прочти, прочти.
— Подло написано. В басне вашей крестьянин рубит дуб, а Гужев пишет:
Мужик, ты, верно, глуп,
Когда не зришь,
Что весь топор твой туп, —
Не то творишь.
— Ха, умно шпыняет, бестия! — рассмеялся Державин. — Мой топор может и не повалить могучего дуба. Ну да посмотрим, дружок, чем дело кончится. Авось и рухнет дерево.
И как раз именно в эту минуту в переулке послышался разнозвучный лихой звон колокольчиков. Державин вскочил с дивана, глянул в окно и увидел в снежной мгле, как круто, почти на полном скаку, обогнула угол дома пара темных лошадей, впряженная в кибитку.
— Мой нарочный! — вскрикнул сенатор. — Беги встреть его, голубчик!
Секретарь кинулся вниз и через какую-то минуту вернулся с пакетом.
— Нарочный в лихорадке, — сказал он. — Хозяин повел его согреть водкой и чаем.
— Простудился? — сказал Державин. С усилием сдерживая волнение, он взял пакет, сорвал сургучную дворцовую печать и вынул два рескрипта императора. И начал читать.
«Гаврило Романович. Получил я донесения ваши, с нарочным присланные, и по желанию вашему прилагаю здесь рескрипт об вступлении в начальство губерниею вице-губернатору. Прилагаю также здесь просьбу помещицы Домогацкой, жалующейся на губернатора Лопухина; взойдите в рассмотрение по сему делу и присовокупите оное к прочему производству комиссии вашей.
Здесь также прилагаю просьбу губернатора на вас, чего бы мне и не должно было делать, но, зная вашу честность и что у вас личностей нету, я уверен, что оно не послужит ни к какой перемене в вашем поведении с Лопухиным. Уверен также, что умеренностию вашею вы отнимете способы у него на столь нелепые притязания на ваш счет.
Касательно до Каразина, согласно с его желанием писал я ему, что он может остаться в Москве. Пребываю навсегда с искренным уважением вам доброжелательный Александр.
Февраля 8, 1802 года».
«Гаврило Романович. Объявите губернатору Лопухину, чтобы он сдал должность свою впредь до указу вице-губернатору.
С-П-бург.
Февраля 8, 1802 года».
Державин прочел эти рескрипты стоя. Прочел и сильно хлопнул Соломку по плечу.
— Рухнул дуб-то, рухнул! — сказал он, торжествуя. Потом сел за стол и вынул из большого синего конверта остальные бумаги — прошение помещицы Домогацкой и жалобу Лопухина на ревизора.
Губернатор писал, что сенатор Державин завел в Калуге настоящую тайную канцелярию и жестокими пытками домогается и требует от обвиняемых и свидетелей ложных показаний; что на одном из допросов умер помещик Гончаров, замученный истязанием; что жестокостями державинской тайной канцелярии встревожена вся губерния и что он, губернатор, ожидает дурных последствий и возмущений в народе.
— Вот так мерзавец! — сказал Державин. Он откинул жалобу Лопухина, встал и зашагал взад и вперед. — Таких подлецов, пожалуй, свет еще не знал. Ладно, Дмитрий Ардалионович, мы завтра же опровергнем твою нелепую клевету.
Утром Державин явился в губернское правление и сразу прошел в кабинет Лопухина. Тот сидел за своим красным столом и мирно беседовал с Козачковским. Никакой грозы губернатор, конечно, не ждал, надеясь на высокопоставленных петербургских заступников, которые передали его жалобу государю и успели, наверно, письменно успокоить подследственного друга.
— Господа, я должен вам огласить волю его императорского величества, — сказал сенатор. Он подсел к столу и вынул из портфеля второй (краткий) рескрипт Александра. — Государь повелевает мне объявить вам, Дмитрий Ардалионович, чтоб вы сдали свою должность вице-губернатору. Впредь до указа. Прочтите сии строки.
Лопухин побледнел, розоватые щеки побелели, как обмороженные. Листок рескрипта трепетал в его дрожащих пальцах.
Вон как пронял тебя страх-то, подумал Державин. Не узнать молодца. Да, все жестокие злодеи ужасно трусливы.
Лопухин опустил листок на красный бархат, смятенно посмотрел на Козачковского. А тот не мог поднять взгляда на бывшего властелина, сидел, виновато понурив голову.
— Алексей Федорович, — сказал Державин, — с сей минуты все дела губернского правления ложатся на вас.
— Позвольте, ваше высокопревосходительство, — заговорил, несколько оправившись, Лопухин. — Государь император должен был написать мне лично. Я жду от него ответа на мое письмо.
— Ждите, но от должности вы уже отрешены.
— По вашим ложным наветам! — вдруг крикнул Лопухин, и его белое лицо тут же вспыхнуло, покраснело. — Смотрите, милостивый государь, не сломайте себе голову. Я сегодня же напишу в Сенат, в Государственный совет и самому государю.
— Сего права у вас никто не отнимет, ваше превосходительство.
— Я сам поеду в Петербург и попрошу проверки ваших здешних дел.
— Поезжайте, Дмитрий Ардалионович. Поезжайте в Петербург, но сперва сдайте должность. Или вы не хотите подчиниться повелению императора?
— Рескрипту его величества повинуюсь и должность сдаю. Да, временно сдаю. — Лопухин встал. — Прошу, Алексей Федорович, — сказал он, пригласив вице-губернатора в свое кресло широким жестом. И гордым шагом вышел из кабинета.
Козачковский оставался сидеть у стола с опущенной головой.
— Ну а вы что закручинились, Алексей Федорович? — сказал Державин.
Козачковский тяжко вздохнул.
— Несдобровать мне на сем месте, — угрюмо кивнул он на опустевшее губернаторское кресло. — Нарочный Дмитрия Ардалионовича побывал у генерал-прокурора Беклешова, у князя Лопухина, у Трощинского, у Торсукова. Они уверяют, что защитят губернатора.
— Откуда вам сие известно?
— Да сам Дмитрий Ардалионович только что говорил тут вот.
— Алексей Федорович, вам отступать некуда. Принимайтесь за дело. Прошу вас немедля собрать всех обвиняемых и свидетелей, коих я опрашивал. Предложите им письменно ответить, подвергались ли они пыткам и угрозам во время опросов. Сие должно сделать сегодня. Надеюсь, вы меня поняли?
— Понял, ваше высокопревосходительство, — вяло ответил Козачковский.
— Да встряхнитесь же, Алексей Федорович! Что за рабский страх! Смею вас уверить — Лопухин больше не будет здесь властвовать. Действуйте смелее. Повторяю, немедля соберите обвиняемых и свидетелей. Опросите их. Я при сем присутствовать не буду. Ухожу, дабы никого не стеснять и не смущать. — Державин встал. У двери он обернулся. — Завтра встретимся здесь и поговорим о ваших предстоящих губернаторских делах.
Но назавтра они встретились не здесь, а в прежнем кабинете Козачковского (он еще не решился занять лопухинское кресло), и поговорить о предстоящих делах правления им не пришлось.
Алексей Федорович, исполняя сенаторское предложение, действительно собрал вчера всех обвиняемых и свидетелей, получил от них письменные показания и утром вручил все это сенатору. Державин бегло просмотрел журнал опросов и вдруг швырнул его Козачковскому.
— Чушь! — крикнул он и, вскочив со стула, заметался по кабинету. — Что вы сделали? Я предлагал вам опросить людей, подвергались ли они пыткам и угрозам. А что вы мне подсунули?
Козачковский, ошеломленный гневом сенатора, сидел за столом ни жив ни мертв.
— Я спрашиваю, что вы мне суете? — кричал Державин. — Суете ответы на те же вопросы, на которые я уже имею показания. Как изволите сие объяснить? Вы что, заново начинаете следствие? Кто вам сие позволил? Кто поручил? Не Лопухин ли? Или его петербургские защитники? Молчите? Язык отнялся? Боитесь и не ведаете, что творите. Черт знает что! Непостижимо. Тени Лопухина боитесь. Вдруг, мол, он вернется — так? Да его надобно в смирительный дом, вот куда, вот кого, а не Гниду, а вы трепещете, мерзость какая, суете мне нелепый журнал — не подло ли? — Державина обуяла уже та крайняя ярость, какая всегда мешала ему говорить логично и стройно. — Да, сударь, подло! — гремел сенатор. — Роптали тут по-за углам, а кто осмелился поднять голову? Ропщем, ворчим: «беспорядки, лихоимство, произвол», — но кто же, кто, спрашивается, наведет порядок, коли кругом мерзавцы да трусы? Одни все и вся попирают, другие валятся им в ноги. Тени злодея боитесь, господин статский советник! Не стыдно? Какой-то коллежский регистратор и тот не боится, а вы трясетесь, взадпятки наладились, оробели. Кому же я верил, остолоп этакий! Верил, просил императора определить вас на высокую должность, и вдруг вон как обертывается, суете мне чушь, передопрашиваете уже опрошенных мной людей. Что сие значит? Нет, ваше высокоблагородие, вам не увернуться. Извольте-ка сегодня снова собрать всех обвиняемых и свидетелей. Опросите каждого, каким пыткам и угрозам он подвергался. И никаких других вопросов. Надеюсь, теперь-то вы меня поняли?
Ярость Державина иссякала, он говорил уже спокойнее, шагал все тише, потом сел к столу.
— Все поняли, Алексей Федорович?
— Да, ваше высокопревосходительство, теперь понял, — сказал Козачковский, малость оживившись. — Позавчера не совсем уразумел ваше предложение, да и в самом деле робость взяла, правду сказать. Губернатор предостерегал от опасности, предрекал плохие последствия.
Державин уже пожалел, что накричал на этого доброго, честного, но слабого человека. Государь призывает к умеренности в расследовании. Однако как можно быть умеренным с наглым Лопухиным? Нет, подлецу — никакой пощады. А ведь этот-то не подлец. Следовало бы сдержаться, обойтись без крика. Совсем перепугал беднягу. Надобно его успокоить.
— Алексей Федорович, неужто все еще верите, что Лопухин вернется на губернаторство?
Козачковский пожал плечами.
— Да мне уж теперь все равно, ваше высокопревосходительство. Вернется — я уйду в отставку.
— Клянусь честью, он не вернется, и вам не понадобится уходить в отставку. Вы еще молоды, полны сил, честны, только обресть бы вам гордую смелость да твердость характера. Именно смелых, твердых и честных деятелей не хватает России, чтоб установить в державе истинный порядок и законность. Не сомневаюсь, вы с пользою послужите отечеству. Приложите все усилия, вам надобно побороть свою, простите, трусость. Поймите, ничто так не унижает человека, как сия поганая трусость. Рим погиб из-за страха и унижения граждан перед разными Калигулами. Вашего калужского Калигулу, слава богу, удалось низложить. Вам, Алексей Федорович, предстоит наводить порядок в губернии. Мужайтесь, друг мой. Беритесь за дело смелее. Не сгибайтесь перед высшими и не топчите низших. Позвольте мне на сие надеяться. Я верю вам.
— Покорнейше благодарю вас, ваше высокопревосходительство, — сказал Козачковский, совсем уже оттаяв и затеплившись. — Почитаю за честь слушать ваши наставления. Завтра я представлю вам другой журнал опросов. И берусь за дела губернского правления.
— Ну, с Богом, Алексей Федорович.
Да, Козачковский преодолел свое колебание, решительно отошел от лопухинской оборонительной линии и приступил к исполнению губернаторской должности. В первую очередь он вторично опросил (и уже по сути дела) обвиняемых и свидетелей и передал все ответы сенатору, и в этих показаниях не оказалось ни единой жалобы на следователя, ни малейшего даже намека на пытки и угрозы, которые пытался приписать ему Дмитрий Ардалионович.
Основное расследование Державин закончил. Но к нему один за другим потянулись жалобщики из уездов, узнавшие о падении лопухинской тирании. Они ехали прямо в дом Борисова, и гостиная купца обратилась в приемную сенатора. Здесь он принял и помещицу Домогацкую, в рассмотрение дела которой велел «взойти» сам император. Канцелярского дела сей помещицы Державину покамест не удалось найти ни в губернском правлении, ни в палатах, а просительница, захудалая дворянка, оказалась такой бестолковой, что никак не могла вразумительно объяснить суть ее тяжбы. Она то и дело утирала платком заплаканное лицо и беспрестанно толмачила, твердя, одно и то же — что ее разорили, отняли именьишко, что живет она хуже какой-нибудь однодворки, даже хуже простой крестьянки и что во всем этом виноват лиходей-губернатор, которого, слава тебе господи, спихнули-таки с места, но что она-то осталась ведь нищей. Державин долго слушал ее причитание, тут же неоднократно читал присланную императором ее невнятную жалобу и насилу-насилу разобрался в сем запутанном деле.
К вечеру он поднялся в свою комнату с тяжелой мутной головой, скинул сюртук, стянул сапоги и прилег на диван. Нет, отсюда до самого лета не выбраться, если не остановится поток жалоб, думал он. Всплывают и всплывают мерзости лопухинского управления. Столько, негодяй, наплутовал, напутал, что и за год не распутать. Однако главное-то сделано. Злоносный дуб свален. Не зря ты трудился, мужик. Врешь, Гужев, топор-то оказался не так уж туп. Державин рубить умеет. Нет, как ни говори, а служба его имеет немалое значение. Может быть, в ней больше смысла и пользы, чем во всей его поэзии. Может быть, потомки выше оценят дела Державина, чем его поэтическое витийство. Надобно все-таки описать свою жизнь. И писать следует как бы о совершенно постороннем человеке, отрешившись от слова «я». «Я» заставляет или притворно скромничать, или самолюбиво бахвалиться, или скрывать свои пороки.
Замысел такого собственного жизнеописания мелькнул в его голове еще в дороге из Петербурга в Москву, и теперь мысль эта опять вернулась и затрепыхалась. Гаврила Романович даже приподнялся на диване, облокотившись на тугую сафьяновую обивку. Да, надобно объяснить потомкам свои дела и поступки. О тебе распространяются всякие нелепые толки и сплетни. Завистливые литераторы болтают, что ты угодливый певец царей. Цари же не терпят твоей прямоты и дерзости. Даже Фелица не раз жаловалась придворным сановникам, что ты нещадно с ней бранишься. Но самые ядовитые слухи распускали и распускают о тебе всесильные вельможи — сии ослы, осыпанные звездами наград. Они ненавидят тебя за то, что ты воспел знаменитых полководцев, а их облаял злыми стихами. Да поймите же, господа ослы, Румянцев и Суворов были достойны и более высокой похвалы, чем державинская. А венценосцев Державин не столько воспевал, сколько наставлял и поучал их, рисуя идеал истинно справедливого правления. Нет, сего вам не понять, почтенные тупицы. Сие поймут, может быть, только потомки. Вот для них-то и надобно описать свою жизнь. Так, мол, и так, — Державин не был безгрешным ангелом, однако же не был и мерзавцем, бесчестным льстецом. Все, чем Бог одарил его, он отдавал без остатка тому делу, чтоб в России восторжествовали правда и порядок. А ежели ему мало удалось преуспеть в сих устремлениях, — не взыщите, не хватило, стало быть, сил. Один в поле не воин. И все же сенатор и поэт Державин не так уж и мало принес пользы отечеству. Не раз вступал в смертельные битвы с человеческой подлостью. Взять хотя бы нынешнее следствие. Свалил ведь вон какого матерого злодея… Надобно будет описать и сию калужскую баталию, чем бы она ни кончилась. Да, конец не совсем еще определился. Петербургские покровители Лопухина могут восстановить его в должности. Чего доброго, уговорят государя отменить принятое им решение. Нет, нет, сему не бывать! Державин привезет целую кучу неопровержимых документов. И нельзя более задерживаться в Калуге.
Он встал, надел сапоги и пошел к секретарю.
В комнатушке секретаря уже горели свечи. Семен сидел за столом, заваленным бумагами. Парень отгулялся. Третьи сутки сидел в своей келье, не выходя из дома, не встречаясь ни с кем из обретенных в Калуге приятелей. Он составлял реестры и экстракты расследованных и рассмотренных сенатором дел и жалоб.
— Ну что, Семен Ильич, завершаешь свои тяжкие труды? — сказал Державин.
— Да, подхожу к концу, ваше высокопревосходительство, — ответил секретарь. — Если ничего больше не добавите, сегодня ночью все будет готово.
— Сегодня? Молодцом, молодцом. Присовокупи-ка еще вот жалобу госпожи Домогацкой. И на сем закончим наше следствие.
— Слава богу, — рассиял Соломка. — Стало быть, скоро в дорогу?
— Завтра, голубчик. Именно завтра. Посиди, Семен Ильич, потрудись, приведи всю нашу канцелярию в полный порядок. Не буду тебе мешать. — И Державин оставил своего секретаря за ворохом бумаг.
Утром Гаврила Романович последний раз прогулялся по ближним улицам и переулкам, вышел на Парадную площадь, завернул в почтовый двор и заказал лошадей к двум часам пополудни. А в половине первого хозяин пригласил сенатора и его секретаря к обеденному столу, приготовленному по случаю их отъезда необычно рано. В столовой никого из семьи купца и его знакомых не было.
— Прошу прощения, ваше высокопревосходительство, — говорил Иван Иванович, — может, я поступил неладно. Я велел никого сегодня не принимать, чтоб не помешать вашему отбытию, а то ведь могли задержать вас.
— Что же, и сегодня являлись жалобщики? — спросил Державин.
— Приезжал один купец из Тарусы, а из калужских жителей приходили аптекарь Рудольф да солдатка Авдотья Недюжева.
— Солдатку надобно было принять, — сказал Державин.
— Простите великодушно, ваше высокопревосходительство. Не потрафил. Не хотелось утруждать вас перед дорогой. Вы уж не серчайте. Ежели что, я расспрошу Авдотью, с чем она приходила. Помогу ей написать прошение и пошлю вам почтой.
Иван Иванович откупорил бутылку и наполнил хрустальные бокалы вином.
— Знаю, Гаврила Романович, что вы не охотник до вин, но это мозельское, ваше любимое, насколько мне известно.
Державин с усмешкой посмотрел на Соломку, качнул головой: голубчик, мол, ты ведь осведомил о сем хозяина, ты?
Прислужник Федя внес на подносе расписную фарфоровую чашу, разлил по тарелкам запашистую янтарную уху, удалился, но тут же опять показался в дверях и подал хозяину какой-то знак головой. Иван Иванович пожал плечами, попросил у гостей прощения и вышел в коридор. Через минуту вернулся.
— Еще к вам один проситель, — сказал он, досадливо раскинув руки. — Губернский архитектор Иван Денисович Ясныгин. Желает непременно вас видеть.
Державин встал.
— Нет уж, Гаврила Романович, — запротестовал хозяин, — нет, я вас не отпущу. Сидите, я приглашу архитектора сюда. Знаю, он к вам не по секрету. Сядьте, ваше высокопревосходительство, прошу вас, сядьте.
Вскоре он ввел в столовую высокого кудлатого человека в сером сюртуке и усадил его за стол, а Федя уже успел принести дополнительный столовый прибор. Хозяин же поспешил с вином.
— Прошу, господа, — сказал он, подняв бокал.
Ясныгин одним духом выпил мозель, хлебнул ухи и отложил ложку.
— Извините, Гаврила Романович, — заговорил он, — я так нагло к вам ворвался. Услышал, что уезжаете, и не стерпел. Давно собирался поговорить, да как-то не удавалось. Надеюсь, вы меня поймете. Тоже ведь человек искусства. Как бы вы себя чувствовали, если бы писали вашу любимую, лучшую оду, разгорелись бы, а кто-нибудь в сей самый горячий момент вдруг вырвал бы у вас из руки перо? А, как бы себя чувствовали? Неужто остались бы спокойны?
— Так в чем же дело, Иван Денисович? — спросил Державин.
— В чем дело? — Ясныгин встал и зашагал вокруг стола. Высокий, прямой, резкий в движениях, грубоватый, с лицом простолюдина, он сильно смахивал на самого Державина, но был моложе его лет на десяток. — В чем дело, спрашиваете? Дела мои здесь прескверны. Еще в восемьдесят шестом я заложил тут на площади у присутственных зданий городской Троицкий собор. Когда-то стояли на сем месте поочередно три собора. В первом был захоронен Лжедмитрий Второй. Тот давно разрушился, разрушился и другой, и третий. Я заложил четвертый. Через два года мне удалось воздвигнуть лишь цоколь. Добротный цоколь, белокаменный. И что вы думаете, Гаврила Романович? Не достойно ли сие удивления? Шли годы, наступило новое столетие, а цоколь мой так и остается цоколем. Лежит ныне в снежных сугробах. Наверно, изволили видеть?
— Да, я видел, — сказал Державин. — В чем же задержка?
— Не дают строить. Не дают, черти упрямые!
— Кто не дает?
— Академия художеств. Усомнилась, видите ли, в моем проекте. Я запроектировал огромный купол. Диаметр — двадцать четыре аршина. Без столпов. И вот не верят, что такое бесстолпное перекрытие может удержаться. Дескать, рухнет, непременно рухнет. И как вы думаете, кто не верит-то? Андреян Дмитриевич Захаров! Умнейший из нынешних петербургских архитекторов. Один из самых смелых российских зодчих. А именно ему академия поручила рассмотреть мой проект. И как он мог усомниться?
— Ну так поезжайте к нему и докажите свою правоту.
— Ездил, доказывал — все равно не верят. Рухнет, да и только. Рухнет, говорят, такой купол. Дело, мол, совершенно беспримерное. Вот я и решил обратиться к вам, Гаврила Романович. Вы уважаемый сенатор, имеете большое влияние. Не замолвите ли слово в Академии?
— Иван Денисович, сенатор сей ныне не имеет уж такого большого влияния, — сказал Державин, — притом же он ничего не смыслит в архитектуре. Что для академиков мои слова?
Ясныгин развел руками. Он сел к столу, налил себе вина и выпил весь бокал разом. Мрачно задумался.
— Да, словами стену не пробить, — сказал он.
— Не огорчайтесь, Иван Денисович, — сказал Державин. — Построите собор, непременно построите, коли так верите в свою правоту. Докажете Академии. Повременят, подумают и все же позволят вам воздвигнуть такой необычный купол. Строите вы прекрасно. Я недавно стоял на мосту, смотрел через перила на двухъярусные каменные арки — какое великолепие! Грандиозно до ужаса.
— Березуйский мост — не моя заслуга. Его строил мой предшественник, архитектор Никитин. Он же строил и здания губернских присутствий.
— А гостиный двор?
— Гостиный двор — на моих плечах. И тоже ведь дело остановилось. Построил пять корпусов — и баста! — Ясныгин опять вскочил и зашагал по столовой. — Да, и тут застопорилось дело! Купцы не захотели больше раскошеливаться. Не под силу им, видите ли, толстосумам! Заартачились.
Державин с любопытством посмотрел на Борисова.
— Нет, я не артачусь, ваше высокоблагородие, — сказал Иван Иванович.
— Нет, нет, на городского голову грех жаловаться, — сказал Ясныгин. — Он мне не перечит. Напротив, помогает, сколь может. А вот другие — ни в какую. Уперлись. Недовольны, что я снес их старые лавки. Не лавки, а безобразные рундучные шалаши! Пишут в Петербург, жалуются, требуют отменить проект. Что ж, проект я изменю, но построю все-таки не лавки, а настоящий гостиный двор, не хуже столичного. И собор построю, да, Гаврила Романович, построю! Когда возведу купол, буду ночами спать под сим каменным сводом, покамест все не убедятся, что он не рухнет, покамест не освятят собор. Понадобится — буду десять лет спать под куполом. Неправда, я докажу им, трусливым маловерам!
Да, такой человек всего добьется, думал Державин. Горячий, настойчивый, смелый, хорошо знающий свое дело. Побольше бы таких людей России.
Федя принес подовый круглый пирог, разрезанный на звенья. Хозяин упросил архитектора сесть к столу. Но Ясныгин и за столом не унимался, все гремел, гневно бранил всех, кто мешал ему строить город так, как ему хотелось. Не обходил он и губернскую власть. Державин слушал его с интересом, но начинал уже беспокоиться, что обед затягивается, а ведь вот-вот должны были подогнать с почтового двора лошадей.
Лошадей подали ровно в два часа пополудни. Соломка и Федя, услышав звон колокольчиков, кинулись из столовой укладывать в возок вещи.
Державин поднялся и стал прощаться с купцом и архитектором. Они пошли во двор проводить гостя.
Снежный прикатанный двор был залит светом предмартовского солнца. Возок стоял у крыльца. След его подрезных полозьев лоснился и влажновато сиял под лучами. Из Москвы придется ехать в колесном экипаже, подумал Державин. Он еще раз простился с Борисовым и Ясныгиным, погладил по шапке Федю и, подобрав полы бобровой шубы, влез в кибитку, в которой уже сидел его секретарь. Возок тронулся. Прощай, Калуга. Впереди — Москва, Петербург. Как-то встретит тебя, сенатор, северная столица? Как примет государь император?
В Петербург он приехал поздним весенним вечером, а утром поспешил во дворец. Он велел камердинеру его величества доложить о своем приезде государю. Камердинер доложил и, вернувшись к сенатору, неучтиво сказал: «Приказано явиться завтра». Ах, вот как, подумал Державин, император не изволил даже принять!
Назавтра он приехал во дворец сердитым. В приемной императора было немало видных петербургских сановников. Одни из них сидели у стены в креслах, другие разгуливали по сияющему паркету. Вельможи встречали сенатора легкими поклонами и тонкими улыбками. Он отвечал на эти надменно-снисходительные и притворно-вежливые приветствия угрюмо, только кивая головой.
В мундире, в орденах, с лентой через плечо, со шпагой на боку он шагал по просторному залу, опустив голову и видя под собой самого себя, перевернутого, шагающего по паркету снизу. И вдруг он столкнулся с Трощинским.
— Гаврила Романович! — воскликнул статс-секретарь. — Вернулись? Как ваше следствие? Преуспели, конечно? Удалось ли навести в губернии порядок?
Ах, хитрец, ты ведь все знаешь, и жалоба-то Лопухина прошла через твои руки, подумал Державин.
— Калужское дело решит сам государь, — сказал он. — А вас, Дмитрий Прокофьевич, я попрошу доложить его величеству, что я жду приема.
— У его величества сейчас члены Негласного комитета, — сказал Трощинский. — Чарторыйский и Строганов. Но я доложу о вас. Желаю вам полного успеха, ваше высокопревосходительство. — И статс-секретарь, щелкнув каблуками, изящно поклонившись, устремился в кабинет императора. Он мог войти в этот кабинет в любое время, он, первый докладчик государя, член Государственного совета и главный директор почт.
Минут через пять он вышел от Александра и, проходя мимо Державина, сказал:
— Государь велит обождать.
Гаврила Романович еще раз прошелся по залу вдоль мраморной стены, потом окинул взглядом ряд кресел карельской березы, отделанных бронзой, и, выбрав из них то, которое стояло как раз против императорской двери, сел в него.
Он не мог успокоиться, кипел, возмущался. Что сие значит, ваше величество? Вчера не принял и сегодня заставляешь долго ждать. Занят, видите ли. Члены Негласного комитета. Ты ведь беседуешь с ними во внутренних покоях, в укромной комнате, и здесь они осаждают тебя. Граф Строганов, князь Чарторыйский. Молодые твои друзья. Где же еще двое? Покровители Лопухина, поди, успели уж склонить на свою сторону и членов Негласного комитета. Слушай, государь, слушай своих комитетчиков. Они тебе насоветуют, навяжут сумасбродные затеи. Нахватались европейщины, вот и стараются протащить через тебя, государь, свои якобинские замыслы. Павел-то Строганов, будучи в Париже, не только связался, молокосос, с бунтарями, но еще и заделался библиотекарем в их клубе. Да спутался с отчаянной мятежницей, сей ветреной мадам Теруань де Мерикур. Та получила по заслугам — сидит ныне в доме умалишенных. Свои же якобинки воздали ей должное. Сцапали в Тюильрийском саду, раздели донага и секли ее розгами, покамест она не сошла с ума. А не сошла бы, робеспьеровцы отсекли бы ей голову, как и многим своим соучастникам, как и самих их впоследствии гильотинировали. Не такой ли смуты желаете вы, господа комитетчики? Сам государь шутя прозвал сей комитет Комитетом общественного спасения. Хороша шутка! А может быть, ты и в самом деле только посмеиваешься над своими советчиками, ваше величество? Слушаешь да посмеиваешься? Нет, не похоже. Сидишь вот битый час с ними, никого не впуская. А Державин ждет, словно с каким личным прошением приехал, а не с важным докладом. Другим-то вельможам, должно быть, и докладывать нечего, вот они и разгуливают спокойненько по зеркальному паркету, сидят у стены парами, подальше одна от другой, — сплетничают, праздно болтают. Несут какой-нибудь вздор и советчики государя. Долго ли они будут сидеть у него?
Но тут высокие двери кабинета распахнулись, и комитетчики вышли. Нет, вышел только один — Павел Строганов. Радостный, улыбающийся. Лицо совсем юное (хотя графу, кажется, около тридцати), женственно-нежное. Волосы куделями падают на плечи. Девически тонкий стан туго перехвачен синим фраком с широченными лацканами. И походка какая-то дамская. Сидеть бы такой персоне в будуаре. Нет, лезет в низвергатели старого порядка. Но Робеспьер, говорят, был тоже видом женствен.
Молодой граф прошел по залу, не увидев (или не захотев видеть) сенатора Державина.
Вскоре вышел и князь Адам Чарторыйский, гордый, мужественно-красивый, но почему-то очень мрачный.
Державин встал и быстро пошел к императору, зная, что тот остался в кабинете один. «Клянусь — поступлю как должно», — вспомнил он слова Александра, подходя к приоткрытому створу высоких дверей.
Государь сидел за тем палисандровым письменным столом, из-за которого он вышел в тот далекий зимний день проститься с сенатором, посылая его в Калугу. У стола стояли два кресла, только что покинутые комитетчиками. На одно из них и показал рукой Александр Павлович, ни слова не проронив. Державин сел, положил свой портфель на стол персидского ореха, приставленный сбоку к палисандровому.
— На вас есть жалоба, господин ревизор, — сказал император. От тихого и сиповатого его голоса повеяло угрозой.
— Я знаю, государь, о сей жалобе, — сказал Державин. — Вы изволили прислать мне ее подлинником.
— Теперь вижу, что мне не следовало бы этого делать. Докладывайте. Что происходит в сей злополучной Калужской губернии? Лопухин пишет, что появилась опасность большой неприятности. Ожидает даже возмущения в народе. Извольте объяснить, Гаврила Романович, чем вызвано таковое недовольство?
— Пространным объяснением сейчас я не стану утомлять вас, ваше величество, — сказал Державин и потянулся к портфелю. — Тут вот подробно изложены и доказаны свидетельствами беспорядки и беззакония в губернии. Но все это вы прочтете со временем. Теперь же позвольте вернуть вам рескрипт губернатора, в коем он жалуется, что жестокостями моей «тайной канцелярии» встревожена вся губерния. — Державин порылся в портфеле и подал императору жалобу Лопухина.
— Это я знаю, читал, — сказал Александр.
— А еще позвольте, ваше величество, вручить вам рапорт губернатора ко мне. Он написан в тот самый день, в который написана и жалоба вам. Лопухин рапортовал, что в губернии все обстоит благополучно и никакого возмущения не замечается.
Император глянул на жалобу, потом взял рапорт и прочел его.
— Как? — вскричал он. — Как он посмел писать мне заведомую ложь! Ах, бездельник! Ах, плут! — Большое белое лицо Александра вспыхнуло, зарделось, порозовели даже залысины, и затрясся подбородок, как, бывало, тряслись челюсти Екатерины в минуты ее страшного гнева.
Ого, подумал Державин, в тебе есть, государь, что-то от твоей бабушки, а может быть, и от бешеного отца. Только ты хитрее их, умеешь до времени сдерживаться и притворяться ангельски кротким.
— Он у меня поплатится! — кричал император, и голос его звучал громко, чисто, без малейшей сиплости. — Я не посмотрю ни на какие связи. Под суд его, под суд! Напиши указ. Напиши, напиши, Гаврила Романович.
— Нет, ваше величество, теперь позвольте не повиноваться вам, — сказал Державин.
— Как? — опешил Александр.
— Да так, государь. Когда вы изволили во мне усомниться, то не угодно ли будет приказать проверить мое следствие. Прошу назначить комиссию.
— Ах, вон куда вы повернули, — сказал, усмехнувшись, император.
Он поднялся, отошел к окну и долго там стоял, что-то обдумывал, глядя на Дворцовую площадь. Он был высок и завидно строен, разве чуть излишне толстоват, и эту преждевременную для молодого венценосного щеголя полноту не уменьшал изящный черный мундир, сильно обтягивающий пухловатые бока. Золотые эполеты на крутых плечах сияли, облитые солнечным светом, бьющим в окно. Светло-русые волосы тоже золотились под лучами. С годами лысина слижет сии царские кудри до самого затылка, подумал Державин, с грустью вспомнив свои пышные волосы, остаток которых сейчас, таился под париком. Время все сечет под корень. Подсечет оно и затеи молодого государя. Затеи, кои навязывают зеленые реформаторы.
Александр вернулся к столу, сел в кресло, откинулся на спинку.
— Итак, Гаврила Романович, предлагаете назначить проверочную комиссию?
— Да, ваше величество, предлагаю, раз возникает сомнение…
— Хорошо, я назначу. Прикажу составить комитет из четырех человек.
Дались тебе сии комитеты, подумал Державин. Не комиссия, а непременно комитет. Но не в названии ведь дело.
— Четырех членов, полагаете, достаточно? — спросил император.
— Вполне достаточно, — ответил Державин.
— Назначаю графа Александра Романовича Воронцова. Сей будет председателем. Затем — граф Валериан Александрович Зубов и граф Николай Петрович Румянцев.
— А четвертый?
— Четвертый — действительный тайный советник Гаврила Романович Державин.
— Я-то для чего, ваше величество?
— Для объяснений каких-либо неясностей, если таковые возникать будут. Имеете что-нибудь возразить?
— Нет, никаких возражений не имею. — И Державин встал.
Поднялся и государь. Он вышел из-за стола, взял сенатора под руку и проводил его до двери.
— Желаю крепкого здоровья, — сказал тут государь. — Я верю в вашу честность и надеюсь, что комитет найдет ваше следствие праведным. Благодарю за ревностную службу. Прощайте, Гаврила Романович.
На Дворцовой площади сенатора ждала его двухместная карета цугом.
— На Петровскую, в Сенат, ваша милость? — спросил кучер, открыв дверку.
— Никакого Сената — домой, — сердито сказал Державин.
Резвая буланая четверня помчала его по Невскому проспекту. Булыжная мостовая грохотала под колесами экипажей и телег, звенела под ногами подкованных лошадей, но этот слитный гул не заглушал тихий и сиповатый голос императора — его последние слова, сказанные у двери. Державин чуял в них зловещий намек. Благодаришь за ревностную службу, государь? Нет, неспроста сие сказано. Так говорят, провожая в отставку. «Прощайте, Гаврила Романович», — и жалостный взгляд. Не навсегда ли уж ты распростился с ревностным сенатором, Александр Павлович? Немало тебе напели, поди, твои советчики. Державин для них — камень преткновения. Мешает проводить всякие сумасбродные новации. Надобно его убрать с дороги. Что ж, государь, убирай. Отдай Сенат под единую власть генерал-прокурора. Вытуришь Державина — Беклешову никто ни в чем не будет возражать. К черту ваш Сенат! Честным и самостоятельным сенаторам там не место… Почему кучер не свернул на Садовую? Гонит к Аничкову мосту? Зачем делать такой крюк? А, ладно, пускай едет, как едет. Пускай все идет как идет. Ни во что уж не хочется вмешиваться. Что дали твои служебные старания? Десятки лет бился за правду и порядок, а какой толк? Порядка нигде не было и нет. И не будет. Может быть, Радищев и прав? Может быть, следует все до основания сокрушить и перестроить? Да нет, французы вон сломали старый порядок, а нового построить не смогли. Страна оказалась в железных руках Наполеона, бывшего якобинца. Нет, не в монархии кроется корень зла, а в правителях, кои ее возглавляют. Был же ведь Марк Аврелий, был Тит Флавий, был и наш Петр Великий. Именно при сих императорах сенаты имели большую силу и не подчинялись одному лицу. А в нынешнем российском Правительствующем сенате самовластвует крикливый и наглый генерал-прокурор, подольстившийся к молодому монарху. Но Державин не станет раболепствовать перед Беклешовым. Заседайте без Державина, искательные и трусливые сенаторы.
За Аничковым мостом кучер повернул лошадей вправо и лихо погнал их по набережной Фонтанки, мимо полудачных дворянских усадеб (они еще недавно считались загородными).
Четверня остановилась у длинной колонной галереи, по обеим сторонам которой возвышались флигеля, выходящие окнами к набережной. Дворник открыл чугунные решетчатые ворота, и цуг двинулся в глубину двора, к большому двухэтажному дому с четырьмя греческими и римскими богинями над фасадом. Богини, чуть склонив головы, с небесным спокойствием глядели с высоты на въезжающую карету, совершенно равнодушные к тому, кто и в каком душевном состоянии в ней сидел.
Кучер подогнал экипаж к левому подъезду. Державин спрыгнул с подножки, влетел в швейцарскую и взбежал по лестнице на второй этаж. В верхней прихожей его встретила Дарья Алексеевна.
— Что случилось? — спросила она, тревожно взглянув в его гневное лицо.
— К черту, все к черту! — крикнул Гаврила Романович и, отстранив жену, быстро прошел в свой кабинет, но и Дарья Алексеевна вошла сюда тут же вслед за ним.
— К черту все дела, к черту Сенат! — кричал Державин. Он швырнул шпагу в угол, торопливо и нервно расстегнул пуговицы, снял сенаторский мундир и бросил его прямо на пол. — Меня нет! Для службы нет меня! Никуда больше не выезжаю, никого из сановников не принимаю. Я болен, слышишь, болен! Лежу в постели. Никого, слышишь, никого не хочу видеть!
— Друг мой, что же ты на меня-то кричишь? — сказала Дарья Алексеевна.
Гаврила Романович бросился в кресло, посмотрел на жену. Потом встал, обнял ее, поцеловал. «Прости, Дашенька, — сказал он. — Прости, милая, прости старого дурака. Государь усомнился в моем следствии. Назначил комитет по проверке. Я сам на сем настоял. Пускай проверяют, а я буду сидеть дома. Ни в Сенат, ни во дворец. Понадоблюсь для пояснений — пошлют за мной экипаж. Сам торчать возле комитетчиков не стану. Только так. Только так, Дашенька».
Он опять сел в кресло. Долго и пристально смотрел на свою Милену, еще совсем молодую, в меру полную, высокую, изящно стянутую в талии шелком ее любимого сиреневого платья. Она была холодновато-красива, но в этой спокойной красоте ее белого лица улавливалось что-то цыганское.
— Господи, шесть лет прошло, как мы обвенчались, — сказал он. — Седьмой год идет, а я все так же люблю тебя, Дашенька, как и в первые дни. Неутолимо люблю. Вот чем счастлив я — любовью. Потерял Плениру — нашел Милену. Любил одну, люблю другую.
Дарья Алексеевна подняла с пола мундир и положила его на диван. Подошла к мужу, опустила голову на его плечо.
— Любишь, а вот кричишь на меня, — сказала она.
— Не на тебя, Дашенька, не на тебя кричу. На них. На тех, кто голову морочит императору. Никого не хочу видеть из его окружения. Вот кончится проверка моих калужских дел, уйду в отставку, и переселимся с тобой в нашу благословенную Званку.
— Как, навсегда? — отпрянула Дарья Алексеевна. — Совсем покинем Петербург?
— Нет, зимой можно будет наезжать. На время. На самое короткое время. В конце мая, полагаю, я буду уже свободен. Граф Воронцов потакает молодым друзьям императора, одобряет нелепые реформы. Он поспешит опровергнуть мое следствие, чтобы убрать меня с дороги.
Но граф Воронцов не спешил. Возглавляемый им комитет долго не приступал к проверке следствия. А может быть, его члены исподтишка собирали сведения о калужской «тайной канцелярии» Державина. Во всяком случае, никто из них ни с какими вопросами к следователю не обращался и кареты за ним не присылали.
Гаврила Романович хотел сказаться больным, чтоб не выезжать в Сенат и во дворец, однако он и в самом деле тяжело захворал. Почти две недели лежал он в постели то в ознобе, то в жару. Домашний доктор по десять раз в сутки заходил к нему в кабинет и пытался пичкать его разными снадобьями, но поэт ничего не принимал, пил лишь горячий чай с малиновым вареньем. Он лежал на высоком своем диване с пристроенными к нему боковыми шкафиками — один у изголовья, другой в ногах. В ящиках шкафиков хранились стихотворные рукописи — все то, что скопилось с той давней поры, когда он, сержант Державин, просрочивший отпуск, проигравшийся в трактирах и приписанный временно к московской команде, решил навсегда покончить с распутной жизнью, сбежал в Петербург и, уже подъезжая к северной столице, попал в капкан карантинной службы (бушевало моровое поветрие), но коль не было у него никакого багажа, который следовало долго окуривать и проветривать, а был только один сундук с кипой бумаг, то и уговорил сержант карантинных служителей пропустить его без задержки, для чего, правда, пришлось сжечь сундук со всеми рукописными стихотворениями, написанными за восемь предыдущих лет солдатской службы. Ни строчки не осталось от того далекого времени. А жаль. Не будь он так горяч и нетерпелив (до сих пор не удается укротить свой характер), он обождал бы тогда в Ижоре эти две недели и сберег бы все ранние стихотворения. Как любопытно было бы просмотреть вот теперь ту кипу бумаг и узнать, что́ чувствовал и мыслил буйный и проказливый поэт-солдат! Нет, не осталось ни одного из давних тех стихотворений. Сгорели. Зато все, что написано после, надежно хранится в диванных шкафиках, в сафьяновых цветных тетрадях. Но в сих тетрадях не найдешь ничего шального, скабрезного, непристойного, чем грешили многие из сожженных стихотворений, отражавших его беспутную и грубую солдатскую жизнь до памятного карантина.
Стеклянная дверь кабинета была завешена зеленой тафтой, но Дарья Алексеевна умышленно не сдвигала вплотную половинки занавеси, чтоб можно было присматривать из коридора за больным, — не скидывает ли он с себя теплое одеяло, не поднимается ли с постели и не шагает ли в чулках по холодному лаковому паркету (тянулись мокрые весенние дни без тепла и солнца). Нет, Гаврила Романович ходить по кабинету еще не решался, но одеяло он действительно временами сбрасывал. Сбрасывал, приподнимался, опускал ноги с высокого дивана на его приступки, доставал из бокового шкафика то зеленую сафьяновую тетрадь, то красную, то синюю и перечитывал свои оды или анакреонтические стихотворения, к которым он пристрастился в последнее десятилетие. Оценивая свой поэтический капитал как бы со стороны, он убеждался, что ему удалось заложить основание будущей великой русской поэзии. Он разрушил окаменевшую торжественную оду и в сущности превратил ее в новый жанр, просторный, раскованный, живой, позволяющий выражать самые различные мысли и чувства, как высокие, так и самые простые. Никто до него в минувшем столетии не смог опоэтизировать привычную обыденность жизни. Он первый в России разгадал значение художественной подробности и сумел высекать поэтические искры из всякой жизненной мелочи.
Однажды, когда в кабинет к нему долго никто не заглядывал, он часа два сидел на диване и просмотрел несколько тетрадей. Потом спрятал их в шкафик, лег и укрылся одеялом. Да, поэзия — говорящая живопись, подумал он. Ты всегда твердил это друзьям, но лучше всего доказал сию истину своими сочинениями. Не все твои оды и стихотворения удачны. Далеко не все. Многие будут вовсе недостойны внимания грядущего читателя. Другие весьма значительны и глубоки, но имеют словесные изъяны и излишества. Следовало бы отобрать все лучшее, почистить и довести до полного совершенства, но не хочется возвращаться к старому, неодолимо влечет к новому. Да и некогда было чистить-то. Служба, будь она неладна. Поглотила уйму времени. А толку что? Но Лопухина они все же не посмеют вернуть на место… Подкрадываются сумерки. Скоро войдет Кондратий и зажжет свечи. А хорошо бы покамест вздремнуть. Потянуло что-то ко сну. Нет, надобно воздержаться. Все равно разбудят. Вот-вот хозяин пошлет Федю с огнем. Нет, не Федя входит, а сам купец Борисов. Садится в угол. Посиди, посиди, городской голова. И помолчи. Довольно. Ты все уже рассказал о губернаторе. Хватит. Ну его к дьяволу. Как, однако ж, ты похож, Иван Иванович, на Пугачева!
— А видел ли ты Пугачева? — спросил граф Петр Иванович Панин, сидевший за столом, освещенным многосвечовой жирандолью.
— Видел на коне под Петровском, — ответил Державин.
— Это когда он гнался за тобой со своей свитой?
— Да, тогда. Я видел его в версте от себя.
Граф Панин усмехнулся, посмотрел на генерала Михельсона.
— Прикажи привести Емельку, — сказал-он.
Михельсон глянул на молодого офицера, тот кинулся вон, и вскоре в зал вошел сопровождаемый солдатами Пугачев, невысокий, угрюмый, черный, всклокоченный, без шапки, в затасканном до лоска нагольном тулупе, в кандалах на руках и ногах.
— Здоров ли, Емелька? — спросил Панин.
Пугачев опустился на колени.
— Ночей не сплю, все плачу, батюшка, ваше графское сиятельство, — ответил он.
— Надейся на милосердие государыни, — сказал Панин. — Убрать, — приказал он солдатам.
Солдаты подняли Пугачева и увели его.
— Ну, теперь ты увидел Емельку вблизи, прапорщик, — сказал граф, усмехаясь.
Державин распрощался с главнокомандующим и генералами и покинул зал. Генерал Голицын поднялся проводить его. Они вышли на главную улицу Симбирска, еще бесснежную, но холодную, темную, освещенную лишь у дома, в котором квартировал главнокомандующий со своим офицерским окружением.
— Как же вы осмелились явиться к Панину? — заговорил Голицын. — Он ведь грозился повесить вас вместе с Пугачевым, обвинив вас перед императрицей чуть ли не в предательстве. Вы первым из офицеров узнали о поимке злодея, и ваше донесение дошло раньше до начальника Секретной комиссии графа Потемкина, чем до главнокомандующего. Вот Панин и подумал, что вы хотели угодить родственнику фаворита — доставить ему честь первым обрадовать государыню. Граф Панин мог вас погубить.
— Я знал это, — сказал Державин.
— Знали и все-таки, едучи в Казань к Потемкину, решились встретиться с главнокомандующим?
— Да, решился.
— Удивительно, что он встретил вас довольно мирно. Да еще показал Пугачева. С умыслом, конечно, показал. Как, мол, ты ни старался, прапорщик, угодить Потемкину, однако главный злодей империи ныне в моих руках… А сник, сник Пугачев-то. Пал духом. Совсем иначе говорил он с Паниным при первой встрече. Граф спросил его: «Как ты смел, злодей, поднять оружие на меня?» А он и отвечает: «Что делать, ваше сиятельство, когда уж я воевал против самой государыни». Ах, Емельян, Емельян…
Тут Голицын куда-то исчез, а рядом шагал уже, звякая ножными кандалами, Емельян Пугачев. Он схватил Державина за руку и резко повернул его к себе лицом.
— Ну что, прапорщик, отвоевались? Ты меня хотел поймать, а я — тебя. Вздернул бы я тебя на виселицу, вздернул бы, как пить дать. Ты ведь умный и добрый человек, а пошто на мужиков пошел с оружием? Чем они тебе досадили? Кем ты вскормлен-то? Рази не мужиками? Из-за чего воевал против них?
— Я офицер и еще солдатом присягал государыне. Куда меня послали, там и воевал.
— Но рази ты не понимал, что заставило мужиков бунтовать?
— Понимал, Емельян, понимал. Воевал и доносил высокому начальству, что великое сие возмущение вызвано крайней нуждой и гнетом. Надобно остановить грабительство, писал. Мужиков грабит всякий, кто имеет с ними даже малейшее дело.
— Правду писал, прапорщик, истинную правду. А все ж таки воевал. Честные офицеры переходили ко мне на службу, а тебе присяга была дороже правды. Ну что мне с тобой делать, голубчик, мерзавец ты эдакий? Виселицы поблизости нет, да и молодцы мои все разбежались. Придется задушить тебя своими руками. Силенка у меня покамест еще есть. Погляди. — Пугачев нагнулся и разорвал руками ножные кандальные цепи. — Видел? — сказал он, разогнувшись. — Есть еще сила? Есть? Ну-ка, отойдем в сторону, свернем вон в закоулок. Посреди улицы-то вроде неловко оставлять твое тело. Идем! — Он взял прапорщика за локоть и потащил его в узкий, кромешно темный проулок.
— Довольно! — громко крикнул Державин и ухватился за шпагу, но вместо ее рукояти ощутил в правой руке край мягкого одеяла.
— Что с вами, ваша милость? — сказал Иван Иванович, кинувшись из своего угла к дивану. Нет, это был не купец Борисов, а камердинер Кондратий. — Что с вами, батюшка Гаврила Романович? Так страшно крикнули. У вас бред?
— Нет, приснилась какая-то дичь, — сказал Державин. — Зажги, друг мой, свечи. И принеси чаю. Жажда.
Кондратий взял с письменного стола подсвечник и вышел.
Не такая уж это дичь, думал Державин, приподнявшись, опершись локтем на подушку. В штаб-квартире главнокомандующего все так и было, как приснилось. И генерал Голицын говорил сейчас точно то же, что он говорил в Симбирске больше четверти века тому назад. Только разговор сей был не после встречи с Паниным, а до нее, и не ночью, а под вечер, в ожидании главнокомандующего, перед тем как тот вернулся со свитой с охоты. Да, все повторилось довольно точно. Да и разговор с Пугачевым, ежели он состоялся бы в ту ночь, был бы, вероятно, именно таким, каким он приснился. Однако кандальные цепи Емельян не смог бы разорвать. От них он так и не освободился до самой Болотной московской площади, где ему отсекли на помосте буйную головушку.
Вошла Дарья Алексеевна с горящими свечами, а за ней — Кондратий с чаем, малиной и печеньем на подносе. Жена поставила подсвечник на верхнюю доску шкафика (этой доской поэт иногда пользовался как столиком), подвинула к дивану кресло и села.
— Тебе стало хуже, Гаврюша? — спросила она. — Опять бред?
— Напротив, я почти здоров, — ответил он.
— Не обманывай, милый. Ты весь в поту. — Дарья Алексеевна приподнялась, протянула руку к его лысине. — Да, жар, кажется, спадает.
— Напьюсь вот чаю, еще пуще пропотею и усну на всю ночь. А утром сойду с сего одра здоровым.
Назавтра он и впрямь поднялся на ноги и почувствовал себя как-то уж очень легко, точно вовсе и не болел, а хорошо выпарился и вымылся в бане. Кондратий принес ему свежее белье и обычное кабинетное платье. Поэт обул домашние туфли, надел шелковый голубой халат с беличьим исподом и таким же меховым воротником, узким и длинным, переходящим в опушку одной полы. Он подпоясался матерчатым кушаком, узорчато вышитым Варей Бакуниной, самой преданной его поклонницей из всех живущих в доме барышень — ее сестры и трех дочерей Львова, племянниц Дарьи Алексеевны.
Он натянул на голову белый пикейный колпак и зашагал по кабинету.
— Постель убрать, — приказал он камердинеру. — Отныне здесь не больничный покой.
— И чего это вы, ваша милость, всякую болезнь тут перемогаете? — сказал Кондратий. — В спальне-то было бы способнее.
— Да куда уж способнее, — усмехнулся Державин. — Чуть метнешься ночью — проснется и Дарья Алексеевна.
Она ни тетради, ни книги не позволила бы взять в руки, подумал он. И резво повернулся к камердинеру.
— Забирай, забирай, братец, сии больничные пожитки.
Кондратий сложил постель в кипу, взял ее в охапку и унес.
Гаврила Романович шагал вокруг письменного стола. На душе у него было необычайно светло, сочилась прозрачная грустная радость, но благодатным этим чувствам не хватало еще такого же благодатного зерна, которое сейчас мгновенно проросло бы и обратилось в поэтическую мысль. Ну что ж, зерно сие непременно появится. Надобно обождать. Лишь бы не омрачили душу комитетчики. В пенатах своих омрачить ее некому. А на службу спешить не будем.
Он решил обойти покои дома и представиться в полном здравии родным и близким — Дарье Алексеевне, ее юным племянницам, девицам Бакуниным, молодым сыновьям Капниста (племянникам жены) и очаровательной госпоже Колтовской, гостившей в доме своего почитаемого опекуна, а также другим молодым дамам-гостьям, его поклонницам.
Он открыл ближайшую дверь, но кабинет жены оказался пустым.
Тут подбежал Кондратий.
— В верхних покоях никого нет, ваша милость, — сказал он. — Все ждут вас к завтраку, узнамши, что вы здоровы. Пожалуйте в столовую.
— Слушаюсь, батюшка, — сказал Державин.
Когда он вошел в верхнюю домашнюю столовую (парадная находилась внизу), дамы, девицы и молодые братья Капнисты разом встали и окружили его. Дамы обнимали своего друга, барышни целовали руку своему любимому поэту, а кавалеры лишь почтительно поклонились своему благодетелю.
Потом все сели за большой овальный стол.
— Такого счастья не знавал, поди, и сам Анакреонт среди его поклонниц, — сказал Гаврила Романович, умиленно улыбаясь и оглядывая дам и девиц.
Он так любил женщин, как едва ли дано было любить другим смертным притворного минувшего века. До первой женитьбы он любил с неуемной и азиатски дикой страстью. Впервые распалила в нем эти бурные чувства солдатская дочка Наташа, и он написал во славу ее немало пылких озорных стихов. Потом он, еще не имея офицерского чина, бросился в сладостные объятия одной знатной дамы, которая пыталась воздержать его от беспутной, трактирно-картежной жизни. Затем он, капрал Преображенского полка, воспользовавшись отпуском и приехав к матери в Казань, безумно влюбился в благородную девицу и, распылавшись, совсем было отбил ее у бывшего своего воспитателя — директора гимназии, имевшего с сей барышней тайную связь. А в конце пугачевской войны, после памятной встречи с главнокомандующим и скованным Емельяном, прапорщик Державин, явившись в Казань к Павлу Сергеевичу Потемкину, отнял у этого генерала и графа любовницу, увлекши ее на короткое время своей буйной влюбленностью. С такими же бушующими чувствами он начал и свою первую брачную жизнь, но Екатерина Яковлевна, его Пленира, его нежная, по-матерински ласковая Катя, скоро успокоила в нем вулканическую страсть, умерила ее, облагородила. Ныне же он любил женщин как-то блаженно и возвышенно, однако далеко не бесплотно. Еще и теперь в каждой прельстительной даме (особенно в госпоже Колтовской) он видел Аспазию. Еще и теперь он был
Подчас и не бессилен
С Миленой пошалить.
А девицы, искренне обожающие своего любимого поэта, радовали и волновали его бесхитростной нежностью, свежестью и чистотой их красоты.
За завтраком сегодня он ел мало (жене не надо было его воздерживать незаметным для других знаком, как она это временами делала), говорил много, смеялся всякой шутке милых сотрапезниц, но потом вдруг смолк с улыбкой какой-то шаловливой затеи. Встал, всем поклонился и поспешил в свой кабинет. Тут он обошел несколько раз вокруг стоявшего посреди комнаты письменного стола, потом сел, взял аспидную доску и грифель. И одним духом написал «Шуточное желание».
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках, —
Я желал бы быть сучочком,
Чтобы тысячам дево́чкам
На моих сидеть ветвях.
Пусть сидели бы и пели,
Вили гнезды и свистели,
Выводили и птенцов;
Никогда б я не сгибался, —
Вечно ими любовался,
Был счастливей всех сучков.
Он кинулся было с этим «Желанием» в столовую, чтобы прочесть его дамам и девицам, еще, конечно, не успевшим разойтись, но за дверью остановился. Нет, сие совсем уж ребячество, подумал он и вернулся в кабинет. Дурачишься, сенатор, а государевы комитетчики готовят тебе западню. Что же они не обращаются ни за какими объяснениями? Ожидают дополнительных доносов из Калуги? Или просто не хотят тебя, больного, беспокоить? И Сенат ничем не тревожит. Беклешов, должно быть, доволен твоим отсутствием. Самовластный сей генерал-прокурор спит и видит избавиться от строптивого сенатора. Рад теперь, что ты не споришь, не протестуешь, ни в чем ему не мешаешь. Хворай, мол, себе, хворай, ты нам ничем не надобен.
Но именно в сей день Беклешов прислал к Державину секретаря Соломку с бумагами. Соломка, вероятно, сам вызвался доставить их, чтобы навестить поэта.
— Александр Андреевич просил вас, ваше высокопревосходительство, просмотреть поступившие в Сенат дела, — сказал он.
— Какие? — спросил Державин.
— Те, что были когда-то переданы на рассмотрение Комиссии по составлению законов. Генерал-прокурор просил вас ознакомиться с заключениями комиссии.
— И только-то?
— Нет, он велел изложить ваше мнение по каждому заключению комиссии.
— Могли бы, кажется, обойтись и без моего мнения… Ну хорошо, оставь. Просмотрю и пришлю свои соображения.
Соломка положил портфель, набитый бумагами, на письменный стол.
— Как, братец, доволен ты нашей поездкой в Калугу? — спросил его Державин.
— Премного благодарен вам, ваше высокопревосходительство. Век не забуду этого путешествия.
— Что толкуют в Сенате о моей ревизии?
— Плохого ничего не слышал, Гаврила Романович. Граф Воронцов приезжал намедни к Беклешову. Призвал меня в кабинет. Александр Андреевич вышел. Граф долго расспрашивал меня наедине, как проходило следствие.
— И что же ты поведал ему?
— Рассказал все, как было. О том, что я знал.
— Ничего не приврал?
— Да что вы, ваше высокопревосходительство! Говорил только правду.
— А все же старался, поди, умягчить и приукрасить мои действия? А? Признайся, старался?
— Нет, Гаврила Романович, рассказал, как было в самом деле. Ни слова лишнего.
— Ну спасибо, Семен Ильич. Ступай, голубчик, доложи Беклешову, что я займусь сими делами. Погляжу, каковы соображения наших законодателей.
Комиссия по составлению новых законов находилась в ведении самого императора. От новых законов государь, кажись, уже отказался. В одном из высочайших указов он повелел председателю сей Комиссии Завадовскому привести в надлежащий порядок старые законы, лишь приспособив их к нынешним государственным условиям. А последующим рескриптом он возложил на Комиссию совсем иную работу — изыскать способ, который мог бы ускорить течение канцелярских дел. Молодой монарх еще продолжал заседать и председательствовать в Негласном комитете и выслушивать смелые пропозиции членов этого Комитета общественного спасения, но от предлагаемых ими коренных реформ отходил все заметнее и решительнее. Граф Завадовский, возглавляя Комиссию, руководствовался, конечно, попятными указами императора, однако хотел как-то угодить и его советчикам-реформаторам (вдруг им удастся добиться своего!).
Державин два дня просматривал давние казусные дела и заключения по ним членов Комиссии. Виляете, виляете, господа законодатели, думал он, усмехаясь над их юридическими выкладками. Хитришь ты, граф Завадовский. Куда клонят решения твоих заседаний? Не туда и не сюда.
К заключениям Комиссии были присовокуплены и особые мнения двух ее членов — некоего Ивана Даниловича Прянишникова (говорят, бывший председатель гражданской палаты в Перми, изгнанный при Павле тамошним генерал-губернатором) и Александра Николаевича Радищева.
Ага, сии господа откололись от Комиссии, думал Державин, добравшись до их особых мнений. Однако эти хоть не выкручиваются. Прямо заявляют, что не приемлют устаревших законов и не желают по ним разбирать казусные дела. Александр Николаевич (о Радищев, Радищев!) без всяких обиняков вот пишет: «Ни пытка, ни казнь смертная ныне уже не употребительны, а за ними должны отменены быть и многие постановления Соборного Уложения, сообразные грубости нравов тогдашнего времени, сообразные тогдашнему образу мыслей, но ныне уже несовместные… и то, что существует хотя и законно, производит… невольное в душе отвращение…» Ясно, коллежский советник. Начисто отметаешь все старые установления. Ежели в особых своих мнениях швыряешь такие дерзновенные предложения, то что должно ожидать от твоих законодательных проектов? Говорят, граф Завадовский, освобождая тебя от частых заседаний, благоприятствует твоей работе над «Проектом Гражданского уложения». Несомненно, по рекомендации графа Воронцова, покровителя бывшего изгнанника. Надобно предостеречь сих графов, как бы их ставленник не предложил верховной власти такие же законы, какие он провозгласил в своем безумном «Путешествии». Покровители могут приготовить Радищеву еще одну дорогу в Сибирь.
Просмотрев за два дня присланные Беклешовым казусные дела и заключения Комиссии с особыми мнениями, Державин написал по сему свои соображения и отправил портфель с бумагами генерал-прокурору.
Вечером он поднялся по приступкам на диван и прилег, привалившись спиной к боковому шкафику. И тут донеслась до него снизу, из парадной столовой, соната Крамера — самого любимого (после Баха) его композитора. Играли дворовые мальчики, посланные два года назад на выучку в Херсонскую губернию и недавно вернувшиеся оттуда незаурядными музыкантами. Сегодняшний вечерний концерт затеяли, конечно, девицы и госпожа Колтовская, чтобы выманить поэта-сенатора из кабинета.
Державин прослушал сонату, потом соскочил с дивана, скинул халат и колпак, надел коричневый фрак и пышно расчесанный Варей Бакуниной парик. Он подошел к овальному зеркалу в бронзовой раме и внимательно осмотрел себя. Ничего, поэт, ты еще вовсе не стар. Что значат пятьдесят восемь лет? Анакреонт дожил до восьмидесяти четырех и в таком возрасте оставался любимым поклонницами и поклонниками. А тебе, Гаврила, еще долго жить и бодрствовать.
Он спустился вниз, прошел в парадную столовую. Большая зала была залита светом пылающих люстр. Молодежь танцевала экосез. Дарья Алексеевна, сегодня совсем молодая, мало отличающаяся от барышень, в легком белом платье, открывающем нежно-женственные плечи, подбежала к мужу и увлекла его в круг порхающих девиц и кавалеров.
Едва он отдышался от танца с женой, к нему подпорхнула цветущая двадцатишестилетняя госпожа Колтовская, игривая прелестница с лукаво манящими искристо-черными глазами. Она понеслась с ним в новом быстром танце. Мазурка, изящная, прихотливая и полетная, вошла в моду петербургских салонов совсем недавно, но Державина уже выучили всем ее сложным фигурам домашние поклонницы, и он танцевал сейчас с обворожительной Колтовской довольно легко и молодо, а завершил эту распалившую его мазурку изысканно-бравым коленопреклонением перед своей дамой.
Потом в той же зале был веселый ужин с мозелем и шампанским, с милым, задушевным вниманием всех окружающих к обожаемому поэту.
В первом часу пополуночи Дарья Алексеевна отвела мужа в спальню.
— Даша, вернись туда, — сказал он. — Побудь еще с молодежью. А я полежу тут покамест один. Подумаю о былом, помечтаю о будущем.
Утром, во время позднего завтрака в верхней столовой, камердинер Кондратий преподнес Державину сенатское письмо на серебряном подносике.
Гаврила Романович нетерпеливо разорвал конверт, вынул крупно исписанный полулист и прочел его.
— Беклешов приказывает явиться на общее заседание сенаторов, — сказал он, — Придется поехать. Предстоит жесточайшая баталия.
— Никуда ты не поедешь, друг мой, — сказала Дарья Алексеевна.
— Да как же мне не ехать? Решается вопрос астраханских рыбных промыслов. Павел все низовье Волги отдал в вечное пользование князьям Куракиным. Ныне все протоки устья перегорожены учугами, и рыба вверх не проходит. Вылавливается подле учугов куракинскими рыбаками. Начисто вылавливается! Ну можно ли такое терпеть? Нет, я пойду против Сената, но добьюсь, чтоб рыбные волжские угодья перешли в общее пользование. Сенаторы, конечно, подкуплены, но я срежусь с ними сегодня насмерть. И напишу императору свой отдельный доклад.
— Вот и пиши государю, — сказала Дарья Алексеевна. — А в Сенат тебе, сокол мой, вовсе незачем ехать. Неужто не знаешь, что все навалятся на тебя. Ты непременно вспылишь, будешь кричать, наговоришь уйму страшных дерзостей, а ничего не добьешься. Расстроишься, доведешь себя до горячки и опять сляжешь в постель.
— Верно, верно, дядюшка, не надобно вам ехать в Сенат, — сказала Параша Львова.
И тут принялись уговаривать Гаврилу Романовича и племянницы жены, и сестры Бакунины, и братья Капнисты, и госпожа Колтовская.
Сенатор наконец сдался, согласился остаться дома.
— Пойдемте в ваш кабинет, — сказала Варя Бакунина, — я почитаю вам что-нибудь ваше.
— Утешь, утешь, голубушка, — сказал Державин.
В кабинете Державин усадил девушку в кресло к столу и подал ей красную сафьяновую тетрадь с лучшими стихами. Сам он сел на диван, отвалился на спинку, скрестил руки на груди и стал слушать.
Бакунина читала «Утро».
Огнистый Сириус сверкающие стрелы
Метал еще с небес в подлунные пределы,
Лежала на холмах вкруг нощь и тишина…
Варя читала и посматривала на поэта, а он улыбался, глядя на юную красавицу, розоволицую, в розовом платье — всю розовую, благоухающую, как только что рясно расцветшая молоденькая яблонька.
Девушка закончила «Утро» и читала «Вельможу». Державин все еще улыбался, но уже не блаженно, не насладительно, а с каким-то мстительным восхищением.
…Вельможи! славы, торжества
Иных вам нет, как быть правдивым;
Как блюсть народ, царя любить,
О благе общем их стараться;
Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять — и правду говорить.
— Довольно! — громко крикнул Державин, и Варя вздрогнула, побледнела. — Довольно, — повторил он и соскочил с дивана. — Как написал, как написал! Отлично, отважно! «Змеей пред троном не сгибаться, стоять — и правду говорить». Что написал и что делаю сегодня, подлец! Сию же минуту еду в Сенат. Там будет, наверное, и государь. Ехать, ехать немедля!
Он переоделся и умчался в Сенат. В этот день возобновились яростные битвы Державина с высшим петербургским сановничеством.
В конце лета граф Воронцов представил государю доклад, одобряющий калужское следствие, и проект указа — отдать под суд губернатора Лопухина и его сподвижников, что и было тут же высочайше комфирмовано. А в начале осени император учредил манифестом министерства, и Державин определен был министром юстиции с правами и обязанностями генерал-прокурора. Гаврила Романович торжествовал. Нет, думал он, не поэзия твое главное предназначение, а высокая государственная служба.
Поднявшись на самую вершину государственного управления, он с пущим яростным старанием взялся за дела юстиции, чтобы установить законность и порядок в империи. Однако скоро он убедился, что учрежденный Комитет министров не принесет России никаких благ. Он увидел, как министры, пренебрегая Сенатом, принялись растаскивать казну каждый в свою сторону. Он пытался схватить за руку то одного, то другого, но они, эти новоявленные властелины, обращались к императору и заявляли, что сверх меры ревностный глава юстиции мешает им развернуть дела их министерств.
Целый год Державин бился один с могущественными сановниками, не находя никакой поддержки государя, вызывая только недовольство его величества. Наконец юстиц-министр не выдержал, потребовал у императора особого приема, чтобы решительно и открыто с ним объясниться.
Император принял Гаврилу Романовича в том же кабинете, где он давал сенатору напутствие, отправляя его в Калугу. Сейчас здесь окна были почему-то завешены гардинами, и под высоким потолком пылали восковые свечи люстр, хотя еще не погас солнечный свет. Александр, видимо, любил вечернее время. Он принял юстиц-министра (иначе — генерал-прокурора), стоя посреди залы.
— Ваше величество, — заговорил Державин, — ко мне недавно явилась какая-то незнакомая дама и сообщила, что готовится покушение на мою жизнь. Сие явная чушь. Чьи-то глупые проделки. Хотят меня запугать. Но я не из пугливых. Меня беспокоит другое. Чем я вызываю недовольство? Тем, что силюсь пресечь произвол министров? Тем, что твердо стою на страже государственного порядка и законов?
Александр скрестил руки на груди и стал ходить по кабинету. Державин шагал с ним рядом.
— О моих докладах вашему величеству узнаёт прежде всего министр внутренних дел князь Кочубей. У него служит господин Сперанский, который подобрал в канцелярии министерств бывших семинаристов и через них собирает сведения о предстоящих моих докладах. Князь Кочубей стакивается с другими министрами, и вот все скопом настраивают против моих дел и вас, ваше величество. Но что же плохого в моих действиях? Чем я вызываю ваше неудовольствие?
— Ты слишком ревностно служишь, — сказал император, приостановившись.
— А ежели так, государь, то иначе я служить не могу.
— Оставайся в Сенате присутствующим.
— Мне нечего там делать.
— Ах, вот что? Нечего в Сенате тебе делать? Что ж, подай просьбу об увольнении с должности юстиц-министра.
— Хорошо, исполню ваше повеление, — сказал Державин. — Довольно служить без толку. Калужская моя ревизия остается без всяких последствий. Лопухин избежал суда и весело живет в Петербурге. Остается без наказания и вся его преступная компания. Напрасны были мои прежние дела. И в министерстве юстиции ничего вот не вышло. Сорок лет службы брошено на ветер. Не то я делал. Не то! Ослушался повеления Свыше. Прощайте, государь.
Таруса, 1980