КРИК ВЕЩЕЙ ПТИЦЫ Рассказы

СТАРЫЙ ХАЙДЖИ

Мы ехали в гору, врезаясь в глубь тайги. Летом здесь обычно было мглисто, но теперь под хвойным навесом ярко полыхала желтая, оранжевая, красная листва. Березки, рябины, осинки подступали к самой дороге, освещая ее просеку.

Я сидел в машине рядом с хайджи, на заднем сиденье. На коленях у нас лежал похожий на длинный узкий ящик чатхан в зеленом парусиновом чехле. На ухабах старик приподнимал его и бережно держал на весу, но начиналась ровная дорога, и хайджи, опустив чатхан, прислонялся к стеклу и смотрел в сторону, смотрел так напряженно, будто боялся пропустить что-то такое, что он когда-то здесь заприметил и сейчас обязательно должен увидеть.

— Что высматриваете? — спросил я. — Ищете знакомое?

— Тут вся тайга знакома, — сказал старик. — Все исхожено, все память шевелит. Какая светлая осень! Каждая ветка горит, душу зажигает. Я не могу, сердце жмет. — Он протянул руку вперед, схватил за плечо шофера. — Останови, парень.

— Что такое? — оглянулся водитель.

— Останови машину. Пешком будем ходить.

Шофер мягко затормозил, остановил машину и повернулся к нам.

— Что случилось?

— Пешком будем ходить, — сказал хайджи, пытаясь открыть дверку.

— Да вы что? — удивился водитель. — Еще километров тридцать — не меньше. Мне сказано до места вас отвезти.

— Пешком будем ходить, — упрямо повторил старик, все толкая дверку. — Езжай на свой рудник, передавай спасибо начальнику.

— Ну, дело ваше, — сказал водитель. — Только чтоб без обиды. Мне велено до места вас довезти. Вниз ручку-то, вниз.

Старик надавил ручку вниз, распахнул дверку и, ни на минуту не доверяя мне чатхан, взял его под мышку и неловко вылез из машины.

Мы попрощались с шофером и пошли дальше в гору.

Со стариком я встретился случайно. Вчера весь день осматривал рудник. Задирал голову и глазел, как по небесным канатам, точно пауки по нитям, ползали вагонетки. Поднимался фуникулером на высоченные гольцы и смотрел в глубокие карьеры, где копошились хлопотливые экскаваторы и автомашины. Спускался в шахту и лазил по освещенным штрекам, уходящим в недра крепчайших пород. Бродил по галереям и цехам обогатительной фабрики. А вечером зашел в Дом культуры и увидел на сцене моего давнишнего знакомого — знаменитого хакасского хайджи. В алой шелковой рубахе, сидел он на стуле с чатханом на коленях, перебирал тоскливо стонущие струны и пел. И горловой его древний голос звучал здесь, в огромном, с электрическими люстрами зале, до крайности необычно. Когда старик, прижав струны ладонью, на минуту смолкал, молодой хакас, стоящий с ним рядом, переводил слова песни на русский. Хайджи пел о временах бесконечно далеких. Он пел о том, как его древние родичи, тоже горняки, рыли шахты, доставали в кожаных мешках железную руду, плавили ее в глиняных печах, ковали серпы и наконечники стрел. Как потом Чингисхан, узнав о прославленном южносибирском металле, перегнал свою конницу через Саяны и напал на хакасов, чтобы вооружиться их железом и двинуться на Хорезм и на Русь. Как хакасы, не сдавшись ханам, почти сто лет восставали в тылу их бушующих орд. Как ханы, посылая через горы карателей, истребляли этот непокорный народ. Горловой бас старика все напрягался и креп, и далекое становилось близким, ощутимо понятным. Хайджи пел о том, как пришли сюда русские, как они учили хакасов сеять хлеб и рубить избы, добывать металл и строить города. Он пел и о будущем, предвещая последнюю всесветную катастрофу, каковая неизбежно свершится, если люди не укротят стихию вышедшей из берегов цивилизации.

Сильно, раскаленно, будто пылая своей пламенно-алой рубахой, пел вчера на сцене хайджи. И ночью, когда мы лежали в комнате рудничной гостиницы, он долго не мог успокоиться и говорил со мной до рассвета, вспоминая давние века и радуясь, что так хорошо слушали и понимали его горняки. И утром, когда его усаживали в машину, он все оборачивался к провожающим, несколько раз пожимал всем руки, растроганно улыбался, приглашал к себе в улус, обещал петь в своем дворе. Потом, когда мы поехали, он все оглядывался и, как захмелевший, умиленно бормотал: «Какой хороший люди, какой хороший парни». А в дороге, в лесу, неожиданно смолк. Потом вот захотел идти пешком.

Чтоб не мешать ему думать, я чуть приотстал от него. Он шел неторопко, плавно переставлял ноги, немного кривые, созданные для верховой езды и больших переходов. Все у него было степное, крепкое — тонкие, обтянутые голенищами икры, сухая, сутуловатая спина, угловато обозначавшиеся под пиджаком лопатки, тугая, задубело-морщинистая шея, круглая, искрящаяся сединами голова.

Листья падали медленно и задумчиво, яркими пятнами ложились они на черную, сырую дорогу. Свежо пахло увяданием и влажной лесной землей. Стояла тишина, не глухая, а открытая, сквозная, и до меня явственно доносился вчерашний голос старика, протяжный, диковато-напряженный и так как-то в горле расщепленный, что в нем слышались и рокочущий бас, и тонкий подголосок.

Хайджи остановился и что-то невнятно сказал. Я подошел к нему. Он стоял, прижав правую руку к левой стороне груди.

— Что, сердце? — спросил я.

— Жмет, — сказал он.

— Надо отдохнуть.

Старик усмехнулся.

— Мой сердце здоров, — сказал он и зашагал дальше.

— Дайте мне чатхан, — сказал я. — Пусть хоть руки у вас отдохнут.

Он не слышал меня.

Мы шли теперь рядом. Дорога все еще поднималась полого вверх. Вдруг ее просека перестала вилять, прямым туннелем распорола тайгу, и впереди показалось далекое синее море. Но это было не море, а небо, под которым угадывалась невидимая отсюда степь. Хайджи остановился и глянул в лесную прогалину назад. Там, над горной котловиной, тоже синело небо, и оно тоже было похоже на море или на огромное озеро, затопившее далекие, чуть заметные горы.

— Перевал, — сказал старик. — Последний раз перехожу этот хребет.

— Почему последний? — спросил я.

Хайджи, не отвечая, долго смотрел на небо, на затопленные им дальние горы, на лес, охваченный снизу пожаром, на дорогу, по которой мы только что шли, — на все, что оставалось по ту сторону хребта. Потом он провел ладонью по лицу, медленно повернулся и пошел вперед.

Я поглядывал на него сбоку, пытаясь понять, что с ним происходит. Расспрашивать было неловко. Мы прошли молча, наверно, километров пять. Дорога уже опускалась в какой-то узкий распадок. Похоже, начиналась долина, ведущая в степь. Впереди, в низине, темнел густой ельник, и оттуда тянуло сырой прохладой. Скоро послышался ровный глухой шум.

— Река? — спросил я и, не дождавшись ответа, взглянул на хайджи. Он плакал. Я встревожился. Что с ним? Может, заболел? Или предчувствует что-то плохое?

Он плакал спокойно, не искажая лица, будто оно, отвердевшее, все в складках, не могло больше морщиться. Слезы растекались по глубоким складкам щек.

Я молчал, не зная, как с ним заговорить. А он скоро перестал плакать и просветлел, утер лицо ладонью и грустно улыбнулся.

— Видел я себя сейчас мертвым, — сказал он. — Жалко стало. Добрый был человек. Плохо людям не делал, только хорошо делал. Шибко жалко было. Я плакал.

— Себя было жалко? — спросил я.

— Нет, не себя, а того себя, который умер. Он лежал в гробу, у могилы. Кругом народ стоял, речь говорил, а он лежал. Я смотрел его спокойный лицо, жалел. Хороший был человек. Жену любил, детей любил. На лошади в степь ездил, на траве лежал, цветок нюхал. В гости к людям ходил, чашку вина выпивал, чужой радость радовался, чужой горе болел. Зачем умер?

— Но он не умер, — сказал я. — Вот он, со мной идет.

— Он скоро умрет, — сказал старик. — Совсем скоро. Я знаю. Последний раз переходил хребет.

— Вы не умрете.

— Правильно говоришь, — согласился хайджи. — Я не умру. Я давно живу. Когда гунны в нашу землю ходил — я был. Когда Джучи своя конница нашу степь топтал — я был. Я стрелу в его голову пускал.

Мы спустились в ельник, густой и темный, обдавший нас сыростью холодных ключей, потом вышли на берег шумной речки. Вдоль нее тянулась шоссейная дорога, та самая, по которой нам следовало ехать с рудника, но старику захотелось побывать на знакомом хребте, и шофер повез нас по старой тележной дороге.

По шоссе одна за одной бежали машины. Нам пришлось идти друг за другом, прижимаясь к лесистым кручам склона. Говорить мы теперь не могли, и я чувствовал, как тяжело дается мне каждый шаг. Меня угнетал тот длинный путь, что лежал перед нами. Замечая впереди какой-нибудь скалистый выступ на склоне, я раздражался, что он так медленно приближается. Над дорогой висела, не успевая оседать, желтая пыль. Шагать по жесткому грунту и хрустящему под сапогами песку было гораздо труднее, чем по мягкой лесной дороге. Стоило одному из нас поднять руку, как мы через каких-нибудь двадцать минут были бы в улусе. Среди проносившихся машин попадались и легковые. Прошел даже старый, линяло-голубой автобус. Но старик на машины не смотрел, поглядывал на хвойный склон горы и все шел и шел, легко и плавно переставляя тонкие выгнутые ноги.

Приостановился он, когда шоссейка вырвалась из тесной долины в широкую степь. Мы свернули в сторону, на тихую проселочную дорогу. Потом еще свернули и подошли к небольшому кургану. Хайджи положил чатхан в ковыль, нарвал пучок сухой травы, обмел запыленные сапоги, поднялся на курганчик и сел. Я сел рядом.

Солнце осталось позади, за горами. Здесь лежала огромная тень. Она обрывалась километрах в трех от нас. Дальше виднелся освещенный закатными лучами улус — обыкновенная русская деревня. Еще дальше, но это уже совсем далеко, вздымались солнечные холмы. По склону одного из них горохом рассыпалась отара овец. От подножий холмов к улусу стлались длинные полосы полей. Одни полосы, сжатые, были желтые, другие — коричневые, и вдоль них чуть заметно двигались комбайны.

А мы сидели в степи, еще не тронутой плугом. Вокруг нашего курганчика стояли покосившиеся могильные плиты, обомшелые, красновато-зеленые. И поодаль, у других осевших курганов, тоже торчали толстенные каменные столбы, вкопанные в землю древними хакасами.

— Вон там он ехал, — сказал хайджи, показывая рукой к реке.

— Кто ехал? — спросил я.

— Джучи, — ответил старик. — Вон там, где лощина, его конница шла. Он сам маленько в стороне ехал, а я из-за того кургана стрелу пускал в его голову.

Старик не бредил и не фантазировал. Он как будто сам пережил все те далекие события, видел прошлое, ощущал его. Его настроение передалось мне.

— Он к шее коня пригнулся, — говорил хайджи, — а то бы упал тут в траву.

И я отчетливо увидел верткую монгольскую лошадку и свинцово сидящего на ней человека, тяжелого, жирного, смугло лоснящегося — Джучи, свирепого сына Чингисхана. Увидел метнувшуюся и рассыпавшуюся его конницу. Услышал свист летящих ей вдогонку стрел. И ожило все то, о чем вчера пел хайджи. И степь, серая, ковыльная, сухая, такая, по какой я не раз ходил, равнодушный к ее холмам, к немым курганам и скопищам могильных плит, вдруг открыла мне быль минувших тысячелетий. Я увидел не только битвы с пришельцами, но и более древнюю жизнь здешних степняков, их мирные селения и очаги, где они выплавляли металл, ковали серпы и браслеты, высекали из камня богов, расшивали золотом ткани и отдыхали от благих трудов, зачинали поколения, чтобы донести до нас жизнь, ее ценности и вот этого хайджи.

Потухла солнечная верхушка самого высокого дальнего холма. Стало сумеречно и прохладно. Я обернулся назад и осмотрелся. Да, такой и представлялась мне прародина старого хайджи. С юго-запада подходили к степи и гигантской подковой охватывали ее лесистые горы. Остывшие их вершины чернели в красноватом тускнеющем небе. В глубоких распадках бродила древняя тьма. Холодный сумрак, стекая с гор, расползался по низине и мутно обволакивал увалы, курганы и могильные плиты. Поодаль от нас, в долине, затянутой мглой, шумела, как и тысячелетия назад, рвущаяся в степные просторы река.

Старик, ссутулясь, сидел на курганчике, подобрав ноги, облокотившись на них и подперев подбородок кулаками. Он опять молчал, неподвижный, похожий в сумерках на вкопанный камень, что стоял у подножия нашего холма.

— Ну что, двинемся? — спросил я.

Старик разогнулся, встал, спустился с курганчика и взял чатхан. Мы пошли к улусу.

Слева вдали виднелся бегущий пунктир огней, обозначающий кривую линию шоссе. Впереди светился окнами улус. Дальше, на полях, двигались комбайновые созвездья. А здесь, где мы шли, разлилась сплошная тьма, не отмеченная ни единым огоньком. Мы едва различали дорогу. Потом совсем потеряли ее на вытоптанной овцами траве. Побрели прямиком на огни улуса, обещавшие покой и отдых.

— Глаза плохи стали, — заговорил старик. — И ноги слабы стали. Раньше пешком Саяны переваливал, в Монголию выходил.

— В Монголию? Зачем же вы туда ходили?

— За соболь гнался. Соболь на ту сторону Танну-Ола увел. Я пошел дальше. Хотел посмотреть, где наша хакасская столица был.

И хайджи поведал мне историю древней хакасской столицы.

Хакасы не все время воевали на своей земле. Когда их сильно донимали враги, они собирали все силы и вырывались за Саяны. Однажды уйгуры захватили их государство. Хакасский каган Яглакар поднял свой народ и двадцать лет дрался за родину. Потом хакасы перешли хребет Танну-Ола, разбили уйгурское войско и основали за Саянами свою столицу. Почти сто лет они были главной силой в Центральной Азии. Но затем с востока пришли кидане. Хакасы заняли свое законное место в Южной Сибири.

— В то время мы еще сильные были, — говорил хайджи. — Много веков воевали. Закалились. Еще триста лет у нас много силы было. Чингисхан нас губил. А русский пришел спасать. — Старик замолчал.

— Когда же вы в Монголию-то ходили? — спросил я.

— Давно. Еще до первой немецкой войны.

— И нашли свою бывшую столицу?

— Нашел. Только там ничего не остался. Голый место.

— А как же вы узнали, что это именно то место?

— Мои чувства сказали. Ноги туда привели.

— Да, может, и ошиблись?

— Мои ноги никогда не ошибались. Везде меня водили — нигде не ошибались.

— Много вы земли исходили?

— Много. Всю тайгу исходил, всю степь. Сильный был человек. Теперь шибко слабый стал. Умрет скоро старик. Еще жить бы надо. Хороший был, плохо людям не делал. — Он опять говорил о себе, как о другом человеке, и жалел, что скоро придется расстаться с этим добрым стариком. Он чувствовал, что умрет не он, хайджи, а тот, кто так долго носил его по этой древней земле.

Я оступился, угодил одной ногой в какую-то канаву. Старик протянул мне руку.

— Пошто в сторону не смотрел? — сказал он. — Я думал, ты нарочно идешь по самый край канавы.

— Вы ее видели?

— Видел.

— А говорите — глаза слабые.

— Я так видел, по привычке.

— Что это за канава?

— Канал был. Мой предок копал. Давно, больше тысяча лет. В старое время у нас кругом каналы были. Орда долго хозяйничала, все разрушала.

— Теперь эти древние каналы, кажется, восстанавливают.

— Один русский человек начал разрывать. Тимофей. Умный был, книгу писал. Я видел его.

Он говорил, конечно, о ссыльном крестьянине Тимофее Бондареве. Тот тридцать лет возделывал здешнюю степную землю, вел учет своих трудов и хозяйства, читал Библию, «Потерянный рай» Мильтона, запретное «Путешествие» Радищева (больше ничего!) и написал «Торжество земледельца», призывающее всех людей к х л е б н о м у т р у д у и обличающее тунеядство. Книгу по просьбе Толстого напечатали в «Русском деле», но скоро конфисковали. Бондарев в конце жизни навозил на место будущей своей могилы много плит и высек на них текст «Торжества земледельца», чтоб оно сохранилось как завещание потомкам. Не уцелела от грядущих разрушений и эта каменная книга. Пропал труд крестьянского писателя-философа.

— Так вы знали Тимофея Михайловича! — удивился я.

— Видел, когда был маленький парнишка. — Старик взял меня под руку. — Опять оступишься, на канаву идешь.

— Говорите, Тимофей первым начал восстанавливать оросительную сеть?

— Он мужиков научил. И сам рыл. Джучи разрушал, Тимофей восстанавливал. Война больше не должна быть. Земля надо спасать. Когда все люди близко к смерти подойдут, начнут земля спасать. Шибко все испугаемся и станем спасать. Насадим много леса, очистим все реки. Машины, которые дымят и гадят, ломать будем. Переплавлять. Чистый воздух будет, чистый вода, чистый душа. Пошто не веришь? Я вижу ту жизнь.

Заговорив о будущем, хайджи ушел лет на двести вперед, и я чувствовал, что он и там живет так же явно, как жил в глубокой древности. Я подумал, что человек живет на свете не столько, сколько он существует, а сколько вбирает в себя прошлого, настоящего и будущего. Захваченный этой мыслью, я уже не слышал, что еще говорил старик о будущем. Но он вдруг спросил меня:

— Хочешь мою бабушку смотреть?

— Бабушку?.. Какую бабушку?

— Мою бабушку.

— Разве она еще жива?

— Она бессмертна. — Старик взял меня под руку и повел куда-то вправо. Скоро он остановился, придержав меня за локоть.

Я всмотрелся в темноту и едва разглядел вблизи неуклюжую, неподвижную, смутно черневшую фигуру. Достав из кармана коробку, я зажег спичку. На меня глянула узкими мудрыми глазами каменная женщина, большая, с вислыми грудями, безрукая, вкопанная до живота в землю.

— Это моя бабушка, — сказал хайджи. — От своей родной мать я к ней убегал, когда был совсем мальчишка. Каждый день сидел тут в траве, смотрел на нее. Она тоже смотрела на меня. Сначала было маленько страшно. Потом я узнал ее. Свой предка узнал. Давнишнюю жизнь своего народа узнал.

Я сжег, наверно, десяток спичек, освещая выветренный, точно изъеденный оспой, камень, все вглядывался в это поразительное лицо, которым глядел на меня древний мир.

— Днем надо смотреть, — сказал хайджи. — Пойдем.

Я погасил спичку и поспешил за стариком, боясь потерять его в темноте.

— Завтра будем кругом тут ходить, — говорил он где-то недалеко впереди. — Тут каждый камень с детских лет знаком.

Мы вошли в обыкновенную деревенскую улицу. Справа и слева домовито теплились окна, и мирный их свет казался мне светом человеческого счастья. Почувствовав близкий отдых, я сразу ослаб. Улица показалась мне нескончаемо длинной. Спросить старика, далеко ли его жилище, мне было стыдно. Чтобы подготовить себя к худшему, я убеждал себя, что идти надо до конца улицы. Но хайджи, к моей радости, неожиданно свернул к небольшому дому — обыкновенной русской избе, какие начали здесь строить в восемнадцатом веке. Изба светила в улицу тремя радушными окнами. Среднее было открыто, из него, облокотившись на подоконник, смотрела на дорогу старушка в черном платке. Увидев нас, она разогнулась, повернулась к кому-то в избе и, видимо, предупредила, что хозяин ведет гостя. Когда мы вошли во двор, дверь дома была уже распахнута и полоса света лежала дорожкой. На крылечке стояла пожилая женщина.

— Моя дочь, учительница, — сказал старик.

Женщина подала мне руку и отступила в сторону, пропуская нас в дверь.

Посреди избы, сложив руки на животе, стояла сухонькая старушка в темном широком платье. Платок, завязанный узлом на затылке, туго обтягивал ее маленькую голову. С плеч ее падали косы — четыре черные блестящие плетки.

— Моя жена, — сказал старик.

Хайджи положил чатхан на лавку, подставил мне стул, сам пошел к задней стене и сел там на кровать, упершись руками в колени. Обе женщины ушли в кухню.

Я огляделся. Изба, освещенная большой лампой, казалась чересчур просторной. В правом переднем углу стоял квадратный стол, покрытый белой скатертью. У левой стены — сосновая некрашеная книжная полка. Среди книг я узнал знакомый том сказаний и песен хайджи. У него было два таких тома, хотя могло быть и десять, если бы записывалось все, что он сочинял и пел. Но сам он не записывал, и в печать попало лишь то, что изловили хакасские фольклористы.

Я поднялся, подошел к стеллажу и начал искать вторую книгу хайджи. И вдруг услышал вскрик женщины. Я обернулся. Дочь стояла перед отцом со стопкой тарелок и, нагнувшись, смотрела ему в лицо.

— Что с тобой? — испуганно спрашивала она. — Тебе плохо? Сердце?

Старик сидел, все так же упершись руками в колени, но морщинистое лицо его было бескровно-серое, глаза — закрыты, зубы — стиснуты.

— Мама, отец умирает! — крикнула дочь и сунула мне в руки тарелки, которые она несла на стол. — Надо врача!

— Пошто так кричишь, дочь? — сказал старик, открыв глаза. — Сними мой сапог. Я буду маленько лежать. Принеси холодной воды.

Дочь кинулась в кухню. Я поставил тарелки на лавку, снял со старика сапоги и помог ему лечь на кровать. Жена принесла из спальни верблюжье одеяло и укрыла его. Дочь подала ему воды. Он глотнул один раз и поставил стакан на край лавки.

Мы все трое стояли около кровати и молчали.

— Зачем так стоите? — сказал он. — Зачем пугалась, Анна? Никакой врач не надо. Иди на кухню, готовь ужин. Человек есть хочет.

Дочь ушла в кухню и оттуда, отдернув дверную занавеску, кивнула мне головой. Я догадался, что она зовет меня.

— Он никогда не болел, — заговорила она шепотом. — Такие не болеют, а сразу умирают. Я побегу за врачом. Вы ужинайте. Мама подаст вам на стол.

— Какой тут ужин, — сказал я. — Идите скорее за врачом.

Я вышел из кухни, подвинул стул к кровати и сел к старику. Анна юркнула в дверь.

— Куда она пошла? — спросил хайджи.

— Не знаю, — солгал я.

— Она за врачом пошла, — сказал старик и так посмотрел на жену, будто она была виновата, что дочь не послушалась. — Иди ворачивай ее.

Старушка поспешно вышла из избы: знала, что не сломить этого упрямца.

— Хорошие люди, — сказал старик, когда мы остались одни. — Жалко. Жена всю жизнь была друг. Много добра делала. Дочь рано потеряла мужа, всю любовь мне отдала. Хорошие люди. Жалко. Старик уходить будет.

Женщины скоро вернулись.

— Пошто, Анна, не хочешь слушать? — сказал старик. — Не надо никакой врач. Собирай стол. Ужинайте. Мне чашку чая давай. Буду маленько греться.

Анна взяла с лавки тарелки и поставила их на стол. Принесла из кухни кастрюлю с супом.

Потом мы ужинали, а старик, опершись одним локтем на подушки, пил чай.

— Зачем, Анна, боишься? — тихо говорил он. — Ничего страшного нету. Пришла осень — старые листья падают. Дерево не умирает. На ветках новые почки есть. Никакого конца нету.

Старик поставил недопитую чашку на край лавки, подтянул до груди одеяло, закинул руки за голову и задумался.

Мы ужинали молча: все с тревогой поглядывали на старика. Он все думал, уставившись в потолок. Потом, уловив наше печальное молчание, повернул голову и, посмотрев на нас с испугом и удивлением, сбросил с себя одеяло. Поднявшись, опустив ноги на пол, достал из-под кровати сапоги.

— Собирай, Анна, народ, — сказал он. — Буду петь.

— Ты что, отец? Кого сейчас соберешь? Все на полях.

— Не все, — сказал хайджи. — Не все, дочь, на пашне. Стариков собирай, старух собирай, ребятишек собирай.

Анна пожала плечами, встала из-за стола, надела плащ, накинула платок и вышла из дома. За ней вышла и мать. Она-то куда? Я повернулся к окну и стал наблюдать за старушкой. Она шевелилась посреди темного двора, и я никак не мог понять, что она там делала. Понял только, когда около нее вспыхнул огонь.

Через час вокруг костра сидели прямо на земле старики, старухи и дети. Хайджи глянул в окно, улыбнулся, взял с лавки чатхан и снял с него зеленый парусиновый чехол.

— Старик не умрет, — сказал он. — Мы не дадим ему умирать. Пойдем к народу.

Я что-то задержался в доме, а когда вышел во двор, старики несли хайджи от крыльца к костру. Они положили его на землю и стали около него большим полукругом. Он неподвижно лежал на траве лицом вверх, освещенный пламенем. Старики и старухи смотрели на него и тихо переговаривались. О чем они говорили, я не понимал, но видел, что они были спокойны и торжественны. Они верили в его бессмертие. Хайджи не умер, умер старик, долго носивший его по земле.

КРИК ВЕЩЕЙ ПТИЦЫ

Я бродил тогда по Хакасии, стране жарких степей, где, однако, еще не высохли послеледниковые озера, неожиданно иногда открывающиеся перед путником среди полей или серовато-красных холмов, едва прикрытых сухотравьем. Моим пристанищем был овцеводческий хутор, дом чабана Матвея Васильевича, русского человека, выросшего в хакасском улусе. Я отправлялся в ту или другую сторону степного раздолья на несколько дней и опять возвращался к чабану слушать вечерами легенды и предания: они помогали мне постигать историю этой страны, здешнюю степную жизнь, уходившую своим началом в глубочайшую древность — в тысячелетия динлинов, далеких голубоглазых и желтоволосых предков хакасов (хакасы обрели свое имя и утратили европеоидность в первые века нашей эры, успев уже смешаться с южными засаянскими пришельцами — тюркскими племенами).

Однажды я ушел в саянские горы к другому знатоку легенд, учителю Матвея Васильевича девяностолетнему чабану Кочебаю, который покинул былую тихую, теперь распаханную степь и ушел от гулкой полевой техники в тайгу. Старик срубил себе в узком таежном распадке у ручья маленькую юрту и жил здесь в безмолвных воспоминаниях. Молчать ему было, очевидно, нелегко, и он с радостью изливал мне все, что скопил за свою долгую жизнь. Я слушал этого хакаса, древнего, но еще крепкого, без единой сединки в черных волосах, целую неделю и провел бы еще столько же времени с ним у первобытного очага, но не мог не вернуться к Матвею Васильевичу ко дню его юбилея.

Я вернулся на хутор утром, до восхода солнца, чтоб захватить именинника дома, но он уже уехал в тележке на пастбищный стан.

Весь день мы с Анной Федоровной готовились к торжеству — к семидесятилетию со дня рождения Матвея Васильевича и шестидесятилетию его чабанства. Федоровна просто загоняла меня. То дров ей принеси, то сбегай с ведрами к колодцу, то мяса наруби, то отнеси в погреб наполненные жижей студня тарелки…

Близился вечер. Я присел к кухонному столу, на котором она лепила пельмени, и вызывающе закурил.

— Хозяюшка, вы замучили гостя.

— Ничего, ничего, поработай. Избаловался в городе. Все в ресторанах, поди, обедаешь и ужинаешь. У нас не так. Не приготовишь — не поешь.

— Да зачем же такую уйму всего готовить?

— Гости будут. Придут наши, приедет кто-нибудь с соседних хуторов. Не себе. Для себя-то частенько и супу некогда сварить. Нередко всухомятку приходится есть или с молоком. Это сегодня я дома осталась, а то все с отарой да с отарой. Опостылела мне степь, глаза бы не глядели. Черт связал меня с Матвеем. В городе жила, в чистоте и в тепле. А здесь то кошару чистишь, то на ветрах с овцами, всю насквозь тебя холодом пробирает. Летом-то еще ничего, а как начнутся зимние метели — проклянешь всю жизнь.

— Как же вы очутились в степи?

— Матвей уволок. На чабанское совещание его принесло, черта. Молодой, красивый, в алой рубашке с вышитым поясом. Увидел меня в ресторане и привязался — не отбиться. Увез. Два раза потом зимой убегала. Примчится в кошевке и увезет. Один раз успела уж снова устроиться в ресторане. Влетел как коршун, сцапал, унес в кошевку, завернул в тулуп. Привез в легком платье, в фартуке и наколке. И за вещами не дал потом съездить. Накупил всего нового.

— И больше вы не пытались бежать?

— Примирилась. Он, черт, умеет уговаривать, в душу вкрадываться. Вообще лучшего мужа я не нашла бы, а вот за степь эту проклятую — ненавижу. Тысячу раз уговаривала уехать в город — ни с места, словно его приколдовали. Фу, надымил! Поди поймай во дворе двух молоденьких петухов, отруби головы, поджарим.

— Да вы что?! Целую армию хотите накормить? Ненавидите мужа, а готовитесь к его дню рождения, как к свадьбе.

— Не для него готовлю, для людей.

К началу сумерок мы все приготовили к ужину и стали ждать именинника и гостей. Анна Федоровна, уставшая, прилегла на кровать. Пришел зоотехник, молодой маленький хакас в огромных квадратных очках. Он видел днем Матвея Васильевича на пастбище, явился в дом поздравить хозяина с днем рождения и теперь нетерпеливо шагал из угла в угол.

— Как же так? — говорил он. — Матвей Васильевич хотел сегодня пораньше загнать отару. Должен был бы уже приехать. Что-то случилось?

— Ничего не случилось, — сказала Анна Федоровна. — Он, поди, и забыл, что сегодня его день рождения. Такой уж несуразный человек.

Я стоял у окна и смотрел на дорогу, смутно черневшую среди поблекшей ковыльной белизны. Дорога тянулась от хутора к невысокому взгорью и уходила в узкий лог, который издали казался уж совсем темным. На красных вершинах далеких холмов еще держался солнечный свет, давно покинувший низины. Я ждал, когда из лога выедет Матвей Васильевич.

— Что-то все-таки случилось, — говорил зоотехник.

— Ничего у него не может случиться, — сказала Анна Федоровна. — Сорок четыре года живу с ним в степи, никогда ничего у него не случалось. Зимой попадал в бураны, летом — в бури и всегда приводил отару сохранной. А что могло случиться сегодня?.. Забыл, поди, о своем дне рождения. Такой уж он непутевый. Ему наплевать, что его ждут.

— Нет, наверное, заболела какая-нибудь овца, — не унимался зоотехник. — Я, пожалуй, пойду туда.

— Никуда ты не пойдешь. С ним там третьяк. Петя надежный парень. Учится в ветеринарном заочно. Разве на него нельзя положиться? Явится, никуда не денется.

— А где теперь ваш стан? — спросил я.

— У Синего озера, — ответила Анна Федоровна.

— Я пойду туда.

— Никто никуда не пойдет. Он, поди, уж едет.

— Едет — встречу.

— Ну иди, иди, раз не терпится.

Сумерки заметно сгущались. Я шагал все быстрее, торопился дойти до стана (девять километров), пока черная ночь не затопила все кругом. Было тихо, душновато, но мгновениями волной набегала прохлада. Сухая степь, охлаждаясь, дышала пряными запахами увлажнившихся трав. По обеим сторонам тележной дороги наперебой стрекотали цикады и перекликались невидимые перепела, перебегавшие с места на место. Слева вдали горбились высокие холмы с потухшими теперь вершинами, а на ближнем увале, подернутом мглой, виднелось древнее кладбище — стоячие высокие могильные плиты, и они будоражили воображение, и я увидел поднимающуюся на взгорок похоронную процессию белесоволосых динлинов, здешних степняков карасукской эпохи. Впереди шел лицедей в маске, снятой с покойного, которого он изображал. За ним шагала женщина в черном, сопровождавшая мужа в загробную жизнь, в могилу, где она, убитая, останется лежать рядом со своим господином. Сам покойник плыл в воздухе на носилках, высоко поднятых над головами плотной толпы — мужчин в белых шерстяных чапанах. Но тут над кладбищем, куда приближалась процессия, над частыми стоячими плитами косо пролетела, приземляясь, какая-то большая черная птица, и ее таинственный полет в сумерках перенес меня на два тысячелетия ближе к нашему времени — в чингисхановские лихолетья, и я увидел скачущую во мгле по увалу конницу, которая перевалила через саянские горы и ворвалась в мирные хакасские степи. Однако и это видение тут же исчезло, потому что я остановился и отчетливее услышал неумолчный стрекот цикад и нежную перекличку перепелов, что никак не вязалось с дикими войнами, когда-то бушевавшими в этих краях… Степная Хакасия. Я бродил по ней уже второй месяц. Сначала она удручала меня жарой и сухостью, чахлой растительностью, полуобнаженными красноватыми холмами, тоскливым однообразием. Но потом я стал понимать эти степи, овеянные легендами и преданиями. Бывало, бредем с Матвеем Васильевичем вечером с пастбища, он остановится, шикнет на меня и прислушается к странному крику, доносящемуся с озера. «Никак не могу увидеть эту ночную птицу, — скажет он, когда крик смолкнет. — А вот Кочебай часто ее видел. И понимал. Подростком я чабанил с ним у Красного озера, в другой степи, ее теперь распахали. Кочебай заляжет к ночи в камыши и слушает птицу. Потом днем рассказывает, о чем она кричала. О том, что когда-то было и что будет. Она появилась в Хакасии много веков назад, чтоб известить о нашествии войск Джучи-хана. Чингисхан-то начал свои завоевания с Хакасии. Послал сюда конницу сына. Не спасла птица, погибло государство Хягас».

Цикады и перепела вмиг смолкли. Стало совсем темно. Я оглядел небо и, увидев, что с севера надвинулись черные, с синевой, грозовые тучи, бросился в бег. Скоро налетел и зашумел ковылем сильный ветер, и тут же все окружающее поглотила непроглядная тьма. И вот она вспыхнула голубым трепещущим пламенем, осветившим огромный степной простор. Но сразу опять все потонуло в бездне тьмы. И с оглушительным треском обрушились удары грома, водопадом хлынул ливень. Дорога пропала. Я несся наугад по мокрой траве. Несколько минут бежал так под черной шумящей водой. Но вдруг опять вспыхнул яркий голубой свет, и я увидел прямо перед собой обнаженную беременную женщину с рогами. Увидел и остановился, пораженный потрясающей мифической выразительностью этой каменной бабы, вынырнувшей из глубины прошлых тысячелетий, точно молния выхватила ее оттуда. Чтобы убедиться, что это не видение, я подошел во тьме к бабе и ощупал ее мокрое каменное тело. Мне хотелось еще раз увидеть ее, но молния больше не вспыхивала, гроза отказывалась хоть еще на один миг осветить гениальное древнее изваяние, созданное за тысячу лет до рождения грека Фидия.

Гром уходил вдаль, глухо грохотал где-то над саянскими хребтами. Ливень затихал. Я двинулся дальше в ту сторону, где предполагал найти Синее озеро. Отыскать в темноте дорогу было невозможно. Брел наугад. Брел так с полчаса, до нитки мокрый, беспомощный, слепой в этой черной ночи. И вдруг, ступив в какую-то пустоту, рухнул в глубокую яму, ударился в земляную стену лбом. Очнувшись от боли, ощупал эту стену. Нет, это был довольно крутой откос, поросший травой, мокрой, но все-таки жесткой, очевидно, ковыльной. Значит, я упал в давнишнюю раскопку древнего могильника. Поднялся и ощупал другой откос, противоположный, с которого свалился. Он тоже был травянист. Я прошел десятка два шагов между этими откосами, ощупывая то один, то другой. Нет, некропольные раскопки (я много их видел в степях) бывают широкие, квадратные или круглые. Это не археологическая большая яма, а глубокая канава, прорытая тысячелетие назад. Такие канавы, заросшие ковылем, иногда довольно глубокие, но чаще всего едва заметные, почти сравнявшиеся со степной поверхностью, тоже нередко попадались мне на пути. Они остались от древней оросительной системы, разрушенной ордой Джучи-хана. Может быть, этот канал соединялся в древности с Синим озером, подумал я. Не выведет ли он меня к чабанскому стану? Пожалуй, действительно выведет. Вероятно, он начинался когда-то у озера. Но в какую сторону текла вода? Надо идти против былого течения. Поразмыслив, я двинулся по каналу в ту сторону, где местность, казалось, была выше. Вскоре под ноги попала какая-то палка. Я поднял ее и, медленно шагая по канаве, ощупывал найденным посохом то дно былого канала, то откосы. Но откосы эти становились все ниже и отложе, а потом канава совсем исчезла. Я оказался на равнине. Может, вздымались где-нибудь невдалеке холмики с могильными стоячими плитами, но я ничего не мог видеть во тьме. А она, эта густейшая, почти осязаемая тьма, нисколько не разрежалась, а становилась все плотнее и чернее, так что уж руку свою не увидишь, если даже поднесешь ее к самым глазам. И опять начинался дождь. Крупные редкие капли щелкали по моему насквозь промокшему, затвердевшему парусиновому плащу. Я отошел с километр от того места, где потерял канаву, и остановился, поняв, что заблудился. И только остановился, недалеко впереди распахнулось Синее озеро, освещенное молнией, большое и действительно синее под фосфорически голубым трепетным сиянием. Молния погасла, темень разразилась раскатом грома и шумом ливня. Оглядевшись, я увидел в стороне желтый квадратик света и побежал на этот тусклый, робкий огонек.

Вот она, походная избушка на колесах. Я впрыгнул в проем открытой двери. В избушке, к моему удивлению, никого не оказалось. Вдоль одной стены стояли два топчана. Они были застланы серыми байковыми одеялами. На столе у окна горела керосиновая лампа с пузатым закопченным стеклом. Я перегнулся через стол и глянул в оконце. В этот момент молния осветила плотно скучившуюся отару серых овец и дощатую изгородь. Молния трепетала, наверное, целую минуту, и одновременно грохотал страшный гром. Отара, перепуганная, ошалелая, металась по загону, пытаясь из него вырваться. Она кидалась прямо на изгородь. Я увидел и чабанов — Матвея Васильевича и его помощника Петю. Они бегали вокруг загона, отгоняя овец от тех щитов ограждения, на которые напирала рвущаяся отара, способная свалить это дощатое сооружение. Я бросился на помощь чабанам, но, выскочив из домика, ничего не мог увидеть в шумящей темноте. Тусклый свет, падающий из окошка, не доходил даже до ближних щитов изгороди.

— Матвей Васильевич! — крикнул я.

— Кто там? — отозвался знакомый басовитый голос. — Путешественник? Иди в хату, не мокни.

— Может, помочь?

— Поздно, браток, гроза отступила.

Я вернулся в избушку. Скоро вошли в нее и чабаны.

— Значит, сдержал слово, — сказал Матвей Васильевич, поставив к стене фонарь, потухший, видимо, под ливнем. — Спасибо, уважил старика, вернулся ко времени. — Он повесил на большой гвоздь, вбитый в стену, брезентовый плащ и старенькую, обшарпанную кожаную фуражку.

— Я-то вернулся, а вас до сих пор нет на хуторе, — сказал я.

— Ничего не поделаешь — гроза. Я еще перед закатом почуял ее.

— Теперь она прошла, запрягайте лошадку, поедем.

— Прошла, говоришь? Нет, только на время затихла. Вот-вот опять разбушуется, еще пострашнее. Подождем.

Пол вагончика несколько прогнулся в середине, и в ложбинке скопилась лужа воды, стекшей с нашей одежды. Матвей Васильевич взял в углу ветошку и принялся проворно и по-женски ловко ею орудовать, собирая воду, то и дело выжимая тряпицу над тазом, легко сгибаясь и разгибаясь. Прожил ровно семьдесят нелегких лет, а этим быстрым его движениям мог бы позавидовать и сорокалетний. Покончив с лужей, он стал умывать руки под жестяным рукомойником, звякая его соском. «Комната», тускло освещенная керосиновой лампой, вдруг ярко озарилась. Матвей Васильевич повернул голову к окошку, в котором трепетал свет молнии.

— Вот она… — заговорил он, но тут ужасный удар грома заглушил его голос.

Матвей Васильевич торопливо вытер руки полой куртки.

— Пошли, братцы, — сказал он.

Мы выскочили из вагончика и подбежали к дощато-щитовой изгороди загона. Чабан кинулся к дальней, задней ее стороне, на которую напирала отара, сбившаяся в плотную серовато-белую массу, освещенную молнией. Петя встал с правой стороны загона, я — с левой. Молния, полыхавшая, казалось, целую минуту, погасла. Над нами сомкнулась тьма и где-то высоко и чуть в стороне раздался короткий, но ужасающе мощный удар грома, и сразу как-то ступенчато покатились наискось вниз, к нам, раздельные взрывы, один другого оглушительнее, и последний из них тарарахнул над самым станом, и вслед за ним послышался шум бегущей невидимой отары — она, угадывалось, кинулась к передней стороне изгороди, к слабенько светившему окошку чабанского жилища. Мы с Петей подбежали к этой изгороди и уперлись плечами в дощатые щиты. Они, как и крепящие их столбики, уже покосились от напора отары, а одна нижняя перекладина сильно прогнулась и потрескивала, надламываясь, и я подпирал ее коленом. Мы криками отогнали отару, но тут увидели, как она, освещенная опять полыхнувшей молнией, ринулась под хлынувшим ливнем к боковой стороне изгороди. Мы все трое бросились туда, но овцы, еще пуще перепуганные очередными сильнейшими ударами грома, успели продавить и оторвать от перекладин три доски, и несколько ошалевших скотинок вырвалось из загона. Матвей Васильевич заслонил собою узкий пролом и громким окриком остановил натиск взбешенной отары.

Ливень внезапно пресекся. Раскаты грома удалялись и погромыхивали все глуше и тише. Молнии вспыхивали где-то далеко-далеко, и их бледные мигающие отблески едва достигали чабанского стана.

— Ну, опасность миновала, — сказал Матвей Васильевич.

— Да, но отара-то убыла, — сказал Петя.

— Не больше трех вырвалось.

— Пропадут.

— Не пропадут. Побесятся, побегают да к отаре к утру прибьются. Только бы на волка не нарвались. Волк в наших местах недавно появился. Из подтаежья, видать, вышел… Петюша, поди зажги фонарь, — сказал он третьяку (так овцеводы называют второго помощника чабана). — Принеси топор и гвозди. Надо прибить доски-то.

Починив изгородь, мы вернулись в вагончик.

— Вот теперь можно поехать на торжество, — сказал Матвей Васильевич. — А ты, Петюша, подежурь тут до утра. Походи кругом с фонарем, покричи, попугай волка. Беглянки наши где-нибудь поблизости ходят, поди, уж успокоились. Ты не ложись, соколик. Завтра выспишься. Утром сам пойду с отарой, а послезавтра — Аннушка, так что отдохнешь. Пойду запрягу Гнедка.

Чабан подошел к двери, открыл ее, но тут остановился, что-то обдумывая.

— Знаешь что, дорогой гость, — сказал он, — не поедем на хутор. Аннушка сама приедет. Чую, едет.

Он закрыл дверь, снял плащ и фуражку. Взял тряпицу и начал поспешно мыть пол, смачивая ветошку в воде, опять стекшей с нашей одежды и скопившейся в ложбинке.

Потом он поставил стол посреди вагончика, придвинул к нему один топчан и три табуретки. Сел и закурил трубку.

Я тоже присел к столу.

— Вы уверены, что Анна Федоровна приедет?

— Чутье никогда меня не подводит, — сказал чабан. — И знаю я свою старушку. Ругает, клянет меня, а все старается чем-нибудь угодить.

— Тяжело ей. Вам обоим давно уж пора на отдых.

— На пенсию, что ли? Ты что! Я через неделю с тоски подохну. Всем нутром сросся со степью да с отарой. Тебе не понять, как притягивает чабанство. Тяжеленько иногда приходится, особенно в осеннюю непогодь и в зимние метели. Зато в хорошую погоду — одно удовольствие. Идешь себе тихо за отарой, а душе так просторно! А то лежишь в ковыле на курганчике, смотришь на каменные памятники и что только не передумаешь! Все прошлые века перед тобой проходят. Вспоминаются разные кочебаевские сказания. Эх, Кочебай, Кочебай! Столько я подростком от него наслушался. И вот ведь что удивительно… Все, что он рассказывал, потом раскопщики курганов подтверждали. Не с одним я тут в степях беседовал, с раскопщиками-то. Ученый народ. И тоже страсть как любят степь. Нет, лучшей жизни, чем в степи, нигде не сыскать.

— А вы пробовали искать?

— Нет, не пробовал. А в городах бывал. — Чабан вдруг чему-то усмехнулся. — Послал раз совхоз меня в Москву на совещание. Ужаснулся, когда попал в метро. Остановился у лестницы, что вниз толпу тащит. Боюсь на нее ступить. А рядом другая лестница, та из подземелья вычерпывает людскую гущу. Вычерпывает и вычерпывает без конца. И все плотной толпой поднимаются, никаких промежутков. А в вагоне? Не пошевелишься. И как такую давку выносят? Некоторые даже книжки ухитряются читать. Видел, как парень в бабьей шапочке вязаной изловчался. Как-то зубами и подбородком перелистывал страницы перед самым носом. Другую-то руку ему намертво притиснули к туловищу. И не только в Москве такая давка. Даже в нашей хакасской столице автобусы, как бочки с сельдью. Нет, упаси бог от такой кучной жизни. То ли дело в степях.

Я сегодня еще с большим интересом смотрел на седого чабана, на дочерна загоревшее и задубевшее лицо с пробившейся серебристой щетиной. Старик посасывал черемуховый неокоренный чубук самодельной, из березового капа трубки. Он был особенно своеобразен в этой походной примитивной избушке со всей ее допотопной обстановкой. Она по-шалашному убога, эта «обстановка». Топчаны на брусчатых крестовинах. На таких же крестовинах и стол, сколоченный из неструганых досок. Жестяная семилинейная лампа, едва сочащая свет через закопченное стекло. Стоял бы на месте лампы глиняный сосудик с жиром и теплящимся фитилем, можно было бы принять чабана за человека карасукской эпохи. Да ведь по роду своего занятия Матвей Васильевич действительно древний человек. Его мало чем задела современная цивилизация, задела только одна ее отрасль — техника убийства, от которой он чудом уцелел, получив лишь два легких ранения почти за пять лет фронтового скитания. А все другие годы он жил, как пастухи времен библейского Авраама или как те степняки, которые своими костями и вещами открывают ныне тайны далекой древности. Не обделила ли чем-нибудь Матвея Васильевича судьба? Нет, он вполне ею доволен. Кто знает, может быть, карасукцы, жившие в эпоху бронзового расцвета, в XIII—IX веках до нашей эры, когда здешние степи еще не знали никаких войн, были счастливее людей современных государств? Что дала человеку развитая техническая цивилизация? Много дала, но не больше ли отняла? И вот уже грозит отнять у него все — уничтожить на планете не только все живое, но и то, что осталось от двух миллиардов лет земной жизни. Неужели человек, создатель этой цивилизации, не укротит ее стихию, не подчинит ее своему разуму?.. Что думает об этом Матвей Васильевич? Мы говорили с ним все о прошлом. Надо спросить его о будущем.

— Матвей Васильевич, — начал я, но он вскинул руку ладонью ко мне, как бы заслонившись от разговора.

— Едет, — сказал он. — Слышишь?

Я повернулся к окошку, напряг слух, но не уловил, никаких звуков. Петя поднялся со своего топчана, тоже прислушался и недоуменно пожал плечами.

— С зоотехником едет, его конь, — сказал чабан. — Да, его Карька. Стегай не стегай — все бежит ровной трусцой. Пойду встречу.

Он вышел. Прошло, пожалуй, минуты две, и тогда только мы с Петей услышали приближающийся конский топот, а вскоре увидели тележку, остановившуюся под самым окошком.

Матвей Васильевич внес большую корзину, прикрытую клеенкой. За ним вошла Анна Федоровна с пузатой кожаной сумкой.

— Черт непутевый, заставил ехать в такую ночь, — заворчала она.

— Ладно, старушка, не сердись, — сказал Матвей Васильевич, — гроза задержала.

— У тебя все не как у людей. — Она сняла с корзины клеенку, развернула ее и застлала стол, с которого Петя поспешно убрал лампу. — И стекло не почистили, совсем черное, сидите тут в темноте, — продолжала ворчать недовольная хозяйка.

— Зато Матвей Васильевич пол вымыл, приготовился встретить вас, дорогая Анна Федоровна, — говорил Петя, вертясь около нее с лампой, готовый чем-нибудь услужить.

— А ты не юли, зажги вон фонарь, дай лампу, я почищу вам стекло, неряхи.

Она достала из сумки белую тряпку, протерла стекло и принялась вынимать из корзины закрытые кастрюли и столовую посуду. Потом опорожнила сумку.

Выпрягши своего Карьку, вошел в вагончик зоотехник с огромным туесом. Я догадался, что в этом берестяном сосуде — айран, немного хмельной молочный напиток. В доме чабана никогда не водилось ни водки, ни вин. Но без айрана Матвей Васильевич, выросший среди хакасов, не представлял никакого сколько-нибудь примечательного застолья.

Анна Федоровна загрузила тарелки жареной мясной снедью и студнем.

Зоотехник, этот молоденький хакасский интеллигент с черными узенькими усиками, снял свои огромные квадратные очки, протер их батистовым платочком, надел и посмотрел на чабана с начальническим вниманием и хозяйской озабоченностью.

— Как, отара в сохранности? — спросил он.

— Три или четыре овцы вырвались, — ответил чабан.

— Ну, это не беда. Далеко не убегут, вернутся к отаре. Торжество не отменяется.

Чабан открыл туес, взял деревянную черпалку и наполнил пиалы айраном.

— Что ж, поздравляем вас с юбилеем, Матвей Васильевич, — сказал зоотехник. — Шестьдесят лет чабанства — это героический подвиг.

— Да, таких дураков мало, чтоб шестьдесят лет отдать овцам, — сказала Анна Федоровна.

— Не шестьдесят, а пятьдесят пять, — поправил Матвей Васильевич. — Пять лет надо скинуть.

— Ты и на фронте, поди, больше о своих овцах думал. Только думал, а я за тебя несла тут всю тяжесть. Черт бы ее взял, твою степь. Сам ничего хорошего не видел и мою жизнь скормил овцам. Вот возьму да оставлю тебя одного здесь в старости.

— Никуда ты не уйдешь, Аннушка, — улыбался Матвей Васильевич. — Сама прикипела к этой степи.

— Не уйду? Нет, вы посмотрите, какая уверенность! Хочешь, сейчас вот встану и уйду.

— Ну встань, — все улыбался он.

— Ирод и есть ирод. Ушла бы сию же минуту, да вот люди. Не для тебя старалась. Ешьте, ешьте, чего опешили? У нас всю жизнь такая ругань. Ешьте, и без разговора. Не стоит он добрых речей. Ешьте, и чтоб ни слова.

Долго все ели молча. Я, как, наверно, и зоотехник, и Петя, опасался, как бы разговор не обратился в серьезную ссору старых супругов. Даже Матвей Васильевич перестал улыбаться и недоуменно поглядывал на жену. Но потом он снова наполнил айраном пиалы и заговорил:

— Да, много пожито… Всякое было. Моя Анна Федоровна — вот кто настоящий-то герой. Я сызмальства сросся со степью, мне легко, но вот Аннушке было страшно как тяжело, и она все ж таки не сбежала обратно в город. Преодолела себя, а преодолеть себя редко кому под силу.

— Не лебези, не задабривай, — сказала Анна Федоровна. — Подумаешь, геройство. Жалко было тебя, дурачка, потому и не сбежала. Да и убегала, а потом смирилась. Дура, конечно, набитая дура.

Зоотехник поднял пиалу.

— За дураков и за дур, за таких, как вы, подвижники тонкорунного овцеводства.

Анна Федоровна ничего на это не ответила. Подняла пиалу, как и все другие.

Матвей Васильевич выпил айран, закурил трубку.

— А ведь все труднее становится с отарами-то, — заговорил он. — Как ты думаешь, специалист, что будет дальше с нашим овцеводством? Развивать, развивать, твердите, а как? Пастбищ осталось совсем мало.

— Зато полей стало больше.

— Но где пасти? Тонкорунную овцу в стойло не запрешь, соломой, даже сеном не прокормишь, зерно тоже для нее не годится. Ее надо круглый год пасти. Она приспособлена к зимней тебеневке.

— Матвей Васильевич, неужели я это не знаю?

— Знаешь, лучше меня знаешь, но ответь мне. Если увеличим поголовье, где пасти? Где прежние степи? Почти все низины под полями. Хорошо, что не смогли распахать холмы и увалы, да вовсе каменистые равнинки. В Казахстане взялись поднимать целину, и наше руководство не захотело отставать от нового дела. Распахали здесь тысячи и тысячи гектар непригодных для пашен земель. Поднялись наши хакасские ветры и унесли почву в Енисей да Абакан.

— Это была, конечно, ошибка.

— Ошибка? Нет, глупость. Пожалуй, и преступление. Сколько было здесь полей, столько бы и оставить. Нет, поднятую целину захотели показать, не отстать от казахстанцев. Ободрали землю. Я тут с археологами близко сошелся. Здесь во многих местах раскопки. Один рассказал мне страшную вещь. Чтобы образовался слой почвы в десять сантиметров, понадобилось двадцать четыре века. Соображаешь? Когда же можно будет пасти овец на этих ободранных землях?

— Создадим искусственно почву.

— Хотел бы я посмотреть, как ее создадите.

— Не беспокойтесь, Матвей Васильевич, мы не только сохраним здешнее тонкорунное овцеводство, но и разовьем его.

— Но как, как? Объясни мне, ученый человек.

— Тонкорунное овцеводство зародилось здесь три с половиной тысячи лет назад…

— Знаю, мне один ученый раскопщик показывал клочок ткани. Из тонкой шерсти. Говорил, что это остаток одежды, какую носили за тридцать пять веков до нас. И что же из этого?

— Если темные племена сумели сохранить такую важную хозяйственную отрасль, неужели мы не сможем научно развить тонкорунное овцеводство? Раз оно дошло до нас от динлинов…

— Не дошло, — перебил чабан. — Оно исчезло здесь накануне нашей эры, когда пришли сюда гунны. Они привели грубошерстных овец, а тонкорунные постепенно вывелись. Нынешних мериносов завезли сюда из России, совсем недавно. Кочебай подростком пас еще грубошерстных овец. Так что не от динлинов пришло наше тонкорунное овцеводство.

— Ну, откуда оно пришло, это не имеет значения. Мы сохраним его и разовьем, не беспокойтесь.

— Дай-то бог. Ты уж тем, зоотехник, молодец, что остался в степях, а то ведь хакасская молодежь почти вся в города уходит. Правда, вот мой помощник не собирается удирать. Из молодых один такой нашелся. Даже на учебу не выехал, ездит только экзамены сдавать. Молодчина. — Чабан ласково похлопал Петю по плечу.

— Разве Петя хакас? — спросил я, с удивлением глядя на белокурого голубоглазого паренька.

— Что, не похож? — сказал Матвей Васильевич. — Чистокровный хакас. И отец его такой же светловолосый. В них, видать, сохранилась кровь динлинов… Да, смотрю я все на курганные плиты и думаю: как люди жили тысячи лет назад?

— Дико, конечно, жили, — сказал зоотехник.

— Откуда ты знаешь? Война — вот самая дикая дикость. А у динлинов не было ружей, даже стрел.

— И не было никакой цивилизации.

— Для них хватало того, что имели. Много чего у них не было, зато им в страшном сне не могла привидеться такая война, какую мы пережили. У кого больше дикости? У тех, кто грозит взорвать Землю, или у мирных динлинов?

— А класть в могилу с покойником его жену — это не дико?

— Да, был такой обычай тогда. Страшный, конечно. Но его надо еще разгадать. Может, жена тогда была в самом деле половиной мужа. Может, она и впрямь жить не могла без него, так была предана, так любила. Нынче тоже часто говорят — жить без тебя не могу, да это ведь только слова. Кто из нынешних жен захочет умереть вместе с мужем? Разве что моя Анна Федоровна. Как, Аннушка, пойдешь за мной в могилу?

— Я с тобой на этом свете намучилась, не приведи господи встретиться еще на том.

— Вот тебе на, — рассмеялся Матвей Васильевич. — Стало быть, ты не настоящая половина. Динлинки были больше преданы, чем даже ты… Конечно, убивать женщину и класть ее в могилу к мужу — ужасно. Много было дикого и у динлинов. Но они не знали, что такое война. В этом-то уж можно им позавидовать. Правда, Петюша? Что ты скажешь о динлинах?

Петя смущенно улыбнулся, пожал плечами. Давеча, когда этот паренек с шутливой угодливостью вертелся около ворчащей Анны Федоровны, он показался мне по-современному развязным юнцом, но за столом вот сидел тихо, в разговор не вступал. Я не раз замечал, что хакасские дети и подростки среди взрослых ведут себя кротко — в этом сказывается традиционное национальное почитание старших.

— Ну так что ты скажешь? — опять спросил Матвей Васильевич.

И опять Петя пожал плечами.

— Я пойду похожу покричу, — сказал он.

— Да, да, поди, — спохватился чабан. — Мы и о волке забыли в разговоре-то.

Петя вышел.

За столом возобновился спор старика чабана с молодым специалистом, только что закончившим институт. Зоотехник, открещиваясь от убогого прошлого Хакасии («Это было кладбище давно минувших диких веков, оставивших только курганы, торчащие могильные плиты да каменные бабы»), восславлял ее теперешнюю цивилизацию — пролегшие железные и шоссейные дороги, вновь созданную индустрию городов, обогатительные горнорудные фабрики, всемирно известную Саяно-Шушенскую ГЭС, лесную промышленность, крупнейшие совхозы, оснащенные мощной техникой. Чабан, доказывая, что люди прошлых тысячелетий имели свои великие достижения, не противился, однако, современной цивилизации, но хотел, чтоб она не вышла за пределы здравого разума и не погубила тонкорунное овцеводство в степях, рыбу в реках, зверей в тайге…

Анна Федоровна в разговор не вмешивалась. Сидела, скрестив руки на груди, о чем-то задумавшись. Она была в шерстяной вязаной кофте, белой, резко оттеняющей коричневый цвет лица, обветренного, загорелого, еще не так морщинистого и нисколько не дряблого.

Я с интересом следил за спором чабана и зоотехника. Временами слышал крик Пети, доносившийся то с одной стороны, то с другой.

Третьяк, походив поодаль стана, наверное, около часа, вернулся.

— Зря кричал, — сказал он. — Овцы уже лежали возле загона. Три. Я сперва не заметил их в темноте. Сейчас малость посветлело.

— Светает? — спросил чабан.

— Похоже.

— Что, старушка, поедешь на хутор?

— Дождусь, когда развиднеется.

— Ну ложись на диван, вздремни. Устала, бедняжка, с хлопотами-то.

— Я, пожалуй, тоже на часок усну да поеду в контору, — сказал зоотехник.

Я вышел из вагончика и сел на подножку покурить. Светает? Что-то не заметно. Ничего не видно, ни изгороди загона, ни озера. Нет, вон на востоке смутно виднеется вершина холма с белеющей полоской над ним. Юг — вправо от меня. В той стороне — тайга. Кочебай, вероятно, уже поднялся. Встает затемно, ложится рано. Но последнюю тамошнюю мою ночь провел со мною почти напролет. Сидели не у юрточного очага, а у наружного. В квадрате, обставленном песчаными плитками, горел костерок. Черноголовый старик с реденькой бородкой, маленький, как бы ссохшийся, был задумчив. Очевидно, за неделю он уже наговорился со мной и опять уходил в свои безмолвные воспоминания. Неотрывно смотрел на огонь, слушал шепотный лепет трепетавшего пламени и молчал, пока я не спрашивал его о чем-нибудь. Спрошу, он ответит и опять замолчит.

— Наверно, нехорошо все-таки вам в тайге?

— Пошто нехорошо?

— Так вы же всю жизнь провели в степях.

— Пошто всю жизнь? Я в тайга тоже ходил. На белка охотиться, на соболь.

— Все чабаны охотились?

— Пошто все? Кто близко лес жил, тот ходил.

Я даю ему несколько минут подумать и снова подступаю с вопросом.

— Вы по-русски давно говорите?

— Когда еще без штаны бегал.

— Кто вас обучил?

— Кругом русский деревни были. Одна семья у нас в улусе жил. Русский люди к нам много пришел, когда у вас Петра Великий был… А до нас тут тоже белый люди жили.

— В какие же времена?

— Давно, шибко давно. Сперва березы стал расти, потом белый люди.

— Это они курганы насыпали?

— Маленький курганы, маленький камни — они.

— А большие?

— Большие — мы, наша предка. Наша предка большая сила имел, много строил. Потом орда приходил, все разорял.

— А русские не разоряли?

— Русский люди спасал нас, много хорошо делал. Хлеб сеять учил. Наша предка тоже сеял, потом орда все канавы ломал. Мы пахать не умел, вы научил.

— Все-таки не надо было вам в старости забираться в тайгу.

— Мой степь распахали — что делать? Всю жизнь был тихо, спокойно. Теперь там негде спрятаться от шум… Пропал степь.

Старик тяжело вздохнул, приподнялся и стал подбрасывать в погасающий костерок сухие нарубленные сучья.

Я сидел на подножке вагончика и вспоминал разговоры с девяностолетним таежным отшельником. И вдруг услышал странный, неслыханный, резко-хриплый крик какой-то птицы, донесшийся из-за озера. Не та ли это вещунья, которую слушал в камышах Кочебай? Надо позвать Матвея Васильевича, он узнает, та ли.

Я вскочил с подножек, подбежал к вагонному оконцу. Матвей Васильевич и Анна Федоровна, оставшись за столом наедине (другие уже спали), сидели вплотную рядом, плечом к плечу. Он держал в руке пиалу и, наклонив голову к лицу жены, что-то говорил ей оживленно. Она улыбалась, улыбалась с тихой радостью, счастливо.

Я вернулся на подножку. Стал ждать повторного крика птицы, но она больше не кричала, — потому, наверное, что уже явно обозначилось начало рассвета. Я увидел серую широкую гладь озера, а на противоположном берегу — высокий курган с огромными стоячими плитами на его склоне. Это памятник тагарской культуры, сразу определил я, вспомнив изображения могильников в одной археологической книге. Да, татарская эпоха. VII—II века до нашей эры. Время социальных переворотов в здешних степях. Время появления племенных властелинов. Время вторжений в земли динлинов. Много было нашествий на динлинов (затем на их потомков — хакасов) и в последующие столетия, однако ни доаттиловские гунны, ни другие тюркские племена не разрушили местный уклад жизни, только внесли в него изменения. Хакасы сумели создать могучее государство и даже переходили за саянские хребты, чтобы наносить удары врагам на их местах. Но вот в тринадцатом веке явились ханские монгольские орды и разорили страну — разрушили сложную динлинскую оросительную систему, ограбили много могил, истребили часть населения, но больше угнали в Маньчжурию. Оставшиеся хакасы в следующие столетия потеряли свою письменность, потеряли и имя свое (его вернули им советские историки). Нападения из-за Саян все продолжались и продолжались, но хакасов спасла Россия, взявшая их под свое покровительство в начале восемнадцатого века. Вот теперь бы им, хакасам, жить да жить в крепком единстве, обихаживать родные земли, а молодежь уходит в города. Покинул степь и Кочебай — последний, пожалуй, такой древний хакас, глубоко вросший в родную землю. А вот выдрал корни и удалился от машинного гула в тайгу. Ночная вещая птица, говорит, прилетела в здешние места известить о нашествии ханских орд. О чем она крикнула сегодня в предутренний час? Хакасии отдельно ныне ничто не грозит. А всему миру?.. В минувшие века то в одной стране, то в другой не раз раздавались вещие крики. И не птиц, а провидцев из людей. Они не только кричали, а пытались противостоять опасному ходу истории. Но мир не слышал их крика и попирал их деяния.

Открылась дверь походной избушки. Я встал. С подножек спустились Матвей Васильевич и Анна Федоровна.

— У, как посвежело! — сказал чабан, подойдя к изгороди загона. — Посмотри, Аннушка, как овец-то ливень вымыл. Совсем белые стали. Лежат отдыхают после ночного перепуга.

— Теперь хорошо поправятся, — сказала жена. — Пастбища посвежеют, зелень пробьется. Благодать. А то такая сухмень стояла.

— Хорошо. Чуешь, туманом пахнет.

Я как-то возрожденно смотрел на супругов-чабанов, прислонившихся друг к другу и опершихся на изгородь; на белые пряди тумана, ползущие по озеру; на заозерный холм, на скопища стоячих могильных плит, взбирающихся по его склону к вершине, над которой чуть заметно розовел край неба. В этот час рассвета я почти осязаемо ощущал свое прикосновение к степной жизни минувших тысячелетий.

Загрузка...