Фридрих ГОРЕНШТЕЙН Крим-брюле, или Веревочная книга (Libro de cuerda) Уголовно-антропологический мефистофельский роман-комикс с мемуарными этюдами

Verba volant, scripta manent — слова улетают, то, что написано, остается.

Латинская пословица


Что написано пером, не вырубишь топором.

Русская пословица


Русская история до Петра I — сплошная панихида, а после Петра I — сплошное уголовное дело.

Федор Тютчев


Avis au lectеur

1

Avis au lectеur — «к сведению читателя» — употребляется, когда хотят подчеркнуть что-нибудь в тексте. Впрочем, этот термин французской словесности ныне почти не употребляется, в отличие, например, от латинского post scriptum, p.s. — после написания, но более в эпистолярном жанре. В романах же заменен греческим «эпилог» — «после слов». Меж тем всякий текст, частного ли письма, многотомного ли романа, нуждается в определенных устоявшихся условностях между пишущим и адресатом или адресатами, условностях, облегчающих и организующих взаимопонимание, которое, как известно, нелегко, а случается, и невозможно. О невозможных случаях говорить не буду, но и возможные случаи требуют постоянного душевного напряжения со стороны пишущего, ибо не всегда пишущий находится во взаимопонимании даже с самим собою. Случается, что, убеждая в чем-либо других, он тем убеждает и себя, ибо писатель есть первый свой читатель. Иногда приходится прибегать для подобных целей к предисловию, когда разъяснение и убеждение особенно необходимы. Но это — в крайнем случае.

Достоевский, этот большой мастер внушений, разъяснений и литературных скандалов с оппонентами-читателями и с самим собой, прибегает к предисловию только три раза. В «Дневнике писателя» за 1876 год он даже признается: «Я не мастер писать предисловия [...] предисловия мне писать так же трудно, как и письма»[4]. Только три раза пишет он предисловия: в «Братьях Карамазовых», в «Бесах» и «Записках из Мертвого дома». Впрочем, «Предисловие» — от автора, короткое и сбивчивое, напоминающее последнее слово подсудимого, но произнесенное не в конце, а в начале процесса, — только в «Братьях Карамазовых»; в «Бесах» и «Записках из Мертвого дома» не «Предисловие», а «Введение». Это не одно и то же — введение менее личностно. И эти два введения различны, употребляются автором с разными целями.

В «Бесах», собственно, не «Введение», а «Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского». То есть и тени нет того смутного беспокойства и волнения, которое чувствуется в коротком «от автора» предисловии к «Братьям Карамазовым», а наоборот — любимая Достоевским сернокислотная насмешка-ирония над персонами и событиями. В «Бесах» автор не подсудимый, а соглядатай и свидетель обвинения, готовый ради своих целей прибегнуть к ложным показаниям, к литературным провокациям — наподобие Азефа, который насмехался над преданными им персонами и одновременно их жалел. Другое дело «Записки из Мертвого дома» — введение без изысков и насмешек, и озаглавлено просто «Введение». Некая перекличка с пушкинскими «Повестями Белкина» — автор-издатель хочет занять положение объективного судьи или хотя бы присяжного заседателя-собеседника, прибегая к достаточно прозрачной мистификации и перекладывая авторскую ответственность на персону-псевдоним Александра Петровича Горянчикова[5], как Пушкин на Ивана Петровича Белкина.

2

Писание — процесс. Даже если пишешь о делах минувших дней, преданьях старины глубокой, современность, сиюминутность постоянно в этом процессе проявляется и в этом процессе присутствует, иногда незримо, а иногда и зримо. Едва дошел я до сравнения введения к «Запискам из Мертвого дома» Достоевского с введением к «Повестям Белкина» Пушкина, как произошло некое событие, организованное неким Посторонним, заставившее меня временно прервать начатую мысль, да и вообще прервать начатый в тот день, 14 марта 1999 года, процесс работы с рукописью романа, даль которого я еще не ясно различал. Хотя, думаю, дело тут не в конкретных мыслях — вторжение Постороннего могло произойти и в другом месте, и на иных мыслях, ибо, как я понимаю, Постороннему не нравился сам процесс моего писания, и он просто дожидался момента, когда я начну перезаряжать самопишущую ручку чернилами.

Пишу я, кстати, чернилами, и рукопись моя в прямом смысле пишется рукой. Это иным смешно, особенно в век всеобщей компьютеризации. Пишу я чернилами с малых лет, и опыт обращения с чернильницами у меня большой, гораздо больший, чем с компьютерами. Я помню еще замечательные чернильницы-невыливайки[6] моего детства, не допускавшие разлития чернил, чернильных пятен на учебниках, партах, столах и детской одежде — к огорчению Некоего, а он и тогда был недалеко, иной же раз просто рядом. К сожалению, чернильницы-невыливайки, это великое изобретение неизвестного гения, ныне исчезли. Да и пишут в школах современные детки не чернилами, а шариковыми ручками или «патронами»[7], повзрослев же, переходят на компьютеры.

Я не хочу становиться поперек прогресса. Конечно же, компьютер есть чудо века, наравне с атомной энергией, генетикой и прочим подобным. Ну, издержки атомного чуда или чуда генетики всем, или почти всем, ясны. Но и издержки компьютеров становятся все более очевидны. Все чаще употребляется сравнение с Големом, восставшим на своих создателей[8]. Особенно это видно в литературном процессе, в компьютеризации черновика, потому что, по крайней мере в сфере духа, «процесс» создания влияет и на мысль, и на чувство. Уже пишущие машинки писателей-журналистов этот процесс начали протезировать, но все-таки еще существовали ошибки, оговорки, вставки, вклейки, еще существовала личность. Еще существовали черновики, еще существовало нарождающееся чувство. В компьютере литературные черновики, по сути, отсутствуют — все стерильно, чисто, безлико, безошибочно.

Дело не только в общеизвестном пушкинском «как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю». Главное дело не в милых грамматических ошибках, не в гоголевских украинизмах и не в корявостях стиля Достоевского — исчезла графика письма. Черновик, писанный рукой, это ведь не только писание, это еще и рисунок. Как красивы факсимиле страниц Пушкина, Достоевского, Толстого, Гоголя, Чехова... Хоть в рамку вставляй и вешай на стену. Да и органика черновика была иная — интимная.

3

Лев Толстой переписывал черновые сцены по многу раз, и некоторые, поражая своим конечным совершенством, были в вариантах ужасно примитивны, глупы и даже пошлы. Толстой не любил своих текстов, особенно «Войну и мир»[9], измучившую его и расстроившую его нервы, которые он поправил, перейдя на время от художественности к назидательной философии. Но черновики он любил. Так строгий отец не любит своих светских красавцев-детей, подсознательно ревнуя их к жизни, им же данной, не дорожит ими, как дорожат маленькими беспомощными глупенькими детками.

Впрочем, отношения отцов и детей, конечно же, разные и зависят от многих причин. Пушкин писал «Евгения Онегина» 7 лет, 4 месяца 17 дней[10] — и не разлюбил. У Пушкина были хорошие отношения со своими книгами, но, главное, со своими черновиками, потому что он писал легко: не легковесно, а легко. Он углублялся только в отдельные темы, а в целом он был энциклопедист. Пушкин как учитель российской словесности демонстрирует ненужность для писателя, и даже вредность, чрезмерной специализации, специальных знаний, в которые художественная фантазия погружается, как в болотистую топь. Даже невежественность в художественном сочинительстве может быть иной раз полезна, если она обволакивается яркой игрой выдумки, умеющей «играть» подобно пастернаковской игре алмазов: «как играют алмазы, как играет вино...».

Словари, энциклопедии, заемные знания, выжимки, квинтэссенции — вот оружие писателя. Даже и заемные сюжеты, а то и сами заемные чужие тексты, которые Пушкин любил присваивать, подобно Шекспиру, Шиллеру или античным авторам. Но моральное право на плагиат автор имеет лишь в случае, если плагиат этот намного выше подлинника. Ведь сама художественность — это заимствование фактов у бытия, в семейном романе же особо у текущего бытия: заимствование, но без фактопоклонства. «Всамделишняя» литература всегда ущербна и одностороння; может быть, потому писателям «натурального» направления, как Льву Толстому с его «натуральным» биологизмом или Достоевскому с его «натуральным» психологизмом, требовались такие усилия в своих черновиках, чтобы преодолеть власть факта, утяжелявшего и затемнявшего фантазию.

Федор Михайлович Достоевский, автор многотомной прозы, вообще писать не любил, «процесс» писания не любил. В своем молодом романе «Униженные и оскорбленные», в главе первой, на первой же странице он откровенничает: «Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?» Ответа Достоевский не дает, мысль свою оканчивает вопросительным знаком, переходя к описанию лихорадочного состояния в тот петербургский мартовский, 22-го числа, вечер, когда «случилось престранное происшествие».

4

Престранные происшествия издавна случаются с персонажами и с авторами в процессе писания. Вот и со мной на первых страницах начатого 14 марта романа случилось престранное происшествие, наподобие того, что случилось в шестнадцатом веке с Мартином Лютером в процессе перевода Библии, хоть я находился в состоянии нормальном, не лихорадочном. Как известно, обер-проповедник Лютер, увидев черта, не перекрестился, а запустил в него чернильницей[11]. Конечно же, не попал. Я слышал, будто на стене замка в городе Виттенберг, расположенного недалеко от Берлина, до сих пор есть чернильное пятно, которое показывают туристам.

Я уже писал вначале, что очень опытен в употреблении чернил и с чернильницами обращаться умею. Тем более трудно предположить, что я дурно завинтил крышку. Некто Расторопный несомненно умышленно отвинтил ее, лишь положив обратно для прикрытия своего диверсионного деяния. Не зная того, я взял с полки чернильницу и, сев в свое удобное кожаное на шарнирах кресло, хотел отвинтить крышку, чтоб заполнить самопишущую ручку, которой я пишу эти строки. И в этот момент полная черных чернил чернильница, словно выбитая толчком из руки, рухнула, залив меня и оставив на моем коврике пятно не меньше, чем на Лютеровой стенке. Однако ни капли не пролилось на письменный стол и на рукопись. К тому же бес не учел, что, приступив к процессу писания, я, как при дальнем забеге, находился в хорошей спортивной форме — трусах и майке. Так что верхняя одежда не пострадала, плоть я отмыл в ванной, а душу отмыл, сатирически посмеявшись над произошедшим.

Федор Достоевский и Мартин Лютер, особы, как мне кажется, с близким мироощущением, с частыми приступами лихорадки, а то и эпилепсии, хоть и разделены были тремястами годами, однако оба встречались с одной и той же Персоной и даже привлекали ее к себе. Но Достоевский подсаливал этот факт сатирической солью, Лютер же воспринимал с немецкой натурфилософией. Ну а при такой натурфилософской серьезности лучшей возможности, чтоб подразнить и похохотать, для черта и не придумаешь. Мне кажется, что черт, который сам сатирик и юморист, чужого юмора и чужой сатиры боится сильнее, чем креста и ладана. Страх черта перед крестом и ладаном вообще сильно преувеличен христианскими проповедниками. Да и сами они вряд ли верят в силу креста против черта.

Итак, у меня 14 марта 1999 года появилось большое чернильное пятно на ковре у письменного стола. Но святым я его, разумеется, не считаю, хотя бы потому, что не я швырнул чернильницу в черта, а черт швырнул чернильницу в меня. От пятна я избавился пятновыводителем. Правда, иные советовали чертово пятно накрыть по-лютеровски и оставить, тем более ковер не слишком дорогой, небольшой стандартный коврик, и этим чертовым пятном от 14 марта он приобретет нечто.

5

Доктор Мартин Лютер в своей книге «Christlicher Wegweiser fur jeden Tag» («Указание христианского пути на каждый день») 14 марта обозначает нижеследующим изречением, беря эпиграф к нему из Первого послания к коринфянам, в подзаголовке «Мудрость человеческая и юродство Божие», глава 1, стих 19. В русском переводе этого стиха написано: «погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну», а в обратном переводе с Лютерового немецкого: «я хочу уничтожить мудрость мудрых и ум понимающих хочу я отбросить». Эти небольшие на первый взгляд отклонения содержат в себе, однако, некие личностные переоценки. Вместо «погублю» — «я хочу уничтожить, я хочу отбросить», взять часть Божьих функций на себя[12]... Но нет ли здесь отзвуков богоборчества? Ведь кто самовольно берет на себя Божьи функции судить, а потом и наказывать? Не тот ли, в кого доктор Лютер неудачно чернильницей запустил? Враг — конкурент в борьбе за присвоение себе Божьих прав.

«Хочешь ли знать, что перед Богом правда или неправда, так это святого духа свод и приговор этот: все, что разум от Бога получает, — это плоть и ничего не стоит. Все, что людям прирожденно и не рождено снова, должно быть уничтожено, убито, чтоб никто не славился и не надеялся на то, что свет считает мудростью. О чем каждый говорит, что он умело или разумно действовал, это перед Богом глупость. Короче говоря, что он делает — это бесполезно и проклято, если не исходит от Христа, от его слов и духа, как он учит. Если это не оттуда, это слепота и нехорошее (nichts Gutes)».

Таково лютеровское наставление к 14 марта, дню, когда я начал роман о России, которую, конечно же, нельзя понять умом, если не взять на себя по-лютеровски, самозванно, Божьи права. Но разве учителя наши, вожди литературы, не есть узурпаторы Божьих прав, самозванцы, а сочинения их, подобно лютеровскому переводу Библии, не есть личностный парафраз, передача своими словами, пересказ чужих Божьих текстов, чувств и мыслей на своем материале?

Тут, конечно, важно, какая музыка звучит, ибо парафраз есть также и музыкальная пьеса, требующая особой виртуозности при заимствовании, чтобы если не превзойти, то хотя бы приблизиться к первоначальной мелодии. И важно, каков метод борьбы с Рогатым. Рогатый не всегда является, не так он глуп, чтобы тратить себя на всякую дребедень. Является и мешает, лишь когда чувствует он своего конкурента и когда материал, взятый в работу литератором, кажется ему для себя, Рогатого, подходящим. Лютер ругался и дрался с чертом, а Достоевский пытался с ним беседовать, хоть и болезненно кошмарно, но одновременно даже на «ты», как со старым знакомым, а если бранился, то бытово, с бытовым мистицизмом. В томто и ужас, что все упрощается и опошляется бытом, то есть привычкой. И в аду свой быт, и в иных, еще более жутких местах — в застенках, лагерях — свой быт, и у клинических и политических галлюцинаций свой быт.

Я даже думаю, что этот вездесущий быт и есть главное оружие Рогатого в борьбе с Богом, и этот быт ставит под сомнение всемогущество даже Бога с его Сыном и Святым Духом, не говоря уже о пророках и героях. У древних богами были солнце, луна, звезды, земля, море, небо. Герои — от связи богов с женщинами или богинь с мужчинами, бессмертных со смертными, и эти связи делали богов так же подвластными быту. Но Античность, не знавшая истинного единства, не знала и истинного разобщения. Только святое единобожие, даже несколько приниженное Троицей, приводило к профанации — осквернению святынь, невежественному искажению и извращению идей, учений; а затем, как реакция, к непочтительному отношению к тому, что пользовалось всеобщим уважением, к опошлению, осквернению. И в первом, и во втором замешан рогатый ревнивец, бросивший в меня чернильницей, но тем подавший мне знамение важности избранной темы, для которой российская среда благотворна, как настоявшийся бульон для микробов.

6

Латинское Люцифер переводится «клеветник»[13]. То есть, насколько я понимаю, речь о стремлении оклеветать людей перед Богом, но более, конечно, друг перед другом, что дается гораздо успешнее. Василий Розанов назвал гоголевские «Мертвые души» гениальной клеветой на человечество[14]. Если разложение человеческих натур на образы — подобно разложению радуги на разные цвета — есть клевета, то это научная заслуга автора «Выбранных мест из переписки».

Наша прогрессивная интеллигенция, особо же шестидесятники прошлого девятнадцатого века и проходящего двадцатого, любила образы с ярлыками для комических надобностей. Чернышевский любил, Добролюбов любил, Белинский любил, Ленин любил... Однако сами они, «отцы прогресса», при всем благородстве замыслов, так по цветам разложились, такой цветовой концентрации достигли, что по сравнению с гоголевскими фигурами даже очень мало дают возможности для клеветника. Ленин, несомненный политический гений, «перепахавший» Россию, да и весь мир, словно на соху налегая рукою, такие незаживающие шрамы, борозды оставил, что как его оклевещешь? А при моем замысле в романе мимо этой личности не пройти. Что говорить о персонах помельче, таких как Свердлов, Сталин и так далее по ранжиру вплоть до нынешних. И мимо них не пройдешь в процессе романа.

Подобные замыслы, когда нельзя и оклеветать, нуждаются в сатире. В России Гоголь — признанный старшина сатирического романа. Однако Ахматова называет «Евгения Онегина» тоже сатирическим романом[15]. Соглашаясь, хочется лишь отметить пушкинский юмор — для тех, конечно, кто знаком с «Евгением Онегиным» не по опере Чайковского, где хорошая музыка прикрывает глупое либретто, вывернувшее наизнанку пушкинские замыслы[16]. Впрочем, я думаю, что таким натурам, как критик-разночинец Писарев, обличитель пушкинской «легковесности», по-базаровски грубое, зримое либретто Чайковского должно было нравиться более пушкинского романа.

Известно, что человеческие натуры, особенно же натуры фанатические, не меняющие своих убеждений, чаще всего закладываются в юные незрелые годы. Притом какой-нибудь случай, совпадение имеют роковые последствия. «Пахал» Ленина, по его собственному признанию, в его юные годы Чернышевский своей книгой «Что делать?»: «Он меня всего глубоко перепахал»[17]. Причем «Что делать?» Ленин прочел еще до марксовского «Капитала» и стал марксистом, будучи уже «чернышевцем». Случись наоборот, может, и не воспринимал бы Ленин марксизм так топорно, не звал бы на основании научного социализма Русь к топору.

Белинского, который в свою очередь перепахал Чернышевского, в еще более младенческие годы родной отец «перепахал»: за какую-то невинность высек по филейным частям. Это, по его, Белинского, признанию, потрясло младенческую душу[18], и он начал ненавидеть отца, желать его смерти не хуже, чем Ваня Карамазов. Однако постепенно подросток Белинский осознал, что вина не на самом отце, а на старом обществе, на строе, формирующем таких отцов и такое отечество. Бороться надо с общественным строем, мстить общественному строю. Так закладывались и формировались натуры, которые по цепочке, путем естественного отбора создавали реальность, весьма слабо подчинявшуюся клевете.

7

Поэтому, даже если бы кто-то из перечисленных персон или им подобные заявили, что те или иные факты, те или иные позорящие их честь сведения заведомо ложны, то сами их деяния и последствия их деяний таковы, что эти факты, якобы клеветнические, не слишком бы усугубили представление об их сути и о природе их деяний. Можно ли чем-либо истинно оклеветать Иосифа Виссарионовича Сталина после его деяний? Да и Якова Михайловича Свердлова. Да и иных, вплоть до нынешних... И прошлое России таково, что даже для Люцифера-клеветника возможности невелики. Тем более возможности клеветать у нас, соперников-подражателей. Что же делать? Не чернильницей же по-лютеровски в Ленина и прочих запускать. Тем более Люцифер ревнует, сам чернильницами швыряет.

Может быть, некоторым читателям, которых пахарь-пропагандист Чернышевский называет «проницательными» и с которыми постоянно желчно воюет на протяжении всего текста «Что делать?», описание такого инцидента с чернильницей, то есть случая, происшествия, обычно неприятного характера, покажется излишним и даже назойливым навязыванием личного быта общественному делу, чем, безусловно, является писание романа. Но тут мне ничего не остается, как заимствовать объяснение у Достоевского из его предисловия — от автора — к роману «Братья Карамазовы»: «Разумеется, прозорливый читатель (Достоевский называет такого читателя «прозорливым», а Чернышевский «проницательным», что одно и то же) уже давно угадал, что я с самого начала к тому клонил (то есть в данном случае что черт и рабы чертовы меня не любят и мне стараются помешать, как Лютеру, или соблазнить, как Достоевского), и только досадовал на меня, зачем я даром трачу бесплодные слова и драгоценное время. На это отвечу уже в точности: тратил я бесплодные слова и драгоценное время, во-первых, из вежливости, а во-вторых, из хитрости: все-таки, дескать, заране в чем-то предупредил».

Он предупредил, и я хочу предупредить, что роман сатирический — как писать о России без сатиры? Это во-первых. А во-вторых, что роман, как следует из заголовка, уголовно-антропологический, потому что черт лишь там, где разбой. Антропологическая школа уголовного права в данном случае берет психиатрию на службу анализу преступлений и принимает во внимание наследственные и биологические причины патологических личностей. Я еще добавлю: для преступлений общественных — историческую наследственность и патологические черты общества.

8

25 октября (по старому стилю) 1917 года Ленин заявил: «Отныне наступает новая полоса в истории России, и данная третья русская революция должна в своем конечном итоге привести к победе социализма»[19]. Но о том не будем. В те же дни литератор Аверченко Аркадий Тимофеевич, состоявший, как известно, в частной переписке с Владимиром Ильичом, получил, среди прочих, послание, о котором Аркадий Тимофеевич рассказывает: «А вот еще одна записочка. Какая милая записочка, жизнерадостная! “Итак, друг Аркадий, — свершилось! Россия свободна! Пал мрачный гнет, и новая заря свободы и светозарного счастья для всех грядет уже. Боже, какая прекрасная жизнь впереди! Задыхаюсь от счастья. Вот теперь мы покажем, кто мы такие. Твой Володя”»[20].

Да... показали, — добавляет от себя Аркадий Тимофеевич. Но дело не в этом — я не о сути, я о стиле. А стиль — Чернышевского, смесь Тредьяковского, городского сумасшедшего русской словесности, с гоголевским Поприщиным. Того самого Тредьяковского, который требовал упразднить некоторые буквы из русского алфавита, «э», например, и «з», как не соответствующие российскому звучанию[21], и того самого Поприщина, который открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге.

Георгий Валентинович Плеханов, первый русский марксист, которого Ленин, несмотря на дальнейший разрыв, считал своим учителем, обнаружил стиль Поприщина даже в программных «Апрельских тезисах» своего ученика, в тезисах апреля 1917 года, заложивших основу первой «великой перестройки» страны и программы коммунистической партии. В социалистической газете «Единство» Плеханов опубликовал статью «О тезисах Ленина и о том, почему бред бывает подчас интересен»[22]: «Я сравниваю ленинские тезисы с речами ненормальных героев великих художников, Чехова и Гоголя, и в некотором роде наслаждаюсь ими. И думается, что тезисы эти написаны как раз при той обстановке, при которой набросал одну свою страницу Авксентий Иванович Поприщин. Обстановка эта характерна следующей пометкой: “Числа не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает, что такое”».

Георгий Валентинович не учел, что бред способен материализоваться и даже приобретать число и месяц, становиться красной государственной датой. Бред может становиться материальным бытом, оставаясь при этом бредом. Самого Плеханова революционные народные массы искали, чтобы как раз в те самые числа расстрелять или заколоть штыком прямо на больничной койке, как были расстреляны и заколоты на больничной койке несколько министров Временного правительства[23]. Справедливости ради надо сказать, что Ленин устанавливает охрану, чтобы не дать убить своего обидчика. А позднее именем Плеханова были названы улицы и учебные заведения, и вообще имя его не замалчивалось, было достаточно известно интеллигентной образованной публике, да и более широким массам, что дало повод такому интеллигенту, как Остап Бендер, возмутиться, когда извозчик не мог найти улицу Плеханова. Помните: «Тоже мне извозчик — Плеханова не знает!».

Ленин, как известно, тоже был способен к жестокостям, но жестокости эти Ленину лично наслаждения не доставляли, как иным будущим коммунистическим люмпен-вождям, и личные обиды, не несшие прямую угрозу, прощались, хоть и не забывались. Может, для политического историка это второстепенно, но для литератора это важно при художественном анализе. Второстепенности очень важны у таких, казалось бы, разных на первый взгляд литераторов, как Чернышевский и Достоевский. Но так ли уж они разнятся, по крайней мере по стилю? Мне кажется, если бы Достоевский не обладал своим победоносным разящим талантом, он был бы Чернышевским, пусть и с противоположными идеями. Ибо стиль — общий. Свидетельство тому слюнявенькие места из «Братьев Карамазовых»: мальчики Илюша и Коля Красоткин и прочие. А иной раз и брат Алеша.

Достоевский в последнем своем романе «Братья Карамазовы», желая через «историю одной семьи» — название первой главы романа — показать историю века с его болями и надеждами, взял эпиграфом притчу о зерне: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»[24]. Но путь зерна никогда не бывает историческим путем народа, а лишь той или иной личности. Путь народа — отступление, падение. Еще в большей степени, чем личность, народ соблазняется. В притче о сеятеле сказано: «...и когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то. Иное упало на каменистое место, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока; когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло. Иное упало в терние, и терние выросло, и заглушило семя, и оно не дало плода. Кто имеет уши слышать, да слышит!»

Так говорит Христос. А я говорю вам: кто знает историю народов, а особо историю российского народа, тот поймет, о чем Христова притча.

9

Название романа, признаюсь, мной заимствовано. Титул иной раз бывает не менее важен, чем сюжет, проясняя и уточняя идеи. Гоголь писал критику-приятелю о «Мертвых душах»: «Никому не сказывай, в чем сюжет»[25]. Но сюжет — это событие или цепочка событий, в которых раскрывается характер персон, а титул — это девиз, краткое изречение, выражающее руководящую идею. Понятия «мертвые души» в русском языке до Гоголя не существовало: были ревизские души.

Гоголь титул выдумал, а Лев Толстой заимствовал у Прудона. Первоначально название романа «Война и мир», две части которого были напечатаны в журнале «Русский вестник» за 1865—1866 год, — «Tысяча восемьсот пятый год». Затем появилось совсем нелепое заглавие «Все хорошо, что хорошо кончается». Всемирно известное «Война и мир» заимствовано у Прудона, который издал книгу под таким названием в 1861 году. В русском переводе она появилась в 1868 году, но Толстой, безусловно, был знаком с подлинником и решился на заимствование после безуспешных поисков своего[26].

Кто такой Прудон, известно по крайней мере «проницательным», «прозорливым» читателям, а особо же магистрам и докторам от философии и прочей подобной публике. Это тот самый Прудон, написавший «Философию нищеты», с которым полемизировал сам Карл Маркс, переиначивший прудоновский заголовок в «Нищету философии». «Карл Маркс выступил с резкой критикой учения Прудона, разоблачив его мелкобуржуазную сущность и враждебность пролетарскому социализму»[27]. Этот тот самый Пьер-Жозеф Прудон, в газете которого La Voix du Peuple Герцен печатал свои статьи «О развитии революционных идей в России», «Письма из Франции и Италии» и прочие. Это тот самый Прудон, бельгийский философ-экстремист, который даже сидя в тюрьме, продолжал оттуда распространять свои опасные идеи социального мятежа.

Толстой заимствовал не только название романа «Война и мир», но и руководящую идею. Идея эта — прославление войны, делающей человека мужественным, возвышающей душу. Если бы войны не было, то ее выдумали бы поэты, — такова квинтэссенция Прудоновой идеи. Эта идеализация ужасного, трудно понимаемая и принимаемая человеком двадцатого века, вполне естественна не только для созерцательного экстаза таких мыслителей, как Ницше или Шопенгауэр, но и для выдумывающих поэтов с их эротическими грезами, романтизирующих войны, преступления и стихии.

Блоковский рыцарь грядущего, носитель того грозного христианства, которое не идет в мир через людские дела и руки, но проливается как стихия; Скрябин, сравнивающий Прометея с Люцифером-сатаной, — все это символы творящего начала. «Грех, моральное преступление теперь — убивать человека, — писал Скрябин, — а ведь были эпохи, в предшествуюших расах, когда убивать, напротив, было моральной добродетелью», — и далее: «Бывали периоды в жизни человечества, когда убийство есть именно добродетель и убиваемый испытывает при этом величайшее наслаждение»[28]. Та же идея в «Пляске смерти» Листа[29] — memento mori, помни о смерти. И оккультизм Блаватской призывал убивать в себе желания «вакхические». Пиршество смерти, слияние Вакха и Христа, эллинизма и христианства должно было стать идеей, не осуществленной в Десятой симфонии Бетховена[30]. И плотский экстаз смерти карлика Вагнера[31], возвышающий и дающий идеал истеричным женщинам и волю слабым безвольным мужчинам, таким как Вагнер.

Могли ли великие романы русской прозы, такие как «Преступление и наказание» Достоевского и «Война и мир» Толстого, миновать все эти чувства и идеи: ужас войны и ее романтизация у Толстого, ужас преступления и его сладость у Достоевского? При сошествии Святого Духа на апостолов они впали в веселье духа и стали говорить на языках непонятных. Мистики называли это «ангелоглаголание», язык ангелов, а слышавшие говорили: «Они напились сладкого вина»[32]. Но не то же ли есть сошествие духов тьмы, особенно на чистые юношеские души?

Вот о войне говорит Скрябин: «Война должна ведь давать совершенно необыкновенные по силе и яркости ощущения. Уже одно это освобождение от обычных, привычных основ общественности, от будней житейских... А затем — эта возможность убивать людей — это ведь совершенно особое и чрезвычайно яркое ощущение! Вообще очень полезно иногда стряхнуть с себя некоторые путы, которые налагаются моралью. Мораль — гораздо шире своего обычного содержания, вернее, ее вовсе нет. То, что есть грех в одном состоянии сознания или бытия, то может стать высшим моральным поступком в другом. Есть состояния, когда убивать очень нравственно, и быть убитым не так плохо...»

Так, чисто по-детски, выбалтывают тайны взрослых мальчики Достоевского. Но есть времена, когда подобная болтовня особенно модна и привлекательна: времена разночинные, времена до смешного революционные, времена, когда историк, философ, поэт Владимир Соловьев, друг Достоевского, с которого Федор Михайлович писал братьев Карамазовых, Алешу и Ивана, явился к своему приятелю Пантелееву и так запросто, за чаем, сообщил ему, что он совместно с Иоанном Кронштадским и генералом Драгомировым намерен устроить в России революцию[33]. Чего же ждать от братьев Ульяновых, Саши и Володи, перепаханных Чернышевским?

Все это историческое развитие, вплоть до наших дней, требует широкого анализа. Но анализ невозможен без синтеза, без собирания расчлененного, без идеи, без девиза-титула. Так и я, в подражание великим, перебрав множество заголовков-девизов для этого романа, решил заимствовать.

10

Титул романа должен быть сходен с притчей. Для того, чтобы продемонстрировать наглядно, что такое титул и как важен титул, скажу, что заимствование Достоевским для своего романа у итальянского криминалиста Чезаре Беккариа титула «Преступление и наказание», по сути, изменило замысел романа[34]. Первоначально, как известно, роман должен был называться «Пьяненькие»[35], о падшем чиновнике Мармеладове, а не об убийце-террористе Раскольникове.

А теперь о титуле этой моей книги. Собственно, первоначально я писал одну книгу, написал довольно много уже страниц, а от нее вдруг отделилась другая книга, похожая на первоначальную, как яркая бабочка на отвратительного червя, которого и раздавить-то противно. А меж тем бабочка, как известно, привлекает своей лиричностью поэтов самой высокой золотой пробы и даже литературных снобов, способных над всем насмехаться[36].

Бабочка (Lepidoptera[37]), как известно, развивается с полным превращением. Из яйца выходит личинка с червеобразным телом. Прожорливые гусеницы, которые подобно паразитам размножаются в большом количестве и являются врагом сельского и домашнего хозяйства, превращаются в порхающие краски — в белянок, в перламутровок, в павлиний глаз или в отливающих роскошными голубыми тонами южноамериканских Morpho[38]. Есть бабочки небольшой величины и неяркой окраски, но очень нежные, почти как снежинки. С другой стороны, роскошна окраска бабочек, живущих в Южной Америке или на Мадагаскаре, да и вообще яркоокрашенных по форме, взрастающих в теплом климате... Субтропическая южноамериканская фауна, индийская, австралийская, тропическая африканская...

Однако не хочу и не могу присваивать себе чужие увлечения, тем более что коллекционирование бабочек, собирание их требует известной ловкости и искусства, коими я не обладаю и в своей литературной профессии, но которыми не случайно обладает упомянутый эстетствующий литературный коллекционер. Я вообще не любитель заимствовать чужие увлечения, но чужой титул я, в конце концов, решил позаимствовать, не сумев выдумать своего.

Как известно, удачно заимствовать чужое гораздо бывает труднее, чем свое выдумать, и требует, если хотите, даже большего таланта. Притом находишь обычно не там, где ищешь. Я, по крайней мере, так нашел, подобно случайному Ньютоновому яблоку. Просто на голову упало со страниц провинциальной астраханской газеты «КК» — «Комсомолец Каспия», или «Каспийский Комсомолец» — уж и не помню. В этом «КК» был раздел под названием «Крим-брюле», остроумно сочетающим в себе отдел юмора с городской и областной уголовной хроникой. Слово «крем» — «сладость», слово «крим» — «криминальный»: сладость преступления. А «брюле» по-французски — «горение», точнее «перегар», «пожарище».

Криминальный пожар — разве может быть более точный титул для задуманной мной книги об истории России нынешней и прошлой, уходящей далеко, в дореволюционную историческую утробу. Да и вообще об истории разве может быть точнее. Но только без фактопоклонства. Фактопоклонство и вера в непогрешимость истории — вот что мешает познанию исторической истины. Отказ от суда над историей есть отказ от истины, а лучший суд над историей — это суд безликого времени. Жизнь — химический процесс, но и смерть — химический процесс, соединение с кислородом, горение. Оба процесса образуют то, что именуется историей. Конечно, исторический процесс скорей ближе к алхимии, чем к химии: возрождение не через смерть зерна, а через самовозгорание из «брюле» — пожарища, головешек — стран и народов. Сгорать медленно, без пламени — истлевать и возрождаться, пусть и в ином качестве.

Однако это не то направление алхимии, которое из алчности стремилось превратить в золото неблагородные металлы, а то, что занималось отысканием философского камня, влияющего на человеческие судьбы. Основной ошибкой алхимиков-золотоискателей было убеждение, что металл представляет сплав разных свойств, а не простые тела, но судьбы людей и народов как раз и представляют такие разнородные сплавы простых тел и простых событий, на которые оказывает влияние взаимное превращение элементов — воздуха, воды и земли, проповеданное еще Платоном и Аристотелем. Потому писателю, исследующему романтический перегар истории — «брюле», — требуется увлекательная мечта алхимика, преодолевающего всякие трудности и всякие неудачи ради составления самых фантастичных обобщений и предположений. И одновременно — отвага пожарного, идущего в пламя и разгребающего головешки, пышущие жаром истории. Поэтому в случае удачи такие писатели достойны высочайшей награды. Я имею в виду не нобелевские и прочие подобные элитарные камерные, комнатные, как герань, награды, а медаль «За отвагу на пожаре» или «За отвагу на пожарище».

11

Литературное художественное мышление напоминает разгадку ребуса: от вещей к словам, от слов к вещам. «Роман» имеет общий корень со словом «романтизм», возникшим задолго до метода: сюжет и образы, созданные мечтой. Название «Крим-брюле» было найдено еще для романа-гусеницы, но роман-гусеница породил роман-бабочку, внезапно для меня вспорхнувшую и требующую иного, более летучего, менее материального титула. Ибо захотелось мне вдруг все тяжести, тяготы и даже ужасы российской и мировой истории вообще сделать не только ползающими и не столько ползающими, но и порхающими, то есть об ужасном написать пусть и не в легковесном, но в легком жанре. Таким образом — пародия.

Как известно, классика пародии — «Дон-Кихот», пародия на рыцарские романы. Но что нам Гекуба[39], что нам рыцарские романы! Не над рыцарским романом шестнадцатого века насмешничаем мы, беря ныне в руки «ДонКихота». Да и насмешничаем ли? А разве так уж смешон «Бравый солдат Швейк» — пародия на военный роман? Или даже «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — пародия на советский роман? То есть, конечно, смешны, но только лишь ради смеха я бы не советовал брать их в руки, а лучше другие — комиксы. Вообще, по-настоящему смешной анекдот в основе своей всегда трагичен и умен. Пародия же на исторический мемуарный роман, чем является эта книга, уж особенно трагична.

Тут, надо признать, возникают для автора и, наверное, для читателя, но для автора в первую очередь, чрезвычайно большие моральные трудности, потому что ужасные злодеи истории — фигуры в общем-то трагичные, а обозначать их таковыми — значит частично оправдать, то есть не их оправдать, а то, что они таковыми были и такое совершили. Смешная печаль — вот главенствующее чувство подобных романов-пародий. А смешная печаль имеет свою прародину, свою страну рождения — это Испания. Недаром гоголевский Поприщин стремился в Испанию.

Да и легенда о Великом Достоевском — простите, невольно описался, но вычеркивать не буду, — о Великом Инквизиторе — испанская. Это Севилья: «воздух лавром и лимоном пахнет»[40]. Поэтому и я, как известно, большой подражатель великим, решил обратить свои взоры на Испанию и на испанское. «Действие у меня в Испании в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божью в стране ежедневно горели костры» — это из Достоевского, из вступления к Великому Инквизитору. Это, кстати, и время Сервантеса.

В Севилье, на ярмарке, особенно много книг продавали, этим она была известна. Впрочем, и на иных, в Кордове, в Гренаде. Веревочные книги — так они назывались — это, по-нынешнему, нечто вроде бестселлеров. Только определяли эти бестселлеры не профессора и литературные критики, а ярмарочные торговцы. Книги, по их мнению достойные продажи наряду с мясом, рыбой, овощами, фруктами и прочим товаром, они подвешивали на веревке рядом со всеми остальными предметами торговли. Большая честь была для книги попасть на ярмарочную веревку. Будто бы Мигель Сервантес Сааведра удостоился этой чести только своим «Дон-Кихотом», да и то не в Севилье, а в Гренаде, считавшейся менее именитой ярмаркой. Так будто бы было. Иные же его книги — пастуший роман «Галатея»[41], драмы, новеллы из популярных тогда жульнических нравов — торговцы отвергали, предпочитая ему других авторов.

Так ли истинно было, утверждать не буду. Да и не в том дело, дело в названии, чрезвычайно мне понравившемся: «Веревочная книга». И я решил его заимствовать для романа-бабочки, выпорхнувшего из романа-гусеницы. Поэтому название у книги двойное, с двух сторон ее обозначающее и характеризующее.


Подготовка публикации и комментарии

Григория НИКИФОРОВИЧА

Загрузка...