В русской поэзии до Пушкина образ России, как мотив и источник лирики, не существовал. Официальные политикопридворные оды Ломоносова и Державина, романтическое «народничество» Жуковского и его школы не прикасаются, не приближаются даже к подлинной стихии страны. Россия Ломоносова — «храбрые россы» в напудренных париках — так же условна, как и Россия Жуковского — эта немецкая Ленора, переодетая в сарафан Светланы. Только у Пушкина наряду с великодержавной Россией, гордо вознесшейся под сенью Великого Петра и Великой Екатерины, полной «славой мраморной и медными хвалами» («Олегов щит», «Клеветникам России» и др.), начинают появляться черты другого лица, иной России. Сквозь гром побед и грохот «музыки», как будто издалека, долетают тоскливо–удалые напевы. Все это пока — беглые штрихи, отрывистые звуки. Характерно, однако, что главный образ–символ, из которого впоследствии разовьется вся концепция России, уже дан Пушкиным: степь, дорога, мчащаяся тройка, песнь ямщика:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что‑то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
Ни огня, ни черной хаты…
Глушь и снег… Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне.
(«Зимняя дорога»у 1836 г.)
Тем же настроением наполнено стихотворение 1833 года: «В поле чистом серебрится снег волнистый и густой». Та же а Развивается в «Бесах». Родное для души поэта выражается в образах движения (тройка бежит, тройка мчится, мчатся тучи, еду, еду); оно вызывает к жизни представление пути — этого застывшего движения (по дороге зимней, версты, по дороге столбовой) и степи — символа бескрайности, простора (глушь и снег, в поле чистом… неведомые равнины). Движение охватывает и природу: в мелькании снега, в полете туч воплощается тот же стремительный ритм. Эмоциональный смысл этих образов — безнадежность, в которой смешиваются и скука, и тоска, и страхи. Но в радостной душе Пушкина это чувство не вырастает до пафоса: он преодолевает его легкостью ритма и ясностью композиции. Хоть ему и «страшно», хоть он и слышит в песнях ямщика «сердечную тоску», все же он остается спокойным наблюдателем. В «глуши и снегу» ему просто «скучно». От пушкинской шутки о бесах, которые «домового хоронят, ведьму замуж выдают», до блоковского зловещего символа:
Ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах —
ведет длинный путь мистического углубления образа. Но Пушкин признал родной песню ямщика, почувствовал ее двойственность (разгулье и тоска) — в этот момент родилась Россия, как лирическая тема.
Образы, намеченные Пушкиным, раскрываются, расширяясь у Лермонтова. Стихия России — движение, воля, простор — находит новое словесное выражение.
Отворите мне темницу…
Дайте мне по синю полю
Проскакать на том коне…
Разгуляюсь на просторе
И потешусь в буйном споре
С дикой прихотью пучин.
(«Желание», 1836 г.)
Мечта о воле воплощается в образе движения:
На коня потом вскочу
В степь как ветер улечу.
Впервые мы слышим песни об убогой деревенской России, впервые в поэзии появляется печальный и «бедный» русский пейзаж. Из Пушкинского каламбура «О Русь! О rus!» вырастает лирика русской природы. Лермонтов отрекается и от Державинской и от романтической традиции — он любит другое лицо родины:
Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге,
И взором медленным пронзая ночи тьму,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Тревожная устремленность и вечный порыв России конкретизируется в образах ветра, облаков и хищных птиц (ср. «Люблю я ветер меж пашни… и коршуна в небесной вышине… серебряный ковыль»).
Элементы степной России Блока: табуны, птицы, ковыль (ср. например «Пропали без вести степных кобылиц табуны» или «летит, летит степная кобылица и мнет ковыль») уже даны Лермонтовым. Так выражается «вольная вольница», «разгулье удалое». Но и «сердечная тоска», пронизывающая эту волю, звучит у него не менее напряженно. Содержание образа степи — необъятной, беспредельной, пустынной — раскрывается как состояние одиночества, покинутости и тоски. Становясь объектом лирики, природа оживает в человеке: пустыня порождает одинокого наездника, безродного странника, кочевника. Его фигура — самый выразительный символ России. Мы находим его в былинах, народных песнях и повестях. Лермонтов создает своего «удалого молодца», соединяя байроновский анархизм с русскою «вольностью».
Моя мать — злая кручина…
Молода жена —
Воля–волюшка…
А моя мать — степь широкая… и т. д.
Имен у этого скитальца множество: то проезжает он могучим богатырем, то мчится на коне храбрым воином, то лежит в овраге разбойничком, то бредет в кандалах каторжником, то постукивает клюкой, как калика перехожий, то идет святым странником. Но идет всегда дальше, ибо: «Покоя нет, покой нам только снится» (А. Блок), пока не упадет замертво в чистую траву и коршун не выклюет его «светлых очей». Дух кочевья — наследие старины; неугасимо горит в крови «татарская древняя воля». Из этих мотивов Блок создает свою поэму «На поле Куликовом». Мертвая степь вдруг оживает; сама земля начинает двигаться и дрожать глухим гулом полчищ. Из нее вырастает «страшная татарва» — какие‑то зловещие порождения степи, вернее сама восставшая двинувшаяся степь. У Лермонтова — зерно этой концепции:
Что в поле за пыль пылит?
Что за пыль пылит, столбом валит?
Чьи татаровья полон делят:
То тому, то сему — по добру коню.
(«Песня», 1830)
Узы родства связывают в лирике природу с человеком: у Лермонтова молодая жена — воля, мать — степь, отец — небо, братья — березы да сосны. У Блока: «О Русь моя! Жена моя!» Русскими мотивами Пушкина и Лермонтова питается ограниченное творчество Кольцова. Не внося ничего нового в концепцию России, он в певучих ритмах рассказывает о «поле чистом» и «разудалом молодце». «Народность» его поэтического стиля нередко преувеличена, и в просторе его есть много нарочитости. Его стихи — удачные перепевы старых песен. Вот мотив «странничества»:
В края дальние
Пойдет молодец…
Степь раздольная
Далеко вокруг
Широко лежит,
Ковылем–травой —
Расстилается.
Ах ты степь моя,
Степь привольная.
Широко ты, степь
Пораскинулась.
Лермонтовская тоска пленника по воле переливается в следующие кольцовские стихи:
Путь широкий давно
Предо мною лежит,
Да нельзя мне по нем
Ни бежать, ни ходить.
(«Путъ»)
От Кольцова через Некрасова лирическая тема «России» переходит к поэтам славянофилам. Они заслуживают особого рассмотрения.
В стихах Некрасова печальный простор родной земли, скорбный лад русской души — буйная воля и песня «подобная стону» насыщены мрачной угнетенностью.
Здесь природа сама заодно,
Бесконечно уныла и жалка.
(«Утро»)
Лес ли качнется — сосна да осина —
Не весела ты, родная картина.
(<Саша>)
Но «просторы необъятные» заливаются волной лиризма. Душа и природа — одно; простор — реализация «воли». Сама воля наша — степная. У России своя «русская печаль»; никаким «чужим далям не поправить наше горе». Для Некрасова близка не мистическая тоска Руси, он прислушивается к ее житейскому страданию, к ее «плачу». «Терпеньем изумляющий народ». Он любит родину со страхом и жалостью. Как опечаленная женщина стоит она перед ним, и стихи о ней — любовные стихи.
О, матушка! о родина!
Не о себе печалимся —
Тебя, родная, жаль,
Ты, как вдова печальная
Стоишь с косой распущенной
С неубранным лицом.
Это — лучшая песня некрасовской «народнической» Музы. Отсюда виден путь к стихам Блока:
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем так горько плачешь?
Некоторые мотивы Блока прямо восходят к Некрасову. Так например, у Блока:
Много нас, свободных, юных, статных,
Умирает не любя…
Приюти ты в далях необъятных…
Сколько б на нивах бесплодных твоих
Даром не сгинуло сил молодых.
Некрасов почувствовал русскую стихию, но граждански — либеральная идеология помешала ему проникнуть к ее религиозным истокам. Его Россия — страна рабства, русскую вольность он обратил в протест против социальной несправедливости. Но в своей страстной любви к родине он положил начало любовной лирике о России, завершение которой — стихи Блока. Некрасовская концепция скоро стала канонической в русской поэзии. «Убогая», угнетенная родина и ее унылая природа превратились в общее место патриотической, народной лирики. Новую жизнь в эту омертвелую схему внесли поэты–славянофилы.
У Хомякова та же картина бедной, горестной России, с ее степями и метелями, с ее унылыми песнями. Но не отчаянье и не жалость возбуждает в нем «скудость»; ведь и Христос проходил по земле «слабый, бледный, рыбаками окруженный», ведь и он был в «ризе бедной». Нет, в бедности России — ее величие: в «многострадальности» — ее великий подвиг. Некрасов преклонился перед терпением русского народа. Хомяков прославляет «смирение», вкладывая в него глубокий религиозно–нравственный смысл. Господь избрал Россию за ее смирение и дал своей возлюбленной высокий удел: хранить истоки духа и свободы для всего мира.
В твоей груди, моя Россия,
Есть тоже тихий, светлый ключ…
Сокрыт, безвестен, но могуч,
И чист и миру чужд, и знаем
Лишь Богу да его святым.
Призвание России — не земная борьба и строительство, а духовное перерождение мира. В России Божья сила «живую душу прооудила»; соборное начало несет она миру и оно победит государственность. Но как не схож мистический лик Руси с искаженным лицом «темной» России! Хомяков не в силах преодолеть эту трагическую двойственность. Грешную Россию он отвергает — этот лик кажется ему случайным, преходящим. Россия должна быть достойна своего призвания, должна «омыть себя водами покаяния» и «раны совести растленной елеем плача исцелить». У Хомякова — попытка овладеть большим идейным и философским материалом: поэтическое оформление еще не совершенно, но русской поэзии поставлено огромное новое задание. Разрешение его суждено Блоку. После Хомякова концепция России может быть только религиозной.
Минуя вариации той же темы у Аксакова, Ап. Григорьева и Майкова мы приходим к Тютчеву. Все прослеженные нами линии развития сходятся в его творчестве, в законченно–незыблемых формах его национальной лирики. Тютчев, провидец хаоса под «блистательным покровом дня», певец «оездны» ночи и тьмы, был призван обосновать философски «двуликость» России. «Темная» Россия, воплощенная в ее мрачной щшроде, внушает ему тоску.
Он люоит блеск и радость юга — и «свинцовый небосклон» севера давит на него, как призрак. На фоне воспоминаний о южном великолепии, картины родного севера особенно зловещи. Настроение наивысшей тоски, какого‑то надвигающегося горя передается в мелком трепете слов, в первых изломах ритма. Краски исчерна–серые, расплывчатые, мутные.
Родной ландшафт под дымчатым навесом
Огромной тучи снеговой;
Синеет даль с ее угрюмым лесом,
Окутанным осенней мглой.
Все голо так, и пусто, необъятно…
Это «сновидение безобразное», эта Россия под своими мертвенными пеленами, оезмолвная, погруженная в мрак изображается Тютчевым, как символ смерти. Природа — образ народа, он такой же «ночной», «страшный». Что же таится под этим саваном? Живое ли родное лицо или ввалившиеся глазницы трупа? Еще Некрасов переживал эти сомнения. А что если народ, спрашивал он, «все что мог уже совершил»:
Создал песню, подобную стону,
И духовно на веки почил.
Но Тютчев от сомнений спасается верой.
Умом Россию не понять…
В Россию можно только верить.
Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение. Пусть не верят в Святую Русь — не победит если будет верить «себе сама». «Никто не в силах» «запрудить» «всемирную судьбу» России.
Величайшим художественным достижением Тютчева является одно стихотворение о России, в котором все мотивы предшественников сливаются в едином напеве. В заключиельном образе пластическая сила сочетается с пророческим Розрением — и он загорается невидимым блеском.
Эти бедные селенья
Эта скудная природа
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа…
Не поймет и не оценит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Поэтическая идея развивается здесь в тройном делении. Первая строфа — дает лирическую тему «темной России». Вторая связывает контраст первой и третьей. Последняя в своем торжественном течении заканчивается отождествлением «смиренной наготы» России с «рабом Христом». Во мраке своем родина просветлена Христовым образом. Это мистическое озарение через Майкова переходит к Блоку. У Тютчева:
Как будто кто‑то неземной
Под белой ризой и с венцом
Над этой нивой трудовой
Стоит с серебряным серпом.
Народный Христос Тютчева изображается здесь, как Христос крестьянский. У Блока еще смелее: разрушение и созидание, греховная и святая Русь сливаются в одной стихии. И разбойники, которым «ничего не жаль», темные, охмелевшие от крови, вдруг приравниваются к апостолам и идет
«В белом венчике из роз
Впереди Иисус Христос».
(«Двенадцать»)
Поэтическое мировоззрение Блока так же как и его средства словесного выражения выработались под влиянием поэта–философа Владимира Соловьева. Вера в чудо, провиденье бесконечного в конечном, подслушивание неземных тайн в нестройных звуках земли, весь повышенный, мистический душевный строй — равно свойственны и учителю и ученику. Блок ищет среди однообразного вращения дней в пошлости и мраке жизни свою Прекрасную Даму, приносящую ему весть «с того берега». И Россия для него — неизреченная тайна, проникнуть в которую может только ясновидца, и тогда сквозь запятнанное грехом рубище Ве сквозит «нетленная порфира» и над «страшным» простоем ее занесенных метелью степей взойдет звезда третьего барства. Двойное бытие России — сущей и умозрительной _ открылось В л. Соловьеву:
О, как в тебе лазури чистой много
И черных, черных туч.
Как ясно над тобой сияет отблеск Бога
И злой огонь в тебе томителен и жгуч…
Две силы вечные таинственно сошлись
И тени двух миров…
Труден горний путь, далека заветная цель, но поэт знает, что там высоко на горе:
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.
Это взыскание храма, жизнь — как религиозный подвиг делают душу достойной светлого видения России. Образ любимой — символ небесного: в благих и строгих чертах ее сочетается лик Богоматери с ликом невесты Христовой — России. В пустыне поэту, прошедшему все испытания, наконец является Она.
Не веруя обманчивому миру,
Под грубою корою вещества
Я осязал нетленную порфиру
И узнавал сиянье Божества…
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
(«Три свидания»)
Из этих гениальных стихов вырастает весь ритм блоковкой лирики. Патриотическая поэзия, прошедшая сквозь идеологию славянофильства и народничества, просветленная в творчестве Тютчева, становится у Вл. Соловьева чисто–религиозной. В плоскости эмпирической есть вражда, зло и Россия стоит на перепутьи:
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
шены В Мистической плоскости — все противоречия разрешены нет вражды и двуликости — есть одно слияние, — одна святая Русь.
«Стихи о России» Блока завершают концепцию России в русской поэзии. Все элементы, разбросанные у его предшественников, находят в его стихах великолепно–пластическое окончательное выражение. Все резко и отчетливо; никаких переплетений и переливов. Дьявольским пламенем горит «темная Россия»: с страшной силой вызываются к жизни ее «роковые» зарева и метели; — тихий свет обтекает «святую Русь» — Христос простирает над ней свой белый покров. И нет пути через эту бездну. Но рассеивается туман, и видим: свет и мрак — одно: из одного лона вырастает и «степной ковыль» и розы в «венчике» Христа.
Все предшествующие разногласные стихии России Блок сводит к одному началу — движению. В нем душа страны, ее «тайна»: все остальное — природу и быт — изображает он как материализацию извечного движения, как различные его формы. Воплощается оно в мелодии и ритме, в прерывистости синтаксиса, трепете восклицаний, повторений, инверсий. По динамике порыва и полета ни с чем несравнимо первое стихотворение из цикла «На поле Куликовом».
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь — стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
И ускорения темпа:
Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной, В твоей тоске, о, Русь!
И стремительность следующей строфы.
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
Головокружение полета, исступление; ритм захватывает дыхание:
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
И эта устремленность во всем: в табунах степных коней» в тройке, в мчащихся стаях, летящих облаках, порывах ветра, завывании метелей.
Зловещая страна… Окруженная дебрями и болотами, в кружении хороводов ее «разноликих народов», ее колдунов и вождей, с ее вьюгами, в которых «ведьмы тешатся с чертями, освещенная далеким заревом, эта Россия — царство злой силы, где «развязаны дикие страсти под игом ущербной луны». Тьма ее («Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма») — «сонное марево». Но в этом размахе «татарской воли». в этой тоске «свистящей в голых прутьях», пропитывающей даже землю и камни, в этом инстинкте разрушения «необычайность» России. И после сомнений («Эх, не пора–ль разлучиться…»), поэт обращается к ней:
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь.
Как бы ни страшно было ее падение, она не погибнет; какому бы чародею ни отдала она свою «разбойную» красу — она останется все той же; разве «забота затуманит» ее прекрасные черты. «Смирение» нищеты — не святость ли? И тьма не для того ли, чтоб был свет? И он любит исступленно эту убогую Россию — жену свою.
О, нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем так горько плачешь?
Блок говорит о том, что земное бытие России есть вечное искание, что в мятежности и тоске бытия ее «живая душа». По просторам степей бродит она, слепая и нищая, но чистота ее незапятнанна:
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот она не, запятнала
Первоначальной чистоты.
Россия раскрывается в Христе. Грани между земным и небесным стираются, и скудные краски природы, простые линии лесов и нив располагаются в рисунок Его лица. Пейзаж становится иконой: «Лик и синее небо — одно». В тишине русских полей, в «березках и елках, бегущих в овраг» Не Он «Единый, светлый, немного грустный». Не постигнешь синего ока, говорит поэт,
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь истоптан в глухой овраг,
Обо всем не забудешь и всего не разлюбишь
И не поблекнешь, как мертвый злак.
Тютчевский Христос «в рабском виде» ходит по русской земле, благословляя ее; Блоковский Христос растворяется в ней: он и земля — одно. Для Блока идеал народной души благолепное подвижничество отшельников и схимников. Там, в срубах и кельях, живет Россия.
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою,
Да и что за жизнь без клобука.
Оттого так присущ ей мятеж против всех установленных форм быта, так силен в ней инстинкт разрушения. Россия — в становлении, в вечном творческом движении; каждая остановка этого движения, каждая «утвержденная форма» ведет к смерти. Сотворенная Россия — во грехе и тьме, — вечно творимая — в сиянии неземном.
Пушкинская литература XIX века… Что из нее уцелело, что запомнилось, что хочется перечитать? Конечно, вороха печатной бумаги, конечно великие критики, Белинский, «открывший» Пушкина, Писарев, Скабичевский. «Значение Пушкина в русской литературе», «Культурная миссия Пушкина» — наизусть это знаем, во всех учебниках стоит. Воспевал чувства добрые и прославлял свободу — тема для гимназического сочинения. Просветительская деятельность смотри «Памятник». Правда, маловато для оценки великого поэта, к тому же Гершензон не так давно доказал, что и это малое покоится на недоразумении. Про «чувства добрые» у Пушкина, оказывается, — иронически.
Во второй половине XIX века произошла подмена настоящего Пушкина другим — школьным, убогим, общедоступным «гением». Гений — слово легкое, ни к чему не обязывающее. Гения следует уважать, но можно не читать. Подмена никем не была замечена — девятнадцатому веку суетливому и самодовольному не до того было, it ушки11 ему был не нужен, даже не удобен. Тут важнейшие «проблемы» системы, идеи и «духовные запросы», а у Пушкина
Ах, ножки, ножки, где вы ныне…
Пушкина подчистили (особенно в отношении граждаской и политической благонадежности), возвели в генеральский чин и забыли. Ни одного серьезного исследования, ни одной даже приличной биографии XIX век нам не оставил.
Непонимание и равнодушие, окружавшие Пушкина в последние годы его жизни, все возрастали. Не нашлось у него ни учеников, ни последователей. Он не объединил вокруг себя школы, не создал теории. Русская поэзия пошла по другим путям, преодолевая Пушкина. Лермонтов борется с ним, ища вдохновения у немцев и англичан, противостав1яя свое романтическое буйство классической, романской равновесности Пушкина. Он возвращается вспять к преодоленному старшим поэтом Байрону. По «окольной» лермонтовской дороге идут Тютчев и Фет — на широком пути Пушкина остается Некрасов. Но для него технические достижения автора «Онегина» — блестящие победы его в области стиха и стиля — как будто и не существуют. А потом начинается такая кустарная промышленность, такая поэтическая безграмотность, как будто вообще после тридцатых годов был всероссийский потоп. Когда же из пучины морской выплыл ковчег символизма, дух Пушкина не летал над ним. Новая поэтика утвердила решительный и — казалось окончательный разрыв с Пушкиным. И только, когда в бесплотной туманности «неоромантизма» сгустилось твердое зерно новой школы, когда после блужданий по «кларпзмам», «акмеизмам», «адамизмам» и пр. оформилось и осозналось новое поэтическое искусство — имя Пушкина прозвучало громом. Пушкинистам едва‑ли покажется парадоксальным утверждение: Пушкин был открыт в последние двадцать пять лет.
Конечно, еще существуют символисты и пишутся стихи намеков и смутных настроений; еще не откричали футуристы, где‑то на задворках вздыхают надсонисты — и все же: поэзия нашей эпохи проникнута единым «высоким» стилем, единым классическим пафосом и самый великий из современных поэтов — Пушкин.
Мандельштаму принадлежит афоризм: «Классическая поэзия — поэзия революции». В нем парадоксально только обобщение; быть может у нас лишь случайно революция совпала с классической поэзией. Поэтический переворот подготовлялся давно, еще в недрах символизма (вспомним статьи Мережковского и Розанова о Пушкине в девяностых годах возвращение к Пушкину провозгласили не акмеисты: разве Брюсов, знаток–издатель и комментатор Пушкина не экспериментировал над словарем и стихосложением автора «Медного всадника»?
Правда, преодолеть в себе прошлое ему не удалось. Законченные им «Египетские ночи» производят впечатление и античного торса с приделанными к нему восковыми руками ПуШк МиНо влечение его — безнадежное и упорное — к ^ * Некому мастерству — крайне показательно. Дух классицизма переплавлен, оживляя, старые формы: в них воскресает новая выразительность. Исчезают мертвые клише, ветхие эпитеты, окаменелые метафоры, отрубаются засохшие ветки и возвращается жизнь корням. Какая чистота звука, какая крепкая законченная и устойчивая форма в последних стихотворениях Сологуба! Сложность стала простотой и туман рассеялся в прозрачности. Его бержереты — это французский XVIII век, увиденный глазами Пушкина.
Величайший из символистов — Блок — пишет пушкинскими четырехстопными ямбами поэму «Возмездие». Своей полновесной чеканкой и ритмическим изобилием они напоминают стихи «Онегина». Та же непринужденная легкость рассказа, те же смены шутливых описаний и лирических взлетов, та же пластическая точность в словосочетаниях. Блок хотел выразить «единый музыкальный напор» своей эпохи; воплощенный в слове — этот ритм естественно породил классическую поэму.
Один пример из «Возмездия»:
А нам, читатель, не пристало
Считать коней и тур никак,
С тобой нас нынче затесало
В толпу глазеющих зевак,
Нас вовсе ликованье это
Заставило забыть вчера…
У нас в глазах пестрит от света,
У нас в ушах гремит ура!
То же влечение к онегинской форме ощущается у Андрея Белого. Его поэма «Последнее свидание» — в обработке конкретных деталей, в манере афористических характеристик, в тоне светской causerie пытается приблизиться к стихотворному роману Пушкина. Благоговейно и влюбленно читаем мы его стихи; с суеверной бережностью относимся к каждому его слову. Появились пушкинисты, пушкинианы, пушкиноведение; изыскания в области его стихотворной техники, поэтического словаря, синтаксиса и стиля значительно расширили и обострили наше знание о нем. Возросло для нас непостижимое обаяние его искусства, изысканного и сложного в своей простоте. Мы поняли, что великий поэт стоит не в начале, а в конце длинного пути русской поэзии, замыкая собой блестящий период, начатый Ломоносовым и Тредьяковским. И как окончание, как канон — не имеет будущего. Пушкиным исчерпаны все возможности классической поэтики, единственной существовавшей у нас поэтики. — Девятнадцатому веку Пушкин был чужд так как нем завершалось искусство «неоклассицизм»? Возвращение на пройденный уже путь,
подражание неподражаемому, эпигонство? Как можно говорить о Пушкинизме в современной поэзии? Молодые поэты связаны с Пушкиным не мотивами, даже не приемами своего творчества — их объединяет мастерство. Ни пророки, ни проповедники — они мастера слова. Почувствовав его природу, силу и удельный вес, они сознательно подчинили себя его законам. Невыразимое, бывшее материалом для символистов — для них не существует. Они хотят сказать только то, что может быть сказано: в выражении тема исчерпана до конца. Ничего приблизительного, ничего лишнего, никаких намеков и нащупываний — крепкая хватка и меткий удар. Каждое слово оправдано — его ни вынуть, ни заменить нельзя. Как камень в своде, оно поддерживается всем строением и оно же держит его.
Разумный расчет руководит строителем; он вычисляет упор колонн и тяжесть крыши — он распределяет массы. Целесообразность — закон классического искусства. Как просты постройки Пушкина по сравнению с пышно–нзукрашенчыми мавзолеями Брюсова. Но последние рушатся под бременем своих барельефов, а стены Пушкина вечны.
Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович и вся многочисленная плеяда «молодых», как бы ни были различны и индивидуальны их приемы, — кровно связаны с Пушкиным. Они дышат его воздухом, хранят его традицию. Она не сковывает их; ведь только в ней возможна истинная свобода. У французов XVII века был Рим; у нас нет античной традиции. Для нашего современного классицизма Рим — это Пушкин.
Явление Гоголя в русской литературе еще недавно казалось до конца объясненным и понятным. Многочисленные и разнообразные исследования его творчества воздвигли во — «его прочную «научную» стену, за которой нам жилось спокойно. Авторитеты, всеми уважаемые, развесили на этой ене Указующие стрелки, объявления и расписания. Тут и о «генезисе Гоголя» и о «месте его в истории русской литературы», и о влиянии, и нечто о смехе сквозь слезы, и нечто о гумманных идеях. Все разъяснено, все прибрано по местам все систематизировано. Гоголь — величина строго определенная соизмеримая с другими величинами; явление историческое вызванное тем‑то и вызвавшее то‑то. Стараниями Яновских, Овсянико–Куликовских и Котляревских нута «научная цель»: полное «осмысление».
Если наша эпоха продолжит этот путь и положит несколько новых камней на возведенную стену, если она, приняв целиком научно–критическую легенду о Гоголе, будет «дорабатывать» ее, она докажет только, что Гоголь ей чужд и не нужен. Замена человека формулой и определением говорит не о любви, а о безразличии. Довольно венков было возложено на бюст «великого писателя»; нам следовало бы предоставить это занятие любителям чествований и заменить гипсовую маску живым лицом. Если мы хотим открыть Гоголя, мы прежде всего должны усомниться во всех предшествовавших открытиях его; если хотим, чтобы он ожил для нас и среди нас — отвергнуть его «классическую», историческую мумию. Нам нужен современный живой Гоголь, без перспектив во времени, безcouleur locale николаевской эпохи, без археологии. Живой человек, к которому мы можем подойти вплотную, помимо специалистов–переводчиков. И наше знакомство с ним должно начаться с удивления, с недоумения, с вопросов. Он должен волновать, встревожить, потрясти. Там, где еще недавно была тишь да гладь (логика, причинность, идеи), должна вскипеть пучина. Исследователи считали своим долгом «навести порядок», обойти неясное, сгладить противоречивое, замолчать иррациональное; мы пойдем обратным путем: заподозрим все, что слишком логично и вразумительно, откинем систему, углубимся в странности, заблудимся в лесу противоречий. Нас не соблазнят ни «реализм», ни «бытоборчество», ни морализм Гоголя; мы не поверим в «русскую действительность» «Ревизора» и «Мертвых душ», не отделаемся беглой ссылкой на фантастику при рассмотрении «Шинели», «Носа», «Портрета». И тогда гоголевский мир, непостижимый, необычный, нереальный, но подлинный, как наваждение, обрушится на нас с новой силой.
Конечно, трудно отказаться ог желания понимать: трудно погрузиться в мир, освобожденный от логики и причинности. Мы и в художественном произведении жаждем «познания»; а какое же тут познание, если у Гоголя: «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия: вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника… очутился, как ни в чем не бывало, вновь на своем месте, то есть именно между двух щек майора Ковалева… Нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю».
Под знаком «непонимания» проходит все творчество Гоголя. Его прием: взять самую что ни на есть осмысленную, упорядоченную «картину» действительности, во всем мелочном правдоподобии быта, незаметно нажать на нее и рассказать, какая «чепуха» вдруг получилась. Нарушены взаимоотношения частей, скривились линии, пошатнулись дома, деталь выросла горой, горы сплющились; перепутались пла–перспективы, люди и вещи. И над всей этой неразберихой дьявол зажигает свой фонарь, чтоб все настоящее казаось сном, а сон — действительностью.
Мир Гоголя — маленький кружок, пятно света от дьявольского фонаря. Кругом мрак, из которого в кружок врываются призраки, шарахаются, как летучие мыши, и неуклюже исчезают. Микроскопический мирок Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, где слово «гусак» глядит каким‑то страшным роком, мирок старосветских помещиков, где ту же роль бессмысленной судьбы играет кошка, мир Акакия Акакиевича — с шинелью, город в «Мертвых душах», где Чичиков вырастает до Наполеона. Незначительное — важно, важное — ничтожно. Плотная и гладкая поверхность жизни становится прозрачной и невесомой: под мнимой разумностью царит бессмыслица, под порядком — хаос. Автор задает вопросы и никогда на них не отвечает. Критики постарались помочь автору в его беспомощности. На все его вопросы ответили. То есть попросту «упразднили» Гоголя. Наше время меньше заботится о «синтезе» и «гармонии» — а потому наш Гоголь — другой. Не моралист и бытописатель, а единственный художник гротеска и фантазии.
В семье поэтов пушкинской эпохи Дмитрий Веневитинов был младшим сыном. Он умер на двадцать втором году жизни полный сил и надежд, пообещав много и не свершив почти ничего. Образ «юноши милого, розе подобного красой», прожившего «век соловьиный» (слова Дельвига), окружен меланхолической поэзией. По нескольким опытам — стихотворным и прозаическим, оставшимся от него, трудно гадать об ожидавшей его судьбе. Одно несомненно, — юношеские произведения эти свидетельствуют об истинном таланте; Веневитинов более самостоятелен в своих ранних тихах, чем юноша Лермонтов — робкий ученик, — и даже Пушкин в лицейский период.
«Возвышенные чувства», пылкое благородное сердце «пламенеющее для одного изящного», бескорыстное служение поэзии и сознание своей обреченности — делают его стихи непохожими на веселые песни его сверстников. Модный в двадцатых годах анакреонтизм и эротическая лирика во вкусе Парни не коснулась его строгой и чистой души.
Идеалист–шеллингианец утверждавший, что философия оков есть высшая поэзия, без труда освободился от «условных невежественной самоуверенности французов». Его не прельстили Хлои и Аглаи, манерная красивость бахусовых пиров и путешествий на Цитеру. Угрюмый мечтатель рано полюбил уединение.
Пусть вкруг него, в чаду утех, Бунтует ветреная младость — Безумный крик, холодный смех И необузданная радость: Все чуждо, дико для него.
В предисловии к первому изданию стихотворений Веневитинова мы читаем: «Прилежно изучив многие древние и новейшие языки, он с жадностью перечитывал творения классиков и в часы свободные переводил отрывки, особенно его поражавшие». Отпечаток таких занятии лежит на произведениях молодого поэта: его стихи поражают законченностью, ясностью, какой‑то торжественной простотой и ранней умудренностью. Он учится искусству поэта не у сладострастного Тибулла, а у эпика Вергилия (перевод из георгик «Знамение перед смертью Цезаря»). Он платит дань Оссиану («Песнь Кольма») и под влиянием романтического эпоса задумывает поэму из славянской древности (князь Федор, княгиня Евпраксия); поэзия Байрона, высоко оцененная Веневитиновым, не заворожила его, как Пушкина: правда, юный поэт называет себя «смелым учеником Бетховена» и восторженно заявляет:
…я устремлюсь на крылиях мечты
К волшебной стороне, где лебедь
Альбигона Срывал забытые цветы.
Но «байронизм» Веневитинова ограничивается четырьмя отрывками неоконченного пролога «Смерть Байрона» и замыслом романа, герой которого, Владимир Паренский, принадлежит к семье мятежных, разочарованных скитальцев. Характерен финал этого ненаписанного произведения: «со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощились… он живой, уже был убит и ничем не мог наполнить пустоту души».
Но в лирике Веневитинова независимость от властителя дум эпохи — удивительна. Его шеллингианство, его туманная германская ученость сочетаются с классической прозрачностью стиля и строгой логикой построения. Пафос его — не смутное волнение чувств, как у немецких романтиков, его «бесконечное», «беспредельное» — до конца выражены в слове, закреплены в образе; иррациональное задание выполнено с помощью самой точной разумности. Поэзия Веневитинова — философия, т. е. «наука познания вообще»; одного чувства мало; чувство должно мыслить. «Богиня», к подножью которой он склоняется, — именуется одновременно и Жоэзией и философией. Боратынский думал, что наука убьет поэзию, он писал:
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны.
Веневитинов ему отвечает: «Истинные поэты всех народов. всех веков, были глубокими мыслителями, были Философами и, так сказать, венцом просвещения».
Веневитинов поверил в свое высокое призвание «весь мир облекать в стройные звуки» и отнесся к нему со всей серьезностью юности. В этом призвании — подвиг и отречение: поэт все приносит в жертву: славу, богатство, наслаждение. «Чистый Дух» — суров и неуловим; перед лицом его жизнь превращается в пустыню: избранник его должен добровольно идти на гибель, радостно обручиться смерти:
Прости: питомец твой тобою погибает,
И, погибающий, тебя благословляет.
Веневитинов — рыцарь и мученик идеи; служение ей — не просто тема для стихов, а дело всей жизни. Он — монах святого ордена «поэзии». Его молитва — об аскетическом подвиге:
Но в душу влей покоя сладость,
И оттяни от сердца радость! —
Она — неверная жена.
В последних двух строках — его подлинный голос: тихий, строгий и важный. Юношеский фанатизм Веневитинова — прямолинейность и пыл — мог бы показаться наивным, если оы дело не шло о жизни и смерти. Но когда поэт пишет свое завещание и знает, что он обречен; когда в стихах не игра ума «философа в осьмнадцать лет» — а вещее предчувствие светлая примиренность — «меланхолическая лирика» кажется нам уже чем‑то большим, чем модный литературный жанр. Таинственное знание ранней смерти не покидало т та; от отчаянья спасла мысль о поэтическом бессмертии. Вот отчего еще при жизни он с такой легкой грустью простился со всеми «наслаждениями бытия»; вот отчего он мог сквазать жизни «коварной Сирене» — «не тебе я обречен».
В стихотворенин «К моей богине» это приятие гибели ражено особенно отчетливо:
О будь благословенна мною!
Оно священно для меня
Твое пророчество несчастья,
И как завет его храня,
С каким восторгом сладострастья
Я жду губительного дня…
Друг пытается разрушить эту странную уверенность («Поэт и друг»), но поэт ему говорит:
Мой друг! Слова твои напрасны.
Не лгут мне чувства: их язык
Я понимать давно привык,
И их пророчества мне ясны.
Ты в мире молнией промчишься!
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
Пророчество души исполнилось: счастливый, даровитый, всеми любимый, прекрасный юноша умер на «заре своих дней». Невелико его наследие: несколько статей, около сорока стихотворений. Исполнилась ли вторая часть пророчества:
…рано умереть,
Но жить за сумрачной могилой?
Прав ли для нас Веневитинов? Перечитываем его стихи и думаем: как свежи их краски, как нетленны их черты — как мало в них преходящего и много для вечности!
(К пятидесятилетию со дня смерти)
Семи лет Некрасов начинает писать стихи. Его исключают из пятого класса ярославской гимназии за стихотворные сатиры, которые выучивались наизусть его товарищами. Пятнадцатилетний мальчик приезжает в Петербург со 150 рублями в кармане и с толстой тетрадкой стихов. В течение трех лет он каждый день голоден; живет в трущобах, в холоде, в нищете; когда устает писать стихи, стоя на коленях у подоконника, ложится на пол и продолжает писать. Сотрудничает в «литературных прибавлениях» к «Инвалиду», в «Сыне Отечества», в «Пантеоне», в «Отечественных Записках». Пишет водевили, куплеты, фельетоны. В 1840 году издает сборник стихов «Мечты и звуки». Журнальная черная работа его кормит; стихи навлекают насмешки на злополучного рифмоплета. Он упорствует; пишет стихи запоем, не веря в свой талант, не надеясь на славу: не может не писать. За несколько дней до смерти, преодолевая нестерпимые страдания, редактирует свои «Последние песни». Полумертвый, заканчивает поэму: «Мать».
Для Некрасова поэзия — страшная стихийная сила; его муза — жестока и беспощадна:
С железной грудью надо быть, Чтоб этим ласкам отвечать, Объятья эти выносить.
Вдохновение овладевает им, как падучая: не в «сладкой тишине» творит он, а в исступлении и нечеловеческой муке. Он напишет Тургеневу: «…Начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности, и прежде чем успею овладеть мыслью, а тем паче хорошо выразить ее, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьет тревогу».
Эта таинственная сила испепеляет душу, ломает кости, выматывает жилы; это наваждение, одержимость, пытка. Он борется в отчаянии и ужасе, знает, что она его убьет. Боборыкин («Н. А. Некрасов по личным воспоминаниям») рассказывает, что раз в деревне поэт, почувствовав бурный прилив вдохновения, не выдержал: «Пошел к буфету, достал там чего‑то, коньяку или наливки, и стал пить. Только этим и спасся». Спасается вином, карточной игрой, лишь бы «уцелеть» — не погибнуть «в спазмах» песенного безумия.
Некрасов признается: «Я запрудил бы литературу, если бы дал себе волю». Свидетельство исключительной важности! Стоит только просмотреть поэтическое наследие его, чтоб почувствовать правдивость этих слов. Поэзия Некрасова — половодье, разлив, потоп; река в неистовом течении выступила из берегов, широко залила поля; сносит дома, вырывает с корнем деревья, увлекает стада; омуты, водовороты, брызги. Мощь и раздолье безмерные; не устоять на ветру, дух захватывает от простора. И по сравнению с этим «стихийным бедствием» какими скудными и умеренно благоразумными кажутся другие поэты! А между тем, Некрасов считался, да, ожалуй, и поныне считается «поэтом спорным» (выражение С. А. Андреевского). Дело в том, что критики созерцали наводнение с так называемой эстетической точки зрения: видели безграничную, однообразную поверхность полой воды: мутный поток, волнующий песок, ил и корчаги. Ну что ж уж красивого? И подлинно — зловеще, уныло, могуче, но ««как не красиво. А так как в поэтике эпигонов классицизма красота была подменена красивостью, а красивость отождествлена с поэтичностью, — то и получился вывод: Некрасов — не поэт. В наше время такое мнение не нуждается в опровержении. Достаточно самого элементарного чувства поэзии, чтобы ощутить динамику некрасовского стиха. Но это «непризнание» многими современниками (в том числе Тургеневым и Толстым) сыграло решающую роль в его судьбе — определило собой все направление его творчества.
В 1877 году в речи над свежей могилой Некрасова Достоевский отвел ему место вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Некрасов выше Пушкина и Лермонтова!» — крикнул кто‑то из толпы. Такой возглас повторялся потом не только поколением, воспитанным на Писареве, но и людьми 80–х и 90–х годов. И это утверждение повредило поэту, быть может, больше, чем все «отрицания» эстетов. Ставившие Некрасова выше Пушкина преклонялись перед гражданином и «прощали» поэта; ниспровергавшие восставали против гражданина и заодно отстраняли поэта. Отголоски многолетнего бессмысленного спора слышны доселе. В книгах о Некрасове — много рассуждений о задачах поэзии вообще, об искусстве для искусства и искусстве полезном, а оценки Некрасова, как поэта, и до сих пор не существует. Как же создалось это недоразумение и каков исторический и художественный смысл некрасовского гражданства и народничества?
В 1840 году Некрасов издает свой первый сборник «Мечты и звуки». Ничто в этих туманных романтических стихах в стиле Жуковского не предвещает будущего «поэта–гражданина». Ни о какой народной печали нет и помина: зато неясных далей, лазурных стран, элегических настроений и страшных баллад — великое множество.
Не шум домовых на полночном пиру,
Не рати воинственной топот,
То слышен глухой в непробудном бору
Голодного ворона ропот.
Романтичнее самого Жуковского! Неумело, по детски, но как «идеально» и как далеко от низменного реализма! В этом первом опыте — весь Некрасов: словесная беспомощность, какое‑то особенное, свойственное ему косноязычие и подлинный песенный дар. Это еще только ручей, мирно текущий по мелкому дну — по «красивым» камушкам, но в шуме его слышится отдаленная угроза, неясный гул надвигающегося разлива.
Критика нового звука не услышала, строго осудила словесную неуклюжесть книги. Сам учитель — Жуковский сказал начинающему поэту: «Вы потом пожалеете, если выпустите эту книгу». Но Некрасов непреклонен; он продолжает писать стихи, подражая тому же Жуковскому, Пушкину, Лермонтову, Козлову, Дельвигу. Он упорствует в своем эпигонстве. Он учится — хочет преодолеть природное сноязычие, так как чувствует себя поэтом. Но быть поэтом не значит ли посвятить себя «звукам сладким»? Разве есть другие пути? Некрасов их не знал. И насиловал свой ритмический песенный дар, обрекая себя на заранее проигранную игру.
Его спасает Белинский. Без Белинского не было бы Некрасова–поэта. В сороковых годах Белинский переживает свой знаменитый «перелом»: от Гегеля к Фейербаху, от искусства чистого к искусству полезному. «Дух нашего времени таков, __ пишет он, — что величайшая творческая сила. может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности… Нужно только быть гражданином, сыном своего общества, своей эпохи». А это значит: русло классической поэзии обмелело, пушкинский канон исчерпан; поэзия, чтобы уцелеть, из царицы должна превратиться в служанку: оправдать свое существование пользой. Начало этого «прозаического» периода — тридцатые годы: «Надобно много иметь силы, много самобытности, чтобы к стихам приковать общее внимание в то время, когда стихи потеряли весь кредит и оставлены «мальчишкам в забаву» (Межевпч в «Современнике»).
Отсюда — один шаг до Писарева: раз поэзия служанка, с ней нечего церемониться — просто дать ей расчет. «Поэзия в смысле стиходелания стала клониться к упадку со времени Пушкина. Теперь стиходелание находится при последнем издыхании и, конечно, этому следует радоваться» (Писарев).
Между этими двумя пределами заключено творчество Некрасова. Вот почему, чувствуя в себе силу «запрудить литературу стихами», он не может дать себе воли. Вот почему он должен стать гражданином, «печальником горя народного», борцом за общественные идеалы, проповедником «пользы» и т. д. и т. д., чтобы иметь право на поэтическое существование. Некрасов поднял на свои плечи такой п>уз «проблем», «проклятых вопросов», идей и идеек, такой балласт всевозможного «созерцания», глубоко враждебного самой природе поэзии, что выносливость его кажется нам постижимой. Нужно было иметь исполинские силы, чтобы е надорваться, не быть раздавленным. В эпоху, когда стихи только «потеряли кредит», но попросту более не воспринимались, Некрасов — один среди глухих — заставил себя слушать. Создал жанры, столь непохожие на прежние, столь содержательные» и прозаические, что даже Писарев великодушно позволил ему писать стихи. Под этикеткой «гражданства» ему удалось контрабандой провезти поэзию; она была искусно переодета и загримирована; никто и не догадолся что нищенка с грязным лицом и хриплым голосом — Муза. Удивительна судьба Некрасова: родись он двадцатью годами раньше — и он бы затерялся в серой толпе эпигонов. В железных тисках «самой не поэтической» эпохи, он стал великим поэтом. Белинский увел его с ложной дороги, освободил от классической традиции; вывел на бездорожье и оставил одного. Нового пути он ему не показал, да в сороковые годы вообще никаких путей для поэзии не было: шла проза.
В одиночестве, в пустыне Некрасов впервые услышал голос «своей» 1 Музы. Некрасивая, неистовая и угрюмая гостья, как непохожа она на величаво–ясную богиню песнопений! А ее песни — заунывный вой, надгробное рыдание, выматывающее душу, щемящий стон, причитания и плач:
Умер, Касьяновна, умер, сердечная,
Умер и в землю зарыт…
или:
Я лугами иду, ветер свищет в лугах,
Холодно, странничек, холодно,
Холодно, родименький, холодно!
Я лесами иду, звери воют в лесах:
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно!
Таких песен замогильных, страшных, в русской поэзии еще не было. Это «неподражаемые, неистовые» звуки, ветровые, природные. В них особые гласные — глухие, протяжные, бесконечно длящиеся и особый питм, раскатывающийся, гулкий, пустынный. Предельная обнаженность стихийного начала, некрасовской звериной тоски. Все сметено движением этого ритма — гражданственность, народность, «проблемы»; кругом — пустая степь без конца и без края и ветер.
И везде, где Некрасов не юродствует и не зубоскалит, в водевильно–фельетонном стиле, чтобы угодить «идейному читателю», — мы слышим его зловещий, угрюмый напев. Он движет всем, несет его образы, мотивы, сюжеты. Он первоначален, как дыхание, звучит в душе, когда слов еще нет и образы не возникли: форма чистой динамики. Превращаясь в песню, «напор» ищет словесного оправдания. Откуда это «надгробное рыдание», над кем плач, отчего тоска? спрашивает «идейный читатель». «Идейный читатель» беспринципности не допускает; он не поймет, что ритм тоски — первоначален, что им объясняется все остальное, и что сам он необъясним ничем. Нет, ему нужна «разумная мотивация». И вот Некрасов делает чудо; бремя «гражданственности», грозившее его раздавить, он превращает в «поэтическую тему»; сражается оружием врага — и побеждает. Муза уныния венчает его в певцы гражданской скорби, в «печальника горя народного». Если бы он плакал только над собой Уа это самоотпевание занимает огромное место в его поэзии), его ритмический поток не вышел бы из узких берегов эпегий; но он хоронит Россию, он причитает над ее лесами, степями, реками. Вся земля стонет — просторы необъятные, скорбь безграничная!
Сентябрь шумел, земля моя родная
Все под дождем рыдала без конца.
или:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал;
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
«Уныние — куда не погляжу». «Человеческие стоны ясно слышны на заре». Города, деревни, поле, небо, ветры — все сливается в стихийной тоске. Ритмическое движение обрастает словами, закрепляется образами, изнутри творит свою словесную легенду.
Вначале была только тьма и простор — над ними несся стон. Но вот постепенно из стона вырастает Россия и русский народ.
Волга! Волга! Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля!
Где народ, там и стон… Эх, сердечный?
Что же значит твой стон бесконечный?
Самое личное, самое неповторимое — ритм своего дыхания, свою некрасовскую тоску — поэт переносит на родину. На такой глубине интимное и общее — совпадают. Некрасов, стараясь передать свой напев, делается народным певцом. Ьго стон — стон всех. В своей душе он подслушал «родные» Русские звуки. И, подлинно, он самый национальный русский поэт. Теперь он знает: то, что звучало в нем, что с таким мучительным напряжением рвалось наружу — было не его песней, а песней народной. Не он, а весь народ:
Создал песню, подобную стону.
Такова вершина этого творчества: дойти до нее можно было только путем разрушения. Услышав впервые воющий, звериный голос своей Музы, Некрасов старался заглушить его привычными напевами. Хотел подражать Пушкину, Лермонтову, но вместо подражания выходили пародии. Каких страданий стоило ему примирение со своей «неуклюжей» Музой! Сколько нужно было борьбы, чтобы признаться:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих.
Некрасов лишен культуры слова, чувства формы и композиции, безудержен, безмерен, неуравновешен, мучительно напряжен… Во всем он — полная противоположность Пушкину. И в тот день, когда он понял, что поэзия возможна и вне пушкинского канона, он стал поэтом.
Отказавшись от «гладеньких» стихов (которые ему не удавались), снизив поэтический слог, «опрозаив» поэзию, введя в нее разговорные словечки, фельетонную болтовню, водевильные «штучки», газетный жаргон и журнальную фразеологию — он спас свой песенный дар и пронес его через глухие годы — к символистам. Влияние его в современной поэзии громадно. С ним связана жизнь нашей поэзии от Блока и до Маяковского. Молодые поэты следуют за Некрасовым или отталкиваются от него: ни одному не дано проити мимо. Блюстители традиций, жрецы чистого искусства — Майков, Полонский, Плещеев — для нас — безжизненные тени, а «гражданин» Некрасов, кощунственно изрекавший:
Ах, будет с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников, дворян,
Довольно даже нам поэтов,
Но нужно, нужно нам граждан,
— этот борзописец, раешник, куплетист и фельетонист — поэтически, жив необычайно. Поэт, стихи которого аристократ Тургенев называл «жеванным папье–маше с поливкой из острой водки» — оказался среди теней эпигонов единственным живым.
В «Поэте и гражданине» Некрасов казнит себя (самосуд и покаяние — это у него постоянно):
Твои поэмы бестолковы,
Твои элегии не новы,
Сатиры чужды красоты,
Неблагородны и обидны.
Твой стих тягуч…
Неужели этот мутный, загрязненный поток — поэзия?
О Муза, гостьей ли случайной
Являлась ты душе моей,
Иль песен дар необычайный
Судьба предназначала ей?
Прошло пятьдесят лет со смерти Некрасова; споры — поэт или не поэт — потеряли всякий смысл. И никто, кажется, более не сомневается в его «необычайном даре».
Просматривая письма Чехова за годы 1887–89, мы постоянно встречаемся с его отзывами и заметками о современном театре. И все они — резко отрицательны. Чехова влечет к театру, но драматическая практика 80–х годов вызывает в нем негодование, почти отвращение. Он начинает писать пьесы, отталкиваясь от существующих шаблонов; мечтает перевернуть театр, заставить зрителя ахнуть, растеряться, возмутиться. Никаких традиции продолжать он не намерен: ему кажется, что все они прогнили насквозь и что драматургию его времени нужно сдать в архив.
Теперь, когда театр Чехова стал для нас классическим, когда мы уж столько лет «преодолеваем» его и все не можем преодолеть, необходимо вспомнить, что возник он в порядке революционном и был задуман, как противоположность существовавшему тогда репертуару. Отсюда все его отличительные черты, его необычность и вполне сознательная парадоксальность. В 80–х годах сценой владела мелодрама, с ее устойчивыми, банальными фабулами, с неизбежным разделением персонажей на добродетельных и порочных, с надоевшими «амплуа» и трафаретной публицистикой. Все это подносилось под видом реализма, приправлялось дешевой моралью и завершалось эффектами под занавес. Чехов пишет: «Памятуй, кстати, что любовные объяснения, измены жен и мужей, вдовьи, сиротские и всякие другие слезы давно уже описаны. Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Мелодрама строится на ловко запутанной фабуле: это — остов пьесы: быт, психология, идеи присоединяются потом. В театре Чехова — наоборот: никакой Фабулы, никакой интриги и даже (почти невероятно) никаого действия. Далее: современные Чехову драматурги пиал и «изящно», изображали людей незаурядных, описывали Увства возвышенные. А Чехов: «Пьесы надо писать скверно и нагло». Из контекста становится понятно, почему «скверавтор ненавидит «зализанную беллетристику». И, наконец открытый бунт: «Современный театр — это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее — это не здорово». Чехов из ненависти к современному театру — становится драматургом. Программа его на первых порах чисто разрушительная: свою первую пьесу «Иванов» он пишет как рассказ: сам не знает, что из этого выйдет: достаточно того, что он «не вывел ни одного злодея, ни одного ангела, никого не обвинил, никого не оправдал». Автором владеет какое‑то озорство: «я хотел соригинальничать». Цель бунта — «дать зрителю по морде». И вот с тех пор не прошло и пятидесяти лет, а бунтарский, «наглый» театр Чехова стал тихим, элегическим театром «настроений»; мы не чувствуем больше его боевого тона, и он представляется нам теперь прямым продолжением русской реалистической традиции. Да и сам стал для нас традицией, с которой борется и должно бороться каждое новое театральное направление.
Чехов пишет Плещееву: «Когда мой «Иванов» провалится в Питере, я прочту в Литературном Обществе реферат о том, как не следует писать пьес». Автор неудовлетворен своим произведением, называет недостатки его «непоправимыми». Он понимает, что нельзя создать новый театр одним простым отрицанием старого. На месте разрушенного нужно что‑то построить. Но что и как строить — ему еще неясно. Начинается долгая работа над выработкой «своего» театрального стиля и построения; ощупью, нерешительно, колеблясь и заблуждаясь, ищет Чехов ту форму, которая могла бы вместить его новое чувство театра. Лишь в «Трех сестрах» ему удается, наконец, создать свою лирико–бытовую драму, вполне оправданную и до конца оригинальную. Сам Чехов, а за ним и все его критики воспринимали это новаторство в смысле приближения к действительной жизни. Драматург отвергает ходульный реализм старого театра во имя большего правдоподобия: «В жизни, — пишет Чехов, — не каждую минуту стреляются, вешаются, объясняются в любви. И не каждую минуту говорят умные вещи. Они больше едят, пьют, волочатся, говорят глупости. И вот надо, чтобы это было видно на сцене. Надо создать такую пьесу, где бы люди приходили, уходили, обедали, разговаривали о погоде, играли в винт, но не потому, что так нужно автору, а потому, что так происходит в действительной жизни».
Эти слова автора легли в основу всего, что писалось об его театре. Мы и доселе не можем выйти из заколдованного круга всяких реализмов и натурализмов, толкуем о правдоподобии и думаем, что это понятие может все объяснить. Мы хотим определить своеобразие чеховских драм, а пользуемся для того самым общим и бессодержательным признаком. Да ведь не существует такого театра, который не хотел бы быть «зеркалом жизни». Ведь и мелодрама, на которую ополчился Чехов, стремилась к реализму, и классический театр Расина строился на «vraisemblance» и романтическая драма Гюго мнила себя сколком с жизни! И каждое новое литературное направление борется против старой лжи во имя новой истины. Только истины недолговечны и не переживают обычно поколения, их создавшего. Чеховская «правда» тоже не пережила его эпохи. И если бы вся ценность его драм заключалась в изображении действительности, мы бы их давно забыли. Но театр Чехова продолжает на нас действовать и, конечно, совсем не потому, что в нем все «как в действительной жизни». Его внутренняя сила — не в точном воспроизведении быта (что может быть случайнее и недолговечнее!), не в изображении социальных типов и интеллигентской психики (все это давно ушло в историю), а в напряженности лирического чувства, заполняющего и быт, и социальные нравы. Если бы Чехов был только бытописателем, его драмы давно бы превратились в исторические документы. Ибо ничто в окружающей нас действительности не напоминает нам мир дяди Вани, сестер Прозоровых, Раневской. Такого быта больше нет, такие люди исчезли, а между тем чеховские герои продолжают жить. Недавно пьеса «Три сестры» была поставлена в Париже на французском языке. Неужели и иностранцев она захватила своей житейской правдой? Не показались ли им, например, эти чудаки и резонеры — чистейшим поэтическим вымыслом, а их странная, полусонная, пол у мечтательная жизнь в глухом, провинциальном городке — полнейшей фантастикой? А если драма может волновать нас, безразлично, похожа ли она на действительность или нет, то следует заключить, что художественная ценность ее не зависит ни от какого «правдоподобия». Но в чем же эта ценность?
Как было бы просто и легко, вслед за остальной критикой, поговорить о натурализме Чехова, вспомнить попутно о тенденциях Художественного Театра, сказать, что актеры на сцене «переживают» не для зрителя, а для себя лично, что вместо сцены перед нами обыкновенная комната со нятой четвертой стеной; что перед нами не зрелище, а кусок жизни, что нам приказано не слушать, а подслушивать. Да, это было бы легко — но в результате наших рассуждений — ни осталось бы ни театра, ни искусства. Другой путь — изучение драматической манеры Чехова труднее. Но, быть может, надежнее.
Начнем с самого общего. Пьесы Чехова производят на нас впечатление бездейственности: автор сознательно оскорбляет, почти упраздняет интригу и внешнее действие. «Фабула может отсутствовать». В «Чайке» — только намечены возможности действия, но ничего не происходит, ничто не завершается: действующие лица идут своими путями, встречаются как будто случайно, но не сталкиваются и не борются. Сложные нити сюжета не завязаны — финальный выстрел Треплева ничего не разрешает. В «Дяде Ване» в имение, которым управляет Войницкий, приезжает профессор Серебряков со своей красивой женой. В нее влюоляется дядя Ваня и доктор Астров. Это ничем не кончается. Профессор с женой уезжают. И снова, как было раньше — монотонная, безотрадная жизнь, счета, хозяйство. В «Трех сестрах» в провинциальный город приходит бригада: Вершинин любит Машу, Тузенбах — Ирину; действующие лица разговаривают, грустят, мечтают. Бригада уходит. И снова неподвижность и тишина. В «Вишневом саду» разговоры о продаже имения, споры, слезы, воспоминания, попытки борьоы — и душевное оцепенение. Сад продается с торгов. Помещики уезжают. В пустом доме снова тишина, старый лакей Фирс покорно умирает.
Отсутствие интриги влечет за собой замедление темпа и заглушенность тона. Актеры говорят вполголоса, часто молчат, мало и медленно движутся. Диалог несвязный, с резкими переходами, недоговоренностями и паузами. Иногда вместо слов — какой‑нибудь мотивчик, или навязчивый стишок («А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел», «Тарабумбия, сижу на тумбе я». Маша: Трам–там–там… Вершинин: Там–там… Маша: Тра–ра–ра? Вершинин: Трата–та). Эмоция не выражается словами, а прячется за ними. Слова только для отвода глаз. В момент напряжения действующие лица говорят о погоде, насвистывают, рассказывают пошлые анекдоты, смеются, чтобы не заплакать, пьют водку и издеваются над собой. Все они боятся резких движений, решительных жестов, громких фраз и эффектных сцен. Они не доверяют своим увлечениям, иронизируют над своими увлечениями и не выносят пафоса. Стоит только кому‑нибудь из них заговорить с волнением и страстью, как тотчас же он чувствует себя в смешном и неловком положении и обрывает начатую речь какой‑нибудь нарочитой банальностью.
Стыдливость чеховских героев граничит с малодушием — страх перед грубостью и пошлостью — парализует их души: они ограничиваются самым незначительным и внешним, стыдятся своего благородства, стараются изобразить себя в самом неприглядном виде. Все, лишь бы не показаться героями. Отсюда постоянная игра на контрастах: возвышенная тирада о человечестве, о будущей прекрасной жизни, о благородстве человека — и тотчас же самопародия. Чехов находит драматические и сценические приемы для осуществления этой парадоксальной задачи: все внутри и ничего наружи: все загнано в глубину, спрятано, замаскировано. На сцене не люди, а тени, не речи, а молчание, не борьба, а отступление.
Внутри же — напряженная душевная жизнь, протекающая невидимо — и проявляющаяся внезапными взрывами и толчками. Чувства, долго сдерживаемые, вдруг разливаются на поверхности. Герой начинает подробно объяснять себя, оправдывать, утверждать. После ленивого перебрасывания незначительными репликами — вдруг длиннейшие тирады: маска сброшена и эмоция раскрывается во всей своей раскаленности. Вспомним речи Иванова — проходящие длинной цепью через всю пьесу: это прямые автохарактеристики, самовысказывания, лирические монологи — и на них построена вся драма. С первого же действия звучит тема: «не понимаю самого себя» — и это разбирательство и суд над своей душой продолжается до конца четвертого.
В первом действии: «Все это правда, правда. Вероятно, я страшно виноват, но мысли мои перепутаны, душа скована какою‑то ленью, и я не в силах понимать себя… Сам я не понимаю, что делается с моей душой».
И в финале: «Слушай, бедняга… Объяснять тебе, что я честен или подл, здоров или психопат, я не стану. Был я молодым, горячим, искренним, неглупым…» и т. д. И так во всех драмах Чехова: чувства отведены вглубь, под–спуд, но для того только, чтобы с большей силой прорваться сквозь нагроможденные на них горы и вспыхнуть с большим блеском. Эти ослепительные взрывы подготовлены предгрозовой тишиной: все насторожилось, застыло, замолкло — и вдруг патетический возглас Лопахина: «Я купил!», или крик дяди Вани: «Не замолчу! Ты погубил мою жизнь! Я не жил, не жил!» Или плач Андрея в «Трех сестрах»: «Когда я женился, я думал мы будем счастливы, все счастливы. Но, Боже мой! (плачет)… Милые мои сестры, дорогие сестры, не верьте мне, не верьте…»
Чехов создал личный и своеобразный жанр: лирическую драму. И в этом унего не было ни предшественников, ни последователей. Понятно, что пьесы его, построенные на полном отрицании законов драматического искусства, не знающие ни развития характеров, ни движения событий — должны были остаться исключениями. Этот театр Чехова — единственный и неповторимый произвол, утвердивший себя на сцене вопреки всем очевидностям. Оставаясь в своей беллетристике объективнейшим рассказчиком, Чехов поже вожелал в драме — искусстве, как известно, самом сверхличном, показать себя лирическим поэтом. Только в пьесах можно услышать его живой голос. Вспомним авторскую исповедь в «Чайке» (речи писателя Тригорина), а во всех других пьесах лирические тирады, полные личного чувства; взволнованные мечтания о будущей жизни, тоска по прекрасному человечеству, мысли о России, размышления о смысле жизни и жажду подлинной веры. И это участие автора в ходе драмы, эта его заинтересованность и встревоженность — создают то «настроение», о котором так много и так туманно говорилось в нашей критике. Автор равнодушен к событиям и поступкам: он погружает своих героев в сумерки, завораживает их застылостью полусна, в которой чувства перестают быть лишь поводом для действия, а живут и расцветают сами по себе в своей прекрасной бесцельности. Обычно драматический герой с чувства, как с трамплина, соскакивает в действие. Его эмоция немедленно осуществляется активно: решение, столкновение, борьба, победа или поражение. У Чехова — вместо драмы лирика: эмоции медленно крепнут в тишине, растут, изживаются, довлеют себе. Макбет, охваченный страстью, совершает преступление за преступлением: чеховские персонажи только переживают пафос свершения — но остаются неподвижными. Их судьба — желать, томиться, тосковать по действию, но никуда не выходить из мира своих чувств. Лирическая стихия держит их в плену. Разбив этот плен, они бы изменили своей природе. И Чехов интуитивно чувствовал, что основа лиризма — неразрешенность. Поэтому — неосуществленная, неудовлетворенная любовь становится рычагом всех его драм. Типичная цепь несчастных любвей протягивается в «Чайке». Аркадина любит Тригорина, тот влюбляется в Заречную; Заречная продолжает любить Тригорина — Тригорпн ее бросает; Маша любит Треплева — Треплев не любит Машу, Медведенко любит Машу, Маша не любит Медведенко. В «Дяде Ване» — Соня любит Астрова, Астров — Елену Андреевну. В «Вишневом саду» — Лопахин и Варя, в «Трех сестрах» — Кулыгин и Маша, Тузенбах и Ирина, Андрей и Наташа. У Чехова любовь всегда неразрешенная: если она взаимная (что случается очень редко), ей мешает сама жизнь: влюбленные — не свободны (Иванов — Саша, Вершинин — Маша), они знают обреченность каждого чувства, близость разлуки, силу забвения. Их лирические души не умеют радоваться: настоящее им грезится, счастье для них утомительно и грубо: они привыкли жить воспоминаниями и надеждами. О настоящем лирики не бывает, она питается только памятью и воображением. И дядя Ваня осуществляет себя до конца не тогда, когда он стреляет в профессора Серебрякова, а когда, сидя с Соней над счетами» грустит о своей погибшей жизни.
Лирическим заданием объясняется не только построение лоам Чехова, но и характеры его персонажей. Много говорилось о лишних людях, неудачниках и «недотепах» у Чехова. При этом, конечно, хватались за всеспасающий натурализм и хвалили писателя за верное изображение действительности. А потом, естественно, удивлялись тому, что могла существовать огромная страна, населенная одними бездельниками, чудаками и неврастениками. Нет, герои Чехова столь же мало списаны с натуры, как и герои Гоголя и Достоевского. Они убедительны не правдоподобием, а своей художественной жизнью: не реализмом, а реальностью. В драмах Чехова — второстепенные лица — бытовые карикатуры: они очерчены сатирически, общими отрицательными чертами с налетом публицистики. Их много в пьесах первого периода (восьмидесятые годы). В «Иванове», например, — «несимпатичные» персонажи — Львов, Бабакина, Косых, Боркин, Зинаида Савншна, Авдотья Назаровна. Автор — в поисках своего драматического стиля — одновременно испытывает силы в водевиле, и этот легкий жанр влияет на его драмы. Но вот «Леший» не принят критикой: попытки Чехова обновить театральные формы терпят полное крушение, и автор на семь лет уходит от драматургии. Во втором периоде, социальной сатиры и «водевильной» публицистики в пьесах все меньше и меньше, и в связи с этим — отрицательные персонажи появляются в них все реже. В «Чайке» — Аркадина^ и отчасти Тригорин: в «Дяде Ване» — профессор Серебряков; в «Трех Сестрах» одна Наташа, а в «Вишневом саду» все действующие лица — «симпатичны»: мы всегда испытываем к ним нежность и сочувствие. Почти все они — умны, тонки, благородны, душевно–изящны; они — пассивны, но вовсе не праздные говоруны и бездельники. Иванов «надорвался» от непосильного труда, дядя Ваня с Соней проработали, не покладая рук, всю свою жизнь, Ольга и Ирина Прозоровы — вечные труженицы, Лопахин — от сохи выбился в люди и т. д. Да, они совсем не похожи на героев, не говорят о своих добродетелях и из застенчивости прикидываются «лишними людьми». Но не веря в себя, терзаясь осмысленностью своей жизни — они самоотверженно исполняют свой долг: Учат в школах, лечат больных, помогают темному народу, строят дороги, разводят леса. Эти нытики и скептики живут для будущей России; для прекрасной жизни, которая непременно наступит через двести–триста лет. Их души горят страстной верой и полны неистребимого идеализма. И все же — они неудачники, почему? Автор ность отвечает за них: безотрадная русская действительность серые будни, безвременье, «среда заела». А критики эту оговорку принимают всерьез и подводят под жизненное крушение чеховских героев солидную «социальную базу». И получается, что никакого трагизма в судьбе их нет, что родись они в другую эпоху — жизнь их стала бы сплошным благополучием. Как будто, и в правду, все дело в том, что Раневские не умели вести рационального хозяйства, а сестры Прозоровы так и не удосужились съездить в Москву! Но ведь не для того Чехов писал свои драмы, чтобы изложить нам «идеологию вымирающего братства» или «разложение интеллигентского миросозерцания». Его волновало не случайное и временное, не костюм и общественное положение человека, а его бессмертная душа. И только о судьбе этой души он и говорил: о неразрешимой загадке существования, о обреченности и гибели. Это — его великая лирическая тема, роднящая его с поэтами всех стран и времен. В житейском плане ни у одного из чеховских героев «жизнь не удалась». Объяснять это можно как угодно, но только никакие объяснения тут не помогут. Перед исконным трагизмом жизни разум бессилен. Да Чехову и не надо объяснять: он раскрывает «неудачу» своих героев, как смутную тревогу, как прозорливое предчувствие гибели. Эпиграфом к театру Чехова могли бы служить слова Елены Андреевны в «Дяде Ване»: «Неблагополучно в этом доме». И, конечно, это «неблагополучно» относится не только к русской действительности девяностых годов…
Но ведь, как известно, Чехов был материалистом, всю свою жизнь оставался трезвым шестидесятником, верил только в разум и в науку. Его философия — плоска и ограничена: его вдохновляет идея прогресса, технического усовершенствования. Он мечтает о том, что культура сделает людей счастливыми, что когда то жизнь станет «изящной и удобной». Какой возвышенный идеал — «удобная жизнь»! Да, Чехов размышляет, как рационалист, и мечты его не взлетают высоко. Но, к счастью, он и сам не верит в столь простой способ устранения всех земных неблагополучий. И не утешает его будущий земной рай; это просто: «давайте, пофилософствуем». Чеховская тоска — томление человеческой души, неутолимое ничем земным — в глубине своей религиозна. И неверующий Чехов в лирическом волнении прикасался к неведомой ему истине. Недаром в «Чайке» Нина Заречная, неудавшаяся актриса и покинутая любовница, говорит, что «в нашем деле — все равно, играем ли мы на сцене или пишем, — главное не слова, не блеск, а умение терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую и мне не так больно».
А «Дядя Ваня» заканчивается монологом Сони, звучащим» как горячая молитва к Богу.
«Мы будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем [J там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы пнакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами и мы с тобой, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно…»
После долгого периода метафизического отчаяния, в центре которого стоят «Записки из подполья», жизнь Достоевского резко переламывается отъездом–бегством за границу. Он покидает Россию, «спасая не только здоровье, но даже жизнь». «Рассудок действительно расстраивался, — пишет он Майкову. — Это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило меня до бешеных минут».
В Дрездене он переживает духовное воскресение, слезы умиления и восторга перед картинами Дрезденской галереи, весну, счастье с молодой женой Анной Григорьевной.
Четырехлетнее пребывание Достоевского заграницей — время огромного духовного и творческого подъема: он много и напряженно читал, написал два больших романа «Идиот» и «Бесы», задумал серию романов под общим заглавием «Житие великого грешника», несколько повестей и статей. В своем «изгнании» он подводил какие то итоги, жадно следил за тем, что происходило в России, мучительно думал 0 судьбе родины, о Востоке и Западе, о социализме и христианстве, о православии и католичестве. За эти четыре года (1867–1871) окончательно сложилось его религиозное философское мировоззрение. Он писал Майкову, что вопрос, который мучил его всю жизнь, теперь разрешен. Можно предполагать, что заграницей Достоевский пережил мистическое озарение, которое стало источником всего его дальнейшего творчества. Отталкиваясь от «атеистической Европы он осознает себя христианином и русским. Эти два понятия для него нерасторжимо связаны: он убежден что только потому и достиг «самосознания в себе русского человека», что почувствовал себя христианином, ибо вся Россия — в православии, в нем ее душа. Оправдание ее бытия и великое обетование будущего. Все идеи, которые впоследствии будут развиты в «Дневнике писателя» — выношены Достоевским во время «изгнания».
«Всему Миру готовится великое обновление через русскую мысль, которая плотно спаяна с православием, — пишет он Майкову, — и это совершится в какое нибудь столетие: вот моя страстная вера». Идеал народа — Христос. Его подлинный образ и должна явить миру русская мысль! Теперь, в свете нового мистического откровения, ему становится ясна его творческая задача: помочь великому обновлению мира, ускорить явление Христова лика через сознание русского народа, через подвиг русской мысли, наметить хотя бы смутными чертами «идеал человечества».
С вдохновением приступает он к писанию «христианского романа», в котором должно быть явлено это «высокое представление человека». Дело идет, конечно, не о воспроизведении исторического лица Христа, данного в Евангелии: Достоевский задумывает роман из современной русской жизни, в центре которого стоял бы «вполне прекрасный человек», то есть человек, в чистой душе которого отражен Христов лик.
Исключительное значение имеет письмо Достоевского к С. А. Ивановой от 1–го января 1868 года:
«Главная мысль романа («Идиот») — изобразить положительно–прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете и особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только брался за изображение положительно–прекрасного — всегда пасовали. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо… Из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон–Кихот; но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пиквик Диккенса… тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и незнающему себе цены прекрасному, а стало быть является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора… У меня нет ничего подобного, ничего решительно и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача»…
В «Записных тетрадях» Достоевского сохранилось громадное количество набросков и заметок к роману[29]. Лицо «положительно–прекрасного человека», которое должно было стать в центре романа, было мучительно неясно автору. Он пробовал все возможные приемы, и ни один не удовлетворял его. Наконец, он почувствовал, что все видоизменения характеристнки в конечном итоге сводятся к двум основным концепциям «прекрасного человека». Назовем их условно концепцией динамической и концепцией статической. Согласно первой, образ Божий человеку не дан, а задан; путем страшных испытаний, страданий и борьбы, быть может даже путем греха и преступления — сильная личность возвышается до раскрытия в себе образа Божия, утверждает себя в Боге и достигает святости. Согласно второй — статической концепции — личность уже рождается «прекрасной»; образ Божий светится в ней от начала, как «gratia gratius data». Безблагодатному сильному и гордому человеку, в поте лица зарабатывающему святость, протнвоставляется благодатный образ прирожденного праведника.
Достоевский с мучением, доходящим до отчаяния, работает над динамической концепцией: «прекрасный человек» в постепенном его становлении. Семь планов романа из восьми посвящены ей.
Идиот — гордая личность: он как бы связующее звено между Раскольниковым и Ставрогиным. «Страсти у идиота сильны, потребность любви жгучая, гордость непомерная… Он бы мог дойти до чудовищности, но любовь спасает его. Он проникается глубочайшим состраданием и прощает ошибки. Взамен получает высокое нравственное чувство в развитии и делает подвиг» (План I).
«Гордость. Унижение. Из гордости не оправдывается. Делает подлости со зла и думает, что так и надо. В гордости ищет выхода и спасения. Кончает божественным поступком» (План III).
В плане четвертом подчеркнуто злодейство Идиота. Будучи побочным сыном «дяди», он отбивает невесту у законного сына. Духовное воскресение Идиота происходит под влиянием любви к «героине» и кроткого всепрощения «сына». Из Иго идиот превращается в праведника.
В пятом плане Достоевский пытается связать своего героя е Россией, с современным поколением. Идиот — молодой, формирующийся человек. «Главная мысль романа: столько сил, столько страсти в современном поколении и ни во что е веруют. Беспредельный идеализм с беспредельным сенсуализмом… Жажда красоты и идеала и в то же время неверие него или вера, но нет любви к нему. И бесы веруют и трепещут».
Но как возможно обновление сильного и гордого человека. Достоевский набрасывает схему возрождения через любовь к женщине: «Сначала: 1) Мщение и самолюбие. (Мщение ни за что, сам признает это и это — черта). Потом: 2) Бешанная и безжалостная страсть. 3) Высшая любовь и обновление. Но переход от страсти к христианской любви представляется автору необычайно трудным и он сомневается в правильности выбранного им пути. 1–го ноября 1867 г. он приписывает: «Нехорошо. Главной мысли не выходит об Идиоте».
Достоевский как будто отчаивается в возможности «спасения» сильной личности. В следующем, шестом плане разрабатывается тема неизбежной гибели гордого человека. Христианская мистерия спасения сменяется трагедией судьбы. Этот план, и по фабуле и по характеристике главного героя, подводит нас вплотную к замыслу «Бесов». «Главная и основная мысль романа, для которой все: он (Идиот) до такой степени болезненно горд, что не может не считать себя богом, и до того, вместе с тем, себя не уважает, что не может бесконечно и до неправды усиленно не презирать себя». «В развитии и в окружающей среде он почерпнул все эти яды и начала, которые в кровь вошли. Великодушие и требование любви у кругом оскорбленного сердца безмерные. Их он не имел и потому он тем, которых бы он хотел бесконечно любить и за них кровь отдать, всем дорогим ему, мстит и злодействует… Вместо полезной деятельности — зло». «Христианин, и в то же время не верит. Двойственность глубокой натуры».
Достоевский хотел показать, каким путем сильная личность приходит к Богу, но чем глубже проникал он в тайну человеческой «самости», тем сомнительнее и туманнее виделось ему это восхождение ad astra. Проблема спасения постепенно вытеснялась проблемой величия. Почему великая личность, по настоящему благородная, героическая, впадает в зло? Может ли она преодолеть роковую двойственность, заложенную в самой ее природе? Может ли справедливое сознание своего величия не перейти в бесовскую гордость, непомерная, неудовлетворенная жажда любви не обратиться в ненависть, а мечта о подвиге не стать соблазном преступления? Может ли личность, дошедшая в своем развитии до сознания своей божественности, не восстать на Бога?
И где, в современной русской действительности, найти достойное для нее поле деятельности, на котором она могла бы спастись подвигом любви? Перед этой раскрывшейся бездной Достоевский остановился в ужасе. Все семь планов были отброшены.
Оставалась вторая концепция: «статическая». «Положительно прекрасный человек» не становится, а уже есть. По милости Божией он таким оодился. Психологически и художественно такое задание оыло несравненно легче первогоТут у Достоевского были предшественники в мировой литературе: он вспоминает Диккенса с его Пиквиком, Виктора Гюго (Жан Вальжан) и особенно гениального создателя Дон–Кихота — Сервантеса. Новый роман будет написан, как своего рода русский Дон–Кихот. Печальная фигура рыцарь без страха и упрека склоняется над колыбелью князя Мышкина. «Сыны Царствия» — странники и пришельцы здесь на земле. Странники — они кажутся «странными», чуждые — «чудаками». Их мудрость — безумие, их святость — соблазн. Достоевский строит образ своего героя по линии «святого безумца» Дон–Кихота. Образ Божий в человеке открывается ему прежде всего в младенческой чистоте сердца, в смиренной невинности. «Если не будете как дети, не войдете в Царствие небесное». Вот почему в первом наброске характера князя Мышкина (План VIII) он является перед нами, окруженный детьми. «Князь — юродивый… Лицо Идиота: чудак, есть странности. Иногда не говорит ничего…он вдруг иногда начнет читать всем о будущем блаженстве… Отверженный с детства сын, Идиот страсть к детям получил. Везде у него дети. Главное — характер его отношений к детям»…
Образ, стоящий перед глазами Достоевского: Христос посреди детей. В чертах юродивого мы узнаем уже князя Мышкина: то же смирение, простота, тихость, чудачество, та же молчаливость и вспышки вдохновенного красноречия. В окончательной редакции «Идиота» мотив детей был ослаблен и отодвинут на задний план. Князь Мышкин рассказывает о своей дружбе с детьми в Швейцарии, но в самом действии романа дети не участвуют. Впоследствии «детский мотив» перешел в «Братья Карамазовы» и раскрылся в истории дружбы Алеши Карамазова с Илюшей и Колей Красоткиным и в братском союзе мальчиков вокруг могилы Илюши.
Первая часть «Идиота» была уже напечатана, а Достоевский, работая над второй частью, все еще неясно видел характер своего героя. Заметки и наброски ко второй части отражают мучительные сомнения и тревогу автора. Дальнейшее развитие характера князя может пойти по одному из следующих четырех путей: 1) князь — дитя, 2) князь — сфинкс, 3) князь — отражение России и 4) князь —Христос.
Остановимся на четвертом плане, В записной тетради № 10 каллиграфически выведены слова: «Смиренный Игумен Зосима, Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Евангелие Иоанна Богослова». После них крупным почерком написано:
КНЯЗЬ ХРИСТОС
Как конкретно осуществить эту «непомерную задачу»? Достоевский записывает: «Чем сделать лицо героя симпатичным читателю? Если Дон–Кихот и Пиквик, как добродетельные лица симпатичны читателю и удались, так это потому что они смешны. Герой романа князь, если не смешон, то имеет другую симпатичную черту — он Невинен».
Но одной невинностью не исчерпывается образ Христа в человеке. Невинность взрослого человека легко может выродиться в пустую наивность и смешное ребячество. Невинность, как райское состояние, как незнание различия между добром и злом — есть не сила, а слабость. Это первобытное пребывание души до грехопадения нельзя смешивать с чистотой сердца, просветленного в испытаниях. Достоевский это чувствует. Великий замысел — показать реальное действие Христа в мире через чистого сердцем и смиренного человека и раскрыть в форме романа «теорию практического христианства», — этот замысел не был осуществлен Достоевским. Князь Мышкин остался бледной тенью… Достоевский сознавал свою неудачу и был близок к отчаянью. «Романом я недоволен до отвращения… Теперь сделаю последнее усилие на третью часть. Если поправлю роман, поправлюсь сам, если нет, то я погиб». О чуде воплощения мечтал он, работая над «Идиотом», и чудо не произошло: князь Мышкин не может преобразить мира, так как он слишком «не от мира сего»; он жаждет быть человеком, но ему суждено витать бесплотным духом над миром, возбуждать «в детях праха бескрылое желание» и изнывать от своего трагического бессилия.
Он появляется впервые перед нами в своем нелепом плаще, штиблетах, с тощим узелком: костюм не по климату, «все не по–русски». Автор подчеркивает «странное выражение» его глаз, полное непонимание действительности, глубокую оторванность от плоти мира: он — асексуален. Душевно–телесная земная любовь ему недоступна, а вместе с ней все человеческие страсти, в которых человек изживает свою подлинную судьбу, борясь со смертью и грехом, падая и восставая. Князь сходит в грешный мир из какого то иного таинственного и туманного «далека», и самым своим явлением обличает ложь и грех нашего мира. Своей беспощадной кротостью, своим нечеловеческим смирением, своей ангельской чистотой он уничтожает всю реальность земного порядка, взрывает все «условные» ценности. И люди чувствуют в нем высшую правду и тянутся к ней, но в то же время сознают, что эта правда не для них и что достичь ее они не могут, не развоплотившись. Поэтому они и любят его и ненавидят. Темная земля жаждет преображения, а не уничтожения: названный брат Мышкина — Рогожин меняется крестами с князем и тут же заносит на него нож.
Князь — «невинный», он — до грехопадения; он жил в раю и не может понять, что двери рая закрылись перед человечеством, что после грехопадения возврата в рай нет, что путь человека ведет не назад к утраченному блаженству» а вперед, через Голгофу к Воскресению. Он ходит среди падших людей, одетый сиянием своего рая и уверяет их, что стоит им только захотеть и они сразу же будут в раю.
В ангельской своей природе князь и выше и ниже, чем человек; во всяком случае он не вполне человек, «недовоплощенный». Странная его любовь к людям, с холодком чвездных миров, с состраданием, которое не спасает, с жертвенностью, которая губит! В бессильной жалости мечется он среди живых людей, смущая и волнуя души, порождая вокруг себя демонические вихри. «Теперь я к людям иду… С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело». Князь выдает себя: люди для него чужие, как чужд ему весь мир. Он простирал руки в светлую, бесконечную синеву и плакал. «У всего свой путь и все знает свой путь, с песней отходит \\ с песней приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш». Душа мира томится в оковах слепой и глухой силы, могучего злого духа. Она ждет спасителя, жаждет преображения. Но тот, кого принимает она за спасителя, оказывается самозванцем: он не в силах ее спасти — и оба они гибнут.
Но «любимую идею» Достоевский не оставляет. Одновременно с работой над «Идиотом» он задумывает новый роман «Атеизм». «Динамическая концепция» прекрасного человека снова разрабатывается, хотя и в несколько видоизмененном виде. Ее можно формулировать так: мытарства души, отпадшей от Христа и в испытаниях снова Его обретающей. 11 декабря 1868 г. Достоевский сообщает Майкову: «Здесь у меня на уме теперь огромный роман. Названье ему «Атеизм»… Лицо есть: русский человек нашего общества и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов — вдруг уже в летах теряет веру в Бога… Потеря веры в Бога действует на него колоссально… Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; спускается в глубину хлыстовщины — и под конец ооретает и Христа и русскую землю, русского Христа и Русского Бога»
Воплощение «прекрасного лица» не удалось в «Идиоте» отому, думает Достоевский, что князь Мышкин — не Русский человек; он представитель «высшего слоя», оторвавшегося от почвы. Но вот теперь, кажется ему, он нашел подходящего русского человека, человека не прошлого России, а ее будущего. В июльском и августовском номере «Русского Вестника» за 1868 год Достоевский прочел статью: Роусская старообрядческая литература заграницей», в которой излагается содержание журнала «Истина», выходившего в Иоганисбурге. Редактор этого журнала — ученик известстарообрядца Павла Прусского, К. Е. Голубев, философ–самоучка из мужиков. Он своеобразно, «по мужицки» опровергал материализм Огарева, неискусно, но крепко защищал православную веру и после долгих религиозных скитаний, вместе с Павлом Прусским присоединился к единоверию. Замысел «Атеизма» несомненно возник у Достоевского из восторженного увлечения личностью Голубева. «Да знаете ли вы, пишет он Майкову, кто новые русские люди? Мужик, бывший раскольник при Павле Прусском. Это не тип грядущего русского человека, но уж, конечно, один из грядущих русских людей». Замысел «Атеизма» разрастается к концу 1869 года в план целой серии романов под общим заглавием: «Житие великого грешника».
По сравнению с «Атеизмом» новый замысел сложнее и шире. Герой уже не человек «в летах», вдруг теряющий веру, а «ребенок–волчонок и нигилист», вся жизнь которого проходит перед нашими глазами. Роман — не история внезапного духовного кризиса, а «житие», громадная картина жизни русского общества, генезис русского религиозного сознания. Герой — не мужик, как Голубев, а представитель того сословия, которое творило культуру России. Но рядом со становящимся «прекрасным человеком» Достоевский хочет показать образы уже достигнутой «красоты»: во второй части действие должно происходить в монастыре. «Хочу выставить во второй повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое… В монастыре есть и Павел Прусский, есть и Голубев и инок Парфений. В этом мире я знаток и монастырь русский знаю с детства… Но главное Тихон и мальчик… Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Почем мы знаем: может именно Тихон и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература»… В перспективе нового замысла образ Голубева раздваивается: в динамическом разрезе, он — герой, «волчонок и нигилист», душа странствующая по мытарствам в поисках русского Бога; в статическом он пребывает в монастыре, в сонме праведников: Тихона Задонского, Павла Прусского и инока Парфения. В процессе творчества Достоевского он служит связующим звеном между «светским праведником», князем Мышкиным, и церковным святым — Тихоном Задонским. Религиозная вера автора «Жития» эволюционирует от утопического христианского социализма к православному исповеданию, и «положительный тип» воплощается для него теперь не в туманном спиритуализме князя Мышкина, а в «святости» православного архиерея. Сопоставление «Тихон и мальчик–нигилист» приобретает новый символический смысл. Русское высшее сословие, оторвавшееся от народа и потерявшее веру, стремится к религиозному идеалу, уже воплощенному народом в лице его подвижников и святых. Мытарствам и скитаниям взвихренных душ противоставляется тишина и мир монастыря. Принцип построения «Братьев Карамазовых» уже найден.
«Житие великого грешника»[30] тесно примыкает к первоначальному замыслу «Идиота», разработанному в первых семи планах: это тоже история сильной личности, утверждающей свое человеко–божеское величие, проходящей через все соблазны гордыни, могущества, страстей и преступлений и кончающей «божественно». Задуманный роман есть благочестивая «поэма» об обращении великого грешника к Богу, о пути души человеческой через ад и чистилище к раю.
В записных книжках в подробности разработаны те части, которые условно можно назвать адом и чистилищем — и почти не затронута последняя часть — рай. А между тем в ней весь смысл «жития, она — завершение и оправдание всего замысла».
Детство героя проходит в деревне у каких то «старичков»; его окружает пошлость и разврат. Он живет в мечтах, дружит с хромой девочкой Катей, тиранит ее, жаждет власти и богатства, заставляет хроменькую поклониться ему: «Я сам — Бог». Когда мальчику исполняется 11 лет, он переезжает в Москву в семью своего незаконного отца, где его ненавидят и преследуют. Два года учится в пансионе Сушара и удивляет всех своим зверством. Убегает с разбойником Куликовым и вместе с ним совершает убийство. «Факт, производящий на него потрясающее действие и несколько сбивший его самого с толку, так что он чувствует естественную необходимость сжаться внутри себя и пообдумать, чтобы на чем нибудь установиться. Устанавливается все таки на деньгах. О Боге пока не думает». Затем публично признается в совершенном убийстве. Малолетнего преступника родители помещают в монастырь. Развитой и развращенный мальчик, «волчонок и нигилист» встречается с Тихоном. Из монастыря он выходит еще более утвердившимся в своем гордом величии. Смирение Тихона оценивается им как средство для победы над миром и он «позволяет себе мучить Тихона выходками». «После монастыря и Тихона великий грешник с тем и выходит вновь на свет, чтобы быть величайшим из людей. Он так и ведет себя: он гордейший из всех гордецов и с величайшей надменностью относится к людям». «Неверие в первый раз странным образом только в монастыре организуется.
Дальнейшая судьба героя еле намечена: «От гордости и безмерной надменности к людям он становится до всех все кроток и милостив — именно потому, что уже безмерно выше всех». «От гордости идет в схимники, в странники. Путешее по России. Кончает воспитательным домом у себя и Гасом (Гаазом) становится. Все яснеет. Умирает, признаваясь в преступлении».
После странничества и даже схимничества, финал в форме «воспитательного дома у себя» и идеал вроде филантропии доктора Гааза едва ли мог удовлетворить Достоевского. Как ни привлекательна фигура бескорыстного и самоотверженного московского врача, все же биографию его трудно написать в тоне «жития». Обращение грешника, сатанинская гордыня которого извращает даже смирение и кротость, могло быть только чудом: психологически оно оставалось необъяснимым. Замысел «Жития» был отброшен: новая идея увлекала Достоевского и поглотила все его силы: роман–памфлет «Бесы».
Чем мучительнее была для Достоевского новая неудача в изображении становящегося прекрасного человека, тем любовнее хранил он первую зарисовку уже явленной «красоты», «святую и величавую фигуру Тихона».
Тихон рассказывает мальчику–нигилисту всю свою жизнь. «Ясные рассказы Тихона о жизни–и земной радости, о семье, отце, матери, братьях. Чрезвычайно наивные, а потому трогательные рассказы Тихона о своих прегрешениях против домашних, относительно гордости, тщеславия, насмешек (Так бы все переделал это теперь, говорит Тихон)». «Рассказы Тихона о своей первой любви, о детях: монахом жить ниже, надо иметь детей, и выше, когда призвание имеешь». «Дай Бог доброй ночи нам и всем зверям». «Пошел на послушание к мальчику. Слушается его… Про Тихона у мальчика иногда низкие мысли: он так смешон, он так ничего не знает, он так слаб и беспомощен, ко мне лезет за советами, но под конец он догадывается, что Тихон коренником крепок, как ребенок чист, мысли дурной иметь не может, смущаться не может, и потому все поступки его ясны и прекрасны».
Достоевский не стремится к воспроизведению исторического лица святого Тихона Задонского, он свободно творит свой образ святости. В основе его — приятие и благословение всего Божьего мира, «вселенская радость живой жизни», любовь к природе, к животным; утверждение духовной красоты творения, святости семьи и детей. Ложному аскетизму противоставляется деятельная любовь в миру и укорененность в земле, а космической духовности — новый христианский материализм. В Тихоне «Жития» мы узнаем уже старца Зосиму.
Записные тетради к «Бесам»[31] — это потоки расплавленного металла, на мгновение принимающие форму и снова ее взрывающие. Перед нами третий акт драмы, которую можно назвать «Борьба за спасение сильной личности». Первые два акта (первоначальный замысел «Идиота» и план «Жития великого грешника») кончились срывом. Великий грешник не спасся; он переходит в «Бесы» и ему дается имя: Николай Ставрогин.
Организующим мифом нового романа является евангельский рассказ об исцелении Гадаринского бесноватого. Им предопределяется двудольность композиции: с одной стороны гибель бесов, выходящих из человека и вселяющихся в стадо свиней; с другой — исцеление бесноватого и его сидение у ног Христа. Первая часть — это роман–памфлет, свирепое' обличение неправды петровской России от Чаадаева до нигилистов 60–х годов. Бесы русского, «европейского» лжепросвещения, изгнанные из русского народа, вселяются в «стадо свиней» — нечаевскую интернациональную организацию и гибнут в пучине крови и грязи. Второй частью должен быть образ исцеленной России, вернувшейся ко Христу. Две половины взаимно обусловливают друг друга; без второй — первая теряет смысл и оправдание.
Ни один роман не стоил Достоевскому столько муки и отчаяния, как «Бесы». Он писал друзьям о страшной пытке, которую ему пришлось пережить: об участившихся эпилептических припадках, о периодах полной прострации, о нестерпимом отвращении к своему произведению, об истреблении труда многих месяцев и новых судорожных попытках начать все заново. Результат этой борьбы нам известен: вторая половина картины не была написана, автору пришлось отказаться от главной идеи романа и пожертвовать выношенным в сердце образом исцеленной России, сидящей У ног Христа. Вместо символа света, побеждающего тьму — получилось полное торжество тьмы. «Записные тетради» отражают шаг за шагом исступленную борьбу писателя с неотразимо надвигающейся тьмой.
В каком образе воплотить новую Россию, приходящую ко Христу? Достоевский возвращается к наброскам «Жития». Нигилисту Нечаеву (будущему Петру Верховенскому) противопоставляется «грядущий русский человек» — Голубев (будущий Шатов).
Сначала он называется «учитель». «Смиренный и робкий характер. Рассеян и странен ужасно». «Показывает неоднократно чрезвычайную силу характера, смелость, храбрость». Автор колеблется: не сделать ли «учителя» «положительным лицом» романа? «Учитель все более и более в продолжении Романа вырастает в красоте. Начинает с смешного и кончает идеалом красоты вполне». В дальнейших заметках фиксируется идеология «учителя» — Голубева. «Идеи Голубева суть Мирение и самообладание и что Бог и Царство Небесное нУтри нас в самообладании, и свобода тут же». Между двумя полюсами — старой, гибнущей России (Нечаев—Верховенский) и новой, спасающейся (Голубев—Шатов) стоит неясная, сложная и сильная натура — князь (будущий Ставрогин). Первоначально это образ кающегося дворянина, с восторгом принимающего учение Голубева. «Князь не ожидал встретить Голубева. Встретив его, поражается, ужасается и поддается ему беззаветно».
И вдруг, неожиданно для автора, новое лицо — князь — начинает расти, наполняться собственной таинственной жизнью и диктовать автору свои законы. Достоевский пишет Страхову (9 октября 1870 г.): «…Потом летом опять перемена: выступило еще новое лицо с претензией на настоящего героя романа, так что прежний герой, стал на второй план. Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку». А Каткову он сообщает о «новом герое»: «Я из сердца взял его».
29 марта 1870 года Достоевский записывает: «Голубева не надо… Без Голубева. Выходит, что главный герой романа князь. Итак, весь пафос романа в князе, он герой. Все остальное движется около него, как калейдоскоп. Он заменяет и Голубева. Безмерная высота». Функции Голубева переходят к князю (Ставрогину): он «новый человек», он приехал исправить в городе свои ошибки, обиды и пр. «Мирится с обиженными, сносит пощечину. Вступается за кощунство, отыскивает убийц и наконец торжественно объявляет воспитаннице (Даше), что отныне он русский человек. Он молится иконам и пр…» «Главная же идея (т.. е. пафос романа), что князь и воспитанница — новые люди, выдержавшие искушение и решающиеся начать новую, обновленную жизнь».
А дальше идет: «Нота бене: Задача: украсить и создать эту пару — князя и воспитанницу. Тут то и беда. Князь готовится в мировые судьи… Больше поэзии».
В этой фразе «тут то и беда» — выражены все колебания и сомнения автора. Что будет делать этот новый человек? Куда пойдет? Наметив образ «безмерной высоты», сверхчеловеческого величия сильной личности — Достоевский не видит для нее благополучного исхода. Неужели он пойдет в мировые судьи, женится на Даше и обречет себя на «бедность и труд»? Для Ставрогина — это жалкий и смешной конец. «Больше поэзии…»
Следуют отрывистые записи: «Ищет правду. Нашел правду в идеале России и христианства. Христианское смирение и самоосуждение». «Быть новыми людьми, начать переработку в самих себе». Другой вариант: «Я новым человеком не буду, слишком не оригинален, но я нашел наконец несколько драгоценных идей и держусь их. Но прежде всякого возрождения и воскресения — самообладание… Я теперь вижу, что и всех виноватее и всех хуже мы, баре, оторванные от почвы». Третий вариант: «Князь уверяет Шатова, что все тайны, как довести себя до совершенства и братства, даны православием и его дисциплиной: самосовершенствование».
Итак, «теория» спасения найдена: нужно переродиться через самоисправление, самообладание и самосовершенствование. Все эти моральные тирады князя звучат как то абстрактно и фальшиво. Новые Адам и Ева — князь и воспитанница, желающие «поскорее спасаться и новое племя начинать», — упрямо не оживают. Что в том, что они «спасутся», если человеческого в них ничего не останется?
Но почему вдохновенные речи князя о нравственности, самообладании, и христианстве — звучат так деревянно? Кажется, что Достоевский вдруг догадывается: князь — Ставрогин, родившись в воображении автора, зажил своей таинственной и зловещей жизнью и отказывается в повиновении: вкладывая в его уста свои идеи, автор насилует его подлинную природу. Он повторяет громкие и возвышенные слова, но они не звучат, потому что он им не верит. И вот, когда Достоевский открыл, что судьба его героя повинуется собственному закону, изменить который не властен его создатель, в этот момент в мир вошло придуманное им лицо, более реальное, чем множество реальных людей — гениальный образ Николая Ставрогина. Он появился не как спасающийся христианин, а как трагическая маска, от века обреченная на гибель. Ставрогин знает, что он без почвы, знает, что спасение только во Христе, знает, что без веры погибнет — и не верит. Умом он признает существование Бога и необходимость религии, но сердцем он не с Богом, а с дьяволом. В заметках к<Бесам» эта раздвоенность Ставрогина подчеркнута сильнее, чем в печатной редакции. «Любопытно, что он так глубоко мог понять сущность Руси, когда объяснял ее и воспламенял этим Шатова, но еще любопытнее и непонятнее то, что он, стало быть, ничему этому не верил».
В наброске к беседе Ставрогина с Тихоном раскрывается вся глубина его неверия. Вот это поразительное место: «С тавр. Да ведь зато я знаю, что если я уверую через 15 лет в Ьога, то со мной все равно произойдет ложь, потому что Ьго нет. Нет, лучше пусть я останусь несчастен, но с истиной, чем счастливый с ложью».
Первоначально Достоевский предполагал показать раздвоение Ставрогина в эффектном финале романа. Ставрогин открывает участников тайной организации Петра Верховенского, спасает город от смуты и пожара и после торжественого молебна произносит вдохновенную речь: «Мы несем миру единственное, что мы можем дать, а вместе с тем единственно нужное: Православие, правое и славное вечное исповедание Христа и полное обновление нравственное Его именем… Из нас выйдут Илья и Энох, чтобы сразиться с Антихристом то есть духом Запада, который воплотился на Западе. Ура за будущее!»
И тут же заметка: «Уезжает в Петербург и удавливается в Скворешниках. Это — важное».
Мы проследили все этапы трагической борьбы Достоевского за спасение «сильной личности». Неужели он сознательно глумился над своей верой в преображение мира и в религиозное призвание России, делая носителем ее своего демонического героя? Неужели добровольно осудил он лицо, которое «взял из своего сердца», на постыдное удавление в Скворешниках? Нет, не то он хотел сказать, и не такое лицо создать. Но жуткая, дьявольски обворожительная фигура Ставрогина явилась и выросла против его воли, «пленила» его, надсмеялась над всеми его благими намерениями, перевернула все его идеологические замыслы — и вернулась в небытие, откуда возникла. Как у Фауста, у Достоевского был свой Мефистофель, дух отрицания и сомнения, «чистое
ничто»: он сопутствовал ему в образе Ставрогина.
Лишь в последние годы жизни, в последнем романе — «Братья Карамазовы» Достоевскому дано было наконец воплотить образ «положительно–прекрасного человека» в обоих его аспектах: статическом (старец Зосима) и динамическом (Алеша Карамазов).
Третий сборник стихотворений Анны Ахматовой «Белая стая» вышел в Петербурге в 1917 году. Несколько беглых газетных заметок — вот все, что могла дать критика последнего трагического четырехлетия. Художественная оценка и доныне не оформилась: она расплывается в туманности случайных и противоречивых мнений. В дальнейшем мы будем рассматривать только стихотворения сборника «Белая стая», тем более что предыдущие книги Ахматовой «Вечер» и «Четки» уже были оценены в нашей критической литературе[32].
Группа поэтов, к которой принадлежит Анна Ахматова, сознательно отграничила себя от предшествовавшего направления и поэтике символизма противопоставила программу новой школы «акмеизма». Все эти столь непохожие друг на друга поэты — Гумилев, Мандельштам, Кузмин, Ахматова и другие — были объединены не только деструктивной частью своего задания — борьбой с символической традицией, но и каким то новым принципом словесного творчества. Это «новое», внесенное ими в поэзию, было сознано не только самими творцами и критикой, но и смутно воспринято читателями. Стихи «молодых» поражали своей неожиданностью, свежестью; после вялых перепевов Бальмонта и Брюсова они казались чистыми и острыми, преследовали воображение, оставались в памяти. Вместо туманного многословия символистов — сжатая точность новой школы, вместо темной торжественности — ясная простота, вместо абстракции мифотворчества — конкретные слова почти разговорной речи. Разрыв с традицией полный; «акмеизм» строит свое искусство на противоположных принципах. Определить их — значит начертать поэтику «акмеизма», отделяя при этом задуманное от выполненного, теоретические заявления от стихотворной практики.
Исходя из непосредственного эстетического впечатления, попытаемся обосновать его критически.
Вот несколько взятых наугад стихов символической школы:
Не будь его — ив храме Пустоты
Любовь не повстречала б красоты
И Слово не прославило б Молчанья.
(Минский)
Или:
И Неизбежное зияет,
И сердце душит узкий гроб…
И где то белое сияет
Над морем зол, над морем злоб!
Но с помаваньем отрицанья,
Качая мглой, встает Ничто.
(Вячеслав Иванов)
А рядом поставим стихи Ахматовой:
Думали: нищие мы, нету у нас ничего,
А как стали одно за другим терять,
Так что сделался каждый день
Поминальным днем, —
Начали песни слагать
О великой щедрости Божьей,
Да о нашем бывшем богатстве.
Эти две стихотворные техники столь различны, что получается впечатление разных языков. Дело тут, конечно, не в сюжете и образе — и то и другое в лирике вещи вполне второстепенные. Коренное отличие лежит в самом отношении поэта к слову, в обращении с ним. Поэт–символист оперирует общими понятиями, стараясь вместить в них бесконечное содержание: отыскивая символы сверхчувственного, он впадает в холодную аллегорию, и бесплодные, безжизненные существа вроде Неизбежное, Молчание, Ничто с «помаваньем, качая мглой» бродят по обесцвеченной, опустевшей земле; мир вещей, форм и звуков превращен в «храм Пустоты»; взгляд поэта, устремленный в Вечность, слепнет от окружающей действительности. Вместо четких очертаний и пластических масс — туманности. Как характерна эта неопределенность пространственного и зрительного изображения: «где то белое сияет».
Когда Бальмонт говорит:
Лик Луны, любовь лелея,
мир чарует с высоты, —
он нанизывает эстетически не значащие слова, бесформенные легковесные клочья ваты только потому, что они мягки и переливается на «л». Все эти «легкие листы, млеющие на липе в лунных лучах» подобраны по принципу аллитерации: музыкальный признак порождает произвольные сочетания бесцветных слов.
Творчество Анны Ахматовой определяется сполна понятием пластичности: все приемы ее техники, все эффекты словесной выразительности обусловлены им. Пафос ее стихов — в живом восприятии пространства, его измерений и отношений. В пространстве размещаются предметы–вещи, замкнутые в своих объемах и ограниченные своими плоскостями. Поэт живет в мире конкретных форм, линий, масс и перспективы. Каждое явление внешнего мира возбуждает в нем мускульно–осязательное ощущение; впечатления локализируются в пространстве и времени. Кажется, что Ахматова притрагивается к вещам, осязает и взвешивает их. Как художник–пластик, она чувствует своеобразие и характерный тон материала; зная его природу, она воздвигает устойчивые архитектонические композиции из слов–камней. Даже психические состояния, чувства и настроения — оформляет она пластически; так движения души вступают в царство зримых, осязаемых форм.
Краски. Для художника–живописца краски являются самоцелью. Его задача — достижение определенных красочных эффектов, развитие известных цветовых гамм и колористических сочетаний. Для художника–пластика краски — только средство для воссоздания материала, ибо цвет говорит о глубине, весе и протяженности. Если поставить рядом, например. Веронезе и Мантеньи, различие в обращении с красками станет очевидным. Первый создает ослепительнопышные колористические симфонии, второй сокращает свою палитру до трех–четырех тонов; его серо–желтые, белые и черные оттенки служат созданию пространства и материала, т. е. пластической вещности. Аналогия с техникой акмеистической школы — полная. Символисты упиваются блеском драгоценных камней, яркостью тканей. Их палитра хаотически пестра; стихи их перегружены цветовыми эпитетами. Припомним «солнечного» Бальмонта и «семь цветов радуги»[33] Валерия Брюсова. После красочной насыщенности стихов символистов Ахматова поражает однотонностью колорита. Она вскрывает пластические стороны краски, поэтому ее гамма редко выходит из пределов Ыапс et noir; рисунок для нее важнее окраски; ее поэзия — прежде всего — графична.
Белый цвет, наиболее передающий плотность и непроницаемость материала и в то же время вмещающий сложное эмоциональное содержание, — любимый цвет Ахматовой.
В «Белой стае» мы находим: «белый дом» (неоднократно), «белые колонны», «белая яхта», «белый камень», «белая сетка инея»[34], «белые матовые страницы»[35]. Стремление к точности порождает выражения вроде: «дом почти что белый»». В приведенных примерах эпитеты относятся к предметам и подчеркивают их пластическую природу. Преобладание эмоционального элемента замечается в сочетании эпитета с понятием нематериальным: «белая смерть», «белый рай», «белый, белый Духов день». Художественный смысл конкретизации через материальное определение — очевиден. Пластическая концепция восприятий особенно рельефна в следующем архитектурном сравнении:
Последняя зима перед войной.
Белее сводов Смольного собора,
Таинственней, чем пышный летний сад,
Она была.
Такой же плотностью и удельным весом обладает эпитет черный»; он тоже применяется систематически: «черные поля», «чернеющие ветки», «черное небо», «черный узор оград» и т. д. Характерен для графической четкости Ахматовой, для техники blanc et noir образец:
В белом инее черные елки
На подтаявшем снеге стоят[36].
Красный цвет, более всех остальных насыщенный и плотный, встречается в сборнике во всех его оттенках. Такие выражения, как «красное горячее вино», «красные прутья лозы», «красный кленовый лист», «красногрудая птичка», не живописуют предметы, а определяют их. В данных сочетаниях цвет есть характерный и неотъемлемый признак их природы, свойство материала, а не особенность раскраски[37]. Из нюансов красного цвета отметим: «венец червонный», «костер багровый», «кровавые зарницы» и, наконец, оригинальные сочетания «малиновый свет» и «малиновые костры». Все они вполне соответствуют основному принципу пластического использования краски. Несомненно, «китайский желтый домик», «желтый мост» — не цветовые декоративные пятна, а словесные определения материала (желтый = деревянный). Невещественные, бесплотные тона — синий, голубой, зеленый — представлены исключительно малыми цифрами (3 — 4 — 1). Этим исчерпывается цветовая гамма Ахматовой.
Формы. Художник–пластик создает предметы в их массах, протяженности и весе. Внешние очертания, движение линий, направление поверхностей, распределение плоскостей — вот что привлекает его внимание. Вещи должны ожить и непосредственно влиять на чувство. Ахматова говорит о «круглом луче», «круглом колодце», «круглом крыльце дома», о «косых дождях», «кривой стрелке», «мосте, скривившемся немного», о «покатой крыше», «гладком береге» — и чувствуется, что на эти эпитеты падает патетическое ударение; они перестают быть случайным украшением, т. к. в них вскрывается движение масс, пластическая жизнь вещей. Этот жизненный пульс особенно ощутителен в образах «наклонный путь», «лесная пологая дорога». Направлением внушается ритм движения, а последний есть непосредственный возбудитель чувства. Передача поверхностей достигается формальными выражениями: «рыхлые поля», «затоптанные поля», «снег примятый» и др. Эмоциональное содержание прямой линии, ассоциирующейся в нашем воображении с представлением покоя, неподвижности, мертвенности, тонко использовано в стихотворении «Столько раз я проклинала это небо, эту землю»:
А во флигеле покойник,
Прям и сед, лежит на лавке,
и дальше:
А раскрашенные ярко
Прямо стали георгины
Вдоль серебряной дорожки.
(стр. 76)
Язык форм и линий слишком мало изучен, и воздействие пластических величин на наше художественное чувство остается тайной. Несомненно, однако, что в приведенном выше стихотворении слова «прям», «прямо», «вдоль», «дорожка», «лавка» (= длинная прямая поверхность) играют оолыпую роль в создании настроения безнадежной и мертвенной тоски. Шедевр словесной графики в следующем ооразе того же стихотворения:
Так же влево пламя клонит
Стеариновая свечка.
Вес и протяженность. Эмоциональный тон легкости и тяжести (как радостного и угнетенного состояния) был осознан поэтическим восприятием еще в древности. В лирике Ахматовой он достигает полного развития. Например:
Горло тесно ужасом сжато.
Только весла плескались мерно
По тяжелой невской волне,
(Побег)
или:
Столько раз я проклинала
Это небо, эту землю,
Этой мельницы замшелой
Тяжко машущие руки.
(стр. 76)
Радостно–весеннее настроение выражается внутреннелесным ощущением веса:
Перед весной бывают дни такие
И легкости своей дивится тело.
(стр. 93)
Психическое состояние неизбежно уплотняется; грусть — это физическая тяжесть: два мира — чувственный и духовный — проницают друг друга, и все, к чему ни прикоснется поэт, становится пластикой. Если строка: «В недуге горестном моя томится плоть» — допускает еще чисто физическую интерпретацию «недуга» и «томленья», то в стихах:
Высоко небо взлетело,
Легки очертанья вещей,
И уже не празднует тело
Годовщину грусти своей, —
(стр. 94)
процесс конкретизации «грусти» завершается. Выражение «грусть тела» (вместо обычной грусти души), быть может, приводит нас к самому истоку новой поэтики1. Светлая настроенность души дана не в «лирических излияниях», а в пластической вещественности: «Легки очертанья вещей». Даже «тени» у Ахматовой наделены весомостью. Весьма характерно следующее сравнение:
Из памяти, как груз отныне лишний, Исчезли тени песен и страстей.
Способ передачи пространственного положения и удельного веса достаточно иллюстрируется примерами:
И мельканье искусных приборов
Над приподнятой легкой рукой
(стр. 49)
И закинутый профиль хищный
Стал так страшно тяжел и груб.
(стр. 83)
В выборе метафор художественная апперцепция сказывается особенно отчетливо. В облаках, например, музыкант чувствует ритм, живописец — краски, пластик — форму, так, для Ахматовой
То же телесное восприятие душевных состояний лежит в основе стихов:
В немилый город брошенное тело
Не радо солнцу, —
где тоска и угнетенность снова оформлены физиологически, а материальность тела усилена эпитетом «брошенное».
Облака
На свежем небе вылеплены грубо.
размеры предметов и их объемы только на почве пластического мироощущения из величин, в художественном отношении нейтральных, превращаются в величины значимые. Отсюда небывалый пафос, которым наполняются у Ахматовой эпитеты «большой», «высокий», «широкий»:
И стоит звезда большая
Между двух стволов[38],
или:
И две большие стрекозы
На ржавом чугуне ограды[39],
или в «Четках»:
В лучах луны летит большая птица.
Пафос высоты: «Высоко небо» (стр. 14); таящаяся в эпитете потенция движения раскрывается в другом стихотворении:
Высоко небо взлетело, —
(стр. 94)
и тогда становится понятным эмоциональный взлет в торжественных строках:
Так много камней брошено в меня
И стройной башней стала западня
Высоко среди высоких башен[40].
Наконец, эпитет «широкий» применяется для пластического оформления световых и воздушных явлений:
Этот ветер — широкий и шумный
(стр. 50)
Широк и желт вечерний свет.
(стр. 102)[41]
Материал. В нехудожественной речи слова так далеко ушли от образа, что конкретная основа их нами более не воспринимается. Мы оперируем ими как вполне абстрактными, алгебраическими значками. Кто теперь в слове «окно» почувствует глубоко поэтический первоначальный образ «око» — глаз дома? Такие названия предметов, стертые, окаменелые оболочки отлетевших образов не могут служить материалом словесному искусству. Поэт стремится к непроизводному и первоначальному; за словами он видит предметы, а в предметах — материал. Ахматова ощущает грузную силу и пластическую энергию металла и камня.
Как в ворота чугунные въедешь,
Тронет тело блаженная дрожь,
(стр. 58)
или:
И чернеющие ветки за оградою чугунной,
или уже известные нам стихи:
И две большие стрекозы На ржавом чугуне ограды.
В стихотворении о Бахчисарае читаем:
Он слетел на дно долины С пышных бронзовых ворот.
В стихах о Павловске:
И на медном плече Кифареда Красногрудая птичка сидит.
Вообще эпитеты Ахматовой вводятся главным образом для пластического выражения предмета. О материале же говорят и другие характерные для ее техники определения: «стеариновая свечка», «шелковое одеяло», «дубовая доска», «стеклянное крыльцо», «эмалевый образок», «дудочка из глины», «фарфоровый идол». Нередко центр тяжести переносится на материал, и получается пластическая метонимия:
Стал у церкви, темной и высокой,
На гранит блестящих ступеней,
и дальше:
А над смуглым золотом престола
Разгорался Божий сад лучей.
(стр. 101)
Явления нематериальные овеществляются при посредстве эпитета, сравнения или метафоры.
Потускнел на небе синий лак,
(стр. 17)
или:
Пустых небес прозрачное стекло,
(стр. 65)
или:
Звезд иглистые алмазы.
Ощущение материала пребывает даже в основе самых смелых метафор.
Я не слыхала звонов тех, Что плавали в лазури чистой, Семь дней звучал то медный смех, То плач струился серебристый.
(стр. 29)
Эпитет «золотой» в стихах Ахматовой выходит из цветовой скалы и выражает плотность и звонкость металла. Например, «золотые стихи» (торжественные, звучные), «шум крыльеыв золотых» (тяжелые, важные взмахи крыльев). В стихе «Шумят деревья, весело–сухие» в последний эпитет вложено столь разнообразное содержание, что он может быть раскрыт трояко: графически (четкие линии сухих ветвей) пластически (распределение масс) и акустикически (сухой шум); из этого комплекса вырастает эмоциональное действие (весело сухие). Наконец, некоторые формально–пластические эпитеты только передают мускульное ощущение («плотные, низкие облака»). Припомним, что символистам облака представлялись бестелесными тенями, неуловимыми снами. Они плотное делали расплывчато–воздушным, Ахматова воздушное наделяет плотностью. Даже ветер своеобразно материализуется в ее стихах: «Теплый ветер нежен и упруг».
Пластика тела. Художник должен в точности знать природу своего материала. В смысле эмоциональной выразительности словесный материал не однороден и не однокачествен. Общими понятиями вроде «любовь», «страсть», «горе», «радость» нельзя вызвать соответствующих чувств у слушателя, сколько бы синонимов ни прибавлять к ним. Психическое состояние может быть передано, внушено только чувственным образом, объективацией в позе и жесте. Дело психологии — описывать душевные процессы; искусство не анализирует чувства, а создает их.
Поэтому пластика тела — один из самых могущественных художественных приемов; каждый аспект тела пробуждает зрителя к «вчувствованию», к безотчетному переложению языка форм на язык чувства.
Ахматова никогда не повествует о своих переживаниях и настроениях: она острым штрихом закрепляет их пластическое выражение, — и ритм душевной жизни непосредственно передается воспринимающему. В одном стихотворении сборника «Четки» она выражает смятение, замешательство, волнение словами:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
В «Белой стае» подобных примеров множество. Стихотворение «Побег» насыщено тревогой, ужасом, почти отчаянием. А между тем — оно целиком выдержано в объективноповествовательном тоне.
А черное небо светало,
Нас окликнул кто то с моста.
Я руками обеими сжала
На груди цепочку креста.
Этот инстинктивный жест суеверной надежды и детской веры в минуту страшной опасности красноречивей криков и молитв.
Горе — безмолвно; слова, описывающие скорбь, всегда излишни, а следовательно, и нехудожественны. Поэт «закрывает лицо руками» — и в этот жест мы вкладываем глубокое эмоциональное содержание.
И только совесть с каждым днем страшней
Беснуется: великой хочет дани.
Закрыв лицо, я отвечала ей,
(стр. 27)
или:
А я, закрыв лицо мое,
Лежала и ждала ее
Еще не названную мукой,
(стр. 29)
или:
Закрыв лицо, я умоляла Бога
До первой битвы умертвить меня.
(стр. 90)
У Ахматовой мы находим пластические воплощения смирения молитвы: «Так я, Господь, простерта ниц» (стр. 25),
На диване
Сидит и ждет меня.
И шпорою короткой
Рвет коврик пополам,
(стр. 79)
смертельной тоски:
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
(стр. 26)
В заключение проследим, как разработана поэтом банальная лирическая тема «разлуки». Вместо стереотипа — жалоб, уверений, «сердечных излияний» — сухой перечень фактов. Только в первой строке дается лирический лейтмотив:
Мы не умеем прощаться, —
Дальше запечатлеваются поступки и предметы («Все бродим плечом к плечу… ты задумчив, а я молчу… в церковь войдем… не взглянув друг на друга, выйдем… сядем на снег… легко вздохнем»), и финал такой же безмолвный: вся глубина любовной тоски вмещена в жесте.
И ты палкой чертишь палаты.
Где мы будем всегда вдвоем.
Пластика действия. Лирика Ахматовой в основе своей драматична. Несколькими сдержанными словами она создает впечатление большого движения, борьбы, устремленности. В лапидарных сурово–спокойных строках закованы возможности драматической жизни и силы. (Ср. «Белый дом», «Побег», «Бесшумно ходили по дому», «Мы не умеем прощаться» и др.) Действие в ее стихах всегда индивидуально–конкретно. Если слово не овеществлено эпитетом, глагол, относящийся к нему, берет на себя эту функцию. Так, например, «Из памяти твоей я выну этот день» (стр. 106), или:
Из памяти вынул
Навсегда дорогу туда.
(стр. 93)
Несомненно, глагол наделяет здесь существительное пластической плотностью (его можно «вынуть»).
Общее глагольное понятие обычно развертывается в ряде определенных поступков. Такой художественный прием можно было бы назвать «пластической дифференциацией действия». В сборнике «Четки» встречается такая разверстка понятия: «не оудем жить вместе»:
Не будем пить из одного стакана Ни воду мы, ни сладкое вино, Не поцелуемся мы утром рано, А ввечеру не поглядим в окно.
В «Белой стае» вопрос «как ты можешь жить» воплощается в двух рельефных действиях:
Как ты можешь смотреть на Неву,
Как ты можешь всходить на мосты?
(стр. 34)
Понятие «любить» расчленяется пластически:
Ждут свиданий, боятся разлуки
И любовные песни поют, —
точно так же наиболее абстрактный глагол «жить» неожиданно распадается на «гулять, целоваться, стареть».
Незначительные на первый взгляд действия вдруг создают исчерпывающую полноту картины: «Я не была нежной матерью» в переводе на пластический язык Ахматовой означает:
Не бранила, не ласкала,
Не водила причащать[42].
Пластические мотивы. Наиболее близкий по технике к Ахматовой поэт — Мандельштам назвал сборник своих стихов «Камень». Это название знаменательно для школы «акмеистов». Все они — зодчие; камень с его энергическими изломами, грузностью и силой — символ их архитектурной поэтики. Все они повторяют слова Мандельштама:
Из тяжести недоброй
И я когда нибудь прекрасное создам!
Для Ахматовой характерно влечение к пластике камня, любовь к зданию–дворцу, церкви, дому, к его стенам, окнам, ступеням. Рассмотрим архитектонические темы ее лирики в направлении возрастающей сложности: камень — дом — город.
В стихотворении 1916 года (сто. 110) разрабатывается один из канонических мотивов люоовной лирики: она ждет милого издалека.
Нынче другу возвратиться
Из за моря крайний срок.
Шаблоном требуется, чтобы она вспоминала милого, его лицо, голос и т. д. У Ахматовой ничего подобного: ей снится «дальний берег», но не живописно, а только пластически. Эмоция возоуждается массами и формами:
Все мне дальний берег снится,
Камни. башни и песок.
Ассоциация: милый — дальний берег — камни поражает своей неожиданной остротой. Образ любимого материализуйся, оттого предмет так волнует: все они лики одной любви; их пластическая явь — голос Его:
Зачем притворяешься ты,
То вётром, то камнем, то птицей?
Так «недобрая тяжесть» камня пронизывается трепетом чувства, и в этом — объяснение эстетической действенности пластической техники Ахматовой. В чувствование в природу материала делает метафору — поэтической реальностью и развивается в целый миф–фабулу. Древний мотив вражды людей к поэту, формулированный Лермонтовым:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья, —
у Ахматовой приобретает своеобразное раскрытие в архитектонике:
Так много камней брошено в меня,
Что ни один из них уже не страшен,
И стройной башней стала западня,
Высокою среди высоких башен.
Строителей ее благодарю.
Отсюда раньше вижу я зарю…
и т. д.
Эта концепция легко может показаться искусственной тому, кто не поверит в подлинную реальность «камней»; конечно, из алгебраических значков нелепо строить «высокую башню»; но для поэта — камень — плотная весомая величина, и притом эмоционально–выразительная.
Легко проследить процесс овеществления на стихотворении о воспоминании. Автор исходит из затертого выражения «во мне сохранилось воспоминание»; это «воспоминание» конкретно локализуется; оно «лежит», как лежат предметы; оно лежит глубоко в душе.
Так подготовлен переход к сравнению:
Как белый камень в глубине колодца,
Лежит во мне одно воспоминанье[43].
Сравнение здесь не ornement poetique, а непосредственное выражение эмоционального тона души. Камень–воспоминание так реален, что
Мне кажется, что тот, кто близко взглянет
В мои глаза, его увидит сразу, —
но воспоминание — это сам любимый, и поэт верит в подобные превращения:
Я ведаю, что боги превращали
Людей в предметы, не убив сознанья
Ты превращен в мое воспоминанье.
Пластический принцип от художественного мотива «камня» приводит к теме здания, дома, жилья. Дом в стихах Ахматовой не только место действия, не только декорация; она говорит о нем с какой то торжественной важностью, как о большом и сильном существе. Эмоциональный тон, как воздух, обливает его стены, крышу и окна; ударение падает то на наружный вид, архитектурный ансамбль, то переносится внутрь, в комнаты, «палаты», «горницы». Дом, в котором живет человек, — запечатлен его духом, согрет его сердцем; он — как бы пластическое отражение человека. Отсюда эстетическая сила стихов:
Твой белый дом и тихий сад оставлю, —
вместо «тебя оставлю», или:
Красный дом твой нарочно миную,
Красный дом твой над мутной рекой.
Последние строки как будто внушают образ таинственного обитателя; смутно угадывается связь души с этим «красным домом».
В стихотворении «Утешение» поэт говорит о юноше, убитом на войне:
Он Божьего воинства новый воин,
О нем не грусти теперь.
И плакать грешно, и грешно томиться… —
слишком спокойные, почти официальные выражения, но вот и в следующей строке проливается вся сдержанная нежность ласка. Прочтем эти строки рядом:
И плакать грешно, и грешно томиться
В милом родном дому.
Впечатление совершенно иное — предыдущие слова вдруг согреваются и смягчаются. В доме умирает человек (стих «Бесшумно ходили по дому»); у постели умирающего происходит сцена примирения. Он спрашивает ее, может ли она простить, она отвечает «могу» и тогда:
Казалось, стены сияли
От пола до потолка.[44]
В восьмистишьи (на стр. 35) настроение сосредоточенного покоя и отречения воспроизводится сухим перечислением фактов: место, где поэт живет, книги, которые он читает. В первой же строке сконцентрирована вся эмоциональная сила стихотворения:
Под крышей промерзшей пустого жилья
Я мертвенных дней не считаю.
Даже любовная тоска воплощена в четких линиях и стройных формах:
Из памяти твоей я выну этот день,
Чтоб спрашивал твой взгляд беспомощно–туманный,
Где видел я персидскую сирень
И ласточек, и домик деревянный?
В художественном восприятии произошел резкий сдвиг; обстановка, аксессуары заняли передний план, мелочи декораций приобрели небывалый пафос и заслонили собой людей, но не кажутся ли они новым «превращением» личности, новой личиной чувства?
Еще один шаг — и мертвая каменная громада оживет, станет чистым источником эстетического волнения. Дом, как живое существо, тончайшими и сокровеннейшими нитями связан с сердцем поэта; его размеры, линии, краски созвучны с его песней. Ему посвящается шесть строк стихотворения «Белый дом»:
Здесь дом был почти что белый,
Стеклянное крыльцо.
Сколько раз рукой помертвелой
Я держала звонок — кольцо
…я мой дом отыщу
Узнаю по крыше покатой,
По вечному плющу.
В этих деталях — глубокое лирическое содержание; за архитектурными деталями скрыта целая повесть о любви. Но дом таинственно исчез — возврата к прошлому нет:
И видно, никто не знает,
Что белого дома нет.
В переводе на язык романтизма это звучало бы приблизительно так: «И никто не знает, что здесь разорвалось любящее сердце».
Понятно, что комната, в которой живет поэт, становится частью его души, его etat d'ame. И в горестном изгнании на «диком берегу», в «немилом городе» воспоминания о былом, о счастье и любви пронизывают стены «светло–синей комнаты», где «тень моя осталась и тоскует»; оттого–то
В доме том не все благополучно.
Не оттого ль хозяин пьет вино,
И слышит, как за тонкою стеною
Пришедший гость беседует со мною.
(стр. 108)[45]
Наконец, в стихах стилизованных в народно–православном духе, Ахматова пользуется архаизмами: палаты, светлица, горница. Например:
Как от блеска дивной ризы
Стало в горнице светло.
Город, как пластическое целое, как архитектурная индивидуальность — вот вершина, до которой поднимается творческий путь Ахматовой. Не напрасно называет она свою жизнь «странствием» (стр. 119). Профили городов, очерченные немногими уверенными штрихами, проходят перед нами. Художественное впечатление создается преимущественархитектурными красками. Вот «древний Киев»:
Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест, (стр. 38)
Вот Новгород:
Большой тюрьмы белесое строенье
И хода крестного торжественное пенье.
Вот Царское Село:
И отсюда вижу городок,
Будки и казармы у дворца,
Надо льдом китайский желтый мост.
Но первое место в ее стихах, несомненно, принадлежит Петербургу. Поэт, обычно столь сдержанный, в отношении к нему расточает эпитеты. Благородная простота лирического стиля сменяется торжественностью славословия. Слова звучат более важно, громко и полновесно. «Чудесный город Петров», «град угрюмый», «дивный град» — славянизмы здесь усиливают величие и возвышенность образа царственного Петербурга. Высоким пафосом полны строки:
Пышный,
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные мрачные сады
И голос музы еле слышный.
И этот «город–марево», эти очертания столицы во мгле напоены такой напряженной любовью, что пластическая тема развивается чисто лирически. Стихи Ахматовой о Петербурге — любовные песни:
Оттого мы любим строгий, Многоводный, темный город.
Наибольшая законченность словесного мастерства достигнута в стихотворении о Петербурге на странице 30–йЧеканка слов, замкнутость композиции и величавая плавность ритма свидетельствуют о близости Ахматовой к пушкинской школе.
Был блаженной моей колыбелью
Темный город у грозной реки
И торжественной брачной постелью,
Над которой держали венки
Молодые твои Серафимы,
Город, горькой любовью любимый.
Не только по поэтическому заданию, но и по словесной формулировке ахматовская концепция Петербурга близка к пушкинской. Вспомним:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
(Медный всадник)
или:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено–бледный,
Скука, холод и гранит.
(А. А. Олениной, 1828 г.)
Аналогия простирается не только на эпитеты, но и на отдельные выражения: так, пушкинскому «оград узор чугунный» соответствуют у Ахматовой «ограда чугунная» и «чугун ограды».
Резюмируя наш анализ, мы приходим к заключению, что новая поэтическая школа, представителем которой является Ахматова, вполне определяется принципом пластичности. Тем самым она возвращается к «пластической» традиции в русской поэзии. Через шумные «революции» символистов, через 60–80–е годы она перебрасывает мостик к пушкинской поэтике — к благородной простоте и спокойной ясности школы 20–30–х годов. Формальный и все оформляющий гений Пушкина непосредственно влияет на Ахматову, Кузмина, Мандельштама и др. Пушкинистам предоставляется провести эту параллель более систематически, распространив ее на ритм, синтаксис и композицию. Называть акмеистов «неоклассиками» (соответственно наименованию символистов «неоромантиками»), однако, преждевременно, так Как«до сих пор понятие «классицизм» остается метафизической туманностью. Когда в него будет вложена реальная овокупность художественных приемов и средств оиределеноп школы, только тогда мы будем иметь право некоторые тихи Ахматовой именовать «классическими». Например, Разве строфа:
Иди один и исцеляй слепых,
Чтобы узнать в тяжелый час сомненья
Учеников злорадное глумленье
И безразличие толпы, —
Разве эта строфа не звучит «по–пушкински»?
Наверное в далеком будущем и для нашей эпохи отыщется изящный синтез. Притупятся противоречия, затушуются контрасты, пестрота сведется к единству, и из разноголосицы получится «согласный хор». Будущий ученый, очарованный гармонией, блестяще покажет «единый стиль» нашего времени. Но как жалко нашей нестройности, нашего живого разнообразия, даже нашей нелепости. И никакая «идея» не примирит нас с превращением в маски тех лиц, которые мы знали и любили.
Сложность и противоречивость — черты нашей эпохи будем хранить их бережно. Нам ценно сейчас не общее, соединяющее наших поэтов в группы и школы, не элементы сходства — всегда внешние и бессодержательные. Частное, личное, ни на что не сводимое, разъединяющее — вот что интересует нас.
Марина Цветаева — одна из самых своеобразных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры порой слишком развязны, выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горящий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.
А рядом — другой образ — другая женщина–поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.
Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность быта, и сказка, и песня вольная и удаль и богомольность, и Византия и Золотая Орда.
У меня в Москве — купола горят!
У меня в Москве — колокола звонят!
И гробницы в ряд у меня стоят,
В них царицы спят, и цари.
Вот склад народной песни с обычным для нее повторениями и параллелизмом. Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий. Ахматова — петербурженка; ее любовь к роД» ному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки.
Но ни на что не променяю пышный Гранитный город славы и беды.
Цветаева всегда в движении; в ее ритмах — учащенное дыхание от быстрого бега. Она как оудто рассказывает о чем то второпях, запыхавшись и размахивая руками. Кончит __ и умчится дальше. Она — непоседа. Ахматова — говорит медленно, очень тихим голосом: полулежит неподвижна; зябкие руки прячет под свою «ложно–классическую» (по выражению Мандельштама) шаль. Только в едва заметной интонации проскальзывает сдержанное чувство. Она — аристократична в своих усталых позах. Цветаева — вихрь, Ахматова — тишина. Лица первой и не разглядишь — так оно подвижно, так разнообразна его мимика. У второй — чистая линия застывшего проАиля. Цветаева вся в действии — Ахматова в созерцании. Одна едва улыбается, там где другая грохочет смехом.
Лирика Ахматовой насквозь элегична — страдальческая любовь, «душная тоска», муки нелюбимой или разлюбленной, томление невесты по мертвому жениху; фон ее — четыре стены постылой комнаты; мучительный недуг, приковывающий к постели. За окном метель — и она одна в надвигающихся сумерках. Поэзия Цветаевой пышет здоровьем, налита знойной молодой кровью, солнечна, чувственна. В ней исступление, ликование, хмель.
Кровь, что поет волком, Кровь — свирепый дракон, Кровь, что кровь с молоком В кровь целует — «силком.
Первая — побежденная, покорная, стыдливая, вторая — «цапь–девица», мужественная, воинственная, жадная, и в любви своей настойчивая и властная. Цепки ее пальцы, крепки объятия: что схватит — не выпустит. Весь мир — ее; и все радости его перебирает она, как жемчужины на ладони — сладострастно и бережно. Мало ей и земель, и морей, и трав, и зорь. Все ищет, все бродит по степям, да по «окиану»: глаза зоркие, сердце ненасытное.
Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви емной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой светлице» в «келье». Цветаева — приросла к земле; припала к ней пахучей и теплой и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее не утолена и неутолима.
Пью, не напьюсь. Вздох — и огромный выдох
И крови ропщущей подземный гул.
Одна уже в царстве теней: другая еще не постигает возможности смерти.
Я вечности не приемлю Зачем меня погребли? Я так не хотела в землю С любимой моей земли.
Она любит благолепие церкви, торжественность обряда, сладость молитвы. Она богомольна, но не религиозна. Как различно выражается у Ахматовой и у Цветаевой любовь к России! Первая возвышается до истинного пафоса, становится молельщицей за несчастную «темную» родину. Она отрекается от всего личного, отгоняет от себя последние «тени песен и страстей», для нее родина в духе и она молится
Чтобы туча над темной Россией Стала оолаком в славе лучей.
У другой — не скорбь души, а страшный вопль терзаемого тела. Что ей до того, что убитые станут «божьего воинства новыми воинами» — все они ее сыновья, ее плоть. Она загораживает их собой, как мать своих детей,. и диким звеоиным голосом воет над их трупами.
Это причитание — быть может самое сильное, из всего написанного Цветаевой.
И справа и слева Кровавые зевы.
И каждая рана:
Мама! И только и это
И внятно мне, пьяной,
Из чрева — и в чрево:
Мама! Все рядком лежат, —
Не развесть межой.
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?
Без воли — без гнева —
Протяжно — упрямо —
До самого неба:
Мама!
Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного Фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А. Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма «Царь–девица» погибает от многословья. И все же это произведение — примечательное и голос ее не забывается.
«Я считаю мои стихи… очень обособленными, своеструннымн, в своеструнности однообразными, а потому для других ненужными», — писала З. Гиппиус в предисловии к своему первому сборнику стихов.
Да, конечно, ненужными, потому что непонятными. Любители «женской» поэзии, нежных и изящных признаний сердца, любовной исповеди шепотком не пойдут за поэтом, который говорит о себе в мужском роде, ни о каком «шарме» женственности не заботится — даже не описывает своей наружности и туалетов. Разнеженный воздухом оранжереи и будуара, убаюканный несложными песенками «про любовь», этот читатель никогда не последует за суровым и неприветливым поэтом. Да и зачем ему предпринимать это мучительное восхождение? Куда его приведут? Внизу все было так уютно и «красиво»: романтические дорожки извивались между грациозными клумбами, в меру печально догорал закат, томно пели птицы.
А здесь — какой угрюмый ландшафт; выжженная солнцем пустыня, острые камни, ржавая неживая трава. И если, задыхаясь на пронзительном ветру, изнемогая от взлеающего вверх пути, — он спросит своего молчаливого путника: «Когда конец?» — услышит насмешливое: «Никогда». Во времена Тютчева наша поэзия описывала в небе орлиные круги. Размахом крыльев охватывала мир — и «блистательный покров» дня и «черный хаос». Теперь она вьется прирученной птицей над одной точкой. Из космической она стала психологической — «лирикой душевных переживаний.
Этой «душевностью» измеряем мы художественную ценостьстихов. Приглядываемся как близорукие к нюансам, деталям, штрихам; влюбляемся в технику фарфоровых табакерок. Это так «интимно»! З. Гиппиус не только не культивирует душевности — она говорит, что душа искушала ее Любовь:
Потом душа бездумная, — опять слепая сила,
Привычное презрение и холод возрастила.
И это заявление не случайно. С какой дрожью отвращения говорится о душе в другом стихотворении:
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно–жгучая
Ее коленчатая чешуя.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!
Поэту открылась истина, непохожая на все земные правды. Он знает, что душа — не самое высшее, не самое последнее, что ее нужно преодолеть, погубить. Раз душа не абсолют — она ложь. С момента прозрения начинается борьба и одиночество. «Я весь чужой, я чуждой веры» — вот основа этого творчества. И все слова, — конечно, «ненужные», — кто сам не испытал, не поймет:
«Мне кажется что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов».
Отсюда — парадоксальный характер поэзии Гиппиус: безмолвие выражено в словах, все средства художественной речи призваны к самосожжению.
«Душа», о которой пишется в учебниках психологии, обыкновенно наполняется различными «процессами». Материалом для лирики преимущественно служат так называемые эмоции. Преодолеть душу — не в плане религиозном, а в плане поэтическом означало бы уничтожить ее эмоциональность. И Гиппиус делает это с силой и дерзостью огромными. Века и века лирика питалась чувствами, тысячелетия она растила любовь. 3. Гиппиус бросает свой вызов:
«Я счастье ненавижу,
Я радость не терплю»
(Серенада) —
«В свободе счастье и в нелюбви»
(Не любовь) — «Я им подражаю. Никого не люблю. Ничего не знаю. И тихо сплю»
(В гостиной).
«О мука! О любовь! О искушенье! Я головы пред вами не склонил»
(Соблазн),
«Мир — успокоенной душе моей.
Ничто ее не радует, не ранит»
(Иди за мной).
Так один за другим, последовательно и неумолимо снимает она покровы со своей души; рассматривает их на свет тот ослепительный свет, который когда то опалил ее сознание — и они кажутся убого раскрашенными, лживыми. Тогда без жалости и стыда их срывает. Даже молитва, выраженная в словах, изменяет своему подлинному смыслу. Яд чувства разлитый в образах и ритмах, отравляет ее. И эта «земная сладость», проникающая в духовное — самый страшный соблазн. Здесь нужно последнее усилие, мучительнейшее признание:
Стараясь скрыть от них, что лгу,
О правде Божией толкую, —
И так веду мою игру,
Хоть притворяться надоело…
До правды мне какое дело?
Из какой тоски, из какого предельного отчаянья могли родиться такие слова? В них было слишком страшно вдумываться и их просто не заметили. Но вот кончено: душа опустошена и обнаружена до дна. Оцепенелая она глядит на мутный, одноцветный мир. Отрезанная от чувств, отмирает воля; красота развенчивается, как самозванка.
И люди, зло и разно,
Сливаются, как пятна:
Безумно–безобразно
И грубо–непонятно.
Слеепые небеса давят могильной плитой, месяц светит мертвенно, «едко и сладко дышит тление». Будто смотришь рж Этот страшный мир через «желтое стекло» — дымная, ржавая, черная — опаленная земля!
А в другом стихотворении однообразно возвращаются строки!
Пуста пустыня дождевая…
Страшна пустыня дождевая…
Одна пустыня дождевая,
Дневная ночь, ночные дни.
Острое сознание небытия на мгновение воплощается в напряженные образы. Вспыхнет нестерпимым блеском, чтобы разбудить мрак, выльется в «протяжной песне», — покривляется жутким шутом, вскрикнет от ужаса — и снова все темно. Но и ужас — тоже чувство — в действительности его нет: ничего нет.
И страх мой — и тот притворный:
Я рад, что кругом темно
(Черный серп).
Никто из русских поэтов после Тютчева не прислушивался так проникновенно к голосам ночи, не стоял так долго на пороге «Двойного бытия», как З. Гиппиус. Даже стилистически некоторые ее стихи напоминают Тютчева.
Например:
Я древний хаос, я друг твой давний.
Или:
Храни, храни ее ключи
И задыхайся и молчи.
Но небытие с его отрицательными атрибутами — безмолвием, безволием, безжалостностью не цель, а путь. Смертное томление не успокоится в нем, пройдет и этот испуг — сильнейший. Трудно разбирать «стихи», становящиеся записью мистического опыта: поэт борется с «соблазном уединения, которого никто еще не победил», с «тихой радостью смерти», с «блаженностью безволия».
Путь Духа лежит через пустыню; только она рождает святых и пророков; но из ее песков выползают «черненькие», «дьяволята», «темненькие духи земли»; эти искушения поэт объединяет в одном поразительном образе:
Нежное вниманье сатаны.
Порождения тьмы, жуткие и гротескные изображаются с отчетливостью галлюцинации. В поэзии Гиппиус действительность превращается в призраки, и призраки становятся явью. Этот «лакомый, большеглазый и скромный» дух земли усердно сосущий леденец — единственный живой в царстве мертвых.
В гибели душевности — зарождение духовности. И неземная любовь все замыкает в себе и «всему тварному дает бессмертную душу». Это последнее восхождение — чисто религиозное. Понятно, почему свои стихи поэт называет молитвами. Поэзия Гиппиус всегда будет «обособленной» и «ненужной» для толпы. И в этом ее сила.
Девять лет отделяют старшего поэта от младшего: первое издание «Orientalia» Мариэтты Шагннян — 1913 г., «Двор чудес» И. Одоевцевой — 1922 г. За это время изменяются не только поэтика и художественные приемы; передвигается вся установка души, все соотношения творческих сил. Два поколения через расселину немногих лет не видят друг друга; а если и увидят — не узнают, не поймут. Пафос, эстетику, лирическое волнение поэтов, писавших до революции, молодые назовут «неудачным приемом» — и они по–своему будут правы. Ведь душевное напряжение, вынесшее на поверх ность сознания эти стихи и эти слова, более не воспринимается; остались только «приемы». Не все ли равно, что они когда то обжигали раскаленной лавой: теперь это просто — черные, некрасивые камушки. Когда «старики» говорят о кривляний и бездушьи послереволюционного поколения поэтов, зачем приписывать им низменные чувства? Новые звуки до них не долетают: новые слова не волнуют; для них это тоже «неудачный» прием.
Но критик — такое удивительное существо, что все его «впечатляет»: он целомудренно грустит с Ахматовой и вибрирует от звериного рыка Маяковского. Он — эклектик по природе; ему позволяется держать в тайне свои эстетические Убеждения. Мариэтта Шагинян — очень образована и умна. Ьи принадлежит «Введение в эстетику» и «История искусства»; она выступала со статьями о театре, о поэзии (О блаженстве имущего. Поэзия З. Н. Гиппиус); она написала несколько сборников рассказов и пьес. И ее стихи сделаны Умно и умело; поэт знает свое ремесло и сразу видно, что о знания основательны, и продуманы и усвоены прочно, «где никаких промахов, небрежностей: все кажется напискн»ым по заранее разработанному плану. Даже в лирических взглядах чувствуется мера, даже в эротике — расчет.
В этом сознательно выбранном и добросовестно выполненном задании — основа поэтического дела М. Шагинян. Разум управляет образами, искусно строит строфы, следит за правильным развитием мысли. И в путях души нет Иданных изломов и узлов. Нет неповторимо–личных остановок и ускорений. Все души идут по одному «божьему Чертежу», закономерность владеет человеческой душой;- порядок и число — в мире.
Как бы в веках проходим все мы,
Пред Созерцающим Лицом,
Геометрические схемы
Задачи, заданной Творцом.
Лучшие стихотворения М. Шагинян внушены ей Тютчевым; прислушиваясь к его голосу, она становится проще и проникновенней. И если бы не практическая мораль, неизменно окрашивающая ее философские стихи, и превращающая их в «утешения», «советы», «правила жизни» — ее можно было бы назвать наследницей поэта «Дня и Ночи». Вот, например, сознательный pendant к известному тютчевскому стихотворению. Привожу первую и последнюю стро–фу:
Где душ слияния? Их нет.
Грустя, любя сердечно,
Ты лишь следишь восходный свет
Своей души, не встречной.
Этот философский пафос почти совсем освобождается от рассудочного дидактизма в «Оде времени». Поэт достигает сильного, торжественного звучания, высокой чистоты слов. Державинские ритмы припомнились ему при создании этой оды.
Нам душу грозный мир явлений Смятенным хаосом обстал, Но ввел в него ряды делений Твой разлагающий кристалл.
Менее всего меня удовлетворяет эротическая экзотика М. Шагинян, восточные пряности и неги в сборнике «Orientalia». Я не доверяю ее «благоуханной деве», которая с ложа «покрытого шкурой леопарда» соблазняет путника кувшином ширазского вина, гранатами, дыней и персиками («смуглыми и усатыми»). Не верю, что она луну называет Селеной, что она живет между «Каспием и Нилом». Почему то мне кажется, что родилась она в одном из московских литературный кружков и восприемником ее был поэт Валерий БрюсовУсилия М. Шагинян стать непосредственной, наивной, «народной» — слишком явны. И поэтому вся стилизация поД сладострастие Востока — одно заблуждение. А ведь нехорошо если читатель не разделяет заблуждений автора.
Переход от Шагннян к Одоевцевой — резкий. Никакой постепенности; преемственность порвана. Не только темы и ритмы, — слова другие. Как широко должно быть понятие «поэзия», если в него входят столь различные вещи! Я понимаю недоумение среднего читателя, когда ему читают:
К дому но Бассейной шестьдесят
Подъезжает извозчик каждый день,
Чтоб везти комиссара в комиссариат —
Комиссару ходить лень.
Как, и это — стихи, и «Пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает, пусть роза сорвана, — она еще цветет» — тоже стихи? И все же — у Одоевцевой — стихи, более того: хорошие стихи. В сборнике «Двор чудес» всего несколько лирических стихотворений: они и изящны, и незначительны. В них личный «шепот» поэта заглушён голосом Ахматовой. Но в перепевах знакомых песен есть теплота и «уютность», несвойственные старшему поэту. Это менее закончено, заострено, «сделано», чем у Ахматовой; не гравюра, неизменная и холодная в своем совершенстве, а легкий набросок талантливого ребенка:
Как облака плывут! Как тихо под луной!
Как грустно, дорогая!
Вот этот снег, и ночь, и ветер над Невой
Я вспомню умирая.
Мотив превращения в статую, чуть намеченный у Ахматовой, развивается у Одоевцевой в маленькую новеллу, причудливую и вполне конкретную: она поменялась местом со статуей — и та
Уходит, напевая
В рыжем клетчатом пальто моем.
Я стою холодная, нагая
Под осенним проливным дождем.
Но дарование Одоевцевой по природе своей не лирично, она рассказчик, занимательный, полный воображения: ей удается короткая новелла, фантастическая повесть. Думается что она идет к новому виду сжатой ритмической прозы, жанру насыщенной движениями новеллы. Балладная форма навеянная английскими романтиками, вероятно, лишь этап на ее пути. Едва ли возможно преодоление скучных, да и ненужных условностей этого мертвого жанра. В «Балладе об извозчике» разлад между динамическим напряжением резких строк с этическими повторениями баллад, особенно чувствуствуется. Но для выработки нового описательного стиля, английская школа, пожалуй, полезна. Наряду с ученическими опытами «Роберт Пентегью», «Луна» — (французское романтическое средневековье). Одоевцева создает оригинальную «Балладу о том, почему испортился в Петербурге водопровод» и поэму «Толченое стекло». В первой рассказывается о прохожем, потерявшем свою тень и о председателе Домкомбеда, оказавшемся сатаной; во второй в стиле «Светланы» изображается солдат, подмешавший в соль толченое стекло.
Несмотря на многоразличные влияния, воспринятые впечатлительным поэтом, стихи его обладают своим — очень учащенным — темпом, своим «телеграммным» синтаксисом, своей протокольной выразительностью. И эта «прозаическая поэзия», вопреки всем учебникам теории словесности, — несомненная литература.
(В. Маяковский)
Спрашивают: Маяковский хороший поэт или плохой? Не знаю. По–моему, он вообще не поэт, а полководец. Родился «здоровенным, с шагом саженным», «жилистой громадой», «глыбой». Неизвестно «каким Голиафом зачат, такой большой»; так сила по жилочкам и переливается; кажется, встань он на ноги, земля не выдержит. Ему бы порасправить плечи молодецкие, поразмять спину, потешить свое богатырское сердце. Ему бы рубить наотмашь, воевать, драться. А вместо кольчуг и шлема надели на него нелепый пиджак и дали в руки перо. И вот он «громадный горбится в окне» — обезоруженный витязь, полководец без войска. Не легко писать стихи, когда яростно презираешь все, что похоже на поэтов и поэзию.
Сегодня надо кастетом
Кроиться миру в черепе.
Вообще надо действовать, делать, что то создавать, над чем то работать, а не рифмовать слезы и грезы и стряпать варево из соловьев и роз.
Если не позволено выстроить все человечество в ряд и зашвырять его камнями, если уж суждено действовать не мускулами, а словами, что же, остается чудо. Требуетсяслова сделать такими же плотными и тяжелыми, как камни и запускать ими в толпу так, чтобы результат был немедленный и решительный. Завыли, разбежались с проломленными головами, значит работа правильная: рука верная и удар без промаха А рассеяв врагов, забрав их крепости и одержав ставные пооеды, петь себе гимны: «Великому воеводе и победителю». Это вот одна сторона творчества: воина и победа, а другая — постройка. Из оставшихся камней можно что нибудь строить, например великое будущее Р. С. Ф. С. Р. или грядущий земной рай коммунизма. Тут воинственный азарт сменяется пафосом мастера–каменщика. Ведь этот подвиг «труднее божеского втрое». Бог создавал из ничего,
А нам
Не только новое строя
Фантазировать
А еще издинамитить старое.
Маяковский принимает звание поэта только при условии, что оно будет отнято у всех, писавших до него. По армиям искусств отдается лаконический приказ: «упразднить»…
«Это вам / прикрывшимся листиками мистики, / лбы морщинами изрыв — / футуристики, / имажинистики. / акмеистики, / запутавшиеся в паутине рифм.
Бросьте! / Забудьте, / плюньте / и на рифмы / и на прочие мерехлюндии / из арсеналов искусств… Мастера, а не длинноволосые проповедники / нужны сейчас нам!»
Искусство должно быть делом, поэт — рабочим. Маяковский уверяет, что он тоже — фабрика, «а если без труб / то может / мне/ без труб труднее».
Довольно поэты пели, как птицы: теперь они зарегистрированы, внесены в армию трудящихся, отныне искусство становится полезным: его цель «выволочь Республику из грязи». Разве поэты не древообделочннки — они «голов людских обделывают дубы». Они — слесари, так как «мозги шлифуют рашпилем языка». Когда Маяковский утверждает, что песнь громит вокзалы», что «все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты», это не поэтическая фигура, а реальность. Словарь становится арсеналом, ритм пулей, рифма — «огнем из здания в здание». Без истовой веры в материальность слова, в его взрывчатую силу — не было бы всей поэзии Маяковского. Звуком можно хлестать, как плетью, ревом долбить и громить. Что же остается Делать связанному, как не кричать?
Я вот тоже ору, а доказать ничего не могу.
Наплевать на доказательства, — важно, что от этого рыка 0 то сотрясается, что то рушится.
Выреву голос огромный.
Его стихи для улицы, площадей, миллионных митингов его голос рассчитан на далекие раскаты, на многоязыкое эхо. Ему нужно «мир огромить мощью голоса».
«О–го–го могу / зальется высоко, высоко. / О–го–го могу / и охоты поэта сокол / голос / мягко сойдет на низы».
Это нутряное, звериное о–го–го, это ржание и мычание звучит под всеми его словами. Думается, что тембр голоса, низкий горловой тон порождает и образы, и темы его стихов. Только для широкого раската, для оуйного разбега звуковой стихии использованы чувства и образы. Маяковский не потому рычит, что негодует, обличает или проклинает; он подыскивает объекты своего аффекта для того, чтобы рычать. Вот отчего он, «нежный», почти не знает лирики; вот откуда эти марши, оды, гимны, эта поэма «150.000.000», посвященная «всем, всем, всем». Для резонанса нужно пространство — и поэт — воздвигается над землей «Маяковской радиостанцией», взлетает на небо, покоряет вместе с «красным Иваном» весь мир, проповедует всему человечеству, вмешивается в дела мироздания. Ему, огромному, нужен простор: масштабы его космические, цифры — девятизначные. Ему тесно в настоящем — он творит для будущего.
«Будущее наступило. / Будущее победитель. / Эй, века на поклон идите».
И между «было» и «будет» сломана перегородка. Столетия мелькают мигами. Утопия врезывается в действительность, и трубы будущих побед оглашают сегодняшние битвы. Долой старые сказанья, когда на глазах наших творится миф; когда
Стоит будущих былин Святогор
Богатырь.
Чтоб поэт перерос веков сроки,
Чтоб поэт
Человечеством полководить мог
Со всей вселенной впитывать соки.
Стать живым мифом — это почти то же, что быть взятым живым на небо. Готовясь к своей карьере полубога (а впоследствии, вероятно, и бога) Маяковский дает материалы для своей иконографии и жития. Лик его необъятен; прием — сравнения, вроде следующих: «Если б был я / маленький / как великий океан». «О если б был я / тихий, как гром», «тусклый, / как солнце», «косноязычный, / как Дант иль Петрарка».
Житие написано обстоятельно; тут есть: «Рождество Маяковского» («небывалое чудо ХХ–го века!»), «Страсти Маяковского», «Маяковский в небе», «Маяковский векам». Наиболее чистый вид «mania grandiosa» в современной поэзии–Но вернемся к действительности — Святогор совсем уж не так громаден. В истории русской литературы с ним будет связано воспоминание о смелой реакции на романтическисимволическую традицию нашей поэзии. В его лице футуризм возвращается к некрасовской оде и сатире, к балагурному слогу раешников, к формам фольклора. Маяковский резко поставил вопрос о «конструктивной» поэзии, не описывающей, а творящей вещи, но до сих пор этот вопрос остается без ответа.
Первый сборник стихов В. Ходасевича «Молодость» появился пятнадцать лет тому назад. Последний «Тяжелая лира* — в этом году. Между ними еще две книги: «Счастливый домик» (1914 г.) и «Путем зерна» (1920 г.). Четыре небольших сборника, разделенные долгими промежутками. Несомненно, только немногое из написанного выдержало строгий суд автора. Все «недурное», «любопытное», «занятное», все, что на одну линию стояло ниже просто «хорошего» — было отвергнуто. И получилось: «приблизительных» стихов в сборниках Ходасевича нет. Чеканка, фактура разные — но самый металл всюду один чистое золото классической лиры.
Современный поэт, свидетель страшных и мрачных событий, прошедший через величайшие испытания — сохранил свою душу цельной и тихой. Что ему «треволнения», «заботы суетного света»? Он стоит у бушующего моря, опираясь на «гладкую черную скалу» — и в руках его лира — древняя лира Орфея. Глаза его не видят волн — они глядят в глубину, внутрь. И песни его (не стихи!) торжественны и спокойны: это «священная жертва Аполлону». Лицо сосредоточенно, глаза закрыты: он вслушивается в «божественный глагол», слышит в забытьи «звуки, правдивее смысла». И тогда под «личиной низкой и ехидной» видит он «чудесный образ свой», и на косную, низшую жизнь падает ровный небесный свет.
Так, некогда, Пушкин говорил о поэзии и вдохновении только живое напряжение, создавшее эти образы, ушло от них — и они для нас повисли мертво, как сброшенная одежда; реальность этого переживания стала для нас явлеием стиля. Но вот через десятки лет тот же душевный опыт и повторяется. Другой поэт почувствовал свою окрыленность и запел. И снова для него воскресли струны лир и арф, и на «челе» своем он ощутил лавровый венок.» Назовем ли мы это условностью и объясним, что поэты давно не поют, а говорят, что лиры из поэтического употребления давно вышли?
Нет, на этот раз не понять трудно — слишком убедительно признание, слишком близко от нас происходит это чудо — «песен дивный дар».
Ходасевич переживает его, как совсем свое, личное: вот он — ничтожный среди ничтожных детей мира, погруженный в суету — и вот «голос», «звук», призывающий его к «служению».
В заботах каждого дня
Живу, — и душа под спудом
Каким то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю,
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
II так всегда — четкие, до боли острые очертания здешней «безвыходной» жизни. Тусклые краски, бесцветные лица, приглушенные чувства. И вдруг (всегда вдруг) — взрыв, ослепительный столп огня: — глиняный сосуд лежит испепеленный, и яркой бабочкой вылетает из него Психея. Пушкинское противопоставление «суетного света» и «священной жертвы», тютчевское «двойное бытие» поддерживают антитезы Ходасевича.
Развитие этого приема — в стихотворении «Баллада». Начинается «бытом»:
Сижу, освещенный сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — стулья, стол, кровать; на окнах «морозные белые пальмы»; в жилетном кармане тикают часы. Как тщательно зарисованы детали и какой гнет в этом «реализме». Только метафоры (небо, солнце, пальмы) обещают какой то просвет.
И вот поэт, обняв свои колени, начинает говорить с собой стихами. Мелодия, ширясь, овладевает неподвижным миром:
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Напевный лад с тройными повторениями и ассонансами вторгается в спокойное повествование. Поэт вырастает — стены движутся при звуках этого «дикого пения»:
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет.
В ритме открывается мир — пустыня, в которой «влачился» пророк или «берега пустынных волн», где
На гладкие черные скалы
Стопы опирает Орфей.
Творчество Ходасевича ясно и спокойно; уверенный рисунок на стекле, через которое сквозит чистейшая лазурь. Все искусство его в этом сочетании красок жизни с основным фоном — эфира. Композиция простых и немногих линий:
Большие флаги над эстакадой,
Сидят пожарные, трубя.
Этого достаточно, чтобы создать рампу: но самое действие развертывается уже в вечности:
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь — в самого себя.
Ему нужен один только камень, чтобы оттолкнуться от земли. И тогда, для «родившегося в давно забытое» и флаги и трубачи кажутся миражем. Так стихают все скорби, все стоны «земной скудости»: ведь в «безвыходном, дремучем сне» есть постоянное знание о «нездешнем счастье», ведь если боль станет невыносимой — можно этот мираж уничтожить:
И разрушаю вдруг, шутя,
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
Романтический спиритуализм Ходасевича играет классическими формами и приемами, раздвигая их пределы, освобождая их высокую духовность. Его «стихи» величавы и покойны в своей «равновесной композиции. Все очарование поэтического словаря пушкинской плеяды хранится в них благоговейно. «Счастливый домик» в большей своей части своей мог быть написан в двадцатых годах. И это не стилизация, а непосредственное воплощение очень личного и напряженного строя души. Поэт любит форму элегии: горестное размышление, жалобы и сентенции, заостренные финальным реалистическим сравнением.
Вот канон:
Смотрю в окно — и презираю
Смотрю в себя — презрен я сам
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк,
Рассечен тяжкою лопатой.
Для сравнения беру наугад одну из элегий Языкова:
Свободен я: уже не трачу
Ни дня, ни ночи, ни стихов
За милый взгляд, за пару слов,
Мне подаренных на удачу…
И финал:
Так пар дыханья
Слетает с чистого стекла.
Мастерству в обращении с александрийским стихом пятии четырехстопным ямбом Ходасевич учился у Пушкина и Баратынского. Возвышенность и гармонию словесных норм он воспринимает с особой остротой. У него есть уважение перед прекрасным созвучьем. Он упрямо ищет совершенства. На своем «памятнике» поэт смело может начертать:
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками
Любовней и ревнивей берегу…
Оценка поэтического творчества Н. С. Гумилева сложилась окончательно. Мы знаем, какими путями шел этот строги» мастер в своем непреклонном стремлении к совершенству. Последние стихи его «Огненный столп» — вершина; конквистадор уже видел перед собой страны, не завоеванные поэзией. Ему не было суждено войти в них.
В стихах своих Гумилев любит говорить о поэте, о суровом и упорном труде, об ответственности высокого призвания. Он требователен к другим и неумолим к самому себе. В нем прямолинейность, даже догматизм, — его железные строфы серьезны, торжественны, как будто уверены в своей правоте. Так есть, потому что так должно быть. Всякая недобросовестность по отношению к «делу» поэзии заставляет его негодовать. И только на фоне этого этического пафоса, этого своеобразного пуританизма — понятно его техническое мастерство. Вот почему он никогда не шутит: ведь жонглировать словами, как пестрыми мячиками, любуясь их мелькающими красками — кощунственно, ибо:
…осиянно Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Игра не совместима с сознанием величия и святости труда, а поэзия для него труд, освященный преданием и запечатленный верой. Для истинного поэта бремя это легко и радостно, но оно всегда бремя: нести его надо целомудренно и смиренно — недаром поэт:
Возревновал о славе Отчей
Как на небесах и на земле.
Стихи должны быть так просто величавы, чтобы слова молитвы естественно могли в них поместиться Поэзия есть служение, воспитание души и закал воли; всем она открыта, всем, кто хочет и верит. Ступени посвящения — в уважении и скромности. Вот почему Гумилев терпеливо учит беспомощных и неумелых, как средневековый мастер наставлял своих учеников: говорит им о «ремесле», преподает правила и приемы. Так нужно «делать» строфу, так чеканить ритм, так оттачивать образы… и вдруг: так жить. Мы видим: — не учеба здесь, а учение о жизни, не профессионала готовит Учитель, а человека:
Я учу их как не бояться,
Не бояться и делать, что надо…
А когда придет их последний час…
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.
Вот — мечта о совершенном человеке, это — главное. Hv а как же искусство поэзии? Не договаривает Гумилев, но не думает ли он, что поэзия — естественная речь этого совершенного человека?
Дидактизм его основан на уверенности и воле; учение свое простое и ясное — он продумал глубоко, честно до самого конца. И учит потому, что не сомневается в полезности своих «правил», как и не допускает «относительности» своей истины. Если бы ему сказали, что его поэтика сплетается с моралью, наверное он бы удивился. Ведь для него жить и писать стихи — одно. Своего art poetique (давно задуманного) не успел он написать. Я думаю, что из всех его поэм — эта была бы величайшей. Она бы открыла глаза нам, что поэзия есть культура воли.
Но материалы его поэтики сохранились: это во–первых ряд теоретических статей («Анатомия стихотворения», «Жизнь стиха», «Поэзия в «Весах», «Переводы стихотворные»), во–вторых «Письма о русской поэзии» — отзывы о стихах, печатавшиеся в течение шести лет (1909–1915) в журнале «Аполлон». Ныне все критико–теоретические работы Гумилева собраны в одной книге (Петроградское издательство «Мысль», 1923 г.) и снабжены вводной статьей Георгия Иванова.
Конечно, из разбросанных и часто случайных заметок поэта о поэтах строить «систему» бесполезно. И все же по прочтении этого разрозненного материала отстаивается впечатление единства. Оценки с годами меняются, Гумилев–символист все больше отходит от своих «учителей», проходит через акмеизм, чтобы забыть о Брюсове; окрепнув, отбрасывает костыли «измов» и пишет свои, внешкольные стихи. Но основа пребывает неизменной. Непостижимо, что Гумилева упрекали в односторонности и формализме. Святой огонь поэзии — вдруг ремесло! Его благоговение перед божественным словом, его бережное, религиозное отношение к стиху называли анатомией. По непониманию? Едва ли: не понять невозможно. Просто по незнанию.
Прочтите: «Что же надо, чтобы стихотворение жило… чтобы оно возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования? Каким требованиям должно оно удовлетворять? Я ответил бы коротко: всем».
И дальше приказывается стихам иметь мысль и чувство, «мягкость очертаний юного тела» и «четкость статуи, освещенной солнцем», простоту и утонченность, стиль и жест. Поэты должны взвешивать каждое слово «с той же тщательностью, как и творцы культовых песнопений».
Формалист–Гумилев велит поэтам знать в совершенстве свое ремесло, возлагать на себя «вериги трудных форм» или «форм обычных, но доведенных в своем развитии до пределов возможного». Проповедь бездушной виртуозности, скажете Вы? Нет, оказывается, все это он должен, «но только во славу своего Бога, которого он обязан иметь». Таково (неожиданно) первое правило этого поэтического учения: «Веруй!»
Отсюда и весь акмеизм, как «поэтическое мировоззрение». В 1910 году Гумилев признавал себя символистом, в 1913 заявил, что символизм — кончен. Перелом произошел совсем не в литературной плоскости. Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог. значит есть и «иерархия в мире явлений», есть «самоценность» каждой вещи. Этика превращается в эстетику и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира — не символа, а живой реальности. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире — устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: «В стиле Бог показывается из своего творения, поэт дает самого себя».
В «Письмах о русской поэзии» пафос Гумилева звучит в самых мелких замечаниях. Он ободряет робкого и слабого, если только тот любит свое дело и верит в него. Но к эстетам и снобам он беспощаден. Эстетизм, неверующий, играющий священными атрибутами поэзии, позвякивающий рифмами для суетной забавы, рядящийся в «стили», как в платье взятое^напрокат, с холодным сердцем симулирующий «чувства», бесстыдный и бессовестный — его злейший враг. Не все отзывы Гумилева мы теперь разделяем: нас удивляют его восторги пе^ед Брюсовым, его сдержанность по отношению к Ахматовой, его односторонний подход к Блоку — но в общем его эстетическое чутье непогрешимо и его приговоры Действительны и по сей день. Он всегда находит меткое определение, отчетливую и краткую формулу, живописную характеристику. Говоря о деталях техники и стиля, он не заоывает единства поэтической личности, отмечая традицию, прислушивается к характерному и неповторимому. И прав Г. Иванов, утверждая, что «русские поэты и русские критики еще долго будут учиться по этим разрозненным тисьмам своему трудному «Святому ремеслу».
(Творчество О. Мандельштама и М. Кузмина)
Ни один из современных поэтов не ощущает слова — так остро, как Мандельштам. Последний сборник его[46] сделан из какого то непостижимого материала. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости. «обыкновенности»; с изумлением замечаем, что нет в этих стихах ни одного слова, которое не было бы заново создано изнутри. Оттого немногочисленны и немногоречивы стихи Мандельштама. Он предпочитает оставлять строфу незаконченной, чем заполнять ее неживыми словами. Так, в стихотворении «Не веря воскресенья чуду», великолепному кадансу:
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим
не было найдено вступления. Иногда синтетическое построение вздрогнет и оживет: от слова к слову запульсирует горячен кровью ритм — в движении мелодии воскреснут обветшалые слова, как будто не узнавая себя в новом обличьп. и удивленно перекликнутся рифмы. Полнота и законченность в каждой строчке: как медленно нужно читать. чтобы почувствовать это напряжение. Ведь во фразе Мандельштама все члены предложения главные — нет восхождения: одна необычайно высокая линия, требующая торжественного скандирования.
Эта ночь непоправима, А у вас еще светло У ворот Ерусалима Солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее. Баю. баюшки, баю, В светлом храме иудеи Хоронили мать мою.
Сколько слов — столько патетических ударений: поэт настаивает на каждом. Не говоря о тяжелой торжественности существительных (ворота Ерусалима, солнце, храм, иудеи, мать) остановимся только на эпитетах. Обычно — это пустоты, увеличивающие резонанс существительных, —низины, с которых голос поднимается ввысь. Здесь наоборот «черное» солнце противопоставлено солнцу «желтому» и «светлый храм» — «ночи». В этом — композиционный стержень стихотворения. Что произошло со словами колыбельной песни? Ни буквы не изменено в них, но они звучат как будто впервые, и включение припева «баю–баюшки–баю» в поэму о смерти матери — самый высокий звук этой похоронной песни. Экспрессия Мандельштама шире чисто смысловых его особенностей. Иногда кажется, что читаешь стихи, написанные на иностранном наречии. Единственному из современных поэтов, ему даже на русском языке удается писать латинские стихи: они производят на нас почти то же впечатление, что оды Горация и элегии Овидия. В его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест. По истине для Мандельштама еда стала трапезой, а одежда одеянием. И он кует свою «латынь», напоминая словам об их древней, священной природе. Прикасаясь к ним, обнажает их первобытный смысл и метафору возвышает до мифа:
Черным пламенем Федра горит
Среди белого дня.
Погребальный факел горит
Среди белого дня.
Бойся матери, ты, Ипполит:
Федра — ночь — тебя сторожит
Среди белого дня.
Там «пламя любви» (мертвая метафора) оживает конкретно (погребальный факел) разрастается мифом (Федра — ночь). Непреклонен Ипполит (тройное повторение «среди белого дня») — но он обречен ночи, — «страсти дикой и бессонной».
Мандельштам строит свои стихи как в средние века строили церкви. Его радует преодоленная тяжесть, побежденная косность материала. Он влечется к грузному великолепию «ложноклассической» трагедии, к пафосу героической оды и александрийского стиха.
В медленном повороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.
Тяжелые нежные розы! Так говорить умеет только Мандельштам.
А рядом с певцом «земного тяготения» — другой поэт, певец легкости — летучий, крылатый, птицеподобный Кузмин. Для него закон притяжения не существует — все предметы воздушны и бесплотны, сотканы из музыки и огня. Среди теней деревьев, мелькают легкие плащи и кисейные вуали, порхают птицы, взлетают струи фонтанов и рассыпаются искры ракет. Вся его поэзия — «Сон в летнюю ночь»: его стихи — «звучащая вдали нежная музыка» при пробуждении Титании, напев, переложенный на слова. Все бесплотно, все невесомо — он схватывает мелодическую «форму» речи и разрабатывает ее в одной тональности. Мы слышим что то очень похожее на живой человеческий голос, но ни на минуту не забываем, что это лишь превосходная имитация: Кузмин не поет — он играет на флейте. О чем бы ни были его стихи — об Италии, об Элладе, о Петербурге, о страсти или о Боге — высокий и чистый тембр «инструмента» пронизывает их. Оттого так остро и так скоропреходяще их очарование. Как ни прелестны эльфы, спящие в розовых лепестках — a la longue они утомительны. А жеманные куколки без устали скользят в вечном танце. И Арлекины вечно прижимают руки к своим игрушечным сердцам. И это относится не к сюжетам только, а к приемам и словам Кузмина. «Бездумная легкость» в его куплетах: самое тяжелое «серьезное» слово у него летит как «пух от уст Эола». Остается необыкновенная виртуозность вариаций на одной струне — свет рампы искусственный, ровно–напряженный: ни спусков, ни подъемов, застывшая улыбка на розовом личике Купидона. В последнем сборнике М. Кузмина[47] есть прелестный пролог к «Зеленой птичке» Карло Гоцци.
Синьоры, Синьорины —
Места скорей займите!
Волшебные картины
Внимательней смотрите!
Высокие примеры
И флейт воздушный звук
Перенесут вас вдруг
В страну чудесной веры.
Вот лучшая характеристика его творчества (за исключением разве, «высоких примеров»). Кузмин — самый театральный из наших поэтов: он не сходит с подмостков даже в момент самого искреннего лирического волнения. Он привык жить перед зрительным залом: в его манере «интимничать» есть наивное бесстыдство актера. В стихах его и бутафория, и грим: — он играет то в серьезные чувства, то в глубокие размышления об искусстве; чаще всего в умиление и восторг. Но антикизированные дифирамбы Кузмина чем то напоминают либретто Opera Comigue, а «звуки эллинской лиры», пройдя через его флейту, сбиваются на «Свадьбу Фигаро».
От «легкости» трудно освободиться. В последние годы Кузмин пытается найти выход в сложных строфических построениях, на которых лежит тусклый отпечаток Маяковского. Его «свободные стихи» с воплями, заклинаниями, скобками и целой ратью восклицательных знаков обходят, но не преодолевают опасность распыления языка. От капризной расстановки по одному или по два слова в строку, от скопления патетических приемов, от риторики слова не делаются тяжелее. Получается суматоха обезумевших фраз, сутолока эпитетов, обращений, метафор. «Так вихорь гонит прах долины»… Волнение не радостное, движение насильственное, пафос мелодраматический:
Кто прокричал «Безумье»?!
Сахары дыханье,
Пахнув, велело
Запыхавшееся эхо
Прохрипеть на «любовь» — «смерть».
Глухие волны глухому небу
Урчали: «безумье».
(«Пламень Федры»).
Все это исступление — прихоть режиссера, пожелавшего после Колле и Фалара ставить Корнеля. Но, к счастью, спектакль остается не доигранным, из за трагической маски «златопоясной критянки» появляется лицо «узкобедрого отрока… может оыть Вилли Хьюза… по которому томятся сюжеты Шекспира» и «чумное веянье древних родин» исчезает. Таким lazzi в стиле итальянской комедии заканчивается эта поэма. Кузмину наскучил шаловливый Ариэль — он ищет откровении у Калибана: но чему же может научить Калибан?
Только три для всех,
Но без раза для двух
И без двух для раза.
Трех
Для всех
Нет, —
Вот и весь секрет!
Бедный Просперо!
(Б. Пастернак)
Первое впечатление от стихов Пастернака — непонятность. кажущаяся косноязычием, загадочность, тревожащая и волнующая воображение. Это ощущение превосходно передает И. Эренбург в своих «Портретах русских поэтов». «Речь Пастернака — сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарялся бы единством и ясностью голоса».
В начале творчества — хаос, но Слово носится над ним и творит из него мироздание. Ни опыта веков, ни упорного труда поколений для поэта не существует: он должен все сделать с начала. Свое видение мира — еще не бывшее — он выразит в словах — еще никогда не звучавших, — вот отчего язык его кажется нам «явно чужим». Старые наименования, условные обозначения и привычные связи разрываются, рушатся. Что делать грамматике с этим исступлением, ужасом и восторгом души, только что прозревшей? Что делать логике при этом разливе словесной стихии, выходящей из всех русел, затопляющей все берега, сносящей все вехи? Поэзия Пастернака — земля после потопа: во всем: «дух сырой шюгорклости», на всем «мокрый нахлест счастья» и влажный олеск, и бриллианты капель, и струи, и брызги, и потоки воды.
У капель тяжесть запонок И сад слепит, как плес, Обрызганный, закапанный Миллионом синих слез.
Не удивляйтесь загадочности этого мира — текучего, колеблемого; его волнующимся очертаниям, его изменчивым, ускользающим формам. Он погружен не в воздух, а в воду — оттого так змеятся, раскатываясь, предметы, так преломляются, то удлиняясь, то сжимаясь, линии, так мгновенно загораются и гаснут краски. Переставлена перспектива, неуравняемы пропорции — все в движении — зыблется и дрооится. На блики, на солнечные пятна распыляется мирВ водной поверхности опрокинуты деревья — под поверхностью в зеленоватом свете бродят тени — рыбы и цветы. Нет ни конца, ни верха — ни веса, ни измерений, ни пространства. Хаос. «Когда любит поэт, — говорит Пастернак, —
…хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых
Глаза ему тонны туманов слезят…
Он застлан… Он кажется мамонтом.
Он вышел из моды. Он знает — нельзя:
Прошли времена, и — безграмотно».
В языке Пастернака клокочущее напряжение жизни. Он «без грамотен», потому что грамота убивает слово. Для грамоты существуют алгебраические значки и их условные отношения. И чем эти значки и отношения абстрактнее — тем лучше. Поэт же заменяет алгебру гармонией, возвращает нами утраченное ощущение живой реальности языка. Звуковая ткань речи воскресает под его рукой; он нащупывает каждую нить, располагает слова по созвучности внутренним соответствиям и откликам. Он строит единство тональностей, как организующее начало стиха. И из звука нередко вырастает образ и вылетает мысль.
Прислушайтесь:
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в грозу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Звуковая тема р–з–н (резон), проходя через вариацию л–с–н (гроза, глаза, газоны, сырой, резедой) на фоне протяжного о–а–о создает как бы второй ритмический ряд, как бы резонирующую среду для четверных амфибрахиев этих строк.
Для Пастернака безразлична степень случайности созвучия: сближения по звуку самых отдаленных смыслов особенно выразительны, когда он говорит: «уплывает звоночек сплошным извиненьем» или «плеща по площадкам» или «В волчцах волочась», «душа–душка», «каплей капленный», «белеющим блеяньем», «шлюзы жалюзи» — образ возникает неожиданно: это фонетика, ставшая метафорой, это — каламбур, превращенный в лирику. Звуковые повторы, создавая вторую ритмическую линию, взрывают инерцию строфы. Рассмотрим, как это построено:
Но вот эту ветку вносят в рюмке
И ставят к раме трюмо.
Кто это гадает — глаза мне рюмит
Тюремной людской дремой.
Здесь каждый звук — элемент ритма. Главный ход т–ри ~м (рюмке, трюмо, рюмит, тюремной, дремой) — от чего Рифмы, и выбор слов и образы.
В автоматизме привычной речи утрачено ощущение корневого и морфологического смысла слова. «Внутренний образ» исчез под слоем «пыли веков». Но ведь Пастернак живет во времена ископаемых» — для него речь — не операция ума, а творческий акт. Слово он не только слышит и видит. Наши клише он принимает всерьез, наши «фигуры» понимает буквально. На этом приеме смыслового каламбура строит эффектные сопоставления. Вот мы говорим «снег валится»; для нас этот значок равен другому «снег идет» или «снег падает». А у Пастернака:
Снег валится, и с колен —
В магазине.
Т. е. «а поднявшись с колен» — ведь «валится» на колени.
Или: «Падал жар ничком» и, наконец, «внутренний образ» как композиционный прием.
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы повисли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины — о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться,
где корневое родство «ключиц» и «уключин» порождает все развитие образов: лодка — сердце, сонная гладь — сонная грудь.
Художественный синтаксис Пастернака заслуживает особого исследования. Мы принуждены ограничиться немногими замечаниями. «Хаос» нового мироощущения организуется в синтаксис; в нем разрушаются старые связи и создаются новые. Никаких потаенных дорожек, по которым внимание скользит усыпленное, ни «подчинений» и «соподчинений», ни «главных и придаточных членов предложения». Все — важно, все на одном плане, все нагромождено; логические плотины прорваны, где уж тут думать о «порядке слов»! — кутерьма, «бухты–барахты». Напряжение и устремленность предельные: — несметные миры «ломятся» в окна и двери — жадные, шумные, неистовые. Грамматические подпорки ломаются, наспех сколачиваются какие то новые конструкции и в них сваливаются, втискиваются слова. Иногда — просто инвентарь — одни существительные; иногда впопыхах забыто подлежащее; нередко — сжато до непонятности, а то, наоборот — конца не видно, да и нет конца.
Два ряда пересекаются, перебивают друг друга.
Ужасный! — Капнет и вслушается,
Все ли он один на свете,
Мнет ветку в окне, как кружевце,
Или есть свидетель.
Перебой конструкций, один ряд: «капнет и вслушается», «мнет ветку» и т. д. и другой ряд: «все ли один на свете, или «есть свидетель».
Или:
…там, где кривят и коверкают,
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт,
И трутнями трутся и ползают…
Здесь вторая строчка разламывает конструкцию: кривят, коверкают, трутся и ползают. Напряжение мира столь велико — что целая фраза вбирается в одно слово, — и оно так вырывается, как восклицание из потрясенной души. Когда мы кричим «пожар!», мы не думаем о том, что в предложении должно быть по крайней мере два термина. Это — словесный жест, эмоциональная реакция на события. У Пастернака на все слова — жесты, возникшие из междометий.
Вот «гроза»:
— Ночь в полдень, ливень — гребень ей!
На щебне, взмок — возьми!
И — целыми деревьями
В глаза, в виски, в жасмин!
Осанна тьме Египетской!
Хохочут, сшиблись, — ниц!
Это не «описание» грозы, это — сама гроза. Логический аппарат фразы доведен до минимума; изобилуют эллипсы, сокращенные формы, тире. Все многообразие мира у Пастернака охвачено одним жизненным порывом — все несется одним потоком. Где грань между «внутренним» и «внешним», между душой и «намокшей сиреневой ветвью»?
И сады, и пруды, и ограды, И кипящее белым воплем Мироздание — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной.
Поэтому, в сущности, нет в его стихах ни метафор, ни сравнений: эти фигуры требуют двойственности терминов, а с поэт не знает. Явления природы ли, души ли различаются лишь по напряжению чувства. Так, и лодка плывущая по глади становится сердцем, бьющимся в груди, и «душевное биение» развивается в ритме пейзажа.
Образ любимой («розы на боку», «стянула платком») вздымает вихрь страсти, головокружительный ритм подхватывает слова, образы, и Ее, и весь мир.
…И объявить, что не скакун,
Не шалый шепот гор,
Но эти розы на боку
Несут во весь опор.
Не он, не он, не шепот гор
Не он, не топ подков,
Но только то, но только то,
Что стянуто платком.
Динамика души обнажена до конца. Все «производное» сброшено — один первоначальный «разряд страсти». Из него рождается движение, которое дифференцируясь, создает лестницу явлений и понятий. Мир и сознание тождественны, поэтому:
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои
поэтому порыв воли может разразиться грозой в лесу, а тучи могут «баюкать» тоску поэта:
…шли пыльным рынком тучи,
Тоску на рыночном лотке,
Боюсь, — мою Баюча.
Пастернак взрывает русский поэтический язык. В его творчестве показаны возможности новой словесной формы.
«Оттого ли, говорит Ремизов, что родился я в Купальскую ночь, когда в полночь цветет папоротник и вся нечисть лесная, водяная и воздушная, собирается в купальский хоровод скакать и кружиться, и бывает особенно буйна и громка, я почувствовал в себе глаз на этих лесных, водяныя и воздушных духов, и две книги мои «Посолонь» и «Морю–Океану» в сущности рассказ о знакомых и приятелях моих из мира невидимого — «чертячьего».
И эти книги — необыкновенные.
С названиями и определениями к ним и подойти нельзя. Для этого жанра следовало бы новое слово выдумать. Рассказывается о духах, чертях, нечисти — и не «фантастика». Фантастика — воздушна, бесплотна, соткана из снов и туманов: гляди издали, не шелохнись — не то рассыплется. Все зыблется неуловимо — «игра воображения»… У Ремизова «вещность», конкретность, натурализм чертячий. И жизнь буйная, громкая — жизнь разбухшей весенней земли, жадных почек и листьев, жизнь зверя, камня, цветка. Все эти «духи земные» — не иносказанье, не поэтические фигуры, а самые настоящие «жители». Кто на них глаза не имеет, толкует, как слепой, об явлениях природы да о древних поверьях. Вот, например, живет Кострома (по ученому: олицетворение хлебного зерна), живет не как символ, а сам по себе: «на зеленой лужайке заляжет; лежит–валяется, брюшко себе лапкой почесывает, — брюшко у Костромы мяконькое, переливается».
Или Коловертыш: «трусик, не трусик, кургузый и пестрый. с обвислым пустым, вялым зобом». Живет он в избушке у ведьмы: «У самых дверей — ступа, из ступы, как заячье ухо, торчал залежанный войлок: видно в ступе свил себе прочно ночное гнездо Коловертыш».
А на болоте другой «лешка»: «Весь измоделый, карла, квелый, как палый лист, птичья губа — Болн–бошка, востренький носик, сам рукастый, а глаза, будто печальные, хитрые–хитрые». Так придумать нельзя — разве не чувствуется точная запись с натуры? А о ком — вскользь только, одним словом обмолвится, но в этом слове — вся полнота живого опыта, долгого интимного общения. Поэтому то ремизовская «нечисть» и не пугает, хоть и шумит она, проказит. возится, хоть и любит подурачить да побеспокоить человека, а не злая. О «жутком» рассказывает автор, делает «страшные» глаза, но не забывает, что чертенята — его «приятели». К одной фразе даже примечание есть: «Эту фразу надо прочитать так, чтобы действительно слушатели забоялись»; но рассказчик улыбается лукаво: «Ага, напугал я вас!»
И все повествование, как солнечным светом, пронизано нежностью. Веселится, искрится, звенит на все голоса и Движется, движется «весенняя нечисть». Никакие описания пРироды, никакие гимны миру не заглушат радостной суматохи, этого писка и визга. Из всех щелей, из всех выбоин, из под кочек и кустов, из оврагов, лесов и рек — выползают таинственные существа; срываются с веток, скатываются с выпрыгивают из моря — со всех сторон — сколько их, всех и не пересчитаешь: «домовые, домихи, гуменные, банные, лесунки, лесовые, лешие, листотрясы, кореневые, дуляные, моховые, полевые, водяные, хлевники, гужаки, аорожие и облом, костолом, кожедер, тяжкун, шатун, ' хитник, лядащик, головохвост, ярун, долгоносик, шпыня, куреха ишепотун со своею шептухой». До Ремизова знали мы и обряды и поверья, и сказки народные; но были они распределены по своим «твердо определенным местам» и стали «фольклором». А он взглянул на них своим «глазом» мудрым и детским — и вдруг воскресли. Когда то любовь, отгорев, оставляла миф: миф застывал в обряде и забывался в игре. Ремизов от хоровода восходит к мифу, детская игра в «Кукушку» или «Кострому» раскрывает перед нами глубинную древнюю основу: обряд оживает, и эмоция разливается потоком по высохшему руслу.
Искусство Ремизова в изумительной своей простоте загадочно. Можно классифицировать и обнажать его приемы, можно подмечать и описывать его «манеры» — но все же из сетей анализа самое существенное выскользнет. Обобщать, сравнивать — значит потерять его безвозвратно. Ибо приемы его — оборотни, — они в движении — не застыли и не остыли еще. Причудливые, изменчивые, всегда неожиданные, полные самых противоречивых смыслов. Сказочник, друг чертячий, добрый кот Котофей Котофеевич, шутник и выдумщик оборотится вдруг монашком смиренным, тихим п благостным «проходящим дни свои у некоего старца в научении». И вся «нечисть» сгинет внезапно в звоне монастырских колоколов, в ладонном духе, в свете чистых риз Господних. Так же бесхитростно ведет свой рассказ скромный послушник; те же слова немудреные, от сердца незлобивого; внушены они древними сказаниями и христианскими легендами. Вся разница не в окраске даже, а в нюансе — но все разом изменяется. Ритм иной, голос не тот, — церковность, молитвенность умиленная: келья вместо степи языческой: «перед вратами рая под райским деревом за золотым столом сидят угодники» — и стелется благовест над Русской землей от Печерской в Киеве до Святой Софии в Новгороде и от Исакия до Успенского в Москве.
Русь святая, благолепная, исхоженная мучениками и чудотворцами; простирает над ней Божпя Матерь свой покров, затканный звездами, благословляет ее «трижды великим благословением» Никола Милостивый. Каждое слово в «Отреченных повестях», — «Лимонаре, луге духовном», как самоцветный камень, на Плащанице — блеск в нем, и жар, и крепость невиданные. В «Посолони» сказ торопливый, с прибауточкой, с ужимкой и смешком, то нараспев задорно так, то шепотком, чтобы «забоялись» — в «Лимонаре» — важно–замедленный, тихий и благовейный, книжный чуть–чуть и вразумительный; читает автор со тщанием по «чудной книге, писанной полууставом», будто указкой<водит>.
«Богородица держала на руках Сына Христа, собиралась в дорогу. Иосиф хлопотал у саней, разговаривал с Сивкой и, усадив Богородицу с Младенцем, махнул старик рукавицей. И побежала лошаденка по дороге в цыганскую землю, как указал Иосифу ангел, в Египет».
Словесное искусство Ремизова основано на тончайшем чувстве ритма: ритм движет его композицией, обусловливает синтаксические конструкции, порождает образы. Автор «Крестовых сестер» и «В поле блакитном» не только слышит слово, но и знает его по весу и на ощупь: бывают у него слова маленькие и очень тяжелые, — другие на вид грузные, а ничего не весят — пустышки: одни — гладкие и ловкие, другие неповоротливые и шершавые. Иное слово, как камень. всю фразу вниз потянет; а иное — невзрачное — на своем месте вдруг просияет. Слова его то нанизываются, как жемчужины: то, как мозаика, плотно друг к другу пригоняются, то стеною вверх строятся. И какое их множество — и знатные, и «подлые», и ученые, и народные, и торжественные. и «разговорные», и разные славянизмы, и архаизмы, провинциализмы и т. д. Одни любят простор — раскатистые периоды; другие — быстрый бег, тесноту, коротенькие пред ложения. Одни тщеславны — надо всеми хотят господствовать, другие — робкие — жмутся друг к другу; есть и старые, и молодые, и чистенькие, и запачканные, и аристократы, и нищие. Об искусстве Ремизова ритмически организовывать словесную массу можно было бы написать целое исследование. Его язык — особый; звучание и выразительность его — неповторимы и неподражаемы.
Каждое его прикосновение к слову — творческое. Берется он за труднейшие задания: за движением его фразы следишь со страхом и изумлением; цель сперва кажется недостижимой; да ведь эти слова так прозвучать не могут, никогда они так не звучали — не выдержит фраза такого напряжения, не может так высоко взлететь, так круто повернуть! И вот же — звучат, взлетают, поворачиваются, будто и усилия никакого не было.
Сожмет он слово и не выпускает — переломает, вывернет по–своему — и выйдет оно из его рук — еще краше, еще крепче. Даже заведомо выдуманные им слова — все подлинные. русские. Синтаксис его — запись устного рассказа, нотные знаки, отмечающие ритм и интонацию живой речи. Не кончит фразу, задумается — пауза; или вдруг разорвет правильное построение длинным вводным предложением; а то от волнения собьется, слова подходящего не подыщет — жест. Гибки, емки, свободны его конструкции. Иное словечко, иное восклицание повторяется упорно, а нередко и Целые тирады возвращаются, как песенные припевы. Перестановки слов у него самые мудреные, повороты и срывы, от которых дух захватывает — и при этом всегда ясность, всегда легкость.
«Как то в будний день иду и вижу, идет, — зимой было, — ничего, все, как следует, по–зимнему: ротонда на ней — на ней коза ангорская, такая пушистая, белая… да не идет, это мы с вами едем, а она — экая! — она знай себе — по морозцу‑то приплясывает».
Грамматический грузный аппарат, логические связи и зависимости уничтожены. Каждое выражение жестикулирует. Фразы движутся, сталкиваются, живут своей жизнью.
Какой материал для чтеца, для актера: здесь синтаксис становится мимикой.
Не в русскую литературу только, но и в историю русского языка затейливой вязью впишется имя Алексея Ремизова.
Сегодня мы празднуем двадцатипятилетний юбилей Бориса Константиновича Зайцева. В этот день не хочется ни «объективной критики», ни «спокойной оценки». Подводить итоги большой и столь значительной литературной деятельности Б. К., определять его место в истории русской прозы — все это слишком официально. Нужно было бы отойти в сторону, посмотреть на живого и близкого нам человека с мертвящей «исторической» точки зрения. Этого «далека» я не могу себе представить: то, что ппшет Б. К. слишком «личное дело» для каждого из нас. Непосредственное ощущение душевной близости, соучастия читателя в творчестве автора, внутреннего родства, не покидает никогда. О чем бы ни писал 6. Зайцев — о русской деревне, Москве, Париже или Риме, это всегда наше, настоящее, родное. Это чувствуется особенно остро при сравнении его с «молодыми» писателями. И дело тут не в «сюжете», не в новом, чужом нам быте: Леонов или Зощенко могут изображать довоенную Россию, возвращаться к типам Тургенева и Достоевского, и все же — отпечаток экзотики лежит для нас на их писаниях. Какими то чужими словами говорят они о знакомом, другими глазами смотрят — другие люди. Зайцев же рассказывает свое, очень личное, никому не подражая и не цепляясь ни за какие традиции. А между тем — «узнаешь». Определить точнее это странное, пленительное «узнавание» нельзя. Чтото смутно–радостное и светло–печальное, испытанное в детстве или ранней юности, возникает опять; слова будят неясные воспоминания; так бывает, когда вдруг налетит ветер и пахнет знакомой свежестью, полем и дымком.
Зайцев не пророчествует, не рассуждает о России, не стилизует «русского духа». Рассказывает просто о весеннем остро–пахнущем поле, о светлых летних облаках, о сырой прохладе леса, — а мы знаем: и поле, и облака, и лес такие — только в России. Легкой линией, без нажимов и завитушек ведет он свой узор: такой на первый взгляд обыкновенный. Всматриваешься: неповторимое, единственное в нем своеобразие. И так же незатейливо очерчены его люди: без эффектов, без бурных страстей и громких слов люди, как все; но мы их видели, мы жили с ними — с ними встает наше прошлое.
Много есть любителей российской couleur locale: для кого кумач, сарафан, самовар; для кого — скифы с раскосыми глазами, азиатчина; для кого — бред и сумбур — искажение Достоевского. Каждому кажется: надо покруче, да погустей. Безмерность, разноголосица, хаос — вот она Россия! Недавно я читал «Москву» Андрея Белого. Та же эпоха (канун войны — война — революция), что и в «Золотом узоре» Б. Зайцева. А книги так непохожи, что и поверить трудно, у А. Белого застенок, кабак и сумасшедший дом; кровь, грязь, падаль. Смердяковы и Федоры Карамазовы, расплывшиеся, разбухшие, как утопленники: садизм и уголовщина. Иногда это страшно, чаще отвратительно. И, конечно, — не Россия, а Гиньоль какой то a la russe для иностранцев.
У Зайцева те же «стоашные годы» и страдания, и голод, и смерть — но какая глубокая простота и какой чистый свет! Люди не только рычат и убивают — они живут: веселятся, влюбляются, смотрят на звезды, мечтают и горько плачут. И о железных годах написано без лязга и бряцания; над истерзанной, окровавленной землей — простирается небо, не кровь и грязь только — но и «Золотой узор». И в эту Россию — беспечную, грешную, смиренную и простую мы верим больше, чем в «дьявольскую мессу» Белого.
Б. Зайцев — москвич; с его именем навсегда останется связанным нежный, осиянный образ «его» Москвы. Не пестрая, перегруженная, азиатская Москва, с Василием Блаженным, Замоскворечьем Островского и пестрыми платками в стиле Кустодиева. Не — экзотика. А воздушная, утонченная, древле–благородная, благочестивая русская столица.
«Обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля». Вместо красочности и грузности — легкие линии. Тяжелая громада Кремля становится — тонким ажуром! И в Москве больше всего он любит не улицы, не древние строения — а… «в бледном дыму зелени апрельской белые — о, какие высокие и легонькие! — облака в небе истаивающем».
Москва — сияющая розовыми лучами «пронзительная и острая», «свет невечерний». Древнее благолепие и изящество. У Москвы Б. Зайцева — итальянская душа. Недаром автор одинаково проникновенно пишет житие Сергия Радонежкского и жизнь Рафаэля; русские и итальянские рассказы «Земная печаль» и «Италия»). Россия и Италия не протиопоставляются друг другу, а соединяются в глубине. Подлинное русское созвучие. Мне припоминается замечательая строфа О. Мандельштама:
И пятиглавые московские соборы,
С их итальянскою и русскою душой,
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
В произведениях Зайцева итальянское и русское неотделимы. Сочетание это не произвольно. Не создано искусственно, а только показано — ведь всегда оно было. Небо Италии обтекает стены московских соборов, на площадях воркуют голуби, среди древних стен — тишина и осиянность. Суровая нежность и простота и у Рафаэля, и у св. Сергия. Творчество Зайцева — радостно; и как бы грозен и темен ни был быт, им описываемый — перегорает он в «немеркнущем свете» —золотым узором облаков истаивает в небе.
«Успенье нежное — Флоренция в Москве».
В сборник И. А. Бунина «Последнее свидание» вошли рассказы, написанные между 1911–1913 годом на Капри. Назван он так по заглавию первого рассказа: но сейчас, через 14–16 лет после появления в свет этих небольших повестей о русской деревне, заглавие кажется не случайным. Последнее свидание с теми, кто ушел навсегда, с тем, что кончилось и больше никогда не повторится. В рассказах Бунина правдивое и необыкновенно точное свидетельство очевидца и современника о быте и жизненном укладе старой мужицкой России. Знакомые, неповторимые черты, острое своеобразие «особого», замкнутого и крепкого мира. Каждый рассказ построен вокруг какого нибудь характерного лица. Краткое жизнеописание или «типичный» эпизод; герои не описываются от автора, а сразу же, с первых строк вовлекаются в действие. Несколькими поступками, двумя–тремя репликами — они раскрываются перед нами. Средства изображения просты, почти скупы; выбраны немногие черты, неяркие краски; все украшения изгнаны. Нарочитая сухость и сдержанность письма. Вместо привычного пестрого, размалеванного, кумачового, «style russe» строгий иконописный рисунок. Каждое слово прочно и раз навсегда поставлено на своем месте; ни исключить, ни заменить его нельзя. В сочетании слов ощущается внутренняя необходимость; как будто творчество Бунина вне произвола. Автор свободен в своем выооре, но как только выбор сделан — все дальнейшее: композиция, развитие действия, словесная разработка совершается по закону, — по прямой линии, без отклонений в сторону и остановок по пути. Точность выражении Бунина поразительна: это особенная, одному ему свойственная математика.
В литературе мы привыкли к относительному и приблизительному; под ворохом смутных смыслов, — звучаний отдаленных ассоциаций и реторических фигур — только постепенно проясняется мысль–образ. Автор обычно заставтяет нас проделать вместе с ним утомительную работу искания; он борется с непокорным языком: запутывается в сетях синтаксиса, предпочитает быть многословным и расплывчатым, лишь бы только не утерять мысли — умственно верной и единственно нужной, которая мелькнула вдали. И — в случае удачи — точность дается нам, как награда за блуждания и поиски. Это — манера суживающихся концентрических кругов. У Бунина — процесс борьбы со словом — спрятан от наших взоров. На страницы книги — фраза выходит в блестящем вооружении, и мы не можем не признать ее подлинности. Нет сомнений — эта мысль могла быть выражена только так. Она совершенна, довлеет себе, незыблема и проста, как формула, и жизненна, как организм. Что бы не описывал Бунин — природу или людей, — его художественная правда не в копировании, а в понимании мер и отношений. Он знает лестницу ценностей; и в физическом и в моральном мире у него острое чувство пространства: середина, верх и низ; центр и стороны. Никогда второстепенное не вырастет в главное, а главное не отодвинется в глубину. Дар «правдивости» равно присущ и зрению его и воображению. Всякая разнузданность, анархия и причудливость чужды его строгому духу. Он никогда не теряет самообладания, не впадает в лирическое опьянение и пророческий пафос; спокойная и мужественная воля запечатлена в каждом его слове.
Называть Бунина натуралистом — значит не отличать зеленое от красного; к сожалению дальтонизм этот весьма свойственен нашей критике. Натуралисты — это фонографы–любители, жаждущие использовать как можно больше пластинок. Все объекты кажутся им «любопытными»: н горный вид, и целующаяся парочка, и пасущиеся коровы. Но пресловутые «куски жизни» на их пластинках имеют такой же неестественно деревянный вид, как фотографии новобрачных. Приемы Бунина прямо противоположны технике натурализма; как естествоиспытатель, он овладевает миром, повинуясь его законам. Можно подумать: мужики Бунина списаны с натуры: мы их узнаем, мы не сомневаемся в их реальном существовании. Неопытному читателю может показаться, что автор и не «сочинял» вовсе, а только «ловко подметил». Между тем, конечно, типы, веденные в «Последнем свиданни» — Иоанн Рыдалец, Авдей Забота, Аверкий, Агафья, коновал Липатнй, Лукьян Степанов — никогда до Бнина и вне Бунина не существовали. Они живы, живей тех «настоящих», которых автору приходилось встречать, — но на всех — печать их создателя. Это не только мужики кой то губернии и такой то эпохи, но прежде всего «буникие» мужики. И они не похожи на столь же «настоящих» мужиков Тургенева и Григоровича. «Последнее свидание» по сюжетам и композиции невольно заставляет вспомнить о «Записках охотника». У Бунина есть и певец («Лирник Родион») и «Живые мощи» (смерть крестьянина Аверкия в «Оброке»), и Хорь («Князь во князьях»). Самая форма — короткой психологической повести из крестьянского оыта — близка к построению Тургенева. Но сравнивая двух писателей, — острее чувствуешь их коренное, несводимое различие. Тургенев — романтик — открыл новый, доселе неведомый мир: он умилен и взволнован своим открытием: относится к нему эстетически и лирически. В его мужике что то барское, — изящное. У Бунина — нет этого прекраснодушного отдаления; его взгляд пристальнее и зорче; он меньше умиляется и проникает глубже. Деревня Тургенева — такая, какой она «должна быть», деревня Бунина — какая она есть.
Страшно перечитывать через много лет книги, которые когда то читал с увлечением. Такая проверка почти всегда приносит разочарование. Вспоминаешь первое, непосредственное впечатление и недоумеваешь — как могло это нравиться? Книги, притворявшиеся живыми, в пять–десять лет дряхлеют и разлетаются пылью. Искусственная их прелесть гнбнет от прикосновения времени. Не лучше ли довольствоваться смутной памятью о них и не пытаться ее «оживлять»? Часто, «где стол был яств, там гроб стоит».
Но зато, какая неожиданная радость перечесть старую, знакомую книгу и открыть ее заново; узнавать и удивляться; найти ее изменившейся, но не состарившейся. Пережить всю свежесть первого впечатления, почувствовать подлинность, выдержавшую страшное испытание временем!
Семнадцать лет прошло со дня написания повести Ив. Шмелева «Человек из ресторана», ныне переизданной книгоиздательством «Возрождения». Повесть — бытовая, тесно связанная с нравами, укладом и обстановкой эпохи, бесследно исчезнувшей. Мелко–мещанская среда — купцы? ремесленники; узкий, затхлый закоулок Петербурга девятисотых годов с его особой психологией, стилем и языком; давно вымершие типы «униженных и оскорбленных», «быв~ ших» людей. И герои, и быт — давно отошли в историю. А повесть о них — кажется современной, современнее множества самых модных романов. В этом ее «подлинность», ее внутренняя крепость и художественная значительность.
«Человек из ресторана» — произведение, быть может, наиболее показательное для литературной манеры Шмелева. Все свойства его дарования проявляются здесь в состоянии «взвихренности»: — брожение, кипение, беспокойное и порывистое действие. Выступая покорным учеником Достоевского в изображении горестного и больного петербургского подполья, в характеристике несчастных, озлобленных и неврастенических героев, в развитии убогой, «пошлой» фабулы и даже в повышенном тоне нравственной проповеди, Шмелев внутренне преодолевает гипноз учителя и создает повесть по духу глубоко отличную от построений Достоевского. Это преодоление тем более показательно, что весь материал автора «Бедных людей» им усвоен целиком. Тот же полубредовый, темный мир; те же кривляющиеся, рыдающие, исступленно кричащие и обливающиеся пьяными слезами «пропащие» люди; тот же омут грязи, пошлости, тупости, самооплевания и самовознесения; те же споры о смысле жизни и окно на помойку. И среди разврата и кромешной мерзости — чистые души, соблазненные и гибнущие. Все это от Достоевского. Чтобы преодолеть — нужно все принять, не обойдя ни одной трудности, не уклонившись ни от одного препятствия. Шмелев по тяжелому тому пути идет смело до конца. Его искусство может развиться не на окольных тропинках, а только на главной дороге, не минуя, а пройдя через Достоевского. Он не подражатель, а преемник; творческое движение, которое влекло автора Карамазовых, передается и ему. Он бережно воспринимает традицию большой русской прозы и сознательно на время в ней замыкается. «Человек из ресторана» преодолевает абстрактно–гуманитарную схему Достоевского, превращая формулу в образ. Герой Ш мелева — Яков Софроныч Скороходов — не синтетическая фигура, обобщенная до некоей «человечности», — вообще не носитель той или другой философии и идеологии; он существует с полной самоочевидностью. Это не Смердяков, который в конце концов может оказаться просто порождением чьей нибудь бредовой фантазии, и не Иван Карамазов, существующий исключительно, как функция своей мысли; он Реален подлинным, незыблемым реализмом, неразложим ни на какие «элементы» и «идейки» — он говорит своим настоящим. личным языком, по выразительности не уступающим языку героев Лескова. Он до конца воплощен в слове — и вся повесть есть его речь, сплошной его монолог.
Люди Достоевского — призраки: они кажутся живыми потому. что находятся в беспрестанном, исступленном движении. Но это движение — не действие. Они не могут действовать, они не драматичны — ибо мертвы. У Достоевскод действуют только мысли: у него есть огромный динамизм: намизм мышленья. Мысли у него мимируют, заламывают корчатся в судорогах. Облекаясь в человеческие образы, они сообщают им часть своей динамики: мысль на время гальванизирует мертвеца. Вот отчего так жутка неживая суматоха в романах Достоевского — эта. поистине, пляска смерти. Шмелев исходит не от идеи, а от самого конкретного, что есть в человеке — его дыхания, его «сказа». Прежде чем возникла фигура лакея Скороходова. он уже слышал его интонации: этим то характерным говорком, добродушноуслужливым, без подхалимства и с «достоинством» определена и его внешность, и его судьба.
«Конечно, жизнь меня тронула. — говорит Яков Софроныч, и я несколько облез, но не жигуляст и в лице представительность и даже баки в нарушение порядка».
Его «сказ» — меткий и выразительный в неправильности и трогательном стремлении к «образованности», служит не только для раскрытия этой чистой и кроткой души: автор пользуется им, как приемом иронической установки внимания. Быт шикарного ресторана, высший свет, «политика» п религия, — все, о чем повествует нам Яков Софроныч, немного сдвигается с привычного места — и легкая кривизна придает миру новое и острое своеобразие. Помните, как в «Плодах просвещения» кухарка рассказывает мужикам о господской жизни? И какая правда может открыться в таком сознательном искажении.
«Человек из ресторана» — повесть о скорбной, гнетущей судьбе маленького человека. Но она не мрачна: в ней есть свет юмора и живая радость слова.
Ф. Сологуб принадлежит к поколению Ин. Анненского: он ровесник Бальмонта и Вячеслава Иванова; Брюсов моложе его на десять лет, Блок на семнадцать. Принято называть его символистом и связывать его творчество с приемами и традициями этой школы. Как будто расплывчатое понятие «символизма» что нибудь объясняет в его поэзии; как будто, обобщая, можно проникнуть в глубины единственного и неповторимого.
Связи Сологуба с поэтами современными ему — призрачны; от Бальмонта и Брюсова его отделяют не века только, а вечность. Не менее глубока пропасть между ним и Блоком, хотя внешне, фразеологией, ритмической тканью, они напоминают друг друга. Но стих Сологуба всегда обманывает зыбкими «напоминаньями»; одинокий, жутко непохожий ни на кого, он ненавидит «оригинальность» — все слишком громкое и яркое; и прячется за ровным, серым пологом, за белесой мглой, за бесцветным туманом. Изысканный мастер выбирает самые обычные, стертые слова, смиренно подчиняется выработанным формам, подражает чужому голосу. И эти незвучащие слова и потускневшие образы —сначала, как паутина, обволакивают его поэзию; создают преграду между нею и миром; с каждым годом преграда эта крепнет; и вот, не паутина уже, а непроницаемая броня отделяет его от ненавистной «больной долины снов».
Отводя Сологубу место в рядах символистов, определяя его «историко–литературное значение», одним словом, говоря о том, что объединяет его с другими, — мы стали бы заниматься праздным трудом. Перед нами наглухо запертая дверь; келья поэта — снаружи ничем не отличается от других; ровная стена, простая дверь, но дальше порога мы не пойдем. Тот мир, замкнутый, магический, «полночный чертог», где поэт «деет чары и тихо ворожит» — нашим обобщениям недоступен. Колдовство, волхование, тайнодействие. чары, заклинание, магия — эти слова и пронизывают стихи Сологуба, возвращаясь с бредовой настойчивостью, как нашептывания колдуньи, как шелест тростника над гнилым болотом; они соединяются в образы зловещего, ночного мира, где туман поднимается над рекой, а на влажной траве — следы белых, обнаженных ног неживых девочек и мальчиков.
Но ведь, и слова и образы у Сологуба — двулики и двусмысленны. Они вырваны с корнем из их привычной стихии. Они не значат и не изображают; в них нет ни плотности, ни веса. Образы должны что то скрыть, слова как то обмануть. Когда знакомое нам слово, как свеча, вносится в это подземелье упырей и призраков. — оно не освещает; его трепетные колебания еще усиливают чары мрака; тени шарахаются по стенам, пол качается под ногами: нежить, «безлепица» — безглазные недотыкомки обступают нас с визгом и писком. Вот почему, прежде чем говорить о Сологубе — символисте, следовало бы спросить себя: какой мир скрывается за этой бесовской пеленой, что «символизируют» эти чернокнижные слова, где эти пресловутые «соответствия»? Ответ один! Их нет, ибо за пеленой — «ничто», великолепное, всемирное Ничто с большой буквы бесстыдное в своей наготе, торжествующее. Символисты под грубой корой вещества провидели «нетленную порфиру», конечном предчувствовали бесконечное. Сологуб все цветнье жизни сводит к «навьим чарам» — к тлению. Пределы его слов — могильное молчание.
Свою прекрасную возлюбленную — неведомую даму воспевает он с томлением и страстью; его безлюбая и холодная, обычно, лирика, становится нежно–взволнованной, когда незнакомка встает из за тумана: как бледно ее лицо, как прохладны тонкие руки, как длинна «разящая» коса! Это —смерть. Мы это предчувствовали — в любовных словах был еле уловимый запах разложения. Смерть — единственная любовь Сологуба. И опять: как неверно и грубо звучат наши слова в применении к бесплотному, потустороннему духу его поэзии. Конечно, попадая в полночный «чертог», и любовь, как и все другие человеческие чувства — меняет неузнаваемо свой лик. Поэт со злой насмешкой повторяет слова: «любовь, страсть, весна, цветы, радость, юность». А они, заколдованные его страшным взглядом, — лежат перед ним — обескровленные, разъятые, умерщвленные. Там, на верху, под солнцем — как в светлой воде — они плавали сияющими, великолепными медузами: — здесь, в подземельи, валяются — плоские, распластанные — кусочки слизи. Но злой чародей с жестокой нежностью — шепчет, заклинает, именует: любовь, радость, цветы…
Чародейство Сологуба — не поэтический образ, — это подлинная сущность его творчества, — его пафос. Да и возможно ли иначе развоплотить мир, как через слово? Монашеский подвиг, заточение в келье, за плотным пологом, отделяющим от призраков жизни — и волхование. Если мир был создан словом, то только словом он и может быть уничтожен. Только упорной работой над распылением и развенчанием его смысла и звука — можно достичь заветной цели — свидания с Возлюбленной–Смертью. Сологуб подходит к поэзии, как к самому могучему орудию разрушения. И все наши слова по отношению к нему становятся бессмысленными. Разве не каламбур называть его поэтическое дело «творчеством»? Если бы он не верил, что слово может спасти от «безумства бытия», от «длительного угара», от «безобразных и диких впечатлений дня» — он ко всем<своим монашеским искусам прибавил бы последний: обет молчания.
Но он знает: «слово крепко, слово свято». «Крепки, лепки навсегда приговоры–заклинанья». И тот, кто обречен заклинаниям — тот навеки связан с «вещей девой» — смертью:
Не жалей о ласках милой.
Ты владеешь высшей силой,
Высшей властью облечен.
Что живым сердцам отрада,
Сердцу мертвому не надо.
Плачь, не плачь, ты обречен.
Облеченный высшей властью слова, поэт «заколдовывает» мир. Он останавливает время, упраздняет пространство: в се неподвижно и ничто не меняется. Вместо «злой воли» н жизни — мудрое сладострастие гибели. Дракон–Солнце сорван с неба и истекает своей отравленной кровью. А вместо него — на ночном престоле — новый образ смерти:
Обнаженный отрок, царь страны блаженной,
Кроткий отрок, грозный властелин.
Грубый обман, деревенская красавица Альдонса, пахнущая земным потом, сгорает. Вместо нее — неживая Дульсинея, земля Ойле, звезда Маир не образы, а заклинания, магические формулы, изгоняющие бесов жизни, ибо
Все дороги на земле
Веют близкой смертью,
Веют вечным злом во мгле.
Мы — плененные звери; мы — на чертовых качелях, мы, как собаки, воем на луну, мы — рабы нашего господина дьявола. Чтобы развоплотить мир, нужно убить плотскую, земную природу слова — и вот Сологуб превращает слова в бестелесные, воздушные звуки. Он остужает их живой жар, приглушает их звон, тушит сверкания. Эти заговоры, знаки, магические черты, которые образуют заколдованные круги. Мир весь погружен в оесцветный разлив ритма, затоплен чародейным, монотонным напевом. «Плен», «тюрьма», «затвор», «заточение» — преодолены. Последняя свобода — открывается перед поэтом:
Околдовал я всю природу,
И оковал я каждый миг,
Какую страшную свободу
Я, чародействуя, постиг.
В «Итальянской вилле» Тютчева жизнь, врывающаяся в тихий мир елисейских теней, названа «злой жизнью, мятежным жаром». Эти слова могут служить эпиграфом всей поэзии Сологуба. Он необъятно расширил смысл тютчевской строки. Он облек свою лирику ночными, зловещими песнями хаоса. Он показал, что «златотканный покров» сшит из грубых лоскутов, что природа «мертвенна и скудна», что «очарованное «Там», о котором мечтали романтики и символисты — страна смерти.
Проза Сологуба подставляет словесные подробные определения под алгебраические знаки его поэзии. То, что в стихах названо «страной безвыходной бессмысленных томлений», в прозе превращается в страшную картину провинцильного города, где проживают Передоновы, Володины, Рутиловы. «Мелкий бес» может показаться реалистической вестью о человеческой пошлости, произведением бытонравоописательным. Автор как будто нарочно подчеркивает свою зависимость от Гоголя: в построении романа он еДует плану «Мертвых душ», в стиле придерживается фонических форм.
Опасность «соблазниться» этой мнимой общедоступностью и понятностью столь велика, что вся современная Сологубу критика так и не разгадала обмана: и доныне говорят о том. что Сологуб метко изобразил русскую провинцию, что он создал «тип» Передонова. А между тем автор ничего не изображал, и Передонов, конечно, в такой же степени тип. как и его недотыкомка. Все в романе «на одной плоскости» и реальность и бред, и бытовые описания, и фантастические подробности. Все нежить, «безлепица» — торжество злой, бессмысленной силы; застенок, в котором равно безумны и палачи и истязаемые; тени — бесформенные порождения ночи, наскоро набросившие на себя какие то нелепые «реалистические» костюмы и наспех воплотившиеся в какие то бредовые образы. И, конечно, Сологуб рассказывает нам не о том, как Передонов постепенно сходил с ума (психологически–клинические исследования ему вовсе не интересны), а о том, как «злая сила» жизни, под неподвижным взором поэта — мечется загнанным зверем, прикидывается тысячью оборотней, лебезит, и лжет, лжет и пресмыкается, пока, наконец, не издыхает, как смрадный гад. Вот она — ваша реальность — ваши улицы, дома, мостовые, ваше небо и ваша земля; разве вы не видите, что все это чудовищный п нелепый маскарад, шабаш ведьм, свистопляска дьяволов? Что декорации шатаются и готовы упасть, что в вашем доме, где то в дальней комнате, уже загорелся пожар? Автор злорадно мучит, убивает, мертвит: и самое страшное в этом разрушении — его почтенная, благопристойная маска. «Работа» производится холодно, трезво, систематически и педантично. Без отчаяния и богохульства — со спокойным сладострастием. Вспомните, как Людмила совращает Сашу Пыльникова; как Передонов убивает Володина. Отравлена жизнь, любовь осквернена и красота — растленна. Вот — итоги «бесцельной, напрасной игры именуемой жизнью».
Для смерти здесь чертог,
Для случая дорога,
Не хочет жизни Бог,
И жизнь не хочет Бога.
Недавно в Париже было переиздано «Уединенное». Значительность Розанова растет для нас с каждым годом. При жизни его мало замечали. Когда заметили, принялись яростно «хулить». Он достиг известности — но какой! «Юродивый», «кликуша», «безответственный», «непристойный» писатель, да и писатель ли? Не то богослов, не то фельетонист, публицист, цинично раскрывающий все сокровенное, философ, не создавший никакого учения, интимничающий о Боге, половом вопросе и обрезании. Корректный критик издали посматривал на «Розановщнну», как на свалку какого то разнокалиберного сырья, и опускал руки перед невозможностью сведения его к «единству». А так как критика только и умеет делать, что «сводить к единству», — то Розанов и остался в заштатных писателях. Ведь если в понятии «литература» есть какое нибудь содержание, то писания Розанова должны быть «отреченными». И в пример приводился Толстой: если Толстой — литература, то Розанов — не литература. Теперь это разделение кажется нам нелепым, — но все же к нему стоит присмотреться. В нем есть осколок правды о Розанове.
Ненависть к литературе прирождена этому профессиональному литератору. Процесс писания — сама его жизнь; он записывает везде: на улице, в вагоне, в редакции, на извозчике, в уборной, в постели ночью; — пишет на всем: на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на конверте полученного письма, на подошве туфли, и эта обреченность на вечное, непрерывное высказывание, «выговаривание», «выражение» для него сладостна до приторности, до отвращения. Он терзается своим безволием, перед непреодолимой потребностью все вынести на показ, на площадь… «А ведь по существу то — Боже! Боже! — в душе моей вечно стоял монастырь. Неужели же мне нужна была площадь? Брррр…» Гримаса брезгливости, стон тошноты, вопль, что вот, не могу иначе. И самое противное, что в отвратности этой — густая сладость, от которой захлебываешься, содрогаешься и оторваться не можешь. «В сущности, вполне метафизично: «самое интимное отдаю всем»… Черт знает, что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься».
Помните, в поразительном его рассказе о еврейской микве — и «неприлично», и свято. Значит, неприличное и святое может совмещаться! Для Розанова это открытие величайшее. Снизошел свет и все озарил. И быть может, никогда он не прикасался так «интимно» к чуду. На этом слиянии противоречий открывается для него его особый, единственный путь. Подчеркнуть противоположности, довести их до самого резкого выражения: сделать один конец черным до полного мрака, до ада, а другой обелить райскими лучами — и потом вдруг одним словом перекинуть мост через эту пропасть и поставить знак равенства, на зло логике и здравому смыслу. В том предприятии, как обычно у Розанова, предельная искренность и обнаженность сплетаются с озорством и мистификацией. И говорится так:
«Действительно в существо актера, писателя, адвоката входит психология проститутки, т. е. этого равнодушия ко всем и ласковости со всеми».
Это — «черный конец»: «мое дело, дело всей моей жизни проституция». Он пишет не потому, чтобы был смысл, была цель, а при полном равнодушии к людям, повинуясь простому инстинкту: «Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать». Да, понятно; если литература есть некая religio, — связь пишущего и воспринимающего, если без обращенности к другому — литературы быть не может, то Розанов — не литература. «Зачем? Кому нужно? Просто — мне нужно. Ах, доборый читатель, я уже давно пишу «без читателя» — просто потому, что нравится». Вот какой оказывается эта «интимная беседа». Ни с кем, «ни для кому». И никого, вообще, нет. «Мир, как мое представление». Розанов из Шопенгауэра прочел только первую страницу, но эту фразу запомнил твердо.
Литература — не монолог и не исповедь в пустыне, — представляется Розанову величайшей ложью и лицемерием. В «Уединенном» все мысли его пронизаны этой упорной враждой:
«И литература сделалась мне противна».
«Русская литература — все это есть производная от студенческой курилки и от тощей кровати проститутки».
«Литература вся празднословие… почти вся…»
«Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы».
«Литература есть самый отвратительный вид торга».
А между тем Розанов до конца — до последней интимной подробности быта и туалета — растворен в литературе. Каждое движение, каждый вздох, каждая мысль — непреодолимо выговариваются. Это — тупик, в котором он «с упоением» задыхается. И тут же — опять литература! — подлинное отвращение к писательству превращается в литературный прием. Обличение привычных и приевшихся нам форм — само становится новой «действенной» формой. Так романтики изобличали лживость классицизма во имя своей новой правды. Эта правда была, конечно, чистейшей фикцией, чем же «Эрнани» правдивее «Сида»? Но в литературе из двух условностей правдивой кажется та, которая действует. Так и у Розанова: вовсе не сокрушается литература. а просто один жанр вытесняется другим. То, что раньше прозябало на задворках, выступило в первые ряды. А неряшливость, распущенность, «домашность» и интимность его стиля совсем не потому, что писано для себя и «ни для кому»: все эти «приемы» эффектно контрастируют с приглаженностью, официальной народностью и «общественностью» нашей признанной литературы. Розанов выходит на улицу в халате и без воротничка; юродство? едва ли: просто всем до смерти надоели воротнички и пиджаки.
Но это — только одна сторона дела — техническая. Новый прием должен быть оправдан и психологически. Мало ли озорничали футуристы в своих желтых кофтах? Из их скандальничанья никакого нового жанра не получилось.
Как же мотивируется у Розанова разрыв со старыми «салонными» и благопристойными жанрами и введение нового жанра, до цинизма субъективного и интимного? (Кухня, детская, спальня). Сопоставим несколько его признаннй:
«Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываюсь «В. Розанов»… Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду… В душе я думал: нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего».
Проведя всю свою жизнь на людях, «на площади», в суете редакции и журнальной полемики, юркий, «вприпрыжечку», запыхавшийся, с коленцем и ужимкой — Розанов был до того одинок и душевно бездомен, что по сравнению с его «беспочвенностью» — одиночество, например, Толстого, кажется просто красивой фразой. И недаром, он, — невольно думая о своей судьбе, постоянно возвращается к Толстому. Тот — «великий писатель», учитель, проповедник — у него поклонники, ученики: литературная школа и религиозная секта, — а у Розанова — ничего. Толстой — лицом к человечеству, он чего то «представитель» и «выразитель»: его голос рассчитан на аудиторию, — он говорит об общем, для всех. Розанов — спиной к людям; у себя в углу «чай пьет», бормочет шепотков для себя, только для себя — и все о своем личном, самом интимном, и никому это не нужно и Не понятно — да и нет ничего. «Я не нужен; ни в чем я так не увсрен, как в том, что я не нужен».
Религиозный опыт Толстого «поучителен», ибо представЛен в самой общей форме: все индивидуальное в нем устранено, остался Человек с большой буквы и совесть в элементном смысле. А Розанов бунтует, плачет, примиряется и рПять восстает против своего Бога, совсем один; а потому Розанов о Толстом: «Он прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Никакого страдания, никакого «тернового венца». Полная пошлость»
И о себе: «Точно я иностранец — во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был. Все мне чуждо и какой то странной, на роду написанной отчужденностью»! «Странник, вечный странник и везде только странник». Он до того — тень, до того лишен «земности» (его слова: «зерно», «икра»), волн к жизни: он так «слаб», «бессилен», «изнеможен», что ему необходимо каждый час и каждую минуту «доказывать» себе, что он «есть». Его манера все мысли «выговаривать» и все движения записывать — не эгоцентризм и самовлюбленность, а непрестанная отчаянная борьба со смертью. Нащупывать, осязать: вот моя рука, моя нога вот мое тело: да. это — я, я — жив. Я — не один дух. «Да просто я не имею формы («causa formalis» Аристотеля). Какой то «комок» или «мочалка»… Я наименее рожденный человек, как бы еще лежу (комком) в утробе матери». Эта бесформенность, туманность оттого, что он «весь — дух, и весь субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно». Быть чистым сознанием и стремиться к воплощению; лежать «комком» и томиться по плотному, живому, действенному миру; и наконец — быть обращенным только к себе, без надежд выйти «внаружу», прорасти в землю — и мечтать о корнях, о эротических, физиологических истоках жизни. «Рок, судьба». Оторванность влечет Розанова к страстной жажде человеческой связанности, слиянности, соединенности. Любовность, «взаимное милование, ласкание» — и отсюда — пафос семьи, брака, рода; библейское любострастие и чадолюбие. Корень, самый корень мира — физиология, пол, деторождение. И тут для него нет грани между «неприличным» и святым. «Связь пола с Богом — большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, — выступает из того, что все а–сенсуалисты обнаруживают себя а–теистами». И это — второе озарение Розанова: отсюда его главные темы, не покидающие его до дня смерти: христианство и юдаизм. Кровно связанный с православием («Около церковных стен») и, как тип сознания, немыслимый вне христианства, Розанов, веруя и терзаясь, жестоко борется с Христом (начиная с «Темного Лика» и «Людей лунного света» и вплоть до «Апокалипсиса нашего времени»). «Грех» христианства, «безлюбого и бесполого», покрывшего своей страшной аскетической тенью все зачатья и роды земли, его личный грех. Он сам, Розанов, — «весь дух», обремененный сознанием вины, изгнанный из безгрешного Эдема. Вторая тема — юдаизм — великий соблазн, мука–ненависть и любовь — одновременно. «Любящий» Отец — бог Израиля противопоставлен «безлюбому» Сыну, «благоуханная», земная «Песня Песней» — сухим, моральным притчам Евангелия. И вот мы подходим к противоположному концу: мы начали с «юродства», с бормотания вслух, с литературы, кан торга и проституции — таков «черный конец». А «белый»:
«Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле) и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть — священное слово».
И он понимает: все его писательство от чувства «греха», а это чувство от Бога. В восстании, во вражде, в оорьбе с Богом, он, как Иаков все теснее и теснее сжимает Его в своих объятиях.
«Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего «я», от славы или известности — слишком мог бы; от счастья, от благополучия — не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое «теплое» для меня».
И конец — Сергиев Посад, примиренная и светлая христианская кончина:
«В конце концов Бог — моя жизнь».
«Я только живу для Него, через Него. Вне Бога — меня нет».
Владимир Соловьев думал о Боге, Толстой учил, Розанов «жил в Боге». И дойдя до «самого тайного» остановимся и вспомним его просьбу.
«Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит».
Умер Осип Эмильевич Мандельштам — самый замечательный из современных русских поэтов после Блока и самый неоцененный. В одном из ранних его стихотворений есть строчки:
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите мне, благодарить?
Эта «тихая радость» всегда светилась в нем, он был полон и нес ее торжественно и бережно. Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков «здравого смысла», фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно «погнал». С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения. Он рассказывал о них с искренним удивлением и юмором постороннего наблюдателя. Как пушкинский Овидий,
Он слаб и робок был как дети,
но кто то охранял его и проносил невредимым через все жизненные катастрофы. И, как пушкинский Овидий,
Имел он песен дивный дар…
Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: «Я написал новые стихи». Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза — у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, — и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву.
Читая стихи, он погружался в «апокалиптический сон», опьянялся звуками и ритмом. И, когда кончал, — смущенно открывал глаза, просыпался.
В 1912 году Осип Эмильевич поступил на филологический факультет Петербургского университета. Ему нужно было сдать экзамен по греческому языку, и я предложил ему свою помощь. Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие: наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола «Пайдево» (воспитывать) звучит «пепайдекос», он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий урок пришел с виноватой улыбкой и сказал: «Я ничего не приготовил, но написал стихи». И. не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:
И глагольных окончаний колокол
Мне вдали указывает путь,
Чтобы в келье скромного филолога
От моих печалей отдохнуть.
Забываю тягости и горести,
И меня преследует вопрос:
Приращенье нужно ли в аористе
И какой залог «пепайдекос»?
До конца наших занятий Осип Эмильевич этого вопроса не решил. Он превращал грамматику в поэзию и утверждал что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким то чудом выдержал испытание. Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его. Впоследствии он написал гениальные стихи о золотом руне и странствиях Одиссея:
И покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
В этих двух строках больше «эллинства», чем во всей «античной» поэзии многоученого Вячеслава Иванова.
Через несколько лет после греческого экзамена мы встретились с ним в «Профессорском уголке», в Алуште. Он объедался виноградом, объяснял мне свои сложные финансовые операции (у него никогда не было денег), лежал на пляже и искал в песке сердолики. Каменистая Таврида казалась ему Элладой и вдохновляла его своими «кудрявыми» виноградниками, древним морем и синими горами. Глухим голосом, под шум прибоя, он читал мне изумительные стихи о холмах Тавриды, где «всюду Бахуса службы», о белой комнате, где, «как прялка, стоит тишина».
Мандельштам любил смотреть на далекие суданские горы, на туманный мыс Меганом. О нем написал он строфы, загадочные и волшебные:
Как быстро тучи пробегают,
Неосвященною грядой,
И хлопья черных роз летают
Под этой ветреной луной.
И, птица смерти и рыданья,
Влачится траурной каймой
Огромный флаг воспоминанья
За кипарисною кормой.
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет,
Туда, где с темным содроганьем
В песок зарылся амулет,
Туда душа моя стремится
За мыс туманный Меганом,
И черный парус возвратится
Оттуда после похорон.
Житейские катастрофы тем временем шли своей чередой. Осипу Эмильевичу было поручено купить в Алуште банку Какао. На обратном пути в «Профессорский уголок» он сочинял стихи и в рассеянности съел нее какао. Какие то кредиторы грозили ему; с кем то он вел драматические объяснения. Но эти невзгоды были ничто по сравнению с настоящим горем, которое он пережил в конце этого крымского лета 1916 года. Я помню, с каким вдохновением он сочинял одно из лучших своих стихотворений:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы.
И две последние строки второй строфы возникли сразу в своем законченном великолепии:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим…
Но первые две строки? Их не было. Напрасно Мандельштам повторял эти стихи, надеясь, что они приведут за собой недостающие рифмы, — они не приходили. Я никогда не видел его в таком отчаянии. «Вот я слышу, — говорил он:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим… —
а перед этим пустое место, как бельмо на глазу. Ничего не вижу». Простодушно он просил друзей помочь ему сочинить две строчки. Так они и не сочинились. В сборнике «Tristia» на месте их стоит два ряда многоточий.
Словесное мастерство Мандельштама роднит его с Тютчевым. Вспоминаю его стихотворение о смерти:
Когда Психея–жизнь спускается к теням,
В полупрозрачный лес вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
И последняя строфа:
И в нежной сутолке не зная, что начать,
Душа не узнает прозрачные дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи беспримерны в русской поэзии. Они вызывают изумление: слова звучат странной, непривычной музыкой. Кажется, что написаны они на чужом языке, древнем и торжественном, как язык Пиндара.
Мандельштам писал мало, с трудом и напряжением; боролся с «материалом», преодолевая «недобрую тяжесть» слов. Он издал два тоненьких сборника стихов: «Камень» и «Tristia» и небольшой сборник статей «Шум времени».
В феврале 1894 года в Москве вышла в свет тоненькая книжка «Русские символисты. Выпуск I. Валерий Брюсов и А. А. Миропольский. Москва, 1894». Образцы «нового искусства», помещенные в сборнике, очень развеселили критику. Русский символизм рождался при дружном смехе читателей. Но вот происходит удивительное явление. На клич, брошенный Брюсовым, отзываются неведомые голоса. Новые символисты вырастают как из под земли. 19 июня Брюсов записывает в дневник: «Неделя символизма… Минувшая неделя была очень ценна для моей поэзии. В субботу явился ко мне маленький гимназист, оказавшийся Петербургским символистом Александром Добролюбовым. Он поразил меня гениальной теорией литературных школ и выгрузил целую тетрадь странных стихов. С ним была и тетрадь прекрасных стихов его товарища Вл. Гиппиуса. В понедельник опять был Добролюбов, на этот раз с Гиппиусом и я опять был прельщен. Добролюбов был у меня еще раз, выделывая всякие странности, пил опиум, вообще был архи–символистом. Два новые символиста взялись посмотреть другие стихи, подготовленные для второго выпуска. В результате они выкинули больше половины, а остальные переделали до неузнаваемости. Мы не сошлись, и поссорились. Союз распался — жаль».
Александру Михайловичу Добролюбову было тогда 18 лет (он родился в 1876 году). Издательница «Северного Вестника» Любовь Гуревич описывает его наружность: «Странным казался мне этот мальчик, с удивительными, огромными черными глазами, в которых какая то затуманенность и возбужденность наводили на мысль, что он — морфинист, и которые вдруг поражали остротою и глубиною взгляда некоторых фигур Вруоеля. В обществе он чудил и любил говорить пифически, иногда выражал нарочито дикими словами серьезную человеческую мысль».
Добролюбов — один из самых ярких представителей эпохи раннего символизма. Он захотел быть «poete maudit», пережить бурную жизнь Рембо, побывать в «искусственных Раях» Бодлера и в извращенном аду Верлена, пспытать все соблазны демонизма. Ему пришлось оставить университет, где он страстно предавался проповеди самоубийства. Комната, в которой он жил, была обита черным сукном и обставлена различными символическими предметами. О нем ходили темные слухи: говорили, что он пьет опиум, занимается магией, служит черные мессы. Он «чудил», оригинальничал, подражая герою романа Гюисманса «Наооорот». Но под позой денди и сатаниста скрывалась большая культура и глубокая любовь к поэзии. На Брюсова влияние его было решающим. «Из знакомства с Александром Добролюбовым, — пишет автор «Chefs d'oeuvre», — я вынес многое. Он был тогда крайним эстетом и самым широким образом начитан в той «новой поэзии» (французской), из которой я в сущности знал лишь обрывки. Он был пропитан самым духом «декадентства» и, так сказать, открыл передо мной тот мир идей, вкусов, суждений, который изображен Гюисмансом в его романе «Наоборот». Истинная люоовь к слову, как к слову, к стиху, как к стиху, показал мне именно Добролюбов. Его влиянию и его урокам я обязан тем, что более, или менее искусно мог сыграть навязанную мне роль «вождя русских символистов».
В 1895 г. Добролюбов выпускает первую книгу своих стихов: «Natura naturans. Natura naturata». Декадентски–манерные и технически–беспомощные, его стихотворения проходят незамеченными. Даже «странность» их никого не поражает. Юный автор трагически переживает свою неудачу. В 1896 году Брюсов приезжает в Петербург и встречает Добролюбова. «Увы. — записывает он в дневник, — это — развалина прежнего Добролюбова, это — покорный, заискивающий юноша. Жизнь смяла его, а я люблю его. Но читателей у него не будет».
И вдруг Добролюбов исчезает. Проходит два года. В июле 1898 года на дачу в Останкино является к Брюсову странный гость. Тот не сразу его узнает: Добролюбов одет в крестьянское платье; он в сермяге, красной рубахе, в больших сапогах, с котомкой за плечами, с дубинкой в руках. Почернел, огрубел, оброс бородой, глаза стали задумчивые, звериные. Добролюбов рассказывает Брюсову о своем «опрощении»; он жил в Олонецкой губернии, ходил на охоту на медведя, собирал народные сказки и песни. «По его рассказам, — пишет Брюсов, — он в отрочестве был странно застенчив. Лет двенадцати он не решался смотреть на женщин… Но уже тогда посвятил себя искусству. Писал по–французски. Поклонялся искусству, верил только в этот мир и не считал ничего запрещенным… «Я никому не перескажу некоторых своих грехов, сказал он. ибо боюсь, что такое покаяние введет в соблазн. И я не уверен, что иного вы и представить не можете, не можете помыслить». Брюсов продолжает: «Первая его книжка детская. Вторую решил не печатать и уехал из Петербурга. Рукопись погибла в типографии, тогда он сжег все, что у него оставалось. И вдруг — уверовал. И тоже не остановился, а пошел до конца–Хочет раздать имущество и пойти на год в монастырь. «Прошлое было не лишним, — сказал он, — я должен был узнать всю меру греха. Не лишним было и мое занятие стихами. Может, это было затем, чтобы я сложил потом два или три мотива». Добролюбов часто возвращается к словам, что он Антихрист и приводил пророчества в подтверждение. Его теория, что воли умерших предков превратились в скалы, растения, животные. Одной девушке он пишет: «Когда вы будете достойной, я приду и скажу вам истину, ради которой стоит жить». Через два месяца Добролюбов явился снова. Брюсов рассказывал Перцову: «Вдруг со словами: «Я помолюсь за вас», он вставал и падал ниц. Мы были в волнении. X. совсем побледнела. Я спросил у него: «Кому вы молитесь?» Он ответил: «Всем чистым духам, земным и небесным, и вам — ангелам». Со словами: «Если не поцелую ноги вашей, не будете со мною в раю», он поцеловал нам ноги. Потом говорил о смерти своего духа».
Неудавшийся поэт стал юродивым, странником, одержимым религиозной манией. Самые крайние и острые мистические состояния сменяются в нем с болезненной быстротой и напряжением. Как героев Достоевского, его «Бог мучит» — и он борется с Ним, то молясь и истощая плоть, то кощунствуя и распутничая. По всем путям идет он до конца, заглядывает во все пропасти, предается всем соблазнам, ищет опасности и постоянно играет со смертью и телесной и духовной. В декабре 1898 года Брюсов получает от Добролюбова письмо из Соловецкого монастыря. «Днем ужас некий владеет слабым телом», — пишет тот. Потом он снова надолго исчезает. В 1900 году друзья издают вторую книгу его стихотворений: «Собрание стихов, со статьями Ив. Коневского и В. Брюсова. Москва, 1900 г.» Стихи Добролюбова вне литературы. Их тяжелое косноязычие — бормотанье юродивого. Автор с мучительным напряжением ворочает глыбы слов, пытается найти выражение своим бредовым Душевным состояниям. Что то необычное, таинственное и темное упорно рвется к свету сознания. Душевное расплавлено, сожжено, принесено в жертву какой то новой духовности; но и она поражена роковой немотой, погружена в тьму. Покаявшись в своей грешной жизни «демонического эстета», Добролюбов прошел через период суровой аскезы. Одно стихотворение посвящено веригам.
Прощайте, вериги, недолгие спутники грусти,
Холодным железом живившие члены,
Со мной победившие столько несчастий.
В мгновенье вериги меня оживили.
Но это увлечение продолжается недолго. Вериги не оживили его, а только растравили ржавеющим железом его раны; от гниения, тлена и смерти они его не спасли. Добролюбов решает все бросить и уйти странствовать. Он уже видит себя каликой–перехожим на больших дорогах
и, подражая слогу народных песен, прощается с друзьями:
А и знаю я, братцы,
Что у вас в головах.
А и у меня, братцы,
Завелась болезнь.
А и с той поры, братцы,
Гвоздь в голове.
А и нету силы, братцы,
Кречетом летать.
Но не долго мне, братцы,
С вами говорить.
Солнце ждет меня, братцы,
И я знаю, кто.
Распрощаемся, братцы,
Только навсегда.
Уходит он от той жизни, которая стала для него смертью, уходит ослепший и оглохший, с «немотой в сердце», с болью в душе. Идет к какому то неясному свету, мелькнувшему ему во тьме. Беспомощно силится что то объяснить.
Зачем в созвучьях я услышал
Удары рук, их стук глухой?
Зачем в напевах так ловил я
Безумно–странную струю?
Мертвы теперь навеки звуки…
Для мира я глухонемой,
Но, как Бетховен, мир грядущий
Творю глубокой глухотой.
Вдруг сердце плачет в новой боли…
Кто объяснит в чем горе то?
И отчего так сухо чувство?
И сердце немо отчего?
После долгих скитаний на Севере, он приходит в Соловецкую обитель и поступает послушником. Верит, что в монастыре ему открылся «мир грядущий». Исступленно молится, умерщвляет плоть, выстаивает долгие службы, исполняет все обряды, мечтает о постриге. И вдруг все бросает, уходит из монастыря и отрекается от православия. Оо этом периоде его жизни сохранились самые скудные сведения. В книге «Не мир, но меч» Д. С. Мережковский посвящает Добролюбову краткую заметку. Он пишет: «Александр Добролюбов, гимназист декадент, подражатель Бодлера и Суннберна, проповедник сатанизма и самоубийства, вдруг покаялся, бежал, был послушником в Соловецком монастыре, а потом отрекся от православной церкви, исходил всю Россию от Беломорских тундр до степей Новоросин; служил в батраках у крестьянина, сходился с духоборами, штундистами, молоканами: за совращение двух купцов, которых уговорил отказаться от присяги и военной службы, приговорили к арестантским ротам, помиловали и посадили в сумасшедший дом — выпустили».
В феврале 1902 года Брюсов приезжает в Петербург и навещает семью Добролюбовых. В дневнике записывает: «В четверг утром был у Добролюбовых. А. М. Добролюбов обвиняется в оскорблении святыни и величества. Ему грозит каторга. Отец Гиппиуса хлопочет, чтобы его послали на поселение. Мать, негодуя, хочет спасти его сумасшедшим домом. «Гиппиус всегда был злой гений для Саши», — говорит она. Потом позвали ко мне Александра. Он вошел или явился как то неслышно; вдруг встал передо мной. Все такой же. Лицо исполнено веселья или радости. Тихо улыбается. Глаза светлые, радостные. Говорит тихо, мало. Перед тем, как отвечать, складывает молитвенно руки, словно размышляет пли выпрашивает поучения от Бога. Говорит на «ты», называет «брат», говорит умно и, конечно, вполне складно. Прощаясь, целовал меня. Мать рассказывает, что один он часто поет, импровизируя стихи. «Только бы записывать», — говорит она». Матери Добролюбова удалось спасти сына от каторги: он был помещен в психиатрическую лечебницу; в декабре того же года Брюсов с женой его навестили. «Ездили к Добролюбову, записывает поэт, — он в сумасшедшем доме. Но уже и доктора согласны, что он здоров. Добролюбов рассказывал мне свою жизнь за последние годы. Ушел он с намерением проповедовать дьявола и свободу. На первом пути встретил некоего Петра, человека неученого, но до всего дошедшего. Он многому научил Добролюбова. Когда же тот открыл ему свои тайные мысли, Петр соблазнился и оставил его. В Соловецком монастыре Добролюбова совсем увлекли. Он сжег все свои книги и уверовал во все обряды. Только при втором пути он немного стал освобождаться. Многому научили его молокане. Когда его арестовали, он на суде не был осужден. Его только обязали подпиской не выезжать. Он долго жил в Оренбурге, наконец понял, что больше нельзя. Пошел и заявил, что уходит. Ушел. Но через два дня его арестовали и отправили в Петербург. Теперь Добролюбов пришел опять к уверенности своих первых лет, что Бога нет, а есть лишь личность, Что религия не нужна, что хорошо все, что ему дает силу, Что прекрасны и наука и искусство… Добролюбов намерен вернуться в жизнь интеллигенции…».
«Еще Добролюбов мне рассказывал, что его первоначально очень томил «бес сладострастия». Но после это прошло.
А еще после опять вернулось. И он стал размышлять, почему соединение с одной женщиной — не блуд, а со многими — блуд? Ибо все — одно, телесность, множественность тел — призрак. И пришел к убеждению, что соединение со многими — не грех. Отсюда началось его разочарование в своем учении».
Эта полоса безбожия продолжается в 1903 году. Снова Брюсов встречается с Добролюбовым в Петербурге: он уже выпущен из сумасшедшего дома и живет у матери. Поэт разочарован в своем друге: «Та же трезвая проповедь любви и мира», — записывает он. «Читал он нам свои новые стихи и рассказы — в старом стиле — немного разве проще. Стоило ли уходить в Соловецкий монастырь и на Урал, чтобы через 5 лет придти к старому».
Но возвращение к безбожию не было завершением странного пути Добролюбова: он преодолевает искушение и снова возвращается к Богу. Осенью 1903 года он появляется в Москве у Брюсова. 'Тот записывает в дневник: «Был у меня Добролюбов. Лето он провел в Самарской губернии. Теперь едет в Петербург. Дни, когда мы видели его в Петербурге, он называет своим искушением. Тогда его обольщали сомнения, теперь он верит. Он вновь служит Богу. Говорит он самоуверенно, хотя кротко. Говорит: братья, сестрицы, но поучает и все предупреждает: «Может быть мои слова и не будут вам вразумительны». А говорит разные плоскости. Повторяет учение духоборов… А я спросил Добролюбова, что он думает о Христе. Он отвечал: «О ком ты говоришь? Если о сыне Мариам, я о нем ничего не знаю».
На этом записи Брюсова обрываются. О дальнейшей судьбе Добролюбова мы знаем мало. А. Белый в книге «Начало века» кратко рассказывает о новых скитаниях юродивого поэта на Севере. «Потом, — пишет он, — Добролюбов объявился на севере как проповедник, почти пророк собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки… Росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду Евангелий, «умному» свету, слагая напевные свои гимны, с «апостолами» своими распевая их».
Всегда неожиданно появлялся в Москве и жил в квартире у Брюсова. Тот очень тяготился его посещениями и побаивался своего странного друга. Белый живописно изображает одно из таких появлений Добролюбова. «Раз, придя к Брюсову, — пишет он, — я уселся с семейством за чайный стол; вдруг в дверях появился высокий румяный детина; он был в армяке, в белых валенках; кровь с молоком, а — согбенный, скрывал он живую свою улыбку в рыжавых и пышных усах, в грудь вдавив рыже–красную бороду; и исподлобья смотрел на нас синим, лучистым огнем своих глаз: никакого экстаза! Спокойствие. Смешку усмешливую в усы спрятал, схватился рукою за руку, их спрятавши в рукава. Брюсов: «Брат Александр, возьми стул и садись». Нос — длинный, прямой, губы — сочные, яркие, тонкий профиль — не тонкий, а продолговатый; усы, борода лисий хвост. Ни тени юродства».
Знакомство Белого с Добролюбовым было недолгим. Однажды «пророк» написал ему странными каракулями письмо «о брате Метерлинке». Потом к нему явился. Долго сидел молча. «Вдруг, — пишет Белый, подняв на меня с доброй и с нежной улыбкой глаза удивительные, он произнес очень громко и просто: «Дай книгу». Имел в виду Библию. Я дал; он раскрыл, утонувши глазами в первый попавшийся текст; даже не выбирая, прочел его. «Теперь — помолимся с тобой, брат». И, глаза опустив, он молчал».
В 1905 году друзьями Добролюбова был издан третий сборник его стихов; «Из книги невидимой». В них мы находим те «напевные гимны», которые он распевал со своими «апостолами». Они напоминают народные духовные стихи и сектантские песнопения. Чем то древним, таинственным и сильным веет от этих вольных размеров и ломаных ритмов. «Пророк» заключен в темницу, но он знает: скоро раздвинутся стены и небо преклонится к земле. О преображении мира поет радостный пленник.
Брат, возрадуются стены темницы
И расцветут и оживут,
И покроются тысячами земных листьев
И облаками золотых цветов.
И победит храм нерукотворный
Храм рукотворный
И весь видимый мир.
И раздвинутся стены
И откроется небо.
О мистическом браке души с Богом Добролюбов говорит экстатическими словами, напоминающими гимны Св. Симеона Нового Богослова:
«В бесконечной любви, как любовник перед первой невестой своей, как сын пред отцом, как друг перед друзьями, Упадет Он к ногам моим, как женщина, отиравшая ноги Его волосами и покрывшая их лобзанием святым, так будет Рыдать Он в любви бесконечной».
«Кто дал мне этот закон смерти? Я хочу жить, потому жить. Вы говорите, есть закон смерти. Я искал его в себе и везде и не нашел. Есть только бессмертие потому что есть воля…
…Тогда я говорил тебе, плоть: я хочу любить тебя сестра, любовью нежной и могущественной, хочу обнять тебя в благоволении, чтобы ты преобразилась в бессмертии».
Я покрою тебя золотым одеяньем,
Возвратит мне блистанье сестрица весна,
Я оденусь навек белизной и блистаньем,
И весеннего выпью с друзьями вина.
И поэт обличает грехи «города».
Этот город боролся с моей чистотою.
С моей верой боролись и лучшие их,
И потом же они посмеялись надо мною,
Заключили меня в тесных тюрьмах своих.
За то выслушай, город, — я тебе объявляю:
Смертью дышнт твой мрак и краса твоих стен.
И тюрьму и твой храм наравне отвергаю,
В твоем знаньи и вере одинаков твой плен.
«Собственная вера» Добролюбова, легшая в основу созданной им секты, с наибольшей полнотой раскрывается в «духовном стихе» «Восстановление прав плоти». Нового в ней немного: это — своеобразный пересказ учения Григория Нисского об «апокатастасисе» — о восстановлении всего сущего в Боге, о целостном преображении мира. Добролюбов вносит от себя призыв к активности, к человеческому участью в деле создания нового неба и новой земли. Его неуклюжие строки поражают своей убедительностью, силой, сдержанным восторгом. В них подлинное религиозное творчество.
Я вернусь и к тебе, моя плоть,
Я построил мой храм без тебя,
Я змеею тебя называл,
Но я верю пророчествам древних:
В храм войдет поклониться змея.
Она будет лишь пылью питаться,
И не будет вредить на горе,
Дети будут играть со змеятами,
И младенец протянет ручонку
Над гнездом ядовитой змеи.
Все поганые, низкие звери
Воссияют в могуществе сил.
Не погибнет земное строенье,
И строитель его не умрет.
Дожидайтесь и нового неба
И бессмертной и новой земли!
Где живет без строенья строитель?
Он построит бессмертную плоть.
Без конца возвышаются стены,
И не дрогнет нигде и кирпич.
Сам ли веришь достигнуть свободы
И глубоких незримых небес?
Это гордость — мечтанье ребенка!
Но сначала иди среди братьев,
Но трудись с каждой тварью в ряду!
Только если весь мир озарится,
Если каждый цветок заблестит,
Воссоздастся бессмертное небо
И духовная чистая плоть.
Вот небесный закон неизменный!
Небо будет бесплодной пустыней,
Неба нет и не будет вовек,
Пока мир весь в него не войдет.
Вот и все, что мы знаем об «учении» Добролюбова. История секты «добролюбовцев» еще не написана. За скудостью материалов духовный образ «пророка и проповедника» для нас двусмыслен и неясен. Самый близкий его друг — Брюсов — явно его не понимал. Белый пишет о нем со скептической насмешливостью. В ином — неожиданном освещении представляет нам Добролюбова Мережковский. В книге «Не мир, но меч» он описывает посещение «брата Александра». Добролюбов явился к нему на кухню, в сопровождении какого то татарина, смотревшего на него, как на пророка. «Самый обыкновенный русский парень, — пишет Мережковский, — в тулупе, в рукавицах и валенках, с красным от мороза, очень здоровым и спокойным лицом.
— Не узнаешь меня, брат Дмитрий?
— Не узнаю.
— Я твой брат Александр.
— Какой Александр?
— В миру звали меня Добролюбовым.
— Александр Михайлович! Это вы? Неужели?
…Они остались у меня обедать. Оба не ели мяса, и для них сварили молочную кашу. Иногда во время беседы брат Александр обращался ко мне со своей детской улыбкой.
— Прости, брат, я устал, помолчим…
И наступало долгое молчание, несколько жуткое, по крайней мере, для меня; когда он опускал глаза свои с Длинными ресницами, и простое лицо/как будто изнутри освященное тихим светом, становилось необычайно прекрасным. Я не сомневался, что вижу перед собою святого, казалось, вот–вот засияет как на иконах золотой венчик над этой склоненной головой, достойной фра Беато Анжелико. самом деле, за пять веков христианства, кто третий между Ими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в этом различие перед Богом?»
Сатанист, богоборец, послушник, сектант, агитатор, юродивый, святой — столько ликов у этого загадочного человека!
Вскоре он снова исчез. Никому не писал. В литературных кругах его забыли. Но через несколько лет Мережковский получил с Урала письмо от одного сектанта–молоканина. Вот что он писал о Добролюбове: «Живет он в рабьем зраке, занимается поденными работами, землекопом; проповедует свою истину тайно; более скрывается в банях и кухнях. Смотришь — придет в дом, войдет в кухню, и потом к нему туда водят, по одному человеку на беседу. Около 900 душ отколол от собрания нашего (молоканского). Последователи брата Александра находят лишним и моления, и песни видимые. Прежде много пели, а потом брат Александр сказал, что «граммофон ни к чему» — и перестали петь. И молиться никогда не молятся, а вот их обряд: сидят за столом, и хоть бы показали вид, что сердечно вздыхают; сидят поникши, кто где сел, пока кто нибудь что нибудь скажет или запоет, тогда ноют, но нехотя; а чтобы кто помолился, этого совсем нету».
Картина — страшная; умирает религиозное чувство, огонь гаснет, сгущается ночь; сидят поникши, без слов, без пения, без молитвы, неподвижные, опустошенные, печальные…
По слухам Добролюбов погиб во время гражданской войны 1918 года.
Александр Добролюбов — воплощение трагедии русского символизма: он сгорел в мистическом пламени внезапно вспыхнувшем на грани нового века. Его судьба таинственными нитями сплетается с судьбою Блока и Белого. Все они —
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Александр Добролюбов был первым из «самозародившихся мистиков» эпохи символизма. Никакое «предание» не связывало его с церковью. Задохнувшись в позитивном мире интеллигенции, он бежал в народ, искал мистического воздуха среди молокан, духоборов, штундистов. Этот трагический путь привел его к религиозному нигилизму.
Теодор де Банвиль (родился 14 марта 1823 года) принадлежит к поэтам, которых знают только по имени. Повторяются готовые суждения — несколько банальных формул, неведомо кем сфабрикованных. Критики ученого XIX века похоронили его без особых почестей. Сочинили эпитафию «виртуоз стиха, жрец искусства, поэт без идей и убеждений» и навалили надгробную плиту.
Но «легкомысленный и незначительный» поэт только притворяется мертвым; и теперь через сто лет, когда от идейной критики не осталось ничего — он снова с нами, юный, блестящий, насмешливый и вдохновенный.
Чествование памяти Банвиля носило особенно сердечный, любовный характер. Какая радость после скитаний по бесплодным равнинам снова войти в его цветущее, звенящее и сверкающее царство! И войти просто, без опаски и лицемерного стыда. Какое облегчение — почувствовать свое право на непосредственность, слушать его песни, не проверяя их рассуждением и не требуя от лирики философии.
В возрождении самого «чистого» поэта прошлого века — самоопределение нашей эпохи. Мы стали чувствительнее к поэтическому искусству и у нас меньше предрассудков. Мы знаем, что лирику нечего делать с философской системой.
Теодор де Банвиль имел смелость заявить, что в поэзии его занимает только форма: критика поняла эти слова буквально — и на иронический вызов ответила отлучением, Брюнетьер упрекает поэта в отсутствии мыслей, Сарсе относит его стихи к низшему литературному разряду, Жюль Леметр называет клоуном, а Барбе д'Оревильи живописно изображает его «жонглером, пьянеющим от слов, как от опиума; в яростном безумии он крошит слова, рубит их цезурами, рифмами, ассонансами».
Если бы Банвиль не написал своего маленького трактата о французской поэзии, дерзкого и парадоксального, — приговор критики не был бы таким уничтожающим. Творчество поэта, вне его теоретических выпадов, вполне могло бы удовлетворить самого глубокомысленного читателя. Недаром он называл себя верным учеником таких поэтов с «мировоззрением», как Гюго и Виньи. Теодор де Банвиль — последний из романтиков. Он пришел тогда, когда литература еще была полна блестящим шумом романтического пиршества. и присоединил свой голос к хору вакхантов, преклонился перед великим «председателем оргии» В. Гюго — и этот последний крепчайший хмель опьянил его навсегда.
Хотя первый сборник его «Кариатиды» появился только в 1842 году — все же, по его признанию, он человек тридцатых годов. Поэтика той эпохи навсегда осталась его верой. Самая концепция искусства, как возвышенной миссии, как священнодействия определила собой все его творчество. Придя на пир последним, Банвнль ушел с него позже всех. Мечту об идеальном поэте, живущем в созданном им Эдеме, проходящем по земле с головой увешанной «зеленым лавром» и с взором, полным божественного безумия — эту мечту он воплотил в своей жизни. И слово «Лира», так упорно им повторяемое — для него самая подлинная реальность. Он поет так же естественно, как дышит — и эллинская мифология, в которую, как в ровный свет, погружены его создания, — не «поэтические украшения».
Новый Орфей окружен дриадами, нимфами и фавнами. Ему боги дали счастье песни — он отличен среди смертных лирическим даром. Потому то звучит для него все: он узнает предметы не по очертаниям их, а по звучности. Музыка стиха, — говорит он, — может вызвать в нашем воображении все что угодно и породить даже то божественное и сверхъестественное, что мы называем смехом».
«Кариатиды», перепевающие чужие песни (Гюго, Мюссе), полны предчувствия новых гармоний. Следующий сборник «Сталактиты» сразу поднимается над подражанием учителям.
Звонкая, нескончаемая песня взлетает ввысь на окрепших крыльях: она солнечна и радостна по своей природе. Стих освобождается от грузных метафор, от риторики, от канонических ритмов; он движется по извилистой линии мелодии стремительно, легко и стройно. А на конце его расцветает и рассыпается искрами ракета — рифма, неожиданная, сверкающая. Стихи Банвиля живут рифмой, подготовляют ее наступление, вспыхивают ее мгновенным блеском. Поэт называл себя «метриком» и утверждал, что в стихах рифма — это все. Как ни парадоксально такое утверждение — поэтическая критика автора «Odelettes» его вполне оправдывает. Изысканность, причудливость, необычность созвучий — основа стихосложения Банвиля. Мастерство его часто переходит границы поэзии: богатая рифма превращается в каламбур, в нарочитую игру слов, в трюки bouts rimes. Из рифмы вырастает стихотворение: чтобы реализовать диковинное созвучие подбираются слова и смысл; и нередко звуковые повторы приводят за собой столкновения образов и сочетание идей самых неожиданных. Поэт прав, говоря о себе:
Чтоб описать румянец роз
Я отыскал пурпурные слова
И рифмы блещущий клинок
Я высоко держал в руке.
Банвиль принимает целиком все поэтическое наследие своих предшественников: все лирические формы, когда либо существовавшие до него — оживают снова: Греция и Рим. Анакреон и Гораций — ему столь же близки, как и старые труверы и трубадуры Франции. На размеры Ронсара он пишет свои «Аметисты», изысканные ритмы Баифа, Мapo и Белло откликаются в его «Odelettes»; пафос Гесиода и Гомера наполняет поэмы сборника «Изгнанники». Все мелодические возможности слова разработаны им непринужденно и своеобразно; нигде следа напряжения, — во всем — лирический взлет и неуловимая улыбка. Банвиль сочетает самый патетический, вдохновенный лиризм с тонким юмором; он склонен к сатире и пародии. Творчество В. Гюго, влияние которого так заметно в первых сборниках «ученика» — вызывает к жизни ряд блестящих пародий. Они образуют ядро нового цикла стихов, объединенных заглавием Odes funambulesques (акробатические оды). Свою задачу поэт объясняет в следующих словах: он пишет поэмы, «строго выдержанные в форме оды, в которых шутовство тесно связано с лиризмом; комическое впечатление создается сочетаниями рифм, эффектами гармоний и своеобразием созвучий». В несоответствии смыслового и звукового элементов, в контрастах образа и ритма — основа этого нового литературного жанра. Комическую силу рифмы сознавали многие поэты и до Банвиля (например юн, Ренье, Скаррон); но никогда она не была возведена в организующий принцип стихотворения, в художественный прием. Поэт пользуется им для изображения современности. Поэзия должна быть лиричной («ведь можно умереть от отвращения, если от времени до времени не «выкупаться в лазури») и одновременно буфонной («Господи! просто потому, что вокруг нас происходит масса смешных вещей!»).
Материалом этих стихов, проделывающих на натянутом канате самые головоломные прыжки и пируэты — служит Париж, — пестрый и веселый мир подмостков, и кулис, мир литературных распрей, артистических кафе, модных песенок, памфлетов и водевилей. Поэт питает глубокое уважение к танцовщицам, странствующим актерам, к итальянской комедии, французскому фарсу и к театру де ля Порт Сен–Мартен. Он — друг всех эксцентриков, мимов, фокусников. Его близкие друзья — Дебюро и Саки. Комедии Теодора де Банвиля — быть может, самое совершенное из всего им написанного. В них — изящество Мюссе, жеманная прелесть Мариво и юмор Реньяра. Какой блеск фантазий и остроумия в «Проказах Нерины», «Яблоке», «Жемчужине» — какая певучесть в «Флоризе» и «Дейядамии».
Все творчество Теодора де Банвиля — театрально; он прирожденный гениальный актер — чувствительный и веселый. Поэтому его описания напоминают декорацию, его стихи жестикулируют, — а его образ как будто озарен светом рампы.
Джозеф Конрад, поляк по происхождению, служил в английском коммерческом флоте. Начал писать поздно и колебался между французским и английским языком. Его стиль, его герои — интернациональны. Он — авантюрист по духу, без роду и племени, скиталец, одиночка. Дальние странствия для него не просто литературная тема: это его быт, его биография. Об «оседлой» жизни он говорит с отвращением: его герои не думают о возвращении на родину: или у них нет родины, или они о ней забыли. Капитан Моррисон, вернувшись в свой сырой и темный Дэвон, немедленно умирает («Victory»). Остановка, покой — подобны смерти. Бродяги Конрада охвачены тревогой. Лишь в бесконечном, безысходном движении они могут переносить жизнь. Только переносить: молча и гордо, развлекаясь борьбой, опасностями, страстями. Их души опустошены. Флибустьеры «в гарольдовом плаще». У всех — тяжелая, больная психика. Их сжигает лихорадка; они отравлены тропиками и навеки к ним прикованы. Спасения быть не может, они чувствуют свою обреченность. Океан и джунгли — не декорация, а «пейзажи души»; их души столь же экзотичны, как и их жилища.
В «Victory» рассказывается о европейской фактории на диком острове под экватором. В ней долгие годы в полном одиночестве живет инженер–швед. Он не может уехать: океан замкнул его заколдованным кругом. Сидит на веранде, покуривая трубку и глядя в море. Робинзон, счастливый своим кораблекрушением. Блеск раскаленных дней и черных ночей, зной и тишина заворожили его. Он спит наяву не отделим от таинственной и зловещей природы. Навсегда погружен в свое тихое безумие. Все герои Конрада одержимые, сомнамбулы. При этом — самое страшное — во сне они движутся, жестикулируют, полны энергии и воинственности. И все это — с закрытыми глазами.
Первая часть романа — ведется обычно в затрудненном» томительно замедленном темпе. Отступления, возвращения к прошлому, повторные объяснения одних и тех же фактов, смещение временной перспективы, хронологические скачки — требуют напряженного внимания. Центр передвигается скрываясь под ворохом деталей, мелькая еле заметной точкой среди описаний, дополнений, истолкований: фон сгущается. темнеет; постепенно все: и громадные контуры экзотической природы, и причудливые маски людей, и невероятные происшествия — погружается в мрак. Центр проясняется — пламенеет, делается ослепительным. И тогда уже нет сил оторвать от него глаза: цель автора достигнута — вы усыплены, вы грезите вместе с героем: дикие небылицы вам кажутся правдоподобными; вы задыхаетесь в терзающем его кошмаре.
Тогда приемы повествования резко, почти грубо меняются: автор пренебрегает тонкостями, он в вас уверен: вы спите крепко. Он начинает говорить отрывисто, повелительно. Вы катитесь в пропасть с каждой минутой стремительней: вас пытают пыткой ужаса. Вы чувствуете, что все это бред, что всего этого в действительности нет, не может быть. Но где эта действительность? И как проснуться? По прочтении романа Конрада ощущение иной, ночной жизни, тяжкой тревоги и почти физической тоски остается надолго. И только потом, не скоро, вы начинаете сознавать, как груб обман, как неуклюже «наваждение», как ходульны характеры, как банальны приключения. И все же, несмотря на все эти явные недостатки — вы пережили этот бред, как реальность. Искусство Конрада в его особых приемах убеждения, в неотразимой логике его страшных снов. Экзотика, неизбежно обрамляющая его героев, сама но себе не цель. Она способствует гипнозу, выводя читателя из привычной ему обстановки, перенося его в мир новых возможностей; так получается установка внимания на необычное. На фантастически–зловещем фоне происходят странные события: вот моряк–авантюрист, ведущий войну с дикими племенами и отвоевывающий царство для своего друга раджи («Rescue»), вот матрос–дезертир, становящийся царьком туземного народа («Lord Jim»), вот безумный Альмайер, погибающий в своем трагическом одиночестве («Almayer s folly») и т. д.
Описания природы, величественной и гибельной — самые эмоциональные места в романах Конрада. В них расширение, резонанс душевного напряжения героев. Насыщенностью этих картин океана, тропического леса, пустынь, ураганов и звездных ночей определяется высота тона: чем ближе к катастрофе (а катастрофа неизбежна по самому заданию), тем напряженнее, эротичнее эти картины. Человек и его судьба связаны с природой. Душевный конфликт обусловлен в равной степени человеческой страстью, бешенством океана и жестоким жаром солнца. Герой «Rescue» неотделим от океана, так же, как герой «Victory» от своего острова. Все ни стихийны — символичны до абстрактности, несмотря на свои англосаксонский здравый смысл и примитивную актив не выдумывает новых типов: он берет из библиотеки романов приключений старые шаблоны. «Моряк–скиталец», «морской волк», искатель приключений, конквистадор, флибустьер. Романтические маски, превращенные в busines men'ов. И из этого материала он делает своих «безумцев». Внешность сохранена: решительность, энергия смелость, стальной кулак, револьвер за поясом, орлиный взор но это только внешность. А под нею: трагедия совести, долга и страсти, стыдливая нежность чувств и пассивная мечтательность, безнадежность и самоанализ. Сочетание неожиданное до крайности. Вот проблема для любителей: не славянский ли дух вселился в этих англосаксов, не он ли превратил их мускулистые тела в призрачные тени? Во всяком случае, наполнение авантюрной повести приемами психологического романа — прием плодотворный. Конрад создал новый жанр и у него есть своя школа.
«Говорят, что я гонюсь за молодостью. Это — правда. И не только за своей. Молодость, еще больше, чем красота, влечет меня непреодолимо». Это признание мы читаем в «Incidences» Жида. Оно многое объясняет в его творчестве и влиянии на современное поколение. Ни один из ныне живущих писателей Франции не владеет такой силой внушения, таким личным гипнозом, как Андре Жид. А между тем он — посредственный драматург; романист, значительно уступающий не только Прусту, но даже Дюамелю; философ без собственной доктрины, критик без «самобытной» эстетики. Он — изменчив, зыбок, непоследователен; отрывистость, несвязность, противоречивость в его книгах уживаются с влечением к строгому, ясному классицизму. Он гордо называет себя «лучшим представителем классицизма в наши дни», и все его творчество построено на романтическом культе личности, на «исповеди», «признаниях», «интимности», на злоупотреблении — сознательном и смелом — местоимением первого лица. Не только над дневниками, заметками и мемуарами его, но и над рассказами и романами высится большое «я». Жид ни о чем другом, кроме как о себе, рассказывать не умеет — и он же проповедует преодоление и отвержение самого себя.
Гимн простоте и «серости» с одной стороны; — болезненная изысканность и утонченность с другой. Окрыленность, весть освобождения — и рядом: тяжесть, грузный морализм: суровый и холодный дух пуританства. Жид мечтает о цельности, о конечной «интеграции» — но порядок и мера не овладели еще его неподатливым, мрачным миром. Под «классической» гармонией слышатся нестройные звуки хаоса. Разорванность, анархия внутри: все страхи ночи под дневным покровом. Борьба не кончена, конца не видно. Чувствуется, что она ведется с напряжением всех сил, с яростью и отчаянием, что это борьба на жизнь и насмерть.
И в этом зрелище трагедии, в самом чистом ее смысле, трагедии глубоко религиозной — заключается действенность творчества Жида. О чем бы он ни говорил (а интересы его беспредельно разнообразны), мы сразу же схватываем «суть». И не сомневаемся в ее громадной значительности. Потому все пестрое цветение его афоризмов, парадоксов, вскользь брошенных мыслей, чуть намеченных «возможностей» — сводится по неподвижному центру — к вопросу о душе и ее спасении. Вокруг этого — и литература, и искусство, и музыка; это сюжеты: выбор их произволен. Единственно важно: через них, зигзагами, окольными дорожками, все суживая круги, — придти наконец к главному.
Часто упрекают Жида в жеманстве и неискренности: он де играет мыслями, он иронически относится к сюжету, он щеголяет аморализмом и цинизмом. Обвинения скользят по поверхности; они свидетельствуют только о том, что старая искренность давно стала ложью, а новая правда кажется неправдоподобной. В тяжбе Бога с дьяволом, проходящей перед нами через все книги Жида, — автор не только обвиняемый, но и судья. И если, оправдываясь, он ссылается на Ницше и на индивидуальную мораль («суди меня по моим законам»), то, судя, он неукоснительно, по–пуритански, придерживается буквы. Хитрить и притворяться бессмысленно перед лицом Всевидящего. Можно только стараться объяснить: сбиваясь, путаясь, заблуждаясь… Своим творчеством Жид пытается это сделать, и потому каждая его фраза о себе — признание и свидетельство. Проследить развитие этой «тяжбы» значит вкратце очертить литературную и личную судьбу писателя.
Жид вырос в суровой протестантской семье: в своих воспоминаниях («Аще не умрет…») он говорит о печальном и тягостном детстве; нелюдимый, неловкий, физически и Умственно неразвитый ребенок, привыкший все считать запрещенным, скрывает свои желания, как недозволенные. Понятия о долге и страх перед грехом — прирождены. В эльзасской школе он учится вяло, заболевает странной нервной болезнью, — делающей его еще более одиноким. Он замкнут, сжат в себе, живет в каком то внутреннем принуждении. Жизнь полна греховных соблазнов, весь мир во зле; 0н рано читает Библию — и она становится его настольной книгой. С жадностью и волнением перечитывает, почти выучивает наизусть. Это самое сильное впечатление его детства; на всю его дальнейшую судьбу Библия кладет неистребимую печать.
Первая любовь — к кузине — мечтательно–аскетическая. Любовь, как отречение, как чистый экстаз. Навсегда, роковым образом, для него любовь отделяется от наслаждения. Дух не снисходит к плоти, По окончании школы он едет путешествовать и пишет свою первую книгу «Тетради Андрея Вальтера» — напыщенную юношескую декламацию, в которой сочетаются религиозные порывы с беспокойным мистицизмом первой любви и в которой изобилуют туманные эпитеты в немецком духе, вроде: несказанный, бесконечный, невыразимый. Жиду было тогда двадцать лет. Он, по собственным его словам, вступает в «selva oscura» своей жизни. После строгого уединения — светская жизнь; после преувеличенного морализма Андрея Вальтера — беспринципность легкомыслие и юношеское тщеславие. В его отношении к жизни происходит резкий перелом: неужели долг для всех один, неужели Бог требует единообразия, против которого восстает сама природа? У каждого своя обязанность, своя роль на земле, подчиняться общей морали значит изменить самому себе. Жизнь открывается перед ним — все шире и сложней. Человек должен быть верен своему закону, каждая личность «незаменима». Два воздействия поддерживают это восстание против богов юности: греческие классики и Ницше. Впоследствии («Pretextes) А. Жид вспоминает о своем увлечении немецким философом. «Я вошел в Ницше против воли, я ждал его, прежде чем узнал о его существовании. И потом, шаг за шагом, читая его, я, казалось, узнавал свои мысли». Для Жида Ницше стал символом творца, утвердителя (affirmateur) жизни. «Ницшеанство, как тенденция, пишет он, существовало всегда; раньше оно называлось «янсенизмом» и «протестантизмом». Так намечается связь между детской верой Жида, его протестантской свободой совести и изыскания — с ницшеанством «Immoralist»'a и «Nourritures Тегrestres». Бунт против аскетического религиозного идеала заложен в самом протестантстве. Мятежная основа этого внешне застывшего и окаменелого вероучения вскрывается Жидом с новой силой. Ницшеанец, аморалист, певец чувственных радостей и страстей — и одновременно — пуританин, пастор, аскет. В нем это исконное историческое противоречие стало плотью.
«Земные яства» — книга преувеличенно эстетическая, шумная, эффектная; это — Заратустра для золотой молодежи; сейчас она кажется нам фальшивой и неумной; но, несмотря на всю ее внешнюю бравурность и поверхностную живость, в ней есть подлинный жар, не остывший и донынеСлепой, у которого впервые открылись глаза на земное радостное обилие; узник, опьяненный первым восторгом свободы; выздоравливающий, почувствовавший всю радость своего тела — таков Жид в этой книге. Успех был огромен: русский читатель, прошедший через Ницше, не вполне может представить себе, каким «откровением» были «iNourritures Terrestres» для молодого поколения во Франции. Вспоминая об этой эпохе, Жид загадочно заявляет: «недавно мне стало ясно, что в тот момент в мою душу вступило новое важное лицо: Дьявол».
История освобождения от старой, библейской морали изображена автором в роман «Имморалист». Это — первый опыт психологической композиции. В последнее время Жид далеко отошел от приемов душевного анализа, сводящего все действие к одному герою и его переживаниям. Он мечтает о «чистом» романе, из которого были бы удалены все посторонние элементы. В «Имморалисте» рассказывается история скромного и добродетельного ученого; болезнь легких заставляет его выйти из привычной колен. Он попадает в Африку; новая обстановка, новые люди окружают его: его подлинная натура, доселе подавленная воспитанием и обстоятельствами, вдруг пробуждается. На наших глазах происходит полное и неожиданное перерождение. Другой человек — смелый, страстный н свободный — появляется на месте жалкого, боязливого и беспомощного. Это — «Земные яства» осуществленные на практике: новое чувство жизни, сталкивающееся со старым миром (жена Мишеля, Марселина, жертва конфликта).
Проблема «Имморалиста» углублена религиозно в «Узких вратах» и «Пасторальной симфонии». Но различие сюжетов нас не обманывает: в основе все та же «неподвижная мысль» о добре и зле, о царстве закона и царстве благодати. В «Узких вратах» возлюбленная героя — Алиса — отдает себя Богу, противопоставляя его миру. Воскресает прежний дуализм: черта разделения проходит между Богом и любовью. В царство божье можно войти только через узкие врата, через отречение от себя. В «Имморалисте» побеждает царство земное, в «Узких вратах» — небесное. Драма развивается в ряде трагических перипетий — герои гибнут в борьбе и, кажется, из этого противоречия нет выхода.
В «Пасторальной Симфонии» — новая символика той же идеи. Пастор воспитывает слепую девушку, загнанного зверька делает человеком. Они любят друг друга: перед лицом Мира их связь греховна; такова ли она перед Божеством? Не ведая греха, слепая не знает угрызений. Она счастлива и спокойна. Но вот доктора возвращают ей зрение. Она видит мир зло, к которому причастна — и в ужасе бросается в Реку. Перед смертью Гертруда говорит пастору: «я припоминаю слова Апостола Павла, которые я повторяла весь день: «Когда я был без закона, я жил. Но пришел завет, ожил грех и я умер».
В жизни Жида наступает тягчайший период: болезнь совести подходит к длительному кризису. Жид слишком глубоко религиозен, чтобы просто отбросить грех. От утверждения: «если есть закон — есть грех» уйти некуда. Да он и не пытается. Подвести всю земную жизнь с ее любовью и радостями под понятие «грех», он тоже не может. Гертруда и Алиса — от этого умерли. Жид признается, что в период работы над «Paludes» («Болота») он был близок к безумию и самоубийству. Мы ему верим: для Жида — мысль неотделима от действия, вера слита с жизнью, и тот или другой ответ на религиозный вопрос — определяет всю дальнейшую судьбу. «Paludes» самая жестокая и мучительная из всех его книг, это саркастическое изображение затхлости и косности, неподвижного сидения на болоте, унылого, оцепенелого мира — образ его отчаянья. «Грех ожил и я умираю». — «Paludes» рассказ о смерти заживо, о предельном сомнении и угнетении духа. И в этом дантовом адском болоте — безнадежный крик засасываемого тиной: «Господи. Господи! мы в ужасном заключении»! (nous sommes terriblement enfernies!). И если нет выхода, то единственное достойное нас поведение — видеть наше несчастье, не закрывать на него глаза, не убеждать себя в том, что все благополучно».
Отныне целью жизни Жида становится проповедь беспокойства. «Беспочвенность может быть школой добродетели». Он цитирует А. Франса: «Единственное, что привлекает меня в поэзии, это беспокойство, дух без тревоги раздражает меня и утомляет» («Nouveaux Pretextes») — и Гете: «Тревога лучшее, что есть в человеке». Жид ненавидит слепоту и самодовольство, он не брезгует никакими средствами для борьбы с ними. Насмешка, парадокс, цинические сентенции все пригодно. «Моя роль в жизни — беспокоить. Публика предпочитает, чтобы ее успокаивали, и многие из писателей выбирают это ремесло». Отсюда — интерес Жида к русской литературе и, в частности, к Достоевскому. В своей книге о последнем Жид обнаруживает громадную остроту и проницательность. Его волнует проблема зла у Достоевского, его «встревоженность» и религиозная настороженность. Не стремясь к объективности (Жид неоднократно восставал против этого ложного понятия), он берет у Достоевского только то, что ему близко. В изложении Жида христианство Достоевского упрощается и теряет свою характерно–православную окраску; но «дух» Достоевского понятен протестанту Ж иду, и образ автора «Бесов», несколько схематизированный, не искажен.
Если бы в самом недавнем прошлом не вышла в свет небольшая книга «Nuniquit et tu?», посвященная комментариям к Евангелию, — мы так бы и не знали последнего акта «трагедии Жида». Ныне же перед нами замкнутая цепь. «Гармония», о которой тосковал автор, синтез противоречий, к которому его влекло, наконец, найден. Признаемся, он не кажется нам убедительным: в отделении Христа от христианства (Жид собирался когда нибудь написать такую книгу «Христианство против Христа») — сознательная натяжка, формальная отговорка, не обладающая никакой убедительностью. Впрочем, автор, со свойственной ему искренностью, предваряет нас: «Я не утверждаю», что душевное состояние, последовавшее за этим, оыло более высоким, достаточно сказать, что оно было несколько иным». Другими словами: обращение к Евангелию не было подлинным религиозным обращением. Состояние благодати посетило его временно и случайно. Оно не было ни завершением, ни увенчанием его жизненного дела. Жид пережил тайну мистического приближения к Христу, но она не сделала его «новым Адамом». Он не вышел из этого «посвящения» преображенным. И, читая «Numquid et tu?» начинаешь сомневаться в самой природе этого посвящения. «Дело не в том, чтобы верить в слова Христа, потому что Христос — Сын Божий, а понять, что он сын Божий, ибо слова его божественны и бесконечно выше всего, что нам может дать человеческое искусство и человеческая мудрость». — «Божественны» не означает ли здесь «прекрасны» и не пытается ли Жид построить свою веру на эстетическом фундаменте? А тогда, не означало ли бы столь кощунственное задание, что его жажда веры не есть еще вера?
Как бы то ни было, вожделенная «гармония» найдена: учение Христа не знает ни закона, ни принуждения, ни греха. Разрыва между небом и землей, между душой и плотью не существует. Дуализм присочинен позднее апостолом Павлом. Можно любить жизнь и быть христианином. В вечной жизни, обещанной Христом, нет элемента потустороннего и будущего; она здесь, на земле, и начинается сейчас. Так искусно и искусственно строит Жид свой синтез. Как ловкий фокусник, снимает он противоречия бытия, на которых строились все его произведения. От «беспокойства» ничего не остается: «Имморалист», «Узкие врата», «Пасторальная Симфония», «Болота» — все расплывается в серафическом тумане.
К счастью, такое самоупразднение нисколько не обязательно, ни для нас, ни для автора.
Часто приходится в последнее время слышать и читать об упадке литературы. Перевелись де романисты, оскудели драматурги. исчезли поэты. Даже французская беллетристика, внешне столь обильная и блестящая, внутренне представляется обескровленной. Французы говорят: «Пруст был последним великим романистом Франции; с ним кончилась традиция Стендаля и Бальзака; после него — раздробленность и упадок». О других литературах и говорить нечего. Относительно английской «fiction» делается, обычно, оговорка; на острове изживание старых литературных форм происходит медленнее: традиции кепче, все еще длится девятнадцатый век с его расцветом «большого» повествовательного жанра. Но и там — тот же процесс распыления и распадения.
Смертные приговоры, на которые столь щедры современные литературные критики, — в сущности, тоже своего рода традиция. Об упадке и мерзости запустения вопили русские журналы при жизни Пушкина и в эпоху расцвета творчества Толстого и Достоевского. Во Франции литература «погибала окончательно» и при Гюго и при Флобере. Но все же в этих пессимистических оценках — не простая близорукость современников, не одна склонность к самоумалению. Только доля правды в них искажена обобщением.
Отнимите у понятия «упадок» дурной эсхатологический привкус, привносимый сюда всевозможными «теориями гибели», от Шпенглера до евразийцев, поставьте его на место, т. е. в область чистой литературы, и вы признаетесь, что оскудение есть и нельзя закрывать на него глаза. Для читателя, воспитанного на литературе девятнадцатого века, естественно подменить понятие родовое — литературу, понятием видовым — романом. В прошлом столетии роман настолько превосходил все остальные жанры, так господствовал над ними, что само собой произошло отождествление его с литературой вообще. И вот теперь, спору нет, роман, как литературный жанр, распадается и мельчает на наших глазах.
Означает ли это «гибель» литературы вообще? Стоит только присмотреться к тому, что ежедневно выбрасывается на книжный рынок, прислушаться к голосу нового читателя, отдать себе отчет в его «запросах» — и станет ясно, что пафос гибели здесь неуместен, и современные Кассандр1*1 напыщенно–бестолковы. В то время, как старая главная дорога постепенно пустеет, оживляются проселочные дороги. Эффектные заявления о конце литературы сводятся к гораздо более скромному утверждению: литературный жанр достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестает быть господствующим. Еще недавно он высился огромной горой и другие жанры прозябали в его тени; теперь рядом с ним растут другие вершины. Ни одна из них не доросла еще до небес: гегемония, принадлежавшая некогда роману, ныне не принадлежит никому. И это междуцарствие издали может показаться хаосом и анархией.
Но вблизи нельзя не заметить сложности и жизнеспособности борющихся сил; если ограничиться одной французской литературой — какое обилие имен, разнообразие устремлений и исканий, какая напряженность творчества! Мы в самом разгаре борьбы; бесцельно гадать о ее завершении. Какой из доселе побочных жанров займет место главного? Достоевский канонизировал криминальный бульварный роман: захудалого пасынка литературы вывел в люди. Кто мог предвидеть тогда эту удивительную метаморфозу? Некрасов сделал художественным жанром газетный фельетон в стишках; Розанов — записную книжку со счетами прачки. И так всегда было: история литературы — история «parvenos»: каждый новобранец метит в генералы; каждый жанр, вроде Горация: «ех humili potens». А победителя не судят: к победителю является церемониймейстер в пудреном парике — Буало — и с «Art poetique» в руках возводит его на престол. Так было с французской трагедией, которая, венчаясь на царство при Расине, старалась забыть о церковной паперти и ярмарочном балагане, где она родилась. Но приходит срок — король развенчан, вместо трагедии — «мещанская драма». Опять «мещанин во дворянстве»; потом санкюлоты–романтики нахлобучивают на нее фригийский колпак и воцаряются в свою очередь. И каждый раз сторонники «старого режима» кричат: «Литература погибла! Конец света!»
Перемещение и смещение жанров происходит по каким‑то не всегда понятным для нас законам. Мы смутно чувствуем тенденции и довольно произвольно устанавливаем ритм этого передвижения. Мы пытаемся уловить «дух эпохи», заморозить анализом его неопределенную тягучесть. Что происходит в наше «смутное время»? Почему вырождается жанр романа и каков претендент на овдовевший престол? о место ответа на эти вопросы — несколько наблюдений, ели схоластически отделить в творческом акте воображение памяти, то кризис современного романа представится нам прежде всего, как кризис воображения. т LTapbift роман был построен на вымысле: автор создавал, т. е. выдумывал людей, ставил их в вымышленные ситуации он воображал себе нх поступки и слова. Даже исторический роман пользовался реальным прошлым только как боковыми декорациями: в «Войне и мире» исторические лица (Наполеон, Кутузов) и события (оитвы, конгрессы) отведены на второй план; вся сцена отдана выдуманным персонажам и их сочиненной жизни. «Был» — точка опоры для воображения: оно от него отталкивается, оно ее терпит, как материал; это — данность, сама по себе нейтральная. Вымысел, «фикция» — основа творчества. Над вымыслом «слезами обливается» Пушкин; выдумывает и только выдумывает Гоголь; вымысел сильнее реальности для Бальзака: он заболевает от горя, когда его герои умирают. Между «реализмом» Достоевского и фантастикой Гофмана нет качественной разницы. «Придумывает» своего Базарова Тургенев, «сочиняет» своих Твистов и Домби Диккенс.
Фантазия как будто исчерпывает понятие творчества. Поэтому все литературные жанры, в которых воображение не играет господствующей роли, оттесняются, как второстепенные. Это — литература не «высокая»: не широкая дорога, а окольная дорожка. В учебниках истории литературы XIX века о них упоминается вскользь или не упоминается вовсе. Я говорю о биографиях, автобиографиях, мемуарах, письмах, дневниках, исторических записках, путешествиях, публицистике и научно–художественных произведениях. Элемент воображения первенствует, «память» из искусства изгоняется в науку: там ей место. Естественно, что роман–фикция мог развиться только при большой одаренности фантазией и вкусе к ней у поколения, создавшего Бальзака и Толстого. Наша эпоха этими свойствами не отличается: она в лучшем случае реалистична, в худшем — материалистична. Она одарена энергией и волей, но лишена воображения. Вместо фантазии — у нее любопытство и любознательность. После войны она начала с азов всю историю мировой культуры; она еще в юношеском возрасте, переживает свой медовый месяц с жизнью: влюблена в нее первой любовью, и до разочарования, до «мировой скорби» и романтизма еще не доросла. Послевоенное поколение отличается наивным реализмом, непосредственностью и ограниченностью молодости. Старики каркают о разложении и гибели, а оно им в ответ — живет. Только что переболело корью (увлечение механикой, техникой и спортом); с жаром учится; начинает уже поговаривать о мировоззрении. В искусстве у него память бесспорно преобладает над воображением. В литературе оно ищет «документа», поучения, «были» — К вымыслу относится подозрительно, как к материалу недобросовестному. Верит только испытанной фирме — действительности.
Отсюда — повышенный интерес к истории и постепенная перестройка исторических жанров в литературные: последним симптоматическим явлением в этой области является возникновение жанра «художественной биографии» (biographic romancee) или «романов жизни великих людей». Современный читатель меньше интересуется жизнью Евгении Гранде или отца Горио, чем романами Наполеона, Генриха IV, Талейрана и даже Верцингеторнкса. Одни за другими готовятся жизнеописания самых разнородных по величию людей: Франц Лист, Филипп II, Диккенс, маркиз де Сад, Дидро, Алкивиад, Люлли, Карл V, Декарт, Сирано де Бержерак, Бисмарк, Шопен, Мольер, Колумб, Александр Дюма–сын и проч. Зачем читать заведомо выдуманную историю каких то не существовавших Растиньяка или мадам Бовари, когда можно с пользой прочесть «роман жизни», например, Моисея? Таков, выражаясь по–марксистски, нынешний «социальный заказ». Литература не может не считаться с ним, но, к счастью, гнет иногда ей на пользу. В тисках, она всегда находит способ делать не то, что от нее хотят, а то, что ей нужно.
Читатель позитивен: он требует факта и документа: подавай ему не сказку, а быль. Даже газетные фельетоны, вместо авантюрных романов, заполняются теперь «мемуарами». Их пишут все, начиная от Пуанкаре и кончая модными шансонье и этуалями (мемуары Мориса Шевалье «от Менильмонтана до Казино де Пари», мемуары Мистенгет и даже чернокожей дивы Джозефины Бэкер). Неужели этому parvenu суждена блестящая будущность? Неужели вульгарная «biographie romancee» — претендент на престол? Конечно, средний уровень этого жанра еще крайне низок. Даже талантливые писатели, вроде Карко («Жизнь Франсуа Вийона») с трудом владеют новой техникой и стряпают вместо литературы посредственные компиляции. «Жизнеописания» Ги де Пурталеса («Лист», «Шопен») сентиментальны, скучны и мелодраматичны. Но скудость талантов вовсе не свидетельствует о том, что самый жанр плох. Плохих жанров нет: есть плохие писатели. Художественная биография только нарождается: она еще ощупью ищет дорогу, мечется от авантюры к психологии, от драматизма к «живописности». Выступая под знаменем «были», она должна до конца преодолеть документальность и освободиться от рабского поклонения Факту. Воображение, выгнанное в дверь, вернется через окно — и новый жанр победит старый, похитив его же оружие. Биография упразднит роман, только сама став Романом. О громадных возможностях этого нового вида искусства мы можем судить по произведениям Андре Моруа фонографии Шелли и Дизраэлн; эпизоды из жизни Гете и Лоренса). Под непосредственным влиянием блестящего английского эссеиста Литтона Стречн, мастерски зарисовавшего профили выдающихся людей эпохи королевы Виктории, А. Моруа создает увлекательные историко–литературные романы. Позитивизм читателя удовлетворен видимым «наукообразием». Автор приводит библиографию вопроса, соблюдает объективность, ничего явно не выдумывает. Как будто роль его сводится только к систематизации и интерпретации фактов. Но вглядитесь пристальнее в его Шелли или Дизраэли. Разве они не созданы им заново и по своему? Разве качественно отличаются они от героев «фикций», например, Жюльена Сореля и Пьера Безухова? Их жизнь, их судьба] их жесты подчинены законам не действительной, а художественной правды: они незаметно перенесены в другую плоскость — не просто показаны, а построены. Получается цельность, единство и законченность, начало, середина и конец; подъем и спуск, жизнь, как художественное здание, и смерть, как завершение.
Все эти понятия к действительности не применимы: они — категории искусства. В жизни, мы знаем, нет ни цельности, ни единства, все длится, расплываясь в бесконечной сложности и ничто никогда не кончается. И уже конечно, менее всего что либо разрешает или «завершает» смерть. Моруа мастерски подменяет жизнь — искусством. И именно поэтому его биографии поражают своим правдоподобием. Попробовал бы он просто изложить факты, процитировать письма и выписать целиком газетную хронику, относящуюся к Дизраэли — никто бы ему не поверил. Но он не социолог, а поэт: познание прошлого будит его воображение и он начинает творить. Не подсчитывать и перенумеровывать, а выдумывать. И мы увлечены.
Дизраэли Моруа проще, выразительнее и пластичнее подлинного Дизраэли; его Шелли — более бесплотен, серафичен и прозрачен, чем настоящий Шелли. По сравнению с его созданием — реальный премьер–министр королевы Виктории и реальный романтический поэт, автор «Эндимиона» — смутные тени. Конечно, Моруа — не Бальзак, и «Ариэль» не стоит на уровне «Человеческой комедии». Но ведь новый жанр еще в процессе становления. Он еще ждет своего Бальзака.