В этой книге стихов выявлены в чистейшем виде не только особенности бальмонтовской поэзии, но и основные черты русской символической школы вообще. В ней — богатый материал для построения поэтики символизма. Двести двадцать пять сонетов, охватывающих все мироздание и весь «разбег» веков, все явное и тайное, конечное и бесконечное, написанных со всеми утонченностями рифмы, ассонансов и аллитераций, со всеми строфическими вариациями, в пределах сонетного канона! Это изобилье вырастает из одного корня, и чтобы приблизиться к пестрой клумбе Бальмонта, необходимо войти в «символический сад».
Мы много читали о мировоззрении символизма, о присущем ему «чувстве жизни», о его связи с немецким романтизмом и идеалистической философией; мы знаем о теургическом начале, тайнодействе, мифотворчестве, мистическом прозрении, и все же о символизме, как литературном направлении в России на рубеже XIX и XX веков, мы имеем весьма расплывчатое представление. Эстетического определения термина «символизм» не существует. Художественные оценки стихов неизбежно подменяются философскими рассуждениями. На вопрос о том, какое место занимает символическая школа на ряду с другими направлениями в искусстве, — нам отвечают, что всякое настоящее искусство — символично, что и Данте, и Шекспир, и Кальдерон были символистами. Дефиниция просто превращается в похвальный отзыв, но от этого поэтика Бальмонта, Брюсова или В. Иванова не становится нам яснее. Рассматривая с литературной точки зрения стихи К. Бальмонта, мы полагаем, что наши выводы могут быть распространены и на всю символическую школу.
В искусстве слова самое показательное — материал (словарь), наличность и преобладание тех или иных слов сразу определяет характер школы. Поэзия Бальмонта не обладает большим диапазоном, не изобилует полутонами и нюансами звуков. Она знает одно только непрерывное forte, монотонное в своей напряженности, утомительное в своей патетической торжественности. Его сонеты испещрены речениями с большой буквы, этими величественно–священными субстанциями, пред «алтарями» которых поэт «качает кадило» своих песнопений. Мир есть храм, в котором совершает свой праздник Всебожность. И эта святость, равно обтекающая Солнце, Луну, Звезды, Небо, Землю, Море и Океан, Ночь и День, Млечный Путь, Весну и Осень, Север, Юг, Восток и Закат, застилающая бесцветной пеленой всю природу и проникающая в интеллигибельные сущности вроде Бытия, Вещества, Вечности и Тайны, распространяется и на такие вредоносные существа, как Гашиш, Опий, Морфий и Алкоголь. Мир Бальмонта так загроможден кумирами и жертвенниками и так густо закурен фимиамом, что простое человеческое слово, не имеющее претензий на «тайновесть», места в нем не находит. В «чертоге, где прядет мечта» поэта, все многообразное звучание земли сливается в один неразличимый гул, все краски, раскаленные его упорным и выносливым пафосом, слепят сплошной белизной. Прозрев тайну всеединства, «поэт–кудесник» разрушает обособленность вещей, ломает их грани, смешивает их очертания; самые эти «конечные» лики его не прельщают — он прочел в них «знак вечности»; выпив из чаши вино, он без сожалений разбивает чашу. И слово–вещь подвергается жестоким экспериментам. Ведь оно ограничено в пространстве и времени, имеет свой индивидуальный вкус и запах, оно не проницаемо и весомо. Нужно его заставить, вопреки его природе, быть бесконечным, общим; прозрачным покровом Одного, «ликом», бесплотным намеком, «чарой». — Отсюда — огромное преобладание в словаре Бальмонта общих и абстрактных понятий. Их всеобъемность, бесформенность и туманность отвечают его магическому универсализму. Конкретные вещи вытесняются мыслимыми субстанциями, отвлеченностями качества или действия. Из глагола выжимается его недвижимая суть — и движение застывает в абстракции. Таковы бесчисленные слова на нье, без которых не обходится ни один сонет. Эпитеты превращаются в существительные и ударение переносится на них. Исчезает непосредственное воздействие образов — остается умственная игра понятиями. Приведем несколько примеров: «звененье крыл», «рьяность рвений», «дразненье музыкального расцвета», «отяжеленье белизны», «мир возниканья снов», «игранье влажной пыли», «непознанность красивой чаши», «он был запечатленностью страстей», «в руке возникла змейность трепетанья», «продольность разожженной ризы», «спустись к глубоководности рассудка» и т. д.
Конкретное слово в стихах Бальмонта почти никогда не живет своим собственным полным звуком и смыслом. Все эти «знаки» и «черты» давно потеряли связь с вещами; индивидуальное и чувственное в них тщательно прикрыто покровами «тайны», «чары» и «грезы». В реторте символизма из них извлекается эссенция «духовности». Таковы эти «сказка крови», «сказка времен», «сказка листьев», «греза мига», «сны земли», «восторг влаги», «песня звезд», «созвездность всех сердец», «мечта цветочных ласковых коронок» и т. д. Попытки оформить абстрактное, изобразить его метафорой приводят к условной фразеологии, построенной на словесных комбинациях самого произвольного характера. Глубокомыслие этих сакральных сочетаний, этих «шорохов чуда» и «зыбей грезы молодой», обусловлено полным смешением представлений с понятиями. Целые сонеты, нередко, проникнуты своеобразным жаром абстракции, причудливой фантазией схоластики. Как объяснить иначе выраженья, вроде: «безмерная яма жгучих средоточий», «кадильница сгораний», «ликующие пиры миротворенья», «течение внушенья», «лик сокрытостей полярных», «сладкий дух благоволений», «слиянный поцелуй созвучных сил»? Разве это — не воображение средневекового реалиста, пользующегося образом, как иносказанием?
Обращение с эпитетами особенно характерно для поэтики той или другой школы. Удачный эпитет зажигает слово неожиданным блеском, придает ему энергичный рельеф, приводит в движение его скрытые силы. У Бальмонта или тавтологические или ложно–эффектные клише: шаткие подпорки неустойчивых слов. Напр.: «мятежное рденье», «млеющие стены», «загрезившие ракиты», «вещий узел», «сладимая белена» (?), «бесцветный цвет», «узывный демон» и проч. Но пафос поэта обращен на абстракции, поэтому его эпитеты теряют смысл и выразительность. Трудно определить, по какому закону происходит хитроумная раскраска общих понятий конкретными качествами. Нас ни в чем не убеждают эти «зеленые сны», «белые псалмы», «голубые мления», «рдяные радования» и «багряные крики». Наше отношение к слову стало строже и проще, и нам перестали нравиться такие изыски, как «душистое чудо», «пахучая утрата», «тоска ручьистая», «лазоревая отрава», «жемчужнокрасных млений череда» и «лилейно–белые чары сиянья».
Мы устали от символического «пира буйных пьянств» и после «звукового разгула» нас потянуло к порядку: как нашалившие школьники, мы возвращаемся к букварю классицизма. Вот почему, быть может, «утонченности» стиля кажутся нам теперь болезненными гримасами. Эпитет, ничего не живописующий, дегенерирует; вместе с его эстетической значимостью, постепенно утрачивается и его грамматический смысл. Бальмонт создает новые прилагательные Possesiva вроде — «орхидейные сны», «лепестковые устремленья», «колчанный сев» (стрелы) и «тучевой объем». Из контекста можно догадаться, что это должно означать «сны орхидей», «устремленья лепестков» и т. д., однако по законам языка означать этого не может. Ведь «поэма страсти» и «страстная поэма», «полет ума» и «умный полет» — выражения не тождественные.
Распад языка наиболее явно проступает в области глагольных конструкций. Здесь риторика словосочетаний раскрывается во всей своей мертвенной грузности. Появляются сакральные формулы, торжественные славянизмы, отвлеченные описания. В храме схоластических сущностей вместо действия — ритуал. От глагола в процессе обобщения остается один «знак». Им можно связать любые выражения, его можно вставить в каждое предложение, ибо он — многообъемен и пуст. Когда все реальное содержание из него вынуто, он способен означать что угодно. Это близко к алгебре. Любимые глаголы Бальмонта: приять, являть, стремить, совершать, мести, крепить («прияла смерть, в себя приявши свет», «черный цвет и красный, приявши белый, стихли в пестроте», «приявши гордый сон», «на вечном мигу лик являя свой», «являя ликом власть», «того, что есть по существу одно, хотя бы в ликах нам являлось разных… желают все»… «стремить горенье». «взор стремя в затоны», «совершая влюбление цветка в цветок», «осторожность с мечтой слияв, крепить свой храм Всебожность», «ток крепит скрижали»). Громоздкие перифразы придают языку выспренность XVIII века, напр.: «не делает уоор», «он длил свои молитвы», «уже готовящих свой зимний сон дерев», «жара дымилась, деланье творя».
Но алгебраически безобразных глаголов в словаре сравнительно немного, и поэту неизбежно приходится пользоваться глаголами конкретными. Он выбирает наиболее расплывчатые, текучие и туманные: он ставит их в самые произвольные и несообразные отношения к существительным: линии искривляются и краски тускнеют: сквозь серый саван мира просвечивает Вечность.
Примеры: «Набат к любви струят кусты и почки», «кадило скользит, лелеемое мглой», «течет каждение из древнего кадила», аквамарин, «струясь… втекает», «спешит, отвив, завить живое воплощенье», о каждой тайне Бытия шептал, ее качая, — «ты моя», «дым качал там Океан», «по грани ощущения скользим» и т. д.
В результате борьбы с природой слова, пренебрежения его законами и насильственных попыток обезличить и обесплодить его, — поэт теряет власть над своим материалом. Отдельные камни выветриваются и выпадают, и все здание расшатывается. У Бальмонта чувствуется неуверенность в синтаксисе — неясности и неправильности конструкций затемняют и без того нередко «заумный» смысл его стихов. Мы читаем: «всем жаждам дорогая», «поет, чтоб взятой быть судьбою», «лишь в плоть его не тронь, чтоб зверь был бег твоих погонь», «звезда лишь гроб себя железный», «внизу вглуби… где земляные черви, точно змеи, с приказом жить лишь там, а если тут покажутся, немедленно умрут» и про4 Совокупность всех нами выше перечисленных особенностей создает полную словесную анархию: существительные, утратившие свой непосредственный смысл и забывшие свой первоначальный образ, эпитеты, подобранные по звучанию, глаголы, превращенные в алгебраические значки — вступают в причудливо–произвольные комбинации. По какой то инерции называются слова, плетется хитрая сеть непонятных сочетаний. Нет ли в этой замысловатой, терпеливой игре пресловутой «романтической иронии»? Ведьмовское варево так густо замешано в котле «поэтом–кудесником», что никому не прийдет охота вылавливать из него «намеки» и «символы».
Об этом распаде языка свидетельствуют любые из двухсот пятидесяти пяти сонетов. Всюду можно встретить речения вроде: «По облакам прошло отяжеленье белизны, завладеванье всем, кругом, объемом», «внушаемость теченьем общей сказки», «в рядах периодических дробей спустись к глубоководности рассудка», «вижу каждое явленье дроблением в провалах углубленья», «сознание гармонии окраски, упорно ощущаемое тем»… и т. д.
В прошлом году издательство «Петрополис» выпустило миниатюрную белую книжку — «Подорожник» Ахматовой. Обложка и фронтиспис работы М. Добужинского, изящный шрифт, превосходная бумага — все говорит о бережном и любовном отношении к делу. В этом году в том же издательстве появилась новая белая книга Ахматовой Anno Domini MCMXXI, исполненная с такою же заботливостью. Мы представляем себе в каких неимоверно тяжелых условиях приходится работать «Петрополису». Его безукоризненные с художественной и типографской точки зрения издания приветствуем, как огромные достижения современных поэтов. Будем надеяться в скором времени увидеть в такой же прекрасной форме произведения Блока, Сологуба, Мандельштама, Кузмина и др.
Сборник «Anno Domini» состоит из трех частей: кроме перепечатки полностью уже известного нам «Подорожника», в нем помещено 14 стихотворений, объединенных заглавием «Anno Domini MCMXXI» (все они написаны в 1921 году), 15 стихотворений, названных «Голос памяти», относящихся к Разным эпохам от 1914 до 1921 года.
Гак на страницах этой книжки запечатлены этапы восьмилетнего творческого пути; в ней перемежаются разные манеры, сплетаются не схожие мотивы, созвучат диссонирующие голоса. Трудно проводить грани, когда промежуток времени сравнительно так невелик, а эволюция техники поэта так постепенна и органична. Все же думается нам, своеобразие художественной фактуры Ахматовой эпохи «Четок» может быть довольно явственно отличена от стиля «Белой Стаи». Стихи 1921 года в свою очередь выделяются особенностями новой, «третьей» манеры.
Стихи «Четок» — грациозны и чуть вычурны. Они переливают нежными оттенками и капризными изломами, скользят по поверхности души. При сверкающей игре мелких волн глубины остаются не возмущенными. Легкие тонические размеры, импрессионистическая разорванность синтаксиса, неожиданная острота финалов, эффектная простота словосочетаний — создают тонкое очарование этой женственной поэзии. Это стихи interieur'a, «прелестных мелочей», эстетических радостей и печалей. Мир вещей с его четкими линиями, яркими красками, с его пластическим и динамическим разнообразием покоряет воображение поэта. Символом этой эпохи может служить «красный тюльпан в петлице». Внешнее так переплетается с внутренним, что пейзаж нередко становится выражением душевного состояния. Мотивы неразделенной любви, тоски и ожидания еще не закреплены болью и отчаяньем. Поэт изображает жесты и позу эмоции, ее пластические атрибуты, и в таком изображении есть доля самолюбования. В «Четках» уже найдена резкая выразительность слова, но еще нет пафоса; есть манера, но нет стиля.
В «Anno Domini» одно стихотворение 1913 года превосходно иллюстрирует эту манеру:
На шее мелких четок ряд,
В широкой муфте руки прячу,
Глаза рассеянно глядят
И больше никогда не плачут —
знакомая нам передача эмоции через описание наружности, даже туалета. (Ср. в «Четках»: «Я на правую руку надела перчатку с левой руки».) Столь же характерно внешнее воплощение основного мотива — неразделенной любви в заключительных строках:
И на груди моей дрожат
Цветы не бывшего свиданья.
Построение стихотворения в виде ребуса с разгадкой в последней строке (в данном случае, в одном эпитете «не бывший») — основной композиционный прием в «Четках». (Ср. «И в руках его навеки нераскрытый веер мой»).
В той же манере написаны пьесы «Как страшно изменилось тело» и «Ты мог бы мне сниться и реже». По стилистическим соображениям мы решаемся отнести к той же эпохе (1913–14 г.) два недатированных стихотворения. «Я окошка не завесила» (ср. в «Четках»: «Ах, дверь не закрывала я») и «Проводила друга до передней».
Эпоха «Белой Стаи» (1915–1917 г.) знаменует собою резкий перелом Ахматовского творчества, огромный взлет к пафосу, углубление поэтических мотивов и законченное мастерство формы. Поэт оставляет далеко за собой круг интимных переживаний, уют «темно–синей комнаты», клубок разноцветного шелка изменчивых настроений, изысканных эмоций и прихотливых напевов. Он становится строже, суровее и сильнее. Он выходит под открытое небо — и от соленого ветра и степного воздуха растет и крепнет его голос. В его поэтическом репертуаре появляются образы Родины, отдается глухой гул войны, слышится тихий шепот молитвы.
Из памяти, как груз отныне лишний
Исчезли тени песен и страстей.
Ей — опустевшей приказал Всевышний
Стать страшной книгой грозовых вестей.
После женственного изящества «Четок» — строгая мужественность, скорбная торжественность и молитвенность «Белой Стаи». Раньше стихи привычно складывались в признание или беседу с милым — теперь они принимают форму размышления или молитвы. Прежде ломанные тонические ритмы — теперь монументальная грузность пятистопного ямба и александрийского стиха. Вместо «мелочей бездумного житья» — цветов, птиц, вееров, духов, перчаток — пышные речения высокого стиля. Да, стиля, ибо в «Белой Стае» из манеры «Четок» выплавляется и выковывается подлинный поэтический стиль.
В «Anno Domini» эта эпоха представлена 23 стихотворениями, из которых большинство относится к 1917 году. Безысходность тоски, ужас одиночества, вечная разлука и напрасное ожидание — вот душевное состояние:
«Сводом каменным кажется небо» (стр.78).
И вот одна осталась я
Считать пустые дни.
И в этой муке одно прибежище — Господь, одно утешение и молитва. Простой бесхитростной верой полны ее стихи, религиозный пафос «Белой Стаи» не гаснет и в «Anno uomini>». Типом лирической композиции становится любовная элегия с молитвенным воззванием в финале. Так например стихотворение «Эта встреча никем не воспета» заканчивается:
Ты, росой окропляющий травы,
Вестью душу мою оживи,
Не для страсти, не для забавы,
Для великой земной любви.
В двух последних строках найдено эпиграмматическое противопоставление двух строев души — настоящего и прошлого.
Мистическое претворение «великой земной любви» дано в стихотворении «Ждала его напрасно много лет». Встреча с «женихом» изображается, как мистерия:
Но воссиял неугасимый свет
Тому три года в Вербную субботу.
Свидание овеяно весенним ветром, колокольным звоном, звучащим, как утешенье вещее. За окном идет народ со свечками («О, вечер богомольный»). И рука ее, принимающая поцелуй, закапала воском. Переполненная душа невольно поет евангельские слова: «Блаженная ликуй» (ср. в «Белой Стае»: «Солеею молений моих был ты, строгий, спокойный, туманный. Там впервые предстал мне жених…»).
Они расстаются: на прощание она дает ему кольцо, и ждет его «долгие годы» «напрасно». Ее жизнь — «долгая драма», «тяжелый сон». Даже петь она разучилась.
Не нашелся тайный перстень,
Прождала я много дней,
Нежной пленницею песня
Умерла в груди моей.
(1917)
Там идут дни, «печали умножая»
И сердце только скорой смерти просит,
Кляня медлительность судьбы.
(1917)
И снова мотив смерти песен:
Так, земле и небесам чужая,
Я живу, и больше не пою.
Слов все меньше; стихи достигают предела простоты и сжатости. Горе поэта стыдливо и скупо на слова. В этой «темнице гробовой», «в этом предчувствии неотвратимой тьмы» образ далекого возлюбленного укажется «ангелом, возмутившим воду». И личное страдание вырастает в скорбь о родине:
Теперь никто не станет слушать песен,
Предсказанные наступили дни.
Моя последняя, мир больше не чудесен,
Не разрывай мне сердца, не звени.
Еще недавно, ласточкой свободной
Свершала ты свой утренний полет,
А ныне станешь нищенкой голодной,
Не достучишься у чужих ворот.
События 1917 года вызывают к жизни потрясающие строки:
Вот для чего я пела и мечтала,
Мне сердце разорвали пополам.
Как после залпа сразу тихо стало.
Смерть выслала дозорных по дворам.
Технически все стихи этой эпохи отличаются устойчивой классической композицией, полновесно–медлительным ритмом (преобладание пятии- шестистопных ямбов), строгой чеканностью слов. Появляются чистые описания и рассуждения. Темы «Белой Стаи» — далекий возлюбленный, «отступник», светлый «воин» убитый на войне и «злой» — нелюбимый — три таинственных образа — разрабатываются и здесь. Но только в стихах 1921 г. это тройственное построение окончательно оформляется[48].
Мотив «далекого возлюбленного», отрекшегося от темной родины, покинувшего «грешную страну» для чужих «вод и цветов» ровной нитью проходит через последние стихотворения Ахматовой. В «Белой Стае» мы читаем:
Высокомерьем дух твой омрачен,
И оттого ты не познаешь света…
Ты говоришь: мой страна грешна,
А я скажу — твоя страна безбожна.
Но отступник томится по преданной им родине и стучится к «нищей грешнице».
В «Подорожнике» мотив развивается:
Ты, отступник, за остров зеленый
Отдал, отдал родную страну,
Наши песни, и наши иконы
И над озером тихим сосну…
И такой же финал:
Для чего ж ты приходишь и стонешь
Под высоким окошком моим?
Теперь он может кощунствовать и чваниться, губя свою «православную душу» — он потерял благодать:
Оттого то во время молитвы
Попросил ты тебя поминать.
Но под суровым обличением таится бесконечная любовь, и в других стихотворениях поэт с мучительной нежностью говорит о нем, «тяжелом и унылом, отрекшемся от славы и мечты». В конце неожиданное горестное признание:
Как за тебя мне Господа молить?
Ты угадал: моя любовь такая,
Что даже ты ее не мог убить.
В «Anno Domini» этот мотив достигает необычайного для Ахматовой пафоса и динамизма. Прерывистые, торопливые строки — гневны и жестоки. Любовь перешла в ненависть.
А, ты думал — я тоже такая,
Что можно забыть меня
И что брошусь, моля и рыдая
Под копыта гнедого коня.
Будь же проклят.
Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь.
Параллельно по построению другое изумительное стихотворение. Раскаленные страстью строки внезапно резко обрываются. Ускорение ритма непосредственно передает взволнованность души:
Нам встречи нет. Мы в разных станах.
Туда ль зовешь меня, наглец,
Где брат поник в кровавых ранах,
Принявши ангельский венец?
И ни молящие улыбки, Ни клятвы дикие твои,
Ни призрак млеющий и зыбкий
Моей счастливейшей любви
Не обольстит…
Из этого проклятого круга любви и ненависти (эпиграф к «Anno Domini»: «Nec sine te, пес tecum vivere possum») выводят поэта сверхличные чувства — любовь к родине и вера в свое призвание. В песнях дана великая свобода. От пытки земной страсти освобождает «дивный дар» песен, который «нетленной любви». Стихи о стихах, о Музе, о поэте занимают большое место в «Белой Стае». В последнем сборнике — Муза приходит как утешительница и друг. Ахматова благословляет «изменника» на союз с другой, а сама уходит «владеть чудесным садом, где шелест трав и восклицанье муз».
Темное земное томление переливается в песни и над смертью и отчаяньем царит «вольный дух»:
Я то вольная. Все мне забава —
Ночью Муза слетит утешать,
А на утро притащится Слава
Погремушкой над ухом трещать.
По фактуре стихи 1921 г. разнообразны и разнокачественны. Строгие классические формы преодолены. Чувствуется большая легкость и гибкость техники. Анапесты и хореи вытесняют александрийский стих. Открываются новые возможности словесных построений. Творчество Ахматовой, в отличие от поэзии символистов, основано на разработке интонаций живой речи. У символистов ритм, синтаксис и оркестровка подчинены музыкальному принципу, у Ахматовой — принципу интонационному. Их стихи — поются, ее — говорятся. И в этом динамика ее поэтической «дикции».
В третьем издании третьей книги стихов Блока опущен отдел переводов из Гейне: «Опять на родине» и введено два новых отдела: «Ямбы» и «Соловьиный сад». В прежние циклы, имевшиеся во втором издании 1916, помещено значительное число новых, впервые печатаемых стихотворений. Они представляют материал огромной ценности, как художественной, так и автобиографической. Мы находим ряд произведений политически–гражданского характера, освещающих личность поэта со стороны, доселе для нас остававшейся скрытой, несколько остро–волнующих субъективных стихотворений, почти интимных признаний, группу набросков и эскизов к позднейшим поэмам и, наконец, серию любопытных вариантов к прославленным его строфам. Необыкновенная художественная взыскательность побудила автора исключить их из второго издания. Действительно, одни из них незакончены, несколько неуверенны по фактуре и технически не «крепки»; другие — слишком откровенны и, пожалуй, наивны; третьи — не могли увидеть свет по цензурным соображениям.
Новые стихи Блока соединяют одной непрерывной цепью этапы его творчества. Постепенное поэтическое развитие автора «Скифов», процесс сложения идеологии и выработки стиля — проходит перед нами с полной отчетливостью. Общая концепция лирики Блока, созданная в критической литературе о нем, находит новые реальные подтверждения. Сложные пути, приведшие певца Прекрасной Дамы к «толстомордненькой Катьке» в «Двенадцати», о которых доныне более или менее остроумно гадали — теперь и видимы, и обозримы. «Органичность» творчества Блока из сферы интуитивных утверждений переносится в область точного знания.
Ограничусь немногими примерами: обозрение всех новых стихов Блока требует специального исследования.
В стихотворении 1914 года появляется зловещая фигура «царя — народа»:
Он с далеких пустырей
В свете редких фонарей
Появляется.
Шея скручена платком,
Под дырявым козырьком
Улыбается.
Сравните по образности и ритму стихи в «Двенадцати»:
Он в шинелишке солдатской
С физьономией дурацкой
Крутит, крутит черный ус,
Да покручивает…
Динамическая тема ветра — разрушения — революции, порождающая и идею, и словесное выражение, и ритмические вихри «Двенадцати», уже звучат в стихотворении:
Дикий ветер
Стекла гнет,
Ставни с петель
Буйно рвет.
Но здесь она еще лепечет бессильно, элегически–заглушенно; где то в глубине идет работа превращения ее «напева» в громы мировой революции. Но источник силы уже найден в этом «черном ветре»:
Как не бросить все на свете,
Не отчаяться во всем,
Если в гости ходит ветер,
Только дикий черный ветер,
Сотрясающий мой дом?
Из этого «отчаянья» грянет лейтмотив «Двенадцати»:
Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек,
Ветер, ветер —
На всем белом свете!
Концепция двенадцати красногвардейцев не поражает того, кто помнит стихи Блока о России. «Смертная тоска», ощущение жизни, как смерти, и смерти — как торжества избавления; «влюбленность» в смерть и пафос «буйной воли», «мятежа», как разрушения и перехода к небытию — вот истоки блоковского творчества. Все имеющее пределы и грани, все конечное и временное — ему ненавистно. Он строит своего бога в Вечности, как отрицание жалкого «живого мира». Только преодолев «тяжелый сон», «бред», «похмелье» и «туман» жизни, можно познать божественную Радость, Прекрасную Даму — Марию. Принять жизнь, примириться — значит погубить душу. В непреклонном требовании «всего» — религиозный пафос Блока:
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта — нет. Покоя — нет.
Вспомним то же исступленное устремление и неизбывную тревогу в поэме «На поле Куликовом»:
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
В стихотворении «Поэты» эта «мятежность» находит необыкновенно резкую формулировку:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему — конституций.
Пускай я умру под забором как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала.
В падении, унижении и грехе, во «всемирном запое» — незапятнанная белизна, «святость» вьюги и образ Бога, просвечивающий сквозь снег. Идеологически и психологически «Двенадцать» уже даны полностью. Только там вместо «всемирного запоя» — «мировой пожар в крови» и вместо голодных поэтов — нищие красногвардейцы. Но и там:
За вьюгой невидим…
Впереди — Исус Христос.
Концепция «Двенадцати» выросла из основной стихии блоковского лиризма — стремления к самоуничтожению, абсолютного отрицания. Жизнь отрицается с бешенством, в исступлении страсти, как «ночной кошмар», «тихое сумасшествие», «дьявольский бал». Поэтому из революции Блок сделал мощную лоэму крушения мира, почти эсхатологическую композицию. Он — певец Смерти, холодное дыхание которой проникает в его строфы, движет его ритмами, управляет его образами. Со всей силой художественной убедительности он утверждает равенство: жизнь — смерть, лишает земные предметы плотности и весомости, людей превращает в призраки, их поступки и страсти в «безумную, сонную и отвратительную мечту». Поэт любит изображать себя мертвецом на шумном пиру жизни (Цикл «Пляски Смерти»):
Пои, пои свои творенья
Незримым ядом мертвеца,
Чтоб гневной зрелостью презренья
Людские отравлять сердца.
Тем же пафосом смерти насыщены циклы: «Жизнь моего приятеля» жуткие песни о гибели души и «Черная кровь» — еще более страшные стихи о злой земной страсти. «Страшные объятия» — переход к смерти:
Гаснут свечи, глаза, слова… —
Ты мертва, наконец, мертва!
Знаю, выпил я кровь твою…
Я кладу тебя в гроб и пою…
Смертоносная сила страсти, запах тления на устах возлюбленной внушаются нам трагическими строками:
Последней страсти ярость,
В тебе величье есть;
Стучащаяся старость
И близкой смерти весть…
О, зрелой страсти ярость,
Тебя не перенесть.
Блистательный контраст к тютчевскому
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней!
Но у Блока трагична не только старческая страсть; всякая любовь носит в себе смерть, ибо:
Душе влюбленной невозможно
О сладкой смерти не мечтать.
Новые стихи Блока дают наряду с ценными вариантами старых тем, острую формулировку и неожиданную заостренность уже знакомых лирических мотивов; стихотворения политические открывают глубокие просветы в процессе его творчества. Среди набросков и опытов встречаются подлинные шедевры. Так например:
Вот он ветер,
Звенящий тоскою острожной,
Над бескрайнею топью
Огонь невозможный,
Распростершийся призрак
Ветлы придорожной…
Вот, что ты мне сулила:
Могила.
Науки о поэзии у нас не существует, язык нашей художественной критики сбивчив и расплывчат. Об одних поэтах мы все еще повторяем легковесные или просто ложные суждения «авторитетов», о других совсем не имеем мнения. Критики по–прежнему любят идеологию и широкие синтезы. Слова–призраки, громкие, гулкие (оттого, что пустые) вроде реализма, натурализма, символизма продолжают держать в страхе читателя. Если поэта можно подвести под один из этих измов, так, чтобы он легко поплыл по какому нибудь из «литературных течений» о нем будут говорить, как о «представителе» и т. д.
Если он лирик, похвалят за «искренность» и «настроение»… Но горе тому, кто ни в какой «школе» не имматрикулирован и не состоит ничьим «представителем». О нем молчат, не умея говорить о своеобразном и личном. Вот и получается, что единственно ценное в искусстве — индивидуальность —сетью критики не улавливается. В лучах блистательных жрецов — Бальмонта и Брюсова — проходит почти незамеченной скромная фигура М. Кузмина. Ему ли мечтать о славе Игоря Северянина? Он никогда не ставил себе заживо памятника, не рекомендовал себя миру в качестве вождя и пророка. Его ценят многие; остальные удивляются, когда им говорят, что Кузмин — один из лучших русских поэтов.
Обособленность автора «Сетей» и «Осенних озер» объясняется помимо его исключительной скромности — своеобразием его дарования. Линия его развития никогда не совпадала с широкой дорогой русской поэзии. Он не пылал гражданским гневом, не проповедовал, не священнодействовал, не эстетствовал, не сатанинствовал. Фанфары и жертвенники, громыхающий пафос и «учительство» всегда были ему чужды. Среди универсальных гениев, богоборцев и певцов Солнца — он был единственным чистейшим лириком ручей его стихов (ручей, а не океаны!) оставался кристальным и отражал одинаково нежно и облака и стебли трав. И вот теперь, когда символизм эффектно развалился и Брюсов принялся доканчивать «Египетские ночи» Пушкина, а А. Белый занялся заумной глоссолалией — критика вдруг сделала необыкновенное открытие. Да, ведь, Кузмин вовсе не стилизатор–pasticheur и жеманный александриец, он — классик, продолжающий подлинную пушкинскую традицию.
Быть может — Кузмину предстоит запоздалая слава, но в большую популярность его не верится. Он слишком прост, тонок и строг к себе; он слишком неэффектен.
Два новых сборника «Нездешние вечера» и «Эхо» представляют разнообразный и ценный художественный материал. Когда нибудь серьезный ученый покажет нам законы и приемы Кузминского искусства. Он осветит сложнейшее строение его стиха, его строфы, тонкую систему его технических приемов, хитрую переплетенность его образов и ритмов[49]. И все же для нас навсегда останется загадкой, как из этой сложности рождается впечатление ясной простоты и гармонии. Прочтите:
Любовь сама вырастает,
Как дитя, как милый цветок
И часто забывает
Про маленький, мутный исток.
Не следил ее перемены —
И вдруг… О, Боже мой,
Совсем другие стены,
Когда я пришел домой.
(«Нездешние вечера», стр. 21)
Ритмически и словесно эти строки крепки как эпиграмма — но какая легкость в этой крепости. Так говорят только большие поэты, но кажется, что так бы мог сказать ребенок. Невольно вспоминается золотое правило классицизма «с трудом делать легкие стихи». А вот «пушкинские» стихи о Пушкине:
Но в совершенства хладный камень
Его черты нельзя замкнуть:
Бежит, горя, летучий пламень,
Взволнованно вздымая грудь.
Так полон голос милой жизни,
Такою прелестью живим,
Что слышим мы в печальной тризне
Дыханье светлых именин.
(«Нездешние вечера»)
В новых сборниках встречаются подлинные шедевры; искусство автора в передаче непосредственного звучания души — неисчерпаемо. Он владеет таким богатством ритмов и образов, таким запасом слов, таким разнообразием мотивов, что одно перечисление их превысило бы размеры рецензии. Лирическое волнение, разливающееся в мелодическом периоде, не исключает пластического движения. И прилежная запись «милых мелочей», скромных вещей, окружающих нас — придает стихам Кузмина очарование близости, интимной нежности:
В этой жизни Божья ласка
Словно вышивка видна.
(«Эхо»)
Оттого так удаются ему наивно–благочестивые легенды и «духовные стихи» (об Иосифе, о двух старцах, о Святом Георгии, об Успении, о пещном отроке). Особое место занимают «гностические стихотворения» опыты нового, алогического стиля с дионистской стремительностью и пафосом. (Напр., «Базилид», «Гермес» и др.). Несомненно М. Кузмин стоит перед новыми открытиями в области словесного искусства. «Нездешние вечера» украшены Добужинским, «Эхо» Головиным. Издание «Петрополиса» как всегда превосходно.
Как то не верится, что на маленькой книжке стихов Г. Иванова «Сады» стоит дата 1921 г. В доброе старое время Г. Иванов пользовался скромной известностью в «эстетических кругах» «Аполлона». Его дарование — небольшого диапазона, грациозное, изящное, безукоризненного вкуса. Ему чужд всякий пафос, все шумное, яркое, динамическое. Его превосходные по фактуре стихи, немного слишком обдуманные и холодные — для любителей. Это — художник–миниатюрист, создатель очаровательно–незначительных вещиц. Рассматривая его строфы вблизи, восхищаешься их тонкой работой, — но они не способны захватить и взволновать. Он воспевает старинные гравюры, полотна Ватто и Лоррена, архитектурные пейзажи, мейссенский фарфор, chinoiseries, турецкие ковры. Он любит линию и пытается ритм ее выразить словами. Это — творчество о уже сотворенном, удачные наброски в записной книжке «amateur'a». Очень «живописны» его лубки.
Вот купец:
Читает «Земщину». В прикуску с блюдца
Пьет чай, закусывая калачом,
И солнечные зайчики смеются
На чайнике, как небе голубом.
Наряженная в шелк, хозяйка ждет
И, нитку жемчуга перебирая,
Вздохнет, зевнет, да перекрестит рот.
Последние годы прошли для Г. Иванова бесследно. И так странно теперь читать эти «живописные» стихи, разглядывать эти словесные картинки а 1а Теофиль Готье в книжке, пришедшей к нам из Петербурга в 1921 г.
Еще более блестящим опровержением общественных и экономических теорий литературы — служит сборник прекрасных русских бержерет Федора Сологуба «Свирель».
Об этом сборнике на страницах «Поел. Нов.» уже говорилось.
Кто не знает, что в Петербурге существуют Серапионовы братья, «большое литературное гнездо», в котором оперивается новое русское искусство, растет новая русская жизнь? Говорили нам о них и Белый, и Ремизов, и Эренбург и другие.
Одни восторженно с «вещанием», другие многозначительно до таинственности. А один из «братьев» — Пильняк — просто приказал: «Запомните имена: Никитина, Зощенки, Всеволода Иванова и многих еще». Но до сих пор мы только имена их и знали: да вот еще, благодаря Ремизову, подробности некоторые биографические: что у Пильняка дочка Наташа, что М. Слонимский «на шеколад падок» и проч.
Наконец то дошли до нас и самые произведения. И говорить о них, как о чисто художественном явлении, после всей этой «подготовительной работы» невероятно трудно. Не заоыть того, что говорил А. Белый о «подлинном сдвиге сознания» и «новой культуре в России, видавшей перед собой лик гроба и смерти», о «культуре сходящей к России вечности». А приступать с этим мерилом к творчеству молодых беллетристов значит готовить себе горчайшее разочарование, ждешь «чуда», думаешь «вечность заглянет в очи», готовишься к самому неслыханному, к рыку звериному или словесам нездешним, и «огненной душе в слове», — и не находишь всего этого. Ни провалов, ни высот осиянных, а ровная плоскость очень недурной (местами талантливой даже) беллетристики.
Как тут зарубежному читателю не растеряться?
Сколько его убеждали в том, что он больше ничего не понимает и что, вообще, вырождается? Ну как признаться, что никакого «сдвига» он не приметил? (З. Венгерова: «в петербургском сборнике ясно отражается то, что теперь уже повсюду начинают называть сдвигом»).
Впрочем, в спорах о культуре вечности и о сдвиге сознания не будем забывать, что перед нами произведения художественного слова. Как они задуманы и как они сделаны? Б. Пильняк («Закат наш». Новая русская книга, том. 2) на всю русскую литературу от Ломоносова до Горького ставит клеймо интеллигентщины. Ни один писатель «ничего не знал» о народе, с тех пор, как «первый интеллигент Петр повесил себя за хвост на Европу». Теперь наступает новый период мужицкой литературы «с мужицкой своей формой и содержанием». А про Серапионовых братьев говорит, что «они без школ всяких, в лаптях, лаптем пишут: а фактура, а содержание верстой, как аршином откладывают, кроят революцию и Россию, новые закройщики».
Все это, конечно, не блещет оригинальностью; поносить интеллигенцию — как не надоест? Важно другое: «мужицкая форма и содержание» и то, что новые пишут «без школ». Может быть, тут нарочитая неясность. Мужицкая литература ведь не значит, что сочинители — мужики (да и какие же это мужики Лунц, Никитин, Слонимский?) и что пишут они только о мужиках; это значит, что найдены новые самобытные приемы, создан новый национальный стиль. Тогда почему из Гофмана «Серапионовы братья», почему столько выучки, литературности, влияний? Как примирить «без школ всяких» Пильняка с показаниями Ремизова: «В Петербурге Серапионовы братья по азам Замятиным долбили. Замятин учил их рассказам… Лунц… и Слонимский оба на Гофмане верхом покатались… Зощенко — подковыр Гоголя и выковыр Достоевского… Слышу — Гофмана — Гоголя — Достоевского — А. Белого — Ремизова — словарь — слово» (Ремизов. «Крюк»). Какая большая и сложная традиция! После таких указаний, в лапоть верится с трудом. А «песни метельные» «мужицких писателей» не так уже прямо у «народа» подслушаны, а на Гофмановском эликсире варены, на Ремизовских корешках, с Замятинскими приправами. Славянофильство тоже лучше оставить. О «народе» всегда было «двадцать семь истин» и, кто знает, чей миф о мужике правдивей — Пушкина, Толстого или Зощенки.
Что, если попытаться забыть о легенде, сотворенной вокруг новых писателей, и непосредственно вглядеться в их произведения?
Прежде всего — два хороших рассказа Зощенко («Гришка Жиган» и «Виктория Казимировна»); — из братьев он самый зрелый и искусный. Его «Назар Ильич, господин Синебрюхов» — пластически выявлен в метком, крепком и своеобразном языке. Стилистическая задача — выполнена мастерски. Повествование о встрече с панночкой во время германской кампании полно движения и юмора. Фабула несложна, ритм рассказа медленно важный; фактура поражает легкостью и силой. Положительно эти рассказы — лучшие в сборнике. Аналогическое задание ставит себе Ник. Никитин («Жизнь гвардии сапера» и «Дэзи»). Снова рассказ «просто человека», тронутого городской культурой. И эта «выспренность» самодельного языка, с его хитрым синтаксисом и неожиданными сдвигами значений — сочна и красочна.
Читая Никитина, не хочется думать о литературных влияниях, как бы несомненны они ни были. «Дэзи» — опыт психологии животного; рассказ смело и занимательно построенный с импрессионистическим схематизмом.
Большим чувством стиля одарен и Всеволод Иванов («Лоскутное озеро» и «Синий зверюшка»). «Старик Хрументаль», заставляющий всю деревню сорок раз обойти вокруг озера, чтобы прийти в «спокойные земли» и Ерьма с зеленым глазом, желающий «мученичества» и три раза уходящий из деревни — в этих темных лицах много древней, земляной силы, какой то «стрибожьей Руси». Остроумна и затейлива гофманиада В. Каверина «Хроника города Лейпцига», трогательны рассказы Федина о собаке и еже («Песьи души», «Про радость»), не плохи этнографический жанр В. Шишкова («Царская птица») и экзотика Л. Лунца («В пустыне»). Менее рельефны еврейские повести М. Слонимского («Антихристово причастье» и «Дикий»), рассказы М. Шагинян и О. Форш. — Корни «Серапионовых братьев» в Гоголе и Гофмане; удаются им преимущественно задачи стилистические. Думается, что со временем они освободятся от ненужного «натурализма» и анекдотизма. Несут ли они «новую культуру» — покажет будущее.
Книгу юношеских стихов «Жемчуга» Гумилев почтительно посвящает «своему учителю Валерию Ьрюсову». Он усердно учится всем тонкостям символического искусства, чтобы, окрепнув, преодолеть его. Расхождение становится открытой борьбой; «Манифест» печатаемый в «Аполлоне» звучит вызовом; создается странное название «акмеизм», объединяющее восставших. Борьба для Гумилева важнее, чем цель борьбы: определить программу новой школы он предоставляет критикам. Как только символизм кажется ему «преодоленным» — его воинственный жар гаснет. «Акмеизм» как будто забыт, знамя свернуто и войско распущено. Поэта влечет другая борьба, и он меняет свою «веселую свободу» на «священный долгожданный бой». Отныне он «Божий воин» и в его груди бьется «золотое сердце России».
В «Огненном столпе» он рассказывает о себе:
Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но Святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.
И всегда у Гумилева — неустанное напряжение воли, упорное жизненное дело. Две Музы — Победа, которую «сладко рядить, словно девушку в жемчуга» — и «Муза дальних странствий», — стоят по обе стороны Музы песнопений. Поэзия Гумилева тоже дело, проявление единой воли, воплощение того же пафоса. Самое понятие лиризма — как душевных излияний, пассивного самолюбования и игры ощущениями, ему враждебно. Оттого так своеобразно–холодна его лирика. Даже любовные стихи его сдержанно–суровы. Он знает одно волнение: поступка, подвига. В его стихах воля становится эмоцией, и все к чему он прикасается наполняется динамикой. Образ поэта–романтика, парящего в небесах и беспомощно влачащего крылья по земле — самый полный контраст к образу Гумилева. Он — поэт–воин Ренессанса. Он спокоен не спокойствием наблюдателя; в нем сосредоточенность решимости и силы. На мир он глядит, как на объект своего желания и действия. У него острый и жадный взгляд хищной птицы — он все видит и все запоминает. По его стихам можно было бы составить огромный инвентарь realia. Волевой строй души определяет собой всю его поэзию. Предметы и люди существуют для него только как возбудители воли. То что достойно желания находит динамическое выражение в его стихах. Отсюда неизбежная дидактика его творчества. Гумилев хочет заразить своей волей читателя, научить его, зажечь и подвигнуть на дело.
В этом отношении особенно показательны его последние стихи: «Мои читатели».
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой…
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо…
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь…
В том же сборнике «Огненный столп» Гумилев рассказывает о душах, пребывавших в его теле, ибо
Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела.
Вот поэт–романтик, «колдовской ребенок», вот честолюбивый певец, стремящийся покорить весь мир, желающий стать «богом и царем», вот — воин, чью «пулею нетронутую грудь» «Святой Георгий тронул дважды», вот, наконец, «избранник свободы, мореплаватель и стрелок».
Высока была его палатка,
Мулы были резвы и сильны
Как вино, впивал он воздух сладкий
Белому неведомой страны.
Только о делах и подвигах любит петь Гумилев: его стихи ередко — сухой перечень фактов, счет одержанных побед, поверженных врагов, преодоленных опасностей, трудных путешествий по морям и пустыням. Он говорит всегда о себе как о сильном и смелом муже. Он — конквистадор («Путь конквистадоров»), воин («Колчан»), мореход («Жемчуга»), рыцарь, вождь дикого племени, водитель караванов в пустыне, стрелок, «древний ловчий» или бродяга, авантюрист, «Дон–Жуан». Но все эти лики объединены могучей отвагой и напряженной волей. Даже религиозное чувство поэта никогда не застывает в созерцательности: он не монах, а строитель:
Я угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей
Как на небесах, и на земле.
А после смерти он будет:
Представ пред ликом Бога
С простыми и мудрыми словами
Ждать спокойно Его суда.
Гумилев пишет для «сильных, злых и веселых»; его читатели возят его стихи «в седельной сумке, читают их в пальмовой роще, забывают на тонущем корабле». Любовь — «страшный поединок», стоны любви «похожи на стоны муки» и возлюбленная — «враждующий друг». Недаром воинственное имя Ольга для него «слаще самого старого вина».
«Поэзия воли» должна создать себе новый энергический язык, в котором все слова «просты и мудры». И Гумилев освобождает фразу от аксессуаров, выделяя ее стержень — глагол. Экзотика и стилизация служат ему средствами нового оформления поэтической речи. И через примитив он приходит к классицизму. Все молодые поэты учились у Гумилева. Печально, что задуманной большой «Поэтике» его не суждено было оыть написанной.
Во всей своей «простоте и ясности» творчество Кузмина загадочно. Он говорит о самом несложном, говорит бесхитростными, почти, детскими словами. Построение изумительно отчетливое, рисунок легко различимый, образы всем близкие, почти родные. Но как же этими «элементарными» поэтическими средствами достигается неожиданная острота впечатления? Почему знакомые слова в обычных сочетаниях так нас поражают? Как осознать это смутно воспринимаемое мастерство и разгадать искусство писать такие «безыскусственные» стихи?
Мы ничего не знаем о генезисе и путях кузминскои поэзии; критика отмечала огромную сложность, скрывающуюся под этой обманчивой простотой, но никто еще не попытался осветить ее.
Когда нибудь — верится — будут учтены и исследованы все элементы техники Кузмина. Пока же возможны только случайные, весьма неполные оценки.
Новые два сборника, вышедшие в 1921 году, «Эхо» и «Нездешние вечера» — разнообразны и разнородны по составу. В них рядом с лирикой «прекрасной ясности» уживаются мудреные ритмы дифирамбов, темное велеречие гностических стихов и тонкие узоры стилизаций. Самые различные фактуры сталкиваются резкими контрастами. Мы читаем благочестивую легенду:
Жили два старца
Во святой пустыне,
Бога молили,
Душу спасали,
а через несколько страниц почти заумные аллитерации:
В покойце лейном лежавит Лемур,
Алеет Лейла, а Лей понур.
О, лейный сад!
«О, лейный сад!»
Девий заклик далече рад.
(«Эхо»)
Мэтр–Гумилев в «Костре» заключил в строгую формулу задание новой поэзии:
Лишь девственные наименованья
Поэтам разрешаются отсель.
Задание явно невыполнимое, но ослепительно дерзкое. Переименовать все предметы, вызвать еще никогда не звучавшим словом к бытию новый мир, создать «свежесть слов и мыслей простоту» (по выражению Ахматовой) не значит ли это уподобиться Творцу? Отныне поэт не довольствуется сладкими звуками, проносящимися в высоте над жизнью. Выражение «искусство для искусства» для него не имеет смысла. Он не желает петь «как поет птица», он стремится строить, созидать, «делать». Апатию романтической лирики, статичность «настроений» и «переживаний» сменяет энергия, активность, конструктивность и в этом титаническом деле поэта ведет вера в могущество слова. Поэтому все новые поэты крайние вербалисты. Если раньше «как сердцу выразить себя?» — недоверие к слову, презрение к его грузной несовершенной природе, жажда «излить душу» позади слово ли совсем без слов (часто многоточие важнее целой фразы), то теперь…
осиянно
Только слово средь земных тревог
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
(Гумилев)
Этой верой и этой любовью предопределен характер новой поэзии. Пробуждается острый интерес к языковедению, раскрываются глаза на внешнюю (звуковую) и внутреннюю (смысловую) природу слова. Изучаются диалекты, переоцениваются архаизмы, провинциализмы, неологизмы, по–новому воспринимаются грамматика и синтаксис — вырастает в точную науку стилистика. Поэты становятся филологами. Но все же, как говорить «девственными» словами? Ведь произвольно сочинять можно только созвучия (как это делали «заумники»), а не слова. Слова же не выдумываются, а вырастают из корней и ничья воля не нарушит их роста и цветения. Новая школа была слишком чутка к законам языка, чтобы не понять этого. И она обратилась не к бесплодным вымыслам новой речи, а к отысканию старой, утраченной выразительности. Она стала очищать поэтический словарь от мертвых клише, ветхих тропов, потускневших эпитетов, окаменелых метафор. Она отрубила засохшие ветки и вернула жизнь корням. Исчезла эффектная красивость кроны и непривычному глазу дерево показалось слишком обнаженным.
«Это вовсе не похоже на стихи!» скажут многие, прочитав такие строчки:
Листья, цветы и ветка,
Все заключено в одной почке.
Круги за кругами сеткой
Суживаются до маленькой точки.
Не перед этими ли читателями оправдывался некогда Пушкин, заменив «роскошный слог» романтизма простыми описаниями «низкой природы»? Как характерны его иронические извинения в скобках. Помните:
В последних числах сентября,
(Презренной прозой говоря)
(Граф Нулин)
или:
Я снова жизни полн: таков мой организм.
(Извольте мне простить ненужный прозаизм)
(Осень)
«Чувство языка» новых поэтов взломало омертвелую кору старой стихотворной формы. Рассыпались готовые трафареты, раз навсегда сформированные сочетания. И стало ясно, что подлинная динамическая природа слова, его корневая значимость настолько нами забыта, что восстановление ее может быть воспринято, как величайшая новизна. Привычка к «фигуральности», к так называемым «поэтическим украшениям» сделала простоту выражения диковинной. Когда то Пушкин, почувствовав ложь всех этих «таинственных сеней гробницы», «туманов вечной ночи» и «ранних урн» — создал новый поэтический стиль. Новые — только следуют его примеру и символизму противопоставляют свой неоклассицизм. Критику на предшествующие направления Пушкин дал в гениальных образцах стихов Ленского. Не то ли делает Кузмин, спрашивая
Что значит: «сердечные муки»?
Что значит: «любви восторг»?
Звуки, звуки, звуки,
Из воздуха воздух исторг.
Какой же гений налепит
На слово точный ярлык?
Но нет ничего труднее простоты. Клише позволяют не думать, не чувствовать, не творить. Они удобны, привычны, крепко сидят в памяти; они навязчивы и живучи. Чтобы бороться с ними, нужно дисциплинировать свое воображение на иных темах и сюжетах. Отсюда и у Пушкина и у современной нам школы — поиски нового содержания и прежде всего другого общего тона. Пушкин от слезливой томности романтизма переходит к шутливой causerie Онегина, от субъективной любовной лирики — к описательной повествовательной поэме, от «Кавказского пленника» к «Сказке о царе Салтане» и «Золотому петушку». Он учится чистоте и простоте слова в народных сказках, славянских песнях, в Библии, у Данте и, особенно, в Коране. То же задание порождает сюжетную пестроту в новой поэзии. Сборники Кузмина, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама и других свидетельствуют о совершившемся повороте. С «чувствительностью» и излияниями, несомненно, покончено. Любовные стихи сдержанны, почти холодноваты. Переживание представлено в объективно–конкретных формах, простых и четких. Преобладает эпика, повествование, описательность, Даже дидактический жанр. В воспитании чувства мудрой простоты решающую роль играет Восток. Стилизация, в которой новые поэты достигают виртуозности, продолжает Служить важным пособием формации слога. Главным учителем современности, ее ясным и мудрым вождем является Пушкин. Вся она идет под его знаком и продолжает его дело.
Но заговорить «свежими» словами не значит ли приобрести новую душу? Для Кузмина — единственное обновление в любви. «Любовь всегдашняя моя мера» говорит он в «Сетях». Она открывает наши глаза на красоту Божьего мира, она делает нас простыми, как дети. Любовь есть познание, есть прозрение. Поэтому его любовная лирика полна радостного удивления, почти восторга.
Теперь и пенного Россини:
По новому впиваю вновь
И вижу только чрез любовь,
Что небеса так детски сини.
или:
Любовь сама вырастает
Не следил ее перемены —
И вдруг… о, Боже мой,
Совсем другие стены,
Когда я пришел домой!
Как от милой, детской печки
Веет родным теплом.
(Нездешние вечера)
Литературность, риторика, пафос становятся лживыми и ненужными. Поэт преодолевает «красивость» образов и метафор, отбрасывает «гладкость» периодов и корректную плавность ритмов — он как будто возвращается к детскому лепету, к примитивному языку дикарей. Он пишет короткими главными предложениями, упрощает весь аппарат синтаксиса. Его стихи нарочито прозрачны, ритмы скудны, «музыки» — никакой.
Мне с каждым утром противней
Заученный мертвый стих,
говорит Кузмин и прибавляет:
Я трепетному языку
Учусь апрельскою порою.
Раньше язык поэзии, возвышенный стиль противополагался презренной прозе. Теперь грань стерлась. Поэты сознательно стремятся к сжатости и точности прозы. Пушкин, воспитанный на традиции романтизма, полушутя — полусерьезно остерегался «прозаизма». Обратим внимание на следующие его строки:
Порой дождливою намедни
Я завернул на скотный двор.
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пестрый сор!
Таков ли был я расцветая?
Новые поэты уже не боятся этого. Для них важна только адекватность выражения. Аристократизм словаря им непонятен. Все слова хороши, если они впечатляют. Впрочем, и в этой революции поэтической речи новые поэты повторяют слова Пушкина:
…готов сберечь я
Хоть весь словарь; что слог, то и солдат,
Все годны в строй; у нас ведь не парад.
(Домик в Коломне)
Раньше поэту полагалось жить в «парадных» покоях и бряцать на лире, теперь он живет в «скромном родительском доме» (Кузмин) и говорит просто, не заботясь о поэтичности.
Абсолютная вещественность — знамение нашей эпохи. Даже чувства и душевные состояния пластически оформлены. Упоение любви выражается не возвышенными, парящими метафорами, оно находит резкий, до грубости сильный образ. Вот у Кузмина:
Как голодный,
Получивший краюху горячего белого хлеба,
Благодарю в этот день небо
За вас.
или:
Может быть в простом ежедневном хлебе
Я узнаю, что Вы меня целовали.
Если в этих стихах дается величайшее напряжение динамики любви, то в другом месте столь же четко и предметно изображение смерти. Душа покидает тело, «улетает», как любили выражаться романтики. Для Кузмина этот лет — реальность, и душа не абстрактная птица[50]:
Испуганною трясогузкой
Прорыв перелетаю узкий.
Детальная зарисовка вещей, внимание к мелочам и подробностям — естественная реакция от обобщенности и всеобъемлемости символизма. Кузмин любовно описывает ц игрушки, висящие на елке: карусель, гусар, пушка, дедка колыбель, «на ленте алой позолоченный орех» («Эхо»)» восковые фигурки Адама и Евы под стеклянным колпаком («Летучие игрушки непробужденной тьмы»), и гору Фузий нарисованную на блюдечке:
Как облаков продольных паутинки
Пронзает солнце с муравьиный глаз,
А птицы — рыбы, черные чаинки,
Чертят лазури зыблемый топаз!
Однако, указанными чертами кузминское творчество последних лет не исчерпывается. О цикле гностических стихотворений, о кантате «Св. Георгий», о ряде «стихов об Италии» нужно было бы говорить особо. В них отыскивается выход за грани «классицизма», чувствуется стремление к алогическому построению, восторг дифирамба, исступления сектантских запевов. Но этот новый стиль еще не отстоялся; в последних стихах задание интереснее выполнения.
«Пушкинизм» новой поэзии победно утверждается Кузминым в превосходном стихотворении «Пушкин».
И если в нем признаем брата,
Он не обидится: он — прост
И он живой.
В возвращении к «живому» Пушкину — освобождение и сила. Вне этой традиции нет русской поэзии. И, вспоминая недавнее прошлое, Кузмин восклицает:
Как наши выдумки докучны
И новизна как не нова!
(«Пушкин»)
Сборники молодых поэтов (Маслова, Рождественского, Иванова и Адамовича) представляют единое целое. Несмотря на все индивидуальные отличия и особенности фактуры — они проникнуты одним духом, написаны одним языком, принадлежат одной художественной школе. И так как объединяющим началом является пушкинская традиция, то невольно, говоря о них, вспоминается плеяда Пушкина. Никогда еще со времен тридцатых годов русская поэзия не была столь сплочена и однородна, как теперь. Чувство формы, культура слова, техническое мастерство поражают даже у второстепенных поэтов. Поэтической безграмотности или кустарности теперь не встретить. Выработался известный обязательный уровень — и притом довольно высокий — крайне повысилась требовательность поэта к себе. Вера в экстаз творчества сменилась упорной работой над материалом, «выучкой». В этом отношении трудно учесть значение различных «цехов поэтов», студий, школ стихотворной речи и т. д. Ясно осознано ремесло в искусстве и никто более его не стыдится. Поэт символизма — пророк; современный поэт — мастер. Вот небольшая поэма молодого, трагически погибшего поэта Георгия Маслова «Аврора». Он работал в Пушкинском семинарии Петербургского Университета и жил только Пушкиным. «Он был недалеко до чувственного обмана: увидеть на площади или у набережной его самого». Маслов жил почти реально в Петербурге 20–х годов (предисловие Ю. Тынянова). Свою поэму он посвящает Авроре Карловне Шернваль — знаменитой красавице пушкинской эпохи. В восемнадцати маленьких главах, написанных чеканным четырехстопным ямбом, набросан грациозно–печальный образ невесты–вдовы Авроры. Сдержанностью и ясностью запечатлены эти стихи. Это не пастиш, не перепевы ритмов Пушкина, Дельвига, Баратынского. Легко очерченные фигуры живут и движутся в своей стилизованной рамке. Поэма Маслова — лучшее доказательство жизнеспособности классических форм. Давно знакомые слова звучат по новому пленительно. Например финал:
И под глазами роковыми,
Нежданной песнею горя,
Твержу пленительное имя,
Сияющее как заря.
Всеволод Рождественский, несомненно, большой поэт. Его второй сборник «Золотое веретено» удивляет своей законченностью, уверенностью письма, чистотой техники. Правда, его стихи часто «напоминают» кого то и в его голосе звучат знакомые нотки. Недаром в посвящении он цитирует Ахматову:
Он не «Ангел, возмутивший воду».
Но ему, еще не так давно,
Сам Господь в хорошую погоду
Дней моих вручил веретено.
(У Ахматовой в «Подорожнике»: «Словно Ангел возмутишии воду»); вдохновляется стихотворной «новеллистикой» Кузмина:
Не болтовне заезжего фигляра,
Не тонкий всплеск влюбленного весла, —
Дразня цикад, безумствует гитара,
Как Фигаро, гитара весела.
(«Севильский цирюльник»)
И мужественным пафосом Гумилева:
На палубе разбойничьего брига
Лежал я, истомленный лихорадкой,
И пить просил. А белокурый юнга,
Швырнув недопитой бутылкой в чайку,
Легко переступил через меня (стр.44).
Все эти многочисленные воздействия скрещиваются в сильной индивидуальности и только помогают ее развитию. Рождественский легко усваивает поэтику своих учителей, их вербализм, предметность, их описательно–повествовательный тон. Он предпочитает объективно–реальные сюжеты, в которых особенно выделяется пластическая сила слова. Подбором и сочетанием их достигается редкая выразительность. Ооратим внимание на сжатость и упрощенность синтаксиса в следующем рассказе французского эмигранта:
В те времена дворянских привилегий
Уже не уважали санкюлоты.
Какие то сапожники и воры
Прикладом раздробили двери спальни
И увезли меня в Консьержери.
Для двадцатидвухлетнего повесы
Невыгодно знакомство с гильотиной,
И я уже припомнил «Pater Noster»,
Но дочь тюремщика за пять червонцев
И поцелуй мне уронила ключ… (стр.37).
Превосходны также стихи о Лондоне, о Диккенсе, Путешествие «Манон Леско», «Царскосельский сонет». Пушкинский канон разработанный и обогащенный в творчестве Кузмина, Ахматовой, Гумилева — лежит в основе стихов Рождественского.
Пластический принцип современной поэзии предельно развит в сборнике Георгия Иванова «Сады». И в своем конечном обнаружении он застывает и каменеет. Поэзия Г. Иванова исключительно графична и живописна. Он живет в мире линий и красок: «литографии старинных мастеров», «старинных мастеров суровые виденья», «запыленные гравюры», «архитектурные пейзажи», персидские ковры, крымские шелка, мейссенский и кузнецовский фарфор — таковы любимые его темы. Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению: русская усадьба тридцатых годов, купеческий быт а la Кустодиев, романтический ландшафт с «бледным светилом Оссиана» и с «Шотландией туманной», Восток с соловьями Гафнза, Петровский Петербург. Даже природа воспринимается поэтом, как произведение искусства, как живописная декорация: «природа театральной нежности полна». Поэтому «дальний закат» сравнивается с «персидской шалью», а вид Петербурга кажется гравюрой:
И мне казалось, надпись по латыни
Сейчас украсит эти облака.
Лучшей характеристикой для этого русского Теофиля Готье являются его собственные слова:
И снова землю я люблю за то,
Что легкой кистью Антуан Ватто
Коснулся сердца моего когда то.
Тем же отчетливым и простым языком говорит и Георгий Адамович в своей книге стихов «Чистилище». Но его дарование более гибко и динамично; чистый парнассизм Г. Иванова ему чужд. Фактура его нервна, угловата, порывиста, он эмоционален и даже патетичен. Чувствуется стремление к широкому масштабу и простору эпоса (поэма «Вологодский ангел»). Стихи о войне, мятеже и гибели полны подлинного трагизма. Автор угрюмо мечтает о том, что его стихи
Растерянно шептал на казнь приговоренный,
И чтобы музыкой глухой они прошли
По странам и морям тоскующей земли.
Свой сборник Адамович посвящает Андре Шенье.
Первый цех поэтов возник в Петербурге в 1910 году по инициативе Гумилева и Городецкого. Теперь, когда вполне отчетливо определилось лицо школы, вышедшей из цеха, кажется странной эта связь группы Гумилева с Сергеем Городецким. Впрочем, Городецкий попал в цех только в силу личных отношений с Гумилевым, да разве еще по отрицательному признаку: он не был символистом. Расхождение его с будущими акмеистами наметилось с самого начала. Однако, участие его в общей работе прошло не без пользы: его утверждения всегда возбуждали Самый страстный протест, и в полемике с ним осознались положения нового поэтического учения. Кто мог предположить, что творчество Городецкого так круто пойдет вниз, дойдет до такой антипоэтической невнятицы, как оно дошло сейчас? Бывший друг и союзник, коммунист Городецкий, счел своим долгом откликнуться на трагическую гибель Гумилева.
Недавно на страницах одной из советских газет появилось его стихотворение, посвященное покойному. Оно могло бы возбудить смех своим косноязычием, если бы не отвратительный привкус предательства. Привожу из него следующие строфы:
Когда же в городе огромнутом
Всечеловеческий встал бунт,
Скитался по холодным комнатам,
Бурча, что хлеба только фунт.
И ничего под гневным заревом
Не уловил, не уследил,
Лишь о возмездьи поговаривал,
Да перевод переводил.
Настоящим вдохновителем и главою был Гумилев. Упорной работой подготовлялось появление акмеизма. В 1913 году выходят манифесты, начинается генеральное сражение с символистами. Породив акмеизм, цех глохнет. Потребность в совместной работе ослабевает, и каждый поэт идет своим путем. В 1917 году происходит неудачная попытка реставрации. Несколько скучных и бессодержательных собрании, и снова перерыв на целых три года.
Наконец, в 1920 году возникает новый цех и немедленно же становится центром поэтической жизни Петербурга. Синдиком выбирается Н. Гумилев, появляется большое количество новых членов; собрания происходят три раза в месяц. Кроме участников старого цеха — Георгия Иванова, Мандельштама, Лозинского — сюда входят Г. Адамович, Оцуп, Одоевцева, Пяст, Нельдихен и ряд молодых поэтов. Работа цеха носит оживленный, нередко бурный характер. Догматику Гумилеву приходится бороться не только с резкой критикой извне, но и с упорной оппозицией внутри. Перед самой своей смертью руководитель цеха задумывал большую статью «о душе», в ответ на неуместные упреки критики в холодности и бездушии нового направления[51]. К осени 21 года окончательно определяется основное — классическое ядро группы. После кончины Гумилева — цех как то сжимается Во главе его становится Г Иванов; уходят символист М. Лозинский и верлибрнст Нельдихен. Решено не принимать новых членов. Стремление к единству и в теории и в поэтической практике приводит к созданию критического отдела в сборниках цеха.
С 1921 года Цех Поэтов стал издавать альманахи. Всего за два года появилось три сборника (Первый носит заглавие «Дракон» по имени помещенной в нем поэмы П. Гумилева, второй называется «Альманахи Цеха Поэтов», третий просто «Цех Поэтов» (1922 года). Не будем останавливаться на стихотворном материале, вошедшем в эти книги. Большая часть стихов Кузьмина, Мандельштама, Г. Иванова, Г. Адамовича, В. Рождественского, И. Одоевцевой, Н. Оцупа и др. известна нам по сборникам этих авторов. Произведения же молодых поэтов (Л. Лпповского, С. Нельдихена, П. Волкова и др.) свидетельствуют в лучшем случае лишь о суровой поэтической дисциплине, царящей в «Цехе».
Примечательна другая — критическая часть сборников. Здесь в коротеньких статьях и беглых рецензиях живет подлинная теоретическая мысль, вырабатывается учение о новом классицизме в русской поэзии. Конечно, тонкие, порою блестящие замечания и афоризмы поэтов о стихах, резкие формулировки того, что должно быть, выкованные в пылу борьбы с тем, что есть, — все эти разбросанные замечания ни на какую систему не претендуют. И все же их настоящая научная ценность несомненна.
В первом альманахе — великолепная статья О. Мандельштама «Слово и Культура». Не логическое следование суждений, а лирико–философская импровизация.
Крупнейшим теоретиком и обоснователем современного классицизма является Н. Гумилев. Задуманная им большая «Поэтика» осталась ненаписанной, но краткие заметки, помещенные в альманахах Цеха, позволяют восстановить главные линии его «системы». В статье «Анатомия стихотворения» набрасывается план «Поэтики» в ее четырех подразделениях: фонетике, стилистике, композиции и идеологии и дается примерный разбор церковного песнопения. В другой статье «Читатель» Гумилев оживляет свою схему метафорой организма. И вот, сочетание слов кажется ему «мясом стихотворения», композиция — его костяк, образы — нервная система; «звуковая сторона стиха подобно крови переливается в его жилах». Высокой целью науки о стихе были бы законы его жизни, т. е. взаимодействия его частей, но, прибавляет автор, «путь к этому еще почти не проложен». Гумилев предлагает остроумную классификацию читателей: наивный («Ищет в поэзии приятных воспоминаний. Распространен среди критиков старого закала»), сноб («Встречается исключительно среди критиков новой школы») и экзальтированный («Любит поэзию и ненавидит поэтику»). Подробное рассмотрение теорий Гумилева мы принуждены отложить до того времени, когда появится обещанный сборник его статей и рецензий.
После смерти Гумилева главным и почти единственным критиком Цеха стал Г. Адамович. Его заметки — по необходимости краткие — заслуживают серьезного внимания. Автор одарен большим вкусом, остротой восприятия и способностью к синтезу. В отзывах и рецензиях он руководится идеей «классического искусства». Не углубляя ее философски, Адамович сохраняет нетронутой свою волю к жизни. Особенно характерно проявляется это новое самосознание в его статье о Блоке. Молодое поколение не приемлет блоковского пафоса гибели. «Русская поэзий сейчас во всем, что есть в ней живого, наследства Блока не принимает». Для нее жизнь не призрак и не сумасшедший дом; она полна чувством «огромного и торжественного счастья, которое сейчас движет миром».
То же стремление отмежеваться от романтической традиции заметно в статьях Г. Иванова и Н. Оцупа. «Классицизм, пишет последний, требует не специфического темперамента, а формально равномерного напряжения всех сторон словесного материала». И Гумилев, постоянно твердивший о «равномерном» напряжении человеческих способностей для миропознания, может быть назван теоретиком классицизма. Автор смело утверждает: «Мне думается, что наш театр уже сейчас должен ставить корнелевского «Сида».
В утверждениях наших неоклассиков много спорного, преувеличенного. Их теоретическая работа несколько поверхностна и случайна. Но в утверждении жизни, проповеди героизма и классицизма, они движимы торжественным ритмом современности. Будучи лириками, все они предчувствуют и призывают трагедию.
Перед нами новое издание стихов Ахматовой: «Четки» (издание девятое), «Белая Стая» (четвертое) и «Anno Domini» (второе). Эти три книги отпечатаны совместно издательствами «Петрополис» и «Алконост» в Берлине, помечены «Петербург. 1923» и украшены двумя портретами автора работы Альтмана и Анненкова. Все, что выходит в свет под благородным знаком Медного Всадника (марка «Петрополиса»), носит печать строгого изящества. «Петрополис» пользуется заслуженной репутацией художественного издательства: выбор материала, типографская часть, книжные украшения, все достойно самых больших похвал.
Все три новые издания Ахматовой «дополненные». В «Четки» включено пять еще не печатавшихся стихотворений; в «Белой Стае» неизданных стихотворений — десять, а в «Anno Domini» восемнадцать. Новый материал — 33 пьесы мог бы составить отдельный сборник. Написанные в разные годы и в различных стилях, в художественном отношении весьма неравноценные, эти стихи едва ли поддаются синтетической оценке. Ограничимся кратким «инвентарным» обзором.
Наименее неожиданны дополнения к сборнику «Четки»; прославившая поэта «разговорная интонация», резко подчеркнутая сухостью ритма и скудостью напева, не всегда отчетлива и безыскусна. Мы, завороженные легкостью ахматовского стиля, склонны преуменьшать власть прошлого над ней, тяжелую силу символического наследия. А между тем — вот пример этой упорной борьбы, вот лишь неполное преодоление инерции. Стихотворение «Косноязычно славивший меня», заканчивающееся такой своеобразно–личной строфой, так «по–ахматовски»:
Люби меня, припоминай и плачь!
Все плачущие не равны ль пред Богом?
Прощай, прощай! меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам,
искажено в предыдущей строфе грузным пафосом и небрежным словосочетанием символизма:
Но в путанных словах вопрос зажжен,
Зачем не стала я звездой любовной,
И стадной болью был преображен
Над нами лик жестокий и бескровный.
Здесь и «любовная звезда», и «лик жестокий», и «вопросы зажжены» — фальшивые ноты, столь несвойственные подлинному голосу поэта.
Неверный друг, «прекрасных рук счастливый пленник» — центральная тема у Ахматовой — появляется в пьесе «Будешь жить, не зная лиха». Путь страдания, «любви неутоленной», приводящий к отречению, к религии, к «монашеству» показан здесь почти схематически:
Много нас таких бездомных,
Сила наша в том,
Что для нас слепых и темных
Светел Божий дом.
От смятенья» грешной земной любви, от суеты и «сборищ ночных» поэт восходит к «уединенью» и «осиянному забвению». Все меньше говорит она о своем «белом доме», о своей «светло–синей комнате» — и все больше о «церковной паперти», о «золоте престола», о «сводах храма».
Стихи, приложенные к «Белой Стае» дают новые — и очень ценные варианты к теме уединения, жизни «на диком берегу», которая кажется «посмертным блужданием души». Прекрасны скупые строки, полные невыразимого томления:
И мнится — голос человека
Здесь никогда не прозвучит —
и это — искупление:
За то, что первая хотела
Испить смертельного вина.
По–иному разрабатывается мотив прощания (ср. «Мы не умеем прощаться») в стихотворении «Как эти площади обширны». Конец любви, конец жизни драматизированы пластическими символами:
Вот черные зданья качнутся,
И на землю я упаду.
(Стр. 48)
Но и елисейские тени знают горечь воспоминаний; ушедшую от земной любви терзают сны и грезы; чем суровее подвиг, тем мучительнее соблазны. И «монахиня» радуется, что
Стал мне реже сниться, слава Богу,
Больше не мерещится везде.
что:
Исцелил (ей) душу Царь Небесный
Ледяным покоем нелюбви.
(Стр. 78)
В сборник включено одно из лучших эпиграмматических четырехстиший Ахматовой, написанное в 1916 году:
О, есть неповторимые слова,
Кто их сказал — истратил слишком много.
Неистощима только синева
Небесная и милосердье Бога.
(Стр. 112)
В новых стихотворениях сборника «Anno Domini» тишина примиренности, последнее спокойствие обреченности: «В немилый город брошенное тело» — уже не свое; душная тоска несчастной любви, весь его Земной облик — как будто вдали и в стороне. Поэт говорит о себе от лица другого человека; этот другой когда то любимый, жалеет ее («И одна в дому оледенелом, Белая лежишь в сияньн белом»), скорбит о ее изменах (любая параллель: «Изменой первого, вином проклятая Ты напоила друга своего» — ив «Четках»: «Я терпкой печалью напоила его допьяна»), говорит о своей бессмертной любви. Отшельница научилась смирению; стихи ее стали кроткими псалмами: «Я в ночи ему, как войдет, поклонюсь, А прежде кивала едва». За боль, за измену, за годы «скорби и труда» — за все она простила. Пафос аскетизма достигает исступленного напряжения в страшном стихотворении (стр. 13):
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того.
Кто был твоим кромешным супостатом,
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего.
Поход против русского символизма продолжается уже олее 10 лет. Сперва разрозненные и случайные, критичекие выпады против старой школы вскоре объединились под Именем акмеизма. Из стен цехов и кружков борьба пере неслась на страницы толстых журналов. Символизму было приказано «не быть», а публике заявлено, что это направление следует почитать «конченным», «преодоленным». Самое примечательное во всей этой литературной революции отношение самих погребаемых к своим» похоронам. Ни символисты, ни их друзья не попытались сопротивляться. А литературному снобу, конечно, не было охоты доискиваться до «символического» смысла этого молчания. Что в нем — бессилие или презрение? Приказ был исполнен, и бранить символистов стало хорошим тоном. Мы жили такой стремительной лихорадочной художественной жизнью, литературные вкусы у нас менялись с такой захватывающей быстротой, что нам положительно не хватало времени на обсуждение поэтических произведений. Мы только успевали развенчивать старых «властителей дум» и возводить на наскоро сколоченные троны новых. Когда рассматриваешь теперь обвинительный акт, представленный несколько лет тому назад символизму — чего только не найдешь там. Одно ясно — с литературной школой боролись, как с мировоззрением, как с философской системой. Отрицалась мистика, магический идеализм, «бесконечное в конечном» — одним словом все элементы, прямого отношения к искусству не имеющие.
Ведь и при самой дурной философии (если только бывают философии дурные и хорошие) можно писать превосходные стихи. Если некоторые из акмеистов и прославились, то вовсе не благодаря своему новому мировоззрению (в этом отношении дела их обстоят, пожалуй, хуже чем у их предшественников): они проявили себя подлинными поэтами.
Серьезного исследования символизма, как поэтической школы до самого последнего времени у нас не было. А потому и все вопросы, связанные с ним, оставались открытыми. Почему «кончился» символизм, да и «кончился» ли он вообще? Ъ(независимо от их «чувства жизни» — хорошие ли поэты Брюсов, Бальмонт, Белый?
Вот почему недавно вышедшая книга В. Жирмунского «Валерий Брюсов и наследие Пушкина» (Петербург, 1922 год) представляется нам исключительно полезной. В ней делается первая попытка рассмотреть и оценить творчество одного из крупнейших представителей символической школы с чисто художественной точки зрения. «Оценить» — прибавлю я, хотя автор настойчиво утверждает полную безоценочность своего исследования. Ему необходимо пребывать в границах научной объективности — оценку он предоставляет нам. Не будем с ним спорить об этом деликатном пункте и воспользуемся его намеками.
В. Жирмунский подвергает анализу баллады сборника «Риму и Миру» и на основании полученных выводов рассматривает брюсовское окончание «Египетских ночей» Пушкина. Вывод получается вполне определенный: искусство Брюсова чуждо, даже противоположно классической поэтике Пушкина. «Крайняя неточность словоупотребления, случайность, недифференцированность вещественного и логического смысла каждого отдельного слова, синтаксическая элементарность или, напротив, запутанность в тех случаях, где делается попытка более сложного построения, —все это ясно показывает, что в основных тенденциях своего творчества Брюсов отнюдь не классик».
Автор детально анализирует общий замысел поэмы, внутренние образы, словесные темы, выбор и соединение слов, контрасты, лирические повторения, ритмы и словесную инструментовку. Анализирует тщательно, добросовестно; обобщает осторожно, старается выражаться «объективно». Все это придает его словам бесспорную значительность.
До этого момента, все построение Жирмунского кажется безукоризненно правильным. Анализ привел его к ряду отрицательных положений (не станем огорчать автора, называя их «оценками»). На этом можно было остановиться. Добытые результаты вполне вознаграждают исследователя: они — и это уже очень много! — разрушают предрассудок о классицизме Брюсова:
«Не раз высказывалось мнение, пишет Жирмунский, что Брюсов является хранителем поэтического наследия Пушкина, единственным поэтом классиком в современную эпоху, развивающуюся под знаком романтизма».
Доказательство «коренной противоположности» между Брюсовым и Пушкиным — хоть отчасти рассеивает туман, висящий в нашей критике. Обобщив этот вывод на весь символизм, как поэтическую школу, автор делает свое заключение еще более ценным: «Русские символисты всегда оставались чуждыми пушкинской традиции и классическому стилю: и лишь в современной поэзии, преодолевшей символизм. замечается художественная рецепция наследия Пушкина». Но критик не удерживается на этой позиции — его влекут высоты синтеза, просторы схематических обобщений. Ему кажется недостаточным отмежевание символистов от классицизма: прекрасно объяснив нам, кем не являются символисты, он хочет показать нам, кто они такие. У него Уже возникла в воображении увлекательная схема двух противоположных школ, эффектное противопоставление Двух стилей — классического и романтического. Работая над Брюсовым, В. Жирмунский методом «от противного» составил себе отчетливое представление о классическом стиле. Он убедил нас, что элементы последнего у Брюсова отсутствуют, какой же из этого вывод? На основании приведенных выше аргументов (сплошь отрицательных) только и можно сказать, что «Брюсов не есть классик».
Далее начинается созидательная часть: изучаются элементы присутствующие в творчестве поэта и делается заключение о его принадлежности к той или иной школе. Эта работа сделана Жирмунским менее удачно. Схема увела его от конкретного материала — и определение романтического стиля осталось бледным и не убедительным.
Действительно, на чем строит автор это определение? Прежде всего на отсутствии ряда элементов (вещественный смысл, логическое построение речи, зрительная отчетливость образов, дифференциация в выборе и употреблении слов и т. д.). Конечно, отсутствие известных приемов может быть весьма показательным для определенного стиля, но не на нем, конечно, строится его определение. В. Жирмунский сознает это и старается отметить ряд положительных черт «романтико–символического» стиля: «преобладание стихии эмоциональной и напевной, желание воздействовать на слушателя скорее звуком, чем смыслом слов, вызвать «настроение». Основной художественный принцип этой школы — повторение.
Эта характеристика страдает неточностью и произвольностью. Возражения по существу завели бы нас слишком далеко — ограничимся частным вопросом, над которым работает автор — стилем Брюсова. Ведь перенесение небольших обобщений, добытых на очень ограниченном материале, на весь романтизм–символизм ничем не оправдано.
И прежде всего — энергично воспротивимся введению таких выражений, как «настроение», «смутные лирические переживания». Смутность переживания — не есть дефиниция, а «настроение» вызывается всеми стихами, в какой бы манере они ни были написаны, если только они не плохи. Эмоциональность «романтического» стиля, подразумевающая «интеллектуальность» классического — понятия бессодержательные, ибо без эмоциональности вообще нет художественной речи. Классический стиль не менее эмоционален, чем романтический — только способы выражения у него другие. А ведь о них и только о них идет речь. Остаются следующие черты: напевность, звуковая стихия и повторения. Автор сам называет повторения «внешним» признаком стиля. Действительно повторения слов и целых выражений, как художественный прием, свойственен и народной лирике, и классическому стилю. Его «нагнетение» — свойство не романтической поэзии, а просто плохого стиля.
У Брюсова повторений громадное количество: воспринимается это не как «прием», а как дефект. Что же касается звуковой стихии, то она раскрывается в рифме и звуковых повторах. Первое — так называемая rime riche — более свойственна эпигонам классицизма, чем романтизма. Для последних характернее — белый стих, неточная рифма, ассонансы, «рифмоиды» и т. д.
Повторы, составляющие «инструментовку» стихотворения — организующий принцип поэтической речи вообще. У Пушкина — они тоньше и благородно–сдержанней; у Брюсова крикливей и навязчивей. Что же если стихи инструментованы антихудожественно, от этого они еще не становятся «романтическими». Но главным отличительным признаком символического стиля автор, несомненно, считает «напевность». Он неоднократно возвращается к этому термину, настаивает на его значительности.
А между тем эта то самая важная особенность так и остается им нерассмотренной. О мелодике брюсовских стихов не сказано ни слова: а раз не доказана сама основа, — все построение делается неустойчивым.
Насколько помнится, никто еще не находил стихи Брюсова напевными. Принято было противопоставлять его «мраморный стих» певучему стиху Бальмонта. Во всяком случае эта «напевность» не поражает слушателя непосредственно. Утверждая ее, необходимо ее показать.
Характеристика романтического стиля — крайне расплывчатая и спорная — едва ли применима к Брюсову. Все явления слога, даже самые антихудожественные, возведены в поэтические приемы. Во имя напевности, «музыкальности» (в отношении к Брюсову это — фикция) принесены в жертву все другие качества стиля. Более того, явные безотносительные дефекты изображаются, как достоинства.
Неясность, неточность, неаккуратность в употреблении отдельных слов, нежелание или неумение выделить их логический и вещественный смысл — приобретают в творчестве Брюсова положительное художественное значение: «это лирическая действенность… вызывающая смутное, «музыкальное» настроение».
Разве это не парадокс?
Пристрастие к схематическим обобщениям и неопределенность эстетического критерия вредят прекрасной книге В. Жирмунского. У читателя может появиться досадное смешение символизма с романтизмом, а романтизма с антихудожественностью.
А. Белый — всегда импровизатор. Раньше он писал стихи, теперь он поет песни. Он одарен особым чувством современности — знает, чем пахнет ветер и о чем звучит воздух.
«Новые веянья» (для нас — фигура, для него — реальность) заражают его своим ритмом. Он уже другой; даже тембр голоса изменился. Только по едва заметной гримасе, по характерному тику стиля угадываем автора «Кубка метелей».
Новая роль этого самого театрального из наших поэтов — «мелодизм». Содержание ее — вещь второстепенная: сам автор «не придает ей никакого значения». Но исполнена она с вдохновением и блеском, и это искусство заслуживает внимания.
Заметим от себя: мелодика — последнее слово нашей. литературной науки. Формальный метод, вскрыв ткани слов, разъял' мускулы синтаксиса и обнажил костяк ритма. Его скальпель проник до самого сердца художественного произведения — его мелодии. Об этом сейчас много пишут в России. Недавно появилась серьезная и обстоятельная книга Б. Эйхенбаума «Мелодика русского стиха». Итак, идея мелодики стоит на повестке дня, и манифест А. Белого необыкновенно своевременен.
Последняя книга Белого «После разлуки» состоит из теории и практики «нового стиля». Сначала правила, потом образцы. Автор восстает против перегруженности стиха «всеми ухищрениями образа, ритма и инструментовки», напоминает о том, что «песенная душа лирики есть мелодия» и требует «простых слов и простых песенок».
Все это совершенно справедливо… и крайне неожиданно. Неужели это говорит автор «Символизма», некогда чертивший «крыши» и «корзины» ритмов, творец пресловутой глоссолалии и «Жезла Аарона»? Какая борьба с самим собой, какой внушительный пример самопреодоления!
Однако, это перерождение не окончательно, а обоснование школы «мелодизма» несколько поспешно. Неясно, как представляет себе автор основу своего учения — мелодию. Чем определяется «песенный лад», чем отличается мелодия от интонации речи вообще?
Очистив стихи от метафор и «звуковых трещаний», получим ли мы в чистом виде мелодию?
А. Белый этих вопросов не касается; он дает один превосходный совет: побольше простоты.
Однако, «магу слов», изощренному дирижеру словесного оркестра, последовать этому совету труднее, чем кому бы то ни было.
Простота и безыскусственность Белого совсем особенные. Вот наугад образец «простой» песенки.
Начало:
Над утесами, подкинутыми в хмури
Поднимается взверченная брызнь;
И колесами взверченной бури —
Снимется низринутая жизнь…
И конец:
Чтобы — мыча — тупо
Из пустоты — быкорогий бог —
Мог — в грудь — трупа —
Ткнуть и свой — рог.
Нет, простоту нельзя сымпровизировать. Вычурная сложность выражения связана с истоками духа. Стараясь изменить до неузнаваемости свой поэтический почерк А. Б. пишет каракулями.
Далее начинается графика: автор забывает о том, «что стихотворение поэту всегда поется, что стихи слушаются» — и погружается в игру типографскими значками. Он «вычерчивает мелодию, увлеченный сложной архитектоникой интонаций.
Старое пристрастие А. Белого к схемам и чертежам пережило все школы и направления. Когда то он чертил рисунки ритма, теперь появились узоры мелодии. Конечно, у нас нет в письме интонационных значков: наши знаки препинания грубо отмечают этапы мелодического движения. И все же до сих пор мы угадываем напев стихотворения, несмотря на несовершенство его начертания. Происходило это потому, что не графика, а смысл и его синтаксическое выражение порождали мелодию. Никакая зрительная архитектоника как бы приятна глазу она ни была, не может повлиять на внутреннюю мелодию стиха. А. Белый предлагает два способа начертания строк Гоголя «чуден Днепр». Утверждаем, что мелодия столь же неизменна, как и сама словесная форма» вариаций написания быть не может.
Узоры А. Белого — средства вспомогательные, педагогически. Ни изменить, ни усилить напева они не властны. Если «мелодизм» основывается только на фигурах расположения строк и на злоупотреблении знаком тире, то едва ли его можно называть «школой». Каковы же внутренние качества новых стихов? Автор надписывает отделы своего сборника названиями музыкальных инструментов: мандолина, виолончель, гитара, балалайка. (Не смешаны ли здесь понятия тембра и ритма с мелодией?)
Несколько удачных стихотворений. Есть легкость, прозрачность, изящные кадансы. Остальные тусклы, вялы.
Наконец о графике: если поставленные на разных уровнях, между тире, в разрядку слова действительно значительны по интонации — манера их написания — хоть и довольно бесполезная — имеет какой то смысл. Так, например, как понять пять мелодических ступеней в песенке:
И -
— Парусом —
— Красным,
— как ясный рубин -
И -
— Окрепшею Песней —
— Под зорькой —
— Отчалили —
В хлопья
Тумана —
— поморы.
Но обычно, расстановка не обусловлена смыслом — и существует только для глаз. Другими словами, эти «узоры» лежат за пределами поэзии. Книга А. Белого могла бы, пожалуй, послужить пособием для чтецов–декламаторов и преподавателей выразительного чтения.
Все стихи Сергея Есенина — песни одной большой поэмы. Отдельные сборники «Радуница», «Голубень», «Преображение», «Трерядница», «Господи отелись», «Ииония» и другие только главы ее. Замысел могучий, план простой, тема едина. Годы, разделяющие циклы стихотворений, не изменяют общего построения. Бесконечно, неустанно повторяется однообразный напев, проходит по всем ладам, то усиливается, то ослабевает. Вбирая в себя все звуки, окрашивает их однотонно. Мелодия управляет ровным, мерным течением ритмов. И это единство — упорная, напряженная сосредоточенность на одном. Есенин — пророк и его поэма о России должна быть новой Библией:
Так говорит по библии
Пророк Есенин Сергей.
(«Инония»)
Поэзия может не считаться с временной перспективой. Время, когда Бог говорил с пахарями и пастухами не было, а есть. Этот избранный народ, стоящий во всех делах своих перед лицом Господа, живет и поныне в «деревянной» России. Для него быт и религия — одно, труд освящен верой, а житейский обиход складывается в обряд. Он творит мир, с наивной мудростью одухотворяя природу, обожествляя стихии. Его воображение — могуче и первобытно. Он мыслит образами, живет в мифах. Русский пастырь Есенина — создание искусственное. Автору не удается убедить читателя в своей примитивности и «библейской» непосредственности. Сколько он ни кричит о том, что он деревенский парень, последний поэт деревни и хулиган, сколько он ни озорничает и ни грубит — все это ни к чему. Спокойной важности древнего патриарха у него столько же, сколько у его учителя Маяковского. А подделки под звериную шкуру и пророка Исайю — всегда неудачны. Есенин слишком нервен, чтобы до конца донести тяжелое благолепие своего вымысла. Иногда ему трудно удержаться, чтобы не похвастаться:
Бедные, бедные крестьяне…
О, если б вы понимали,
Что сын ваш в России
Самый лучший поэт!
Совсем, как Игорь Северянин!
К счастью, такие признания редки: первые сборники его, на которых лежит благородная печать Александра Блока, проникнуты упрямой верой в созданный им мир. Поэт ограничивает свои художественные средства: в технику стиха, усвоенную им от Кольцова, Ал. Толстого и Блока он не вносит нового. Он творит в ритмических формах прошлого. И новая «мифология» выглядит в этом утонченно–культурном обличил довольно странно. Словесный материал, слегка расцвеченный провинциализмами и архаизмами, не соответствует мелодии. Представьте себе былины, написанные гекзаметром.
Излюбленный — и быть может единственный — прием, которым оперирует Есенин — метафора. Он как будто специализировался на нем. У него огромное словесное воображение, он любит эффекты, неожиданные сопоставления и трюки, ^десь он — неисчерпаем, часто остроумен, всегда дерзок.
Мифология первобытного народа должна отражать его &ыт. Об этой «апперцепции» говорится и в учебниках психологии и в учебниках эстетики. Скотовод воспринимает мироздание сквозь свое стадо. У Есенина это проведено систематически. Вот несколько примеров: «Ягненочек кудрявый месяц гуляет в голубой траве… бодаются его рога». «Вздрогнувшее небо выводит облако из стойла под уздцы». «И невольно в море хлеба рвется образ с языка: отелившееся небо лижет красного телка». «Тучи… ржут, как сто кобыл. Небо словно вымя, звезды, как сосцы». «Я люблю, когда синие чащи, как тяжелой походкой волы, животами, листвою хрипящими по коленкам марают стволы». Так и осень превращается у него в «рыжую кобылу», которая чешет гриву, и месяц в «рыжего жеребенка», который запрягается в сани. Острота этого, я сказал бы, зоологического претворения мира, притупляется очень скоро. Удивляешься изобретательности, но когда узнаешь, что и ветер тоже «рыжий», только не жеребенок, а осленок, это уже перестает радовать!
Более тонко проведен другой ряд метафор, быстрыми, всегда неожиданными переходами из одной плоскости в другую, — из религии в быт и из быта в религию, поэт пытается снять разделяющую их грань: русский пейзаж становится храмом, убогий и унылый крестьянский быт — богослужением в нем. Подмен живописи иконописью, растворение крестьянского быта в «литургии» определяют собой всю систему образов. Контуры Христова Лика слагаются из линий полей, оврагов, лесов: рисунок, данный Блоком в.«Стихах о России» бережно сохраняется Есениным. Он только разрабатывает детали, подчеркивает неуловимые штрихи, нагромождает параллели. Его пейзаж слишком вырисован, перегружен, натуралистичен. Тождество: «природа России — Богородицын покров» распространяется на все мелочи. Поэт считает себя ооязанным каждую березу, каждую поросшую мхом кочку интерпретировать мистически. Приемы чисто словесные: кропотливо записывается «земной» вид: деревья, гумно, поле, но он весь —сквозной: через метафоры просвечивает небо. Вот пример:
Под соломой — ризою
Выструги стропил,
Ветер плесень сизую
Солнцем окропил.
Здесь грузный реализм описания заслоняет еще заключенное в нем священнодействие. «Риза» и «окропил» смутно на него намекают.
В других стихах эта «литургичность» природы выявляется полнее. Сопоставим несколько образов: «Звенят родные степи молитвословнным ковылем», «Мир вам, рощи, луга и липы, Литии медовый ладан»», «Я пришел в твоей вечерне, полевая глухомань», Ты, как и я, в печальной требе… о розовом тоскуешь небе», «Выплыл мрак. Чудотворные мощи он принес на крылах», «Заря молитвенником красным пророчит благостную весть», «За прощальной стою обедней кадящих листвой берез». Поэтому и звезда горит «свечкой» («свечкой чисточетверговой над тобой горит звезда» или: «Вечер синею свечкой звезду засветил»), и ночной холодок стелется «синею рясою», и ветер «панихидный справляет пляс», и поэт не просто пьет воду, а «причащается у ручья» — Впрочем, мистика Есенина дальше словесного эффекта не идет. В его «образности» — нарочитость не искупается пафосом веры, «церковность» вмещает слишком уж много и ей не доверяешь. Читаю о том, что:
«У лесного аналоя
Воробей псалтырь читает» —
И это меня нимало не умиляет. Слышу о том, что
«Пухнет божье имя
В животе овцы» —
и это кажется чудовищной безвкусицей. У Блока — Христос ходит по голым русским степям, плывет, распятый, по глади ее свинцовых рек в «цепях и розах», стоит за окошком тюрьмы, ведет двенадцать разбойников сквозь снежную вьюгу. Есенин варьирует эти мотивы. «За горой нехоженой, в синеве долин снова мне, о Боже мой, предстоит Твой Сын». Он спрашивает себя: «В каждом страннике убогом не помазанный ли Богом стучит берестяной клюкой?» И верит, что «Господь — нищий с клюкою железной». Особенно напоминают Блока стихи:
И целует (ветер) на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.
Концепция Есенина завершается пророчеством. В нем — объяснение и его мифологии и его «богослужения». Россия — Назарет: в «мужицких» яслях рождается Христос.
Живописные —все эти телята, кобылы, ослята — склоняют колени перед Иисусом. Оттого и звуки сливаются в молитву, и движения торжественны, как церковный обряд. В мире совершается таинство.
Верю: завтра рано
Чуть забрезжит свет,
Новый под туманом
Вспыхнет Назарет.
Новое восславят
Рождество поля.
Революция показалась поэту исполнением этого пророчества. В сборнике «Февраль» он восклицает, ликуя:
В мужичьих яслях
Родилось пламя
К миру всего мира!
Новый Назарет перед вами.
Исполнились сроки, сбылось писание: избранный народ «чудотворец», «широкоскулый и красноротый» принял в свои «корузлыя руки»» Младенца. Значит, правда, что «деревянная Русь» — рай, что русский мужик — священен и величав, как библейские пастыри. Вот «рыжий дед» автора сидит под Маврикийским дубом и
светит его шуба
Горохом частых звезд.
После дней крови — Страстей Господних — должно наступить «Преображение» русской земли. И неожиданный финал: в поэме «Инония», написанной немногим позже. Есенин, кощунствуя, отрекается от Христа и проповедует «иное учение»:
Наша вера — в силе
Наша правда — в нас!
Несколько месяцев тому назад издательство «Петрополис» выпустило сборник посмертных стихов Н. С. Гумилева. Они были написаны в альбом во время его пребывания в Париже в 1918 году. Радостный и горестный подарок! Снова звучит для нас знакомый и неторопливый и приглушенный — голос, так недавно умолкнувший… С волнением прислушиваешься к словам — возвышенно–простым — последним словам поэта; — на каждом печать его непреклонного духа, его сурового мастерства. С странным чувством откладываешь книгу — в ней что то необычное, тревожащее. То же лицо, но другое выражение. Нет той бесстрастной, неподвижной маски конквистадора и открывателя новых стран, которую Гумилев всегда с гордостью носил. Нет уверенного спокойствия и надменности избранника — «воина и поэта». В холодном взгляде взволнованность; складки боли у губ. Это настоящее, живое лицо — мы его видим в первый раз.
Все стихи — о любви; Гумилев неохотно писал о своих чувствах, — более того, — все стихи — «о любви несчастной»; — об этом Гумилев не писал никогда.
Помните его слова к читателям в «Огненном столпе»?
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной
Скажет: я не люблю вас —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.
Помните, как презирал он «романтизм» чувств, всю эту «душевную теплоту» и «неврастению»?
И вот в «Синей Звезде»:
… Томленье вовсе недостойной
Вовсе платонической любви.
Но после ее «нет» он не улыбнулся и не ушел. Он — «сильный, злой и веселый» — не мог уйти,
Оттого, что мне нельзя иначе,
Оттого, что я ее люблю.
«К синей звезде» — поэма об исступленной борьбе поэта с Той, кого он называет «нежным другом, беспощадным врагом». Об этом «поединке роковом» рассказывают напряженные. прерывистые строки, как бы написанные в бреду. Я назвал этот цикл — поэмой, столь замкнут он и закончен. Ритм бьется, как тяжелое сердце, стихи дрожат учащенным дыханием, то взлетают восторгом, то влачатся в изнеможении. Голос то умоляет, то негодует, то шепчет молитвы, то звенит в хвалебном гимне. Какие взрывы гнева у этого гордого человека, какая мука в «обреченности» —
Потому что даже без ответа
Я отныне обречен тебе.
Но ни на минуту «конквистадор» не покоряется — он не знает «жалких слов», жалоб и томных вздохов. Его мольбы похожи на требования. Он уверен, что его должны любить. Он писал в «Костре»:
Но все таки песни слагают Поэты на разных наречьях… Но все таки молят монахи… Но все таки женщины грезят О нас и только о нас.
Нет, любовь Гумилева не романтическая: она горит сухим и жестоким пламенем. Даже нежность ее не согревает, а жжет. В ней — и стыд и злость: не забыть, что «нежный друг» «беспощадный враг». Скованный, он грезит о воле, измученный страстью, тоскует о прошлой свободе:
Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.
Но он осужден «бездомным» блуждать по улицам, стоять у ее двери, не смея войти, и «умирать под ее закрытым окном». И снова, после мучительного признания, жажда освобождения:
Ночь, молю, не мучь меня!
Мой рок Слишком и без того тяжел,
Неужели, если бы я мог,
От нее давно б я не ушел.
Гумилев не может ни победить, ни остаться побежденным. О смерти он говорит просто, без лирического самоуслаждения:
Если ты теперь же не забудешь…
Девушку, которой ты не нужен;
То и жить ты значит не достоин.
Такие, как он, не боятся смерти. С «небывалой отрадой» думает он о благородном конце мореплавателя:
Тихий, тихий, золотой покой,
Да двенадцать тысяч футов моря
Над моей пробитой головой.
Припоминает, как десять лет тому назад в саду Эзбекие он тоже «о смерти молился Богу», и вдруг понял, что «выше горя и глубже смерти — жизнь!»
Нет, он не умрет от любви к «девушке тонкой и томной», он убежит не в Африку к своим «драконам, водопадам и облакам», он уйдет в мир, в котором властелин — в мир стихов. В звуках перегорит его плоть и засияет «огнем невиданного рая». «Раб истомленный» сбросит «дурной сон» и увидит себя в «сверканьи синих миров»:
С кровоточащими руками
С душой, где звезды зажглись,
Идут святыми путями
Избранники духа ввысь.
Его свобода и его власть — в поэзии. Там недостигнутое может быть превращено в недостижимое и бессвязные речи «недостойной любви» в серафические гимны. Это претворение земного пожара в «Незримый Свет» — величайшая победа Гумилева–поэта. Бледнеет, расплываясь в звездном тумане, образ «девочки тихой и скромной, наклоненной над книжкой Мюссе», «милой девочки», с которой ему было «нестерпимо больно» — и в апофеозе лучей, среди лилий и ангелов, стоит Беатриче. Ей можно молиться, ее можно прославлять — ведь она — молния ослепительная Господня; она — «солнечным облаком рая в темное сердце вошла», она — «ступает по сердцу», «рассыпая звезды и цветы».
Гумилев поднимается до высокой духовности Данте. Тот путь ведет его «ad astra». Ведь он знает, что
…любовь одна
В тринадцатом столетии, как в этом.
И как тогда: все краски и формы тают в белом сиянии рая. Остаются только образы огня. Она — «за огненными небесами», ее «озаренные» глаза — «сияющие алмазы», у нее «сияющие крылья».
Переброшен к нам светлый мост,
И тебе о нас говорят
Вереницы ангелов–звезд,
Что по–разному все горят.
И в отречении нет боли. Благословенна любовь, дарующая прозрение:
О тебе, о тебе, о тебе,
Ничего, ничего обо мне!
В человеческой, темной судьбе
Ты — крылатый призыв к вышине.
Умиленное, торжественное спокойствие сходит на сердце — теперь поэту не нужно ничего — ни ее, ни счастья.
Я наконец так сладко знаю,
Что ты лишь синяя звезда.
А свое «слепительное дерзновенье», любовь к «звезде» — поэт искупит «вольной смертью». Так кончается «Vita Nuova» Гумилева.
Критики — блюстители порядка в литературе. Их призвание — строить «единое целое» из разнородных элементов, искусство, в сущности, так сложно, противоречиво, хаоти0: появляется критика
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
И разноголосица превращается в «согласный хор». До критика были лишь «неистовые звуки» — после него лежат системы, синтезы или, как говаривали в старое время «картины литературы». Присмотримся к какой нибудь из этих «картин». Как гармонично располагаются частности в общем узоре, как все связано, подготовлено и взаимно обусловлено! Поэзия имеет свое «главное направление», поэты дружно творят общее дело, почитают учителей, воспитывают учеников. Конечно, легкие уклонения от канона допускаются, но только в пределах «стиля эпохи»: ибо было бы не сообразно, если бы стиль романтической, например, эпохи был не романтическим. Поэты обязаны распределяться по группам и школам, традиция — проходить ясной линией, жанры — развиваться плавно и постепенно. Ведь из равнодействия этих двух превосходных понятий — традиции и эволюции ~ и получается венец всего — синтез.
Инстинкт обобщения прирожден человеку. Какими бы словами он ни назывался — будь то «единое чувство жизни», «мировоззрение», «целокупность восприятия мира» — он остается все тем же постулатом порядка. И по природе своей синтетическое движение мысли не может остановиться на частном. «Система искусств» данной эпохи вводится в систему мировоззрения — Новалис и Тик объединяются с Шеллингом и Фихте — и в свою очередь получают свое место в системе «общей культуры эпохи».
Но пригодны ли навыки систематического мышления по отношению к литературе? Если истребить понятия произвола и случайности, что останется от поэзии? Доказывать же, что в одновременном появлении на свет пяти–шести поэтов была предустановленная гармония — дело нелегкое. Почему бы, например, Блоку и Мандельштаму и не принадлежать разным столетиям?
Мы не в состоянии выпустить из рук термина: романтизм, классицизм, символизм и др.; они необходимы нам, как орудия работы, но пора признаться, что никакой художественной реальности они не соответствуют. Это леса, поддерживающие наши шаткие критические сооружения. Печально, что за ними нередко и самого здания не видно.
Разговоры о «течениях» и «направлениях» позволяют и простому человеку иметь свое суждение об искусстве. Общее найти легче, оно бросается в глаза. И Блок, и Брюсов, и Сологуб говорили о «тайне», чарах и снах, обволакивающих мир; все они томятся по неземному и тоскуют в «плену вещей». Чего же проще? Объединяющая формула найдена и все трое записаны в романтическую категорию по рубрике символической. А то, что на одну черту сходства приходится десять различий — это отбрасывается.
Гумилев, Ахматова и Мандельштам любят логическую композицию и точные словосочетания. Они скупы на метафоры, борются с пышной невнятицей бальмонтизма, следовательно, они — неоклассики и т. д. Между тем не нужно особой проницательности, чтобы заметить, как случайно и ничтожно это сходство.
Критик–систематик производит настоящие опустошения в поэзии ad majorem gloriam своего любезного синтеза. Из живых лиц он компонует какие то семейные портреты: говоря о личностях, подробно описывает их общечеловеческие свойства. Следовало бы, наоборот: условиться говорить только о частном, личном и случайном: обходиться без понятий финальности и эволюции, а особенно без «отражений эпохи». Поэты ничего не оправдали, менее всего эпоху, как бы необыкновенна она не была. Странное «зеркало жизни» поэзия! Вокруг грохочут мировые войны, неслыханные революции и катастрофы — а в поэзии «небо голубое» (название сборника стихов Ф. Сологуба).
В 21 году Кузмин беззаботно воркует:
Вы помните, вы помните
О веточке в стакане,
Сонате кристаллической
И бледно–желтом кресле.
Мандельштам поет гимны «милой Трое», «высокому Приамову скворешнику», Сологуб напевает свои очаровательнолегкомысленные бержереты:
Любовью я — тра, та, там, та, — томлюсь,
К могиле я — тра, та, там, та, — клонюсь,
а Ходасевич торжественно беседует со своей душой:
Увы! за что, когда все спит,
Ей вдохновение твердит
Свои пифийские глаголы?
Поэт говорит только с самим собой — но в этой беседе нет Движения вперед, столь дорогого нам «прогресса». Поэт может говорить разное и разными голосами. Он вовсе не обязан быть «последовательным». Никаких путей у него нет он не проходит через ад и чистилище в рай — не идет через скорбь отчаяния к просветлению примиренности. Все эти маршруты придуманы критиками: это они ездят по дорогам на своих грузных повозках — поэты же ходят по целине — и следов не оставляют. Самые избранные, самые вдохновенные Пушкин, Тютчев, Блок — умирают не в кругу благодарных учеников и школ не создают.
Если бы нам предстояло критиковать теорию преемственности таинственных форм — мы б указали на русскую и современную поэзию. У нас нет развития по времени — у сосуществование рядом всех традиций. Лермонтов и Державин, Тютчев и Пушкин, Баратынский и Блок — все живут в современности. И жизнь их не подчинена закону правильного наследия, медленного усвоения и разработки приемов. Вероятно, Маяковский и Мандельштам не удивляются, что они оба пишут в 1923 году. Негодование критика при виде столь явного нарушения временной последовательности казалось бы им забавным. Какая уж тут система, если Бальмонт и Пастернак тоже современники!
А как же «стиль эпохи»?
Покойный Гумилев был по темпераменту учителем. Он упорно верил в законы и правила. Он был уверен, что существует ремесло поэта — единое правильное, и что этому ремеслу можно обучить. Он основывал цехи, провозглашая «направления» (акмеизм), собирался писать большую поэтику. Что осталось от его дела? Где его ученики? Бездарным выучка не помогла, а одаренные разбрелись по своим дорогам. Говорят, что средний уровень поэтической «грамотности» повысился — это очень вероятно, только это касается общего образования, а не «стиля». Ученики Гумилева тверды в грамматике, чувствительнее к русскому языку — но гумилевской школы нет и «стиля эпохи» не получилось.
Но, возразят мне — это еще слишком недавнее прошлое — у нас нет перспективы и т. д. Обратимся к прошлому, более отдаленному. Как возникла символистическая школа? Несколько поэтов объявило, что они возглавляют новое литературное направление. Их произведения не были похожи на то, что писалось до них. Они были другие, новые. Но были ли они хоть чем нибудь объединены между собой? Ведь по одному отрицательному признаку школы не создаются.
Символисты строили сложное религиозно–философское основание своего единства. Вышла несообразность — поэты объединились по философскому признаку. Как будто поэзия имеет отношение к личным убеждениям. Только в последнее время были предприняты попытки литературного оправдания этого «течения» — и получилось: у символистов есть общие недостатки, но никаких общих достоинств. Бальмонт так же непохож на В. Иванова, как Брюсов на Сологуба.
На звездной карте русской поэзии нет созвездий, нет спутников. Вероятно оттого у нас есть плохие поэты, но нет эклектиков.
«Порча русского языка», «распад русского языка», «русский язык в опасности» заявляют литераторы, критики, эстеты. И приводятся бесчисленные примеры советского наречия, эмигрантских диалектов, газетного жаргона. А после примеров, цитата из Тургенева о «великом и прекрасном русском языке» и приговор современности: «безграмотно, неправильно».
Что оорьба безнадежна, это знают и сами пуристы. И продолжают восклицать и негодовать, потому что «молчать не могут». И еще потому, что идеал видят в существовании какого то единственно прекрасного и «правильного» языка, отклонения от которого — преступны. Идеал их, конечно, неясен. О чем говорят они — о литературном языке или о разговорной речи? Если о первом, то где «образец» правильности у Пушкина, у Тургенева, у Мережковского? Или все эти — столь различные — языки одинаково «правильны»? Значит, идеалов несколько? Может быть, следует современному «образованному» человеку порекомендовать некий эклектизм — например, словарь Тургенева, синтаксис Пушкина, стилистику Достоевского? Если же отказаться от абсолюта — единого и незыблемого, как же быть с понятием правильности? В дебрях относительности не легко отыскать ровный свет «грамоты».
В области разговорной речи — с догматом правильности еще затруднительнее. В какую эпоху народ говорил «правильно»? В допетровскую? Какой язык правильный — крестьянский, мещанский или рабочих?
В искусстве — проще: признаем Венеру Милосскую абсолютом — и лестница ценностей построена. А в языке — что Венере соответствует?
Сто лет тому назад, в эпоху ломки языка, Шишков возмущался безграмотностью Карамзина; какая нелепость все эти модные словечки: «трогательный, эпоха, суета, влияние, развитие»! Прошло сто лет — исключения превратились в правила, и уродливое стало прекрасным.
«Изуродованный карамзинскими новшествами, — говорит А. Горнфельд, — откровенностью натуральной школы, вторжением иностранщины и простонародной грубости, русский зык дал лучшее создание русского творчества, русскую литературу».
Язык — есть быт; не бывает быта правильного и неправого — быт изменяется, иногда неощутимо–медленно, иногда резко, стремительно. Перестройка языка свидетельствует не о «порче», а об огромной внутренней жизни, о новом сильном, пока еще беспомощно ищущем своего выражения. Старое ломается и гибнет. Мы видим развалины и оплакиваем минувшее великолепие, а за нашей спиной быть может вырастают новые дворцы. Пуристы любят говорить о языке, как о «душе» народа. Распад языка должны они признать умиранием души. Если же они продолжают верить в «живую душу» — к чему тогда весь жар негодования?
Язык живет, а жизнь — вне оценок. Когда горит дом. обитатели его не обдумывают, как правильнее крикнуть: «пожар!», «горим!» или «спасите!». Им важно только одно — чтобы их услышали. В сущности, всякий языковый факт есть такой призыв к услышанию. Мы выбираем самые целесообразные, самые экономные способы выражения. И — заметим эта выразительность не только порой не совпадает с правильностью, а часто обратно ей пропорциональна. Непринятым, неправильным оборотом можно сильнее возбудить внимание слушателя, чем плавным течением привычных периодов. Как ритм есть совокупность отступлений от метра, так и художественный стиль есть система уклонений и затруднений обыкновенной речи. Отсюда фигуры: — перелеты метафор, толчки анаколутов, тормозы перифраз, заикания эллипсов. Каждый творческий языковой акт — разрушение старой грамоты. Карамзин упраздняет Ломоносова. Пушкин — Карамзина, Достоевский — Пушкина.
И всегда находятся пуристы, взывающие о гибели языка. Надгробное слово русскому языку было произнесено Шишковым за десять лет до первых стихов Пушкина.
О «порче» словаря (т. е. введения варваризмов, неологизмов и т. д.) говорить не приходится. Лингвистами давно установлено, что от таких наводнений остается плодороднейший ил; — на нем расцветает национальный гений языка. А гнилое и мертвое сносится течением. Хорошие — полезные неологизмы войдут в язык украшением: их иноземного происхождения скоро и не узнаешь (ведь и такие слова, как лошадь, хозяин, молоко, плуг, меч и топор — тоже когда то были неологизмами), а плохие, — т. е. бесполезные и безобразные, и следа не оставят. Скорбел Шишков, что современники его переводят с французского: «il epousa son opinion» «он женился на его мнении» — и скорбел напрасно. Не пострадал язык от этих ублюдков, не пострадает и теперь — будем верить — ни от «пневматички», ни от «круассанов», ни от «метрошки».
Остается «порча» синтаксиса. Тут дело сложнее. Говоря о словах, мы можем сослаться на Даля, ну а в вопросах синтаксиса на кого сослаться? На великих писателей? Предприятие чрезвычайно опасное. Вот, говорят, безграмотные репортеры нам язык портят, узаконили вульгарные выражения: «извиняюсь» вместо «прошу меня извинить» (какая наглость: — провиниться и тут же себя самого извинить: извиняю–сь де!); «она выглядывает семнадцатилетней» (вместо: ей на вид 17 лет); «представляет из себя» (вместо: собой). Спешу помочь бедным репортерам: первые два примера взяты мною из Чехова, последний из Грибоедова.
Но как защищать безграмотные выражения, вроде «человек прежде всего делает вопрос» или «ощущать приятное впечатление»? Это сразу пахнет эмигрантской газетой в Америке. Как защищать? Единственно указанием на то, что первое из них принадлежит Гоголю («Театральный разъезд»), а второе — Достоевскому («Дневник писателя»).
Так относительны наши понятия о правильности. Заблуждение пуристов заключается в отождествлении правильности речи с ее красотой. Первая — строится на привычке, на том, что французы называют «usage», второе на личном вкусе. «Представляет собой», конечно, привычнее, чем «представляет себя», но что красивее? Это как кому нравится. Эстетика языка — сложная и глубокая проблема, о которой следует говорить особо.
В Берлине обнаружилась новая школа русской поэзии, состоящая из пяти человек. Для простоты называется она «4+1». Один сборник уже появился: другие восемь «печатаются» или «готовятся к печати».
К первой книжке «Мост на ветру» приложен манифест, в котором авторы объясняют особенности своего мировоззрения. Хотелось бы привести его целиком, но он длинен. Попытаемся передать общее впечатление. Предположим, что вы читаете Виктора Шкловского. Остро, образно, несомненно талантливо; живой ум, дерзость, насмешливость… а какая непочтительность!., хлопает вас по животу, как будто с вами на брудершафт пил, в интимности пускается: прочтете его статью об искусстве и уж знаете, какого цвета у него брюки и как зовут его жену. Бесцеремонный молодой человек. но талантливый. Все ему прощается, с ним не скучно. 1ак вот автор манифеста (Бронислав Сосинский) вроде Шкловского. Конечно, сходство не полное, мы не собираемся умалять ничьей индивидуальности. Отметим существенные между ними различия. Шкловский несомненно талантлив (Kraftgenie), а Сосинский нет. У Шкловского оригинальные мысли, у Сосинского мыслей нет, ну и так далее.
Новоявленная школа училась у Шкловского:
«Наш учитель в шахматы, Виктор Шкловский, указал нам на гениальный ход коня. Мы ходим боком». «Ход коня» — о сборник статей В. Шкловского о театре, литературе и советских нравах.
Там сказано: «Книга называется ход коня. Конь ходит боком, вот так (приложено изображение шахматной доски). Много причин странности хода коня и главная из них — условность искусства».
А ученики и вправду заходили боком получился манифест «Улыбка на затылке». Должно быть Шкловскому невесело будет читать.
«Часы наши мы заводили, как все, большим и указательным пальцем и конечно, правой руки». «Боком ползти легко, ходить трудно. Если не так трудно, то во всяком случае глупо заводить часы двумя мизинцами. Вот отчего мы создаем сборник «4+1».
Понятно, отчего они издают сборник. Отчего ходят боком, хоть и трудно. Заводят часы, «как и все» и поэтому издают сборники. Вполне естественно.
У Шкловского образ есть прием «остранения» мысли; он ошеломляет: падает как кирпич на голову. Но вы отгадываете его мысль: каждый образ выразителен. Статьи называются: «Самоваром по гвоздям». «Рыбу ножом», «Я и мое пальто». «Тысяча сельдей». Можно находить эту манеру крикливой, безвкусной, но она оправдана мыслью; цирковая манера, но цирк Шкловского — первоклассный.
А у учеников прием превратился в трюк; ходят боком, как велел учитель, а почему боком — неизвестно.
Шкловский ввел в книгу рекламу — побочней бы, да позабористей: «Жилеткой улыбаться можно, но нельзя ее изо дня в день носить под пиджаком»… «Я улыбаюсь потому, что явление искусства на нашей земле, этот парадокс Бога, трагично».
И далее о том, что все они люди военные, что в них «все безумие, стихийное войны и революции», что «из тридцати букв азбуки у них осталось только девять: революция». Опять жалко Шкловского: ученики его книги не дочитали, у него ведь ясно сказано: «Наиболее тяжелой ошибкой современных писателей об искусстве я считаю то уравнение между социальной революцией и революцией форм искусства, которое сейчас они доказывают».
А следовательно нам безразлично, что «ваши руки обгорели о нагретую сталь винтовки» и что «динамит выел вам глаза». Хотя вы и поэты революционного времени, но никакой поэтической революции вы не делаете и стихи ваши, несмотря на мировой пожар — серенькие и скучненькие.
Виноват Шкловский — обучил неуважению к слову, развратил «писателя». Со своей свободой он знает, что делать, он может себе позволить — талантливый! — а У других выходит одно бесчинство.
Стихи же поэтов Андреева, Венуса, Либермана и Присмановой. — смесь Пастернака, Есенина, Маяковского. Много железобетона, несгораемых двигателей и синтаксически — «сдвигов». Пастернака я люблю, но «пастерначьи» стихи невыносимы. Ему подражать нельзя: сколько аллитераций ни напустишь, все равно ничего не получится. Посудите сами:
— Было холодно — и — пели пули,
Пули в поле (голова в огне)
И в промерзлое дуло дули
Ветры и падал снег.
Молодому поколению наших ученых филологов принадлежит заслуга создания нового понятия «науки о литературе». Самой науки у нас еще нет, но уже сделана огромная подготовительная работа, и мы знаем, какой она должна быть. Символисты — из них особенно Вячеслав Иванов — своей практикой и теорией развил у читателя чувство слова, ощущение формы. Лингвисты подвели его к восприятию речи, как живого индивидуального творчества; заговорили о законах синтаксиса, мелодики, фонетики, эстетики; выработали новую терминологию, включив литературу — это «искусство слова» — в систему других искусств. За последние годы, в области древней и консервативной «теории словесности» произошла коренная перестройка. Она перестала быть тем «terrain vague», на котором первый пришелец, будь он историком культуры, социологом или импрессионистическим критиком, бесцеремонно водружал свой флажок. История литературы от самозванцев освободилась; на расчищенном месте идет горячая работа. Ряд ценных исследований по вопросам поэтики, появившихся в недавнее время, о том свидетельствует. Еще года три тому назад это движение не выходило из узкого круга петербургских и московских литературных кружков — теперь оно распространилось по всей России, и нет такого глухого провинциального города, где бы не существовало «клуба», «студии», «академии». Как бы косо и криво ни отражались «формальные проблемы» у Уфимских рабкоров или вяземских комсомолов, повальное.'влечение вопросами поэтической техники весьма знаменаельно. Один советский писатель заявляет: «Мне хочется напомнить коллегам, что чуть ли не половина СССР пробует перо и интересуется стихологией. Поэт выступает перед аудиторией начинающих поэтов и прозаиков».
Одним словом, государство поэтов, управляемое прозаиками (и Ленин, и Троцкий, и, особенно, Луначарский — писатели; не говорю о более мелких — все они «пробовали перо»; все комиссары пишут стихи, все сотрудники ГПУ подбирают рифмы).
В этом эстетическом своеобразии советского быта таится соблазн и опасность. Поэтическая энергия населения должна быть учтена правительством. Ей можно покровительствовать. если она продуктивна для революции. К каждому советскому Пушкину следует приставить своего Бенкендорфа, который бы от времени до времени спрашивал: «Товарищ поэт! (или товарищ ученый!) На каком основании вы в таком то номере такого то журнала напечатали вашу элегию на смерть друга? С какой целью вы поместили вашу статью о «проблемах метротонической стихологии»? Упрочивают ли они диктатуру пролетариата и ведут ли к торжеству III Интернационала?» Перед лицом стихотворного потока, руководящие круги в СССР несколько растеряны. Устраиваются диспуты и издаются сборники, «основная проблема»: можно ли коммунисту быть поэтом и совместим ли «формальный метод» с учением Маркса? Находятся ловкие люди, способные на самые утонченные компромиссы. История литературы долгой, жестокой борьбой добилась некоторой самостоятельности. Формализм был реакцией против наших старших общественников, экономистов и идеологов — и вот его снова душат те же идеологи. Не успели мы понять, что значение «Евгения Онегина» не в изображении общественных настроений эпохи 20–х годов, что Рудин не есть «продукт вырождающейся интеллигентской психологии», как снова нам твердят: «поэтическое произведение есть отражение социальных условий жизни. Формы поэтических произведений суть результаты коллективного опыта определенных общественных групп». Эти положения читаю я в только что появившемся московском сборнике статей под редакцией В. Я. Брюсова «Проблемы поэтики» (он был подготовлен покойным поэтом к печати незадолго до смерти).
Цель сборника ясна: с новыми достижениями в области поэтики нельзя не считаться: вопросы «композиции» и «техники». оказывается, дебатируются на всех заводах. Но и от марксизма отказаться нельзя. Остается синтез. Дело затрудняется тем, что формальный метод вопросами «содержания» упорно не занимается: перекинуть мост от «лирической композиции» или, например, «поэтики сонета» к Карлу Марксу не так легко, как от «истории литературы» Когана или Саводника. Не легко, но не невозможно.
Редакторы сборника надеются прийти «в конечном итоге через марксистскую критику к созданию истории литературы, написанной по марксистскому методу, которая и будет первой историей литературы». «Научная поэтика» станет подсобной наукой и основанием для выводов марксистской истории литературы.
Оказывается, формальный анализ только подготовка: «После формального изучения, наступит время для выяснения тех социальных условии, которые вели к появлению в данную эпоху, в данном классе — данных поэтических форм». Вот — далекая и высокая цель: выяснение социальных условий. Такую науку и создавать нечего, она уже давно существует: зовут ее социологией.
В сборнике помещены статьи преподавателей Литературно–Художественного Института и Луначарского («О поэзии, как искусстве тональном»). Высокопоставленный автор говорит, что поэзия должна быть рассчитана «на камерное декламационное исполнение» и что им написано в стихах восемь сонат и один концерт, «которые были мною во многих местах, часто перед широкой публикой, читаны, причем впечатление от них неизменно получалось, по–видимому, благоприятное».
Среди статей, о компромиссе не заботящихся, есть интересные специальные исследования. Отметим «Поэтику сонета» Л. Гроссмана, «Морфологию пушкинского «Выстрела» М. Петровского и «О лирической композиции» Г. Шенгели.
Но общий характер сборника — бессистемный и путаный. Московские «формалисты» не поспевают за петербургскими. Каждый исследователь законодательствует, полагает основы, заново создает целые доктрины: получается такой терминологический хаос, такие груды условных обозначений, что простая мысль автора исчезает безвозвратно. Много чертежей, схем с буквами и стрелками, алгебраических уравнений, еще больше иностранных слов и формул. Но все это мало поучительно.
В советских журналах много пишут о «современном состоянии русской литературы». Можно попытаться эту «проблему» свести к нескольким простым положениям. Без революционного пафоса, «дискуссионного порядка», партийной терминологии и пышных метафор (вроде: «в народной душе Дремлет еще непочатый угол энергии»). Получится менее красочно, но более вразумительно.
В России народился новый читатель, утверждают литературные наблюдатели. Восприимчивый, жадный до искусства, неискушенный культурой. Этот новый читатель (для просто назовем его крестьяно–рабочий) не удовлетворяется объедками буржуазной кухни. У него нет аппетита ни на Эренбурга, ни на Ал. Толстого, ни на А. Белого. Ему нужна здоровая сытная пища. Несвежую провизию отвергает, под каким бы хитрым соусом ее ни подавали. А следовательно с марксистской логикой заключают критики, раз появился спрос, должно появиться и предложение. Новый читатель должен породить нового писателя.
Третье положение: литература отражает быт коллектива: какая решительная ломка произошла в быте, какие преобразования! — все это должно отразиться на литературе. Все три положения с неизбежностью приводят к обязательности появления нового искусства. Экономический материализм не может ошибаться.
Ждали возникновения нового писателя с той же уверенностью, с какой астрономы ожидают солнечное затмение. Несколько раз ошибались: ошиблись в Пильняке, в Леонове, в Маяковском, — по проверке все трое оказались эпигонами буржуазной культуры. Развенчали с негодованием. Теперь утвердили новую знаменитость — писательницу Лидию Сейфуллину. Но, кажется, и она надежд не оправдает.
Сейчас она в большой славе: Книг–во «Современные Проблемы» уже издает полное собрание ее сочинений. Она — интеллигентка (была городской учительницей, служила на сцене, состояла уездным земским гласным, секретарствовала в Сибгосиздате), но отец ее — крещеный татарин, а мать крестьянка; поэтому вполне может считаться рабоче–крестьянской писательницей. Ее первый рассказ «Павлушкина карьера» был напечатан в газете «Сове! екая Сибирь». Имел огромный успех. Через два года она уже была знаменита.
Нового искусства Сейфуллина не создает, ничего не разрушает, ни с чем не «порывает». Поразительна живучесть старых приемов, истертых лоснящихся от векового употребления. Входит в литературу свежий человек из нового мира и тотчас же становится в очередь: «преемственность традиции»; священное предание чтить.
Рассказ о крестьянской жизни, народные повести — жанр у нас новизной не блещущий. Или роман «общественный» с либеральной тенденцией: с одной стороны, правда мужицкая, с другой — интеллигентская беспочвенность. Схема привычная. Или еще: мещанская пошлость, безыдейное прозябание, серые будни — и вдруг «луч света в темном царстве» появляется герой с идеей — народник, революционер, социалист — с вдохновенными космами и глазами сверкающими. И для героини–девушки, томящейся в буднях, открываются светлые дали, новая прекрасная жизнь. Работать во имя идеи! Пожертвовать личным счастьем для «дела».
Они берутся за руки и идут навстречу «заре». Или прямо в «бушующее море» (как у Репина «Какой простор!»). Развязка или благополучная («берутся за руки») или трагическая: его убивают, ссылают в Сибирь, сажают в тюрьму, а она, вся окаменев, продолжает свое служение (детей в школе обучает или разбрасывает прокламации).
Эту «идейную» схему бережно хранит и Сейфуллина: вариации незначительные. Герой из социалиста стал большевиком; открылась ему правда — и весь он переродился: был темным, пьяным мужиком, — а тут — благолепие в лице появилось, приоделся, помылся, в глазах стальной блеск и голос спокойный, убедительный («Виринея»).
А она — жила в буржуазном болоте, от крестьянской цельности оторвалась, пошла на сцену, с барином хороводилась, с тоски–кручины низко пала — вот явился он, партийный работник, и поняла она, как надо жить и какая любовь настоящая («Четыре главы»).
Или — конторщик со смешным именем: Александр Македонский. Забитый, без человеческого достоинства — совсем как Акакий Акакиевич. Но пришли большевики, попал он в разные комитеты, даже в бою с белогвардейцами отличился — и выбрали его в заведующие Наробразом. Понял он «правду» — и жизнь его осветилась («Александр Македонский»).
Композиция рассказов элементарная, традиционная. Новому читателю видно, такая и нужна. Но в убогую эту схему Сейфуллина вкладывает большое напряжение действия и подлинную силу изображения. Новый оыт захвачен смело и глубоко. «Тьма» деревни с диким разгулом, зверскими расправами, смутой и помрачением умов представлена в ряде зловещих и незабываемых картин. Горькая правда смягчена официальным оптимизмом — изживаем де тяжелое наследие, — но тенденциозную этикетку сорвать не трудно — и тогда останется мучительная и страшная повесть о «злой године». Автор с большим искусством владеет языком сибирского крестьянина, скупым, суровым и выразительным. В «сказе» Сейфуллиной чувствуется земная сила; крепость и тяжесть. Лучшие ее рассказы о бездомных детях, бродягах, нищих, о «правонарушителях». Она говорит о несчастных без мелодраматизма, с простотой почти жестокой.
Небольшая статья Поля Валери «Кризис духа», недавно напечатанная в сборнике «Variete» — быть может самое значительное и блестящее из всего, что было написано о духовном кризисе европейской культуры.
Знаменитый автор «Эвпалиноса», исследуя страшную болезнь нашей современности, ставит изумительный в своей беспощадной точности диагноз. На наших глазах произошла гибель целой культуры: мы по личному опыту знаем теперь, что цивилизации не бессмертны. Элам, Ниневия, Вавилон — от этих великих царств остались только имена; но, скоро, может быть, и Франция, Англия, Россия станут тоже только именами. Почему же старая европейская культура оказалась такой неустойчивой, такой хрупкой?
Валери утверждает, что Европа накануне войны находилась в состоянии духовной анархии. Самые разнородные идеи, самые противоречивые принципы уживались мирно. «Модернизм» это — ярмарка мыслей, мировоззрений, вкусов; это — карнавал пестрых чувств и убеждений. Ни Рим эпохи Траяна, ни Александрия Птолемеев не доходили до такого смешения языков.
В любой книге начала двадцатого века вы отыщете: влияние русского балета, отголоски стиля Паскаля, импрессионизм Гонкуров, кое что от Ницше и Рембо, слог научных исследований и неуловимый аромат британской словесности. Европейский Гамлет размышляет на кладбище — вокруг него столько великих могил: Леонардо, Лейбниц. Кант… Почему могучие усилия, гениальные мысли и добродетели привели нас к разрушению?
И Валери задает вопрос: сможет ли Европа сохранить свою духовную гегемонию или же она превратится в то, что она и есть фактически: маленький мыс азиатского материка? Ведь преобладание ее есть чудо: Европа менее населена, менее богата золотом, менее плодородна, чем, например, Индия. Ее владычество основано на духе — на сочетании воображения и логического мышления, скептицизма и веры; Греция создала геометрию: до сих пор еще мы оспариваем возможность этой безумной выдумки. Но из нее вышла наука — вся европейская наука.
В тот момент, когда знание превратилось в материальную силу, приобрело рыночную стоимость и стало товаром, власть Европы пошатнулась. Весь мир теперь может покупать «товар» знания в удобной фабричной упаковке.
Первенство между Европой и остальными частями света медленно исчезает. Разливаясь по всему земному шару? культура понижается и грубеет.
Вся проблема сводится к вопросу: вся ли духовная культура Европы растворима. Против мирового заговора, остается ли у нас хоть тень свободы? Или нам предстоит гибель в борьбе с теми, кого мы научили пользоваться нашим же оружием.
Ответить на этот вопрос — значит разрешить глубочайшую задачу современности.
У Есенина есть строфа:
С горы идет крестьянский комсомол.
И под гармонику, наяривая рьяно,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
И не только комсомол «наяривает» стихи Демьяна Бедного; его в России знают все: на каждом заводе, в каждой красноармейской части, в глухих селах и деревнях. Он самый любимый поэт, единственный подлинно национальный. По сравнению со всероссийской его известностью, бледнеет слава Пушкина. Миллионы, «оглашающие дол» агитками Демьяна, вся рабоче–крестьянская республика, знающая наизусть его басни, целые поколения, воспитанные на его частушках — картина грандиозная. Все остальные знаменитости замкнуты тесными кругами и кружками: они цветут и увядают в оранжереях «студий» и «академий» — один Демьян пустил корни в самую толщу народа и разросся богатырски. Он в народе и народ в нем, его личность так слилась с массой, что он превратился в коллективного поэта. Поэтому все личное в нем отмерло; — осталось только широкое горло — рупор, через который кричат неимущие классы.
Демьян — мужик и гордится своей черноземностью. Знает деревню, говорит ее языком, думает ее думу. Советские критики утверждают, что произведения Д. Бедного и есть настоящее народное творчество: в его песнях завершение всего нашего литературного народничества. То, что подготовило Пушкина, над чем трудился Некрасов, достигло полного развития у Демьяна. Читая советские журналы, видишь: тяжелые и путаные пути ведут на высокую гору; по ним, скользя и сбиваясь, взбираются великие поэты и писатели — а на вершине горы стоит величайший — Демьян. Апофеоз. Событие это до сих пор еще не было освещено с художественной точки зрения. Агитаторство, социальная сатира, смычка с деревней, проропаганда коммунизма, марксистская политика и пр. — все эти задания Бедного лежат не литературы. «Коллективный поэт»: очень любопытно, и мало понятно. Но умеет ли этот гений писать стихи?
«Басни Демьяна, — говорит критик «Красной нови», — острые как стилет, которым он наносит удар за ударом злому кассовому ворогу». Посмотрим, из какого материала это оружие сделано, выбор цитат усложняется чисто эпическим размахом Демьянова творчества: им созданы: басни, народные песни, частушки, былинный сказ, народная песня, поэма, повесть, гимны, марши, сказания, эпиграммы, лирические стихи и многие другие виды устной и письменной словесности. Возьмем, не выбирая.
Песня:
Сам заправский я мужик,
Я скажу вам напрямик:
Вами жадность одолела,
Нет для вас милее дела.
Как хоть с нищего сорвать
(Правды незачем скрывать). Нонче все вы нос дерете, «Городских» за грудь берете: «Как теперь мы все равны, То… сымайте ка штаны!»
Басня: кларнет, повстречавшись с Рожком, начал хвастаться, что под его, кларнета, музыку «танцуют, батенька, порой князья и графы». Рожок отвечает:
То так, — сказал рожок, — нам графы не сродни,
Одначе помяни: —
Когда нибудь они
Под музыку и под мою запляшут.
Гимн:
Гнет проклятый капитала
Обрекал нас всех на муки,
Принуждая наши руки
Поднимать чужую новь.
Не отрицая гениальности Демьяна Бедного с точки зрения классовой борьбы с гнетом капитала, мы все же затрудняемся признать его поэтом в старом (буржуазном) смысле этого слова. Хоть и рифмует он «муки» и «руки», «равны» и «штаны», а все таки не поэт. И сколько бы его ни читали в красноармейских частях, «национальным» от этого он не сделается. Нужно глубоко презирать родину, чтобы признать Демьяна «гласом народа».
До последнего времени японская литература была доступна только немногим специалистам; непосвященные едва ли догадывались о ее существовании. Увлечение современной японской живописью вызвало в Европе огромный интерес к культурной жизни этой изумительной страны. После благоговейно–восторженных описаний Клоделя, поверхностное любопытство европейского читателя сменилось глубокой любознательностью. Была открыта доселе неведомая область своеобразнейшего и тончайшего искусства. Наши знания о ней отрывочны и скудны; нам трудно разобраться в многообразии и сложности стилей, художественных приемов и литературных жанров, расцветающих ныне в Японии. Самый искусный переводчик бессилен перед неуловимой «изысканностью» языка, созданной японскими ювелирами слова. Перевод, сквозь который просвечивается узор подлинника, перевод, передающий его утонченную простоту и хрупкое изящество задача исключительной трудности.
Вышедший недавно на французском языке сборник японских новелл в переводе С. Г. Елисеева[52] является первой удачной попыткой в этой области. Переводчик самыми скромными средствами достигает полной убедительности; жертвуя деталями — непереводимыми сочетаниями различных стилей, особенностями словарного и синтаксического характера — он улавливает основной тон и воспроизводит ритм произведения. Впечатление складывается из еле заметных штрихов, беглых интонаций; оно почти не поддается анализу: от одной тонкой линии зависит вся устойчивость построения. Сюжет необычайно воздушен и прозрачен; события набросаны полуусловно, отставлены далеко, на линию горизонта, как пейзаж японской гравюры, обстановка намечена Двумя–тремя знаками. Быт, даже у авторов, пишущих рассказы с социальной тенденцией, дан в такой неожиданной перспективе, в таком обобщающем чертеже, что кажется почти неощутимым.
Перед нами лишь несколько избранных новелл; они принадлежат писателям самых различных школ; их достоинства Не равны; — и все же, представляется нам, некоторые общие выводы могут быть сделаны. Японское искусство слова не знает нашей европейской риторике; нагромождение и нагнетание, напряженность и эмфаза, стремление к эффекту через преувеличения, метафоры и грузные эпитеты ему совершенно чуждо. Мы навьючиваем на наши слова всевозможные «украшения»; хлещем их, как загнанных кляч. Нам всегда кажется, что мы говорим недостаточно громко. Для большей выразительности кричим. Японские мастера относятся к словам с религиозной почтительностью — с некоторой даже церемонностью; прикасаются к ним легко и ловко. Не различают между ними возвышенных и низменных: все равно достойны уважения, все одинаково прекрасны. В повествовании автор не повышает голоса, не делает резких движений: спокойствие, простота и скромность — не только требование стиля, но и правило приличия. Фраза никогда не перегружена: слова не жмутся, не гримасничают: каждое стоит с тихим достоинством. Отсюда почти физическое ощущение пространства, воздуха и ясности. Каждый звук — полон и чист; понятие об оркестровке отсутствует, но нехитрая мелодия — выразительна и торжественна.
В большинстве новелл центр — психологический анализ.
Излюбленный прием — допрос на следствии («Преступление фокусника», «Двойное самоубийство в Шимабара). Переводчик, снабдивший новеллы ценными историко–литературными вступлениями, справедливо отмечает влияние французских и русских романистов (в частности Достоевского).
Но как своеобразно преломляются у японских писателей эти заимствования! Исчезает гнет натуралистического метода, безысходность мучительства и пытки, кошмары патологий и остается лишь сверкающая игра ума. острая и четкая диалектика: кажется: стены подполья Достоевского раздвинулись, как перегородки бумажных японских домиков, и открылись дали и стало светло.
Самые тяжелые темы (преступления, самоубийства, семейные драмы) трактуются с такой аристократической сдержанностью, что читатель не испытывает угнетения. Душевная жизнь героев показана всегда со стороны, на вежливом расстоянии. В новелле «Лето начинается» глубокая трагедия несчастной Осаки не подвергается ни разъяснению, ни обсуждению. Героиня переживает ее молча, не переставая приветливо улыбаться. Как бы глубоко ни было расхождение мужа и жены, внешне их отношения продолжают оставаться столь же изысканно–куртуазными.
Один из лучших рассказов сборника «Куклы» принадлежит молодому писателю Акутагава. В нем говорится об одной древней знатной семье, впавшей в бедность. Отцу приходится продать какому то американцу — последнюю фамильную драгоценность — куклы. Автор сжато, почти сухо рассказывает о скромной, бедной событиями, трудовой жизни.
Ни слова о том, что происходит в этих замкнутых душах. И тем не менее в каждой ежедневной мелочи столько безнадежной скорби. Дочь умоляет отца в последний раз перед продажей показать ей кукол: он сурово отказывает. Но вот она просыпается ночью и видит: старик неподвижно сидит и глаза его открыты; перед ним в пышном порядке расставлены куклы. Вот и все. Старик не плачет. Слезы недостойны мужчины.
Когда в тяжелую минуту сын его не выдерживает и закрыв лицо рукавом, начинает рыдать, мать удивленно вздыхает. «Ей это было очень досадно». прибавляет автор.
Японская новелла переживает сейчас большой расцвет. Существует много направлений, начиная с философско–гуманитарного и кончая социально–пролетарским. Любовь к национальной традиции сочетается с интересом к китайской литературе XVII века и увлечением европейской беллетристикой. Но заморские «идеи» и «тезисы» ие мешают японским писателям работать над самим искусством слова, стилем и техникой.
Профессор В. В. Сиповский, написавший много книг по истории русской литературы, понял, наконец, что он бродил во мраке. Загорелась заря коммунизма — и он прозрел. Интеллигент, некогда объяснявший в своих учебниках, что Татьяна есть идеальный тип русской женщины, что Гоголь знаменит своим реализмом, вдруг ударил себя в грудь, отрекся от своего темного буржуазного прошлого и спешно превратился в «буревестника». С озлоблением, неожиданным для учителя словесности, проклинает он разложившееся интеллигентское искусство, упавшее до Брюсова и Блока — славословит великую пролетарскую поэзию. Он пишет вдохновенное исследование о новых рабоче–крестьянских поэтах, сильных и здоровых, несущих новую жизнь и новую литературу[53].
Схема развития нашей словесности у профессора Сиповского привлекательно проста. Сначала была поэзия «массовая» или «соборная», потом на этой древней «первобытной поэзии» «стала нарастать» другая — «поэзия индивидуализма» — она же «поэзия интеллигентская». Первая — подлинная, ибо ее творит душа народа, вторая — ложная и беспочвенная, ибо личность оторвалась от массы. Царство псевдолитературы продолжалось примерно с 15–го века до большевистскои революции. Какое долгое недоразумение!
Наконец, интеллигентская литература поняла свою ошибку и стала себя изживать.
«Отравленная ядовитыми напитками Монмартра (!!) она то прильнет жадными устами к «поэзии земли», то пытается свою истощенную чахоточную грудь оживить молодыми восторгами «бури и натиска» пролетарской поэзии. Тщетны усилия. Она не оживет, а больными устами своими только заражает поэзию здоровой жизни».
Кающийся интеллигент — одно из самых жутких явлений русской действительности: в неистовстве топчет он свои недавние кумиры, кликушествует, сквернословит и надрывается.
Образно изображает Сиповский «декаданс» интеллигенции: Бальмонт «вдруг затрепыхался как засыпающий окунь в корзине. Затрепыхался и обессилел». Блок «остановился на перекрестке и в воротник упрятал нос. Куда идти? Где спасенье? Вдруг «трах–тарах–тах–тах» Петруха выпалил в Катьку — «незнакомку, падучую звезду». Вот тебе и «нечаянная радость». Вот тебе и прогулка по Невскому» и т. д.
Так же глумится он и над З. Гиппиус, Сологубом, Брюсовым. «Крохоборство», «трупный запах», «кривляние» и пр. Этому кладбищу противопоставляется поэзия жизни — великое «творчество коллектива». Интеллигенты были личностями — погибли на Монмартре, пролетарские поэты — безличны, и в этом их гениальность. Теперь сам народ сочиняет стихи.
Далее идут монографии — гпмноподобные — об отдельных массовых поэтах. Ограничимся немногими цитатами.
1. Филипченко «самый напряженный, самый трагический певец среди пролетарских поэтов. Он — пророк, суровый и пр. Он преисполнен возвышенным пафосом… Титанический размах фантазии» и т. д.
Как на жертвенниках тела и крови святые сосуды
Матерей утробы святые
Жизни рождают на века молодых, —
Жизни для смен поколений прохожих
Всюду и всюду!
2. Гастев. «Ординален своим стилем. Пишет ритмической прозой. Это выходит очень красиво. Настоящий поэт».
Новое било, мятежное звало, шумное бурное дерзко будило
До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся
Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.
3. Садофьев. «Один из талантливейших поэтов нашего времени, прекрасно владеющий стихом».
«Великий Хам»:
Все палаты, все чертоги,
Учрежденья,
Управленья
Поломал — загрязнил.
Все притоны красоты,
Ткани дерзостной мечты осквернил!
4. Кириллов. «Поэт большой экспрессивности. Диапазон его творчества широк — сказки его то «багряные», «приподымающие настроения», то «вешне–голубые».
Бог:
Увидит мир иной —
Скажет с грустью и тоской:
«Люди сами стали боги!»
И уйдет в свои чертоги —
На покой…
5. Герасимов. «Резко выраженный индивидуалист». Неожиданно! А как же коллектив и массовая душа? Оказывается, что «поэт жизни» скромно подражает мертвенному интеллигенту Брюсову!
Хорошо он про себя:
Родила на заводе зычном
Меня под машиною мать.
Пламень жгучий и хлесткий
Надо мною свисал!
Я электрическую соску
Губами жадно присосал.
После этих перлов новой поэзии профессор В. Сиповский заканчивает: «Неоспоримое торжество марксизма, этой новой религии, которой суждено сменить все прежние — вот сущность миросозерцания, воодушевляющего эту поэзию. И то обстоятельство, что эта поэзия — создание трудового народа, — гарантия ее неувядаемой силы».
Большинству читателей Борис Пастернак знаком, как поэт, автор сборников «Сестра моя жизнь», «Темы и вариации». Первые стихи его — напряженные, взволнованные и трудные казались каким то импрессионистическим хаосом. Его стремление к предельной сжатости и динамике воспринималось тогда, как косноязычие и бесформенность. Поэт не принадлежал ни к одной из признанных школ, не учился ни у неоклассиков, ни у футуристов. Свое единственное и неповторимое видение мира он не разбавлял никакими шаблонами, даже самыми почтенными. Он смело перестраивал синтаксис, ломал ритмы, нарушал поэтические правила, жертвовал ясностью речи и гармонией стиха, как только вся эта «установленная» правда для него оказывалась ложью. Он предпочитал невнятно и нескладно бормотать о своем личном, чем в изящных словах и гладких стихах говорить об общем.
Недоумение, которым были встречены стихи Пастернака, в настоящее время рассеялось. Мы понимаем теперь глубокую серьезность и правдивость его творчества, внутреннюю его законность. Перед нами не сноб и не фигляр, а подлинный большой поэт. Едва ли его стихам суждена широкая популярность: его мир особый и недоступный; ни одна торная дорога не ведет к нему. Но Пастернак прочно занял свое место в русской поэзии и влияние его на молодежь — очень значительно. Менее известна его проза: он печатал ее мало и неохотно; вновь перерабатывал написанное, никогда не удовлетворяясь сделанным. В этом году издана небольшая книга его рассказов (Изд. «Круг», Москва — Ленинград) — плод десятилетней упорной работы. Появлению ее в России предшествовали противоречивые отзывы и предсказания. Одни утверждали, что стихи его — только черная подготовительная работа, что его рассказы — лучшая современная проза. Другие говорили о них, как о «блестящей неудаче». Как обычно, преувеличивали и те и другие. Рассказы, собранные автором, не произведут, конечно, революции в русской художественной прозе: повествовательная их сторона едва лишь намечена; это этюды с изумительно разработанными деталями и схематической композицией; этюды, позволяющие предчувствовать появление нового жанра, но еще незаконченные и не ожившие. После клокочущей бурности, беспорядочного, но могучего движения поэзии Пастернака, проза его кажется спокойной, почти неподвижной. Там бешеные, задыхающиеся ритмы; неистовое стремление образов, кружение обезумевших слов и звуков; здесь — замедленный темп, широкие и неторопливые описания, размышления и наблюдения. Речь проще и обычнее; резкие переходы, умолчания и ракурсы на нарушают ее связности. От пресловутого косноязычия осталось немного: свобода синтаксиса и насыщенная сжатость конструкций.
Словесный материал в стихах выявлен до конца; из нейтральной неощутимой массы он превращен в действующую силу; перестановка слов делает привычный оборот неузнаваемым; над каждой строфой читателю приходится произвести работу медленного усвоения. От неожиданных сопоставлений, от небывалых сочетаний оживают слова в их морфологической и смысловой сущности.
В прозе — процесс усвоения значительно облегчен; неожиданности тонко подготовлены; между поражающими наше воображение метафорами перекинуты мосты: сравнения возникают постепенно — и как бы ни были они смелы — воспринимаются нами, как очевидность.
Самое значительное в книге — повесть «Детство Люверс» (1918 год): рассказ о медленном процессе «устроения души» девочки Жени. Начинаясь с маленькой светлой точки, с «мохнатых медвежьих шкур, которых много было в доме», круг сознания ширится с каждым днем, охватывает дом, и улицу, и реку, и то, что за рекой и у чего «нет названия и отчетливого цвета и точных очертаний». Непонятное и страшное получает свое имя — «казенный завод», «Мотовилиха» — и успокоительно в нем застывает. «Первобытность» языка Пастернака, его способность с первоначальной остротой и свежестью ощущать вещи и их названия, усиливает впечатление «девственности» восприятия. Он обыкновенно выбирает события самые незначительные с «взрослой» точки зрения и вскрывает их решающий смысл в жизни ребенка. Ничто не обобщено, не замкнуто в трех измерениях: предметы повернуты к ребенку одной своей стороной — все остальное погружено во мрак и тайну; за воротами начинается мир полный чудес; люди живут какой то своей непроницаемой жизнью; запоминаются их незначащие слова и случайные жесты. О «характере», личности окружающих может быть только предчувствие. Пастернак с большим искусством дает нам масштаб детского сознания, относительную величину вещей и явлений; он перестраивает перспективу, меняет планы. Какую огромную роль в жизни Жени приобретает хромой незнакомец, которого она случайно видит из за забора. Он входит в ее сознание, как первое живое существо: круг расширяется необъятно; начинается юность. Она не любит его и не ненавидит, он является для нее тем «другим», который возбуждает к жизни ее «я».
«Детство Люверс» — не попытка психологической реконструкции; автор не объясняет и не умозаключает: он показывает «работу жизни». «Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними… И чтобы не было суков в душе, чтобы рост ее не застаивался, чтобы человек не замешивал своей тупости в устройство своей бессмертной сути, заведено много такого, что отвлекает его пошлое любопытство от жизни… Для этого заведены… все общие понятия во все предрассудки людей и самый яркий из них, самый развлекающий — психология».
Задание Пастернака — ослепительно смелое: дать онтологию детской души, решительно отбросив все психологические погремушки.
Почтенный том в 672 страницы: «Пролетарские писатели. Антология пролетарской литературы. Составил Семен Родов под общей редакцией проф. П. С. Когана. Государственное издательство. Москва».
Сорок писателей в алфавитном порядке. Портреты, биографии или автобиографии и избранные сочиненйя. Из сорока — двадцать восемь поэтов: два ветерана: Шкулев (59 лет) и Нечаев (66 лет): шесть юношей (от 20 до 30 лет); остальные в расцвете творческих сил (около 40 лет). Большинство из них печатается давно в провинциальной или нелегальной прессе.
Заводская, промышленная, рабочая, гражданско–народническая поэзия — старый и общеизвестный жанр. По цензурным условиям эти «песни буревестников» не выходили отдельными сборниками, и о художественной их ценности судить было трудно. Пока пролетарская литература прозябала на задворках, всякому дозволено было думать, что где то там под железной пятой гидры царизма (пользуюсь «подпольной» фразеологией) изнемогают гении. Теперь гидра раздавлена, цитадель (или иначе «твердыня») самодержавия пала, и все наши Ломоносовы повыползли из подполья. Это облегчает необыкновенно задачу критика. Разве раньше была возможна объективная художественная оценка творчества «униженных и оскорбленных»? «Стан погибающих» внушает немое томление — о «жертве» нельзя писать рецензии. Теперь, когда побочная линия стала главной, и пролетарская литература — государственной — мы получаем право говорить о ней просто, без эзоповского языка и многозначительных намеков на то, что «таится в глубинах народной души».
Товарищи Шкулевы, Малашкины и Самобытники переселились в литературный бельэтаж; вышли из полумрака конспирации и потеряли ореол мученичества. Они у всех на виду: с чем они пришли, что принесли с собой? Теоретически предполагалось так: рухнул старый мир, исчезла старая культура. Началось все новое: люди, жизнь, литература–Прошлое смыто потоком: новое небо и новая земля. Все первобытно. Все стихийно, пламенно, могуче. Примем эту теорию и забудем наши обычные (устарелые!) эстетические мерки. Не будем требовать от новых певцов ни гармонии, ни совершенства. Они сами признаются, что у них песни «суровый язык», что она «в одежде убогой». Будем спрашивать у них только того, что они сами обещают: самооытности, силы и новизны. Мы не ждем достижений: верим, что все они в будущем, что это только заря; мы ищем лишь намека на грядущее искусство, лишь одного нового звука. Пролетарские поэты не сочтут наши требования преувеличенными: они так уверены в себе. Послушайте И. Садофьева:
Мы вестники Грядущей новой Красоты,
Мы — Поступь, мы — Дыханье иных Веков Прекрасных…
Гнетущих лет наследье сжигаем Творческим огнем,
Узорные, светлые зданья Грядущего строим… и т. д.
Неважно, что эти стишки далеки от совершенства — непостижима их дряхлая косность: так, именно так писали провинциальные телеграфисты пятьдесят лет тому назад.
Первое впечатление от стихов «новых» поэтов — ошеломляющее. Рушились миры, сотряслась вселенная, был потоп; на новой земле проснулся Адам и запел:
Только трудом
Все мы живем:
Труд — наш отец,
Счастья кузнец.
С ним мы порвем,
С ним разобьем
Цепи и гнет.
(Шкулев)
Но позвольте: точно такие стишки печатались в приложениях к «Московскому листку» задолго до «потопа». И не подобает «новому человеку» щеголять в тряпье, принадлежащем некогда г. г. Никитину, Случевскому, Сурикову, Скитальцу и многим другим «бывшим людям».
Если бы Адам издал рык звериный, мы бы меньше удивились: заговорили бы о девственной, скифской, первобытной силе, — а это что ж? «Кузнец» Скитальца в сотнях беспомощных переделок? Неужели на «Кузнеце» свет клином сошелся — и дальше горна, молота, наковальни, мускулистой руки и рифмы «кует — поет» ни один пролетарский поэт пойти не может? И. Филипченко, заявив, что он «сам кузнец; железо умею ковать и кую, и пою», переходит от кузницы к «пламени идеала», и от силы мускулов к неизбежности новой жизни.
Крепки мускулы у нас,
У рабочих дружных масс,
У рабочих руки, творящих, как металлы,
Мировой демократии, — телом буйвол, духом — бог,
Неизбежно, неизбежно день настал.
Ветхий, затрепанный по всем пародическим журналам шаблон пополняется явно преувеличенным заявлением в финале:
— Кто не кузнец — не человек! (Неделикатно по отношению к товарищам–фрезеровщикам!).
У пролетарских поэтов масса пафоса, энтузиазма, воинственности и идеализма: они уверяют в этом с помощью трескучих слов с большой буквы — но почему же для своих мировых пожаров они довольствуются нарисованным огнем со страниц «старых, давно забытых журналов»? Почему, отрекшись от старого мира, они сделали исключение для шестидесятых годов? Почему в современной русской поэзии отдел пролетарский — самый консервативный? Как было бы хорошо, если бы у них хватило смелости забыть все! Тогда талантливые люди, может быть, нашли бы хоть одно свое слово. Но, к сожалению, они вовсе не невежественны, вовсе не безграмотны. Большинство из них принадлежит к той полуобразованной массе, которая отстает лет на пятьдесят, которая восхищается стихами, вроде:
Нерукотворный Спасе,
Услышь мои мольбы,
Чтоб в каждой мира расе
Исчезнули рабы.
(Логинов)
Прискорбно не то, что «пролетарии» отрицают старую культуру: прискорбна их рабская преданность тому, что в этой культуре было наихудшего.
Я читаю:
Девушки из фабрики, жертвы обреченные,
Бледные, усталые, грустью омраченные,
Вечно вы склоняетесь, едкой пылью скрытые
У станка вы грезите, девушки забытые.
(А. Поморский)
Плачевный жанр, давно вымерший, давно забытый. Нельзя трупы выдавать за новорожденных младенцев.
Нельзя «ковать» новую жизнь на давно истлевшей «наковальне».
Один из авторов антологии говорит в своей биографии — «К литературе рвался с детства. Став взрослым человеком не оставлял мысли о литературной работе, но всегда предпочитал литературному творчеству революционную борьбу и исполнение партобязанностей». Не в этих ли словах разгадка? Поэты, пропечатанные в антологии, были подобраны по партийному признаку: все они — честные революционеры, а литераторы<между прочим». На их писаниях лежит печать дилетантизма, самообучения, провинциальной отсталости. Немногие пошли дальше Кольцова и Некрасова: одиночки доплелись до Блока: остальным литература чужда. В подполье они жили, отрезанными от мира. Они вышли из него наивными и старомодными. Их «самоновейшее» слово оказалось печальным анахронизмом.
В серой массе «ответственных работников» резко выделяется несколько настоящих поэтов: Казин, Крайский, Александровский, Доронин: они живут в современную нам эпоху и ничего общего с остальными не имеют. Досадно видеть их портреты в галерее пролетарской антологии.
Главное место в последней (четвертой) книге «Красной Нови» занимает рассказ Толстого «Голубые города». Построен он затейливо: банальная любовная тема, разработанная на фоне «густого» советского провинциального быта, служит психологической мотивировкой преступления. Повествование от имени автора прерывается протоколами следствия и показаниями свидетелей. Таким образом, бытовая повесть — в медлительном своем темпе — усложняется приемами уголовного романа. Во вступлении загадочно говорится о «финале трагедии»: на рассвете четвертого июля на площади Уездного города какой то безумец приколотил к телеграфному столбу кусок полотнища (три аршина на полтора). Только рассказ одного из свидетелей, Семенова, позволяет следствию разобраться в этом странном деле.
Далее идет биография преступника — Буженинова, студента архитектурных курсов. Она вводится эффектной картиной: осенью 1919 года красноармейский обоз находит в степи раненого: он бредит в сыпняке. Штрихи из его прошлого: гражданская война, Украина, Дон, Туркестан, Перекоп: намеки на его идеологию: «Возврата нет, старое под откос»! После войны Буженинов снова работает на курсах и заболевает нервным переутомлением. Перед отъездом из Мочквы в деревню, на родину, он произносит утопический монолог «Через сто лет».
С «технологической» фантастикой А. Толстого мы уже знакомы по роману «Аэлита». Его воображению недостает силы и размаха. Изображение коммунистического рая 2024 года, жанр Уэллса, столь же беспомощно, как и описание Марса. Омоложенье с помощью обезьяньих желез, уступчатые в 12 этажей дома из голубоватого цемента, радиоконцерты, метро, аэропланы — вот и все, если не считать электромагнитной спирали от северного к южному полюсу. «Горячечная» фантазия Буженинова, в общем, довольно сдержана. После утопии начинается бытовой роман. В деревне герой встречает воспитанницу своей матери, Надю (тип комсомолки), и влюбляется в нее. Он болен и тщедушен — Надя не отвечает ему взаимностью. Буженинов чертит исступленно свои голубые города, а она тем временем погружается в провинциальную пошлость. Он хочет ее спасти тирадами о «грядущей красоте» — она его не понимает и отдается румяному Сашке, сыну хлебного оптовика. Буженинов говорит и ведет себя, как. чистый чеховский герой. «Пошлость окружающей действительности» изображается тоже по–чеховски. Но здесь сквозь явную искусственность и тенденциозность — все же по временам слышится характерный толстовский говорок. Новое мещанство показано остро: реалистическое дарование автора не стеснено ни «идеями», ни утопиями. Превосходно нарисован захолустный городок, крепка речь, удачны карикатуры. Буженинов, ослепленный страстью и ненавистью, убивает пошляка Утевкина, поджигает сено на городской площади и прибивает к столбу план голубого города. Техника рассказа резко меняется: Чехова сменяет Достоевский. Искусный допрос следователя и, особенно, полу бредовая исповедь преступника стилистически приближаются к «Братьям Карамазовым».
Ал. Толстой упорно ищет выхода из бытового жанра: его прельщает роман авантюрный, уголовный, фантастический; испытывая себя, он играет формами и приемами. Но только в бытописании его подлинное мастерство.
«История моей голубятни» И. Бабеля — краткое начало автобиографической повести. Написано оно необыкновенно просто и непритязательно. Пожалуй, несколько серо. Медленный, суховатый рассказ о детстве бедного еврейского мальчика, сына одесского лавочника. Но описание вступительных экзаменов, на которых Бабель должен получить не менее пяти (процентная норма), беглые характеристики родителей, родственников и соседей, изображение еврейского погрома 1905 года — все это остро запечатлевается в памяти. В стиле Бабеля полное отсутствие риторики и мелодраматизма. Он рассказывает о событиях — страшных и кровавых — с какой то детской ясностью. Непосредственное — чистое — впечатление тех далеких лет возникает всей свежести, как будто всего последующего еще и не был вовсе. В «Конармии» — больше красок, динамики, внешнего блеска; в «Истории моей голубятни» больше спокойного умения.
Рассказ Леонида Завадовского «Корень» написан модным теперь фольклористическим стилем. «За деньги как нипочем! Нет, ни чижало… Эх, разлю–ю–безная моя. Ты чего, миляга, сумлеваешься. Ешшо есть. Время не омманешь. Супротив, к примеру–ыть» и т. д.
Мужичка Корня душат и режут: и все же, окровавленный, полуживой, он доводит своего «меринка» до дому. Лошадь он любит больше жены и детей, больше самого себя. Это очень трогательно.
Забавны сценки с натуры Пантелеймона Романова («Рассказы»). В запертом товарном вагоне разговаривают красноармейцы. Смысл их речей таков: война — это ничего, были бы только харчи хорошие.
«— Против кого сражались?
— Сражались то? А бог ее знает, мало ли там, — отвечал круглолицый. — Иные по целому пуду сахара оттуда с собой привезли.
— Командиры, значит, дельные были, воодушевлять умели?
— Вот, братец ты мой, какие умные были, не просто… Как только сурьезное время подходит — в наступление итить — так сейчас двойную порцию. Сахару то по куску дают, а тут по четыре».
В поэмах С. Есенина «Анна Снегина» — тургеневский «усадебный» сюжет рассказан языком франтика–конторщика. Элегия воспоминаний, цветущей сирени и «разросшегося сада» уснащена заборными словечками. Еще нелепее и пошлее «Летающий пролетарий» В. Маяковского. Каждый стих лестничкой и что ни слово — то эффект:
А ветер
с другого бока налез
направо
качнул огульно и чернью
взметнулась
на левом крыле фашистская загогулина.
Таких безнадежных загогулин Маяковский никогда еще не писал.
В отделе статей отметим опыт политической биографии Георгия Гапона, написанный Д. Сверчковым и путевые впечатления А. Р. Вильямса («По глухим деревням Севера»).
Проза Мандельштама сделана из того же материала, что и его стихи. Абзацы закончены и замкнуты в себе, как статьи. Каждая фраза живет своей напряженной, независимой жизнью: то афоризм, то эпиграмма, то сентенция. За каждым выражением лежит долгий процесс оформления и концентрации. Даны только результаты. Их завершенность делает их непогрешимыми, как догматы. Мандельштам видит всегда не в тех масштабах и пропорциях, как мы; его время и пространство не походит на наши, но читая его непреложные утверждения, мы ни на мгновение не сомневаемся в самоочевидности его мира.
Автор не умеет описывать и рассказывать: его автобиографические воспоминания не складываются в единую картину. Он только утверждает и определяет, — и каждое его определение — открытие. Он чистейший формалист, гениальный геометр жизни. Измеряет прошлое, укладывает его в формулы и отстраняет.
«Если бы от меня зависело, — говорит автор, — я бы только поморщился, припоминая прошлое… Повторяю, — память моя не любовна, а враждебна и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого».
Во всей мемуарной литературе книга Мандельштама единственная и удивительная. Поэт дышит холодным разреженным воздухом: лирика ему чужда органически; у него интеллектуальный пафос. Стиль Мандельштама напряженно метафоричен; ритм образов — единственный прием его композиции. И несмотря на предельную образную насыщенность его прозы, она не кажется разукрашенной. Из метафор он складывает свое простое и строгое здание. Они — не орнаменты, они — строительный материал. Пример такой композиции — парад на Марсовом поле:
«А там столпотворение сотни оркестров, поле, колосящееся штыками, чрезполосица пешего и конного строя, словно не полки стоят, а растут гречиха, овес, ячмень. Скрытое движение между полков по внутренним просекам! И еще серебряные трубы, рожки, вавилон криков, литавр и барабанов… Увидеть кавалерийскую лаву!»
Воображение Мандельштама пластично и словесно до конца. Он судит о тяжести вещей по удельному весу слов: миром его управляют законы синтаксиса. И главное: у него воображение ума. Только абстрактное воспринимает от эмоционально. История, государственность, культура — и более общо: категории пространства и времени — вот истоки его вдохновения. Мандельштам остро чувствует запах и вид обобщений. Он зябнет от «стужи веков», он оглушен «шумом времени».
Я перечитываю с изумлением:
«Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нем единство «непомерной стужи», спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом».
Настроения предреволюционных годов выражены исчерпывающе в нескольких строках: никакие толстые томы ничего к ним не прибавят. Скупые слова Мандельштама дают физическое ощущение эпохи. Вот они:
«…Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь. Литераторы в косоворотках и черных блузах торговали, как лабазники, и богом и дьяволом, и не было дома, где бы не бренчали одним пальцем польку из «Жизни человека».
Значительно слабее вторая часть книги, посвященная деникинскому и врангелевскому Крыму. Описания людей удаются автору только на фоне мировых событий и в перспективе всемирной истории. Без философского символизма герои его превращаются в фантомы и пафос его становится риторикой. Мандельштам произносит смертный приговор нашему недавнему прошлому: он предчувствует конец старой культуры. Наблюдает «тихое убожество и болезненную обреченную провинциальность умирающей жизни». Прошлое гнетет его как тяжкий груз. Быт, литература, искусство, театр — все мертво, все пахнет тлением. Как убийственна его характеристика Ибсеновской драмы в театре Комиссаржевской!
«Из маленькой Норвегии пришла к нам эта комнатная Драма. Фотографы. Приват–доценты. Асессоры. Смешная трагедия потерянной рукописи. Аптекарю из Христиании Удалось сманить грозу в профессорский курятник и поднять До высоты трагедии зловеще–вежливые препирательства Герды и Брака. Ибсен для Комиссаржевской был иностранной гостиницей, не больше…»
Историческая серия «Мыслитель» была задумана М. А. Алдановым, как трилогия: первая и третья ее части («Девятое Термидора» и «Святая Елена, маленький остров») уже появились в печати в 1920–23 г. г. Средняя часть в процессе работы разрослась и была разбита на две книги. За вышедшим недавно «Чертовым мостом» должен в ближайшем времени появиться еще один роман. Только тогда мы будем в состоянии судить о композиции целого и соотношении отдельных частей. Но и сейчас, знакомясь с новым звеном этой исторической цепи, мы ясно ощущаем строгую логику ее строения. Перед нами не случайная «серия» события и происшествий, связанных только во времени и объединенных личностью героя–наблюдателя Штааля; перед нами единое монументальное целое, в котором рассчитаны детали, взвешены эпизоды, выверены пропорции.
Охватывая историю Европы конца восемнадцатого и начала девятнадцатого веков, и перенося нас из революционного Парижа ко двору императрицы Екатерины 11, из Англии Питта и Нельсона в Италию эпохи Суворовских походов, эпопея М. Алданова разворачивается перед нами все шире и шире. Не только отдельные исторические личности воссозданы автором своеобразно и вполне убедительно, но и целые классы общества, народы и страны, в их жизни, культуре и идеологии изображены с уверенной простотой и спокойным мастерством. Казалось бы, столь грандиозное полотно требует от зрителя некоторого отдаления: самые блестящие вблизи. «Чертов мост», можно разглядывать сквозь лупу — он ничего от этого не утратит. Громадный масштаб композиции не мешает автору тонко обрабатывать детали. Куски, вырванные из общего целого — остаются вполне законченными и технически совершенными.
Читатель уже имел случай оценить превосходную зарисовку мелочей в картине бала у Безбородко (помещенной в «Современных Записках»). Таких выписанных изображений он найдет не мало на страницах «Чертова моста». Отметим только поразительный по остроте и блеску портрет леди Гамильтон, характеристики адмирала Нельсона и Суворова. Фигура «дивного» полководца занимает количественно неоольшое место, но художественно, она центр книги. Мы склонны отдать ему предпочтение даже перед Бонапартом Алданова. В изображении Суворова автор достигает вершины своего художественного стиля и своего пластического умения. При полной экономии средств, сдержанно, спокойно, чуть–чуть суховато, он создает такого Суворова, которого мы никогда не встречали в истории, но которого мы немедленно признаем за настоящего. У автора чувство исторической правды сочетается с творческим воображением: его работа над документами не сводится к изложению источников и дальнейшему присочинению к ним: нам кажется, что он сообщает только факты, что каждую мелочь может подтвердить своими изысканиями: в сущности же простого «изложения» нет нигде: малейшее явление претворяется в личном подходе автора. Оттого Алданову не страшно пересказывать самые общеизвестные события, и мы читаем о них как будто в первый раз. Посмотрите, как рассказана у него смерть Екатерины Великой: нет ни одной черты, которая не была бы нам знакома, — а в общем ощущение острой новизны. Громадная эрудиция автора не выставляется на показ — повествование движется свободно, не обремененное грузом цитат, справок, ссылок: вся эта подготовительная работа исследователя старательно устранена из романа. На протяжении четырехсот страниц нет и следа «сырого материала». Все легко, уверено и просто — нигде пресловутая «couleur locale» не подчеркнута. Язык Алданова только изредка архаизирован: обычно же его герои говорят общелитературным языком и не напоминают на каждой странице читателю, что они живут в 18 веке. Быть может строгие историки найдут, что чувства и настроения Штааля слишком современны: они будут не правы, ибо роман не есть историческая хроника, и погоня за излишним «правдоподобием» почти неизбежно ведет к лживости.
Издательство «Круг» выпустило сборник статей под названием «Писатели об искусстве и о себе». Подбор имен довольно случаен, и писательские рассуждения крайне беспорядочны. Все эти «заметки», «мысли вслух», «литературные ухабы», «отрывки» и «лоскутки мыслей» (цитирую заглавия) написаны наспех, по–домашнему. Писатели — не критики и не желают ими быть; их литературные взгляды — милая импровизация, в которой больше темперамента, чем логики. По как ни разнообразны и противоречивы эти писания, — одно их объединяет: растерянность перед лицом современности и беспокойство за будущее. Всем авторам ясно, что с Русской литературой дело обстоит неблагополучно, что преувеличенные надежды на «народное», «героическое», «монументальное» искусство не оправдались, что нового стиля, Ранднозность которого соответствовала бы величию перевиваемой действительности, так и не получилось.
Почему литература отстает от жизни? Почему богатейший материал «взвихренной Руси», которого хватило бы на десяток эпопей, остается неиспользованным, почти незамеченным? Когда же, наконец, придет великий писатель и уловит новый «революционный облик жизни?» «За эти годы говорит Ив. Касаткин, мы воочию повидали столько всякого невиданного, что прямо таки руки зудят, чтоб хоть как нибудь изобразить все это для потомства!»
Сознание скудости и убогости современной литературы свойственно всем участникам сборника. Все они уверены, что искусство — есть «зеркало жизни», но зеркало это потускнело. Отражая, оно уменьшает, эпос революционных лет превращается в крохотную новеллу, картину нравов, анекдотик. Писатели подмечают мелочи, собирают черепки и любуются осколками: один воспроизводит местные словечки. другой погибает в марксистской пропаганде, третий специализируется на набросках и силуэтах.
Ал. Толстой заявляет: «задачи искусства не в его методах, не в школах и направлениях, а в самом сознании грандиозности этого дела». Новые типы, Новый Человек, нетерпеливо ждет своего воплощения. Когда то миллионы Платонов Каратаевых бродили по русской земле. Лев Толстой увидел их. Сколько теперь новых Каратаевых в России — и дождутся ли они своего Толстого? И автор заканчивает: «боязнь грандиозного есть пережиток «декадентского», эстетического ощущения искусства. Ему нужно противопоставить «монументальный реализм». Литература наших дней должна «в страсти, в грандиозном напряжении создавать тип большого человека».
Касаткин скорбит о том что писатели в революции приметили только Моську, а слона то и не увидели. «Гвоздь наших пролетарских ошибок тот, что нам померещилась возможность установления единой, неделимой и незыблемой пролетарской культуры, притом, чтоб без малейшего промедления, чтобы заутро же! Материал кругом «дьявольски» богатый: «Живые сюжеты, большие и малые, нас так обступили, что во истину плюнуть некуда». И автор трогательно мечтает о каком то «расчудесном Малом», который в положенный час придет в литературу и «всех нас как шапкой накроет!»
От этого весьма выразительного романтизма недалек и А. Соболь. Он верит не в «Малого», а в русскую литературу вообще. Хотя по всем, приводимым к тому основаниям, верить, как будто, и не следует: не только писателя, но и читателя автор в России не обнаруживает. «Тарзан, сын Тарзана, внук Тарзана — словом вся многочисленная и плодовитая семья Тарзанов победоносно, — сомкнутым строем, вкупе со всеми зверьми вытеснили русского писателя» — «Обезьяна заласкала русского читателя. Читатель в обезьяньих лапах». И причина очень простая: читатель разочарован, раздражен: в современной литературе он не находит человека. «И раз нет человека, — то: да здравствует обезьяна!»
Сейфуллина приводит иные причины «бледной немочи» искусства, и — кажется нам — причины весьма серьезные: «От каждого писателя все, кому не лень, символ веры требуют. Перекрестись «пролетариями всех стран», а то цензуру натравят» и дальше: «Окриками полицейского или даже милицейского поста подлинно–революционного писателя не воспитать».
Столь же решительные выпады по адресу марксистской казенщины и ура–революционности встречаются у Пильняка («признаю, что мне судьбы РКП гораздо менее интересны, чем судьбы России») и у Никитина («Надо уметь выступать политически, но не впутывать политграмоту в искусство»). Писатели стараются объяснить кому то, что литература не есть политика, и что искусство нельзя создать декретом. Истины, казалось бы, азбучные, но, очевидно, советские критики, более искушенные в политграмоте, чем просто в грамоте, нуждаются в подобных объяснениях. Сборник полон стремлением к свободному искусству; доводы разумные, взгляды здравые, и все же порой не верится, что о таких избитых вещах вполне серьезные люди могут говорить с жаром и упорством.
В пятом номере альманаха «Круг» напечатан большой отрывок из романа в стихах Б. Пастернака «Спекторский». Он разделен на три главы: первая — описательная (рассвет), вторая и третья — повествовательные (встреча Нового Года и приезд сестры героя): фабула намечена пунктиром; она не стоит на первом плане, не выделяется на «фоне описаний». Более того: между фабулой и описаниями качественной разницы нет. По отношению к Пастернаку эти обозначения явно непригодны. Мы привыкли в романе в стихах различать лирические и эпические элементы — у Пастернака они не различимы. Лирическая волна увлекает За собой события и факты, превращая их в душевные состояния: внешнее и внутреннее сплавлено; бесчисленные и сложные связи усмотрены там, где до сих пор мы ощущали полное разъединение. Автор не расчленяет картины пополам не «описывает» природу, как статическую декорацию — плоское полотно, перед которыми расположены действующие лица — носители действия. У него равно динамичны — деревья, метель, ветер, поезда, рельсы, сумерки — и герои — Сережа, Ольга, Наташа. Композиция романа столь необычна, что на первый взгляд кажется вполне произвольной. Вспоминаешь о свободной игре формами, о пресловутой «иронии» романтического романа. И только почувствовав внутреннюю оправданность этого построения, начинаешь медленно, камень за камнем, строить целое. Автор — не романтик: им руководит не каприз, а расчет. Каждая его строфа взвешена и отмерена: в ней предельная насыщенность образами, и в ней полное преодоление тяжести. Каждую минуту мы физически чувствуем грузность его словосочетаний; не фразы, а глыбы; не ухватить, не поднять; и в то же время видим: они летят; высокий, стремительный взлет. Ощущениями тяжести и полета создается непосредственное впечатление упора, напряжения, силы, лежащих в его творчестве. Стихи Пастернака — динамичны; этим признаком они объединены — в этом их целостность — их стиль. Его синтаксис усложнен: по строфам его нельзя «скользить легко»; на каждом шагу препятствия, затруднения, замедления: слово — точка упора, место приложения сил. Ритм своими глубокими выдыхами говорит о страшном усилии. Ассонансы поддерживают его сухими ударами. Все легкие прелести стиха — текучесть, плавность, мелодичность — принесены в жертву силе. Привычная сплавка слов разбита: каждое слово отдельно, ни на что не опирается, ни за что не придерживается, а стоит само по себе, торчит колом, выпирает, как напряженный мускул.
Поэт не различает между одушевленным и неодушевленным: где сила — там и душа. Камень, давящий на землю, ветер, срывающий крыши, земля и вода, врывающиеся в комнату, «как леший» — вся природа буйная, неистовая, страстная — живет и действует вместе с людьми. Не они ее «оживляют», а она вовлекает их в свое исступленное кружение, метет их вихрем, ослепляет и оглушает своим диким бешенством.
Человек не гуляет больше среди местного пейзажа, неподвижного, как выцветшая литография — он погружен в смятенную стихию, борется с ней, преодолевает или погибает. Природа Пастернака — яростна, как огонь, как вихрь, как солнце. В ней пафос страсти.
Распутица цепляется за вожжи,
Торцы грозится в луже искупать.
Или:
Как лешие, земля, вода и воля
Сквозь сутолоку вешалок и шуб
За голою русалкой алкоголя
Врываются, ища губами губ.
Или:
И солнца диск, едва проспавшись сразу
Бросался к жженке, и круша сервиз,
Растягивался тут же возле вазы,
Нарезавшись до положенья риз.
Или:
Он сплыл и колесом вдоль чащ ушастых
По шпалам стал ходить, и прогудел
Чугунный мост, и взвыл лесной участок,
И разрыдался весь лесной удел.
У Пастернака — природа в «истерике». Вещи не выдерживают страшного напряжения: оно взрывается припадками страсти или безумия. Люди тоже одержимы аффектами — и их любовь (Сережи к Ольге) — исступление, разгул обезумевших сил.
Вмешалось два осатанелых вала
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремлены! шеи любящим свернуть.
По напечатанному отрывку нельзя судить о развитии фабулы; не думаем, однако, чтобы это развитие служило композиционным стержнем. Любовь людей у Пастернака лишь эпизод в поэме об эротическом мире.
Круг поэтических тем пролетарской поэзии крайне ограничен. По самой своей природе она обращается к временному и преходящему: это поэзия класса, противоставляющего себя остальному человечеству, поэзия борьбы и вражды. Пафосом социального неравенства держится она. Существо вание пролетариата обусловлено существованием буржуазии. После победы над капитализмом, кончится и пролетариат, и его литература. Классовая борьба должна привести к Уничтожению классов, а следовательно и вся так называемая «пролетарская культура» — явление преходящее. Воинственный пыл станет бессмысленным в мирное время, нельзя будет продолжать обличать и проклинать угнетателей, когда их не будет и в помине. А ведь именно — пыл негодования и раскал ненависти — нерв всей этой поэзии.
И теперь уже, при диктатуре пролетариата — многие стихи молодых поэтов кажутся безнадежно устарелыми: призыв к борьбе и мщению, скорбные песни о несчастной доле «проклятьем заклейменных», жалобы на тупой и рабский труд без просвета — все эти привычные шаблоны «гражданской поэзии», не соответствуют изменившейся действительности.
С торжеством рабочего класса — иссякает самый полноводный источник классового вдохновения — «гражданская скорбь». Наиболее эффектные сюжеты отпадают: например, чахоточный шахтер, ослепший от мрака, выбивается из сил в пользу капиталиста: дома — в сыром и промозглом подвале стонет вольная жена, жалобно плачут голодные дети… Вдохновенный борец за свободу изнемогает в сырой тюрьме: он, умирая, цепляется руками за решетку, а безжалостные палачи издеваются над его рыдающей старухой–матерью. Бледная девушка–швея, с пальцами, исколотыми иглой, днем и ночью сгибается над работой, а рядом в блестящих хоромах пируют буржуи.
Нет, все это теперь непригодно: деспот больше не «пирует в роскошном дворце», ссыльные революционеры не томятся на рудниках и труд — более не проклятие. Что же остается? Победные гимны, торжественные марши и ликующие песнопения. Этого может хватить на несколько лет — а дальше грозит полное бесплодие. Пролетарская поэзия — всегда была «идейной» и абстрактной. Жизнь ей чужда. Она вдохновляется теориями и тезисами. Она выросла в подпольи, у нее книжное отношение к действительности. Революционная работа развила ее целеустремленность и убила воображение. Непосредственного подхода к человеку, его душе и личности у нее быть не могло: она защищала только профессиональные интересы.
И вот теперь, когда старые трафареты (Некрасов — Никитин — Верхарн) ей изменяют, она оказывается в полной беспомощности. Какие темы остались? Машина, фабрика, механика, заводы: апофеоз физического труда, обожествление горна, наковальни, доменной печи: мечты о превращении всего мира в мастерскую… Эти «индустриальные мотивы» развиваются широко и однообразно. Каждый поэт считает своим долгом написать по этому поводу хоть десяток стихотворений. Откройте пролетарскую антологию и прочтите заглавия: «Кузнец», «В купели чугуна», «Песня о железе», «Радость труда», «Завод», «Каменщик», «Небесный завод», «Рубанок», «В швейной мастерской», «Спящий завод», «Мускулы». «Завод», «Шахтер», «Ткачиха», «Молотобоец». «В заводе», «В завод», «За станком», «Машинный рай»? «Фонарщик», «Угольщик», «Фабричная идиллия», «Кузница», «Ткачи», «В заводе», «Кузнецы», «В столярной мастерской».
Тема «труд победит мир», «мы куем новую жизнь», «мы ткем грядущее», «мы строим будущее» — вариируется со всеми риторическими украшениями. Это — напряженная декламация с восклицаниями, гиперболами и словами с большой буквы. Это митингово–ораторский стиль. Десять стихотворений о «кузнеце», сто стихотворений о фабрике — до конца исчерпывают сюжет. Во всех этих длинных поэмах ни одного живого слова, ни одного свежего образа. Поэты изображают «идеального кузнеца», «абстрактную фабрику». __ Они не видят, что происходит вокруг них. Одни и те же верхарновские карты тасуются бесконечно.
Достаточно одного примера:
Искры песком, когда грянет самум
Искры метнулись метелью лучистых колец.
Над челом любого, точно венец.
Каждый профиль стал бронзов, каждый бур.
Точно группы дивных скульптур.
Восхваление мускулов и машин — мотив весьма ограниченный. Но даже он не под силу пролетарским поэтам. «Радость труда» так недавно сменившая «проклятие труда» — не трогает и не заражает. Есть в ней что то официальное и унылое. Эта область лежит где то далеко от широкой поэтической дороги. Подлинная лирика бывает только о человеческом и вечном: «душа машины» — метафора и притом поэтически бесплодная. Лирика живет атавистическими чувствами: ощущением вечности, любовью, верой. Просвещенные марксисты о таких предрассудках писать не могут: у пролетариата — лирики быть не может.
Утверждение это — не парадокс: просмотрите сборники этих поэтов: вы не найдете в них ни одной мысли, поднимающейся над землей: самые дерзновенные их мечты не простираются дальше мировой электрификации: они самоуверены и самодовольны: живут жизнью класса и к смерти относятся с научно–биологической точки зрения. Ни тайн, ни чудес для них не существует. Чувство трагического у них просто атрофировано. Они материалисты, атеисты, утописты. Все это — свойства, не вредные для инженера–электротехника, но пагубные для поэта.
Исконная «алиричность» пролетарской поэзии, особенно ясно вскрывается в стихотворениях любовных. Их не много:«изнеженная женская любовь» — не в почете у суровых Ружеников. Они слишком поглощены общественным делом, тооы предаваться «чувствам». Появляется новый шаблон: сознательный товарищ отвергает влюбленную в него девушку. Партийный долг побеждает страсть.
Л. Родов поет:
Горечь победы слаже
Меда грудей твоих.
Заводы в пепельной саже
Славят мой стих.
Спайка товарищей, верных и грубых,
Дольше любовных уз.
В песнях моих в рабочих клубах
Поют про этот союз.
В «ритмической» прозе Тарасова–Родионова это новое спартанство находит свое классическое выражение. Товарищ Зудин так отвечает на «порыв» своей секретарши: «Нас бодрит, как гром, клич рабочего класса. И его заглушить, променять, позабыть?., ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кое–где щеколада, но он нам чужд: к нему мы совсем не привыкли; своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе, а коль так, нам его и не нужно». Любовь — это «баоье, пустяки». При таком умонастроении становится понятной безнадежная пустота пролетарской поэзии. Да, если любовь — шеколад, многого о ней не напишешь.
Но, товарищи — отнюдь не аскеты, Они люди трезвые и практичные — они знают, что аскетизм вреден для здоровья. Упраздняя психологию любви, они не отказываются от ее физиологии. Их отношение к женщине упрощено — половая гигиена:
После дружного труда
Отдохнуть отрадно
У фабричных досок
Пылкое признанье.
Эх, ты, звездный вечерок,
Голубое зданье.
(Соколов)
Такая же частушечная эротика и у Доронина:
Ой, цвети,
Цвети, кудрявая рябина.
Наливайтесь грозди
Соком вешним.
Я намедни,
Я намедни у овина
Целовалась
С миленьким нездешним.
Весеннее вожделение носит природный, безликий характер: оно не дошло еще до степени личного чувства, которое принято называть любовью. Все равно чье «признание», все равно, кто тот «миленький нездешний».
У пролетарских поэтов — любовь анонимная, «классовая», они любят наспех, деловито, без «телячьих нежностей».
Только забудусь на миг,
Снова заслышится крик.
Крест от креста отделю,
Тело твое разлюблю.
Снова на вызов трубы
Песней отвечу борьбы,
Выйду к товарищам в ночь
В битве жестокой помочь.
(С. Родов)
Любовные мотивы играют служебную роль; они подчинены классовым интересам. Поэт Малашкин усиливает пафос своей «гражданской скорби» отвратными эротическими подробностями. «После работы тяжелой, упорной» изможденные страдалыды–рабочие:
В пропитанных потом и плотью постелях
В бледные губы,
В синие губы
Целуя, бессчетно целуя
Жен малокровных, от пищи плохой и ударом труда,
Векового труда,
Мы крепко любили,
Больно любили
И прижимали к себе, кость о кость ударяя…
Перед картиной этой горькой доли трудящихся, нельзя не содрогнуться. Цель автора достигнута: своим «кость о кость Ударяя» он показал нам неизбежность социального переворота.
Любовная агитка не всегда «macabre»: бывают и анекдотики. Вот «Повесть о комбриге Иванове» Г. Лелевича. Лихой комиссар поселился у попа и завел шашни с поповной.
Комбриг, смотри!
Сильнее дуй,
Иль пропадет твой труд за даром…
Как сладок первый поцелуй,
Над нераздутым самоваром.
Он хочет жениться — но тут препятствие: она требует церковного брака. Тогда комбриг вывешивает объявление: «Доклад о боге. Вход для всех. Попов зовем для возражения». Полная победа: поповна покорена его красноречием.
Домой уходит Иванов.
За ним — победа безусловно,
К нему прижалася без слов
На все согласная поповна.
В данном «случае» любовь использована в «целях борьбы на религиозном фронте».
Закончим одним из шедевров пролетарской эротики, поэмой И. Филипченко («Моя поэма»). У поэта стихийный темперамент: страсть ввергает его в неистовство. Но даже в «бреду» знойных объятий он не забывает о своем партийном долге, о необходимости бороться за Демократию.
Мои ночи с тобой,
Моя Нина,
Не остыну,
Мощью, одержимостью, выступим в бой
За тебя, за счастье, за Демократию.
И дальше идет подробное описание любовных восторгов.
…И розова ты,
Горяча, ароматна,
Как лавра листы,
Тебя я ношу туда и обратно.
Тонкая ткань,
Твой означила стан,
Нина, я пьян,
Нина, близится грань.
Как шлемы, горят твои дивные формы
Вздыбленных круглых грудей, —
Я срываю все скрепы снастей,
Все ветрила,
Кормила и нормы. (?)
Губами впиваюсь
В груди твои,
О, их не таи, не таи,
Маясь,
Вжигаюсь в коленки,
Близок безумью,
Не сдержат застенки
Страсть самумью.
Огонь голубой
В твои губы мечу…
И, оказывается, все это во имя Демократии! Идея творит чудеса: иначе «огонь голубой мечу» никак не объяснить. Смысл всей этой «страсти самумьей» в том, что:
Уже вспыхнул рассвет, загорелась заря золотая
Равенства, братства,
Будет богатство и пр.
А потом опять за свое:
Колыхает мой мозг и мускулы,
Раскалились уста, как железо тавра (?)
Ласк хочу.
Последний отдел пролетарской любовной лирики — стихи о женщине–товарище. Вот она — «кожаною курткою затянутая делегатка», «девушка–красноармеец», «девушка–рабочий»: смелая, мужественная, загорелая — «дочь Октября».
И их, чудаки:
«О Прекрасной Даме»
Древние поэты грезили.
Товарищ!
Вот ты — земляная такая,
А сколько в тебе поэзии!
Образ не новый: под кожаной курткой скрывается давно нам известная курсистка–нигилистка, товарищ Вера или Соня, разбрасывавшая некогда прокламации, прятавшая «литературу» и агитировавшая на заводах. Как литературный тип, она давно исчерпана — но «Прекрасной Дамой» ей стать не суждено. Она — беспола. Ее уважают, «товарищески» жмут руку — но в нее не влюбляются. Она стоит за эмансипацию, за равенство полов. Сравнение с Беатриче может ее только обидеть.
Пролетарская чистая лирика — есть contradictio in adjecto. Когда эта простая истина дойдет до сознания молодых поэтов, они перестанут писать стихи и займутся более полезным трудом. «Много сладкого есть кое–где шеколада: но он нам чужд».
Двумя томами «Albertine disparue» заканчивается тринадцатитомный роман Марселя Пруста: «А la recherche du temps»
Вскоре выйдет из печати завершающая часть — своего рода эпилог — «Le temps retrouve», и тогда это необыкновенной сложности построение предстанет перед нами во всей своей законченности. Как часто на протяжении Прустовской эпопеи читатель чувствовал себя растерянным, подавленным, смущенным: бесчисленные дороги разбегались перед ним, скрещивались, переплетались; мельчайшая сеть тропинок перерезывала их во всех направлениях; на каждом повороте открывались новые страны — неожиданные и невиданные. И непривычное многообразие и богатство этого мира увеличивалось его подвижностью. До Пруста аналитический метод препарировал явления, предварительно их умертвив. «Кусок жизни» (выражение Зола) превращался в распластанную лягушку, и тогда начиналось «клиническое» описание. Пруст анализирует живое, движущееся, изменяющееся. Он уничтожает старую литературную условность: оцепенелый мир «сущностей»; возвращает вещам их измерение во времени. Вместо банки со спиртом — воздух, вместо восковых фигур — люди. Глубочайшая правдивость Пруста, опирающаяся на опыт каждого дня, сначала воспринималась, как неоправданная изысканность. Так сильна была привычка к литературе анатомического театра. Теперь его мир кажется нам не только естественным, но и единственным. После Пруста весь прежний натурализм становится «псевдо», во всех установленных жанрах ощущается неполнота и ложь. Праздны рассуждения о национальной традиции Пруста, о связи его прозы с Бальзаком или Сен–Симоном; в литературе следует не подыскивать сходства (всегда случайные), а воспринимать различия. Явление Пруста неизмеримо по значению и художественному воздействию. Через его роман проходит линия, делящая литературу на «старую» и «новую».
Новый мир, самодовлеющий и стройный, при внезапном своем появлении, может показаться хаосом. Знакомясь с ним по частям, бродя ощупью среди его движущегося великолепия, критики смутно гадали о целом. Предчувствовалась глубокая закономерность членений, грандиозность общего замысла. Теперь в «Albertine disparue» мы приближаемся к концу; с каждым словом тайны композиции раскрываются. Бесчисленные нити, уверенно протянутые на тысячах страниц, сходятся и связываются друг с другом. Над своим многоколонным зданием строитель начинает возводить своды и мы видим: в пышном изобилии словесного материала не было ни одной черты, ни одной самой незначительной детали, которая не имела бы архитектонического значения. Каждому мотиву, — психологическому углублению, философскому размышлению, бытовому штриху, беглому замечанию по поводу, неожиданному отступлению, — отведено определенное и отмеренное место. Эпизоды, разраставшиеся и множившиеся, казалось, так произвольно, поддерживают друг друга своим упором. В жизненном плане все у Пруста изменчиво и случайно. Все могло бы и не быть или быть иначе.
Нет ни истины, ни души. И вещи, и люди, и события и страсти — «сон воображения». От прикосновения действительность разлетается пылью мгновений. Но в плане художественном все мгновения закреплены навсегда. Они становятся камнями монументального здания. И бессмысленные случайности жизни складываются в нерасторжимое целое. Единство великого замысла оправдано не только распределением повествовательного элемента, но и стилистическими особенностями каждой фразы. В последнем романе сходятся все «стороны» («Cote de chez Swann», «Cote de Guermantes», Альбертина и Жильберта). Взаимоотношения: Сванн — Одетта, автор — Жильоерта и автор — Альбертина раскрываются в новом свете. Теперь с высоты свода все построение приобретает иную перспективу. Бегство Альбертнны останавливает движение времени вперед; с этого момента начинается возвращение. Автор идет назад по дорогам, на которых когда то его встречали радости и печали. И вот, — давно знакомое неузнаваемо. Все это было: жизнь Альбертины и его, его влечение к девушкам на пляже Бальбека, светская жизнь (Guermantes), любовь к Жильберте — умирает одно за другим. Все было ложью или ошибкой. Жизнь, наполненная двумя любвями — Жильберта и Альбертина — оказалась «потерянным временем» — а обе любви призраками. «Истина и жизнь, — говорит автор, — вещи очень трудные, и хотя, в сущности, я их и не знал, у меня осталось от них ощущение печали — быть может, еще больше усталости».
Вот заключение этой страстной жизни. В «Пленнице» ~~ наивысшее напряжение Прустовского пафоса: жажда жизни и истины. В «Albertine disparue» пересмотр и ликвидация. Страсть в «Альбертине» — только производное от «жажды». Она — воплощение неуловимой прельстительной и враждебной жизни; и воплощение случайное. Пруст не помнит ее лица: ее просто не было. Жильберта — выражение юношеской неразделенной любви. Оно основано на простом недоразумении: в свое время он не понял циничного жеста Жильберты. Он ее создал: ее тоже не было.
Но он сам, соткавший эту жизнь из ничего, его «я»? Беспощадный пересмотр касается не только созданного, но и создателя. Гуляя с Жильбертой в Комбрэ — он вспоминает о себе равнодушно, как о постороннем. И «его» — тоже нет. Есть один бесконечный, беспрерывный ток времени, творящий и разрушающий «подобия».
Гениальная эпопея Пруста — о времени.
Андре Жид — признанным вождь молодежи — блюститель традиций и смелый реформатор; он «homme de lettres» в гамом чистом классическом смысле этого слова: блестящая простота и интеллектуальная наполненность его прозы, напоминают лучшие образцы 17–го столетия. Он законченный стилист, тончайший критик, учитель, и немного проповедник. Янсенист, ставший эпикурейцем. Язычник по духу, воспитанный в протестантской школе. Многоопытный и много испытавший человек, мучительно стремящийся к непосредственности. Но вместо непосредственности дана ему безмерная восприимчивость и гибкость. Разнообразие его приспособлений и перевоплощений поистине изумительны. У Жида редкое чувство каждой формы, особый вкус к каждому стилю. На всю жизнь смотрит он как на «пластическую материю», которая требует «стилизации». В искусстве он одинаково чувствителен к Расину и Шекспиру, к Стендалю и Достоевскому: переводит Джозефа Конрада и Вильяма Блейка. Из прошлого глядит в будущее, не замечая сегодняшнего дня; ему хотелось бы, чтобы поколение, еще не родившееся, узнало в нем своего современника. И его, француза с ног до головы, не без оснований называют иногда самым «европейским» из всех французских писателей. «Nourritures terrestres» отмечены любовью к Ницше; в других книгах переплетаются влияния английские, немецкие и русские. Жид не замуровывает себя в легко достигнутом совершенстве: он стоит на перекрестке, открытом всем ветрам. Он встревожен, изменчив, взволнован; ищет, заблуждается, идет назад или сворачивает с дороги; было бы странно упрекать его в непоследовательности: он хочет не истины, а жизни, и, быть может, именно тогда, когда он ошибается, он чувствует всю полноту ее. Писать означает для него осознавать жизнь. Только закрепленное на бумаге воспринимается им, как реальность. Жид никогда ничего не выдумывает: у него воображение не поэта, а мыслителя. Он не творческий гений, а режиссер; его задача — инсценировка жизни. В пьесе сам не участвует: не зритель и не актер — в этом отношении к действительности все своеобразие его творчества.
Свою новую большую книгу «Les faux monnayeurs» автор называет своим первым романом. Это значит: не только писанное им раньше («Имморалист», «Изабелла», «Пастушеская симфония», «Узкие врата») такого названия не заслуживает, но и все современные французские романы, принадлежащие к тому же психологическому жанру, и не романы вовсе. Критика в утверждении этом увидела вызов и отказалась признать новое произведение Жида «идеальным типом романа». Вопрос перенесся в плоскость теоретических рассуждении о природе жанра. Они бесплодны, ибо определения романа не существует, а признанные образцы (например, «Chartreuse de Parine», «Madame Bovary», «Анна Каренина») друг на друга не похожи. Такой странный подход к художественному произведению объясняется простым недоразумением: центральное действующее лицо «Фальшивомонетчиков» — писатель Эдуард — ведет дневник, в который наряду с записями событий и фактов он заносит мысли по поводу своего романа. А так как роман Эдуарда называется тоже «Фальшивомонетчики» — то ясно: Эдуард никто иной, как сам автор, и все рассуждения его — рассуждения Андре Жида. Выходит очень просто и очень плоско: автор дает рецепт жанра и тут же его стряпает. Теория: вот как следует писать романы (дневник Эдуарда), и параллельно практическое упражнение (сложная фабула с переплетающимися интригами). Эта двойственность построения, конечно, вполне мнимая. Стоит только вспомнить, что Эдуард не автор, пишущий «Фальшивомонетчиков», а главный герой этого романа. Его дневник — не комментарий, без которого действие могло бы свободно обойтись, а самый источник действия. В этом приеме вся необычность и своеобразие композиции. Роман не распадается на теорию и практику: он един и целен: в напряженном и стремительном темпе разворачиваются события — и самые важные из них располагаются вокруг Эдуарда. Все линии сходятся в его дневнике; в мысли Эдуарда — центр произведения.
Роман Жида переполнен жизнью: происшествия, факты, столкновения, страсти, споры и люди — целая галерея людей: дети, юноши, старики, женщины. Кроме этого обычного романического содержания есть еще другие герои, к которым присмотреться трудно, к которым у нас нет привычки присматриваться: это идеи.
«Идеи, идеи…. — говорит Эдуард. — Признаюсь вам, они интересуют меня больше, чем люди: они интересуют меня больше всего на свете. Они живут, они борются и агонизируют, как люди. Конечно, мне скажут, что идеи мы познаем только через людей, точно так же, как о ветре мы знаем лишь по колеблющемуся тростнику. И все же для меня ветер важнее тростника».
Нужно только понять, что идеи имеют эмоциональный тон и заряд энергии; что в романе они могут быть романтическими, то есть из сухих абстракций превращаться в живые вещества, волнующиеся и жестикулирующие — и тогда в построение «Фальшивомонетчиков» предстанет перед нами во всей своей законченной стройности.
Герои не дорисованы; в них нет той телесности, которая создает иллюзию действительности: Оливье, Вернар, Жорж, Армон — похожи друг на друга. Они все невесомы — и не отбрасывают теней; намеренно опрозрачены и обесцвечены тоже и события; их много — и самых неожиданных, — но в сущности, ничего не случается. Нет ни внешних описании, ни пресловутого психологического «анализа». Мотивировка поверхностная, и (самое отрадное) никаких «типов»: — все действующие лица — «исключительные случаи». Но откуда же в этой однообразной фабуле такая увлекательность, такая свежесть и жизнерадостность? Как удается автору избежать опасности романа «идеи» (a these) и написать роман «об идеях»? «Фальшивомонетчики» лишены всего, что натуралистическая и психологическая школы считали достоинствами. Жид снял с него грузные и пышные одежды и пустил гулять по свету «легковооруженным». Он освободил роман от той тяжести, которая пригибала его к земле, и которую мы с уважением называли «иллюзией действительности». И вот роман выпрямился, ожил, стал легким и свободным. «Пластическая материя» выбрана намеренно самая косная и мрачно–тяжеловесная. Мир Жида — замкнутый, затхлый и отравленный: герои его — малолетние преступники, порочные и циничные подростки, рехнувшиеся старики, пошлые обыватели. Чувства, мысли, поступки — фальшивая монета. И вот из такой «материи» Жид делает произведение, радостное до конца, наполненное светом и воздухом. Не знаем, приближается ли роман Жида к «идеалу» жанра; нам ясно только, что «Фальшивохмонетчики» — самое значительное из всего, что появилось во французской литературе после Марселя Пруста.
Роман из быта эмиграции. Построен в двух планах. Один — жалкая действительность. Другой — поэтическое прошлое. Планы ненужно перемежаются. Это — основной прием. И, конечно, контраст подчеркивается: бессмысленный сумбур того, что есть, сгущен, доведен до черного тона, чтобы на его фоне еще озареннее, еще прозрачнее светились краски того, что было. Первый план разработан в стиле русского натурализма: технически — это на уровне современной повествовательной прозы: скучные люди, доживающие свой век в «грязноватом» берлинском пансионе, унылые разговоры ни о чем и ни для чего, банальные связи, утомительные бытовые мелочи — шуточки–с, настроеньице, немного истерики, немного бреда, немного выпивки. Ну и, конечно, споры о России и сознание обреченности. Автор знакомит нас с людьми–тенями; так и полагается быть эмигрантам, существование которых, как всем давно известно. вполне призрачное. Алферов — чеховский герой с растрепанной бородой — говорит в таком роде: «Эх, Лев Глебович, полно вам большевика ломать. Вам это кажется интересным, но поверьте, это грешно с вашей стороны. Пора нам всем открыто заявить, что России — капут, что «богоносец» оказался, как впрочем можно было ожидать, серой сволочью, что наша родина, стало быть, навсегда погибла». Такова «идеологическая» атмосфера — нудно, со скрипом, с «эх, батенька» и прочим «сказом».
Другое лицо, «старый российский поэт», Подтягин, кающийся интеллигент. Его тон такой: «Дура я дура, я ведь из за этих берез всю свою жизнь проглядел, всю Россию. Теперь, слава Богу, стихов не пишу. Баста. Совестно даже в бланки вписывать: «поэт».
У Подтягина болезнь сердца, он добивается визы во Францию, теряет паспорт и умирает. — Одним словом «призрак былого» — и скучнейший.
Живут в пансионе еще балетные танцовщики Колин и Горноцветов, «оба по–женски смешливы, с припудренными носами и мускулистыми ляжками». Тоже — полный декаданс.
Все эти люди обедают за табль д'отом, скучают и много разговаривают. Среди них — герой Лев Глебович Ганин, человек особенный, с романтическим воображением. Он — центр романа и наиболее слабое его место. Для Ганина у автора другой язык, другие краски: ему хочется сделать его сильным и значительным; это ему не удается. Ганин, несмотря на свое надменное отчуждение от «пошляков» и довольно резкие поступки, — вполне сливается с общим серо–бытовым тоном. Он, как и все, бескостный, расхлябанный, «беспочвенный». Он тянет лямку своей жизни, влачит, как бремя, ненужную ему связь с Людмилой, у которой «модная желтизна волос, смугловатая пудра и чулки поросячьего цвета». Он неврастеник, страдает «рассеяньем воли» и меланхолией. Вл. Сирин относится к нему с явным пристрастием, не замечает его старой чеховской закваски и старается изобразить его судьбу «трагической». Но для трагизма Ганину недостает одной важной вещи: сильной индивидуальности. Без нее вся его история — немного печальна, немного смешна.
Действие в романе сведено ко многим эффектным ударам: они отдаются в пустоте глухим искусственным звуком. Ганин Узнает по фотографии жены Алферова Машеньку, девушку, которую он когда то любил. Так вводится второй план поэтических воспоминаний. Тон повышается, делается торжественным: «Он был богом, воссоздающим погибший мир. Он постепенно воскрешал этот мир в угоду женщине, которую он еще не смел в него поместить, пока весь он не будет закончен». Романтическая часть, «овеянная» запахом липовых аллей и летних грозовых ночей, — выписана с пастельной нежностью. Первая любовь — тут и усадьба александровского времени, и беседка в парке, и катание в лодке по сонному озеру, и прогулки в лесу под «многолиственный шелестящий» шум дождя. В этих идиллических описаниях есть гладкость, даже умение. Читая их, припоминаешь и Тургенева и Бунина. Здесь особенно чувствуется большая литературная культура автора, мешающая ему найти свой собственный стиль. Роман утопает в благоуханном тумане: не ясно, когда Ганин разлюбил Машеньку, когда опять ее полюбил. Его чувства неопределенные, зыбкие. Он мечтатель, у него женственная натура. Влюбленные расстаются, сначала переписываются, потом теряют друг друга из виду. И вот — Машенька становится женой Алферова и на днях должна приехать в Берлин. Занавес над прошлым опускается: перед нами снова «грязноватый» берлинский пансион. Ганин сбрасывает оцепенение: он действует. Во–первых, решительно рвет свою связь с Людмилой, во–вторых напаивает Алферова. У него дерзкий, эффектный замысел: встретить Машеньку на вокзале и уехать с ней куда то вдаль. Последние страницы написаны с большим подъемом: в них автору удается освободиться от обычной своей вялости. Он не только стремится быть сильным — он на мгновение им становится. Только на мгновенье: «анализ» торжествует, Ганин отказывается от Машеньки и вместо того, чтобы ее встретить, уезжает сам куда то «на юго–запад».
«Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда… Теперь он до конца исчерпал свои воспоминания, до конца насытился ими…» и т. д.
В романе В. Сирина, написанном с литературным умением, есть какая то дряхлость. Он читается с легкостью и без волнения.
Новое произведение Андрея Белого «Москва под ударом» — только часть задуманного романа «Москва». Размах грандиозный: идея, кратко и вразумительно изложенная в предисловии, — планетарного масштаба. Это — история России, расколотая надвое революцией. В первом томе изображается «беспомощность науки в буржуазном строе», «схватка свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний». Во втором — обещана «картина восстания новой «Москвы», не татарской и по существу уже не «Москвы», а мирового центра». Авторское объяснение при чтении романа лучше всего забыть: не все провалится в такую непролазную символическую
трясину, в такую «идеологическую» бессмыслицу, что придется литературу эту признать упражнениями графомана. Нет, уж лучше, к чести автора, допустить, что его предисловие условный реверанс в сторону власти, насмешливо–верноподданнический подмиг. И потом читать роман просто, не «вычитывая».
Андрей Белый, автор целого словаря неологизмов, создал удачное словечко «мерзь»: оно повторяется бесконечно в его книге, дает основной тон. Оно могло бы стоять, как заглавие, ибо в «мерзи» — жирной, липкой, «вольной», в «мерзи», заливающей весь мир, в запахе падали и гнили — страшная и отвратительная сила этой книги. Автор упивается убожеством, безобразием, уродством; он опьянен смрадом; он неистовствует при виде гнойных язв и растленных душ: приходит в исступление, смешивая грязь с кровью, пытки и постыдные болезни. Какой же тут быт и «общественность»? Мы в области самой безудержной фантастики. Это — сумасшедший бред об аде — и — смело можно сказать — никогда еще, ни одному человеческому воображению ад не мерещился таким омерзительным. Главный герой Белого — Мандро —какая то чудовищная схема зла. Происходит он не от Гоголя (у Гоголя — люди), а от мелодраматического злодея — испошленного и измельченного. Не «Зло» с большой буквы, а подлость — бескорыстная, почти абстрактная. Автор заявляет о нем: «Как видите, он был префантастической личностью: не собирал миллионов; и гадил для гадости; случай редчайшей душевной болезни». А. Белый поражен тон же болезнью (она — не «редчайшая»): всюду видеть гадов — и выть шакалом над гниением. Гипнотизирует его Мандро; этот «интереснейший гад»; и как во сне идет за ним автор. Жутко признаться — читатель от него не отстает; с отвращением, с физической почти тошнотой читает страницу За страницей: роман Белого нельзя отшвырнуть в сторону — он вцепляется, наваливается, как ночной кошмар. Приторно–едкий дух его отравляет и преследует. Какое нестерпимое мучительство — сцена пытки профессора Коробкина! Конечно — патология — но к услугам ее громадное словесное мастерство.
Содержание этой страшной истории: — сумбурно–мелодраматическое. Мандро, немецкий шпион, желает похитить у знаменитого профессора его открытие. У профессора — разочарование в науке и «шатание основ». Из такой «фильмы» А. Белый делает «дьявольское действо». Об эстетике этого «мирового» Гиньоля предоставляем судить читателю:
«Со свечою он (Мандро) кинулся к глазу профессора: разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в «пунктик», оскалившись, в ужасе горьком рыдая, со свечкой полез. У профессора вспыхнул затон ярко–красного света, в котором увидел контур — разъятие черное (пламя свечное): и — жог, кол, влип охватили зрачок, громко лопнувший: чувствовалось разрывание мозга: на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость».
О романе О. Миртова «Помещички» можно было бы и не упоминать. Это — с литературного дна. Но ведь и массовое творчество — поучительно. Когда нибудь историк будет говорить о «литературной манере 20–х годов» — и, быть может, найдет в ней свою прелесть. Мы, современники, далеки от исторической объективности. Мы возмущаемся, спорим; подождем: нас рассудят «благодарные потомки».
«Помещички», — конечно, с советским штампом; т. е.: лежачие буржуи попираются пятой, а крестьянин Петр, коммунист, приобретает сходство с «социалистом» Христом. Язык — простонародный, т. е. с руганью, синтаксис по последней моде — растрепанный, со скобками, тире и многоточиями. Одним словом —Андрей Белый, приспособленный к нуждам пробуждающегося рабоче–крестьянского класса. Говорится о деревне — идиллия…
«Наберется, этак, в избу мужиков с пол деревни, — не продохнуть — из каждой пасти дым. Заспорят, заругаются —…перекидывается из глотки в глотку».
Говорится и о быте актеров: и центр книги (должно быть, символический) великое междоусобие из за кражи штанов. Один товарищ–актер у другого стащил. Двести страниц… это уже не идиллия, а Гомер. Величественно разворачивается борьба страстей и кончается побоищем, как в Илиаде Вырываю наудачу один диалог. Для «Couleur locale».
- «Не нервничай, Миша, — не нервничай! Размер, мамочка, твой?
— Мой, но…
— Полосочка, та?
— Вот именно, как будто бы не та!
— Как будто бы! Из за «как будто бы» скандал?
— Но, например, протертый зад…
— При чем тут «например»! Ха–ха! Го–го!
— Нахальство беспримерное! Да сколько же народу его перетаскало!
— Га–га–га!…»
Если это — творческая фантазия — достойно удивления! Если быт, тем хуже для быта.
В «Воле России» закончилась печатаньем вторая часть романа А. М. Ремизова «Ров львиный». Первая часть («Канава») несколько лет тому назад появилась на страницах «Русской мысли». Настроением своим «Ров львиный» примыкает к «Крестовым сестрам» и «Оле». Но резко отличается от них по тону, по «интонации» повествования. В «Оле» преобладает рассказ: перед нами проходит жизнь героини в последовательности событий, в реальном времени и реальном пространстве. Действующие лица живут независимо от автора: его участие в их судьбе, его любовное к ним отношение только ведет читателя; руководит его вниманием; создает вокруг них атмосферу любовности. Конечно, автор не холодный наблюдатель; о чем бы Ремизов не писал — о самом важном или о самом незначительном — он весь тут: своими чувствами, мыслями, всей душой «участвует». Подойти со стороны, описать объективно — не умеет. Через чувство, или вернее со чувствие приходят к нему «герои». Так полюбит их «обездоленных и обойденных» (других для него не бывает), так пожалеет, что увидит вдруг, до конца, до мельчайшей подробности. И всегда, одновременно, видение людей — острое и подлинное — (как себя знаю!) и общая с ними мука, любовь–жалость. В «Оле» любовь — сдержанная, участие — спокойное, умиленное. Конкретность вещей и событий, «видение» поэтому больше. Эмоциональная напряженность прорывается изредка словами «от себя», лирическими тирадами. Но душа — спокойна, и мир, раскрывающийся в глубине ее, кажется нам отчетливым и стройным. Мы почти забываем, что мир этот, лишь — «душевный пейзаж»: так похож он на действительность, на «мир внешний». В «Рву львином» иллюзия «объективности» разрушается. Душа автора взволнована, взбаламучена до Дна; исчезла прозрачность, искривились, переломались линии фабулы — зыблются, расплываясь, лица; все задвигалось, зашаталось: и ясный «объективный» мир превратился в смутный призрак, в сонное видение. Роман становится лирическим монологом. От себя и о себе говорит Ремизов; единственная реальность — его сознание, его чувство. Не прикрываясь «чужими именами» от первого лица; «от всего сердца»:
«А знаете, что я скажу вам? А скажу я вам от всего моего сердца:
«Будь благословенна беда, скорбящая душу человеческую, горе, ранящее сердце.
Ведь только беда, только горе еще пробивают тот камень которым завален крылатый дух в ползком человеке.
А без духа, посмотрите — что есть человек человеку? Человек человеку не бревно — чего там бревно! — Человек человеку подлец?»
В таком тоне — страстном, мучительно–напряженном, близком к отчаянию написана эта книга об «обойденных в царстве земном», о «канаве плачужной», в которую кинуты все «со дня рожденья своего». Из ненависти и жалости к людям, из тяжбы «червя» с «царем жестоковыйным», из плача, из скрежета зубовного, — в неверном бредовом свете возникают лица: — чиновник страховой конторы Баланцев (на нем «бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать»); помощник инспектора Будилин, «мститель», бухгалтер Тимофеев и его дочь Маша, доктор Задорскнй. Все они во «Рву львином»: и убогое их существование — разве жизнь? Какие события могут происходить с этими заживо погребенными? Они любят, страдают, надеются даже — и все это, как сон. Повествовательные отрывки тонут в нескончаемой жалобе твари к творцу, в «стоне». Факты, происшествия — как зыбь на тяжелой, темной воде; а под ней — оцепенение. Сидит Будилнн у окна, попивает чай и беседует с брандмауэром. Он «мститель»: пытался что то делать, ходил в народ, ездил учиться заграницу, мечтал о «сопоспешествовании счастию близких» — а кончил ожесточением, яростным отрицанием. И застыл навсегда перед брандмауэром:
«Слава всем войнам, истребляющим человеческий род. слава мору, чуме, туберкулезу — освобождающим землю — от только жрущего, только гадящего, только смердящего человека!»
И вот над «плачужной канавой» вдруг кусочек неба. Надежда на спасение: любовь к Маше. Лучшие страницы о жалкой радости Буднлина и окончательной его гибели: Маша его не любит. А параллельно — другая любовь — Маши к Задорскому; и покушение ее на самоубийство. После судорожных попыток «выкарабкаться» еще чернее «Ров львиный».
Но эти маленькие жизни, как круги на воде, исчезают в мировом потопе. Не о них скорбь — весть мир «вопиет».
… «И сама земля вопияла к Богу
И воды вопияли к Богу
И ветры вопияли к Богу
И духи, переносящие мысли человеческие, вопияли
к Богу
И само солнце вопияло к Богу
Ропот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму -
Господи, за что это?»
Юрий Слезкин сделал открытие. Наши суждения о людях, оказывается, относительны. «Сколько глаз — столько и представлений». Эта гениальная мысль вдохновила его на роман под названием «Разными глазами». Революционность замысла повлекла за собой оригинальность построения: роман в письмах и записках. Начало читается с люоопытством; все ищешь «трюка» и не понимаешь смысла этого эпистолярного хлама, но когда выясняется, что «трюка» никакого не будет, а смысла и подавно, то чувствуешь себя попросту обманутым. Все же книга не без интереса, так сказать, этнографического. Действие происходит в Крыму, в доме отдыха «Кириле». Собираются сливки: ученый статистик, ученый агроном, профессор, «молодой ученый, врач», «советская служащая, машинистка», актриса «молодого театра», студент, писатель, художница, и герой романа — композитор Тесьминов. Здесь и старые интеллигенты — конечно, вымирающие — и новые «ответственные работники».
Столкновение двух миров. А в сущности, никакого столкновения: один неистовый флирт, никакой печати времени не носящий и вполне подходящий к «скуке загородных дач» эпохи «безвременья». Удивительно, что мировой пожар, сжегший все ценности, пощадил Вербицкую. Эротическая атмосфера «Кириле» ей бы очень понравилась: непрерывные интриги, скандалы и «сцены». Правда, у Вербицкой все было бы изящнее, «эстетичнее». А то послушайте, как эти «сливки» выражаются. Сильно, конечно, но где красота слога? Вот письмо одной советской дамы к другой:
«Дрянь же ты пломбированная, мил уха. Я тебе такие письмеца откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у Вас там в Колпине — только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше». И конец:
«Вообще тут все в любовной панике — чертовски весело. Ну, хватит с тебя на этот раз. Целую. Женя».
Герой — композитор, человек влюбчивый и безответственный, обладает красивым «сухим» торсом и пользуется большим успехом у дам, больше про него ничего не скажешь, хотя автор и покушается на психологический анализ.
Существует ли новая русская проза? Не хронологически, а качественно новая? Для марксистов этот вопрос разрешайся просто: литература — надстройка над экономикой; новый быт — новая литература. Революция — грань: за ней «старый период», после нее «новый». Ясно, общедоступно… и никого не убеждает. В бесчисленных романах и повестях послереволюционного времени новый быт «разливается мощным потоком», «властно ломает все преграды» и т. д. Небывалое, невиданное: — новые типы, новая обстановка дух захватывает от действительности, превосходящей самую необузданную фантастику и самую невероятную экзотику. Буйство материала… и «все по–старому». Разве не удивительно: новички, дерзновенно порвавшие с прошлым, отрекшиеся от роду и племени, пишут о «самоновейшем», а выходит плохой Чехов и посредственный Короленко?
Марксистам невдомек, что писатель может перелететь на Марс и сочинить роман из жизни марсиан, как это не так давно сделал А. Толстой, и не сдвинуться с мертвой точки; и наоборот — в сотый раз пересказывая избитый сюжет, создать новый литературный жанр. «Новое» и «старое» в литературе не от материала, сюжета или мотива. Об оригинальном быте обычно пишутся банальные рассказы. Вот почему беспристрастному обозревателю современной русской прозы приходится признаться: она вполне консервативна и традицнонна: «быт» не помогает; если писатель не умеет ничего из него сделать — материал остается грузным хламом, сваленным в кучу. Инвентари складов — вот де сколько у нас всякого добра! — могут быть любопытны — в житейском плане (как газетный репортаж, частные письма, фактические мемуары).
Наивно смешивать «правдивость» и «художественность». Чека, Комсомол, Наркомпрос — все это, конечно — правда, все это существует, но до сих пор в литературе эти реальности — фантомы; художественно они лишены бытия. И читателю безразлично, «с кого списаны» всевозможные комбриги и ответственные работники, он в них не верит: они — призраки, нечисть. А в Пьера Безухова не верить не может, хотя «реально» он никогда не существовал. В художественной прозе быт — вещь нейтральная. Впечатление «жизненности» не зависит от точного и детального наблюдения; и правдоподобие в литературе особенное: бытописатели Гоголь и Бальзак вовсе не списывают с натуры. Они создают свой мир — воображаемый — который заслоняет мир действительный. И как бы мы ошиблись, если бы стали судить по Гоголю о Николаевской России или по Бальзаку о Франции 20–30 годов! Вот какой творческой концессии современности в новой литературе еще нет. И поэтому она кажется отсталой.
В истории была мировая война и революция — в литературе ни та, ни другая еще не наступили. И может быть никогда и не наступят.
Литература — не зеркало и ничего не «отражает». Современная проза при всем богатстве и разнообразии материала поражает скудостью художественных приемов. Основные виды построения и техники рассказа, выработанные 19 веком, остаются неизменными у эпигонов, попутчиков и пролетарских писателей. Они вариируются, переделываются, но не развиваются. Любопытно, что революционная молодежь, презирающая «интеллигентщину», упорно топчется вокруг чеховской новеллы и тургеневской повести. Это главное течение: — проза бытовая, психологическая с идейным или публицистическим налетом. Сколько теперь в советской литературе — старых усадьб, разоренных крестьянами, дворянских гнезд, сметенных «вихрями революции»; сколько «лишних людей», доживающих свой век, интеллигентов, беспочвенных и беспомощных? Автор, конечно, клеймит их, но по традиции «поэтизирует». А девушки, — идеалистки, идущие рука об руку с любимым на «новую жизнь»? А Сони и дяди Вани, «работающие, работающие»? А Базаровы, ставшие коммунистами и снова отправившиеся в народ? А Рудины, произносящие эффектные монологи на митингах? Всего не перечислишь: — по линии Тургенев–Чехов — строится литературный советский фронт. Вторая традиция — не менее почтенная, восходит к Гоголю и Достоевскому. В ней распоряжается и бесчинствует Андрей Белый: темный, пророческий жар, бредовая лирика, исступленное словопроизводство, рык и зык, не то гения, не то зверя: систематическое изнасилование языка и синтаксиса; таков современный русский «романтизм». Для малых сих — литературного комсомола — великий соблазн. У «классиков», чехово–тургеневской ориентации — скука, дряблость, но благопристойность; у «романтиков» неистовство, скрежет и безобразие.
Наконец, третий «путь». От «вяканья» протопопа Аввакума, через Лескова к Ремизову. Это так называемый «сказ». Мятеж против обезличенного, прилизанного на европейский манер, «литературного» языка»; возвращение к 17 веку, к московскому говору, к русской разговорной речи. Самое жизненное и значительное изо всех течений современности; тут и Замятин, и Бабель, и Леонов, и Зощенко. Настоящих Достижений, правда, еще нет; дети многообещающие, несомненно талантливые, но дальше отца–Ремизова — пока не пошли. «Новым» исправление это — назвать нельзя. Но самая попытка перешагнуть через Петровскую Русь и «искусственную литературу», к национальному стилю и «русскому духу» — уже — выход из тупика. Этому исправлению недостает композиционного стержня: «молодые» увлечены стилистическими узорами и словесными разводами. Слишком уж они «затейники и забавники»: мастера расписывать петухов и коньков на крыше дома, все еще остающегося недостроенным.
Молодой ученый, автор интересных работ о русском стихосложении, Юрий Тынянов, выступил — несколько неожиданно — в роли романиста. Перед нами — книга в триста страниц большого формата: «Кюхля. Повесть о декабристе». Это роман–биография, жанр, имеющий во Франции такого блестящего представителя, как Андре Моруа (его «Ариэль, или жизнь Шелли»). Ю. Тынянов обладает всеми качествами серьезного и добросовестного исследователя; он мог бы написать превосходную биографию друга Пушкина, поэта и декабриста Вильгельма Карловича Кюхельбекера! Нам кажется, что подбирая материал и заготовляя свои фишки, автор ни о чем другом и не думал. Но в процессе научной подготовительной работы — у него вдруг заиграло воображение: захотелось «художественного воскрешения» эпохи, живых людей и живых слов. Намеченное исследование резко свернуло с проложенного пути b устремилось к неведомым просторам романа. Два задания в корне противоположных научное и художественное, смешались, получился странный, промежуточный какой то жанр — не то «biographie romancee», не то исторический роман, не то общественно–бытовая повесть. Как она сделана?
Я задаю этот вопрос потому, что автор — прежде всего историк литературы и теоретик. Ему ведомы все тайны художественного построения: он знает наизусть «приемы» и «пружины». У него профессиональная привычка критического научения, расследования и анализа. Все им заранее взвешено: значение прямых и косвенных характеристик, роль описаний природы, диалогов, отступлений, концовок. При чтении литературного произведения он разлагает свое впечатление на элементы и объясняет себе, как достигнут тот или иной эффект. И вот ему кажется: умею пазобрать весь механизм по винтикам, значит сумею и соорать его. Стоит только все поставить на свое место, применить кстати самые действенные приемы — и получится хороший роман. Теория должна оправдаться на практике и за анализом последовать синтез.
На деле выходит иначе. Разобранные винтики и пружины аккуратно и добросовестно прилажены, но машина стоит на месте. Все сделано умно, со вкусом и пониманием — все безукоризненно. А не живет.
У Тынянова огромный исторический материал. Он воспроизводит мемуары, дневники, письма, стихи, полицейские донесения. Это — канва. А на ней воображение ткет свои узоры. Ученый ограничился бы осторожными комментариями к документам. Романист должен сделать их живыми? современными. Для этого необходим творческий темперамент, который у автора совершенно отсутствует. Пустоты между историческими данными он заполняет отсебятиной, домыслами в стиле эпохи, разговорами, ложно–драматическими, и в сущности ненужными. Ничего нового о своих героях сообщить он не может. Ни одной интонации, ни одного жеста, которых бы он ни отыскал в архивах. Страницы «от себя» — бледные вариации на данную в письмах или мемуарах тему, повторения и разъяснения. Читатель, одаренный воображением, в таком разжевывании не нуждается: он сам по беглому намеку восстановит всю картину. Услужливые «досказывания» его только стесняют. Тынянов стремится охватить целую эпоху: с момента поступления Вилли–Кюхли в Лицей (1811 г.) и до его смерти в 1846 году. Материал изумительный! Самые сухие документы этого времени нельзя читать без волнения. В жизни Кюхельбекера — дружба с Пушкиным и Грибоедовым и декабрьское восстание. Автор подавлен сюжетом: он беспомощно осматривает свои богатства и не знает, что с ними делать. Как тусклы у него заговор декабристов и события на Петровской площади! Как скучны разговоры литераторов! И не верится, что перед нами Пушкин, Дельвиг, Одоевский, Грибоедов, Рылеев! А между тем говорят они то, что полагается, и действуют так, как следует. Но вместо жизни — автоматизм, вместо живых лиц — пожелтевшие фотографии. Построение действия напоминает нередко театр марионеток. Вот, например, сцена у Рылеева накануне восстания:
«В дверь осторожно постучались. Вошел Трубецкой, вкрадчиво и медлительно». Он говорит о присяге Константину. «Рылеев все еще прохаживался по комнате, приложив руку ко лбу. Он уехал. Опять стук в дверь. Вошел Николай Бестужев… Бестужев ходил по комнате, ломая руки… Рылеев все еще молчал…» Бестужев говорит несколько фраз и уходит. «Снова стук в дверь. Вошел Александр Бестужев. — «Прокламации, прокламации войскам писать, — сказал он, запыхавшись, едва кивнув всем и ни с кем не здороваясь, сели писать прокламации».
Так у Тынянова: входы и выходы, движение, — и никакого действия. Старательно, «по Толстому» описанные лица (с постоянным «характерным жестом») — скользят перед нами, как тени. Самая блестящая и героическая эпоха русской жизни — кажется унылой, бесцветной и скучной. Даже Кюхельбекер — чудак и мечтатель, нежный, очарованный Кюхля, — превращается в какое то условное историко–литературное построение. Роман Тынянова не удался.
Драгоценнейший материал пропал даром. Ученый не стал писателем.
Характерная черта советской художественной критики повышенная впечатлительность. Она «чутко прислушивается» и «бурно реагирует». Она нервна и восторженна, как истерическая женщина. Неумеренные экстазы быстро сменяются разочарованием: новопроизведенный гений «не оправдал ожиданий». И гений развенчивается. Сколько за последние годы было пышных коронаций и дворцовых переворотов. Где слава Пильняка, Бабеля, Леонова?
Oil sont les neiges d'antan?
Действительность не оправдала грандиозных чаяний и предчувствий. Русская проза послереволюционного периода никого не «затмила» — ни Толстого, ни Тургенева, ни даже Чехова. О «необыкновенном расцвете» говорить не приходится. Но и «мерзости запустения» тоже никакой нет. Скромная, чуть провинциальная, но вполне доброкачественная литература в центре — и залежи всяческой «халтуры» вокруг; т. е. самый обыкновенный порядок. Так всегда было и будет. А на счет гибели литературы — это вполне дело личного темперамента. И в Пушкинскую эпоху бывали критики, вопившие об «упадке»; а Лермонтов разве не «глядел печально» на свое поколенье?
Неврастения в критике — вещь несносная. То победные гимны, то похоронные марши вместо того, чтобы сказать несколько спокойных слов о каком нибудь второстепенном писателе. Как будто и вправду до революции было вместо литературы пустое место, и «Голым годом» Пильняка начинается наше культурное летоисчисление. Если бы советский критик не искал в современной литературе отблеск «мирового пожара», если бы он читал рассказы Зощенко, Никитина, Вс. Иванова не на фоне «великой революции», а в тиши кабинета среди «полных собраний сочинений» Толстого, Чехова, Бунина, тогда ему стало бы ясно, что дерзостные революционеры учатся, подражают и продолжают. Он нашел бы школу, учебу, традицию: без труда распознал бы родителей этих «детей революции» и ввел бы в скромные рамки теорию самозарождения гениев в огне и дыму переворотов. Но определив родственные связи (Достоевский — Леонов, Гоголь — Зощенко, Бунин — Пильняк, Ремизов — Вс. Иванов), он не станет попрекать советских писателей их буржуазным происхождением. Внимательно отнесется к их работе, к их личному делу. Отделит мертвенное эпигонство от подлинного творчества; отметит «достижения», как бы скромны они не были; порадуется «преодолению прошлого», если таковое обнаружится. Одним словом, критик не выйдет за пределы литературы. Он ведь знает, что сюжет сам по сеое не есть величина художественная и что любовь коммуниста к бывшей аристократке, как сюжет, ничем не хуже и не лучше любви дворянской девушки к студенту нигилисту. Его не испугают никакие комсомолы и комячейки: это материал нейтральный; если автор бездарен, и бесформенная глыба так и осталась глыбой, — путаться нечего: никакой комячейки не получится, она просто не будет существовать, как литературный факт; если же автору удается превратить быт в эстетическую ценность, он перестанет быть отвратительным. И о «падали» можно написать прекрасные стихи (Бодлер).
Русская современность! Какой благодарный материал! Когда, наконец, появится талант, который… и т. д.
Знакомые восклицания, подлинно «пустые звонкие слова». Как будто материал может быть более благодарным или менее. Почему же тогда Гоголь выбрал не эпоху Нерона (какой блестящий материал!) и не написал нечто в роде «Quo Vadis» вместо того, чтобы повествовать о скучнейшей русской провинции? А Достоевский со своим подпольем, а Тургенев со своей захолустной усадьбой, а Чехов?
Из «поразительного» современного быта растеклась по современной литературе такая серость и сырость, какой еще никогда не было. И на послереволюционной прозе — тусклость и копоть от недавнего пожара.
Что же осталось от последнего десятилетия напряженной литературной работы? Ворохи никому не нужных «натуралистических описаний» новой жизни — похожих друг на друга, как стертые монеты, однообразных в своей дикой разноголосице. И очень немного — рассказов и повестей. Из длинного списка — несколько имен писателей. Их оригинальность кажется нам убывающей с каждым годом. От Пильняка осталось мокрое пятно, как от мыльного пузыря; от Бабеля — десятка два страниц острого «орнаментального сказа», от Леонова — две–три искусно сделанных повести: мелкие сверкающие осколки от Зощенко; грузная, недостроенная башня–роман от Федина; занятные словесные опыты Никитина и Вс. Иванова. И тяжелая драгоценная реликвия проза Пастернака.
Итоги скромные — ни «великой эпопеи», ни даже романа (Федин, Романов и Тынянов — три попытки, — достойные Уважения). Ряд талантливых рассказов. «Подготовительная» Работа, напряженные искания. Достижения в области «скаа» и построения. Затишье, но не запустение.
«Английский юмор». В этом выражении — определенное реальное содержание. Как ни своеобразны Диккенс, Теккерей, Свифт, Стерн, все они — одна традиция, один «дух». Разные глаза и общее зрение. «Типичная» усмешка на непохожих лицах. В добродушной шутке, в милом чудачестве, в степенном весельи — преемственность и раса. Русский юмор, как общее понятие, не существует. Мы говорим о юморе Гоголя, Лескова, Чехова — об индивидуальном и неповторимом отношении к действительности, о средствах изображения, вызванных к жизни этим отношением и исчезнувших без следа. Гоголевский «смех сквозь слезы» связан со всей его поэтикой, но сам он не литературный жанр. Можно воспроизводить формы его воплощения, нельзя подражать его живому дыханию. Эйхенбаум и Шкловский растолковывают нам по всем правилам портняжного искусства, «как сделана «Шинель». А все же другой шинели Акакию Акакиевичу никто не сошьет. Материалисты от литературы не в силах оживить свои ловко сработанные манекены. Формально все как у Гоголя: контрасты, преувеличения, перебои стиля, и гротеск, и фантастика, одним словом, полная коллекция «юмористических приемов», а юмора то и нет. И понятно, почему у нас ни традиции, ни жанра не получилось. Юмор — самое субъективное и интимное свойство художника; строение его глаза, установка души. Этому нельзя выучиться. Можно изобразить «под Гоголя» Невский проспект (ненужный пастиш); увидеть его, как Гоголь, нельзя.
В Англии традиция юмора покоится на душевной преемственности и слитности. В английской психике больше наследственного, родового, семейного. В России большее разобщение и одиночество душ. Мир Теккерея граничит с миром Диккенса; разная природа, но тот же климат. Мир Гоголя за тридевять земель от мира Чехова; на одной карте не умещаются; упраздняют друг друга. Никаких путей сообщения между ними, не та земля и не то небо. Историки литературы, как культурные европейцы, твердят об «эволюции». Показывают дорогу; совсем близко: вот «Шинель» Гоголя, а вот «Бедные люди» Достоевского. А там все прямо до Чехова. Но путешественник, изучающий города не по магазинным вывескам («техническим приемам»), сразу чувствует: не похоже. Другой воздух, дышится не так.
Недавно пришлось читать: талантливейший из современных русских юмористов М. Зощенко происходит от Гоголя. Захотелось понять, чем вызвано это недоразумение. После первых же прочитанных рассказов популярного бытописателя стало ясно: молодой автор имеет дар мимической имитации. Действительно, что то такое у Гоголя он перенял; манеру морщить нос, подмигивать глазом, внешние тики его стиля. Проникновение не Бог весть какое глубокое, а выходит смешно: похоже. Гоголь делает мир неожиданно новым, глядя на него наивными глазами Рудого Панька: Зощенко изображает некоего мещанина Синебрюхова; прием «остранения» реальности, окраски ее личностью простодушного рассказчика. Разрушена инерция привычного, обыденного восприятия. Предметы передвинулись: переместились источники света отсюда резкая ломка линий, сдвиг перспектив. изменение оценки. Но Гоголю нужно перевернуть действительность, сделать черта «немчиком», посадить нос в экипаж и отправить Чичикова за Мертвыми душами — для того, чтобы построить иную, правдивейшую реальность. Зощенке — ничего не нужно: ему забавно делать все человеческие дома карточными, дуть на них и смотреть, как они разваливаются. Гоголь трагически переживает свой страшный дар разрушения, Зощенко — зубоскалит. Он так естественно воплотился в мещанина новой Советской России, с таким удовольствием «жрет» пирожные, ругается и плюет в «рожу», что кажется: ничего другого, кроме этих «невредных бабенок», «сознательных товарищей» и разных там «паразитов» в России нет и не было. С упоением расписывается гнетущее убожество жизни: серость, разврат, цинизм; с неким восторгом повествуется о пошлости и грязи, о мордобитии, мародерстве. Не удивительно, что Зощенко — «популярнейший» писатель. В смехе есть всегда злорадное и низменное, а особенно в таком; «общедоступном» хихиканьи и самодовольном самооплеваньи.
Зощенко мастерски усвоил язык полуграмотного «товарища», нахватавшегося интеллигентных слов из политграмоты. На искажении, путанице, смещении построены его эффекты. Это чисто словесные трюки, каламбуры и анекдоты. Комизм, вытекающий из характеров и ситуаций, ему чужд. Не запоминается ни один образ, ни одно внутренне–комическое положение. «Хамский» язык пародирует и «снижает» все ценности — безразлично моральные или литературные.
Вот например излюбленный в русской литературе мотив смерти. Зощенко «пародирует».
Бабка Анисья кричит своему умирающему мужу: «Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь–ты, какой богатый сукин сын нашелся — помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтобы помереть?» и т. д.
А вот мотив любви.
Одинокий молодой чиновник (вроде Макара Девушкина) полюбил — впервые, нежно и возвышенно. Он спрашивает свою возлюбленную: «Как это, говорю, Вы так сразу меня полюбили и обратили свое полное внимание на меня?» А она: «Так говорит и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина».
Такому «пересмотру» подвергается все. что некогда претендовало на «благородство»: чувство чести, любовь к семье уважение к человеку, отношение к женщине: под наговором мещанского частушечного «сказа», подленького смешка и крепкого ругательства — все разлетается пылью. Это «юмористика», пропахшая тяжелым духом солдатской теплушки советской канцелярии и мещанской жилой «квартирной площади».
«Жизнь термитов» Мориса Метерлинка по замыслу и построению параллельна его знаменитой «Жизни пчел». Та же последовательность глав, то же блестящее и общедоступное изложение, те же остроумные философские обобщения. Это — своеобразный литературный жанр, не вмещающийся ни в какие школьные рамки. Автор настаивает на «научности»: говорит о строгости и беспристрастии своего метода, приводит в конце солидную библиографию. Себя он называет скромным классификатором, ограничивающимся сводкой наблюдений и фактов. И все же, ни «Жизнь пчел», ни тем менее, «Жизнь термитов» не похожи на сухие энтомологические исследования. Их читаешь с захватывающим интересом, они обращены не к любознательности и критическому чувству читателя, — а почти исключительно к его воображению. Эти «фактические» сводки — увлекательнее любого романа приключений. В них есть сложная необузданная фантастика. Не знаю, как специалисты отнесутся к интерпретации и выводам Метерлинка; мнения их едва ли дойдут до рядового читателя. И как бы ни была жестока их критика, она не сможет затронуть этой страшной сказки «из жизни природы».
«Жизнь термитов» — произведение художественное; в нем есть та неоспоримая убедительность, которая не зависит от реальности. В предисловии к «Жизни пчел» Метерлинк говорит, что он уже вышел из возраста чудесных вымыслов; он знает, что действительность в своей чудесности превосходит выдумку. И вместо того, чтобы сочинять — он хочет простыми глазами посмотреть на мир и простыми словами о нем рассказать.
То же заявление повторяется и в предисловии к «Жизни термитов». Никакого вымысла, никакого творчества в кавычках: объективное изложение и скромное объяснение. И читая первые страницы книги с сухим перечнем фактов и сообщением вполне проверенных сведений — невольно веришь этой «скромности» автора. Но вот введение заканчивается открываются ворота мрачного и страшного мира — и перед нами — таинственная, трагически напряженная жизнь. И тогда становится ясным, что пресловутая объективность — только хитрый прием, что нас вводят не в популярную монографию по природоведению, а в заколдованное царство, в те самые таинственные замки, где мы уже встречали далеких принцесс, Аглавен, Селизетт и Тентажилей.
Материал иной, вместо романтических призраков — загадочные и жуткие существа, слепые, жестокие, самоотверженные и вещие. Но тот же замысел: мрачно–символический (культура термитов — древняя и мудрая — прообраз всех человеческих культур) и то же драматическое построение: рок под маской непостижимого «инстинкта», некоего «духа рода», бессмысленные страдания и бесплодные жертвы, беспощадная борьба, чудовищные гекатомбы, приносимые неведомому и зловещему божеству. Низменное и героическое, отвратительное и величественное, жизнь и смерть — все это окутано мраком под сводами тюрьмы и застенка, называемого муравейником. Автор ограничивается «гармоническим» воссоединением разрозненных данных. В этом «ограничении», выборе — все его искусство. Он сам не наблюдал термитов: сведения почерпнуты им из книг, — тем более удивительно его законченное создание, в котором так крепка логика соотношений. Не сообщая ничего нового, Метерлинк творит заново целый мир. Мы и до него знали каждый камень в отдельности; но перед зданием, из них построенным, стоим в изумлении. Неужели можно поверить в такую чудовищную бредовую правду?
Культура термитов — самая древняя из всех существовавших когда‑либо на земле; она выше человеческой культуры: их коммунистическая государственность, экономическое устройство, техника и логическая система распределения жизненных функций — все это еще далекий идеал человеческого общества. Можно догадываться об утонченности их нынешних чувств: об их таинственных познаниях в химии, биологии, механике, архитектуре: у термитов разрешены проблемы экономические, социальные, государственные. Индивидуум окончательно принесен в жертву «идее общего блага»; всеобщая слепота, строжайшая специализация; самоотверженный труд, полное равенство в рабстве; неумолимый закон, карающий смертью малейшее уклонение от предначертаний «высшего разума»; целесообразность, доведенная до идеала; механизация жизни, отбор жизнеспособных истребление неприспособленных; массовая психика; рабочесолдатская республика с видимостью монархии: неподвижная королева, превращенная в одно громадное чрево, и несильный, тщедушный король, в почетном пожизненном включении. Воины — только для войны (гипертрофия роговых челюстей), рабочие — только для работы: и те и другие ослеплены и кастрированы. Личинки с помощью соответствующего питания превращаются в рабочих, воинов или аристократов: смотря по государственной необходимости. Проблема питания разрешена блестяще: пища, переваренная одним гражданином, становится съедобной для другого, и так до бесконечности, ничто не пропадает: трупы немедленно съедаются, старики и уроды тоже. Математический расчет каждого движения: совершенная военная организация; гениальная международная политика и могучая колонизация. Таково то государство будущего, которое грозит человечеству. Утопия? Может быть. Во всяком случае, она убедительнее всех фантазий Уэллса.
Новая книга А. Ремизова «Взвихренная Русь» начинается прологом: едут в вагоне богомольцы из Киева. Между ними «бабушка» — в серенькой кофте, в темном платке. На ночь вытаскивается одеяло, подушки. «Все примостились удобно. Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову… помолилась и легла, скрестив руки по–смертному». Это «покорное скорбное лицо», эти «кроткие глаза» — Россия…
«Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия».
Так лирически — с мукой страстной и великой любовью — ведется повесть о глухой ночи России. Годы войны и революции, о которых столько писали политики, журналисты, писатели–бытовики, — проходят перед Ремизовым в немеркнущем свете; тьма кромешная озарена им, оправдана и искуплена. Рассказать правдиво, ничего не скрывая и ничего не прикрашивая, о зверином, «волчьем» времени — о ненависти, отчаяньи и крови, рассказать так, чтобы читающий — не умом, а сердцем, всем своим телом — пережил странную тяготу и томление и не отрекся от духа, — задача труднейшая. Как ввести в повесть мертвенный, грузный быт этих лет: показать людей, заживо гниющих в холодных гробах–углах в медленно разлагающемся городе — Петербурге? И содрогаясь от ужаса и отвращения, — продолжать верить в человека? Но что физическая гибель по сравнению с агонией души? Как вынести зрелище распадения, одичания и духовного растления?
Оградиться от этой «действительности» светлыми вымыслами, утешить себя легоньким оптимизмом? Ремизов не умеет парить в успокоительных абстракциях, не умеет смотреть и не видеть. Ему дано острое и пристальное зрение: это его и мука и отрада. Все запечатлевается в его памяти гнетущие картины неотступно следуют за ним. как наваждение: он кричит от боли — но уйти от них, зарыться в своей «норке» не может. И должен записывать изо дня в день все жестокое, бессмысленное, страшное, — что надвигается на него изо всех щелей. Иногда читая его записи маленьких событий, случайных встреч, незначащих мелочей думаешь о том, как мало личного произвола в ремизовском творчестве. Это его самозащита: единственный доступный ему способ «уцелеть», «выжить» — не быть раздавленным лавиной впечатлений и чувств, низвергающейся на него днем и ночью. Он записывает дневные события и ночные сны — между лицевой и оборотной стороной нет разрыва: тот же поток, стремительно несущий людей и вещи, — разливается и наяву и во сне. Та же лихорадочно, мучительно работающая мысль — то же страстно напряженное чувство. Во сне ослаблены логические скрепы: стеклышки дневного калейдоскопа складываются в иные — более причудливые узоры — но общий тон душевной «накаленности» неизменен.
Произведения Ремизова обладают несравненной убедительностью, той художественной «искренностью», за границей которой начинается «литература». А ведь стоит только приглядеться к его миру, чтооы заметить его полную независимость от «натуры». Этот мир глубоко и до конца правдив — но как он не похож на «среднюю действительность». В «Взвихренной Руси» помещены повести из быта революции, они поражают своей остротой и неожиданностью. Люди и предметы повернуты к нам той стороной, которой мы еще никогда не видели. Мелочи приобретают новый — трагический смысл: нетопленая квартира, мигающий ночник, пайковая селедка, уборка лестниц, испорченный водопровод — становятся эпическими мотивами. Убогая, нищенская жизнь раскрывается в своей громадной значительности, как торжественная и скорбная поэма.
Ремизова называют трудным писателем. Это значит, что он не довольствуется комбинацией уже созданных форм — и все перестраивает заново. А строить, конечно, труднее, чем прогуливаться по постройке. Он не считается с привычными определениями жанров: в «Взвихренной Руси» — краткие заметки перемежаются с рассказами: большие повести вставлены между двумя снами — и лирические монологи чередуются с сухими записями дневника. Этот прием, создавая впечатление непосредственности, обусловливает «интимный тон» книги. Так мотивируется резкий сдвиг — от «важного» (политические события, исторические личности, общественная жизнь), к «домашнему». Взгляд не сверху, с птичьего полета — (обобщение и схема), не со стороны (объективные наблюдения), а из тесной близости; о России как о самом себе, о своей печке и письменном столе, — вещи, которую обнял, держишь и разглядываешь, так что видно каждое пятнышко. Писатель–натуралист, собираясь что либо описывать — прежде всего отодвигается: нужно мол, «охватить целое» — передать пропорции и т. д. Между ним и вещью — промежуток, струя холодного воздуха, у Ремизова — вплотную: кажется, он прижался к вещи, вошел в нее, слился. Поэтому «описаний», — холодных и всегда ненужных «реалистических картин» — у него нет. О людях и мире — говорится, как о себе — с этим же лирическим волнением и личным чувством.
Вот отчего нужен дневник, нужна интимнейшая, сокровенная стихия сна, в которую, как в темнеющую воду, погружена явь. Мы привыкли к писателю–наблюдателю, знатному путешественнику по стране им изображаемой. Ремизов в своей стране не путешествует, а живет — это его родина, его «жилье». Его не интересует «типичный пейзаж» или «общий вид» города, но зато он знает каждое дерево и каждый камень. И революция для него — не стройная схема, приспособленная для будущих учебников истории, а кусок тяжелой, ежедневной жизни: неосвещенные улицы, занесенные сугробами, очереди, нелепые слухи, обыски, голодание…
«Свидетельство мое о всеобщем врастании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее — события великих дней оказались закрыты для глаз, а осталось одно — дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось».
Но из этих отсветов и обрывков построена книга монументальная — самое полное и правдивое свидетельство о «величайшем годе». От одного «дуновения», от одного случайного слова — раскрывается перед нами вся «взвихренная Русь».
«Сердце стучит ответно со стуком сердца всей страды мира».
В Константине Феднне, авторе нашумевшего романа «Города и годы», поражает прежде всего умеренность. Совсем новый тип советского писателя: уравновешенный, хладнокровный, добросовестный мастер своего дела. И среди сумбура угара послереволюционной нашей литературы, раздерганности нервов, распущенности стиля и растерянности перед лицом «событий» — один Федин стоит прочно; ломка быта, перестройка во всероссийском масштабе — и всякие «сдвиги массовой психики» не лишают его самообладания. У него хватает мужества не менять своего звания художника на кличку партийного работника. Более того, он смеет писать романы, в которых не все буржуи изображаются «продуктами разложения прогнившего строя» и не все товарищи — коммунисты — героическими строителями вселенной. Он не поучает, не проповедует, не зовет в бой — он только пишет романы,
Это вовсе не означает, что он стоит на возвышении и невозмутимо созерцает. Достаточно прочесть несколько страниц из его нового большого романа «Братья»[54], чтобы почувствовать его живое, кровное участие в этой «страшной жизни». Конечно, как человек, как русский, он мучился, мытарился, «переживал». Конечно, у него есть личные утраты, разочарования, горечь. Но в романе он не собирается излагать нам свою биографию: там он прежде всего мастер, «специалист» в своей области, пользующийся действительностью. как материалом для своей постройки. Федин не смешивает законов избранного им жанра с законами природы и знает, что всякое творчество — вымысел, а отнюдь не моментальная фотография. Роман вырастает из соразмерности частей, равновесия масс, строго проверенного движения эпизодов. Что общего между этим рассчитанным, замкнутым в себе целым и пестрой нескладицей жизни? В творчестве ~ форма, мера, выбор; в «реальности» — бесформенность, безмерность, длиннота, повторения, противоречия, путаница. Потому то все попытки «писать с натуры», «изображать куски жизни» всегда были плохой литературой.
Федин решительно порывает с натуралистической традицией. Он не жаден на «самоновейшее»: как бы ни был великолепен материал (война! революция! перевороты! переломы!), — сам по себе он безразличен. А что о самом необычайном можно писать обыкновенную дребедень — это нам давно доказали разные пролетарские беллетристы. И вот, отказавшись от мирового обхвата событий и сосредоточившись на одной «пылинке» — своем таланте романиста, — он со спокойным упорством берется за труд. Личные чувства, идеология, философские убеждения, наконец, сама грохочущая и слепящая действительность — все становится послушным материалом: он строит свое собственное, вымышленную повесть о выдуманных людях — братьях Каревых. Он сочиняет их характеры, их взаимоотношения, ставит в придуманные им положения, ведет по заранее проведенным путям: заставляет их влечься друг к другу, сталкиваться расходиться: окружает их бытом, в котором прояснены сгущены и упрощены черты подлинной действительности. Здание построено прочно — без щелей. Все на своем месте: все осмыслено единой волей, сковано единым замыслом. И читатель, увлеченный целесообразностью постройки, восклицает: «да это — сама жизнь!»
Федин ясно знает, чего хочет, сознательно и властно «хозяйничает». Стремясь к отчетливости плана и правильности рисунка, он взвешивает каждую часть, чистит, подгоняет, примеривает. Он нарочно усиливает значение архитектурных моментов. Роман начинается с загадочной и драматической сцены, в которой участвуют главные действующие лица. Мы не понимаем, почему они так мучительно взволнованы этой неожиданной «очной ставкой», мы ищем разгадки, мы заинтересованы и вовлечены в действие с первых же страниц. После напряженной увертюры — повествование по ступеням уходит в прошлое: сначала — события, по времени близкие к началу романа, потом — все дальше в юность и в детство героев. А затем нити интриги с медленной постепенностью распутываются; обозначаются планы: вырастают на фоне войны и революции три главных фигуры: братья Матвей, Никита и Ростислав Каревы: первый — знаменитый профессор–медик, второй — талантливый музыкант, третий — офицер красной армии. Они непохожи друг на друга, враждебны в своей непохожести: и все они тесно связаны детством в глухом приуральском городке близостью к отцу, богатому купцу Василию Леонтьичу.
С удивительным мастерством К. Федин воссоздает, как сон, как детскую сказку — широкий простор степей, караваны с товарами из Азии, купеческое обильное, благодушное житье, остатки казачьей древней вольницы. Возникают новые образы, огромное раздолье романа заполняется людьми, событиями, нарастающим гулом великой смуты. Все тревожнее темп рассказа: плавность детства сменяется взволнованным ритмом, напряженной тревогой юности: образ Никиты Карева дополняется все новыми и новыми подробностями. Вот он перед нами во весь рост — главный герой романа. Замкнутый в себе, не участвующий в общей жизни, непроницаемый в своей беспричинной тоске и неясной мечте о «настоящей музыке»: он чудаковат, отсутствующе смотрит на нелепую лавину «фактов», грозящую раздавить его. Всю войну он проводит в Дрездене, пишет симфонии; потом возвращается в Россию и пешком, с немецким ранцем на спине, идет «домой», в уральские степи. Его задерживают и приводят в штаб красного отряда: в командире его он узнает брата Ростислава. «Дом» — отец и мать — в руках белых. Брат спрашивает его, «с кем он». Никита отвечает: «Я пришел на родину и не нашел родины. А я хочу найти ее, потому что без нее нельзя жить, поняли? Я говорю — ты действуешь по совести, ты служишь, по–твоему, прекрасному делу. Отец, наверное, тоже уверен, что служит прекрасному делу. Я не хочу вас судить, ни тебя, ни отца, потому что, пока я шел по степи, на моем пути каждый день попадались трупы. Этого, вероятно, требует прекрасное дело, твое или твоих противников, все равно. Утверждайте ваше прекрасное дело тем способом, каким вы умеете. Я ему служу тем, что смотрю и слушаю».
И Никита Карев, гонимый и преследуемый по всей России вихрем гражданской смуты, продолжает жить в своей «пылинке» — музыке, смело отстаивая свое право на жизнь, на свою единственную, неповторимую жизнь. Но каждый шаг к творчеству, каждая новая страница его симфонии покупается ценой тяжелой утраты. Умирает его первая юношеская любовь, уходит от него женщина, любившая его всю свою жизнь, пожертвовавшая для него всем — и, наконец, — увидевшая «правду». Для Никиты — мир не существует, он никого не может любить, он обречен, как жертва, своему искусству. Женщина эта — красивая, пламенная, несколько «демоническая» Варвара — наименее удалась автору. История ее, сплетающаяся в сложном узоре с биографией Каревых — вносит неприятную, слишком эффектную ноту в роман. Ее настойчивые преследования Никиты, потом связь с красным лоцманом Родионом, ее дружба с Витькой Чупрыновым, субъектом, напоминающим Смердякова, — все это выпадает из построения и кажется непомерно разросшимся эпизодом. Как бы то ни было, роман К. Федина насыщен действием и читается с увлечением.
В этом романе рассказывается о простой жизни Оли Ильменевой; первая часть «В поле блакитном» — детство, Деревня Ватагино, воспоминания об отце, матери, няньке Фатевне, о странниках и сундуке с бабушкиным приданым, все вместе: и важное, и незначительное, и печальное, и трогательное; все, как запомнилось, вне перспективы и выбора: непосредственная запись детских впечатлений. Някины сказки, пасхальная заутреня, рождественские каникулы, смерть бабушки, а рядом случай с бешеной собакой история о зайчике, который приносит конфеты. Автор никак «строит» своего повествования. Это похоже на дневник, так же лично, отрывисто, иногда случайно, но из мелочей и беглых заметок вырастает в неповторимом своеобразии смутная и сказочная пора детства. И в этом смысле приемы Ремизова прямо противоположны приемам Толстого в «Детстве» и «Отрочестве». Толстой восстанавливает прошлое с точки зрения взрослого: у него материал памяти подвергается последующей переработке; Ремизов смотрит глазами ребенка, прошлое для него — настоящее: чудесный, сверкающий и таинственный мир. У одного — аналитический разум, у другого — лирическое воображение.
Вторая часть — «Доля» и третья «С огненной пастью», посвящены Олиной юности: Петербург, Бестужевские курсы, революционная работа, сходки, конспирация, аресты. В нашей литературе история революционного движения никогда еще не разрабатывалась, как поэтическая тема. К сложному общественно–политическому явлению Ремизов подходит не как историк и бытописатель. «Деланье революции» он воспринимает лирически, и в партийном подполье видит не догму и доктринерство, — а великую любовь и жажду «пожертвовать собой». Эти юноши и девушки, спорящие о Плеханове и Каутском, презирающие тех, кто смеет жить личной жизнью и расходящиеся с друзьями потому, что те «склоняются» к с. — д., а не к с. — р., просветлены такой любовностью, такой застенчивой нежностью, что, кажется, вся книга написана о любви. Убогий и печальный быт, наивная и нетерпеливая идеология подростков — растворены в чистой лирике. Все прозрачно, все залито радостью жизни и верой в «идеал». И у Ремизова это слово может стоять без кавычек: его гуманизм — не идея, а подлинная реальность. Оля с темно–русой косой, густыми бровями и «совиными глазами» до конца сохраняет «свою горячность и свою готовность все отдать».
«Оля» — повесть о горячих детских сердцах, о жертвенности и служении. Чтобы избежать ложного пафоса, автор выбирает людей самых обыкновенных — совсем не похожих на героев. Чтобы не впасть в чувствительность, — он подчеркивает смешные мелочи их жизни. И все же общий тон книги героический.
Стиль Ремизова, основанный на интонациях живой речи, свободен и от синтаксических шаблонов, и от литературных клише. Людям зрительного типа, не слышащим, а видящим фразу, он может показаться затрудненным, разорванным: в нем нет привычной «гладкости», «закругленности» и прочих литературных условностей, переставших казаться искусственными. Нужно вслушаться в ремизовский «сказ», войти в ритм его словосочетаний, чтобы почувствовать их художественную и психологическую оправданность. В каждом новом произведении язык его творится заново. Из фразы выброшены все «вспомогательные средства» (для Ремизова характерно опущение союзов, местоимений, эпитетов и систематическое введение эллипсов); она сжата и наполнена. Почти все предложения — главные; логические отношения не показаны, а только отмечены знаками препинания (двоеточие, тире); периоды строятся не по правилам риторики, а по законам разговорной речи. Изобилуют интонационные знаки (…,!), слова–жесты (вот, тут, это). Создается иллюзия живого голоса — то заглушённого, интимно–шепчущего, то взволнованно–громкого, то спокойно–замедленного, то торопливо–прерывающегося. Из интонаций вырастает перед нами образ самого рассказчика: ты видишь его жесты, тики, ужимочки; его улыбку и хитрый взгляд. В искусстве выразить себя до конца — он неподражаем. Каждое его выражение — личное, неповторимое и единственное. Язык Ремизова — одно из самых замечательных явлений современной нашей литературы. Разрыв с «письменной» традицией, начатой Ломоносовым и обоснованной Карамзиным, — возвращение к народным жанрам (сказка, песня, скороговорка, духовный стих) и к писателям не канонизированным (Аввакум, Лесков, Розанов) — придают его творчеству громадную историко–литературную значительность. Ремизов обращен лицом к будущему: он подлинный учитель молодых поколений писателей.
«Союз молодых поэтов и писателей в Париже» существует Уже четыре года. Лишь немногим из его членов удалось издать сборники своих стихов. Произведения других изредка появлялись в газетах и журналах. Есть и поэты, никогда еще не печатавшиеся. А между тем широкой публике, при всем ее равнодушии к литературе, давно бы следовало знать, что Р Париже существует многочисленная группа молодежи, с **аром и бескорыстием занимающаяся столь «несвоевременным» делом — поэзией.
«Сборник стихов», только что выпущенный союзом поэтов — представляет собой первый опыт общего выступления. В нем — стихотворения пятнадцати авторов, из которых некоторые печатаются впервые. Есть имена уже знакомые, лица определившиеся, есть смутные обещания, неясные черты. И как ни трудно по одному–двум стихотворениям, быть может, случайным, судить о поэте и из немногих строф извлекать выводы, — все же нам кажется возможным одно отрицательное определение: парижские молодые поэты не образуют «школы», не провозглашают никаких течений и направлений; они идут вразброд, каждый по своей дороге, не увлекаясь никакими литературными теориями. По сравнению с пролетарской поэзией, воспевающей классовые достижения и успехи техники, — поэзия зарубежная радует благородством тона, верностью пушкинской традиции и равнодушием к моде дня. Большинство поэтов пишут классическими ямбами, стремясь к простоте и ясности. Влияние Пастернака уравновешивается воздействием Тютчева, Блока, Гумилева. Технически, молодые авторы очень разнокачественны: одни искушены во всех секретах ремесла, владеют стихом умело, с большой ловкостью; другие спотыкаются в размерах, топят удачные строчки в вязких строфах и беспомощно блуждают в синтаксисе. Но ни мастера, ни подмастерья не перепевают чужих песен. Видно, оторванные от преемственности, пересаженные на чужую почву, они с трудом добиваются того умения, которое раньше было доступно каждому, не вполне бездарному, эстетствующему молодому человеку.
В «Сборнике» мы не найдем ни утонченности, ни элегантных безделушек. Стихи стали менее нарядными. Интимная лирика и изысканные переживания исчезли вместе с «курантами любви» и «пудренными сердцами». Поэты «опростились». И если подходить к стихам только с формальной точки зрения, то это опрощение может показаться снижением. Но формализм — не критика по существу, а отговорка. Косноязычный стих, нелепая строфа могут быть значительнее самых «гладких» строк.
Да, молодые поэты говорят невнятно, часто неразборчиво; среди них нет ослепительных дарований, им далеко до совершенства, но они заставляют прислушиваться к себе. Им есть что сказать. И они хотят сказать. Эта воля выразить себя в слове, пожалуй, самая характерная черта их творчества. Вот почему судить их можно не только по делам, но и по намерениям.
А. Гингер в 1925 году издал сборник стихов «Преданность». В нем было много жара, нарочитого цинизма и иронической терпкости. Вместо традиционного «жреца муз» — перед нами стоял неприглядный поэт, «безвольный, слабосильный», «трусливый телом и душой плюгавый». Но смирение было пуще гордости, и под брезгливой гримасой пряталась неистовая жажда и чисто романтические страстиВ сборнике союза — стихи Гингера уже освобождены от «юношеских заблуждений». Они стали взрослыми, спокойными и торжественными. Теперь ему не стыдно благословлять мир: он даже не боится пафоса, ибо душа его «вернулась, тяжело дыша».
И вот она без надоедной тины И несказуемо упрощена. Как «отоприте» блудного детины, Как вмиг раскаявшаяся, жена.
Стихи Вадима Андреева искусны и холодны. Ровный, мрачный тон их — не юношеская разочарованность. Он придавлен бременем своих воспоминаний: память упорно хранит лица любимых героев, строфы поэтов. Литературно заглавие его второго сборника «Недуг бытия» (выражение Баратынского), литературны его стихи, литературна его тоска. Голоса Блока, Тютчева, Мандельштама заглушают его «тихие песни». Старческая умудренность и безжизненное мастерство в его протяжных и унылых строках. Ни одной ошибки, ни одного срыва. Все безупречно и скучно.
Томление злой жизни (как у Тютчева), лелеянье «недуга бытия» (как у Баратынского), равнодушие к пустому миру и «мертвое призванье» поэта. В. Андреев согревает стынущее сердце у чужих огней: призраки Дон–Кихота, Дон–Жуана, Франчески да Римини, Казановы проходят в его снах. Он любуется их страстями и страданиями, как библиофил редчайшим ин–кварто. Из плена жизни взывает к освободительнице–смерти. Но в сущности, ему равно безразличны и бытие и небытие.
Свидетельница жизни скудной И скудного небытия, Звезда над тьмою непробудной, Душа бесплодная моя.
В. Дряхлое не менее решительно, чем В. Андреев, отвергает «существования шар» — но отвергает с бешенством, со скрежетом зубовным. Ему хочется «распылиться в пар», «влиться в море» — и эта яростная жажда уничтожения подсказывает ему вполне нелепый образ: в море его съест осьминог, и мозг его «превратится в чешую и тонкие вуали подвижного и гибкого хвоста». В. Андреев никогда бы не придумал для себя такое чудовищной кончины; зато в вымыслах Дряхлова есть темперамент, который при удаче может превратиться в поэтический жар.
Не решаюсь по одному стихотворению судить о даровании Е. Калабиной, но мне нравится решительная мужественность ее эротики. Она мчится в карусели верхом на лошади: Рядом с ней «товарищ случайный», «мой мальчик». Она распоряжается, прикрикивает на коней, подбодряет спутнику опьяняется движением, грохотом и любовью. В поэтичеких средствах неразборчива, пристрастна к словам ярким, в ритме не беспомощна.
А рядом с энергичной Е. Калабиной — как будто нарочно для контраста — тихая Ирина Инорринг. Стихи ее заслуживают большого внимания, но восприятию их мешает навязчивая память об Ахматовой. Я не хочу сказать, что И. Кнорринг подражает старшей поэтессе: она вполне самостоятельна в своих чувствах и их выражении, но лиризм ее, сдержанно–печальный и мечтательный, внутренне родствен поэзии Ахматовой. И невольно строки ее напоминают о давней, незабываемой мелодии.
Только память о прошлом слилась
Навсегда с теплотой невольной,
Оттого, что единственный раз
Сердцу не было стыдно и оольно.
И так же заострены у нее последние строчки стихотворений, и так же по разговорному звучат простые, ясные слова, так же точны и выразительны ооразы:
И разве жизнь моя еще жива?
Еще не перетерлась, не истлела.
Из четырех помещенных в сборнике стихотворение Юрия Мандельштама — самое непосредственное и крепкое посвящено Леконту де Лилю; особенно удачна его первая строфа:
По рубрикам, под нумерами
Люоовь — по строчкам — наизусть.
Не зачитаешься стихами,
Где безошибочность и грусть.
Поэт владеет ритмом, чувствует удельный вес слова, пытается свои стихотворения строить. Но опасно его влечение к эффектным концовкам, к сложным конструкциям, стихи его слишком напряжены — забиты важными словами. Нельзя постоянно играть с педалью — это грубит и искажает звук. Однако, несмотря на грузность, стихи Ю. Мандельштама не выдают новичка.
О Б. Очеретине скажу его же словами:
Слов неясных не запоминаю.
Рассуждения его о тайне, может быть, и многозначительны, но не относятся к поэзии. Фантазия его («Я плыл по небу, рядом плыли звери») — безвкусное ребячество.
В стихах В. Смоленского, скромных и неискусных, есть что то настоящее. Между тем словесно они не блещут открытиями. Поэт «пьет от кубка» жизни «жадными глотками»» пишет «до последней строчки жизни свиток», он «сладкою надеждою томимый»; не чувствуется усилия обновить эти давно стершиеся выражения — и все же стихи запоминаются. Быть может, именно потому, что в них не заметно натуги, намеренности, что они как то по–своему непринужденны и естественны.
И хоть любовь, и счастье, и забавы
Меж нами не равно поделены —
Но на закате нищеты и славы
Мы все пред Богом грешны и равны.
Недостатки бросаются в глаза — досадные и легко устранимые. Но эти стихи родились счастливчиками: они нравятся.
Сам себе читаю по ночам
Как Ромео полюбил Джульетту…
Борис Поплавский — самый взрослый, самый законченный из «молодых поэтов». Его стихи — сложны и извилисты. Их неожиданные ходы, алогические сочетания и причудливые метафоры — не «легкая игра», а сознательный и тонкий расчет. Произвол только кажущийся, а внутри — хитрейший механизм, действующий безошибочно. Поэт строгий, равнодушный, насмешливый, одаренный редким чувством стиля и ощущением слова. Он испытывает наслаждение, разрушая устойчивость мира. В стихах его предметы колеблются и дробятся, как бы отраженные в воде. Единство распалось на блестящие осколки, стеклышки, черепки. Мир зыбок, слова двусмысленны, ангелы неумело танцуют на балу, Христос летает на аэроплане, шоферы–архангелы разъезжают в розовых авто, на гранитном виадуке — разговаривают духи. Кружится голова от этого смешения неба и земли, от этой «нечистой игры», где низменное так возвышенно–лирично, где:
Как светлую и прекрасную розу
Мы закуриваем папиросу.
Душа распылена на снежинки: бесконечное, радужное мелькание. Разноцветные туманы обволакивают гибнущий мир. «Синевели дни, сиреневели, темные, прекрасные, пустые». «Синие души вращаются в снах голубых, розовый мост проплывает над морем лиловым». «Пепельный день заменил бледно–алый рассвет». Поплавскому нечего строить; к чему он ни прикоснется, все поддается под его рукой, все ненастоящее, игрушечное, детское: ваточные ангелы, сусальные звезды, красивые флаги, грошовые фонарики на нитках, золотые лошадки, волшебные украшения. Но Поплавский создал не только свой стиль — напев его стихов протяжный, пронзительный, томящий — глубоко оригинален. Особенно v даются ему трехсложные размеры.
Мы погибали в таинственных южных морях.
Волны хлестали, смывая шезлонги и лодки.
Мы целовались, корабль опускался во мрак.
В трюме кричал арестант, сотрясая колодки.
Словесной изощренности Поплавского противостоит напряженное косноязычие В. Мамченко. Стихи его ничего не рассказывают и не хотят рассказывать. В них краткими порой загадочными знаками–символами отмечено что то «случившееся» с душой. Условность этих знаков несомненна — отсюда их затрудненность. Но «случившееся», действительно, значительно и важно, и это кладет на обрывистые строки отпечаток какого то таинственного значения.
«Липкие рты (выпили) Последнюю каплю (воды) из рытого песка (недоверчивый шаг) за песок, в небо, в солнце (глаза слепые)».
Тяжело падают слова, раскаленные до бела, как заклинание, как молитва.
Дм. Иобяков слишком доверяет своему вдохновению (а оно у него действительно есть) и пишет стихи размашистые, небрежные, многословные; но, несмотря на все нажимы и нагромождения, поэзия его — «исповедь горячего сердца». Сердце это не знает меры, не любит тишины — оно несколько театрально, но зато оно — не просто эмблема. Стихотворения Присмановой и Софиева мало характерны, и всякая оценка их была бы случайной. Н. Станюкович грамотно излагает свои раздумья в корректных стихах.
Я говорил только о поэтах, произведения которых вошли в сборник союза. Мой обзор далеко не полон. Об остальных «молодых» хотелось бы побеседовать особо.
«Как только великий народ перестанет верить в то, что он — единственный носитель истины, как только он теряет веру в то, что он один призван, один способен воскресить и спасти мир своей истиной, он немедленно перестает быть великим народом и становится просто географическим понятием».
Так говорит Шатов у Достоевского.
Великая Франция долгие века своей исторической жизни верила в свою истину. Старшая сестра в семье европейских народов, любимая дочь Христа, она католичество сделала французским, а свою культуру — мировой. Жанна д'Арк ведет за собой народ, избранный богом. «Воюющие со святым королевством Франции — воюют с королем Иисусом».
То же божественное произведение, что и во времена Крестовых походов: «Gesta Dei per Francos»: замыслы Божие, осуществленные французами.
Революция 1789 года — освобождение мира. В этом ее смысл и сила. Все, что происходит во Франции, рассчитано на все человечество. Войска революции несут добрую весть всему миру. Не права француза, а «права человека и гражданина». Наполеон воплощает идею всемирности; без нее он непонятен, бессмыслен: «отныне, — заявляет он, — подлинная сила французской республики должна заключаться в том чтобы все идеи, возникающие в мире, принадлежали ей».
Это — основа французского духа, его пафос.
Все великое, рождающееся в Европе, должно быть французским; подразумевается: существует единое человечество, единая культура, на верхней ступени которой стоит Франция. Империализм духа! Иерархия ценностей, порядок, единство.
Виктор Гюго посвящает свой «Страшный год» — «Парижу. столице народов».
И как ни бездушен был глупый XIX–й век, вера в свою истину не покидала Францию. Она продолжала законодательствовать «urbi et orbi», она говорила, как власть имущая, то как наместница Христа, то как представительница «гуманизма», то как проповедница социализма. Духовное владычество ее не поколебали ни Ренан, ни Конт, ни Анатоль Франс. До мировой войны Франция — единая, признанная хранительница европейской культуры.
Но после войны? По–прежнему стоит ли Франция во главе человечества? Послевоенная французская литература отвечает на это противоречиво. Несомненно одно: она утратила свой «великий» стиль, свое единство. Она сомневается, ищет оправданий, не верит. Те, которые утверждают, что ничего не изменилось, и что во Франции» — по–прежнему благополучие и благоустройство — все меньше пользуются влиянием. Их речи о французском духе, равновесном и разумном, кажутся отголосками прошлого. У них нет аудитории. Другие же, молодые, «отчаявшиеся» — откровенно признают, что живой дух отлетел, что Франция «застыла в своем совершенстве», замкнулась в традициях.
Поль Моран, возвратившись на родину из Америки, противоставляет трогательный, старенький отсталый Париж, молодому, могучему современному Нью–Йорку. Дриэ ля Рошелль физически ощущает умирание Франции: он задыхается среди музеев и развалин; живой человек, не романтик и не археолог, должен бежать с кладбища: «На земле пульс жизни бьется только в двух местах — в Нью–Йорке и Москве». Молодые писатели ищут новой всемирности, идеи, которая была бы действием. Литература или исчезнет совсем, или перестроит мир. Оставаться по–прежнему безответственной она не может. Ей необходим воинственный дух, нравственная цель, жертвенность. Неокатолики и неокоммунисты во Франции твердят о перевоспитании людей. Лучше пропаганда, чем «искусство для искусства».
О гибели Европы заученными голосами повторяют все репортеры. Это — воздух, в котором мы живем. И каждый спасается, как может. В католичестве, в американизме, в коммунизме. Спасаются, отталкиваясь от Франции, как от старого мира, обреченного на гибель. Бегут от нее, как с тонущего корабля. И пускаясь в неведомый, быть может, последний путь, оборачиваются с тоской —
Франция, самая прекрасная, самая сильная наша любовь.
Мировая война — главная тема всей немецкой литературы. В первое десятилетие после Версальского мира, в Германии, как и во Франции, войну старались «ликвидировать». Новые писатели, пришедшие на смену экспрессионистам, хотели забыть прошлое, взглянуть на мир детскими глазами, построить новую жизнь. Из этого официального оптимизма ничего не вышло. Не помогли многотомные исторические романы, прославлявшие великое прошлое Империи (Шуленбург, Бруно Франк, Нейман, Фейхтвангер). Не помогли наспех сочиненные утешительные теории о германской миссии на Востоке и о новом европеизме. Военная тема постепенно вытесняла все другие и, наконец, стала господствующей. Германия живет войной не как воспоминанием, а как единственной реальностью. Кажется, что только теперь, на расстоянии, она увидела ее огромную тень.
Когда во Францию с опозданием дошли слухи о необычайном успехе книги Ремарка «На западном фронте без перемен», их встретили с недоверием. «Как, опять книга о войне? Кажется, все уже было сказано». Но после Ремарка всем стало понятно, что это — первая книга о войне. Значение ее — в разрушении лжи о возрождении Европы. Как будто до Ремарка существовало молчаливое соглашение о том, что с войной покончено. Рана заживает, больной выздоравливает и Ремарк имел дерзость сказать, что произошло непоправимое. На месте, выжженном войной, ничего не растет и не вырастет.
Поколение, принесенное в жертву войне, оставило после себя пустоту, которую нечем заполнить. Возвратившиеся завидуют погибшим. Мир еще горше войны.
В прошлом году три прославленных писателя, Глезер, Ренн и Ремарк издали продолжения своих романов: Глезер «Мир» (Frieden), Рейн — «После войны» (Nachkrieg) и Ремарк — «Обратный путь» (Weg Zuruck).
Объяснять безнадежно мрачный тон этих книг угнетенным состоянием побежденных было бы слишком по–марксистски. Пессимизм авторов не исчерпывается никакими экономическими и социальными «факторами». Он говорит о трагической неудаче всей нашей культуры, о гибели человеческой души. Герой Глезера, семнадцатилетний гимназист, издевается не только над мелкими лавочниками и чиновниками, которым суждено строить новую Германию, но и над возвращающимися с фронта «героями» — «недовольными и трусливыми», над революционерами, честолюбивыми лгунами, над народом, так легко примирившимся с бесславием родины. Книга Ренна страшна своим отчаянием. «Небо было серо. Шел дождь. И все показалось мне таким безнадежным и пустынным, что не стоило жить». Автор бесстрастно записывает свои наблюдения. Великая Германия рухнула. И никто, как будто, этого не заметил. Ничего в сущности не произошло. Фельдфебель Людвиг Ренн механически, по бессмысленной привычке продолжает исполнять свой долг (Pigient). Вся героическая ложь Германии — доблесть, кайзер, империя — не держалась ли она на таком же автоматизме? У Ремарка — то же недоверие к человеку, то же бешеное отвращение к болтовне о возрождении и просветлении. Строить незачем и не для кого. Война разрушила последнюю самую живую ложь: о ценности человека; гуманизм кончен и навсегда. «Будущее наше погибло, ибо погибла та молодежь, которая несла в себе это будущее. Мы — обломки, мы доживем свой век… Подумайте только! Целое поколение уничтожено. Поколение, полное надежд, веры, воли, энергии и силы».
Немецкие книги о послевоенной эпохе свидетельствуют об упадке, нравственной распущенности, массовой неврастении. В драмах Толлера, Кайзера и Брукнера — вся страна изображается, как сумасшедший дом или притон разврата.
Но в Германии противоречия преспокойно уживаются. Литературной теме о конце цивилизации и гибели человека отвечает другой мотив: социального строительства и новой Европы. Обожание Достоевского не мешает преклонению перед Лениным. Мы слышим о растущем поколении здоровых, сильных и закаленных людей, которые отвергают старый романтизм во имя «новой вещественности» — neue Sachlichkeit. Нам только что казалось, что в Германии «все пустынно и безнадежно» — мы ошибались. Никогда еще жизнь не была там столь напряженной, страстной и увлекательной. Разочарование — и пафос «современности». Крушение старого «Могущества» («Macht») и создание новой силы» («Kraft»).
Новый идеал — неясный, но пленительный — «модернизм». В нем кое что от Америки, кое что от советской России; доля революционности и доля древне–тевтонского геройства. Все в движении, в стремительном ритме.
Вечное изменение — такова природа германского духа.
Рассказы, вошедшие в сборник «Чудо на озере» посвящены воспоминаниям о далеком прошлом: о детстве и юности автора, о его семье, о гимназических годах, о первых увлечениях и радостях, о любви и родной земле, о людях и вещах, давно и навсегда потерянных. Прошлое это было когда то самой обыкновенной жизнью, тихой и ровной, налаженным бытом, без громких событий, без бурных страстей. Автор жил «как все» — зимой учился в гимназии, «в загорье, на речке Егошихе». Бродил по полям, ловил рыбу в реке, читал книги, решал мировые вопросы, влюблялся, как все русские юноши. В детстве был здоров и румян, в юности «делал революцию», потом несколько лет занимался адвокатской практикой. Ничем не выдающаяся судьба, ничем не замечательная жизнь. «Всю свою жизнь, — пишет М. Осоргин, — я прожил простым человеком, без всякой особенной биографии: родился от папы с мамой и т. д.» Может быть, будущий биограф Осоргина построит на подобных авторских утверждениях характеристику личности писателя и будет обсуждать их «искренность». Изучение психологии творчества в нашу задачу не входит. В заявлениях автора о его «обыкновенности» мы видим прежде всего художественный прием, связанный со всей его литературной манерой. Осоргину необходимо доверие читателя. Все, что он пишет должно производить впечатление непринужденной, безыскусственной беседы, интимного общения. Автор не сочиняет, не приукрашивает, а «просто» рассказывает то, что было, без литературных претензий. Он знает, что старая реалистическая манера, которой он остается верен, в наше время несколько обветшала; что многое в его рассказах может показаться «наивным и чувствительным» (по его собственному выражению) и, чтобы оправдать «старомодность» своего стиля, он прибегает к фикции «самого обыкновенного человека», который не пишет, атак «пописывает» -
«Писать, как пишут другие, что с детских лет ощущают трагизм бытия и веянье смерти, целый роман на такую тему — этого я по совести не могу, хотя знаю, что многим читателям это нравится». Совершенно ясно: литератором в том смысле, в каком это понимают теперь, после Пруста и Жида, писателем–модернистом, Осоргин быть не может и не хочет. А на упреки отвечает заранее: «Да что вы, какой я писатель, я самый простой обыватель!» Этот прием — наивного рассказчика — вполне в традиции русской литературы: Белкин у Пушкина, Рудый Панько у Гоголя, рассказчики у Тургенева. Простота и обычная форма — характерное для Осоргина стремление быть вне «литературы».
Этот выход из литературы удается ему блестяще. У читателя полная иллюзия простоты и правды: все надоевшие ему литературные условности как будто преодолены. Ни трагизма бытия, ни веяния смерти, ни философских глубин, ни психологических сложностей, ничего этого нет. И сюжеты самые обыкновенные и стиль как будто ничем не замечательный. Читателю кажется, что люди и предметы, о которых говорит Осоргин, существуют сами по себе, независимо от писателя; он входит в этот давно исчезнувший прекрасный мир, узнает знакомое и забытое, живет в нем, не оглядываясь на автора; а тот стоит в сторонке, в скромной роли гида. Цель его достигнута: реальность созданного им мира очищена от всякого привкуса «литературности». Снова оживлена и оправдана старая реалистическая манера; то, что казалось «вне литературы», стало искусством.
Осоргин своей простоте учился у Тургенева и Аксакова, он связан с ними не только литературно, но и кровно, от них у него — пристальность взгляда, чувство русской природы, любовь к земле, верность прошлому, светлая печаль по давно ушедшему. Его язык — выразительный и точный — близок народному складу. В нем есть вещественность и прямота, убеждающие нас сразу. Автор не боится показаться несовременным, напротив, он настаивает на своей старомодности и провинциальности. Этим мотивируется весь чувствительно–умиленный тон его писаний.
Перед нами проходят люди, которых автор любил: его отец, мать, бабушка, гимназические товарищи, «первые любви». А вокруг них — русские степи, леса, реки; и то, что когда то казалось будничным и незначительным — скромный быт средних людей — теперь приобретает огромную важность. Издалека, бросая прощальный взгляд на исчезнувший мир — мы вдруг понимаем его неповторимое очарование, его «поэзию». Осоргин с нежным благоговением склоняется над шкатулкой карельской березы, в которой русская земля.
«Я тебя люблю, земля, меня родившая, и признаю тебя моей величайшей святыней».
О такой любви нужно говорить просто, без пафоса, без литературных украшений. От имени «среднего человека». От чистого сердца. Без расчета и разума, и, главное, без ложного стыда.
Рассказ, именем которого озаглавлен сборник «Чудо на озере», посвящен таинственному происшествию на озере Гарда: руководитель экскурсии русских студентов, профессор–геолог, спасает молодежь во время бури на озере. Автор, «веселый безбожник», и не пытается объяснить чудо. В этом событии его волнует не мистическая его основа, а «любовь к жизни и жажда жизни». И любовно воспроизводит он фигуру профессора, веселую суету молодежи, теплую южную ночь. Эта «любовь к жизни» — единственная философия автора (если уж необходимо говорить о его философии). В ней — вся сила его изобразительного таланта. Этой любовью заражает он читателя, возвышаясь до поэзии «реальности», как только любовь эта слабеет, художественная убедительность рассказов падает. Появляется шутливый тон, забавность и небрежность. Без любви, Осоргин и не видит и не понимает. Без «чувствительности» он был бы просто неплохим рассказчиком.
Существуют испытанные шаблоны рецензий о стихах: последний сборник поэта сравнивается с предыдущими, прослеживается развитие тех или других мотивов, образов, ритмов. И затем делается вывод: «мастерство поэта окрепло (или ослабело)», «поэт созрел или не созрел», «последний сборник является завершением его творческого пути», или, наоборот, «не оправдывает наших ожиданий».
Подобные рассуждения, вероятно, имеют некую ценность: людям, ничего в поэзии не понимающим, они как будто что то объясняют. Эти культурные читатели возмутились бы, если бы критика объявила им, что настоящую поэзию объяснять нельзя и не следует.
Вот передо мной три сборника Георгия Иванова: «Вереск», «Сады» и «Розы». Я ощущаю их словесный материал, я замечаю сходные черты, я мог бы перечислить, подтверждая цитатами, повторяющиеся мотивы. И вся эта раоота была бы бесплодной, так как в поэзии самое понятие «развитие» — бессмысленно. Связь прошлого с настоящим разорвана, никакого накопления опыта не происходит и несмотря на «художественную традицию» и «историю литературы»» каждое новое стихотворение рождается чудом из ничего. Я читаю в «Вереске»:
Никакого мне не нужно рая,
Никакая не страшна гроза —
Волосы твои перебирая
Все глядел бы в милые глаза.
Как в источник сладостный, в котором
Путник, наклонившийся страдой,
Видит с облаками и простором
Небо, отраженное водой.
А вот в «Розах»:
В глубине, на самом дне сознанья, Как на дне колодца — самом дне — Отблеск нестерпимого сиянья Пролетает иногда во мне.
Неправда ли, похоже? И сюжет, и образ, и метр, и ритм, — одним словом, все элементы, которыми оперирует формальная критика. И если вы не чувствуете, что эти стихотворения столь же различны, как «лед и пламень», что первое из них — «прелестное», а второе — настоящее, то помочь этому нельзя.
Никому еще не удавалось «доказать» поэзию. Поэтому критику остается только выражать «немотивированные мнения». И вот одно из них: до «Роз» Г. Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим «прелестные», «очаровательные» стихи. В «Розах» он стал поэтом. И это «стал» — совсем не завершение прошлого, не предел какого то развития, а просто новый факт.
Едва ли мне нужно объяснять, что поэзия не есть ни словесное мастерство, ни раздумье о любви, смерти и смысле жизни. Большинство мнимых поэтов блещут техникой и глубокомыслием. Не только идеи, но и слова для нее в каком то смысле безразличны.
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
Поэзия не вмещается ни в литературу, ни в жизнь; «звуки сладкие и молитвы», а кругом пустота. И чем мертвее, тем лучше:
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Какое ликование, какая радость в тех звуках! И какое счастье освобождения:
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид —
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
О том, как человек превращается в поэта, рассказать нельзя. Откровение в огне и свете. Новое сознание.
Г. Иванов восклицает:
Боже! И глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
От голоса Музы мир делается пустым и прозрачным. Разноцветные туманы, шорох моря, тихий ветер, огромные закаты, звезды, розы, легкие тучи, синие дали и над всем этим, бесплотным и хрупким сиянием — глубокая синева неба.
Над закатами и розами —
Остальное все равно.
Или:
В небе розовом до края
Тихо канут в сумрак томный.
Или:
И в последний раз, в пустые очи
Звезд бессмертных — погляди.
Так обо всем — о природе, о жизни, о страданиях, о любви — «в последний раз». Лирика всегда — прощание, разлука; лирика — всегда о смерти. Как у Блока: Муза — Прекрасная Дама — Смерть. Поэт, посвященный в эту тайну, знает, что
Тот блажен, кто умирает,
Тот блажен, кто обречен,
В миг, когда он все теряет,
Все приобретает он.
Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.
Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в «сугробах голубой зимы». Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами — синий свод вечности, торжественность покоя.
Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, «страшного» просто не видит. Великолепным храмом, «готическим лесом» возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.
Да, самое прекрасное в твореньи —
Вот этот воздух, перекрытий лет,
Вся эта легкость, простота, паренье,
Божественный строительный расчет.
И тот же «строительный расчет», та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго материала, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, «большие планы», «необъятные залы», огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!
Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля — непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он Генное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная «пышными» сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.
Муза шепчет:
Хочу зимы…
Хочу, чтобы снежок.
Этот звук, «хрустальный звон зимы» проходит через все ст»хи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: «И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом», поет ли о Московии: «Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах» или об Архангельске: «Полночный мир сугробов», рассказывает ли он об Аргонавтах: «За ледяным окном, в глухие зимы», и всюду, всегда:
Насквозь промерзшая земля, Бушует огненная стужа За зимней рамой бытия.
В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.
Это — одна тема: нетленный мир, «классическая зима», классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и «пышный гул сравнений», и «к морозу рифма — роза с державинских времен», и высокий стиль, и муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.
Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его «Успенье нежное — Флоренция в Москве», его строки о Психее:
Душа не узнает прозрачные дубравы
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о «полете в эфир». Адмирал ведет «грешные души Атлантикой к Богу». Психея «взлетает, вырвавшись из рук» и падает у столба «загнанная лошадь молодая»; корабль «влачит нас в бессмертье голубое»; как волы, мы «влечем ярмо» и вспахиваем землю, «рвущуюся в облака», как Аргонавты, мы «отлетаем в Эмпирей»; посетив этот мир, мы «снова отлетаем к райским рощам, домой».
Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где «все смертно и тленно», говорит о «проклятой планете», о том, что «земля — комочек пыли, а небо — темнота». В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, «чердак», «курятник» любит он больше райских рощ и эфира вечности.
И покидая воздух здешний
За вздохом вздох, за пядью пядь,
Ты плакала все неутешней
И не хотела улетать.
Или еще яснее и окончательнее:
Но ради небес умирая
На охапке железных пик
Мы думаем не о рае —
О земле наш последний крик.
«Черное и голубое» — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, «дорогая мать», — а небо обтекает ее, как черная Лета.
Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто «тонкие мысли и образы» — но особый, поэтический строй души. «Призвание поэта» — не аллегория, Муза — реальность, торжественность — не риторика,
Когда кастальской стужей
Мы дышим в первый раз…
«Образ Николая Чудотворца» — исследование житий Мирликийского Святителя, основанное на многолетнем изучении греческих, латинских и славянских текстов. В этой книге Ремизов выступает как ученый: дает критический обзор и оценку обширной литературы о Святом Николае, сличает Жития и объясняет возникновение образа Чудотворца из слияния двух образов: Николая Мирликийского и Николая Сионитского Пинарского. Ничего «документального» о нем мы не знаем, но это не отрицает его земного существования.
Для Ремизова понятно, что Николай Чудотворец есть явление духовного мира, — изъявление силы Архангела Михаила. В историческом плане он, быть может, — миф, но «явление духовного мира, выражающееся в образах сказки и легенды, живет своей жизнью вне истории и географии и не нуждается ни в какой статистике и хронологии».
В России Николу знают с XI века. Он стал «русским богом» и «русская вера» проникнута его именем. До Батыя на Руси был один образ Николы: Никола Мокрый. С Батыя три образа: Никола Можайский, Никола Зарайский и Никола Великорецкий. Страницы, посвященные истории приятия святого русским народным духом и создания вокруг его образа сказаний и легенд, — написаны Ремизовым бесхитростно и благоговейно.
«Московские любимые легенды. Три Серпа», — пересказ своим голосом старых сказаний о Чудотворце. Автор — последний из народных сказителей. Он продолжает творимую легенду, начало которой в XI веке. И принимая из рук народа нить рассказа, он знает, какую возлагает на себя ответственность. Поддайся он соблазну подражания и «стилизации» — и светлый образ померкнет. Из иконы получится «портретная живопись». Ремизов и не пытается «народничать». От своего имени и своим, голосом рассказывает он; двадцатый век, эмиграция, Париж — бедственная жизнь человека в изгнании — все, что есть и что пережито, — кладет свой отпечаток на сказания о Святом Николае. Духовное явление в истории и географии не нуждается, анахронизмов не боится, с бытом ладит и чудесно примиряет самое древнее с наисовременнейшим. Для Ремизова легенды — не археология, а жизнь, со всеми ее мелочами, и сегодняшний день и вечность. Старинную легенду о Василии, сыне Агрика пересказывает он не по памяти, а из сердца: сам видел, сам пережил. Поэтому Василий — и бретонский мальчик Бику — одно: оба они живут на скалистом берегу среди гномов и «керионов». боятся Крокмитена и жены его Буробы. Василий просит Чудотворца подарить ему «маленький авто катать морских духов».
Византийская легенда, — а моторы и коктейли. Чудачество? Как то у нас повелось отмахиваться от Ремизова — «чудак»! Но ведь легенда — всегда складывается из настоящего, а не из «пыли веков». Ведь легенды — из жизни, а не о «памятниках старины».
В «Трех Серпах» есть лирические монологи автора, жалобы на горькую судьбу и плач по «бедовой доле», здесь — свое и народное — сливаются.
Русский Никола — простой и благостный; старик с насупленными бровями и сияющими добротой глазами, «Христос, — говорит Ремизов, — это очень высоко и очень требовательно». А Никола — он «запазушный» благостный Христос, «притоманный» (т. е. домашний).
Этим духом простоты, смирения, домашности и земной веры наполнена книга Ремизова.
«По карнизам», повесть о жизни за границей, тоже про чудесное, тоже легенды о человеке и о судьбе человека. Нельзя понять особенностей ремизовского письма — такого единственного в своеобразии — не раскрыв его главного символа. Ремизов рассказывает от первого лица; кажется, что рассказчик и есть сам автор и что писания его — автобиографичны. Прием этот проводится так убедительно, что о личности повествователя как то и не думаешь. А между тем «я» у Ремизова — самое удивительное и особенное из всех его созданий. Перед «реальностью» ремизовского рассказчика — чудака, выдумщика, начетчика, мастера все клеить и вырезывать, сновидца, сказочника, кротчайшего духом, запуганного жизнью, загнанного в подполье, проказника–кавалера обезьяньей палаты, истерзанного жалостью и умиленного перед Богом — перед этим образом фигуры лесковских рассказчиков, пушкинского Белкина и гоголевского Рудого Панька кажутся литературной стилизацией. Ремизов создал своего героя — русского писателя, которого одни называют Ремесдорфом, другие — Ремозом, у которого под потолком на нитках висят сухие сучки, звезды и рыбьи кости, который не только на иностранных языках, но и по–русски ничего толком объяснить не может, который дома разговаривает с «эспри» и «гешпенстами», а на улице забывает, куда идет, путает трамваи и попадает под автомобили. И этот «обезоруженный перед борьбой за существование», боязливый, странный (не как все), «непонятный писатель», сутулящийся, чтобы только пройти сторонкой, незамеченным, постоянно ощущает, что им нарушены «какие то явные меры дневного пространства», что жизнь его как бы вне времени, что явь у него так сплетена со снами, что со «здравым смыслом» тут ничего не поделаешь. В сочинениях Ремизова из за каждой его особенно — как только он один умеет — выгнутой фразы посматривает на нас лукаво печальное лицо этого «чудака». Похож ли на него сам Алексей Михайлович Ремизов? Вопрос праздный — об искренности, 0 психологии творчества. Как бы мы его ни решили, ничего он Не прибавит к нашему пониманию ремизовского искусства.
В книге «По карнизам» — новые черты в личности рассказчика. Сквозь смешное чудачество и трогательную беспомощность мы больше и больше чувствуем «духовный образ». Определение его — вне «истории литературы». Это — образ христианской жалости и смирения. Рассказчик Ремизова говорит нам о бедственной и темной нашей жизни, пронизанной чудесным светом. И бытовые повести с консьержками, комиссариатами, ломбардами, меблированными квартирами, и мытарствами в поисках денег воспринимаются как показания». А тайный смысл их — чистая лирика.
Рассказ ведется от лица мальчика лет семи–восьми, сына богатого московского подрядчика. Старая Москва, богомольная и хлебосольная, разудалая и благолепная; крепкий и строгий купеческий быт; несколько несложных, но незабываемых лиц: степенный и справедливый «хозяин», смиренный, «святой» плотник Горкин, веселые и озорные «молодцы», пьяница–приказчик, «бывший человек» — барин Энтальцев; на втором плане — рабочий люд: плотники, пильщики, водоливы, кровельщики, маляры, десятники, ездоки; купцы и их шустрые «ребята», монахи и басистый протодиакон, окружающие Преосвященного; а в глубине — праздничная толпа, заливающая московские улицы, толкающаяся перед Пасхой на Постном рынке, катающаяся с ледяных гор на Масленице, выстаивающая долгие церковные «стояния» в Великом Посту. Удивительна простота и точность записей Шмелева: нигде никаких «украшений» для красного словца и большего эффекта; полное отсутствие «живописных» метафор, образов, сравнений. Все деловито, сжато и подлинно. Автор помнит вещи, события и лица не приблизительно, сквозь поэтическую дымку прошлого, а во всей их живой реальности. Память ясновидца. Не реконструкция прошлого (с неизбежным искривлением перспективы), а вторичное переживание в полноте и цельности. Оговорку следует сделать только для некоторых разговоров. Здесь как будто память у автора немного туманится и он пересказывает чужие речи своими словами. Но это редко. А слова праведника Горкина: как они характерны и живы! Можно прочесть книгу Ив. Шмелева и не догадаться, что речь идет о недавнем прошлом, о Москве конца прошлого века. Такая у него получилась иконописная, благолепная Москва, такая золотокупольная, многозвонная, молитвенная Святая Русь. Не исторический ли это роман? Не времена ли Тишайшего Царя описывает нам автор?
На первый взгляд — не верится, чтобы так еще недавно в Москве мог существовать столь обрядовый, чинный и строгий церковный быт. Подозреваешь стилизацию, романтизм. Но нет: у Шмелева запись деловая, проверенная; он не расписывает, а скорее подслушивает; не «живописует», а просто перечисляет. Вот, например, описание постного рынка.
«Грибы лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грибной ералаш, винигретные… Но — хлебный гриб сборный — ест протопоп соборный! Рыжики, соленые–смоленские, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей! Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких».
Да, это настоящее: такие слова не выдумываются. Ив. Шмелев рассказывает о церковном укладе жизни среднего московского люда. Все — вокруг церковных стен. Годовой круг праздников — небесная лестница, на верху которой стоит, благословляя, Царица Небесная, Иверская Богородица. Ритм жизни, смена труда и отдыха, постных стояний и праздничных гуляний, истового благочестия и бесшабашной удали, — дыхание и душа московской недавней старины, — в ее религиозном сознании. Ив. Шмелеву удалось показать это со всей убедительностью свидетеля–очевидца. Любовь и тоска обострили его зоркость.
Первый сборник стихов Юрия Терапиано «Лучший звук» вышел в 1926 году. Молодой поэт воспевал пестрый мусульманский восток, пустыни, караваны на пути в Мекку, воинственных шейхов, татуированных контрабандистов, эзотерическую мудрость Египта, тайное знание Каббалы. Он «испил от сладких вод Востока» — и стихи его были полны темного вдохновения магов и звездочетов, нарядной пышности Леванта. Эстетика, экзотика, гностика держали в плену его душу. Сквозь напевы, заклинания и теософические поэмы личный голос автора долетал издалека, заглушённый. Прошло девять лет, и поэзия Терапиано раскрылась в новом — и, думается, подлинном — своем облике. Великолепие внешнего мира поблекло, упали «златотканые покровы» и обнажилась сущность; краски и формы изобразительности отступили под напором лирической стихии; Тайны (с большой буквы) посвященных рассеялись как дым перед лицом простой и бездонной тайны жизни. Стихи сделались простыми, крепкими. ясными; по ним можно проследить духовное развитие автора: мучительную борьбу с сомнениями, искушениями, отчаяньем, освобождение от соблазнов красивости и мастерства, углубление в собственную душу, упрямое стремление к совершенству и чистое, напряженное искание Бога.
Кто понял, что стихи не мастерство,
Тот пишет с ненавистью, не с любовью.
Это откровение — момент рождения поэта. С этого дня Дохновение перестает быть для него лишь темным волнением крови, поэзия не кажется ему более даром напрасным и случайным. Нужно коснуться дна пропасти, пережить предельное отчаяние и гибель, почувствовать себя «проклятым навсегда», чтобы обрести нездешнюю радость и «новую свободу».
В час, трудный час изнеможенья, Мне в сердце хлынет тишина — И грозным светом вдохновенья Душа на миг озарена.
Стихи Терапиано — об одиночестве души современного человека, о ее затерянности в страшном и темном мире, богооставленности и безысходной муке.
Мир гибнет без любви, мир задыхается в пустоте безверия и безразличия.
И в тоске неясной, что знакома
Всем, кто тенью вечности тревожим,
Как беспутный сын у двери дома,
Плачу я, что мы любить не можем.
В беспощадно–ясные часы бессонницы, поэт, «раненый совестью», видит немощность своей души. И в этом покаянном обращении к самому себе, к своей душе, происходит чудо религиозного просветления. «Бессонница» начинается и кончается молитвой. На первой странице:
Помолимся о том, кто в тьме ночной
Клянет себя, клянет свой труд дневной…
а в последней:
Милость ниспошли свою святую,
Молнией к душе моей прийди,
Подними и оправдай такую,
Падшую — спаси и пощади!
Этим молитвенным строем определяется поэтический тон всего сборника.
У нас существует большая литература, посвященная духовным стихам. Начиная с П. В. Киреевского, историко–литературная школа ученых много работала над собиранием и изучением этих драгоценных памятников русского фольклора. Направление всей исследовательской работы было дано замечательным трудом А. Н. Веселовского «Разыскания в области русских духовных стихов». Но ученые XIX века занимались исключительно сюжетным материалом стихов и их книжными источниками. При такой сравнительно–исторической точке зрения вопрос о религиозном содержании памятников даже не поднимался.
Работа Г. Федотова является первой попыткой, на основании духовных стихов, выяснить религиозное миросозерцание русского народа. Ему принадлежит инициатива нового задания и нового метода, плодотворность которых несомненна. Работая над известным и, казалось бы, детально изученным материалом, автор приходит к выводам, которые могут поразить своей неожиданностью и заставят задуматься над привычными оценками «русской души» и «русского духа».
Народная вера, нашедшая свое выражение в духовных стихах, во многом не совпадает с церковным православием. Народ плохо знает св. Писание: он черпает свое вдохновение из житий святых и апокрифов, церковных песнопений и иконописи. Поэтому народная догматика беднее и неустойчивее церковной: имя Св. Троицы воспринимается народом как имя женской божественной сущности и таинственно связывается с Богородицей.
В духовных стихах образ Христа — Спасителя и Искупителя — совершенно заслонен образом Христа — царя, владыки и грозного судии. Он оставил миру свой закон, «книгу», по которой будет судиться род человеческий. Г. Федотов справедливо сопоставляет народный образ Христа с распространенной на Руси иконой Господа Вседержителя, «Пантократора»: народ не знает «кенотического» Христа, закрывает глаза на Его страсти и жертву за мир. Как объяснить это искажение Христова Лика? Автор предлагает крайне интересную догадку: эпоха, в которую расцвели духовные стихи, — характеризуется преобладанием иосифлянского направления Московском благочестии: законничество и обрядность давили на религию жертвы и любви; власть Бога сближалась властью царя в период роста московского самодержавия, и подавленная этой ложной, официальной христологией, народная религиозность ищет образ любящего и страдающего Христа в Его святых.
Можно ли распространить эти выводы на весь русский фольклор и утверждать, что народ вообще не знал образа Спасителя непосредственно, а видел Его только в преломлении агиографии? Окончательный ответ будет возможен только тогда, когда за частным исследованием Г. Федотова последуют исследования всего русского народного творчества с указанной им религиозной точкой зрения. Но, кажется он сам не склонен приписывать своему выводу всеобщего значения. Духовные стихи отражают настроения не всей народной массы, а лишь «близкого к церкви слоя народной полу–интеллигенции». «В народной сказке или в «легенде», — пишет он, —…мы найдем иной образ Христа, доброго и человечного, близкого к народу, того странника по миру русской земли, о котором говорят известные стихи Тютчева».
Изучение «народной веры» на основании всего фольклора насущно необходимо. Ведь вопрос ставится о смысле и оправдании всей русской религиозной философии. Правы ли были славянофилы в своем учении о народе, прав л и был Достоевский, утверждая, что русский народ знает живой образ Христа и только Его и знает?
Не менее важны и значительны выводы автора в связи с народной верой в Богородицу и с «софийным» чувством Матери–Земли. «Если называть софийнои. — пишет он, — всякую форму христианской религиозности, которая связывает неразрывно божественный и природный мир, то русская народная религиозность должна быть названа софийной». Народ чувствует божественную основу мира: весь мир освящен кровью Христа и слезами Богородицы, пронизан Святым Духом.
Народной космологии противостоит мрачная народная эсхатология. Религиозный и художественный гений народа особенно проявился в повествованиях о Страшном Суде. «Страшный Суд, — пишет Г. Федотов, — источник не удовлетворения, а ужаса. Ужас безвыходный, не знающий искупления, проходящий сквозь всю русскую Божественную Комедию». Все народное творчество глубоко пессимистично: земная жизнь — мука, загробное существование — ад, идеал святости — отречение и страдание.
Г. Федотов прав, говоря: «Как мало мы знаем наш народ» — Область народного творчества и доныне для нас «земля неведомая». Первая его разведка в эту страну — плодотворна и своевременна.
В стихах Мамченко поражает отсутствие «обиходного» поэтического языка. Его слова — тяжеловесные, неотделанные, громоздкие; для того, чтобы строить из этого сопротивляющегося материала, ему нужно постоянное усилие. Мамченко ворочает огромными глыбами с напряжением всех сил, изнемогая и отчаиваясь. Его стихи не «сделаны» потому что они «делаются» на наших глазах. Нет в них ничего законченного, достигнутого, остановившегося. Все в движении, в стремлении, в мучительном усилии. Символ его поэзии — всадник, мчащийся «по срывам вздыбленных скал», скакун, скачущий среди пропастей, обрывов, ночных теней, вихрей и метелей. Страшный, захватывающий дух и леденящий сердце бег, где каждая остановка грозит гибелью, где впереди — огненный меч Архангела, а позади «с прозрачной бездною в глазах» мерцает ничто.
Темные силы обступают со всех сторон, конь храпит «весь в пене яростный и розовый от крови»; туманной цепью плывут воспоминания о простых земных радостях — память о солнечных летних днях и звездных ночах, о печальной земной любви, о юношеских мечтах и о «страшном блаженстве». И только одно: добежать, доскакать, вырваться из кругов этого ада, не погибнуть в борьбе со страхом и отчаянием, не сойти с ума, проснуться и увидеть:
Переполненной чашей цветов проливались сады,
И поля тяжелели колосьями росного хлеба;
Возвращался на землю с крутой высоты
Вечер синего неба.
Стихи Мамченко напоминают записи снов: содержание их помнится смутно, но звуки и ритмы чего то бывшего, реально пережитого, преследуют поэта. И он пытается — с каким мучительным, судорожным усилием! — перевести эти ритмы слова и образы. Логический смысл его стихов часто Неясен и труден, но если почувствовать, что бьется, дышит, волнуется под этим смыслом, тогда открывается иная, внутренняя логика этой поэзии, ее напряженная, бунтующая жизнь, ее цельность и предельная искренность. Стихи Мамченко мрачны, но не тоскливы. Он борется и не смиряется; он полон тревоги, но ему чужда пассивная, самоуслаждающая тоска.
В первой части «Путешествия Глеба» рассказывается о детстве и отрочестве «небольшого, большеголового и довольно важного мальчика с белобрысыми залысинами — Глеба. Он — сын инженера, заведующего рудниками Мальцовских заводов, живет в усадьбе в селе Усты на реке Жиздре; у него мать «красивая, с холодноватым выражением правильного, тонкого лица, спокойная и небыстрая в движениях»: сестра Лиза, кузина Соня, прозвищем Собачка, бабушка Франя, полька и католичка — «гоноровая пани Франциска Ивановна», няня Дашенька «с благообразно–увядшим лицом, кроткими, бесцветными глазами, запахом лампадного масла» и гувернантка — «балтийская светловолосая Лота». Простая русская семья, простая русская деревня, спокойное и ровное течение обычной жизни, внешне ничем не замечательной, с ее немногими и нехитрыми событиями.
Тихое и счастливое детство, гармония которого не нарушена ничем. В чем она? Что просветляет и одухотворяет это, казалось бы, столь обыденное существование, которое охватывает с первых же страниц зайцевского романа? Автор пишет о мире, исчезнувшем безвозвратно, о той помещичьей, деревенской России, лицо которой мы не перестаем разглядывать с мучительной любовью. Столько о ней было написано: нам казалось, что мы так хорошо ее помним и знаем. Но чем больше читаем и вспоминаем, тем яснее чувствуем: нет, тогда мы ее не знали; только теперь, отделенные от нее пространством и временем, мы научились видеть ее настоящую. И Зайцеву дано это ясновидение любви. Он описывает с поразительной простотой и сдержанностью; его рисунок несложен, краски неярки; он боится эффектов, пафоса, идеализации; его скорей можно упрекнуть в прохладности, чем в излишней чувствительности. Но он изображает мир, который он любит — ив свете этой любви самые обыкновенные люди и самые незатейливые вещи становятся прекрасными.
Рассказ начинается с одного «июльского утра, ничем от других не отличавшегося». Но на это утро смотрят чистые и строгие глаза маленького Глеба — и все, привычное и «не раз виданное»: — двор, конюшня, огород, луга, ровное взгорье, зубчатый лес, — вдруг преображается. «Какой невероятный, ослепительный свет, что за жаворонки, голубизна неба, горячее, душистое с лугов веяние… Благословен Бог, благословенно имя Господне! Ничего не слыхал еще ни о рае, ни о Боге маленький человек, но они сами пришли» в ослепительном деревенском утре…»
А вот другой пример этого двойного зрения. Зимний день. Дети возвращаются с катания на салазках. В господском доме освещаются окна. После чая, под висящей над столом лампой отец читает детям «Тараса Бульбу».
И этот вечер, тоже «ничем от других не отличающийся», обычный зимний вечер в деревне переживается Глебом, как решающее событие его внутренней жизни. «Впервые он переживал поэзию, касался мира выше обыденного. Эта поэзия была и в окружающем, не только в книге. По младости не мог он, разумеется, ценить всей благодатности того дыхания любви, заботы, нежности, которыми был окружен. Лампа над столом, Гоголь, близкие вокруг, большой уютный дом, поля, леса России — счастья этого он не мог еще понять, но и забыть такого вечера уже не мог».
Серьезный, задумчивый и мечтательный «большеголовый мальчик» Глеб только смутно чувствует поэзию и счастье, которыми окружено его детство. Второе зрение растет и обостряется от разлуки, испытаний, тоски. Автор знает будущее своего героя: он с печальным умилением смотрит на его счастье; его личный голос, голос «из настоящего» по временам врывается в хрупкое благополучие мира прошлого: этим последовательно примененным приемом создается двупланность повествования. Исчезнувший мир действительно становится «поэзией», так как на него падает резкий трагический свет от настоящего. Этот незыблемый быт, спокойное благоденствие, мирная, налаженная жизнь, на которой лежит печать такого изящества и благородства, — все это погибло навсегда. Зайцев вызывает своим искусством тени прошлого; нам так легко полюбить их, сжиться с ними, почувствовать их живыми и близкими; но голос автора постоянно напоминает о том, что эти люди, эта жизнь, эта прекрасная страна стояли под знаком гибели, что уже тогда, в «невероятном, ослепительном свете», в «благодатности Дыхания любви» — все они были обреченные.
В конце книги мотив судьбы звучит с огромной силой; это одна из самых замечательных страниц во всем творчестве писателя. Рассказав об охоте, на которой Глеб убивает лосиху, о смерти бабушки Франциски Ивановны и о торжественной встрече губернатора, автор заканчивает первую часть романа такими словами: «И отец, и мать, и Глеб и другие совершали таинственно данный им путь жизни, приближаясь — одни к старости и последнему путешествию, другой — к отрочеству и юности. Никто ничего не знал о своей судьбе. Глеб не знал, что в последний раз видит Людиново. Отец не знал, что через несколько лет будет совсем в других краях России. Мать не знала, что переживет отца и увидит крушение всей прежней жизни. Губернатор не мог себе представить, что через тридцать лет вынесут его больного, полупарализованного, из родного дома в рязанской губернии и на лужайке парка расстреляют».
Немногочисленные действующие лица романа — Глеб его отец, мать, бабушка, сестра и кузина, приятели отца, подруги сестры, учителя гимназии, — изображены немногими простыми чертами, но их образы не забываются. С особенной любовью изображен герой книги — маленький Глеб. Черты, его характеризующие, типичны для всего творчества Зайцева: замкнутость в себе, стыдливая сдержанность в проявлении чувств, «тихость» и задумчивость, любовь к уединению и внутренней жизни, изящество и мягкость — таков Глеб.
В Людинове мальчику «особенно нравилась тишина, чистота и свет верхних комнат…. Он проводил здесь много времени, читал и рисовал… За окнами холодный зимний день… Ему нравилось, что он один, что снизу доносится музыка, а он со временем будет художником…»
В этих словах о Глебе слышится какое то личное признание автора. Тишина, чистота и свет большой комнаты, заснеженный сад за окном, музыка, рисование, уединение… это — «пейзаж души».
После книги об «Иисусе Неизвестном» Мережковский задумал серию книг о святых: уже появились «Павел и Августин»; только что вышло жизнеописание Франциска Ассизского; обещана «Жанна д'Арк». Серия объединена общим заглавием: «Лица святых от Иисуса к нам». Идея, руководящая автором в истолковании духовного опыта избранных им святых, раскрыта на последней странице книги «Франциск Ассизский». «Третье царство Духа, — пишет Мережковский, — возможно и для таких, как мы, потому что и в таком человечестве, каково оно сейчас, совершается через святых шествие Духа от Иисуса к нам». «Шествие Духа» идет от Второго Завета к Третьему, от Царства Сына к Царству Духа, от Евангелия «временного» к Евангелию «вечному».
В первой главе книги о Франциске Ассизском автор с большим проникновением излагает учение о Третьем Завете Калабрийского аббата Иоакима дель Фьоре. Истина, еще не открытая Сыном во Втором Завете, будет открыта Духом в новом, грядущем Его откровении. После Царства Сына наступит Царство Духа — свободы. Изложение этого учениц проникнуто у Мережковского таким личным чувством, таким искренним вдохновением, что читатель не может сомневаться: вера Иоакима дель Фьоре есть вера самого автора. И в свете этой веры показывает он нам образ Умбрийского святого, «божьего жонглера», «французика» Франциска.
С большим искусством пользуется автор скудными и часто противоречивыми данными истории и легенды, воссоздавая «духовный климат» Италии XIII века и истолковывая мистический опыт Франциска. В изображении Мережковского основатель ордена «Меньших братьев» — более скорбен и трагичен, чем мы привыкли о нем думать. Он переживает мучительное раздвоение: живет уже в Третьем завете, в царстве свободы, во Вселенской Церкви, а чувством и мыслью весь еще во Втором, покорный сын Вселенской церкви, боящийся свободы и кончающий проповедью послушания — рабства. «Страх свободы» — вот, может быть, грех не только св. Франциска и св. Лойолы, но и всей христианской святости».
Автор много говорит о «грехе» Франциска, о его «слепоте», об искушении люциферовой гордыней, о его «самооглупленни» и даже об «отцеубийстве». Как мало это похоже на самого евангельского из всех святых, на светлого, радостного и кроткого «серафического» Франциска!
Мережковский постоянно упрекает святого в том, что он не знает, куда идет, что он не понимает, что такое «Третье Царство Духа», что он ошибается, ограничивая свой духовный путь Евангелием «временным». Более того: автору приходится признаться, что Франциск просто не понял бы учение о Царстве Духа и «испугался бы этого, как опаснейшей ереси». А если Святой «не знал», «не понимал», «не чувствовал», то как поверить Мережковскому, что он все‑таки «жил» этой верой? Не естественнее ли заключить, что Духовный опыт автора совершенно не совпадает с евангельской верой «маленького Франциска»?
В русскую литературу входит новая лирическая тема: Ленинград 1941 — 44 года. Самый прекрасный город в мире озарен новой славой. Петербург — не только начало русской великодержавной литературы. Огромная тень Медного Всадникa лежит на всем творчестве 19–го и 20–го веков. Величественный гранитный «град Петров» Пушкина, фантастичекнй Петербург Гоголя, «искуряющийся дымом» призрак Достоевского, город чахоточных рабочих и нищих шарманщиков Некрасова, бредовая геометрия Андрея Белого, «мука революции» «Двенадцати» Блока, — какие странные и непохожие выражения одного лица! Петербург — самое высокое, роковое и заветное слово русской литературы. И если вынуть из нее это слово, она потускнеет, потеряет свои «бездонные провалы в вечность» (слова Блока).
После революции 17–го года и громогласных воплей Маяковского поэтическая жизнь Петербурга замерла. Развенчанная столица, уступившая свое первенство древней Москве стала тихим городом–музеем. Казалось, история отхлынула от Невских берегов. В 1941 году немцы окружают Ленинград огненным кольцом. На его улицах и площадях решаются судьбы России. Он — первый город в Европе, остановивший у самых своих стен наступление немцев. Девятьсот дней длилась осада, беспримерная по напряжению и жестокости. Население переносило испытания, которые, по словам одного очевидца, «превосходили даже человеческую фантазию». О ленинградской осаде существует целая литература: пять поэм, двадцать пьес, десяток сценариев, множество стихотворений. Авторы стремятся запомнить и сохранить для потомства каждую мелочь этих героических годов. Их произведения — прежде всего, человеческие документы, волнующие не тем, как они написаны, а тем, что в них описано. В стихах, посвященных осаде Ленинграда, поражает отсутствие победного пафоса: это простые человеческие слова о человеческих страданиях, о голоде, холоде, тьме, обстрелах, пожаре и смерти; смерти всегда и везде; смерти, вошедшей в быт и ставшей буднями.
Среди поэтов первое место по–прежнему принадлежит Анне Ахматовой. Она обращается к любимому городу:
…А не ставший моей могилой,
Ты — гранитный, кромешный, милый,
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо —
Я с тобою неразлучнма:
Тень моя на стенах твоих,
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
И на гулких сводах мостов.
И на старом Волковом поле,
Где могу я плакать на воле
В чаще новых твоих крестов.
Так давно мы не слышали этого единственного в мире высокого и трагического голоса. Прислушиваемся к нему волнением. Он стал глуше: не голос, а тень голоса; звуки доносящиеся из другого мира.
После печального шепота Ахматовой громко и самоуверенно звучат стихи Н. Тихонова:
Домов затемненных громады
В зловещем подобии сна,
В железных ночах Ленинграда
Осадной поры тишина.
Но тишь разрывается воем —
Сирены зовут на посты,
И бомбы свистят над Невою,
Огнем обжигая мосты.
Вера Инбер, поэтесса, рассказчица, журналистка, посвящает осажденному Ленинграду поэму «Пулковский меридиан». Ей хочется «удержать песчинки быта в текучей памяти людской», передать все изменения облика города–мученика, пересчитать все его раны: выгоревшие кварталы, разрушенные дома, вырубленные сады, развороченные бомбами мостовые, разобранные заборы. Город медленно умирает во мраке и стуже страшной зимы 1941–42 года… «Автобус в ледяную корку врос», все пьют из Невы и из Невки, п. ч. водопроводы оледенели и «вода превратилась в труп». Но в огне разрывающихся снарядов и в разноцветном зареве ракет, северная столица оыла невыразимо прекрасна в эту смертельную зиму.
Зима — роскошествует. Нет конца
Ее великолепьям и щедротам.
Паркетами зеркального торца
Сковала землю. В голубые гроты
Преобразила черные дворы.
Алмазы… Блеск… Недобрые дары.
V молодой поэтессы Ольги Берггольц — поразительные стихи о жителях города, задыхающихся в «огненном кольце».
Вот женщина ведет куда то мужа
Седая полумаска на лице,
В руках бидончик — это суп на ужин,
Свистят снаряды, свирепеет стужа,
Товарищи — мы в огненном кольце.
И другая встреча:
А девушка с лицом заиндевелым,
Упрямо стиснув почернелый рот
Завернутое в одеяло тело,
На Охтинское кладбище везет.
Поэт А. Прокофьев обращается к осажденному городу как любимому брату, бойцу, истекающему кровью «во имя жизни, за счастье народа».
Вот он, друг мой, брат мой самый близкий,
Он любовью вечной наделен,
Каждый камень, каждый дома выступ
Нашей алой кровью закреплен.
Вот стоит он с флагом распростертым,
Опаленный солнцем горячо,
В боевой походной гимнастерке,
В скатке через левое плечо.
«Эпопея Ленинграда» начата свидетелями и участниками осады. Их стихи, — «показания очевидцев». Они поражают своей простотой и высокой человечностью[55].