XI

В горы — Старина Эфраим[126] — Похищенный делавар — Поиски — Ещё одно утверждение завещания — В ущелье — Развалины — Кит Сил[127] — Солерет[128] — Изображения и вещи — Рассказ судьи — Погибший мул — Ямы для мескаля — Ночная сцена с луной, цветами, судьёй — Деревня — Глэнтон об обхождении с животными — Тропа на спуске с гор

Отряд забирался всё дальше в горы, и путь пролегал через высокие сосняки, где в вершинах шумел ветер и одиноко вскрикивали птицы. Мулы шли, огибая деревья и ступая неподкованными копытами по сухой траве и сосновым иголкам. В голубевших узких ущельях на северных склонах виднелись узкие полоски старого снега. Ехали вверх по зигзагу тропы через одиноко стоящую осиновую рощицу, где опавшие листья лежали на сырой чёрной земле маленькими золотыми дисками. Листья перемещались в тусклых проходах миллионами блёсток, и Глэнтон взял листик, повертел этот крохотный веер за черенок и отпустил, любуясь совершенством его формы. Ехали по узкой лощине, где слои листвы вмёрзли в лёд, а на закате пересекали высокую седловину, где через горный проход вместе с ветром стремительно проносились в нескольких футах от земли дикие голуби. Они бешено лавировали среди мустангов и падали в раскинувшуюся внизу голубизну. Отряд въехал в мрачноватый ельник, маленькие испанские мустанги с трудом втягивали разреженный воздух, и уже опускались сумерки, когда лошадь Глэнтона перебиралась через упавшую лесину, а в это время из низинки на другом конце лесины поднялся тощий медведь со светлой шкурой. Он что-то жевал, глядя на них сверху вниз тусклыми поросячьими глазками.

Лошадь встала на дыбы, а Глэнтон, распластавшись у неё на загривке, вытащил пистолет. За Глэнтоном ехал делавар, его лошадь пятилась, и он пытался повернуть, колотя её по голове кулаком. Ошеломлённый медведь в безграничном удивлении повернул к ним вытянутую морду, в кровавой пасти у него болтался кусок какой-то красной падали. Глэнтон выстрелил. Пуля попала медведю в грудь, тот странно застонал, наклонился, схватил делавара и стащил с лошади. Пока медведь поворачивался, Глэнтон выстрелил ещё раз, попав в густое скопление шерсти у плеча. Человек в медвежьей пасти словно обнимался со зверем, одну руку закинув медведю за шею, и смотрел на них сверху, будто перебежчик, что свихнулся и напоказ братается с врагом. По лесу разносились крики и звонкие удары — люди пытались окоротить визжащих лошадей. Глэнтон навёл пистолет в третий раз, и тут медведь метнулся, не выпуская из пасти индейца, что болтался, точно кукла, и мелькнул над ним целым морем окровавленной шерсти медового цвета, вонючей волной падали и своего тошнотворного звериного духа. Звук выстрела ещё разносился в воздухе, а маленький металлический сердечник уже устремился на запад к дальним пределам материи, беззвучно пронзая воздух у них над головами. Прозвучало несколько винтовочных выстрелов, зверь страшными прыжками ломанулся в лес вместе с заложником и исчез среди темнеющих деревьев.

Три дня, пока отряд двигался дальше, делавары преследовали зверя. В первый день они шли по кровавому следу, видели, где зверь отдыхал и где у него остановилось кровотечение, на следующий день брели по волоку, оставленному на высокой лесной подстилке, на третий день на высоком каменистом плоскогорье оставался лишь еле видный след, а потом исчез и он. Они рыскали до наступления темноты, ища хоть какой-то знак, улеглись спать на голом галечнике и, встав на следующее утро, устремили взоры на простиравшийся к северу дикий и каменистый край. Медведь, словно зверь из детских сказок, утащил их соплеменника, и эта земля поглотила обоих, не оставив никакой надежды на выкуп или милосердие. Делавары поймали лошадей и повернули обратно. Всё в этих высокогорных просторах было недвижно, кроме ветра. Ехали молча. Они принадлежали другому времени, хоть и носили христианские имена, потому что всю жизнь прожили среди дикой природы, как и их отцы. Воевать они научились, воюя, — целым поколениям пришлось кочевать от Восточного побережья через весь континент, от пепелища в Наденхуттене[129] по прериям к залитым кровью землям на западе.[130] И хотя многое в мире оставалось тайной, пределы этого мира тайной не были, потому что он не имел ни меры, ни границ, в нём встречались твари ещё ужаснее, люди другого цвета кожи и невиданные доселе создания, но ни дикая природа, ни дикие звери не были им чужими, как не могли быть чужими их собственные сердца.

На след отряда они вышли утром следующего дня и через день ближе к вечеру его нагнали. Лошадь погибшего воина стояла под седлом среди остальных лошадей, как её и оставили, они сняли с неё сумки, поделили между собой пожитки, и имя этого человека больше не поминалось. Вечером к костру подошёл судья, сел вместе с ними, стал задавать вопросы, нарисовал на земле карту и внимательно её изучил. Потом встал, затоптал карту сапогами, и наутро все двинулись дальше, как и прежде.

Теперь их путь лежал по каменистой земле мимо карликовых дубов и падубов, где чёрные деревья росли из глубоких трещин на склонах. Они ехали в солнечном свете через высокую траву и на закате выбрались на крутой уступ — будто на край изведанного мира. Внизу в угасающем свете дня тлела простиравшаяся на северо-восток равнина Сан-Агустин, земля молча уплывала куда-то по длинной кривой под нависшей дымкой от подземных залежей угля, что горели уже тысячу лет. Лошади опасливо ступали вдоль уступа, а всадники глядели — каждый по-своему — на этот древний и бесплодный край.

В последующие дни пришлось проезжать там, где можно было обжечь руку, прикоснувшись к камню, и где не было ничего, кроме этих самых камней. Они ехали один за другим по узкой тропе, усеянной сухими козьими горошинами, отвернув лица от скальной стены и раскалённого, как из печи, воздуха, которым она дышала, и казалось, что косые чёрные фигуры всадников и лошадей, будто нанесённые на камень по трафарету с суровой и неумолимой отчётливостью, способны нарушить договор с породившей их плотью и продолжать двигаться по голой скале самостоятельно, безотносительно солнца, человека или бога.

Из этого удела они выбрались через глубокое ущелье, где копыта громко цокали по камням, а в расщелинах синела прохладная тень. Старые кости и обломки раскрашенных глиняных сосудов в сухом песке высохшего русла, а над ними на скалах — высеченные фигурки лошади, кугуара, черепахи и испанцев на лошадях, в шлемах и со щитами, высокомерно созерцающих камни, тишину и само время. В разломах и расщелинах в сотне футов над головами застряли гнёздами солома и мусор, которые некогда принесла туда поднявшаяся вода, а из немыслимой дали до всадников доносился глухой шелест громовых раскатов; они пробирались меж тесными стенами каньона, где сухие белые камни на дне мёртвой реки были круглыми и гладкими, как загадочные яйца, и то и дело поглядывали вверх, на узкую полоску неба, пытаясь понять, не темнеет ли оно и не надвигается ли дождь.

В тот вечер они разбили лагерь на руинах древней культуры в глубине каменных громад, в небольшой долине, где бежала чистая вода и росла добрая трава. Под нависающим утёсом стояли жилища из глины и камней, и по всей долине виднелись следы старинной ирригационной системы. Рыхлый песок на дне долины был усеян осколками глиняных изделий, почерневшими кусками дерева, а поверх всего этого в обе стороны тянулись следы оленей и других животных.

В сумерках судья бродил по развалинам: старые стены, ещё чёрные от дыма очагов, старинные кремни, осколки посуды среди золы и сморщенные высохшие сердцевины кукурузных початков. Несколько гнилых деревянных лестниц до сих пор стояли, приставленные к стенам жилищ. Он подбирал всякую мелочь в полуразрушенных кива,[131] а потом уселся на высокую стену и до самой темноты делал наброски в своей книжице.

Полная луна взошла над каньоном, и в долине воцарилась тишина. Койотов, видимо, отпугивали их собственные тени, потому что здесь не было слышно ни их, ни ветра, ни птиц, только тихое журчание воды, бежавшей по песку в темноте внизу за кострами.

Судья весь день делал короткие вылазки среди скал в ущелье, по которому они проезжали, и теперь, развернув на земле у костра часть фургонного тента, сортировал свои находки и раскладывал их перед собой. Положив на колени кожаную записную книжку, он брал предмет — кремень, глиняный черепок, орудие или кость — и умело зарисовывал. Он делал наброски без труда, видимо занимаясь этим не впервые, не морща при этом безволосый лоб и не сжимая этих своих странных детских губ. Он водил пальцами по изображению старинного плетёного изделия из ивняка на осколке глиняного сосуда и переносил его в свою книжицу, умело оттеняя экономными движениями карандаша. В рисовании, как и во многих других своих умениях, он поднаторел достаточно. Время от времени он поднимал глаза, чтобы взглянуть на огонь, или на товарищей по оружию, или в ночь за ними. Последним он положил перед собой часть доспеха, выкованного в какой-то мастерской Толедо три столетия назад, — небольшой стальной тападеро, хрупкий и покрытый слоем ржавчины. Судья изобразил вид сбоку и в перспективе, пометив аккуратным почерком размеры и сделав на краешке листа заметку.

За ним следил Глэнтон. Закончив, судья взял этот маленький солерет, повертел в руке, снова внимательно осмотрел, а потом смял в лепёшку и швырнул в костёр. Собрав остальные предметы, тоже бросил их в огонь, встряхнул брезент и уложил среди своих пожитков вместе с записной книжкой. Потом уселся, сложив руки чашечкой на коленях, и казалось, мир вокруг совершенно его устраивал, будто у него испросили совета при сотворении.

К нему обратился давно наблюдавший за ним теннессиец по имени Уэбстер. Судья, а что ты собираешься делать с этими записями и рисунками? Судья, улыбнувшись, сказал, что его цель — вычеркнуть их из памяти человеческой. Уэбстер усмехнулся, а судья рассмеялся. Уэбстер покосился на него одним глазом: Ты, видать, рисовальщиком где-то был и рисуешь очень похоже. Но человеку не дано вместить весь мир в книгу. И нарисованное там не есть мир.

Это ты здорово сказал, Маркус, заметил судья.

Так что меня рисовать не надо, заявил Уэбстер. Не хочу я быть в твоей книге.

В моей или в какой другой. Сущее ни на йоту не отличается о того, что о нём написано в книге. Да и как это возможно? Это будет ненастоящая книга, а ненастоящую книгу и книгой-то считать нельзя.

Ты силён говорить загадками, куда мне с тобой в словесах тягаться. Только пусть моей наглой рожи в твоей книжке не будет, потому что я, может, не хочу, чтобы её показывали кому-то чужому.

Судья улыбнулся. В моей он книге или нет, каждый пребывает во всяком другом человеке, и наоборот, и так далее в бесконечной запутанности бытия, как свидетель самых крайних пределов вселенной.

О себе я сам буду свидетельствовать, настаивал Уэбстер, но теперь уже остальные стали говорить, что он зазнался, мол, неужели кому-то вообще охота смотреть на его несчастный портрет, неужто он думает, что люди будут собираться огромными толпами и полезут в драку, ожидая, когда его портрет откроют для всеобщего обозрения, мол, скорее всего, эту картину вымажут дёгтем и вываляют в перьях, за неимением самого предмета изображения. Это продолжалось, пока судья не поднял руку и не сказал, призвав к милосердию, что Уэбстер испытывает чувства иного рода, и тщеславие здесь ни при чём, что однажды он нарисовал портрет одного старого индейца узко и, сам того не желая, приковал этого человека к его собственному подобию. Потому что тот даже спать не мог, боясь, что кто-то из врагов может стащить и обезобразить портрет. К тому же портрет отличался таким сходством, что индейцу была невыносима сама мысль о том, что он может сморщиться или кто-то может его коснуться, и он отправился с этим портретом через пустыню туда, где, по слухам, можно было найти судью, и стал просить совета, как сохранить эту вещь, и судья завёл его далеко в горы, и они зарыли портрет в одной пещере, где, насколько судье известно, он до сих пор и лежит.

Когда он закончил рассказывать, Уэбстер сплюнул, вытер рот и снова уставился на судью. Этот человек, заявил он, всего лишь тёмный язычник-дикарь.

Верно, согласился судья.

Ну так со мной дело другое.

Отлично, сказал судья и потянулся за сумкой. Значит, ты не против, чтобы тебя нарисовали?

Ни для какого портрета я позировать не стану, сказал Уэбстер. Но не из-за того, о чём ты говорил.

Отряд притих. Кто-то встал поворошить огонь, над руинами жилищ взошла и сжалась луна, и струи крохотного ручейка сплетались на песке дна долины, посверкивая, как жидкий металл, и слышалось лишь его журчание.

Судья, а что здесь были за индейцы?

Судья поднял голову.

По-моему, мёртвые, а ты что скажешь, судья?

Не такие уж и мёртвые, заметил судья.

Каменщики, скажу я вам, они были неплохие. Местные темнокожие так не умеют.

Не такие уж и мёртвые, повторил судья. И поведал ещё одну историю, и вот о чём он рассказал.

Несколько лет тому назад в Аллеганах на западе, когда это был ещё дикий край, жил человек, который держал у федеральной дороги[132] шорную мастерскую. Это было его ремесло, но занимался он им мало, потому что путники в тех местах были редкость. И вот через некоторое время завёл он обычай наряжаться индейцем и, заняв позицию подальше от мастерской, поджидать у дороги проезжающих и просить у них денег. В то время ничего плохого он никому не сделал.

Однажды мимо проходил какой-то человек, и шорник в своих бусах и перьях вышел из-за дерева и попросил несколько монет. Человек был молодой, он отказал шорнику, а признав в нём белого, заговорил так, что тот устыдился и пригласил молодого человека в своё жилище в нескольких милях от места их встречи.

Шорник жил в построенной своими руками и обшитой корой хижине, у него была жена и двое детей. Все они считали старика сумасшедшим и только и ждали возможности покинуть его и дикий край, куда он их затащил. Поэтому они обрадовались гостю, и женщина предложила ему поужинать. Но пока тот ел, старик снова стал клянчить денег, жалуясь, какие они, мол, бедные — а так оно и было на самом деле. Путешественник, выслушав, вынул пару монет, каких шорник сроду не видывал, старик взял их, стал рассматривать, показал сыну, а незнакомец, доев, сказал старику, что тот может оставить их себе.

Однако неблагодарность встречается гораздо чаще, чем вы думаете: шорник остался недоволен и стал спрашивать насчёт ещё одной такой монеты для жены. Путешественник отодвинул тарелку, повернулся на стуле, стал вразумлять старика, и в этом поучении старик услышал и то, что когда-то знал, но забыл, и нечто новое. В заключение путешественник сказал старику, что тот потерян и для Бога, и для человечества и пребудет таковым, пока не примет в сердце брата своего, как принял бы самого себя, и не встретит себя самого в нужде в каком-нибудь заброшенном уголке мира.

Когда он заканчивал свою речь, мимо по дороге проехал негр, который вёз на похоронных дрогах кого-то из своих, и дроги были выкрашены в розовый, а сам негр был в цветастом наряде, как карнавальный клоун, и молодой человек, указав на проезжавшего негра, сказал, что даже этого черномазого…

Тут судья замолчал. До этого он смотрел в огонь, а теперь поднял голову и огляделся. Его повествование по большей части смахивало на декламацию. Нити повествования он не потерял. И улыбнулся собравшимся вокруг слушателям.

…сказал, что даже этого безумного черномазого нельзя считать ниже обычных людей. Тут встал сын старика и начал свою речь, указывая на дорогу и призывая дать место негру. Именно так он и сказал. Дать место. К этому времени негра с его дрогами, конечно, и след простыл.

Тогда старик снова стал каяться, сказал, что мальчик прав, а сидевшая у огня старуха была настолько поражена всем услышанным, что, когда гость объявил, что ему пора откланяться, у неё на глазах выступили слёзы, а из-за кровати вышла маленькая девочка и стала цепляться за его одежду.

Старик вызвался пойти вместе с ним, чтобы проводить и показать нужный поворот на развилке, ведь почти никаких дорожных указателей в тех местах не было.

По дороге они говорили о жизни в глухих уголках, где людей встречаешь лишь раз в жизни, а потом никогда и не увидишь, и незаметно подошли к развилке, где путешественник сказал старику, что тот и так проводил его довольно далеко, поблагодарил его, они расстались, и незнакомец отправился своим путём. Но для шорника расставание с этим человеком, видимо, показалось невыносимым, он окликнул его и напросился пройти вместе ещё немного. В конце концов они пришли туда, где из-за густого леса вокруг дороги стало темнее. Там старик и убил путника. Убил камнем, забрал всю одежду, часы, деньги и закопал труп, вырыв неглубокую яму у дороги. А потом отправился домой.

На обратном пути он разорвал на себе одежду, расцарапал себя до крови кремнём и сказал жене, что на них напали грабители, что молодого путника убили и спастись удалось только ему. Она расплакалась, но через некоторое время настояла, чтобы он показал ей, где всё это произошло, набрала дикой примулы, что росла вокруг в изобилии, возложила на камни и приходила туда ещё много раз, пока не состарилась.

Шорник дожил до той поры, когда его сын стал взрослым, и больше никому не причинял зла. Лёжа при смерти, он позвал сына и рассказал о содеянном. Сын сказал, что прощает его, если от него требуется именно это, старик подтвердил, что именно это и требовалось, и умер.

Малец, однако, не расстроился, потому что завидовал покойнику, отправился на могилу путника, отбросил камни, вырыл кости, разбросал их по лесу и ушёл. Ушёл он на запад и стал убийцей.

Старуха в то время была ещё жива, она ничего не знала о произошедшем и подумала, что кости вырыли и разбросали лесные звери. Все кости она, вероятно, не нашла, а найденные вернула в могилу, забросала землёй, заложила сверху камнями и, как прежде, носила туда цветы. Совсем состарившись, она говорила людям, что там похоронен её сын, и, вероятно, к тому времени так оно и было.

Здесь судья поднял голову и улыбнулся. Наступила тишина, а потом разом посыпались всевозможные опровержения.

Не шорник он был, а сапожник, и обвинения с него сняли, говорил один.

И жил он не в диких краях, а имел мастерскую в самом центре Кумберленда в штате Мэриленд, кричал другой.

Никто и знать не знал, откуда эти кости. Старуха спятила, это всем было известно.

Да это мой брат лежал в том гробу, танцором он был в шоу менестрелей[133] из Цинциннати, Огайо, и пристрелили его из-за бабы.

Раздавались и другие протесты, пока судья не поднял руки, призывая к тишине. Погодите, погодите. На этом история не заканчивается. У путника, про чьи кости мы уже знаем, была молодая жена. И понесла она дитя в чреве своём, и это был сын того путника. Был у него отец в этом мире взаправду или нет — это стало историей и предметом досужих измышлений ещё до его появления на свет, и теперь сын оказался в затруднительном положении. Всю жизнь он несёт перед собой этот идол совершенства, которого ему никогда не достичь. Мёртвый отец лишил сына наследия. Ибо сын имеет право на смерть отца и в большей степени наследует именно её, а не его добро. Он не услышит о мелком и гадком, что закаляет мужчину в жизни. Он не увидит, как отец борется с собственными глупостями. Нет. Свидетельства о мире, которые он наследует, ложные. Он сокрушён перед застывшим божеством и никогда не найдёт себя в жизни.

Что верно для одного, продолжал судья, верно и для многих. Людей, живших здесь когда-то, называют «анасази»[134] — «древние». Спасаясь то ли от засухи, то ли от болезней, то ли от странствующих банд мародёров, они покинули эти места столетия назад, и память о них не сохранилась. Они присутствуют в этих краях, как слухи и призраки, и их здесь очень почитают. Орудия труда, искусство, дома — вот по чему судят последующие народы. Но при этом им не за что зацепиться. Старые народы сгинули, как призраки, и под звуки их древнего смеха по этим каньонам бродят дикари. Они корчатся во мраке в своих грубых хижинах и слушают, как из камня сочится страх. На всём пути продвижения от высшего порядка к низшему остаются руины, тайны и остатки безымянного гнева. Так-то. Вот они, мёртвые прародители. Их дух упокоен в камне. Он давит на эту землю с прежней тяжестью и прежней вездесущностью. Ибо сооружающий себе убежище из камыша и шкур соединяет дух свой с обычной судьбой тварных существ и снова сгинет в извечном прахе, не издав почти ни звука. А вот воздвигающий его в камне стремится переменить строение вселенной, и так было и с этими каменщиками, какими бы примитивными ни казались нам их творения.

Все молчали. Судья сидел полуголый и потный, хотя ночь была прохладной. Наконец голову поднял бывший священник Тобин.

Поразительное дело, сказал он, получается, что и сын странника, и сын шорника пострадали равно. Как же тогда, спрашивается, надо растить ребёнка?

В юном возрасте, сказал судья, их нужно сажать в яму с дикими собаками. Их следует поставить в такое положение, чтобы они сами догадались, за какой из трёх дверей нет свирепых львов. Нужно заставлять их бегать голышом по пустыне, пока…

Погоди, перебил его Тобин. Вопрос поставлен со всей серьёзностью.

И ответ на полном серьёзе, парировал судья. Если Бог хотел бы вмешаться в процесс вырождения человечества, неужели Он уже не сделал бы этого? Среди себе подобных проводят отбор волки, дружище. Какой другой твари это по силам? А разве род человеческий не стал ещё большим хищником? В мире заведено, что всё цветёт, распускается и умирает, но в делах человеческих нет постепенного упадка, и полдень самовыражения человека уже свидетельствует о грядущей ночи. На пике достижений иссякает дух его. Его меридиан, зенит достигнутого есть одновременно и его помрачение, вечер дней его. Он любит игры? Пусть играет, но что-то ставит на карту. То, что вы здесь видите, эти руины, которым дивятся племена дикарей, разве это, по-вашему, не повторится? Повторится. Снова и снова. С другими людьми, с другими сыновьями.

Судья огляделся. Он сидел перед костром в одних штанах, его ладони лежали на коленях. Глаза походили на пустые щёлочки. Никто в отряде не имел ни малейшего представления о том, что значит эта поза, но он в этой позе так походил на идола, что все предусмотрительно понизили голоса, словно не желая будить то, что будить не стоит.


На следующий вечер, выехав на западную оконечность, они потеряли одного мула. Он скользнул вниз по стене каньона вместе с содержимым сумок, беззвучно взрывавшимся в горячем сухом воздухе, он летел через солнечный свет и через тень, кувыркаясь в пустынном пространстве, пока не растворился в бездонной холодной голубизне, которая навсегда исключила память о нём из ума всякого живого существа. Сидя в седле, Глэнтон вглядывался в твердь бездны у себя под ногами. Далеко внизу сорвался с утёсов и с карканьем заходил кругами ворон. Свет падал под острым углом, отвесная каменная стена выступала необычными контурами, и стоявшие на выступе всадники даже самим себе казались очень маленькими. Глэнтон глянул вверх, как будто нужно было что-то проверять в этом гладком, как фарфор, небе, потом понукнул лошадь, и отряд двинулся дальше.

В последующие дни они ехали через высокие плоскогорья, где стали встречаться выжженные в земле ямы, в которых индейцы варили мескаль, и необычные заросли агавы — алоэ или столетника, её огромные цветущие стебли возвышались среди пустыни на сорок футов. Каждый день на рассвете, седлая лошадей, они вглядывались в бледные горы на севере и на западе в поисках дымка. Разведчиков в этот час уже не было, они выезжали затемно ещё до восхода солнца и возвращались вечером, определяя местоположение лагеря на этих безлюдных просторах без каких-либо координат по свету бледных звёзд или отыскивая в кромешной тьме то место, где отряд сидел среди камней без огня и хлеба, и товарищества меж бойцами было не больше, чем у сборища человекообразных обезьян. Сгорбившись, все молча жевали сырое мясо, добытое делаварами на равнине с помощью лука и стрел, и засыпали среди костей. Над чёрными очертаниями гор, затмив звёзды на востоке, поднялась долька луны, вдоль близлежащего хребта покачивались на ветру белые цветы юкки, и откуда-то из преисподней появились ночные летучие мыши, зависли на кожаных крыльях близ устьев этих цветов в поисках пищи, словно тёмные сатанинские колибри. Немного в стороне у хребта, чуть возвышаясь на выступе песчаника, сидел на корточках судья, бледный и полуголый. Он поднимал руку, летучие мыши в смятении разлетались, потом он опускал её, замирая, и вскоре они снова собирались на кормёжку.


Поворачивать назад Глэнтон не желал. Его соображения о противнике были двойственны и противоречивы. Он твердил о засадах. Даже ему при всей его гордыне трудно было поверить, что отряд из девятнадцати человек распугал всё живое на площади в десять тысяч квадратных миль. Два дня спустя, когда вернувшиеся после полудня разведчики доложили, что обнаружили заброшенные деревни апачей, он предпочёл туда не ехать. Они разбили лагерь на плоскогорье, для отвода глаз развели костры и всю ночь пролежали на каменистой пустоши с винтовками в руках. Утром поймали лошадей и спустились в дикую долину, где было полно шалашей и кострищ, на которых когда-то готовили еду. Спешившись, они двигались среди этих жилищ — непрочных сооружений из травы и веток, воткнутых в землю и согнутых вверху, чтобы образовались полукруглые навесы, на которых ещё оставались обрывки шкур и старые одеяла. Повсюду на земле валялись кости и раздроблённые куски кремня или кварцита, попадались осколки кувшинов, старые корзины, разбитые каменные ступки, кожура от сухих стручков мескитового дерева, детская соломенная кукла, раздавленная примитивная скрипка с одной струной и обрывки бус из сушёных арбузных семечек.

Двери хижин, по пояс высотой, были обращены на восток; в редком жилище можно было встать во весь рост. Последнее, куда вошли Глэнтон и Дэвид Браун, охранял большой и злобный пёс. Браун вытащил из-за пояса пистолет, но Глэнтон остановил его. Он опустился на одно колено и заговорил с животным. Пёс сжался у дальней стены хогана,[135] скалил зубы и туда-сюда мотал головой, прижав уши.

Смотри укусит, сказал Браун.

Принеси вяленого мяса.

Наклонившись к псу, Глэнтон что-то ему говорил. Пёс не сводил с него глаз.

Приручишь ты этого сукина сына, как же, усомнился Браун.

Я могу приручить любого, кто ест. Принеси кусок мяса.

Когда Браун вернулся с сушёным мясом, пёс беспокойно заозирался. А когда они выезжали из каньона, направляясь на запад, он, чуть прихрамывая, бежал у ног лошади Глэнтона.

Они выехали из долины по старой каменной тропе и оказались на высоком перевале, где мулам приходилось карабкаться по уступам, как горным козлам. Глэнтон вёл лошадь под уздцы, покрикивая на остальных, и всё же, когда настала ночь, отряд по-прежнему тянулся вдоль разлома в стене ущелья. Чертыхаясь, Глэнтон вёл их дальше вверх в кромешной тьме, но проход стал таким узким и опасным, что пришлось остановиться. Делавары, оставив лошадей на верхней точке перевала, вернулись назад пешком, и Глэнтон пригрозил перестрелять всех, если в этом месте на них нападут.

Эту ночь каждый провёл на тропе у ног своей лошади, между крутым подъёмом и крутым спуском. Глэнтон сидел во главе колонны, разложив перед собой всё оружие и наблюдая за псом. Утром они стали пробираться дальше, встретили на вершине перевала разведчиков с лошадьми и снова выслали их вперёд. Весь день отряд двигался через горы, и если Глэнтон и спал, этого никто не видел.

Делавары говорили, что в деревне никого нет уже дней десять и что хиленьо расходились из лагеря в разные стороны небольшими группами. Никаких следов не было. Отряд по-прежнему ехал по горам цепью. Разведчики не появлялись уже два дня. На третий они подъехали к лагерю; их лошади едва не падали от усталости. Утром на тоненькой голубой полоске плоскогорья в пятидесяти милях к югу они заметили огни.

Загрузка...