(Лев.17:14)
Глава 1. Природа этноса/этничности
Все обилие существующих теорий и разнообразие подходов к изучению этничности принято сводить к двум основным позициям. Одну из них называют эссенциализмом или (чаще) примордиализмом. Вторую – модернизмом, номинализмом и конструктивизмом. Хотя каждая из этих позиций включает множество оттенков и конкурирующих теорий, между ними существует принципиальное различие в области оценки того, онтологична этничность или же нет, и каково ее происхождение.
Для эссенциалистов, как следует из самого слова, этничность имеет онтологический статус, она субстанциальна. В представлении подавляющего большинства ученых, придерживающихся этого взгляда, этническая/национальная субстанция возникла исторически, однако ее происхождение уходит в такую седую древность, что разглядеть истоки практически невозможно, а поэтому этническое начало можно считать практически вечным. В современности оно обрело новую жизнь, преобразовавшись в нацию; нация – продолжение и развитие этноса. Если этническая субстанция преимущественно культурно-историческая, то у нации к этому добавляются экономические связи, политико-государственное единство и общая территория. Но в любом случае этнос и нация – сущностно социальные явления. Приблизительно таков преобладающий взгляд в рамках эссенциализма.
Альтернативная точка зрения отвергает онтологический характер и органичность происхождения этнического/национального, а также преемственность между этносом и нацией. В конструктивистской перспективе нации – исторически поздние (не раньше Нового времени) социальные конструкты, то есть они не «выросли» из этносов (никакой генетической связи здесь нет), а произведены, сотворены людьми под воздействием разного рода социально-исторических обстоятельств. Нации реальны, но не онтологичны: их реальность – реальность специфического типа социальных отношений, определенного стиля воображения, а не субстанции. Не будет этих отношений, исчезнет и «воображенное сообщество» нации[33].
Тем не менее, при всех принципиальных различиях эссенциализм и конструктивизм сходятся в одном ключевом пункте - понимании этнического/национального как сущностно социального. Не важно, возникли этносы/нации естественно и органично или же сконструированы, - они представляют собой социальные группы людей.
Лишь крошечная группа научных диссидентов уподобляет этнос/этничность биологической популяции (этнос - расширенная форма кровнородственного отбора) и настаивает на сущностно биологическом характере этнических групп. В этой интерпретации этничность и раса – изначальные и фундаментальные биологические данности.
Рассмотренная в таком ракурсе научная ситуация преображается, ее смысловым стержнем становится не примордиалистско-конструктивистская дихотомия, а дихотомия социологического и биологического подходов к этничности. В современном мире социологизаторские концепции доминируют и составляют важный элемент культурной и политической социализации, в то время как биологический подход предан остракизму. Причем аргументация против него носит не столько научный, сколько культурно-идеологический характер: понимать этничность как биологическую данность это де неполиткорректно и чревато расизмом. Очень странная аргументация, ведь истина никогда не определялась большинством голосов, а мораль, культура и идеология не могут быть арбитром в научной дискуссии. Наука внеположна идеологии и морали.
Самое же пикантное состоит в том, что социологизаторское понимание этничности не аргументировано, а его интеллектуальное превосходство представляет фикцию и затянувшееся недоразумение, которое поддерживается по незнанию или умышленно. Социологические концепции полностью провалились в попытках «ухватить» этническую специфику и дать ей научное определение.
Вне зависимости от парадигмальной принадлежности они описывают этническое через неэтнические признаки, но не могут объяснить, как и почему из неэтнических свойств возникло новое – этническое. Как уже показывалось во введении на примере анализа наиболее популярных определений русскости, язык, культура, религия, психический склад (национальный характер) и т.д. ни по отдельности, ни в любой комбинации не составляют этнического тождества и не способны его породить.
Если понимать этнос/этничность в духе примордиализма (или его мягкого варианта – перенниализма) как изначальную, врожденную, «вечную» человеческую характеристику, то таковая просто не может быть результатом констелляции исторически сложившихся факторов. Исследования по этнической антропологии возводят этногенез к неолиту и даже к палеолиту, когда невозможно говорить о религии, культуре и прочих «этнических» признаках в том смысле, в котором мы знаем их сегодня.
В общем, признавая этническую субстанцию эссенциалистский подход не смог выделить специфическое этническое качество. В этом смысле конструктивизм стал закономерной интеллектуальной реакцией на фиаско поисков этнической субстанции социологизаторскими методами. Однако при внешнем интеллектуальном блеске он оказался в той же самой логико-методологической ловушке.
Конструктивизм не в состоянии объяснить, почему в результате социального творчества людей в неэтнической среде возникает этничность; каким образом половая, демографическая, социальная или культурная группа вдруг превращается в этническую. Напомню, что это суть признаки, а не элементы, они не составляют системы и, следовательно, не обладают эмерджентным свойством.
Этническое самосознание (или этническая идентичность) не может считаться атрибутирующим признаком этничности, пока не установлен тот самый этнический признак, который осознается или хотя бы интуитивно ощущается. Если этнос/этничность существует, то он должен обладать качественной определенностью, собственными реальными признаками, которые и отражаются сознанием. «Не может реально существовать нечто, не имеющее качественной определенности, т.е. не имеющее собственных реальных признаков – такова аксиома, выработанная многовековой историей философской мысли»[34]. Но этого признака конструктивизм не указал точно так же, как его не указал социологизаторский примордиализм. Позиция же врожденной этничности сознания социологическими концепциями исключается как биологизаторская.
Популярные постмодернистские концепции ситуативной этничности имеют своей базовой методологической посылкой бессознательную ошибку или сознательную фальсификацию. Взять, например, идею Фредерика Барта об определяемой культурными границами ситуативной этничности. Суть ее в том, что сам факт проведения границ в гомогенной среде конституирует группы, в том числе этнические. Но почему (само)разграничения создают этническую специфику там, где ее раньше не было и где присутствовало исключительно неэтническое содержание? Оппозиционалистское противопоставление «мы – они» свойственно осознанию индивидом своей принадлежности к любой группе с аналогичными свойствами. В той мере, в какой эти оппозиции формируются и осознаются, они основываются на присущих только им собственных признаках. Иначе говоря, противопоставление мужчин и женщин, стариков и детей основывается на биологических признаках, социальных групп – на их месте в структуре данного общества и т.д. Стало быть, в основе этнической оппозиции должен лежать этнический признак, который, напомню, обнаружить не удалось.
И уж совершенным абсурдом прозвучит допущение, что сам факт проведения границ генерирует этничность из ничего - ex nihilo nihil. Допустить противоположное, значит занять креационистскую позицию, которую вряд ли стоит всерьез обсуждать в научном контексте.
Столь же «убедительна» концепция возникновения этничности вследствие путешествия индивидуальной/коллективной идентичности по набору доступных в данных момент культурных конфигураций или систем[35]. Здесь терминологический блеск прикрывает нищету интеллекта и отсутствие хотя бы элементарной логики. Если те или иные «культурные конфигурации или системы» приобретают этнический характер, значит ли это, что культура хотя бы в части своей имманентно этнична? Если же этническую окраску «конфигурациям и системам» придает «дрейфующая идентичность», то в какой своей части этнична индивидуальная/коллективная идентичность? Если неэтничны ни культура, ни идентичность, то почему в результате их взаимодействия возникает совершенно новое, пусть даже ситуативное, этническое качество? Любые формы взаимодействия культуры и идентичности «не тянут» на статус обладающей эмерджентным свойством (то есть способной порождать новую функцию, новое качество) системы.
Интеллектуальный стиль и концептуальное «богатство» постмодернистской этнологии можно описать двумя хлесткими фразами: логика железная, да точка отправления дурацкая (или откровенно сфальсифицированная); релятивизм – диалектика дураков.
Вне зависимости от парадигмальной принадлежности социологические концепции этноса/этничности оказалась перед общей неприятной дилеммой: оценить собственную теоретическую неспособность «ухватить» этничность как результат отсутствия объекта исследования – этноса/этничности (как бы они при этом не понимались – субстанциально или как реальность отношений), или же признать неадекватность теоретической концептуализации природы изучаемого явления.
Первая возможность была доведена до логического завершения призывами «забыть о нации», устранив само это слово из «языка науки и политики», и организовать «реквием по этносу»[36]. Однако обыденное и научное сознание оказывает непреодолимое сопротивление попытке доказать несуществование того, что не просто самоочевидно, но и капитально в своей самоочевидности. В этом смысле приведенная во введении мысль об этничности как явлении, проявляющемся повсюду, хотя его невозможно методологически «уловить», отражает господствующее в научной среде умонастроение.
Бесспорный кризис понимания этничности вызван не отсутствием самого исследовательского объекта, а ошибочным подходом к самой природе этнического. Как в анекдоте, ученые ищут монету там, где светло, а не там, где она потеряна. Если все попытки обнаружить и доказать социальный характер этнического несостоятельны, то, возможно, его природа вовсе не социальная, а биологическая? Эту мысль последовательно отстаивает один из наиболее глубоких (и остроумных) критиков современной отечественной этнологии: «Человек… в своей этничности – если таковая вообще будет установлена наукой – может быть только сущностно биологичен; социологическая трактовка этноса исчерпала себя и не может считаться приемлемой». И еще: «Этнос, если он существует, есть по определению группа людей с некоторым общим биологическим признаком… только такой признак (условно говоря, этнический признак) и может передаваться от поколения к поколению генетически»[37].
В общем, как говаривал Шерлок Холмс: если все невозможное отброшено, то оставшееся и будет решением проблемы, даже если оно кажется невероятным.
Беда в том, что движение гуманитарных наук в сторону биологического понимания этничности табуировано. Культурно-идеологический контекст втискивает исследование этнической проблематики в прокрустово ложе несостоятельных социологических теорий. В противном случае ученые-гуманитарии с удивлением бы обнаружили, что убедительное и непротиворечивое решение вопроса о природе этничности уже предложено науками медико-биологическими, включая генетику человеческих популяций, и физической антропологией. Предположение о биологической природе этничности/этноса уже не только экстравагантная гипотеза, а основательно верифицированная и получающаяся все больше доказательств научная теория.
Каковы же факты? Физическая антропология и биология человека неопровержимо свидетельствуют о явных антропологических и генетических различиях между расами и этническими группами. Исследование признаков ДНК, генных маркеров, биохимических полиморфизмов, дерматоглифических комплексов, антропологических параметров и других биологических характеристик позволяет четко выделять большие и локальные (полиморфные) расы и этнические группы[38]. Хотя этнические группы/этносы генетически менее «чисты», чем расы, они поддаются надежной идентификации. Еще в 80-90-е годы прошлого века точность отнесения индивида к большой этнической общности приближалась к 90 %.
Комплексное использование методов биологической идентификации повышает их надежность и обеспечивает взаимную проверку. Уверенность в правильности идентификации этничности питается значительным совпадением результатов, полученных различными биологическими методами. Например, в исследовании этнической истории Восточной Европы высокая этнодифференцирующая способность генных маркеров была подтверждена антропологическими материалами[39]. Сами биологические методы, в частности генный анализ, отрабатывались на уже установленных этнических группах: как правило, это группы длительное время находившиеся в изоляции и/или полностью эндогамные.
Сразу следует указать, что средние различия между индивидами в пределах расы и этнической группы больше, чем между расами и этническими группами. На межрасовые различия приходится менее 10 % всего генетического разнообразия между людьми, а на межэтнические – еще меньше (крупный американский генетик Ричард Левонтин оценивал их приблизительно в половину различий между расами[40]). Много это или мало? Ответ зависит от того, о каких генах и генных комплексах идет речь.
Вот, скажем, геном человека и шимпанзе различается лишь на 1 % генов, что значительно меньше генных различий между любыми человеческими популяциями, включая расы и этнические группы. Однако между человеком и обезьяной пролегает «дистанция огромного размера». Есть веские основания полагать, что и 5-10 % отмеченных генных отличий контролируют не всегда заметные внешне, но значительные по сути различия между расами и этническим группами, о которых еще будет сказано дальше.
Как быть, однако, с тем, что генетически «чистых» этнических групп практически не существует, что почти все они включают ту или иную примесь иноэтничных генов, а некоторые этнические группы вообще есть продукт этнического смешения? Ответ прост: в группах существует этническое ядро, сохраняющее в наиболее чистом виде генетическую конституцию и антропологический тип, и смешанная периферия. Если ядро уменьшается меньше критического размера, то этническая группа растворяется в других группах. Другими словами, она ассимилируется до стадии исчезновения, что, к примеру, произошло с очень многими угро-финскими племенами, ассимилированными русскими. От них остались только топонимы, остаточный генный след в русском геноме и некоторые антропологические признаки.
Когда две или больше этнических групп долго варятся в одном котле (находятся в этноконтактной зоне), то они могут породить новый этнос. Потребуется немало времени, дабы он стал относительно гомогенным и устойчивым в генетическом и антропологическом отношениях, особенно если «материнские» этносы принадлежат к разным расам. Но и у «вторичного» этноса точно так же будет ядро и периферия, правда, признаки образовавших его «первичных» групп будут проявляться тем чаще и заметнее, чем больше между ними генетическая и антропологическая дистанция.
Но это все относится к группе, а как ситуация выглядит на индивидуальном уровне? Ведь многие из наших соотечественников не без гордости утверждают, что в их венах течет кровь четырех, пяти, шести и т.д. народов. Кто же они по своей этнической принадлежности?
Если понимать кровь как метафору генов, наследственности, то никакой полиэтнический гибрид (скажем, чечено-еврее-польско-русский) в результате повторяющегося множественного смешения не возникнет. Таков смысл одного из законов Менделя, изучавшихся каждым из нас еще в школьном курсе биологии. Хотя наследственные детерминанты различных этнических групп складываются в ребенке от межнационального брака в индивидуальную комбинацию, они полностью сохраняют свою дискретность, индивидуальность и расходятся при формировании репродуктивных клеток этого ребенка. То есть ребенку этого ребенка (внуку родителей разной национальности) наследственные детерминанты передаются не в комбинации, а индивидуально. Это можно представить следующим образом: смешение красной и белой красок дает розовую - ребенка от межнационального брака, но уже на следующем уровне – внук (внучка) межнационального брака - розовая краска распадается на два своих исходных компонента. Причем доминировать, определять генетическую конституцию внука будет лишь одна система наследственных детерминант. Проще говоря, если ребенка от русско-чеченского брака можно в генетическом отношении назвать русско-чеченцем, то его ребенок по своей генетической конституции уже окажется русским или чеченцем, хотя будет нести также и другие гены.
Обращаю внимание, что в данном случае речь идет о биологии, а уж кем себя определит дитя или внук межнационального брака зависит от превалирующего культурно-исторического контекста и ряда других обстоятельств. Так, в советское время жившие на Украине (а тем более в России) дети русско-украинских браков идентифицировали себя преимущественно как русских; в «незалежной Украине» значительная их часть переписалась в украинцы. Но в биологическом то смысле они нисколько не изменились.
В общем, иноэтничные примеси нивелируют друг друга. Более того, результатом межэтнических браков (особенно если это близкие этносы) может стать биологическая реверсия - восстановление изначальной генетической конституции и антропологического типа. Другими словами, плодом смешения потомства от, скажем, русско-карельского, русско-украинского, русско-польского и русско-чувашского браков станет не «неведома зверушка», а чистокровный русский человек.
Правда, здесь рассматривался случай этнического смешения, скажем так, умеренной частоты. Если же смешение принимает характер панмиксии (библейский образ вавилонского смешения языков и народов) и длится в течение столетий, то образуется новый народ или новая раса (как, например, метисы Латинской Америки).
Раз уж я заговорил о такой щекотливой теме, как смешение народов, то попутно коснусь двух очень влиятельных культурных мифов. Первый: межнациональные и межрасовые браки полезны, так как дают красивое и талантливое потомство («обогащают наследственность» в специфической генетической терминологии). Второй: «чистых» народов нет, все они в течение истории многажды смешивались.
Так вот, современная генетика ставит под сомнение позитивный эффект аутбридинга (в просторечье, межнациональных и межрасовых браков) по крайней мере в одном, но очень важном отношении. Если народы далеки друг от друга генетически, то их потомство характеризуется более высокой заболеваемостью и смертностью, несет в себе генетический груз, который может оказаться бомбой замедленного действия[41].
Максимальные масштабы аутбридинга характерны для Бразилии и стран Карибского бассейна, где большинство населения представлено метисами. Но вот что-то это население не производит впечатление сплошь талантливого, если, конечно, не иметь в виду футбол, карнавал, музыку рэгги и стальной джаз. А насчет красоты, это, что называется, вопрос вкуса. Зато распространенное среди метисов и мулатов бесплодие составляет серьезную медицинскую проблему.
Не менее сомнительны представления – не только обыденные, но и научные - о постоянном смешении народов. Хотя некоторые этнические группы и расы действительно представляют собой продукт этнического и расового микста, это совсем не правило. Большинство народов не только в истории, но и в современности придерживается стратегии инстинктивной сегрегации, предпочитая заключать браки внутри собственной группы. Выяснилось, что «подавляющее большинство современных этнических общностей – наций обладает неменьшей (чем первобытнообщинные племена. – В.С.) степенью эндогамности: обычно более 90 % их членов заключает гомогенные в этническом отношении браки»[42]. Но если браки межэтнические, то они заключаются преимущественно (если не почти исключительно) в рамках одной расы.
Возьмем, скажем, США, где родилась знаменитая концепция «плавильного котла», навязываемая всему миру как образец решения этнических и расовых проблем, идеал целостного и гармоничного общества. И что же мы увидим? Во второй половине XX в. в этой стране 99 % всех браков заключалось между представителями своей расы, 90 % - между представителями своей религии, от 50 до 80 % - между представителями своего социального класса. «Число браков между белым и небелым населением в целом по стране составляло только 2,3 % от величины, ожидаемой при панмиксии…»[43]. Итак, даже в США, этом «маяке свободы и равных возможностей», расовый и этнический (об этничности можно говорить в связи с сильной корреляцией религиозной идентификации с этнической) барьер не только выше любого другого, он еще и практически непреодолим.
Среди межэтнических браков обычно превалируют браки между близкими и родственными народами. Характерно, что даже в обстановке «советской дружбы народов» русские предпочитали заключать межэтнические браки с восточными славянами и с евреями, а не с представителями других «советских наций»[44]. Даже если вопрос о соотношении социальных (высокая степень урбанизированности именно этих этнических групп), культурно-исторических (общность исторической судьбы и языковая близость) и биологических факторов в данном случае вряд ли когда-нибудь обретет окончательное решение, очевидно, что биологическая близость (малая генетическая дистанция) русских, украинцев и белорусов представляет в этом балансе очень важную, хотя количественно неопределенную величину.
Впрочем, значение фактора биологической близости варьируется в культурно-исторических контекстах, которые могут способствовать его реализации, а могут блокировать. Взять, например, еврейско-арабские отношения: длительная интенсивная вражда с лихвой перекрывает генетическую близости евреев и арабов, которые если не ближайшие, то уж точно двоюродные родственники.
Несмотря на смешение, в биологическом отношении этнические группы даже внутри одной расы различаются между собой значительно больше любых других сравниваемых отдельных человеческих популяций (кроме рас). Они отличаются ДНК-признаками, генными частотами и биохимическими полиморфизмами, морфотипическими характеристиками, отпечатками пальцев и дерматоглифическими рисунками ладоней и ступней, рядом других биологических характеристик. Приведу несколько конкретных примеров этнической дифференциации с помощь разных методов.
Исследование Спицына по этнической антропологии Северной Азии установило, что на генном уровне этнические группы и расы в этом регионе «дифференцируются друг от друга более чем в 1,5 раза по сравнению с любыми другими сравниваемыми между собой отдельными популяциями независимо от их расовой принадлежности»[45]. Этот вывод был сделан на основании анализа биохимического полиморфизма (изменчивости) человека. (Молекулярные полиморфизмы наследуются, они неизменны и не зависят от средовых факторов и культурных влияний[46].)
Аналогично заключение обобщающего дерматоглифического исследования народов СССР: «Территориальные группы внутри этносов различаются между собой меньше, чем этнические группы. Этнический уровень является наивысшим во внутрирасовом масштабе и достигает 70 % от величины уровня различий между большими расами»[47]. И еще: «…Этнический барьер явился самым мощным фактором дифференциации населения в процессе его исторического и биологического развития»[48].
Название брошюры А.Ф.Назаровой, С.М.Алтухова «Генетический портрет народов мира» (М., 1999) говорит само за себя: в ней приведена подробная характеристика частот генов многих крупных и мелких этнических и расовых групп человечества.
Генетическое различие этносов между собой – лишь одна сторона дела. Не менее важно установление доминирующей роли этноса в определении генетической специфики слагающих его популяций и в генетических различиях между популяциями разной этнической принадлежности. Проще говоря, все современное генетическое разнообразие популяций восходит именно к этническим различиям. Этот сенсационный вывод был сделан отечественными генетиками еще в 1980 г. в ходе изучения элементарных сибирских популяций. «Полученный результат трудно было предвидеть заранее: генетическое разнообразие элементарных сибирских популяций лишь на 17 % определяется фактором их собственной изолированности, вызывающим случайный дрейф генов и генетическую дифференциацию, в то время как на 70 % межпопуляционное разнообразие определяется генетическими различиями между этносами, к которым изоляты принадлежат. Другими словами, основная часть межпопуляционного разнообразия изолятов сложилась не в ходе их собственной микроэволюции, а унаследована от прапопуляции – основательницы той или иной этнической группы». Причем корни такого генетического разнообразия уходят в неолитическую и даже палеолитическую эпоху[49].
Итак, то, что отечественные и западные гуманитарии считают «воображенной общностью», социальным «конструктом», произвольной совокупностью культурных и языковых характеристик, для антропологов, медиков и биологов неопровержимая биологическая реальность. Правда, представителей биолого-медицинских наук нисколько не интересует ведущаяся гуманитариями дискуссия об этничности, в то время как гуманитарии либо не осведомлены о достижениях биологии человека, либо не решаются ввести их в оборот социогуманитарного знания.
Отчасти это игнорирование понятно. Ведь самый важный для гуманитариев вопрос – это вопрос о том, как биология проецируется (если она вообще проецируется) в социальность и культуру. В самом деле, какие социальные, политические или культурные выводы можно сделать из генетически обусловленных этнических различий в компонентах сыворотки крови и дерматоглифических комплексах? Что следует из такой наследственности, кроме, возможно, некоторых гастрономических предпочтений и полезной для криминалистов информации? Что контролируются теми 5-10 % генов, которыми отличаются расы и этнические группы? Если биологический уровень этнической дифференциации безразличен человеческой реализации в истории, тогда он не представляет важности для социогуманитарного знания, оставаясь лишь забавным курьезом.
Однако научно зафиксированную этническую и расовую изменчивость нервной системы и анатомического строения головного мозга (естественно, генетически контролируемую)[50] невозможно отнести к безразличной для человеческой истории стороне дела. Ведь речь идет, - ни много, ни мало, - о степени и даже самой возможности интеллектуального и культурного развития. По данным классиков современной генетики Фогеля и Мотульского, уровень человеческого интеллекта на 80 % определяется генетическими факторами. В фокусе современных дискуссий находится выяснение баланса средовых и наследственных факторов, но отрицать значение последних уже никто из ученых не решается. А среди наследственных факторов очень важная роль принадлежит этничности и расе.
На протяжении многих лет неоднократно подтверждалась сильная корреляция расовой принадлежности и интеллектуального коэффициента (IQ), которая выглядит следующим образом: у европеоидов он в среднем равен 100; у народов Восточной Азии варьируется от 101 до 111; у негроидов, где бы они ни жили – в Африке, США или Англии, - IQ колеблется в большинстве случае от 70 до 90. Сразу надо оговориться, что IQ отражает лишь некоторые стороны интеллекта, в частности, он не дает представления о творческих способностях.
По уверениям американских генетиков, авторов одной из наиболее громких научных публикаций 2005 г., евреи именно генетически умнее всех остальных народов. Правда, оборотной стороной их врожденного интеллектуального превосходства оказываются этнические же наследственные заболевания[51]. (К слову о болезнях: последние несколько лет в американском Сиэтле интенсивно формируется специальный банк наследственных этнических болезней. Вряд ли можно назвать незначительным генетическое различие, которое предопределяет, жить человеку или умереть.)
Возьмем еще один капитальный факт человеческой биологии. Хорошо известно, что восточные азиаты и европеоиды тяготеют к двум различным типам мышления – соответственно к пространственно-образному и логико-дискурсивному, которые, в свою очередь, связаны с преимущественной активностью соответственно правого и левого полушарий головного мозга[52]. Вне зависимости от того, когда и под влиянием каких факторов возникла подобная межполушарная асимметрия, она закреплена генетически. Между тем ее проекции в социальную жизнь фундаментальны. Различный тип мышления означает, что люди, в нашем случае европейцы и восточные азиаты, по-разному видят (в прямом смысле слова!) и воспринимают мир, выстраивают различные социальные и культурные стратегии его освоения. Специально подчеркну, что в этом случае не тип социализации и культурные модели формируют тип мышления, а наоборот, генетически закрепленные биологические свойства предопределяют тип социализации и культурные особенности.
Конечно, генетически закрепленные потенциальные возможности проявляются только в процессе онтогенеза благодаря социальным факторам. Однако дабы проявиться, они сначала должны быть. Причем эти потенциальные возможности генетически дифференцированы как на личностном, так на этническом и расовом уровнях. По своей природе различаются не только отдельные люди, но также целые народы и расы.
Переход к новому пониманию этничности составляет часть принципиального пересмотра соотношения в человеческой истории биологии и социальности, или, воспользовавшись популярной метафорой, «крови» и «почвы». Приведенные выше фундаментальные факты, число которых можно без труда умножить, ставят под сомнение популярную оппозицию биологии и культуры, природы человека и его истории.
Тезис о социобиологической природе человека если не бесспорный, то общепризнанный. Однако это тривиальное утверждение довольно странно трактуется большинством ученых: признавая на словах сущностно единую природу человека, они склонны элиминировать его биологическую сторону в пользу социальной, или же вполне в манихейском духе противопоставлять вторую, как высшее качество, низменному телесному началу. В результате социобиологическая природа человека редуцируется к социальной или же фактически провозглашается дуализм сущности. Однако дуализма сущности не бывает! Если уж мы понимаем человека как сущностно социобиологическое существо, значит, его сущность двухполюсная, но единая.
Нет и не может быть китайской стены между биологией и социальностью в человеке и истории, их разведение – исключительно интеллектуальная операция, предпринимаемая в аналитических целях. В человеческой истории, причем не только на ранних ее стадиях, культурные факторы находятся в синергетическом (взаимоусиливающем) воздействии с биологическими. Вот как это выглядит в случае с этногенезом.
Возникшие вследствие дивергенции сравнительно небольшие генетические различия между двумя группами людей проецируются в культуру и социальность, формируя групповую дифференциацию по культурным, лингвистическим и хозяйственным признакам. В свою очередь, накапливающиеся культурно-лингвистические и социальные различия усиливают склонность к сотрудничеству со «своими» и враждебность к «чужим». Браки заключаются внутри «своей» группы, что ведет к накоплению генетических различий, к увеличению генетической дистанции между группами. Общая схема такова: биология – культура – биология.
Как бы высоко не воспаряла культура, она в любом случае привязана к биологии – напрямую или через множество опосредований. Казалось бы, что дальше от биологии, чем язык, на котором мы говорим. Ан нет, у народов Европы дифференциация по генетическим локусам совпадает с языковыми границами[53], другими словами, биология и культура совпадают.
Биология – не просто фундамент социальности и культуры, это скорее их каркас, который вплетен в само здание и без которого оно рухнет. В каком-то смысле биологическое и есть социальное, «кровь» тождественна «почве». Это утверждение следует понимать двояко: во-первых, человеческое тело как таковое выступает исходным пунктом культуры и социальности, оно творит их вокруг себя; во-вторых, многие нормы и модели социального поведения носят врожденный характер, то есть по своей сути принадлежат биологии, а не культуре.
Начну с первого тезиса, который принадлежит не грубому расистскому, а рафинированному постмодернистскому дискурсу. Проникнутый стремлением релятивизировать человеческое тело, этот дискурс, по иронии судьбы, онтологизировал его. Культурно-историческая обусловленность восприятия тела не в состоянии элиминировать того, что оно оказывается предельной, нередуцируемой величиной. Постмодернизм вернул тело в человеческую историю и натурализовал гуманитарный дискурс.
Понятие «биополитики» было введено не каким-нибудь расоведом III Рейха, а Мишелем Фуко, который весьма убедительно доказывал, что «для современных обществ, с тех пор как они перешагнули биологический порог современности, в их политических стратегия речь идет о выживании самого вида. Эти стратегии, от регулирования уровня рождаемости через складывание государственной задачи жизнеобеспечения вплоть до борьбы за колониальные ресурсы или, например, за “жизненное пространство на Востоке”, не только руководствуются гегемонистскими и обладающими властью над действительностью образами тела, которые относятся к важнейшим культурным параметрам Нового времени, - они сами занимают центральное место в так называемой “большой” истории» [54]. Итак, по мысли Фуко, стержень истории составляет проблема «выживания вида», то есть биология, хотя и облекающаяся в разнообразные культурные одежды.
Незаурядная заслуга постмодернизма также в том, что он реабилитировал значение телесности как важного (нередко – основополагающего) фактора личной и групповой идентичности. «…Коллективные “идентичности” людей часто основаны на проведении границы на основе телесных различий, служащих линией исключения: анатомические различия половых органов, различия в цвете кожи и т.д. […] …трудно представить себе представления о “я” и “мы”, не исходящие всякий раз из сравнения тел»[55]. Вполне очевидно, что чем больше отличие в телах, тем выше возможность антропологической негативизации и минимизации Другого, превращения его во враждебного чужака. «Радикальное отличие всегда таит в себе смертельный риск» - эта формула не выдумана, а заложена в человеческих генах.
Наконец, постмодернизм конституировал новую парадигму философской антропологии, в которой «тело», «телесность» оказываются основой экзистенции. Тело – средоточие социальной активности, оно воплощает боль и удовольствие, обеспечивает человека опытом, превосходящий вербальный (известно, что 90 % получаемой нами информации обрабатывается на невербальном уровне) В общем, тело творит и выращивает язык и систему понятий, проектирует вокруг себя мир культуры и социальности[56]. (Сомневающимся посоветую вглядеться в ошеломляющую индустрию современной моды. Разве она не выросла из человеческого тела и вокруг него?) Впрочем, оригинальность этой точки зрения сомнительна для знатоков Фридриха Ницше. Еще в конце XIX в. великий немец утверждал, что именно тело – настоящий исток моральных ценностей, воли к знанию и власти.
Но в нашем случае несравненно более важно, что новая (или забытая старая?) парадигма философской антропологии основательно подкреплена последними достижениями антропологии физической. В обобщающей работе Бутырской фактически доказано существование биологической основы человеческой эстетики и выявлена капитальная важность тела в системе человеческих коммуникаций[57].
Так или иначе, биологический и социологический подходы к человеку не противостоят и даже не дополняют друг друга, они фактически совпадают. Впрочем, стоит ли этому удивляться, если человек по своему поведению, физиологии и генам является одной из обезьян? Правда, обезьяной думающей, наделенной сознанием и языком. Во всяком случае традиционная проблема «происхождения человека» в современной науке все более заметно вытесняется проблемой происхождения сознания[58].
Перейдем теперь к идее генетической предопределенности человеческого поведения. Несмотря на жесткую критику социобиологическая гипотеза выдержала испытание временем. Отойдя от своих прежних крайностей, она стала лишь сильнее. Теперь только научные «экстремисты» придерживаются прежнего мнения, что генетика, наследственность определяет все – от социальной карьеры до выбора религии, идеологии и типа политической системы. Верх взял более сбалансированный взгляд, который состоит в том, что чаще всего окончательный выбор в пользу наследственности или средовых факторов невозможен, и поэтому речь должна идти о сложном и динамичном взаимодействии врожденного и приобретенного в человеке в различных контекстах. Такая трактовка выглядит приемлемой и для критиков социобиологии, ведь отрицать роль и значение наследственности в социальной жизни уже невозможно, тем более что этот тезис обретает все более основательные подтверждения.
Новые материалы социобиологии, биологии человека и физической антропологии позволяют всерьез рассматривать проблему существования врожденных социальных инстинктов восприятия и действия. (Обращаю внимание, что речь идет именно об инстинктах, то есть моделях, составляющих самоочевидное (неосознаваемое и нерефлексируемое) изначальное основание человеческого восприятия и поведения.) Более того, выясняется, что эти инстинкты этнически дифференцированы, то есть они отличаются у разных народов. Это значит, что, хотя нам кажется, будто мы видим мир и действуем в нем естественным для человека вообще образом, в действительно мы воспринимаем и осваиваем его в манере человека определенной национальности. И это различие запрограммировано в силу его врожденности.
Не верится? Но вот оформившаяся в рамках физической антропологии новая субдисциплина антропоэстетика изучает «этнические (курсив мой. - В.С.) особенности эстетического предпочтения морфотипа внешности», или, другими словами, восприятие и оценку этническими группами внешности людей. Ее теоретико-методологическое основание составляет тезис о биологической (а не только социальной) детерминированности взаимного человеческого восприятия, о «связи между генофондом (курсив мой. - В.С., напоминаю, что генофонды этнических групп отличаются) и социальными установками (курсив мой. - В.С.), коррелирующими, в свою очередь, с положительным или отрицательным восприятием и эстетическим суждением о морфотипах внешности»[59].
Другими словами, общевидовая биологическая матрица человеческой эстетики (существование которой, напомню, доказано в капитальном труде Л.М.Бутырской) этнически дифференцирована. Нормативные варианты эстетической красоты этнических групп, включая русских, привязаны к их антропологическим особенностям, причем русский идеал красоты не зависит от географического региона. «Во всех русских группах вне связи с географической дифференциацией отмечаются относительно близкие варианты эстетически предпочитаемой красоты…»[60].
Этнически дифференцированные врожденные различия наблюдаются также в восприятии цвета, пластических форм, ландшафтов, пространства и времени. Еще раз повторяю: здесь имеет место генетическая детерминированность, а не культурно-исторической обусловленность. Так, исследование геногеографии Восточной Европы выяснило, что в ходе исторического развития российский природный ландшафт был включен в русский генофонд: из фактора внешней среды он превратился в фактор внутренней, генотипической среды организма человека[61]. Если предельно упростить, то у русских есть «ген русской природы», вследствие чего природа и ландшафт среднерусской полосы вполне бессознательно воспринимаются ими как эталонная и наиболее комфортная среда обитания.
Экспериментальные свидетельства бессознательных связей этничности с типом экосистемы предоставляет также опыт лечения невропсихологических расстройств[62].
Из генетически детерминированного различного видения мира неизбежно вытекают различные стратегии его освоения и действия в нем. Более того, подобно этническим инстинктам восприятия существуют и такие же этнические инстинкты действия.
На уровне обыденного сознания мы хорошо знаем, что в одинаковых ситуациях люди разных национальностей ведут себя по-разному; гипотетический пример такого поведения покойный Лев Гумилев любил использовать для демонстрации врожденных этнических поведенческих стереотипов[63]. Однако бытовые примеры не дают ответа на вопрос о соотношении врожденного и приобретенного в человеческом поведении и даже не позволяют его поставить. Для подобной постановки нужен масштаб Большого времени, а не трамвайных склок.
Вероятно, наилучшим (хотя не бесспорным) доказательством существования врожденных этнических инстинктов восприятия и действия может служить различное поведение и различные результаты в истории народов, живших в одинаковых условиях и стартовавших с общей исходной позиции. Долговременный русский успех в истории – самый близкий и доступный нам пример. Невозможность объяснить его случайностью или любыми комбинациями внешних факторов и обстоятельств ведет к заключению о русской истории как реализации русскости – биологического по своей сути изначального тождества русского народа.
Теоретическое обоснование возможности врожденных этнических инстинктов представляет гениальная гипотеза Карла Густава Юнга о коллективном бессознательном и архетипах. Не пересказывая подробно ее содержание, благо корпус юнговских работ сейчас полностью опубликован и доступен всем интересующимся, остановлюсь лишь на нескольких пунктах, которые важны для моего исследования.
Во-первых, Юнг понимал архетипы как врожденные и передающиеся по наследству, то есть сущностно биологические структуры. Понимание архетипов как ценностных ориентаций, культурных и социальных моделей и т.д., то есть всего того, что усваивается в процессе социализации, не имеет отношения к аутентичной юнговской трактовке. Архетипы не усваиваются в ходе социализации, а передаются по наследству.
Тем не менее, (это, во-вторых) к архетипам восходят все социальные и культурные модели, но восходят не в содержательном, а в структурно-логическом смысле. Архетипы суть неосознаваемые силовые линии человеческой ментальности, к которым тяготеют и вдоль которых группируются модели и образцы человеческого восприятия и действия. Сами по себе архетипы бессознательны, это самые общие инстинкты представления и действия, которые, однако, открывают принципиальную возможность осознанного представления и действия: «Всякое осознанное представление и действие развиваются из этих бессознательных образцов и всегда с ними взаимосвязаны…»[64].
Это возможно потому, что (в-третьих) юнговские архетипы – это мыслеформы, то есть не неосознаваемые содержания сознания, а пустые формы осознания, требующие своего наполнения конкретным материалом. Другими словами, это матрицы. Конкретный материал наполняет их в зависимости от переживаемой людьми исторической ситуации, но формы остаются неизменными при меняющемся содержании[65].
Например, архетипы «мы-они», «свое-чужое» носят характер врожденного биологического фильтра, однако содержание, наполнение этих категорий зависит от контекста. «Мы» могут оказаться русскими, православными, пролетариями, «они» - немцами, мусульманами, буржуа и т.д. В общем, число конкретных выражений любого архетипа потенциально бесконечно.
Наконец, в-четвертых, Юнг прямо утверждал, что архетипы расово дифференцированы[66], а из корпуса его текстов вытекает также возможность их этнической дифференциации.
Об этнических архетипах написано много всякой чепухи: кочующие по верхам наук отечественные интеллигенты охотно объявляют таковыми религию, тип социальных связей, культуру - в общем, все что угодно. Связь с архетипами здесь только в том, что культура, религия и прочее в том же роде включает множество архетипов, хотя сами по себе архетипами не являются. Если конечно, не использовать термин «архетип» расширительно и метафорически.
По-видимому, расовые и этнические архетипы существуют не как нечто противостоящее универсальным архетипам или отдельное от них, а в виде более узких и специализированных проявлений универсальных человеческих мыслеформ, подобно отходящим от ствола ветвям. В этих специализированных мыслеформах отложился не опыт человечества в целом, а специфический опыт групп людей, выделившихся тысячи (или сотни тысяч и даже миллионы, когда речь идет о расовых стволах) лет тому назад. В то же время этнические архетипы предполагают, если следовать юнговской логике, врожденную этническую память, этническое бессознательное.
Современная психология экспериментально подтвердила концепцию Юнга о коллективном бессознательном и архетипах в целом. По словам одного из крупнейших мировых психологов, основателя революционного направления трансперсональной психологии Станислава Грофа: «Материалы, полученные в психоделических изысканиях и при глубинной эмпирической работе, явно свидетельствуют о существовании коллективного бессознательного и о динамике архетипических структур, поддерживают представление Юнга… о существовании креативной и проективной функций бессознательного…»[67].
В нашем случае особенно важно, что были обнаружены ценные доказательства существования врожденной этнической памяти. В транспсихологических исследованиях была достоверно установлена способность индивидов переживать короткие эпизоды или длительные истории, происходившие в отдаленном историческом прошлом и в различных этнических и культурных контекстах, с которыми они (индивиды) были связаны исключительно своим этническим происхождением. Причем это «припоминание» происходило даже с теми, кто полностью порвал с «материнской» культурой и ассимилировался в новую (речь идет об аккультурации, а не биологической ассимиляции).
Чистота проведенных экспериментов подтверждалась тем, что пациенты достоверно не обладали информацией об описываемых ими эпохах и ситуациях, в то же время их воспоминания верифицировались специалистами (историками, археологами, антропологами, этнологами) как весьма точные. Причем в подобных воспоминаниях отсутствовала личная вовлеченность или отождествление, которые могли бы объясняться родовой, семейной памятью[68].
В теоретическое русло концепции архетипов укладываются и весьма нетривиальные наблюдения советских генетиков Рычкова и Ящука. Сопоставив ряд классификаций сибирских этнических групп (антропологическую, лингвистическую и этнографические классификации орнаментов и шаманских бубнов) с точки зрения их генетической информативности, они указали на «возможность одинаковой генетической информативности классификаций различных этнических признаков, включая столь несхожие, как язык и типы шаманских бубнов. Это возможно при условии, что выработкой таких признаков сопровождалось формирование тех структурных элементов популяционной системы, которые оказывались генетически значимыми, поскольку внутри именно этих возникших элементов в дальнейшем продолжался процесс воспроизводства населения»[69].
Проще говоря, специфические культурно-исторические формы коррелируют с этнической генной спецификой. В контексте юнговского подхода это означает, что в этнографической, лингвистической и прочих классификациях эксплицировался закодированный в генах этнический архетип. В более широком смысле можно предположить, что так называемые «этнические признаки» отражают биологическую сущность этноса и в снятом виде содержат информацию о его генетической эволюции.
В лоне современной культурной антропологии/этнологии сформировалось несколько концепций, позволяющих экстраполировать юнговскую теорию коллективного бессознательного и архетипов в сферу этнического. Для моего исследования очень полезна концепция Л.Пая о «чувстве ассоциации» - бессознательной схеме, определяющей «возможность и характер или даже саму способность членов данной культуры (в данном случае культура понимается как тождество этничности. – В.С.) к коммуникации между собой, а следовательно, способность к коллективным действиям» [70]. Благодаря этому чувству даже находящиеся по отношению друг к другу в состоянии скрытого или явного конфликта группы общества имплицитно согласовывают свои действия. Вполне очевидно, что такая синхронность действий и бессознательная интеграция этнической группы возможна лишь в случае, если ее членов объединяет общий взгляд на мир и общая манера действий в нем – то, что я и называю этническими архетипами.
Существование «чувства ассоциации» легко можно проверить в иноэтничной среде, когда внезапно узнаешь в совершенно незнакомом тебе человеке соотечественника. Причем происходит это узнавание не потому, что он заговорил, не по его одежде, а по множеству неуловимых психологических нюансов. И очень трудно объяснить, как и почему это происходит.
Один из самых «темных» аспектов юнговской концепции – это вопрос о происхождении архетипов вообще и этнических, в частности. На сей счет существует несколько интересных гипотез – в диапазоне от Платона до Юнга и Грофа. Меня же в данном случае больше занимает следующее: поскольку генетическая эволюция человека и его история продолжается, то наше коллективное бессознательное, включая этнический слой, должно пополняться. Если справедлив вывод геногеографов о «вписанности» российского ландшафта в русский генофонд, то это произошло исторически недавно. То же самое можно сказать и о наблюдении Грофа, что страх евреев перед преследованиями составляет часть их наследственной памяти, отложился в еврейских генах.
В общем, юнговская концепция архетипов и коллективного бессознательного имеет великое множество теоретических и практических импликаций, анализ которых, впрочем, увел бы слишком далеко от основной темы.
Завершая эту сюжетную линию, автор готов дать собственное определение этноса. Этнос (этническая группа) – это группа людей, отличающаяся от других групп людей совокупностью наследственных биологических характеристик и присущих только этой группе архетипов, члены которой разделяют интуитивное чувство сходства и родства.
Последняя часть определения важна для отделения этноса от расы: членов расы может объединять чувство сходства, но не родства. В биологическом отношении этнос соотносится с расой, как вид с родом. Даже если речь идет об этносах, возникших вследствие расового смешения, их таксономическое положение такое же, что и у «чистых» этнических групп – ниже расы.
Кстати, к вопросу об этническом родстве, которое наука долгое время считала мифологическим, иллюзорным. В свете современных данных генетики идея происхождения народа, даже большого, от сравнительной небольшой и объединенной кровным родством группы прародителей, приобретает зримые очертания. Исследования разных этнических групп в разных странах показали, что однофамильцы действительно находятся в отдаленном родстве. А ведь речь идет, в случае, например, с наиболее распространенной русской фамилией – Смирновы, ни много, ни мало почти о 2,5 миллионах человек![71] А, скажем, в Китае, это уже десятки миллионов людей. Так что не так уж нелепы этнические мифы о легендарных прародителях.
Этнос отличается от социальных групп именно биологической передачей своих отличительных (пусть даже это социальные инстинкты) признаков, а этничность - такая же данность, как раса и пол. Короче говоря, этнос - сущностно биологическая группа социальных существ.
Для ясности сразу же укажу, что предложенное биосоциальное понимание этничности никак не связано с популярной концепцией Льва Гумилева, которая в действительности вовсе не биологизаторская, как принято считать, а географическая, хотя и обильно усеянная биологической терминологией[72]. К слову, сам Гумилев не считал этнос биологическим явлением, равно как и социальным. Он называл его географическим явлением, связанным с «вмещающим ландшафтом»[73].
Теперь пришло время показать, как авторская теория о природе этноса/этничности может быть применена к определению глубинного тождества русского народа.
Глава 2. Быть русским
Эта теория дает недвусмысленный, хотя и шокирующий ответ на сакраментальный вопрос, кто такие русские. С научной точки зрения, русские - это те, в чьих венах течет русская кровь, или, выражаясь научно, кто имеет русскую генетическую и биохимическую конституцию и русский антропологический тип. В генетическом и антропологическом отношениях русские довольно чистый и гомогенный народ. Сколько ни скреби русского, обнаружишь никакого не татарина, а чистокровного русачка.
Вот резюме генетиков: «Русские, и в целом славяне, очень близки к западноевропейцам, но очень далеки, например, от монголов и китайцев. Это не соответствует существовавшим долгое время подозрениям, что после татаро-монгольского ига русские как нация могли сильно “загрязниться”. По нашей ДНК этого совсем не видно»[74].
Сей вывод целиком и полностью подтверждается физическими антропологами, которые единодушно утверждают, что кочевнические племена и татаро-монгольское нашествие не оставили заметного следа на антропологическом облике восточных славян. Так, встречаемость даже крайне слабо развитого эпикантуса (характерного признака монголоидности) среди современных русских очень мала и, в общем, не выше, чем среди немцев[75]. Аналогичные результаты получены дерматоглификой: среди исследованных народов Восточной Европы русские имеют минимальную долю восточного комплекса[76]. Так что расхожее и усиленно культивируемое представление о том, что нет де, мол, чистых русских, что русские – евразийский микст, ошибка или откровенная ложь и клевета.
Существует единый русский антропологический тип. Все его территориальные вариации не образуют даже четко ограниченных региональных типов и укладываются в единые и далеко не безразмерные рамки[77]. Представление об общем для всего русского населения антропологическом типе подтверждается также краниологическими данными; «морфологическое единство русских выявляется и при анализе обобщенных дерматоглифических данных»[78].
В общем, русские – гомогенный в расовом отношении народ: «типичные европеоиды, по большинству антропологических признаков занимающие центральное положение среди народов зарубежной Европы и отличающиеся несколько более светлой пигментацией глаз и волос и менее интенсивным ростом бороды и более крупными размерами носа»[79]. (В связи с последним стоит указать на ошибочность расхожего суждения о русской курносости.)
Конечно же, восточные славяне смешивались с другими народами, порою весьма интенсивно. Но за последнюю тысячу лет этот процесс не изменил их биологической идентичности. По уверениям генетиков, исконная структура русского генофонда сохраняется[80].
Сразу же укажу одно любопытное и очень важное в историческом контексте обстоятельство. Оно касается соотношения русских и украинцев: по антропологическим и генетическим данным - это родственные народы, но не один народ, более того, они никогда не были одним народом. «Исходное ядро русского генофонда на карте… отчетливо противопоставляется ядру украинского генофонда… Коль скоро оба полярных генофонда – русско-белорусский на севере и украинский на юге – оказались, действительно, у генетических пределов восточнославянской общности, упрощенно можно соотнести эти пределы с венедской и антской ветвями раннесредневекового славянства»[81]. Иными словами, культурная и историческая близость не может отменить того, что в биологическом смысле русские и украинцы – разные народы, хотя и находящиеся в ближайшем родстве: по обобщенным дерматоглифическим показателям «русские максимально близки и к украинцам, и к белорусам», а сама восточнославянская общность более гомогенна, чем западные и южные славяне[82].
По-видимому, биологическое различие составило исходную точку расхождения культурно-исторических траекторий русских и украинцев. В свою очередь, культурно-историческая дифференциация усугубляла генетические различия. Так что история русско-украинских отношений и становления украинской государственности может служить классическим выражением синергетического взаимодействия биологических и культурно-исторических факторов, «крови» и «почвы». Аналогичным образом на Балканах развивались отношения хорватов и сербов.
Значит, русскость – это кровь и ничего больше? Ну отчего же! Конечно, русский язык и культура, природа и территория, общность исторической судьбы, - в общем, все известные критерии русскости, - имеют известную цену. Но только в привязке к биологии, которая не просто отправная точка или фундамент, а несущая конструкция всего здания русскости.
Как же так? - возразят мне. Ведь русские в подавляющем большинстве склонны определять этническую принадлежность по культурно-историческим и психологическим, а не биологическим критериям, «почва» для них важнее «крови». Я охотно с этим соглашусь, тем более что таковы данные многочисленной социологии[83]. Отмечу, правда, что в последнее десятилетие наметилась отчетливая тенденция валоризации (повышения ценности) принципа «крови», особенно среди проходившего социализацию в постсоветскую эпоху молодого поколения.
Но дело в том, что ответы людей на вопросы социологов не имеют ровным счетом никакого отношения к этничности, понятой биологически. Разве наша анатомия и наши гены зависят от того, что мы думаем о себе? Если бы подобная зависимость хоть в малейшей степени существовала, как тогда быть с теми, кто в последней переписи населения назвал себя «эльфами»? (Были, были такие!) Разводить конструктивистскую «бодягу» о (само)приписывании как основе этничности, бредить о «дрейфе идентичности по новым культурным конфигурациям»? Или в экстазе политкорректности радоваться рождению на Земле новой расы?
Более того, даже рафинированно культурнические и максимально очищенные от «крови» определение русскости все равно содержат имплицитные биологические характеристики.
Попробуйте наложить эти определения на современную нам реальность, и вы увидите следующее. Даже человек, блестяще владеющий русским языком и выросший в России, не будет признан русским подавляющим большинством наших соотечественников в случае резкого отличия его внешнего облика от того, который русские считают присущим себе. У визуального «чужака» исчезающе малые шансы, что его сочтут русским, как бы он ни любил Россию, русскую культуру и русских женщин. И это никакой не расизм, а врожденный биологический механизм идентификации: человеческое лицо, антропологические признаки с незапамятных времен играли жизненно важную роль в формировании категорий идентичности. Насчет жизненно важной роли это нисколько не преувеличение: визуальный «чужой» в древности не мог не восприниматься как угроза. «Радикальное отличие всегда таит в себе смертельный риск», - эта аксиома запечатлена в человеческих генах. Время, культура и цивилизация сгладили остроту реакций, но не элиминировали биологический механизм, обеспечивший выживание человека.
Общечеловеческая архетипическая оппозиция «мы – они» в случае с этнической группой реализуется, в том числе, через визуальное сравнение «нас» как фенотипической и этнической нормы с «ними» - отклонением от этой нормы. Причем фенотипическая норма неразрывно связана с эстетической оценкой: «мы», по упоминавшимся свидетельствам антропоэстетики, подразумевается и идеалом красоты.
Формировавшийся в праистории фенотипическо-эстетический норматив и соотнесение с ним «других» могут служить примером этнического архетипа как проявления базового общечеловеческого архетипа. Чужак фиксируется инстинктивно, без осознания различий. И чисто внешние, антропологические характеристики критически важны для этнической идентификации. Тело не соединяет, а разъединяет. Как говорится в одном популярном анекдоте: бьют не по паспорту…
Культурно-исторические и психологические критерии русской идентификации имеют мощную биологическую подоплеку, а иллюзия свободного выбора русскости существует в силу неосознаваемого характера этой подоплеки. Разумеется, биологическая ассимиляция не единственный (хотя, возможно, наиболее важный) канал включения в русскость, присоединения к русским. Культурная ассимиляция также весьма важна. Однако в действительности эти пути не противостояли, а дополняли друг друга: межэтнические браки вели к культурной ассимиляции в русскость, аккультурация становилась первой ступенькой к породнению с русскими, к биологической ассимиляции.
Вот как эта теоретическая схема выглядит в истории. По весьма приблизительным оценкам Виктора Козлова, за годы Советской власти к русским себя причислило около 15-20 млн. человек, не меньше половины из которых составили украинцы и белорусы, причем главным каналом вхождения в русскость были смешанные браки или, попросту говоря, биология.
А вот канал культуры. В СССР сформировалась многочисленная группа людей, сохранивших нерусскую национальную принадлежность, но принявших русский язык в качестве родного. Перепись 1989 г. насчитывала до 15,8 млн. человек таких русскоязычных, причем основную их часть составили украинцы (8,3 млн.) и белорусы (2,9 млн.). В перечне принявших русский как родной язык важное место занимали также евреи (1,2 млн. человек), татары (1,1 млн.) и немцы (1 млн.) [84].
Из приведенного понятно, что не стоит преувеличивать степень свободы перехода из одной этнической группы в другую: обычно это выбор национальности одного из родителей и/или смена национальности на генетически и культурно близкую. В советскую эпоху основной резервуар ассимиляции в русскость составляли украинцы и белорусы – народы, максимально близкие к русским в генетическом и историко-культурном отношениях народы.
Таким образом, культурно-психологическое и биологическое определения русскости при своей внешней противоположности на практике в большинстве случаев совпадают. Говоря языком логики, объемы этих понятий в значительной части пересекаются, хотя они и не тождественны (не совпадают полностью).
Специально обращаю внимание: биологическая и культурная русскость соотносятся, пересекаются, но не совпадают полностью. Русский ребенок, выросший в американской семье, останется русским по своей биологической сути, но в культурном отношении станет англосаксом. Правда, уже его дети, а тем более внуки, изменят не только свою культурную, но и биологическую идентичность, ведь они с высокой вероятностью вступят в брак с американцами, а не с русскими.
Может ли человек, нерусский в биологическом смысле, внести вклад в русскую культуру? Конечно! Ведь культура и язык представляют автономные сферы, в них могут реализоваться люди любой этничности, главное – хорошо усвоить эту культуру и язык и иметь талант. Скажем, евреи Пастернак и Левитан внесли выдающийся вклад в русскую культуру, а русский Набоков – в американскую литературу. Но ведь Набоков не стал англосаксом, почему же Пастернак и Левитан непременно должны считаться русскими? Вопреки известному утверждению Петра Струве, участие в русской культуре не делает человека русским.
Никакая аккультурация не превратит человека в русского, если не будет сопровождаться биологической ассимиляцией. «Невозможно представить себе фантастическую картину построения русской нации… посредством смоделированного союза “детей разных народов”, тщательно штудирующих православный катехизис и Пушкина, старательно выводящих хором: “Степь да степь кругом…” или “О, дайте, дайте мне свободу…”[85]»
Предвижу возмущенные крики: так сколько же должно быть крови в человеке, дабы считать его русским? Что, к циркулю прибегать? - Зачем же, можно и к биохимическому анализу.
Но если без эпатажа, то в контексте массового восприятия ответ очевиден: русской крови в человеке должно быть столько, чтобы не только он сам, но и окружающие воспринимали его как русского. В любом случае доля русской крови не может быть исчезающе малой, иначе ситуация приобретет абсурдный характер, как с одним моим критиком. Этот эпизод настолько характерен, что о нем стоит рассказать.
Критиковал как-то один достойный ученый муж предложенное автором биологическое понимание этничности, правда, в качестве самого веского аргумента почему-то взывая к тени д-ра Розенберга, а не к современной науке. А завершил критику приблизительно таким пассажем: у меня дед русский, значит, я имею право говорить от имени русских, и вообще кровь деда делает меня ужасно смелым. По-русски это называется «начал за здравие, а кончил за упокой»: критиковал понимание этничности по крови, а затем начал высчитывать собственную долю русской крови; отрицал значение этнической наследственности, а потом фактически признал, что вся его смелость досталась от русского деда.
Рьяным критикам определения этничности по крови посоветую приберечь свой пыл для разоблачения таких государств, как Израиль и Германия, Греция, Испания и Бельгия. Ведь в них вопрос о гражданстве решается именно на основе «права крови» (jus sanguinis). Наиболее известный пример – Израиль: чтобы получить его гражданство, надо родиться евреем; причем особо кошерные уверяют, что одного папы-еврея недостаточно, что такой еврей – неполноценный, что, согласно «Галахе», еврейкой непременно должна быть мама соискателя. Допустим, Израиль - расистское государство, как уверяют многие европейские и американские леваки.
Но как быть тогда с тщательно выкорчевавшей все «родимые пятна» нацистского прошлого Германией? Чтобы получить гражданство этой страны надо именно родиться немцем. Предпочтение «праву крови» отдается также законодательствами о гражданстве Греции, Испании и Бельгии. В общем, «принцип крови» в ходу даже в либеральных демократиях, которых судорожит от одного лишь слова «расизм».
Однако русскость не только специфическая биохимия и определенный расовый тип, но и этнические архетипы восприятия и действия. В теоретическом отношении самую трудную часть исследования представляет выделение русских этнических архетипов, которые, актуализируясь в социальном пространстве и историческом времени, создавали неповторимый рисунок отечественной истории. Сложность в том, чтобы за кажущимся хаосом, калейдоскопом исторических событий разглядеть, обнаружить силовые линии архетипов - бессознательных мыслеформ.
Естественно предположить, что успех русской территориальной экспансии был в значительной мере связан с русским восприятием пространства. Но каково это восприятие, а, главное, в чем его генетическая детерминированность? Раскрутим эту цепочку с конца.
Распад Советского Союза со всей очевидностью выявил качественную неоднородность бывшего советского пространства в русском восприятии: выделились территории, которые русские считают «своими», «чужими» и «серыми» (переходными). Причем эта неоднородность не представляет собой ментальную проекцию новых исторических реалий, их отражение в человеческой психике. Ведь наряду с «чужой» среднеазиатской, закавказской и прибалтийской периферией, на территории самой Российской Федерации оказались места, которые русские не держат за откровенно «чужие», однако не считают и вполне «своими». Например, значительная часть Северного Кавказа.
Похоже, что не политика обусловила специфику восприятия пространства, а наоборот, уровень его «природненности», включенности в русскую ментальную карту предопределял политическую судьбу тех или иных территорий. Между тем степень и даже сама возможность интериоризации пространства в решающей мере зависела от его природно-ландшафтного наполнения.
Нетрудно заметить, что ось «родной» земли - от Смоленска до Владивостока – пролегает в относительно гомогенном ландшафте, противоположность которому составляют Кавказские горы, среднеазиатские пески и (в меньшей степени) прибалтийские дюны. Историками не раз отмечалось, что русская территориальная экспансия (не считая Кавказа и Средней Азии) происходила главным образом в рамках одной и единой экосистемы. В отличие от англичан, голландцев, испанцев и португальцев русские до XIX в. не сталкивались с новыми мирами. Не была таким новым миром и Сибирь.
А ведь русский ландшафт, как отмечалось в первой главе, включен в русский генофонд! «Русское национальное сознание… уверенно отождествляет природу средней полосы России как оптимальную для жизни…». «Наш генофонд так давно и тщательно вписан в природную зональность России, что она стала восприниматься национальным сознанием как важнейшая часть жизненного и духовного благосостояния народа и его генофонда»[86].
Иными словами, русский эталонный ландшафт осознанно или, чаще, бессознательно накладывается на территорию, где действуют русские. «В исследовании… 1987-1989 гг. по изучению психологической адаптации русских старожилов в Закавказье, было установлено, что, несмотря на то, что русские живут в новых географических условиях уже около 150 лет и называют окружающую природу “родной”, у них сохраняется бессознательное (курсив мой. – В.С.) психологическое предпочтение природных ландшафтов средней России… Для русских основными семантическими характеристиками родной природы в отличие от чужой являются: основательность, стабильность, надежность, щедрость, а для азербайджанцев: легкость, подвижность, изменчивость…»[87]. Потрясающе, но факт: один и тот природный ландшафт живущие в нем различные этнические группы в прямом смысле слова видят по-разному.
Естественно предположить, что чем ближе территория к русскому эталону природного ландшафта (напомню, генетически отложившемуся), тем выше у нее шанс оказаться интернализованной, природненной русскими. (В этом свете неожиданно проницательным оказывается постсоветский анекдот о том, как украинцу советуют спилить березы во дворе дома, чтобы «москали» не сказали: «Вот они, исконно русские земли!»)
Это предположение подтверждается исторически. Великороссам удалась интериоризация территории от Смоленска до Владивостока (когда-то тайга начиналась почти сразу к востоку от Москвы и тянулась вплоть до Тихого океана), но не удалось (и, похоже, не могло удаться) «природнение» ландшафтно и климатически чужеродных (да еще и с гораздо более высокой, чем в Сибири, плотностью аборигенного населения[88]) Средней Азии и Кавказа.
Конечно, это соображение не призвано элиминировать множество иных факторов и обстоятельств русской экспансии. Реализация архетипа русского пространства зависела от культурно-истрического контекста. Даже Сибирь, считающаяся залогом русского могущества и синонимом нашей необъятности, вплоть до XIX в. воспринималась не как собственно Россия, а как ее азиатская колония. Окончательное превращение Сибири в часть России – не в политико-административном, а в ментальном и социокультурном смыслах – произошло только при Советах.
Я лишь хочу подчеркнуть, что любые «объективные факторы» - экономика, институциональная структура, демографическая динамика, безземелье, уровень технологий - результируются в человеческих поступках, поведении людей в истории не напрямую, а проходя сложную цепь опосредований в человеческой психике. А эти опосредования формируются уже по законам самой психической деятельности: дотеореотические (обыденные) представления, а также идеи, ценностные ориентации и культурные модели выстраиваются вдоль силовых линий ментальности – архетипов.
Архетипы можно сравнить с осью, на которой вращается колесо истории: ось остается неподвижной, хотя колесо каждый раз оказывается в новом состоянии; но именно неподвижность оси обеспечивает движение колеса.
К слову, не только русские ощущали внутреннюю связь территории и ландшафта. Близким примером могут служить французы: хотя их колонизация Алжира носила массовый характер, а по историческим срокам совпадала с освоением русскими Средней Азии, они так и не стали считать Алжир частью Франции. А вот Эльзас и Лотарингия в массовом сознании всегда оставались французскими[89].
Продолжая поиск русских архетипов, отмечу, что в разнообразных интерпретациях и концепциях русской истории существует, пожалуй, единственный пункт всеобщего согласия, широкого научного консенсуса: признание исключительной роли государства (с максимально широким диапазоном оценок этой роли) в русской истории и отечественном бытии. Это значение настолько велико, бесспорно и исторически устойчиво, что известный политический психолог Елена Шестопал назвала отечественное общество «государство-центрическим» и заключила: «Государство и государственная власть нам (русским. – В.С.) совершенно необходимы не столько функционально, сколько психологически (курсив мой. – В.С.)»[90]. Это подводит нас к идее о государстве как некой константе русской ментальности.
Сразу надо пояснить, что имеется в виду не набивший оскомину стереотип о «врожденном» государственничестве русских, а захваченность, тематизированность отечественного сознания государством вообще - в его как положительных, так отрицательных коннотациях. В этом смысле государственноцентрическим оказывается даже знаменитый «бессмысленный и беспощадный» русский бунт, ведь он направлен против государства! Нельзя не согласиться с тем, что только прирожденные государственники способны предстать в облике государствоборцев[91].
Русское народное государственничество и столь же народное антигосударственничество (массовый анархизм) выступают двумя полюсами, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории. Даже беглый взгляд без труда обнаружит, что тема «государства», «власти» находилась (и продолжает находиться) в постоянном фокусе интеллектуальных дискуссий, культурной и идеологической жизни России.
Поскольку государство как институт носит универсальный характер, то говорить о нем как русском этническом архетипе было бы, по меньшей мере, странно. Более точным будет утверждение, что этническую специфику русского народа составляет проявленный с особой четкостью и полнотой общечеловеческий архетип власти, реализацией которого как раз и является государство. Власть будто разлита в русском коллективном бессознательном.
Конечно, и у других народов есть инстинкт власти, ведь он носит общечеловеческий характер, но у русских он оказался сильнее - по крайней мере, чем у их соседей. «Если у народа не действует государственный инстинкт, то ни при каких географических, климатических и прочих условиях, этот народ государства не создаст. Если народ обладает государственным инстинктом, то государство будет создано вопреки географии, вопреки климату и, если хотите, то даже и вопреки истории. Так было создано русское государство»[92]. В одной этой фразе трезвомыслящего дилетанта больше теоретической глубины, чем в сотнях книг академической историографии.
Принципиальная возможность формирования гегемонистской державы северной Евразии крылась в самой русской психе, а внешние факторы лишь способствовали (или препятствовали) актуализации внутреннего потенциала. Леонид Милов доказательно продемонстрировал, что специфический характер русской власти оформился задолго до монгольского вторжения, которое лишь обострило, проявило в гипертрофированном виде некоторые из уже присущих ей свойств (но не создало новые!)[93]. Образно говоря, монголы оказались повивальной бабкой могущественного русского государства, но само это государство было зачато и выношено до них.
О гипертрофированном властном (государственническом) инстинкте русского народа по делу и без дела, с одобрением или порицанием не упоминал, пожалуй, только ленивый. Андрей Фурсов в «Колоколах истории» (М., 1993) проникновенно и точно описал, как коммунистическая власть интуитивно использовала властный инстинкт (этнический архетип в моем толковании) русского народа для политической социализации и укрепления самое себя: расплодившееся в стране Советов великое множество начальников и начальничков всех рангов – от ЖЭКа до союзной бюрократии – сублимировало внутреннюю фундаментальную потребность русского человека, стабилизируя тем самым социальную конструкцию, воздвигнутую коммунистами.
Можно небезосновательно иронизировать по поводу того, что в Москве 1920 года – не самого легкого для коммунистического правления года - из 1 млн. оставшихся в городе жителей почти четверть (231 тыс. человек) состояла на государственной службе![94] Но в этом и проявилась глубинная, интуитивная мудрость нового режима: дав городскому маргиналу вкусить от таинства власти, она обеспечила его лояльность в критический для себя период. Не мог же «привластный» (очень меткое словцо Фурсова) человек выступать против собственной воплощенной мечты, пусть даже воплощение ее было убогоньким.
Россия - подлинно «властецентричный» мир, и смена систем и исторических эпох нисколько не меняет и не способна изменить доминантной психологической ориентации русского человека: любой посетитель любого «присутственного места» посткоммунистической России может саги слагать о глубоком упоении, подлинном пароксизме наслаждения властью, испытываемом мельчайшим начальником в присутствии просителя.
Но отношениями господства/подчинения густо пропитан мир и за формальными рамками бюрократии - отечественная повседневность. Обратите внимание: если в сети повседневных, обыденных коммуникаций вы оказываетесь или выглядите хоть в чем-то, хоть на миг уязвимым или зависимым, вам непременно, в девяти случаях из десяти дадут это почувствовать – вербально или невербально. Это отражает превалирующий в России стиль общения и коммуникаций, парадоксально переплетающий униженность, подобострастие, с одной стороны, и грубость, разнузданное хамство – с другой.
Не Левиафан отечественной бюрократии породил знакомое всем нам самоупоение и садизм – грубо откровенный или изысканно рафинированный - власти, ее пренебрежение подвластным людом, а подсознательная, мощная, непреодолимая тяга русских людей к власти, к господству породила отечественный бюрократический этос. Этот тот яркий случай, когда институт воплощает дух и повседневное умонастроение общества.
В психологической перспективе постоянное и упорное противостояние русского народа власти выглядит парадоксальным бунтом против самого себя, желанием побороть непреодолимую внутреннюю жажду властвования. Но от себя не убежишь: каждый раз после кровавых судорог восстанавливалась та же самая русская власть, пусть стилизованная на новый лад. Как в советском анекдоте: сколько ни пытался рабочий собрать для жены швейную машину из вынесенных с завода швейных машин деталей, всякий раз у него получался пулемет.
Если верна максима о наших недостатках как продолжении наших достоинств, то у русского инстинкта власти нетрудно обнаружить фундаментальное положительное измерение. Глубинная психологическая нить, связующая русских людей с властью и между собой, не рвалась даже тогда, когда страна, шла, что называется, вразнос. Не только Л.В.Милов обратил внимание на «странную так называемую “феодальную раздробленность”, при которой сложилась иерархия удельных князей, очередность восхождения их на киевский стол, единое законодательство»[95]. Россия, в силу необъятности своих пространств открывавшая прекрасные возможности обособления, создания на ее территории немалого числа русских государств (по примеру Германии или Италии), никогда не знала сколько-нибудь влиятельного и массового великорусского этнического сепаратизма. Феодальная раздробленность была делом тех, кого сейчас называют властвующей элитой, в то время как низовое русское общество (даже в Новгороде Великом) всегда склонялось в пользу общерусского единства.
Это предпочтение носило скорее бессознательный и имплицитный, чем явный и отрефлектированный характер, на него влияло множество стратегических и ситуативных факторов и обстоятельств. Но в протяженной исторической ретроспективе прослеживается отчетливая линия поведения масс русских людей – как в том, чего они добивались, так и в том, чему они препятствовали и чего избегали. Приведу на сей счет обширную, но точную и яркую выдержку из Ивана Солоневича.
«В Смутное время Строгановы имели полную техническую возможность организовать на Урале собственное феодальное королевство, как это в аналогичных условиях сделал бы и делал на практике любой немецкий барон. Вместо этого Строгановы несли в помощь созданию центральной российской власти все, что могли: и деньги, и оружие, и войска. (От себя добавлю: нести несли, но рассматривали это дело, равно как жертвовавшие на первое и второе ополчения нижегородские купчины, в качестве крайне рискованной, зато потенциально очень прибыльной финансовой операции. И расчет оправдался: после воцарения Романовых займы были возвращены отнюдь не с христианской лихвой. – В.С.)
Ермак Тимофеевич, забравшись в Кучумское царство, имел все объективные возможности обрубиться в своей собственной баронии и на всех остальных наплевать. Еще больше возможности имел Хабаров на Амуре… если бы он обнаружил в себе желание завести собственную баронию, а в своих соратниках – понимание этого, для немцев само собою понятного желания. О Хабарове мы знаем мало. Но можно с полной уверенностью предположить, что если бы он такое желание возымел, то соратники его посмотрели бы на него просто, как на сумасшедшего. Уральские люди, вероятно, точно так же посмотрели бы на Строгановых, если бы те вздумали действовать по западно-европейскому образцу. <…>
Даже и те русские, которые ухитрились угнездиться в Северной Америке – в нынешней Аляске и Калифорнии, и те ни разу не пытались как бы то ни было отделиться, отгородиться от центральной русской власти и завести свою собственную баронию»[96].
Здесь можно, конечно, возразить, что британские носители «миссии белого человека» и испанские конкистадоры, несмотря на крайнюю географическую отдаленность от метрополии, также не помышляли о политическом разрыве с ними, так что русские в этом смысле отнюдь не уникальны. Однако исторические ситуации радикально отличались. Для испанцев и англосаксов связь с метрополией была критически важна ввиду колоссального разрыва в демографических потенциалах: местное население Британской Индии, Центральной и Южной Америки на порядок превосходило белых поселенцев. Поэтому политический контроль и экономическая эксплуатация новых территорий не могли осуществляться без постоянной связи с имперской базой.
Но русские в Сибири изначально находились в чрезвычайно разреженном демографическом пространстве, а сухопутные коммуникации с нею были неизмеримо труднее и тягостнее совсем не идиллических морских коммуникаций с Америкой. Тем не менее уже в первой половине XVIII в., то есть спустя немногим более столетия после начала хозяйственного освоения Сибири, русские составляли две трети ее населения. Но им и в голову никогда не приходило отделяться от «материковой» России!
Что, драйва русакам не хватило? Это тем, кто в поисках лучшей доли, фарта и добычи забрался на край света – край отнюдь не пасторальный, дикий и необжитой до сих пор? И горючего материала было предостаточно - сосланного «разбойного» и «политически неблагонадежного» элемента. Даже идеологический запал имелся: старообрядцам, непримиримо враждовавшим с официальной властью и церковью, Сибирь, казалось, предоставила уникальный шанс воздвигнуть на земле свое царство «древлего благочестия», альтернативное царству петербургского Антихриста. Была теоретическая возможность осуществить нечто аналогичное тому, что пуритане организовали в Северной Америке.
Но ни в Сибири, ни в других диких углах Великороссии не было и намека на влиятельный русский сепаратизм, хотя, казалось, условия для его рождения существовали более чем подходящие. Страну периодически сотрясали крестьянские войны, восстания и городские бунты, на нее накатывался хаос Смут и иноземных нашествий, Россия переживала дворцовые перевороты и цареубийства, тотальное предательство правящего класса и гражданскую войну. Но Бог миловал русских от того, чтобы «дом разделился в себе самом» - от великорусского же сепаратизма.
Почему было так, а не иначе? Вот кульминационное и резюмирующее место начатой выше выдержки из Солоневича: «Поведение Строгановых и Хабаровых объясняется не только их собственными личными свойствами, но и тем, что и н ы е свойства не нашли бы решительно никакой поддержки: и уральские, и амурские землепроходцы повесили бы и Строгановых и Хабаровых, если бы те вздумали играть в какую бы то ни было самостоятельность»[97].
Отсутствие великорусского этнического сепаратизма, удивительная способность русских к «перезагрузке» властной матрицы после тяжелейших системных кризисов, разлитое в отечественной повседневности гипертрофированное властолюбие не только доказывают наличие специфического русского этнического архетипа – мощного инстинкта власти. Они также показывают, что этот архетип служил бессознательной психологической связью между русскими - связью, ежечасно и ежеминутно проявлявшейся в ходе отечественной истории, и которую Л.Пай концептуализировал как «чувство ассоциации». Выглядит это таким образом, что люди, не сговариваясь, ведут себя схожим образом, их действия укладываются в общее русло, устремляются в одном направлении, они понимают друг друга не без слов. Очень точно написал об этом В.В.Розанов: «Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем». Правда, чтоб обнаружить очертания этого русла необходимо рассматривать не ситуацию здесь и сейчас, а поведение масс людей в протяженной исторической ретроспективе.
Если этнические архетипы метафорически можно представить как магнитные линии, вдоль которых выстраивалась активность народов в истории, то сама возможность этой активности в значительной мере зависела от витальной силы народа. Я использую этот термин как интегральную характеристику спектра явлений, находящихся на стыке биологии и социальной жизни. Демографическая динамика и способность восстановления жизнеродного потенциала, ассимиляторская сила и высокая жизнестойкость, адаптация к суровым природно-климатическим условиям и невыносимой жизни, психическая энергия, моральная и экзистенциальная сила – все эти, присущие в той или иной мере народу свойства, не могут быть объяснены в рамках только социальных или биологических наук. Закономерности функционирования этнической группы именно как биосоциального явления я и маркировал термином «витальная сила».
В похожем, хотя не идентичном смысле Лев Гумилев использовал термин «пассионарность», завоевавший, несмотря на крайне скептическое отношение к нему этнологии, популярность в обыденных представлениях и даже научном дискурсе. В отличие от Гумилева я не нуждаюсь в более чем сомнительной гипотезе о космической природе пассионарности - внеземном энергетическом импульсе, порождающем «пассионарный толчок»[98]. Вместе с тем надо признать, что современное состояние науки не позволяет объяснить глубинные причины и характер функционирования биосоциальных групп. Поэтому предложенное мною раскрытие понятия «витальная сила» представляет нечто среднее между эмпирическим обобщением и научной гипотезой.
В контексте исторического анализа общепризнанна важность демографического фактора. В методологии школы «Анналов», которая отчасти составляет и методологию моего исследования, демографии уделяется большее значение, чем политической динамике. В оптике Большого времени XX век оказывается не эпохой двух мировых войн, нескольких революций, краха колониальной системы и т.д., а временем взрывного роста населения в некоторых регионах Земли, началом изменения расового и этнического состава населения Европы и т.д.
Однако вектор демографических процессов не может быть понят только как итог констелляции природных (география, климат) и социально-культурных (здравоохранение и медицина, социальная сеть и т.д.) факторов. Эти процессы имеют также внутреннюю логику, не сводимую к внешним влияниям и, более того, иррациональную с этой точки зрения. Как объяснить взрывной рост великорусского населения с начала XVI в. по конец XVIII в., то есть в промежуток времени, включавший церковный раскол, Смутное время, тяжелейшие для населения петровские реформы, непрекращавшиеся войны, неурожаи и прочие типичные для России беды и напасти? И все же за этот отнюдь не вегетарианский период численность русских увеличилась в четыре раза, с 5 до 20 млн. человек! Более того, складывается впечатление, что потери не сдерживали, а стимулировали рост русской рождаемости. В течение того же времени численность населения Франции и Италии, находившихся в несравненно более благоприятных климатических (а Франции – и в политических) условиях, выросла несравненно меньше: французов – на 80 %, итальянцев – на 64 %[99]. Причем Россия, Франция и Италия имели в то историческое время близкий тип воспроизводства населения.
Как и чем объяснить этот феномен? Современная демографическая наука этого не знает. Она не имеет объяснений ни росту рождаемости народов в неблагоприятных условиях, ни, наоборот, драматическому падению их рождаемости в условиях благоприятных, предпочитая в позитивистском духе фиксировать и описывать тенденции, устанавливать слабые и сильные корреляции (которые, однако, не тождественны причинно-следственным связям). Если этот механизм и удастся в будущем расшифровать, то, скорее всего, на путях социобиологии, ибо недостаточность чисто социогуманитарного подхода уже слишком очевидна.
Бесспорно, Российская империя имела русскую биологическую основу. Взрывной рост русского населения пришелся именно на эпоху формирования основного ее тела, когда засевшая в лесах Московия превращалась в евразийского гиганта и вершителя судеб Европы. А для этого требовались люди, очень много людей. Людские ресурсы империи сыграли в ее геополитическом успехе не меньшую роль, чем необъятные пространства. Возможность почти неисчерпаемого пополнения вооруженных сил компенсировала техническую отсталость, просчеты политического и некомпетентность армейского руководства, оказавшись решающим фактором успеха в затяжных войнах – от Северной до Великой Отечественной.
Никогда и ни у кого в истории не было шансов взять верх над русскими в тотальной войне на русской территории. Подчеркиваю: над русскими. Ядро офицерского корпуса и основной состав армии во всех ее исторических модификациях составляли именно русские – даже тогда, когда они оказались относительным этническим меньшинством в общей численности населения империи. В условиях постоянных войн (из каждых трех лет своей истории два года Россия находилась в состоянии войны) выковался самой стойкий и выносливый в мире солдат - русский, которого, по словам Фридриха II, «мало убить, его еще надо повалить»[100].
Отсюда понятно, что дело не сводилось к одной лишь демографии – численности и динамике населения. Если бы дело обстояло таким образом, миром давно бы уже владели китайцы или кролики. Биологическая сила русского народа была неразрывно сопряжена с его экзистенциальной и психической силой, нервной энергией. Знамениты русская стойкость и выносливость – в бою, и в мирное время, которое по своей тяжести мало уступало военному лихолетью.
Похоже, что и морально-психологические качества русских имели биологическое соответствие. «Главная качественная особенность современной географии болезней сельского населения (европейской части России. – В.С.) – уменьшение заболеваемости к северу, можно думать, задана именно в позднем палеолите отбором на высокую жизнестойкость (курсив мой. – В.С.) с приближением к границе ледникового щита»[101]. Генетически детерминированная жизнестойкость составила важнейшую предпосылку русского освоения пустынных и суровых пространств северной Евразии.
Конечно, аборигенные народы Арктики значительно лучше русских приспособлены к жизни на Севере. Однако чем они еще могут похвастаться, кроме подобной уникальной специализации? Русские же создали великое государство в самых суровых в мире природно-климатических условиях – не только повторить это историческое достижение, но даже приблизиться к нему не удалось ни одному народу.
Витальное качество народа не сводимо к сумме социальных и культурных характеристик, это – имманентная этнической группе интегральная социобиологическая характеристика. Несмотря на неясность понятия «витальная сила», без него не удается объяснить историческую динамику в Большом времени. Весьма характерно, что аналоги концепта «витальной силы» явно или имплицитно присутствуют в большинстве объяснений взлета и падения империй.
Так, современный русский академический автор пишет, что для строительства любой империи необходима «избыточная энергетика населения (пассионарность – как витальная, так и метафизическая)»[102]. Значит, и падение империи предопределено упадком этой самой энергетики (она же - витальная сила). Вообще же популярный тезис об «имперском перенапряжении» подразумевает усталость общества и элит от груза имперской ответственности. Но ведь усталость – понятие не только социальное, но и биологическое.
Можно проследить по крайней мере одну важную эмпирическую закономерность. Судя по истории России и Европы, витальная сила обратно пропорциональна успеху и масштабам социального творчества. Ее ослабление и надлом происходили по мере разворачивания государственного строительства и территориальной экспансии. Как это происходило в нашей истории, поведает следующий раздел книги.
Раздел II. Диалектика русской истории
Наша история есть история того,
как дух покоряет материю.
Иван Солоневич
Глава 3. Русские против Империи
Я начну новый раздел с пункта, которым закончил предыдущий – с указания на критически важную роль витальной силы русского народа в отечественной истории. Даже если считать само понятие витальной силы «темным» и сомнительным, нельзя не увидеть прямой зависимости между русской демографической динамикой и формированием Российской империи.
Создание основного территориального тела империи происходило с середины XVI в. по конец XVIII в., причем динамика ее расширения была беспрецедентной. Только между серединой XVI в. и концом XVII в. Московия в среднем ежегодно (150 лет подряд!) приобретала земли, равные площади современной Голландии. К началу XVII в. Московское государство равнялось по площади всей остальной Европе, а присоединенная в первой половине XVII в. Сибирь по масштабу вдвое превышала площадь Европы. К середине XVII в. Россия стала самым большим государством в мире, а к середине XVIII в. территория Российской империи в сравнении с Московским княжеством начала правления Ивана III увеличилась более чем в 50 раз, составив шестую часть обитаемой суши.
В это же время - с начала XVI в. и на протяжении почти четырех веков - происходил не менее взрывной рост численности великорусского населения. В течение первых трех столетий, по конец XVIII в., численность русских увеличилось в 4 раза, с 5 до 20 млн человек, а затем, на протяжении XIX в., еще более чем в два с половиной раза: с 20-21 до 54-55 млн человек. Любые возможные неточности в подсчетах не меняют порядка цифр. То была поистине феноменальная, беспрецедентная для тогдашнего мира демографическая динамика, тем более что речь идет не о численности населения Российской империи вообще, а только о динамике русских, взятых без украинцев (малороссов) и белорусов. Причем на старте этой демографической гонки русская позиция выглядела довольно слабой: в начале XVI в. великороссы численно уступали итальянцам более чем в два, а французам - более чем в три раза: 5 млн русских против 11 млн итальянцев и 15,5 млн французов. К началу XIX в. позиции более-менее выровнялись: 20 млн русских против 17 млн итальянцев и 28 млн французов.
Столетие спустя, в начале XX в., русские уже стали третьим по численности народом мира – 55,7 млн человек, уступая (правда, значительно) только китайцам и народам Британской Индии, зато опережая немцев (немногим более 50 млн) и японцев (44 млн человек). Общее число подданных Российской империи (129 млн человек) было почти равно численности населения трех крупнейших европейских государств – Великобритании, Германии, Франции и превышало число жителей США. При этом XIX в. вообще ознаменовался резким – со 180 до 460 млн человек - ростом населения Запада, вызвав беспрецедентную дотоле европейскую миграцию, в том числе в колонии.
Но даже на таком фоне русские и Россия рельефно выделялись размерами абсолютного годового прироста населения. Во второй половине XIX в. естественный прирост населения в европейской России составлял 20 %, в первое десятилетие XX в. – 18 %. По этому показателю Россию опережал (да и то не наверняка) только Китай. Причем на российские показатели не влияла иммиграция, которая в промежутке между началом XIX в. и началом XX в. компенсировалась эмиграцией. В Соединенных Штатах включавший миграцию годовой прирост населения уступал российскому[103].
Стремительный рост русского населения составил биологическую основу территориальной экспансии и строительства имперского государства, а также Великой Русской революции начала XX в. Специально оговорюсь, что не склонен сводить объяснение этих процессов только к демографии, хотя без нее, причем в качестве очень важного объяснительного фактора, обойтись невозможно. О революции еще будет сказано в конце этой главы, сейчас же остановлюсь на русской демографии как спусковом механизме территориальной экспансии.
Повышение плотности населения на основной исторической территории обитания русских при невозможности интенсификации сельскохозяйственного производства вело к их оттоку на новые территории в поисках пашни, благоприятных условий жизни и ведения хозяйства. «Объективные условия плотной заселенности Европы открывали для русских лишь путь на Юг, Юго-Восток и Восток Евразийского континента, путь опасный, трудный, но единственно возможный»[104]. Первым эшелоном русской территориальной экспансии была крестьянская колонизация, осуществлявшаяся вопреки противодействию московской власти, стремившейся прикрепить крестьян к земле. И только вслед за мужиками приходило государство, беря под свое крыло уже освоенные земли.
Важным условием экспансии была способность русского народа выстоять, наладить жизнь и хозяйство в тяжелейших условиях. «Российские крестьяне-земледельцы веками оставались своего рода заложниками природы <…> Даже при условии тяжкого, надрывного труда в весенне-летний период он (крестьянин. – В.С.) чаще всего не мог создать почти никаких гарантий хорошего урожая. Многовековой опыт российского земледелия, по крайней мере с конца XV по начало XX века, убедительно показал практическое отсутствие сколько-нибудь существенной корреляции между степенью трудовых усилий крестьянства и мерой получаемого им урожая»[105]. Уникальная способность русских жить и развиваться в ситуации постоянного предельного напряжения, помимо недюжинной физической силы и цепкости требовала также высоких морально-психических качеств, экзистенциальной силы.
Русское движение шло не в «пустом» пространстве, а на территориях, населенных разнообразными народами. Поэтому стоит специально остановиться на этнических, точнее межэтнических, аспектах интеграции новых территорий в Московию/Российскую империю.
На этот счет в нашем Отечестве существует влиятельный историко-культурный миф. Суть его – в утверждении качественного превосходства российской имперской модели сожительства народов над всеми исторически синхронными ей формами организации пространства и населения – как в морских колониальных, так в сухопутных континентальных империях. Идея морального превосходства русского цивилизаторского влияния в Азии в сравнении с колонизаторским опытом Запада составляет одну из «священных коров» отечественной историографии: жестокости, жадности и чувству расовой исключительности западных европейцев противопоставляются справедливость, патернализм, толерантность, открытость расовому и этническому смешению, якобы свойственные русским. Если Запад завоевывал, жестоко покорял, беспощадно ассимилировал и эксплуатировал народы, то в Россию народы входили «мирно и добровольно», «ни один народ, доверивший ей свою судьбу, не исчез с карты мира», их самобытность сохранялась, большинство национальных общностей не подвергалось дискриминации (а нередко даже имело преференции) – таков преобладающий в публицистике (причем не только патриотического толка) и академической литературе сравнительно-исторический взгляд[106].
Насколько справедливо это распространенное мнение? Отечественная территориальная экспансия никогда не была вегетарианской и сопровождалась насилием - возможно, не столь масштабным, как осуществлявшееся западными европейцами, но не менее вопиющим. Довольно упомянуть резолюцию императрицы Анны Иоанновны на реляции Витуса Беринга о «славных» свершениях его экспедиции в Восточной Сибири: «Дай Бог, … чтобы грядущие дни не увидели славы столь разрушительной»[107]. Надо полагать, самодержица всероссийская знала цену «бескровному» русскому освоению Азии. Однако в целом русская колонизация была менее жестокой, чем западная, а в Российской империи, по признанию английского автора, «отношения между различными народами носили заметно менее расистский характер, чем, скажем, в Британской»[108].
Однако менее расистский вовсе не значит, что русским был вообще чужд расизм или, скорее, расовый образ мыслей, то есть признание важности принципа крови. Более того, этот принцип красной нитью проходит через русскую историю.
Для ранней ее фазы была характерна форсированная метисация русских с соседними племенами, составлявшая механизм неосознанной стратегии территориальной экспансии и выживания славян на местных землях. Но даже тогда в этом процессе преобладала однонаправленная ассимиляция – ассимиляция в русскость (чаще добровольная, чем вынужденная), а не ассимиляция русских. «Восточные славяне, в основном, мирно сосуществуя с аборигенами, постепенно заселяли все большие территории. При этом часто ход исторического развития приводил к постепенному усваиванию местным неславянским населением многих хозяйственных навыков, а затем и – языка славян, приводя к ассимиляции аборигенов»[109]. Автохтонные народы ассимилировались в русскость вплоть до исчезновения с этнической карты, как это произошло, например, с мерей, муромой и мещерой, известными теперь лишь по летописным источникам и топонимам. «В результате складывалось население, которое считало себя славянским, но несло в своем расовом составе многие черты местных антропологических типов»[110]. Успех и масштабы ассимиляции стали безусловным признанием культурного превосходства, политической гегемонии, исторического успеха и биологической силы русского народа.
Расширяя диапазон культурных реакций и социальных моделей русских, обогащая их генетически, ассимиляция в то же время вела к постепенному уменьшению иноэтничных примесей и повышению гомогенности населения Русской равнины. Краниологические материалы XVII-XVIII вв. обнаруживают, что локальные варианты отклонялись от основного для русских антропологического типа очень незначительно и проявлялись в пределах единого гомогенного типа[111].
Начиная с позднего средневековья, в имперский период русские минимизировали стратегию этнической метисации и перешли к этнической сегрегации. Судя по краниологическим данным, в XVII-XVIII вв. метисация в относительно больших масштабах происходила только в Сибири[112]. Да и там она не была доминирующей тенденцией. Вот важное наблюдение основателя отечественной антропологической школы А.П.Богданова: «Может быть, многие и женились на туземках и делались оседлыми, но большинство первобытных колонизаторов было не таково. <…> Идеал у русского человека вовсе не таков, чтобы легко скрутить свою жизнь с какою-нибудь “поганью”, как и теперь еще (в последней трети XIX в. – В.С.) сплошь и рядом честит русский человек иноверца. Он будет с ним вести дела, будет с ним ласков и дружелюбен, войдет с ним в приязнь во всем, кроме того, чтобы породниться, чтобы ввести в свою семью инородческий элемент. <…> Часто поселяне различных племен живут по соседству, но браки между ними редки, хотя романы часты, но романы односторонние: русских ловеласов с инородческими камеями, но не наоборот»[113].
В Европейской же России массы крестьянства - русского и иноэтничного – не смешивались между собой, даже живя бок о бок. Зачастую русские и, скажем, татары или башкиры жили в одном селе десятилетиями, между ними складывались прекрасные отношения, но этнического смешения не происходило.
Народная (в смысле спонтанная, не регулируемая и не направляемая административно) политика русского человека в имперский период отечественной истории следовала – скорее инстинктивно, чем осознанно – линии этнической и расовой эндогамии. При этом массовые социальные и культурные практики (проще говоря, поведение русского народа) структурно совпадают с элитарным дискурсом. В XIX в. он был обильно испещрен утверждениями и теоретическими построениями, причем исходившие от ученых прогрессистской репутации, о высших и низших расах и племенах, о расовых различиях как движущей силе истории, об опасности расового смешения и др. Во многом это объясняется «натурализацией» дискурса вследствие влияния на него биологии (особенно учения Дарвина о естественном отборе), а также общей нагруженностью интеллектуально-культурного контекста эпохи идеями борьбы, неравенства и т.д. В любом случае прогрессивной русской культуре и науке был совсем не чужд расовый образ мыслей – признание фундаментальной, онтологической важности этнических и расовых различий.
В общем, русская формула этнического сосуществования носила гибкий и исторически вариабельный характер: на ранних этапах отечественной истории русские придерживались стратегии метисации, позже они предпочитали эндогамию. Русский modus vivendi имперского периода можно охарактеризовать как сожительство и сосуществование, но не смешение и слияние. Он был похож на современную доктрину американской этнической политики, известную под названием «салата»: этнические «кусочки» перемешаны, но не теряют свои качества.
Почему произошла смена стратегии? Можно предположить, что русские, переживавшие с начала XVI в. беспрецедентный демографический подъем, не испытывали более потребности в метисации как машине территориальной экспансии. Не проявляли склонности к ассимиляции в русскость и крупные этнические группы, с которыми русские столкнулась в период имперского строительства: татары и башкиры, народы Закавказья и Средней Азии, прибалты и поляки. А русские при всей их численности и силе не могли ассимилировать многочисленные народы, некоторые из которых были экономически и культурно развиты не менее русских, имели традицию собственной государственности и выраженную конфессиональную идентичность.
Так или иначе, русская терпимость и относительно мирный характер имперской экспансии были следствием силы и внутреннего превосходства русского народа. Сильному легче быть терпимым, чем слабому. В то же время русские избегали - полусознательно, полуинстинктивно – демонстрации своего превосходства. Живущим в стеклянном доме – континентальной империи - не следовало бросаться камнями в соседей. По возможности русские стремились к приязненным отношениям с ними и не отказывали им в возможности ассимилироваться.
Но сами не «обынородчивались». Хотя подобное, в том числе и переход русских в ислам, случалось, власть и общественное мнение относились к этому сугубо отрицательно. Стремление же к документальной фиксации таких случаев свидетельствует об их редкости: то, что носит повсеместный характер и воспринимается как само собой разумеющееся, вряд ли специально отмечалось бы современниками.
Таковы были массовые спонтанные народные практики. А как выглядела государственная политика империи? Ее абсолютными приоритетами были сохранение политической стабильности, территориальной целостности и поддержание статуса великой державы. Одним из ключевых элементов имперской стратегии стало включение иноэтничной верхушки в имперскую элиту, что создавало эффективную сеть управления и служило залогом стабильности покоренных народов.
Империя не стремилась к культурной и этнической гомогенности и поддерживала этническое, расовое и культурное разнообразие, спонтанно следуя в этом отношении одному из положений теории систем: чем сложнее явление, тем оно целостнее.
Хотя ассимиляторская линия также присутствовала в имперской стратегии, она никогда не была самодовлеющей: русификация, обращение в православие использовались ситуативно, прагматически и, как правило, не носили долговременного характера. Ассимиляторские меры поводилась в той мере и там, где, как предполагалось, укрепляли политическую стабильность и территориальную интеграцию, и сворачивались, если их результаты оказывались противоположными[114]. (Об одном важном исключении из этого правила будет сказано дальше.)
В целом на вновь приобретенных землях проводилась политика гражданского равенства. «Житель только что занятых Ташкента и Самарканда имел не меньше прав по сравнению с жителем любого города в европейской части империи. Англичанин Ф.Скрин, анализируя политику самодержавия в Средней Азии, с удивлением писал, что “завоеванные расы сразу же становятся русскими гражданами и получают право селиться в любой части империи”»[115]. Формально российское законодательство почти не знало правовых ограничений по национальному признаку.
Высокая терпимость в отношении этнических и религиозных групп не составляла уникальное достояние России, а была общей чертой континентальных империй. Христианское население Балкан приветствовало османское владычество, принесшее ему мир, порядок и ограничившее жестокую эксплуатацию со стороны местных элит. Турецкая система была более терпимой к своим иноэтничным подданным, чем многие христианские государства к «собратьям во Христе». Появление хрестоматийных «турецких зверств» относится ко времени кардинального ослабления турок (составлявших демографическое меньшинство в собственной империи), капитального проигрыша Османов в конкуренции с европейскими державами и Россией, а также формирования национализма этнических групп внутри империи (как национализма покоренных народов, так и собственно турецкого). Поэтому турецкие «жестокости» (к слову, весьма преувеличенные) были проекцией нараставшей турецкой слабости, а не силы. В то же самое время находившаяся в типологически близкой ситуации Габсбургская империя избрала средством решения национальных проблем мирный путь - расширение политических и культурных прав входивших в нее народов.
Вместе с тем было бы ошибкой полагать, что в Российской империи этничность вообще не имела значения и элиминировалась в пользу конфессионального принципа, что, согласно расхожему мифу об имперской России, достаточно было перейти в православие, чтобы стать русским. Если дело обстояло таким образом, то почему в документах XVI в. непременно указывалось этническое происхождение принявших православие? «Крещеный мордвин», «из немец», татарин новокрещен», «из литвин» и т.д. Православие было важным, но не абсолютным этническим маркером. Перешедшие в ислам русские все равно оставались русскими, хотя и изменившими вере. Аналогичным образом, по утверждению ряда католических публицистов, французы-гугеноты все равно оставались французами, а Религиозные войны носили братоубийственный характер[116]. По официальной оценке, русскими оставались и «обынородчивавшиеся», ставшие язычниками русские люди.
Совпадение национальности и религии никогда не было полным. Русская этничность предполагала, но не предопределяла православный выбор. В свою очередь, переход в православие был первым, но не единственным шагом на пути обрусения: за аккультурацией (переходом в православие) логически следовала амальгамация (брачная ассимиляция); в перспективе двух-трех поколений иноэтничный элемент растворялся в русском «плавильном тигле».
Для объяснения значительного пересечения объемов конфессионального и этнического принципов весьма плодотворным будет синтез концепции Бенедикта Андерсона о национализме как культурной системе (специфическом способе видения и понимания мира)[117] с перенниалистским тезисом о вечности этнических чувств. В результате мы получим следующий теоретический гибрид: этничность – неуничтожима, но в разные исторические эпохи она проявляется и говорит на разных культурных языках. Психоаналитическим языком это можно назвать трансфером (переносом) биологически детерминированного этнического чувства на другие понятия и ситуации. Для европейского и русского средневековья господствующей культурной системой была религия, соответственно этничность проявлялась в форме религиозной и династической лояльности.
Отождествлению нации и религии способствовали два обстоятельства. Во-первых, близость этнических и религиозных чувств, структурное сходство националистического и теологического дискурсов[118]. Во-вторых, конкретно-исторический контекст мог привести (или не привести) к отождествлению партикуляристской общности этнической группы с универсальной общностью религии. Вот как это происходило в русской истории.
Мощный стимул трансферу этничности на православие дала длительная монгольская оккупация Руси, а также давление со стороны католического Запада и языческой Литвы. Оказавшись в кольце иноверцев, русские неизбежно осмысливали ситуацию этнического противостояния в религиозных категориях. Неслучайно призыв постоять «за землю русскую» возродился во второй половине XIV в. именно в паре с призывом постоять за «веру православную»[119]. А в первой половине XV в., после Флорентийской унии и падения Византии русское государство вообще оказалось единственной в тогдашнем мире независимой православной державой. Православие стало для русских такой же этнической религией, как католицизм для французов и испанцев, а протестантизм – для англичан. Номинально вселенские религии испытали острую национализацию.
В каком-то смысле русские вообще очутились в положении евреев – единственного в мире (после разгрома хазаров) народа, исповедовавшего иудаизм. Русские были единственным независимым народом ойкумены, исповедовавшим православие. Подобно евреям они культивировали свою особость, отграниченность и чувство вселенского одиночества. Как и для евреев, уникальная конфессиональная принадлежность русских выступила отчетливой проекцией этничности, формой саморефлексии (этническим самосознанием до открытия принципа национальности) и подтверждением мессианского избранничества.
Характерно, что русские не стремились навязывать православие другим народам, для которых (за исключением, вероятно, евреев и язычников) крещение не составляло непременного условия нормальной жизни и социальной карьеры в Российской империи. В отличие от Османской империи, в России можно было пользоваться всеми правами государственной службы и сословными привилегиями, не меняя вероисповедания. Русская православная церковь практически не вела миссионерской деятельности на Кавказе и в Средней Азии.
По-видимому, в своей политике отечественные правители исходили из негласного убеждения, что нерусские подданные царя постепенно примут русскую религию, язык и образ жизни народа, обладающего превосходством и наделенного великой миссией. Другими словами, расчет делался на органичную и добровольную ассимиляцию в русскость.
Его ошибочность стала очевидной к рубежу XIX и XX вв., когда русские оказались демографическим меньшинством в созданном ими государстве, а мир переживал глобальный сдвиг, связанный со сменой культурной системы. В эпоху Модерна были «открыты» принципы национальности, суверенитета нации и сформировалась новая культурная система – секулярная, в фокусе которой находилась нация – сообщество граждан[120]. Соответственно произошел трансфер этничности на новый объект.
Так или иначе, на протяжении всей дореволюционной истории России этничность имела важное, хотя и закамуфлированное другими культурными одеждами, значение. Однако русская этничность была не привилегией, а тяжким бременем. Русский народ – создатель и хранитель государственности – в массе своей не имел политических и культурных привилегий и преференций. Россия не была «метрополией», а русские – господствующей нацией, не было национального угнетения в их пользу.
Правда, в целом русская ситуация не уникальна, а характерна для континентальных империй. В империях Османов и Габсбургов, точно так же, как у их конкурентов Романовых, не существовало разделения на метрополию и периферию и правления имперской нации над зависимыми колониями. Однако Россию среди континентальных империй выделяла особая тяжесть русского бремени. В имперском строительстве русские парадоксально оказались заложниками собственной силы, превратившей их в тягловую лошадь и резервуар пушечного мяса.
Великорусские крестьяне были закабалены сильнее других народов и, в среднем, хуже обеспечены землей. Русские несли основную тяжесть налогового бремени: в конце XIX - начале XX вв. налоговое бремя жителей русских губерний было в среднем на 59 % больше, чем у населения национальных окраин. То была целенаправленная стратегия перераспределения ресурсов в пользу национальной периферии: «правительство с помощью налоговой системы намеренно поддерживало такое положение в империи, чтобы материальный уровень жизни нерусских, проживавших в национальных окраинах, был выше, чем собственно русских, нерусские народы всегда платили меньшие налоги и пользовались льготами»[121].
Показатели детской смертности среди великороссов были почти в два раза выше, чем у латышей, эстонцев и молдаван, почти в полтора раза выше, чем у украинцев, белорусов и евреев, и существенно выше, чем у татар, башкир и чувашей.
В конце XIX в. доля грамотных среди русских составляла около 25-27 %, что было втрое ниже, чем у народов Прибалтики и финнов, значительно ниже, чем у поляков. На православных русских не распространялась имперская веротерпимость, они не имели свободы религиозного выбора.
Поскольку царская власть сознательно избегала значительной доли «инородцев» в армии, то, даже перестав быть количественным большинством в империи, русские все равно поставляли больше всего рекрутов в имперскую армию. При этом по причине физической непригодности в России освобождалось от призыва на действительную службу от 15 до 20 % призывников, в то время как в Германии только 3 %, а во Франции – 1 %[122].
Краткое, но емкое резюме положению русских в империи дал автор капитальной работы по ее социальной истории: «в целом индекс человеческого развития у нерусских был выше, чем у русских, и положение нерусских в целом было более предпочтительным»[123].
Российская империя не просто была империей без империализма. Она вообще была «империей наоборот», то есть таким государственным образованием, где номинальная метрополия и номинальный имперский народ дискриминировались в пользу национальной периферии.
Вообще противоречие между универсалистскими претензиями религии (идеологии) и/или империи и этническим ядром, этническим носителем этих претензий исторически хорошо известно. Оно особенно характерно для наций, проникшихся мессианским духом, причем национальный мессианизм парадоксально приводил к подчинению интересов и смысла существования народа универсалистской идее. Так произошло с испанцами, возложившими на себя после реконкисты миссию защитника и распространителя католицизма.
«Свобода, равенство, братство» Великой Французской революции, наложившись на гальскую культурную исключительность, вдохновили наполеоновскую Францию на героические эскапады. Правда, оборотной стороной французского мессианизма (как, видимо, вообще любой идеи, утверждающейся штыками) стало необратимое истощение сил нации. Накануне 1789 г. Франция была самой населенной и экономически процветающей страной Европы. Под скипетром Людовика XVI находилось в два раза больше подданных, чем население Британских островов. Столетие спустя Франция едва догоняла Британию по общей численности населения, а один из самых низких уровней прироста населения в Европе не сулил ей легкого будущего.
Однако ни в одном из государств современного ей мира этническое ядро не находилось столь длительное время в столь ущемленном положении, как в Российской империи. Виной тому была не русская слабость, а русская сила – было что эксплуатировать. В исторической ретроспективе хорошо заметно, что эксплуатация русских этнических ресурсов превосходила все мыслимые и немыслимые размеры, что людей не жалели (знаменитое «бабы рожать не разучились»), что русскими затыкали все дырки и прорехи имперского строительства, взамен предлагая лишь сомнительную моральную компенсацию – право гордиться имперским бременем. Имперская власть не всегда носила столь открыто антирусский характер, как при Петре I, фактически введшем в России оккупационный режим. На исходе Старого порядка она порою принимала национально стилизованные (а ля рюс) формы. Однако в любом случае существовавшая за счет русской этнической субстанции империя была чужда фундаментальным интересам русского народа. Главное, системообразующее противоречие империи составлял принципиальный конфликт между русским народом и имперским государством.
В то же время я бы предостерег от абсолютизации этой линии русской истории. Если бы ее содержание составляла только и исключительно вражда, то Россию уже давно бы разорвало в клочья. Русские не только враждовали с государством, но и сотрудничали с ним. Более того, они не могли не сотрудничать, ибо империя формировала общую рамку русской жизни, обеспечивала относительную безопасность и сносные (по скромным отечественным меркам) условия существования народа. Каким бы безжалостным ни было государство в отношении собственного народа, оно являлось единственным институтом, способным мобилизовать народные усилия для сохранения национальной независимости и развития страны.
Диалектику русской истории составил не только конфликт между народом и государством и не только их сотрудничество – разные историографические школы почему-то склонны абсолютизировать одно из этих начал, - но именно неразрывное переплетение двух линий. Отношения русского народа и власти, государства можно определить как симбиотические, сочетавшие вражду, сотрудничество и взаимозависимость. Империя питалась соками русского народа, существуя и развиваясь эксплуатацией русской витальной силы; русские, даже ощущая (не всегда осознавая!) субстанциальную враждебность империи, вынуждены были взаимодействовать и сотрудничать с ней.
Устойчивость подобных отношений гарантировалась скорее не рационально, а иррационально – русским этническим архетипом власти, государства. В рамках существующих теоретических схем невозможно объяснить возникновение, длительное и успешное развитие в тяжелейших природно-климатических условиях и немирном геополитическом контексте Российской империи – самого большого в мире и отнюдь не слабого государства. Оно возникло там, где, по-хорошему, люди вообще жить не должны.
Не может устоять дом, разделившийся в себе самом: рационально рассуждая, противостояние имперской власти и русского народа просто должно было разорвать Россию. Так нет, корабль имперской государственности продержался в бушующем море Большой истории несколько сотен лет, а Россия была на редкость успешной страной. Это историческое достижение никак нельзя объяснить давлением власти на русский народ, смирившийся де со своей ношей. Он ведь был не смирен и по-христиански безропотен, а язычески буен, своенравен и мятежен. Что ни говори, Россия - настоящий чемпион по части социальных волнений и бунтов.
Тем не менее всех русских людей поверх социальных и культурных различий объединяла подспудная этническая связь, ощущение общей судьбы, бессознательная синхронизация действий, - в общем, то, что Л.Пай называл «чувством ассоциации». Сохранение и усиление России при разрывающих ее противоречиях и главном из них – конфликте народа и власти – наиболее яркое и впечатляющее выражение бессознательной этнической связи русского народа, объединенного архетипом власти, государства. Это основоположение нашей истории не только не стало объектом пристального изучения, оно даже не осознается, воспринимается как нечто само собой разумеющее. Как раз естественность этого чувства и указывает на его бессознательный характер.
«Чувство ассоциации» можно проследить и в целом ряде других основополагающих явлений отечественной истории, где согласование действий не носило рационального характера, а получалось как бы само собой разумеющимся, органично вытекающим из базового русского архетипа.
Русские постоянно бежали от государства, но это бегство почему-то выливалось не в сепаратизм, для чего наша природа и пространство в избытке предоставляли возможности, а в продвижение государства на новые территории, предварительно освоенные крестьянской колонизацией.
Крепостничество – беда и позор русской жизни - в то же время было функциональным институтом, сочетавшим интересы крестьянства, знати и российского государства в целях выживания общества и государства в неблагоприятных условиях жизни. Не будь у всех этих сторон, в первую очередь у крестьянства, глубинного, интуитивного ощущения общей заинтересованности, то вряд ли такой жестокий (хотя исторически необходимый) институт отечественного бытия мог состояться и функционировать. С точки зрения крестьянства, его существование оправдывала идея служения всех слоев и классов российского общества: тягла не мог избежать ни мужик, ни дворянин – всяк служил на своем месте. И поэтому освобождение дворянства от обязательной службы указом Петра III при сохранении крепостнических порядков для низов подрывало моральную санкцию существовавшего порядка.
Чувство глубокой несправедливости, затянувшейся почти на век и допущенной в отношении, в первую очередь, русского народа, явно не способствовало его лояльности власти. Ведь именно в корневой, исторической России объемы и тяжесть крепостной зависимости были больше, чем на других территориях империи, где и освобождение крестьян произошло раньше.
В общем, русское отношение к имперскому государству можно передать парафразом известной шутки: «Даже плохая погода лучше ее отсутствия». Даже плохое государство лучше его отсутствия. Ощущение критической необходимости государства вело к тому, что массовая социальная, культурно-религиозная, моральная и даже экзистенциальная оппозиция имперскому государству зачастую оставалась втуне, не проецировалась в социально-политическую сферу, не выливалась в активные действия против него. Если последнее все же происходило, то выступление против империи освящалось альтернативным народным идеалом государственного и социального устроения. Не против государства как принципа вообще, а во имя иного государства, или, другими словами, нормативистская народная утопия против актуального государства.
Впечатляющий пример такого рода обнаруживает старообрядчество, противопоставившее миссии имперского государства окрашенную в русские национальные цвета мессианскую утопию «Святой Руси». За столкновением двух религиозно-идеологических доктрин стоял конфликт русского народа и набиравшей силу империи. Однако старообрядчество интересно не только как первая артикулированная массовая русская этническая оппозиция империи, но и как выражение бессознательной этнической связи, основанной на архетипе власти, государства. Подробнее остановлюсь на второй части этого утверждения[124].
В других странах религиозный раскол приводил к масштабному кровопролитию и гражданским войнам. В России не случилось ничего и близко похожего на гугенотские войны, Тридцатилетнюю войну в Германии или конфронтацию протестантов и католиков в Англии. Старообрядчество выглядит парадоксально: массовое религиозно-мистическое движение с мощным социальным зарядом не приобрело бунтарского характера и даже не попыталось развернуть свой альтернативный проект в значительных масштабах. Не желая жить вместе с имперским государством, старообрядцы после ряда восстаний последних десятилетий XVII в. перестали выступать против него. То была последовательная и устойчивая аполитичная позиция.
Более того, старообрядчество воленс-ноленс даже сотрудничало с империей и укрепляло ее. Старообрядцы распахивали и осваивали Сибирь, продвигая империю на восток; поселяясь на русских «украинах», они стали щитом на ее рубежах; втягиваясь в систему экономических отношений, служили укреплению имперской мощи. Это ведь старообрядческие промышленники налаживали военное производство для «петербургского Антихриста» - Петра I и превращали Урал в кузницу империи Романовых. И это притом, что до реформ Александра II власть относилась к старообрядцам хуже, чем к иудеям или самым радикальным сектантам. Жестокое государственное преследование старообрядчества можно рационально объяснить только одним: стремлением нейтрализовать русскую этническую оппозицию имперской власти. Modus vivendi старообрядчества и империи был сожительством, пропитанным взаимным недоверием. Тем более впечатляет и удивляет историческая устойчивость и прочность этого противоестественного союза, который мог иметь только иррациональное основание - объединявшую всех русских бессознательную этническую связь.
Однако любые формы сожительства и сотрудничества русского народа и имперского государства не могли отменить фундаментального факта. Материально небогатая, чрезвычайно обширная, этнически и культурно гетерогенная континентальная сухопутная империя существовала благодаря эксплуатации русских этнических ресурсов. Со стороны это бремя выглядело почетным и ответственным, но вряд ли оно импонировало низовому люду. И совершенно точно не принесло счастья русскому народу. «Победные парады в Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех страданий, которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны, Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной сожженной избы»[125].
Парадокс отечественной истории состоял в том, что империя была проекций русской витальной силы и, в то же время, питаясь русскими соками, подрывала и истощала эту силу. «Политические, экономические и культурные институты общества, которое могло бы стать русской нацией, были уничтожены или истощены потребностями империи, тогда как государство слабело от отсутствия этнической субстанции, неспособности по большей части вызвать к себе лояльность даже русских, не говоря уже о нерусских подданых»[126]. То была подлинно роковая связь, которая вела к истощению русских сил и, тем самым, ставила империю под удар.
Что же чувствовали и переживали сами русские накануне гибели «старой» империи? Русской массе вовсе не было характерно ощущение имперского перенапряжения, которое столетие спустя послужило капитальной причиной гибели СССР. Русские успешно плодились и размножались, они чувствовали себя победоносным, полным сил, уверенно смотрящим в будущее народом. Когда в 1899 г. Отделение этнографии Императорского русского географического общества занялось изучением вопроса о патриотизме простого народа (в современном понимании это был социологический опрос), то преобладающий тон ответов резюмировался следующей фразой: «В народе существует глубокое убеждение в непобедимости России»[127]. Хотя поражение в русско-японской войне подорвало этот массовый оптимистический пафос, нет оснований сомневаться, что, в отличие от конца XX в., в его начале русские совсем не собирались распроститься с империей, не были готовы «отряхнуть ее прах» со своих ног.
Тем не менее, к рубежу XIX и XX в. отчетливо обозначился предел русской этнической силы и Российской империи: имперская экспансия перешла свой оптимум, а доля русских в населении империи стала сокращаться, что соответственно вело к увеличению и без того немалой имперской ноши.
Имперская экспансия достигла своего предела к середине XIX в. Включение в состав империи Средней Азии было предприятием, не имевшим никаких серьезных общегосударственных резонов. По крайней мере высшая государственная власть, здраво оценивавшая состояние подвластной страны, этого совершенно точно не хотела. В каком-то смысле царизм был поставлен перед свершившимся фактом русскими военачальниками, чьи действия, по мнению даже симпатизировавших им людей, носили авантюрный характер[128].
Что же принесло включение Средней Азии и Казахстана в состав империи? Ничего, кроме потерь: огромных финансово-материальных затрат и отвлечения квалифицированных человеческих ресурсов. Средняя Азия не служила России ни сырьевой базой, ни рынком сбыта, ни очередной возможностью русской крестьянская колонизации[129]. Эти огромные территории не были интернализованы, природнены русскими, они остались для них чужими.
Здесь надломилась стратегия естественной, заполняющей подобно воде низины, русской ассимиляции. «Приняв в состав государства обширные территории Закавказья, Средней Азии и Казахстана, Россия перешагнула естественные ландшафтные границы ареала расселения русского этноса. […] выйдя за пределы естественного ареала расселения, русские столкнулись с этносами, имевшими совершенно иную культурно-историческую традицию… Остывающая лава русской колонизации, теряющая пассионарность, уже не могла перерабатывать чужеродные этнические элементы с прежним успехом, а снижение возможностей ассимиляции русским этносом все новых и новых “инородцев” неизбежно влияло и на скорость их гражданской натурализации и интеграции в российское общество»[130].
И дело было отнюдь не в недостатке ресурсов и внимания. Ведь кардинально изменить ситуацию не смогла даже советская политика форсированного развития национальных окраин. Миллионы русских (шире – восточных славян) рассеялись «как дым, как утренний туман», едва только Советы рухнули. Впрочем, славянская эмиграция из среднеазиатских советских республик началась еще полутора десятилетиями ранее кончины СССР: русские слишком очевидно чувствовали себя там лишними.
Говорить же о геополитических и стратегических интересах, якобы толкавших Россию в Среднюю Азию, можно, лишь перепутав местами причины и следствия. Если бы Россия не дошла до Афганистана и Памира, то о какой «Большой игре» с англичанами шла бы тогда речь? Ведь у нас просто не оказалось бы почвы для столкновения интересов с «англичанкой». Геополитика и стратегия постфактум притянуты для обоснования крайне сомнительного с точки зрения российских интересов завоевания Средней Азии.
Порою создается впечатление, что империями движет рок: в своей экспансии рано или поздно они превосходят некую границу возможного, за которой начинается их постепенное, поначалу незаметное скольжение вниз, к упадку.
Ведь главным ресурсом Российской империи были не пушки, деньги и железные дороги, а русский народ. Но как не велика была русская сила, к началу XX в. обозначился ее демографический предел. Если в 1800 г. доля великороссов составляла 54 % от численности населения империи, то столетие спустя, по переписи 1897 г., она уменьшилась уже до 44,3 % (17,8 % составили малороссы и 4,7 % белорусы).
Между тем демография имела решающее значение для судеб империй Нового времени. Эмпирически прослеживается отчетливая закономерность между снижением доли «имперского» народа менее половины общей численности населения страны и кризисным положением континентальных империй. Этнические турки в середине XIX в. составляли лишь 40 % населения Османской империи, которая считалась «больным человеком Европы». В воспринимавшейся современниками слабой и обреченной «двухосновной» Габсбургской монархии немцы в начале XX в. составляли менее четверти населения (вместе с венграми – 44 %; по совпадению столько же, сколько русские в Российской империи). Россия скрывала за блеском внешней мощи и бурным промышленным развитием острейшие проблемы и внутреннюю слабость, драматически проявившуюся с началом XX в.
Но, возможно, в России снижение удельного веса русских не имело такого значения, как в империях-конкурентах? Ведь общая доля трех восточнославянских народов (великороссов, малороссов и белорусов) в численности Российской империи составляла успокоительные две трети населения, своеобразное квалифицированное большинство. А в тогдашней имперской классификации все восточные славяне назывались русскими. (Характерна историческая устойчивость этого взгляда: даже в 1990-е гг. подавляющее большинство русских относило русских и украинцев к одной нации[131].)
Однако то была лишь одна сторона реальности. Другая состояла в том, что власть предержащая отлично осознавала внутривосточнославянскую этническую дифференциацию. Во всех переписях и ревизиях XVIII-XIX вв. обязательно указывался племенной состав населения, где великороссы отличались от малороссов и белорусов. Более того, с течением времени эта дифференциация приобретала нарастающее значение. Иначе трудно объяснить беспрецедентную жестокость государственной политики русификации украинского населения, начиная с 1860-х гг. По оценкам историков, ни одна этническая группа Российской империи, включая поляков, не сталкивалась с таким настойчивым стремлением имперских властей полностью подавить развитие национального языка и культуры[132].
Украинскую идентичность царское правительство рассматривало с точки зрения ее сепаратистского потенциала, который выглядел тем более опасным, что им могли воспользоваться геополитические конкуренты России - владевшая Галицией Австро-Венгрия и Германия. Даже если угроза украинского сепаратизма серьезно преувеличивалась, – в начале XX в. число приверженцев украинской идеи вряд ли превышало несколько тысяч человек интеллигенции, да и то больше в Галиции, в то время как киевская или харьковская газета на украинском языке едва могла собрать 200-300 подписчиков, – сам этот факт был равносилен признанию самостоятельной украинской идентичности, имевшей массовое, низовое основание в малороссийском крестьянстве. Вопрос заключался лишь в актуализации существовавшего потенциала.
Ассимиляцией малороссов имперская власть хотела убить сразу двух зайцев: русские составили бы в империи подавляющее большинство - 62 % населения, а потенциальный очаг сепаратизма просто бы исчез. Восстановление демографического русского большинства казалось надежным залогом политической стабильности. Можно сказать, украинцам не повезло дважды: по причине историко-культурной и этнической близости к русским, что облегчало их ассимиляцию, а также потому, что они оказались второй по численности этнической группой империи. Тем не менее, они не торопились превращаться в великороссов, несмотря даже на то, что вхождение в русскую культуру открывало перед ними путь социальной эмансипации.
Так или иначе, к началу XX в. обозначилась критическая зависимость будущего империи от состояния русской этничности, что как интеллектуальная проблема было впервые сформулировано еще славянофилами. Хотя значение этой связи осознавалось большинством отечественных интеллектуалов и политическим классом, выводы из нее делались противоположные. Прогрессивная, либеральная общественность оценивала историческую перспективу в целом оптимистически: хотя политический строй подвергался острым нападкам, Россия выглядела незыблемой, а русские казались неисчерпаемым резервуаром ее могущества.
Противостоявшие им консервативные и реакционные силы были настроены несравненно более алармистски и, как показало будущее, реалистически. К интуитивному пониманию решающего значения русской этничности для судеб империи подошли два последних российских самодержца – «царь-националист» Александр III и его незадачливый сын Николай II, которые стилизовали свою политику в русском национальном духе и пытались реанимировать старые, растерявшие жизненную силу допетербургские образцы взаимодействия власти и общества. На самом деле даже этих царей невозможно назвать русскими националистами, а их политику охарактеризовать как проводившуюся в русских этнических интересах. Еще большим заблуждением было бы считать националистической знаменитую уваровскую доктрину официальной народности: русского национализма в ней было ни на гран, главное ее содержание составляла династическая лояльность.
Аналогичным образом цель имперской квазинационалистической политики рубежа XIX и XX в. состояла не в наделении русской массы преференциями и льготами за счет иноэтничных подданных империи, а в восстановлении политической стабильности и внутреннего единства страны. Русский народ казался залогом чаемой стабильности. Возможно, он и был таковым при Александре, но точно не при Николае, когда русские из фактора стабильности империи стали ключевым фактором ее дестабилизации. Пагубное заблуждение последнего самодержца состояло в том, что «Союз русского народа» он принимал за русский народ.
Между тем пространство для компромисса и сотрудничества между империей и русским народом сокращалось подобно шагреневой коже. Имперская ноша и ответственность русских возрастали, а взамен они не получали ничего. Особенно обострился земельный вопрос, бывший главным интересом основной массы русского народа. Социальное составляло главное содержание «русского вопроса», приведя к взаимоналожению социального и этнического измерений.
Залог дальнейшего существования Российской империи состоял в том, чтобы найти решение ее базового и все более обострявшегося противоречия – противоречия между русским народом и имперским государством. Старый порядок изжил себя, имперская идеология а ля граф Уваров уже не обеспечивала лояльности подданных, прежние основания имперской национальной политики нуждались в кардинальном пересмотре.
В течение долгого времени эта политика жила уверенностью, что раньше или позже инославные и иноверные подданные империи сами сольются с русскими, перейдут в православие. Но это будет естественный, органичный процесс, который не нуждается в форсировании и подталкивании: надо лишь поставить всех подданных в равные условия. По этой причине государство никогда не вело активной миссионерской деятельности: обращение в православие было предоставлено промыслу Божьему, а Бог, как подразумевалось, находился на стороне русских.
Однако это чувство исторического оптимизма выглядело хоть в какой-то мере реалистичным, пока в империи существовало русское демографическое большинство, потенциально способное растворить в своем национальном теле иноэтничные примеси. На исходе XIX в. изменилась не только демографическая ситуация. Стало понятно, что ряд нерусских народов (например, поляки, финны, грузины, армяне, татары), обладавших развитой национальной идентичностью и влиятельными элитами, не испытывал желания добровольно влиться в русское море.
В то же время национализм нерусских народов не представлял сколько-нибудь серьезного вызова стабильности режима и целостности империи. В этом смысле весьма характерна политическая ориентация депутатов, избранных в IV Государственную Думу (1912 г.) от национальных окраин империи – Прибалтики, Украины, Белоруссии и Молдавии. Из 164 думцев от этих регионов свыше 150 человек (то есть более 90 %) были безусловными сторонниками «единой и неделимой» России[133].
Что уж говорить о политиках, подвизавшихся в «материковой» части империи! Вне зависимости от взглядов, государственное единство страны составляло для них sine qua non; различия касались лишь степени, возможности и самой целесообразности политической автономии тех или иных регионов в рамках единого государства[134]. Так что имперской власти не было смысла оказывать давление на национальные окраины с целью их обрусения. Ведь результат мог оказаться прямо противоположным, и администрация благоразумно придерживалась правила не будить лиха, пока оно тихо. Пресловутая «русификация» никогда не носила последовательного и долговременного характера (за исключением украинского случая), более того, она зачастую сдерживалась или манкировалась местными администраторами как контрпродуктивная.
Но и противоположная ассимиляции политика – расширение политических и культурных прав входивших в империю народов с перспективой создания имперской федерации по образцу Австро-Венгрии – выглядела в отечественных условиях еще более невероятной. Даже намек на подобную идею вызывал у имперского правительства и отечественных интеллектуалов кошмарные исторические реминисценции с феодальной раздробленностью накануне монгольского вторжения.
В итоге имперская политика отдавала приоритет сохранению статус-кво перед любыми радикальными изменениями, включая переформатирование империи в пользу русских. Это была естественная, но в долгосрочной перспективе проигрышная линия.
Впрочем, альтернативы выглядели не лучше. Теоретически их было две: трансформация империи в национальное государство (nation-state) и формирование российской политической (гражданской) нации по образцу западноевропейских стран; превращение континентальной империи в колониальную с приданием русским статуса правящего народа.
По мнению ряда исследователей, в Российской империи шел процесс постепенного складывания политической (гражданской) нации. Модернизация политического и экономического строя империи подводила под имперское подданство новые ценностно-культурные, политические и идеологические основания, формируя новый тип общности в пространстве империи.
Хотя вряд ли империя сознательно двигалась в этом направлении. Возникновение элементов гражданской нации было не замыслом имперской администрации, а побочным и спонтанным результатом политики обеспечения традиционных имперских приоритетов: стабильности, целостности, статуса великой державы. Модернизация, включая политическую, была средством достижения этих целей в новых исторических условиях, а также ответом на вызовы эпохи. В этом смысле элементы гражданского общества и политической нации в России вырастали подобно траве, а не намеренно конструировались.
Можно ли сказать, рассуждая в жанре альтернативной истории, что если бы не «изверги-большевики», то модернизация империи, ее переход на либеральные рельсы привели к формированию гражданской нации «россиян»? Уверен, в любом случае это движение натолкнулось бы на непреодолимое препятствие. Какое?
Прежде всего, надо указать, что популярная дихотомия «гражданских» и «этнических» наций ошибочна с оценочной и аналитической точек зрения, представляя собой культурно-идеологический миф[135]. Как свидетельствует мировая история, не существует гражданских наций без этнических ядер, гражданского национализма – без этнической основы; гражданские нации современной Европы создавались посредством жесточайшей ассимиляции.
Надо отдать должное российским либералам начала XX в., которые прекрасно ощущали связь между этническим и гражданским измерением и вовсе не собирались растворить русскость в политическом сообществе «россиян». Ровно наоборот: они видели это сообщество окрашенным в русские цвета и при ведущей роли русского народа. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя Российская империя была русским национальным государством, надо было лишь преобразовать эту империю на либеральный и демократический лад. Один из мэтров русского либерализма, Петр Струве, активно проповедовал идею «Великой России», которую он понимал именно как «национальное русское государство».
Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Это наглядно продемонстрировал недолгий век Временного правительства. Распространив гражданские права на всех бывших подданных упраздненной империи – чего до России не делала ни одна империя, провозгласив бывшую империю демократической республикой, Временное правительство в то же время придерживалось линии на «единую и нераздельную Россию». Хотя предполагалось предоставить самостоятельность Финляндии, но в составе «государства Российского»; речь также шла о введении областной автономии[136].
Для оформления имперской России в качестве национального государства требовались не только юридическое равноправие и демократические институты, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, традиционном имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп, в особенности имевших государственные притязания. Напомню, что царизму так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.
С великолепным безразличием к этой – критически важной - стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.
Идеологи и защитники второго пути – русские националисты - более трезво оценивали возможности имперской экспансии и пределы русификации. Известный и влиятельный дореволюционный публицист, националист биологизаторского толка Михаил Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с радикальным утопизмом другого программного принципа, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ – такой, в частности, была программа «черной сотни». Исторический смысл этой стратегии заключался в превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?
Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы возмущение нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как полиэтничный характер правящей элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Континентальная полития могла существовать, только питаясь русскими соками, русской витальной силой и потому даже равноправие (не говоря уже о преференциях) русских с другими народами исключалось. Говоря без обиняков, русское неравноправие составляло базовую предпосылку существования и развития континентальной империи.
В общем, приемлемого решения главного противоречия России – противоречия между империей и русским народом – попросту не существовало. Это особенно хорошо заметно, если внимательно присмотреться к «черной сотне», а в более широком смысле – к любому русскому национализму имперского толка, то есть такому, который хотел бы добиться доминирующего (или хотя бы равноправного) положения русского народа в государстве и одновременно сохранить империю.
Такой русский национализм выглядит парадоксально. С одной стороны, ратуя за сохранение и укрепление государственного тела, манифестируя себя хранителем законности и порядка, он обречен на репутацию консервативной и даже реакционнной силы. С другой стороны, этот же национализм бросает радикальный вызов основам континентальной империи: полиэтничному характеру ее элиты и эксплуатации русских этнических ресурсов как главному источнику имперского могущества. На самом деле подобный национализм оказывается вовсе не консервативным, а подрывным и даже революционным, ведь он предлагает, - ни много, ни мало – изменить фундаментальные основы существующего порядка.
Сам факт появления национализма, требовавшего для русских преференций, отражал серьезное неблагополучие русского национального тела. Русские националисты начала XX в. почувствовали (то было именно интуитивное ощущение, а не рефлексия), что предел силы русского народа близок к исчерпанию. В этом смысле они оказались историческими провидцами, хотя предлагавшиеся ими рецепты лечения болезни выглядели не менее смертоносными, чем сама болезнь. Ведь магистральная идея «черной сотни» о наделении «русской народности» (восточных славян) преимущественными правами с целью укрепления имперского единства (современным научным языком ее можно определить как стремление национализации политии), объективно несла не менее разрушительный по своим последствиям заряд, чем программы леворадикальных политических сил.
Таким образом, к началу XX в. Российская империя была загнана в историческую ловушку. Старый путь развития исчерпал себя. Но и никакая последовательно демократическая модель не имела шансов реализоваться; более того, включение демократических и либеральных элементов в имперскую политию распаляло политические аппетиты и провоцировало революцию ожиданий. Политическая стабильность и территориальная целостность империи или свобода и демократия без империи – таков был реальный, а не иллюзорный выбор российского либерализма. Не менее «дьявольскую альтернативу» нес русский национализм: русское национальное государство без империи или империя с сохраняющимся подавлением русских интересов.
Однако империя была разрушена силами, акцентировавшими социополитические, а не этнические факторы. Националистические движения периферийных народов не сыграли ровно никакой роли в падении самодержавия, национальный сепаратизм был не причиной, а следствием падения прежней центральной власти и драматической слабости власти новой, демократической[137].
Значит ли это, что русская этничность не имела важного значения в социополитической динамике начала XX в., что эта динамика определялась, прежде всего, внеэтническими факторами? Убежден, что эта устоявшаяся, канонизированная в историографии точка зрения нуждается, как минимум, в серьезной корректировке, если не в основательной ревизии.
Начну с указания на чрезвычайную важность биологической подоплеки Великой Русской революции начала XX в. Именно русский демографический рост послужил ее «мальтузианской» основой. Вкратце отмечу лишь некоторые из социальных и социокультурных последствий рекордной русской рождаемости. Во-первых, резкое обострение земельного голода в Европейской России. Переселение в Сибирь и на другие свободные земли не смогло решить этой проблемы, вызывавшей растущее социальное напряжение. Во-вторых, аграрное перенаселение, совпавшее со стремительные развитием железнодорожной сети в России, резко интенсифицировало миграционные процессы, создав новую ситуацию в селе и городе. Ее новизна, в частности, состояла в формировании больших групп городских и сельских маргиналов, накоплении модернизационных стрессов и психотизации общественной ситуации. В-третьих, значительный рост доли молодежи в стране в любом случае должен был иметь серьезное дестабилизирующее воздействие, ведь молодость, как известно, состояние психической и социальной неустойчивости. Между тем в конце XIX – начале XX вв. приблизительно половину населения европейской части России составляли люди в возрасте до 20 лет[138]. Для будущей революции горючего материала было в избытке.
Пережитое Россией фактическое удвоение населения в течение 75 лет было грузом, способным переломить хребет любой государственной системе. Российское самодержавие оказалось в положении Боливара из известного рассказа О’Генри…
В этом смысле весьма поучительно сравнение английской и русской ситуаций. Британцы пережили свой демографический бум в XIX в., когда население Британских островов увеличилось чуть ли в 3 раза. Причем в начале XIX в. 55 % британского населения было моложе 25 лет[139]. Но там избыток молодой энергии выплеснулся в создание и освоение величайшей в мире колониальной империи. К началу XX в. рождаемость в Британии значительно снизилась и демографическая ситуация стабилизировалась. Русские же и в начале XX в. оставались мировым рекордсменом по части естественного прироста населения. Но зато возможности экстенсивного развития были уже исчерпаны, империя прекратила распространяться вширь и могла развиваться только «вглубь».
Впрочем, биология бросила вызов стабильности не только в России или в Британии. Этот фактор носил панъевропейский характер. Есть серьезные основания полагать, что демография послужила если не причиной, то основой Великой Французской революции, наполеоновских войн, а впоследствии – глобальных катаклизмов первой половины XX в. Резко ускорившийся со второй половины XVIII в. демографический рост в Европе сполна обеспечил жертвами Молоха войн и революций.
Основную линию противостояния, путеводную нить революции составил конфликт русского народа с государством и правящими классами, который я предлагаю рассматривать не в социополитическом, а в этническом аспекте. Несколько упрощая, противостояли не классы, не общество и институты, а два народа: с одной стороны, русские, с другой, этнически, культурно и экзистенциально чуждая русским элита.
По переписи 1897 г. только 53 % потомственных дворян назвали родным языком русский, то есть почти половину номинального правящего слоя империи составляли этнические нерусские. Они также занимали важные
позиции в чиновничьем аппарате и армейском корпусе.
На высших ступеньках административной лестницы это были, прежде всего, немцы (напомню, что немец в России исторически вообще был синонимом иностранца). В XVIII-XIX вв. немцы составляли более 17 % высшей имперской бюрократии, причем их концентрация была наиболее высока в ключевых ведомствах. «Даже в [18]80-е годы, в период наибольших успехов панславистской пропаганды, около 40 % постов в высшем командовании занимали русские немецкого происхождения. В некоторых министерствах их доля была еще выше: в Министерстве иностранных дел – 57 %, в военном министерстве – 46 %, в Министерстве почт и телеграфа – 62 %. В целом треть всех высших государственных чиновников, армейских и морских офицеров и членов Сената были лицами немецкого происхождения, в то время как немцы составляли не более 1 % населения России». Объяснение этого обстоятельства административной компетентностью немцев, их политической лояльностью именно институту российской монархии, а не стране – России - грешит неполнотой. Более важно, что, будучи этнически чуждыми основной массе населения, германцы выглядели наиболее эффективным орудием его эксплуатации и подавления: «Некоторые цари, например Николай I, совершенно справедливо полагали, что немцы - более подходящее орудие для проведения угнетательской и непопулярной политики, чем русские…»[140].
Не только для русских из низших слоев общества социальные отношения приобрели очевидный оттенок национального угнетения. Даже члены правящего сословия переживали глубокое унижение в связи с немецким засильем (достаточно вспомнить знаменитое прошение покорителя Кавказа генерала Ермолова: «Государь, произведите меня в немцы!»). Роль немцев в российском обществе была настолько значительна, что в отечественном литературоцентричном дискурсе русские национальные свойства определялись как антитеза немецким: душевность и человечность, спонтанность и непринужденность, безалаберность и коллективизм русских противопоставлялись порядку и бездушию, рационализму и прагматизму немцев.
Со временем госаппарат и армейское офицерство становились все более демократическим по способу своего комплектования, а значит, более русским по составу. В 1912 г. дворянами было только 36,3 % офицеров, а 25,7 % - выходцами из крестьян. В годы I мировой войны доля офицеров из разночинной и крестьянской среды еще более выросла. Тем не менее представительство нерусских на ключевых административных позициях оставалось непропорционально высоким. Впрочем, главным было не это, а драматический культурный разрыв между простонародьем и образованными классами, пусть даже в значительной мере укомплектованными выходцами из народа. Бесспорно, русская масса воспринимала образованные классы как враждебных «чужаков», что со всей кровавой очевидностью проявилось в революции 1917 г.
В течение нескольких месяцев после Февральской революции в России были сожжены и разграблены все без исключения помещичьи усадьбы – вне зависимости от социального происхождения владельцев, степени их либерализма и прогрессивности методов ведения хозяйств. А ведь к тому времени только 15 % помещиков были дворянами, остальные – разночинцы, купцы и богатые крестьяне. В феврале же на штыки были подняты сотни офицеров. С особенной жестокостью расправлялись с «изменниками» - офицерами с немецкими фамилиями. Однако это был не более чем отягчающий фактор, принципиальная линия раскола проходила между одетой в солдатские шинели крестьянской массой и образованными людьми с золотыми погонами, опять же вне зависимости от их социального происхождения или этничности[141]. На образованных русских, даже выходцев из социальных низов, распространялась презумпция народного недоверия и ненависти. Историки русской революции неоднократно отмечали, что выделение «буржуев» происходило не по классовым и материальным, а по культурным признакам, относились же к ним не как к отличающейся части одного народа, а как к внутренним врагам, не имеющим с этим народом ничего общего. Власть, элиты in toto были не просто социальными антагонистами, а именно враждебным народом, который надо было полностью уничтожить, дабы построить мир и счастье для простых русских.
Генеалогия этой ненависти уходит в два русских раскола: раскол русского общества в XVII в. на старообрядцев и никониан, и раскол страны на прозападную элиту и народ в петровскую эпоху. Со времени петровских реформ этническое отчуждение от управляемого большинства составляло сознательную стратегию российского правящего сословия. Имперская элита идентифицировала себя с иностранцами и стремилась выглядеть, как иностранцы, что стимулировалось большой долей нерусских в ее рядах.
Это явление – намеренное отчуждение от русскости - хорошо объясняется теорией социальной идентификации. Чтобы эксплуатировать русский народ, элите надо было порвать с ним культурно и экзистенциально; имперская власть в России должна была приобрести нерусский и даже антирусский облик. В этом случае элита могла смотреть на русских не просто свысока, но именно как на другой народ, причем стоящий значительно ниже по уровню развития и нуждающийся в руководстве и цивилизаторской воздействии. Вестернизм был способом выделиться из русской «варварской» массы и легитимацией колонизаторского отношения к ней. К слову, на колонизаторство «русских европейцев» в отношении собственного народа первыми обратили внимание славянофилы – дворяне и основоположники русского националистического дискурса.
Что же удивительного, если народ отвечал колонизаторам взаимностью, то есть держал их за врагов и оккупантов? Именно так русская низовая масса воспринимала имперское государство: «Крестьяне старались избегать любых встреч с представителями государственной власти, как огня боялись попасть в суд, хотя бы в качестве свидетелей, государственным учреждениям не доверяли, в их легитимности сомневались, а при появлении представителя власти в деревне прятались по избам»[142].
Социокультурный раскол приобрел характер (квази)этнического отчуждения и вражды, а поскольку он еще и во многом (хотя не полностью) совпадал с социальным делением русского общества, то элита и народ фактически превратились в этноклассы.
В самом деле, что объединяло власть и народ, простолюдинов и образованные классы? Вероисповедное единство? Но оно носило во многом формальный характер: декоративное христианство вестернизированной элиты и народное православие (фактически двоеверие) крестьянства, чем дальше, тем больше выглядели разными религиями. Фигура самодержца? Хотя он выступал своеобразным медиатором между элитами и народом, предъявляемые ему с этих социальных полюсов требования с нарастающей силой расходились.
У знати и народа оказались даже разные отечества. Для образованных слоев Россия идентифицировалась со всем сложным и гетерогенным имперским пространством. Для массы русского народа на первом месте находилась локальное пространство - «малая родина» (место рождения и жизни). Образ России как географического целого и его идентификация с Родиной (с большой буквы!) стал формироваться лишь к концу XIX в. По иронии судьбы, этот процесс был значительно интенсифицирован I мировой войной, но окончательное его завершение произошло лишь в советскую эпоху[143].
Противостояли друг другу и групповые идентичности: элита воплощала имперскую идентичность, а крестьянство – русскую этническую. «Для дворянства Россия определялась прежде всего империей, элитными школами, гвардейскими полками и царским двором»[144]. У русского крестьянства существовал идеальный образ России, воплощавшийся в понятии «Святой Руси» - земле, где живут русские. Эта концепция составляла религиозно-мифологическое ядро русской этнической оппозиции империи.
Имелся у русских простолюдинов и образ желательного им государства, который сформировался через противопоставление актуальному имперскому государству - жестокому организатору социального порядка сверху вниз, подчинявшего интересы и жизнь русского народа фискальным и военным нуждам империи. Народное же представление о государстве носило стихийно-демократический характер. «Русская земля» мыслилась федерацией самоуправляющихся крестьянских миров с формирующимися снизу верх (то есть путем делегирования власти) нестеснительными централистскими инстанциями. Царь – да, но мужицкий. Не правда ли, эта модель не так уж далека от западной идеи «суверенной нации»? Неслучайно С.Зеньковский назвал подобные взгляды «концепцией христианской демократической нации».
Конечно, не всегда и не во всем имперская и русская этническая идентичность противостояли. Местом их удачного синтеза стала великолепная имперская армия: в подлинном смысле народная, то есть великорусская, она в то же время приобщала своих членов к имперским ценностям, расширяла их горизонт. Но этого было слишком мало для того, чтобы перебросить прочный мост между империей и русским народом.
Не надо думать, что конфликт между империей и ведущим народом исторически уникален. Даже в Британской империи, считающейся моделью гармоничного и плодотворного сосуществования имперской и этнической идентичностей, одно время существовала ярко выраженная коллизия подобного рода. В XVIII в. ответом на строительство Британской империи стал «взрыв английского национализма, противопоставившего себя имперскому и даже британскому национализму»[145]. Далеко не все подданные их Величества соглашались безропотно пожертвовать традиционными английскими свободами, ценностями и мифологией избранной протестантской нации «в угоду ценностям азиатских и римско-католических подданных»[146]. Потребовались десятилетия тяжелых испытаний и целенаправленной работы, чтобы в Великобритании возник «гораздо более сознательно и официально сконструированный патриотизм, делавший упор на монархии, важности империи, ценности военных и морских достижений и желательности сильного стабильного управления»[147].
Однако успех британского имперского патриотизма был в решающей степени обеспечен английской этнической идентичностью и английским национализмом. Институциональное ядро империи составляла Британия как национальное государство, а ценностно-культурное и этническое ядро – англичане (британцы).
Национальное государство и национальная идентичность в качестве ядра колониальной империи, английский национализм в его расширенной британской версии – вот два из трех главных условий успешного конструирования многослойной британской идентичности и имперского патриотизма. Третье условие – прямая материальная выгода для англичан от существования империи. Никакие новые ревизионистские трактовки природы Британской империи не смогли опровергнуть этого фундаментального факта.
В Российской империи не существовало ни одной из этих предпосылок. Российская империя была континентальной, а не морской и выделение в ней институционального ядра-метрополии было попросту невозможно. Для подавляющего большинства простых русских расширение империи, чем дальше, тем заметнее оборачивалось новым бременем и тяготами, а не выгодами. Наконец, не только русский национализм, но даже артикулирование русской этничности потенциально подрывали устои континентальной полиэтничной политии. В отличие от Британской, в Российской империи этническая идентичность номинального имперского народа – русских – не только не совпадала с имперской, но и находилась в постоянном остром конфликте с нею. «Основная масса русского народа при всем почитании монарха была далека от согласия и примирения с системой, базирующейся на крепостном праве, подушной подати и рекрутчине»[148]. Русский народный утопический идеал был абсолютно противоположен империи. Взыскивавший грядущего «царства любви и истины» радикальный народный утопизм вел к радикальному же разрушению существовавшего порядка.
Здесь стоит специально указать на два пункта, принципиально важных для понимания социальной динамики в имперской России. Первый: у массового русского антигосударственного протеста имелось мощное религиозно-мифологическое ядро, составлявшее ключевой элемент досоветской русской идентичности. И потенциальный успех любой политической силы в имперской России в решающей степени зависел от способности расщепить это ядро, высвободив таившиеся в нем энергии. Второй: в более широком плане можно предположить, что корни любых форм и проявлений русских антигосударственных выступлений, в конечном счете, восходят к русской этничности, хотя на внешнем, феноменологическом уровне эти связи не всегда прослеживаются.
Продолжая ряд принципиальных расхождений между элитой и народом, отмечу, что они даже жили в разном времени и пространстве. Достаточно сравнить циклическое время и локальное, замкнутое пространство крестьянской общины с линейным временем и большим, разомкнутым пространством европеизированной элиты.
Размежевание народа и элиты усугублялось той культурной картиной мира, которую сфабриковали и разделяли русские образованные слои. Как известно, славянофилы резервировали право называться народом только за крестьянством. Из понятия «народ» исключалась не только вестернизированная элита, в моральной и культурной коррумпированности западным образом жизни подозревались городские слои населения in toto. В этом смысле славянофильская интерпретация народности, питавшаяся концепцией Volkish немецких романтиков, оказалась гораздо радикальнее, чем у немецких учителей: те никогда не исключали образованные слои немцев из германского народа. Причем славянофилы не были исключением. Понятие «народности» знаменитой уваровской триады включало «верноподданный» русский народ, но исключало оппозиционно настроенное в отношении монархии дворянство.
С подачи славянофилов крестьянство стало представляться квинтэссенцией русскости. В национальном литературоцентричном дискурсе эта позиция окончательно возобладала усилиями великой русской литературы, в которой со второй половины 40-х годов XIX в. важное место заняли фигуры олицетворявших «народ» крестьянина и «маленького человека», противопоставленных вестернизированной элите[149].
В русских радикальных политических кругах «исключающая» концепция нации (в основе которой лежало культурное размежевание) была совмещена с восходящей к временам революционного террора во Франции конца XVIII в. тенденцией исключения из нации политических оппонентов. Вследствие этого в последующих социальных и политических практиках победившего большевизма человек элитарной (читай: западной) культуры с высокой вероятностью оказывался потенциально нелояльным «власти трудящихся».
Однако какая восхитительная ирония истории! Ладно бы оппозиционные славянофилы. Так нет, слегка передернув интеллектуальные карты, можно даже самодержавную идеологию охранительного консерватизма отнести к истокам самого радикального течения русской политической мысли. Того самого течения, которое менее чем через сто лет уничтожало «врагов народа». Ведь от определения «чужих» народу всего лишь один логический шаг до их объявления его «врагами». Конечно, графа Сергея Уварова при всем желании не запишешь в предтечи Николая Ежова и Лаврентия Берии, но если говорить серьезно, то великая русская культура имперской России изо всех сил пропагандировала и вкладывала в головы массы манихейскую картину мира, где народу - воплощению всех достоинств – противостояла отчужденная от него, демонизированная элита. Что же удивительного, что народ принял эту схему как руководство к действию? Народолюбы и душеведы собственными перьями вырыли себе расстрельные рвы.
Может показаться, что автор этих строк солидаризуется с теоретической позицией, обнаруживающей системообразующую черту российской цивилизации в ее перманентном расколе, давлении низовой, массовой архаики на высокую культуру и цивилизованные формы жизни[150]. Однако моя позиция радикально иная: фиксируя раскол власти и общества, имперского государства и русского народа, я не склонен его абсолютизировать. У русской истории была и другая сторона. За расколом обнаруживается глубинное единство той же власти и того же народа, их конструктивное и успешное взаимодействие. В этом-то и состояла диалектика русской истории - в странном, внешне нерациональном сочетании раскола и взаимодействия. Россия вибрировала от социального и политического напряжения между двумя этими полюсами, но ее не только не разорвало, а, наоборот, она поступательно и успешно развивалась в течение сотен лет. Между тем как (повторю еще раз эту мысль) отстранено абстрактный взгляд на отечественную историю однозначно свидетельствует: по всем объективным условиям наша страна не имела шансов стать одним из ведущих государств современного ей мира, ее вообще не должно было возникнуть. И если она состоялась и оставалась, вплоть до последнего времени, успешной страной, значит, этому существует рациональное объяснение - но кроющееся не вовне, не во внешних обстоятельствах, а нутри нас, русских.
Удерживала корабль «Россия» на плаву объединяющая русских бессознательная этническая связь, архетип власти, государства. Глубинная связь народа и государства сохранялась даже в острейших антагонизмах: выступление против актуального государства всегда шло с позиции – эксплицитной или имплицитной - идеального государства, сущее отрицалось с точки зрения должного.
Как, в таком случае, объяснить периодически случавшиеся в отечественной истории колоссальные срывы, ставившие под вопрос само существование России? И главный из срывов имперской России – начала XX в.?
Следуя максиме о недостатках как продолжении достоинств, в самих себе, а не в чьих-то кознях и заговорах должно искать корни собственных бед и поражений. В моей теоретической модели фундаментальной причиной бифуркации начала XX в. послужило не социальное и политическое напряжение - современная историография, в общем, не склонна считать этот фактор решающим для крутого изменения исторической траектории страны - а социокультурное, экзистенциальное и этническое отчуждение между верхами и низами общества, обрушившее их бессознательное взаимодействие и придавшее объективно не столь уж серьезным конфликтам неразрешимый характер.
Революционная динамика начала XX в. фактически была национально-освободительной борьбой русского народа против чуждого ему (в социальном, культурном и этническом смыслах) правящего слоя и угнетающей империи. Эту глубинную психологическую подоплеку Смуты очень точно уловили евразийцы, назвавшие ее «подсознательным мятежом русских масс против доминирования европеизированного верхнего класса ренегатов»[151]. Симптоматично, что и в советском пропагандистском языке большевистская революция поначалу называлась именно «(Великой) Русской революцией», вызывая неизбежные коннотации с русской этничностью. Это тем более примечательно, что коммунистическая политика, мягко говоря, не благоволила к народу, давшему имя революции. И лишь спустя десять-пятнадцать лет после самого события было канонизировано тщательно очищенное от всяких этнических коннотаций наименование «Великая Октябрьская социалистическая революция».
Русский этнический бунт возглавила одна из наиболее вестернизированных по своей номинальной доктрине политических партий - большевистская, для которой любая национальная проблематика была третьестепенна по отношению к социальной, члены которой гордились своим интернационализмом, и доля нерусских в руководстве которой была одной из самых больших среди других общероссийских политических партий. Однако то была лишь внешняя сторона. В действительности именно большевики оказались наиболее созвучны – причем в значительной мере непроизвольно, спонтанно, а не вследствие сознательного и целенаправленного подстраивания – глубинной, внутренней музыке русского духа.
Во-первых, большевизм был результатом интеграции на русской почве рафинированного западного марксизма с автохтонной народнической традицией, вследствие чего возник новаторский синтез - «марксистский по начальному импульсу, но позаимствовавший у народников идею о революционности крестьянства, о руководящей роли небольшой группы интеллигентов и о “перепрыгивании” буржуазной стадии исторического развития для перехода непосредственно к социалистической революции… разумно считать большевизм той формой революционного социализма, которая лучше всего приспособлена к российским условиям…»[152]. Большевизм был адаптирован к отечественной почве несравненно лучше любой другой заимствованной идеологии (например, кадетского либерализма).
Во-вторых, составлявшая мифологическое ядро марксизма мессианская идея избранничества пролетариата удачно корреспондировала с мощным и влиятельным религиозно-культурным мифом русского избранничества, русского мессианизма. Общая мифологическая матрица позволяла без труда транслировать марксистскую доктрину в толщу русского народа. Тем более что у него имелась собственная версия мессианского мифа - «Святая Русь», отличная от мессианизма верхов. В общем, социалистический мессианизм соединился с народным мессианизмом.
Хотя мифы мессианского избранничества исторически существовали у многих народов, порою (например, среди религиозных евреев и многочисленных фундаменталистских протестантских сект США) сохраняя силу и по сей день, русский случай начала XX в. выделяется тем, что обладавший огромной энергией, еще не выродившийся низовой, стихийный мессианизм русского народа срезонировал с кабинетными идеологическими формулами. Этот резонанс, в подлинном смысле слова разрушивший старый мир, можно было бы счесть всего лишь историческим совпадением, уникальной констелляцией обстоятельств (такое уж оно, русское счастье), но имелась еще одна причина гармоничного созвучия большевизма русскому духу.
В-третьих, аутентичная марксистская идея разрушения старого государства и вообще отрицания института государства, его замены самоуправлением трудящихся слишком удачно совпадала с радикальной русской крестьянской утопией «мужицкого царства». Уже двух таких совпадений было бы достаточно для вывода: тенденция, однако… Но эта тенденция массового сознания еще и выражала русский этнической архетип – тематизированность русской ментальности властью, государством, который большевики исключительно умело и эффективно, хотя, скорее, бессознательно и спонтанно, чем осознанно и целенаправленно, использовали сначала для разрушения «до основанья» старой власти, а «затем» для строительства новой – несравненно более сильной, чем разрушенная.
Большевики смогли оседлать «качели» русской истории – движение от покорности и обожествления государства к разрушительному беспощадному антигосударственному бунту и наоборот.
Сразу отмечу, что эта полярность вызвана не врожденной «дефектностью» русской этнической субстанции, якобы лишенной демократических потенций (таковые как раз имелись) и «обрекающей» русских на диктатуру (история скорее опровергает, чем подтверждает идею обреченности тех или иных народов на определенное политическое устройство и тип ценностей), а фундаментальной логикой сосуществования империи и русского народа.
Так или иначе, большевистская революция может служить бесподобным примером умелого политического использования исторического ритма: поначалу, когда большевики шли к власти, они разжигали страсти, направляя русскую бунтарскую, анархическую стихию против актуального государства. Затем, когда сами стали властью, беспощадно ее обуздывали. Впрочем, общество, вволю вкусившее к тому времени кровавой вакханалии и разрухи, пришло к осознанию банальнейшей из истин: даже плохое государство лучше его отсутствия. Не большевики запустили эти «качели», но они оказались единственной политической силой, интуитивно уловившей их логику, что делает честь их интеллектуальным и волевым качествам, хотя не может не навлечь морального осуждения.
Из этих замечаний следуют два важных вывода. Первый. Россия действительно была готова к революции больше других стран, но готовность эту определяли, в первую очередь, не социально-экономические условия, а социокультурные факторы и состояние русской ментальности. Никогда и нигде никакие «объективные» обстоятельства (в качестве которых чаще всего фигурируют экономика, институты и социальные факторы) не детерминировали непосредственно политику, а политика не выступала их «отражением». Превращение этих обстоятельств в факторы политики – «сложный процесс многоступенчатых опосредований, в котором идеи и ценности играют как раз решающую роль. То, как, к примеру, самый сильный экономический кризис предстанет в качестве политического фактора и предстанет ли вообще, не предопределено собственной “экономической природой” этого кризиса, но зависит от цепи идейных опосредований»[153]. Другими словами, возможность революции в решающей степени определялась происходившим внутри «черного ящика» русской ментальности, где обрабатывались сигналы внешнего мира и формировались реакции на них. А работа ментальности (насколько вообще можно разобраться в этой сверхсложной теме) шла по имманентным (и этнически дифферренцированным) закономерностям психики.
Второй вывод. При всей внешней чуждости большевизма и большевиков России они оказались наиболее созвучны русской ментальности, что и послужило главной предпосылкой их политического успеха. Вообще политическая идеология способна вызвать массовую динамику лишь в случае, если она «цепляет» иррациональные слои психики и, прежде всего, этническое бессознательное народа, к которому обращен идеологический призыв. Марксизм вызвал грандиозную и долговременную динамику не в Европе, для которой она изначально предназначался, а в России, которая, по справедливому указанию оппонентов Ульянова-Ленина, меньше всего подходила для реализации теорий герра Маркса. Значит, марксизм была адекватен именно России, он создал «сцепку» именно с русскими архетипами. Правда, сначала он пережил «национализацию», превратился из западного марксизма в русский большевизм.
Из этого, кстати, вовсе не следует, что большевики действовали в интересах русского народа и работали на его благо, но это уже совершенно другой вопрос. На стадии же прихода к власти им удалось оседлать и возглавить мощный русский (этнический в своей глубинном истоке, но проецировавшийся в социально-политическую сферу) протест против культурно, экзистенциально и этнически чуждой русским власти, имперской элиты и воплощавшейся ими империи.
Парадокс в том, что русские выступали против собственного детища, исторического плода своих вековых усилий. Вот уж точно: «я тебя породил, я тебя и убью». «Старую» империю обрушил не взрыв периферийных национализмов, сепаратизм и отпадение окраин, а бунт народа, который был ее историческим творцом, составлял ее главную опору и движущую силу.
Глава 4. СССР против русских
Как хорошо известно, результаты революций обычно противоположны вызвавшим их ожиданиям. Итогом русского национального восстания против империи стало не «Беловодье» здесь и сейчас, не «свободный труд свободно собравшихся людей», а новое, несравненно более тяжелое ярмо для русского народа. В «старой» империи русской силой пользовались как данностью, воспринимая ее как sine qua non существования России. Русские не имели с этого никаких дивидендов, но уж, конечно, никому в голову не приходило наказывать их за факт самого их существования. Именно это и устроила русским коммунистическая власть: эксплуатируя их в несравненно больших размерах, чем старая империя, она в то же время постоянно била русских по голове, наказывая их за саму русскость, которую старалась вытравить, уничтожить. Если Старый порядок был нерусским, то новый – последовательно, целеустремленно и открыто антирусским. По крайней мере, первые пятнадцать лет существования Советской власти.
В чем же проявлялась стратегическая русофобия коммунистической власти? Во-первых, в перекачке экономических, финансовых и людских ресурсов из великорусского ядра на национальную периферию. Был взят директивный курс приоритетного развития национальных окраин и отсталых регионов за счет более развитых, в первую очередь великорусских и украинских. «На протяжении всех 20-х годов для национальных регионов был характерен более высокий удельный вес нового строительства, чем в целом по Союзу. Если в первую пятилетку (1928-1932 годы) капиталовложения в новое строительство по отношению ко всей сумме капиталовложений в промышленность составили по СССР в целом 42,4 %, то по республикам Закавказья этот показатель составил – 65 %, по БССР – 58,3, по Казахской ССР – 63, по Туркменской ССР – 74,3 %. Во второй пятилетке в восточные районы было направлено около половины всех капиталовложений, направляемых на новое строительство объектов тяжелой промышленности»[154]. За финансовыми потоками из центра на окраины следовало перемещение предприятий и трудовая миграция, ведь собственных квалифицированных кадров в национальных регионах попросту не было.
Даже индустриализация Украины с ее преимущественно занятым в сельском хозяйстве местным населением на первых порах осуществлялась русскими руками: «…в середине [19]20-х годов на Украине доля русских среди рабочих промышленности была равна 35 %, среди специалистов и руководителей, занятых в промышленном производстве, - 37 %, что было выше доли русских в занятом населении республики в 3 раза». А на национальной периферии, например, в Грузии или, тем более в Узбекистане, доля русских в индустриальном производстве во много раз превышала их долю в населении республик. В Узбекистане середины 1920-х гг. русские составляли всего 5 % республиканского населения и, в то же время, 40 % всех рабочих в промышленности и около 70 % специалистов[155]. О решающей роли русских в развитии индустрии национальных республик можно судить по их доле в численности городского населения: в 1939 г. русские составляли 35,7 % городского населения Азербайджана, 35 % - Узбекистана, 58,4 % - Казахстана.
Фактические «репарации» со стороны бывшей «угнетающей нации» не ограничились лишь начальной стадией социалистической модернизации, перекачка средств и ресурсов составляла магистральную тенденцию советского строя на протяжении всей его истории. России и русским суждено было служить мотором социалистического строительства и источником ресурсов для ускоренного развития национальной периферии. Эту жертвенную роль с ними делили украинцы и белорусы.
Это не миф патриотической историографии, а научный вывод, который содержится и в работах ряда западных исследователей. СССР, как утверждается в одной из недавних монографий по истории национальных отношений в довоенном Советском Союзе, представлял собой «империю аффирмативных акций»[156], то есть проводил сознательную и целенаправленную стратегию развития и поощрения советских меньшинств, этнической периферии. Требовавшиеся для этого значительные ресурсы изымались у восточнославянского этнического ядра; в сущности, само это ядро и было главным ресурсом нового строя.
Впрочем, зачем искать пророка в чужом отечестве? По словам крупного большевистского лидера, председателя Совнаркома Алексея Рыкова, «колониальная политика… Великобритании, заключается в развитии метрополии за счет колоний, а у нас колоний за счет метрополий»[157].
С чисто экономической точки зрения целесообразность и рациональность этой политики была более чем сомнительна. В чем легко убедиться, посмотрев на экономические показатели СССР закатной эпохи. Только три из пятнадцати советских республик – РСФСР, УССР и БССР (возможно, еще Азербайджан) служили донорами союзного бюджета, остальные – его реципиентами. Таков красноречивый итог политики «равномерного размещения» промышленности, производительных сил в Советском Союзе. Ее частичные достижения и успехи не поколебали значения России и Украины как экономического ядра страны.
В той мере, в какой эта политика удалась на национальной периферии, она была следствием преимущественных усилий восточнославянского этнического ядра, составлявшего костяк индустриальных рабочих и инженерного корпуса страны. На исходе советской эпохи «почти во всех республиках (кроме Белоруссии и Армении) в составе занятого русского населения… относительная численность работников индустриальных отраслей была выше, чем у коренных национальностей, особенно в республиках Средней Азии». В новых промышленных центрах последней коренные жители составляли всего 20 % против 50-60 % в крупных и малых городах со старой промышленностью. Даже на Украине русские составляли более четверти всех занятых в индустрии[158].
Так стоило ли городить весь этот огород, если искомые цели – выравнивание уровней экономического развития и модернизация социальной структуры традиционных обществ – так и не были достигнуты, в то время как финансово-экономическая цена доктрины «выравнивания» и «возмещения» выглядела чрезмерно высокой по любым меркам, тем более меркам совсем не богатого Советского Союза? Даже коммунистическая элита национальных окраин возражала против форсированного индустриального развития своих регионов[159]. Для русского же народа, за счет которого подобная политика осуществлялась, ее последствия стали подлинной социальной и антропологической катастрофой. (Несколько забегая вперед, укажу, что переживаемое русскими ощущение масштабной и устойчивой несправедливости послужило первопричиной гибели Советского Союза.)
О трагизме русской ситуации дает косвенное представление то обстоятельство, что против партийной политики решился выступить даже видный коммунист Рыков. «При обсуждении союзного бюджета он возражал против значительно более быстрого роста бюджетов остальных национальных республик по сравнению с ростом бюджета РСФСР и заявлял, что считает «совершенно недопустимым, что туркмены, узбеки, белорусы и все остальные народы “живут за счет русского мужика”»[160].
В общем-то, империя и при Старом порядке жила за счет русского мужика, но тогда объемы донорства были несравненно меньше, а, главное, в то время не было последовательной, намеренной и демонстративной дискриминации русского народа. Второй аспект русофобской стратегии – дискриминация русских и России. Специально подчеркиваю: дискриминация была не самодеятельностью националов («перегибами на местах» в терминологии той эпохи), а важным и неотъемлемым элементом коммунистической доктрины. Ее теоретико-идеологическим основанием служила знаменитая ленинская формула об интернационализме, который «должен состоять не только в соблюдении формального равенства наций, но и в таком неравенстве, которое возмещало бы со стороны нации угнетающей, нации большой, то неравенство, которое складывается в жизни фактически»[161]. Кажется, это единственный «ленинский завет», который последовательно выполнялся до последних дней существования коммунистической власти.
Социальная дискриминация русских была заложена в саму матрицу нового строя, она «красной нитью» проходит через всю советскую историю. Приведу лишь два красноречивых эпизода. В конце 1920-х гг. упоминавшийся Рыков отмечал, что попытки поднять зарплату культработниками РСФСР до уровня других республик сразу же натолкнулись на обвинения в великорусском шовинизме, но когда русские получали меньше, это воспринималось как должное[162].
В период тяжелейшего послевоенного кризиса советского сельского хозяйства (1946-1947 гг.), когда на Украине и РСФСР от голода умерло более 2 млн. человек, разница в оплате сельскохозяйственного труда в Закавказье и в российском Нечерноземье доходила до десятикратного разрыва. А ведь в послаблениях и льготах нуждались прежде всего территории, оказавшиеся в эпицентре войны, а не те, которые были ею слабо затронуты.
Самое ужасное состояло в том, что чем лучше и больше русские работали, тем больше им приходилось отдавать. Производство на душу населения в РСФСР было в 1,5 раза выше, чем в других республиках (притом, что рост капиталовложений из госбюджета в Кавказ и Среднюю Азию был в 5-6 раз больше, чем в русские регионы), а потребление – в 3-4 раза ниже, чем в Грузии, Армении, Эстонии. Последнее вряд ли удивительно в свете следующих данных официальной статистики: в 1975 г. РСФСР могла оставить себе 42,3 % собранного на ее территории налога с оборота, в то время как Азербайджан – 69,1 %, Грузия – 88,5 %, Армения – 89,9 %, Таждикистан – 99,1 %, Киргизия – 99,2 %, Узбекистан – 99,8 %, Казахстан и Туркмения – 100 %.
С начала 1970-х гг. Советский Союз выручил около 150 млрд. нефтедолларов. За это же время в республики Средней Азии было вложено 150 млрд. рублей (по тогдашнему паритету покупательной способности рубль не существенно отличался от доллара), причем преимущественно не в развитие производства, а в фонды потребления. Ведь среднегодовой прирост населения в этих республиках в 60-80-е годы XX в. был в 3-4 раза выше, чем в России. Эти фонды формировались преимущественно за счет России, а потреблялись многодетными азиатскими семьями. (Правда, по причине демографического бума среднедушевые доходы в Средней Азии были ниже российских в 2-3 раза)[163].
А чего еще было ожидать от политики «позитивной дискриминации»[164] национальных окраин? Логически рассуждая, «позитивная дискриминация» одних неминуемо должна была обернуться подлинной дискриминацией других. Даже не в пример более богатые Соединенные Штаты проводили аффирмативные действия в отношении этнических и расовых меньшинств за счет этнического и расового большинства. Тема «обратной дискриминации», то есть ущемления белых, которые не могли найти работу или продвинуться по службе из-за предпочтения, отдававшегося расовым/этническим и прочим меньшинствам, служит предметом активного обсуждения в этой стране. По ехидному замечанию одного неполиткорректного американца, идеальным кандидатом на профессорский пост в американском университете является одноногая чернокожая лесбиянка с незаконнорожденным ребенком.
Хотя СССР не успел дожить до подобного кретинизма, редкий русский, - как говорит мой друг, прекрасный знаток отечественной истории Игорь Аверин, - не понимал, что нацмен в СССР несравненно выше великоруса. Особенно рельефно дискриминация русских выглядела в национальных регионах страны, причем не только в союзных республиках, но и в автономиях, входивших к состав РСФСР. «К моменту последней советской переписи населения (1989 г.) доля лиц с высшим образованием, особенно с учеными степенями, среди титульных народов союзных и многих автономных республик была выше среднесоюзного уровня и заметно выше по сравнению с русскими, проживающими в этих республиках. Так, например, в Якутии на 1000 человек в возрасте 15 лет и старше среди якутов приходилось 140 человек с высшим и незаконченным высшим образованием, среди русских – 128 человек. В Бурятии и Калмыкии эти показатели еще больше в пользу титульных национальностей. Примерно такая же ситуация и по республикам Поволжья»[165]. Вот вам, пожалуйста, доказательства «врожденной» интеллектуальной ущербности русских и столь же «врожденного» интеллектуального превосходства «титульных» народов!
По иронии истории, одними из первых механизм дискриминации русских в национальных регионах испытали на себе те, кто его запустил – коммунистические аппаратчики. Русские администраторы стали жертвой так называемой политики коренизации» - форсированного создания национальных элит и «национализации» советских республик. Вот характерный эпизод, который тем более показателен, что связан с одним из будущих советских генсеков, Константин Черненко. Из Молдавии первой половины 1950-х гг. он умолял своего партайгеноссе в Москве: «Слушай, помоги мне. Приходят молдаване и говорят, что я восемь лет сижу, место занимаю. Наглостью их Бог не обидел. Помоги куда-нибудь уехать, только в Россию (курсив мой. – В.С.). Куда угодно»[166].
Впрочем, ворон ворону глаз не выклюет. От «перегибов» избавлялись, а «ленинские принципы кадровой политики» восстанавливались. Вот и Черненко оказался не просто «где-нибудь» в России, а в самой Москве, в ЦК КПСС. Уж что-то, а расстановку партийной номенклатуры Старая площадь держала под неусыпным контролем.
Правда, судьба сотен тысяч и миллионов русских, не входивших в номенклатуру, была не в пример более тяжелой. То, что для одних оборачивалось перемещением по партийно-советской горизонтали, для других выливалось в потерю средств существования, а то и самой жизни. Вот типическое сообщение из оформлявшейся на Северном Кавказе Горской республики: «жизнь русского населения… стала невыносима и идет к поголовному разорению и выживанию из пределов Горской республики: полное экономическое разорение края несут постоянные и ежедневные грабежи и насилия над русским населением… […] Местные власти… зная все это ненормальное положение, не принимают никаких мер против этого. Наоборот, такое положение усугубляется еще открытой пропагандой поголовного выселения русских из Горской республики…»[167]. А теперь попробуйте найти три отличия между началом 1920-х гг. и началом нынешнего века!
Хотя со временем варварские формы дискриминации русских в национальных регионах были изжиты, ее принципиальный механизм сохранился, став лишь более изощренным и рафинированным. Подготовленная методом «ускоренной взгонки» национальная интеллигенция предпочитала профессии престижные, доходные и нехлопотные, концентрируясь в здравоохранении, просвещении, науке, культуре и искусствах. А на долю русских оставалась промышленность – занятие тяжелое, ответственное и малопрестижное. В общем, произошло этническое разделение труда на национальных «творцов» и русский рабочий скот. Причем со временем эта дифференциация лишь усугублялась. В 1980-е гг. темпы роста численности интеллигенции среди «коренных» народов возросли еще заметнее, в то время как падение доли русской молодежи в вузах за пределами РСФСР предвещало неизбежное радикальное снижение представительства русских в составе всех работников квалифицированного умственного труда[168].
Никакой справедливости в замещении русских кадров национальными чаще всего не было, да и быть не могло. О качестве массовой «национальной интеллигенции», особенно в Закавказье и Средней Азии, слишком хорошо известно всем, кто с ней воочию сталкивался. Учителя математики, не знавшие таблицы умножения; врачи, у которых пациенты боялись лечиться; вузы, которые пришлось полностью расформировать по причине тотальной коррумпированности и т.д. Одним словом, аристократы духа и мастера культуры…
На самом деле даже в этой несправедливости проявилась универсальная историческая закономерность. Английский историк Доминик Ливен назвал ее «законом колониальной неблагодарности», а по-русски можно сказать: не делай добра, не получишь зла. Если империи осуществляют цивилизаторскую миссию, заботясь об образовании и развитии включенных в них народов, то эти народы рано или поздно выступят против империи, втянувшей их в модернизацию.
Даже самые яростные критики советского строя не могут отрицать, что в своей приверженности модернизации коммунисты пошли значительно дальше любой другой империи: общий уровень грамотности и среднего образования в советской Средней Азии оказался недостижим для английских небелых колоний; местное население советских среднеазиатских республик играло несравненно более значительную роль в управлении, чем местное население британских колоний. Коммунистическая власть последовательно и целенаправленно поощряла развитие самосознания нерусских народов. Хотя впоследствии это направление советской политики ослабло, оно никогда полностью не исчезало и не сходило на нет. Не говорю уже о бесспорных и общепризнанных заслугах коммунистического режима в сохранении малочисленных этнических групп и культурной самобытности.
Вообще Советский Союз может служить классической иллюстрацией конструктивистских теорий. В нем из этнического «сырья» создавались нации, а из племенных союзов - национальные государства, точнее, институциональные, культурные и кадровые предпосылки наций и государств. Привязав национальную принадлежность к территории и введя ее паспортное установление, режим институционализировал этничность; результатом политики «коренизации» стало формирование амбициозных этнических элит. Вкупе с такими достижениями социалистической модернизации, как урбанизация и распространение образования, это создавало благоприятную почву для появления и распространения местных национализмов и партикуляризмов, прямо или скрыто направленных против русских. По крайней мере с 1960-х гг. республиканские (как союзных, так и автономных республик) элиты стали искать новые источники своей легитимности в истории и традициях (зачастую откровенно конструировавшихся) так называемых «титульных» национальностей. На общесоюзной арене они предпочитали выступать от имени этих национальностей (а не всего населения республик), разыгрывая козырную карту этнической лояльности на союзном административно-бюрократическом и ресурсном «рынке».
Квазигосударственные «социалистические республики» и «советские нации» вырастали там, где их исторически никогда не существовало. Без повивальных усилий коммунистической власти у подавляющего большинства постсоветских независимых государств было не очень много шансов обрести собственное историческое бытие или же путь к нему оказался бы гораздо более длительным, трудным, извилистым и без гарантий на успех. Это относится не только к среднеазиатским странам, Казахстану, Азербайджану и Белоруссии, которые лишь в новейших доморощенных мифах обладают собственной традицией государственности, но даже к Украине – одной из крупнейших (по территории и численности населения) стран Центральной и Восточной Европы. «…Сегодняшнее украинское государство родилось благодаря коммунистам. Именно их тоталитарная рука, проведя в 20-е годы “большевистскую украинизацию”, подготовила истинное рождение украинской нации. И уже никакие откаты, никакие обратные русификации не могли ничего изменить. Дитя родилось в свой срок. Роды же в 1917-м могли оказаться преждевременными»[169].
В отличие от нерусских союзных республик, создававшихся как «национальные дома», территория Российской Федерации формировалась по «остаточному принципу»: ее составили территории, не вошедшие в другие союзные республики. Не говорю уже, что часть территорий, освоенных и населенных этническими русскими, была передана этим самым республикам. Тем самым недвусмысленно провозглашалось, что РСФСР – нечто иное, чем «национальный дом» русского народа. Институциональная неполноценность России в сравнении с другими советскими республиками подчеркивалась отсутствием в ней таких ключевых институтов советской системы, как Компартия, Академия наук, телевидение и др.
Правда, здесь возможна интересная казуистика. В определенном ракурсе институциональную неполноценность РСФСР можно рассматривать не как дискриминацию, а как закрепление имперского статуса русских – их отождествление со всем пространством СССР.
Но что уж точно нельзя квалифицировать иначе, чем русофобию, так это целенаправленное, намеренное и беспощадное подавление русского национального духа, русского национального самосознания, особенно в первые пятнадцать лет нового строя. В моем анализе это третий, но, возможно, самый важный аспект стратегии государственной русофобии. В нем как в капле воды отразилась антирусская природа коммунистического режима.
Сокрушительный удар был нанесен по олицетворявшему русский этнический принцип православию (за годы Советской власти было уничтожено около 200 тыс. священнослужителей), жесточайшим преследованиям подверглись образованные слои старого русского общества, в ходе сталинской модернизации основная часть русского народа – крестьянство – была в прямом смысле слова поставлено на грань выживания. Еще бы, ведь, как предупреждал «видный организатор социалистической промышленности» Анастас Микоян, «великорусский шовинизм будет, пока будет крестьянство»[170]. Малейшее указание на специфически русские интересы квалифицировалось как проявление «великодержавного русского шовинизма» с соответствующими жестокости эпохи выводами, а на русских – «бывшую угнетающую нацию» - возлагалась коллективная ответственность за мнимые и реальные прегрешения царизма.
Уничтожению подлежал не только русский дух, истреблялось само русское имя. Слова «русский» и «Родина» были изъяты из употребления или использовались исключительно в негативном смысле. Генеалогия популярного в современном либеральном дискурсе отождествления «русскости» и «фашизма» напрямую восходит к чекистам Ягоды, расстрелявшим «Орден русских фашистов» (группу писателя Ганина). Даже научный интерес к русскому народу рассматривался как «контрреволюционная вылазка»[171].
Не буду растекаться мыслью по древу, русофобия первых лет Советской власти подробно описана в научной литературе и патриотической публицистике. Кардинальный вопрос в том, чтобы понять, почему она составила сердцевину коммунистической политики, и почему русские не протестовали, не выступили против столь чудовищного поношения и шельмования.
Обычно в объяснение системной русофобии приводится комбинация следующих факторов: значительную роль в новой власти играли нерусские элементы, враждебно настроенные в отношении бывших «русских угнетателей»; этнические русские коммунисты потеряли связь со своим народом; русофобия была заложена в большевистской идеологии (в подтверждение приводятся хорошо известный набор ленинских и иных цитат). В общем, экзистенциальные мотивы, амальгамировавшие с идеологической доктриной.
Не сбрасывая со счета значение этих факторов, которые придавали русофобской политике большевиков откровенно иррациональный и избыточно жестокий характер, я полагаю, что ее мотивация все же была преимущественно рациональной. Хотя эти резоны и могут выглядеть с позиции сегодняшнего дня ошибочными, девяносто лет тому назад они казались весьма основательными.
Коммунистической власти было характерно ощущение кардинальной угрозы, которую русская стихия представляла институту государства и власти как таковым – вне зависимости от их социально-политического характера. Хаос хорош, чтобы прийти к власти, но долго держаться на нем так же невозможно, как и на штыках. Хотя Космос, возникает из Хаоса, но лишь через его обуздание и трансформацию. А большевиками двигал пафос формирования кардинально нового в человеческой истории социополитического, экономического и культурного порядка-Космоса, радикально порвавшего со старым миром, отряхнувшего его прах со своих ног. В контексте этой подлинно титанической (подразумевая античный миф о восстании титанов против богов) задачи русская этничность выглядела двойственно. С одной стороны, выступая в дореволюционной ретроспективе создательницей и опорой империи, она тем самым отождествлялась с подлежащим тотальному разрушению Старым порядком. Репрессии против русских оказывались ударом по империи, гарантией против реставрации Старого порядка. С другой стороны, русская стихия воплощала тот самый Хаос, который надлежало трансформировать, переплавить в новый Космос. Русские выглядели строительным материалом нового мира, той tabula rasa, на которой коммунистическая партия напишет самые новые и самые красивые слова. В общем, русскость подлежала преодолению.
Русофобия как механизм уничтожения русскости была в то же время признанием незаурядной русской силы. Люди, обязанные приходом к власти русскому мужику, испытывали по отношению к нему не чувство благодарности, а прямо противоположные эмоции, и своей жестокостью изживали пережитую ими унизительную зависимость. У власти существовал глубокий, почти животный страх перед народом, способным расправиться с новой властью и новым государством так же легко и ухарски, как он расправился со «старой» империей.
Рациональна в своем основании была и институциональная дискриминация РСФСР. Политическая логика, продиктовавшая ассиметричную конструкцию Советского Союза, носила прозрачный характер: институциональное равенство России, - самой большой, экономически развитой и богатой ресурсами республики, - с другими советскими республиками, восприятие ее как русского «национального дома» стимулирует стремление к русскому первенству и составит почву неизбежного конфликта союзных и русско-российских интересов.
Эти страхи были не безосновательны, более того, они оказались провидческими. Положа руку на сердце: разве не сепаратистская позиция РСФСР стала мотором разрушения СССР? Разве зеркало снова не разбилось в центре, а не по краям? Политический вызов национальной периферии не представлял кардинальной угрозы Советскому Союзу, как не представлял он угрозы Российской империи. Как только 19 августа 1991 г. в воздухе раздался лязг танковых гусениц, перебивавший звуки «Лебединого озера», местечковые националисты в ужасе начали собирать чемоданчики для отправки в Сибирь. «Парад суверенитетов» был следствием ослабления центральной союзной власти, а конституирование новых независимых государств – результат безучастной позиции России и русских.
Вот это и есть самое потрясающее в «крупнейшей геополитической катастрофе XX века» (Владимир Путин) – безучастность русских к судьбе страны, которую они называли «великой советской Родиной», но ради сохранения которой не пожелали пальцем о палец ударить. Почему они стали к ней так относиться – об этом мой сказ.
Коммунистическую национальную политику в первое пятнадцатилетие Советской власти можно охарактеризовать как амбивалентную: поощрительную в отношении «националов» и дискриминационную в отношении русских. Такая стратегия закономерно вытекала из оценки стратегической ситуации. В «старой» империи залогом стабильности считались этнические русские, в то время как периферийные народы рассматривались с точки зрения потенциальной или актуальной сепаратистской угрозы. Но держатели коммунистической власти собственными глазами видели, что распад империи начался с номинальной метрополии и под натиском русских, а национальные окраины лишь воспользовались открывшимися возможностями. Поэтому в первое пятнадцатилетие советского строя формула внутренней стабильности была следующей: лояльность националов «покупалась» как противовес потенциальной угрозе государственности вообще и новой власти - в частности, со стороны этнического ядра страны – русских.
К началу 1930-х гг. стратегическое видение ситуации стало меняться. Коммунистические правители перестали испытывать всепоглощающие опасения в отношении русского этнического ядра, зато этническая периферия начала возвращать себе статус наиболее опасного потенциального вызова стабильности и целостности страны. Хотя нейтрализации «русского национализма» (эвфемизм для обозначения русского самосознания) по-прежнему уделялось огромное внимание, русские небезосновательно отождествлялись со «страной Советов» в целом (а не отдельными ее частями), виделись ядром, надежным гарантом и опорой существования СССР.
В первой половине 30-х годов в сталинском лексиконе появились такие непривычно комплиментарные характеристики русских, как «русские - это основная национальность мира», «русская нация – это талантливейшая нация в мире». Консолидировавший власть Сталин указывал на интегрирующую роль русского народа в истории и современности: «Русский народ в прошлом собирал другие народы. К этому же собирательству он приступил и сейчас»[172]. Знаменитый сталинский тост за «здоровье русского народа» на торжественном приеме в Кремле 24 мая 1945 г. по случаю победы в Великой Отечественной войне был не случайным эмоциональным выплеском или началом «новой стратегии в этнополитической сфере»[173], а относительно давним и устойчивым (но до поры до времени скрывавшимся) представлением «красного цезаря» о месте и роли русского народа. И до 24 мая 1945 г. Сталин не раз комплиментарно отзывался о русских[174], причем именно в своих в застольных выступлениях[175]. Правда, эти его проговорки, в отличие от тоста 24 мая, не публиковались, то есть не могли повлиять на официальный и массовый дискурсы.
То, что было у Сталина на уме, нашло выражение в радикальном изменении официального идеологического дискурса, новой образовательной и культурной стратегии в первой половине 30-х годов. Вектор этих перемен вкратце можно определить как частичную реабилитацию русскости и восстановление государственного патриотизма. Содержание данного процесса описано в ряде научных работ[176], но вопрос о его причинах и пределах остается в историографии остро дискуссионным. Поэтому я сосредоточусь именно на этой стороне проблемы.
Характеризуя факторы, приведшие к фундаментальным и драматическим изменениям советской внутренней политики в 1930-е гг., стоит, на мой взгляд, на первое место поставить не то, что было, а то, чего не было. Русские не смогли бросить такой же вызов коммунистическому режиму, который они незадолго до этого бросили старой империи. С одной стороны, их подрывная, антигосударственная энергия изрядно поистратилась в революции и гражданской войне. С другой стороны, большевики создали эффективную и крайне жестокую, откровенно бесчеловечную систему социального контроля. Они били русских по головам и рукам так долго, так жестоко и немотивированно, что, кажется, надолго отбили у них способность к социальному сопротивлению.
Здесь я сделаю небольшое отступление. Русские патриоты, обличающие роковую роль Запада в разрушении СССР, любят приводить апокрифическое высказывание отца-основателя ЦРУ Алена Даллеса о том, как американцы морально и культурно разложат «самый непокорный в мире народ» - русский. Так вот, непокорство из русского народа – исторически, думаю, действительно самого мятежного в мире – выбивали, вытравляли железом и огнем (в прямом смысле слова!) не американцы, а большевики. Их цель состояла в том, чтобы, лишив русских воли к сопротивлению и воли к борьбе, превратить в послушное орудие коммунистического строительства. Увы, они в этом изрядно преуспели.
Понятно, почему русские не поднялись на новую «пугачевщину», когда началась коллективизация – вторичное закрепощение крестьянства. Хотя, по воспоминаниям очевидцев, ненависть к Сталину и Москве носила в деревне первой половины 1930-х гг. всеобщий характер, 5 млн человек, умерших от голода в самых хлебородных регионах страны в 1932-1933 гг., сотни тысяч раскулаченных, жесточайшее подавление даже намека на недовольство способны были лишить воли к сопротивлению кого угодно. У русских оставался лишь один путь - бегство. Но, в отличие от времен создания Российской империи, они бежали не на свободные от социального контроля новые территории (таковых просто не было), а подальше от уничтожавшейся деревни – в города. В 1933 г. 57 % строителей Магнитогорска прибыли туда не в порядке оргнабора, а самотеком, или, проще говоря, сбежали из деревни. В целом по стране между 1926 г. и 1939 г. городское население увеличилось с 26,3 млн до 60,4 млн человек, в РСФСР – с 16,7 до 33,7 млн, население Москвы увеличилось вдвое, Горького и Свердловска – втрое[177].
В общем, хотя русских вынудили тянуть несравненно более обременительное тягло, чем в старой империи, коммунистическая власть могла не бояться русского бунта. В отличие от бунта украинского: по данным ОГПУ, 30 % всех «кулацких восстаний» 1930 г. произошли в Украине, из них 45 % - в марте. На три основных бунтарских региона РСФСР – Северный Кавказ, Центральное Черноземье и нижнюю Волгу - пришлось в сумме 25 % «кулацких выступлений». Характерно, что все эти регионы граничили с Украиной, и в них проживало немало украинцев[178].
Отказ от идеи непосредственной реализации мировой революции, переход к предполагавшей опору на собственные силы доктрине «социализма в одной стране» со всей беспощадностью и драматизмом поставил вопрос о политической устойчивости советского строя, о его способности осуществить форсированную модернизацию во враждебном окружении. Русские не были «основной» и «самой талантливой» национальностью мира, но, исходя из их витальной силы, численности, экономического потенциала, культурного влияния и истории были, бесспорно, самым важным народом СССР. Они составляли стержень Советского Союза, решающую предпосылку его ускоренного развития и залог политической устойчивости.
Последнее нельзя было сказать ни о каком другом народе, даже об украинцах и белорусах, чья политическая лояльность вызывала у режима серьезные сомнения после опасного опыта «украинизации» и «белоруссофикации» 20-х годов. Не говорю уже о других этнических группах, некоторые из которых, как, например, поляки и корейцы, скопом записывались в «подозрительные», потенциально нелояльные советской власти. Первые этнические чистки, происходившие в СССР в 1934-1935 гг., наглядно засвидетельствовали, что этничность стала критерием политической благонадежности.
Но если режим снова начал подходить к нерусским народам с презумпцией их нелояльности, то должен же он был на кого-то опираться? Поскольку презумпция политической лояльности резервировалась за русскими, постольку их неумное и жестокое третирование должно было быть прекращено.
Первоочередное внимание к русскому фактору стимулировал и международный контекст. Феноменальная динамика нацистской Германии слишком очевидно продемонстрировала колоссальные возможности этнической мобилизации и слабость узко классовой идеологии. А ведь это была не относительно отсталая Италия, а наиболее развитое европейское государство с самым организованным и влиятельным рабочим классом, сильной компартией и наилучшими, как казалось Кремлю, перспективами пролетарской революции. Страна, видевшаяся русским коммунистам их главной надеждой, обернулась их злейшим врагом. Идеологическая конфронтация нацизма и большевизма парадоксально привела к их взаимному обогащению: фашисты почерпнули у большевиков важность социальных аспектов программы и революционный стиль действий, а коммунистам пришлось усвоить преподанный им урок важности национальных чувств.
Последний был тем более важен, что система интернационалистского классового воспитания оказалась не в состоянии обеспечить мобилизационную готовность общества. Социологизированный курс истории прививал отчуждение к исторической России, безуспешно пытаясь заменить ее абстракцией Советского Союза – «родины международного пролетариата». Результаты этой индоктринации были откровенно плачевными: редкие школьники 20-х годов могли назвать советских руководителей или хотя бы имя страны, в которой они жили. Куцая мифология классовой борьбы, революции и гражданской войны не пробуждала у населения патриотических чувств[179].
Перестройка системы социализации в патриотическом духе оказалась спасительной для Советов, ведь Великая Отечественная война была не столкновением пролетарского интернационализма с ультранационализмом, а фронтальной схваткой германского нацизма с русским патриотизмом. Специально подчеркиваю: не с советским, а с русским. Русскому народу принадлежала решающая роль в исходе войны, что прекрасно понимал Сталин. В 1943 г. он говорил: «Некоторые товарищи еще недопонимают, что главная сила в нашей стране – великая великорусская нация… Великая Отечественная война ведется за спасение, за свободу и независимость нашей Родины во главе с великим русским народом»[180].
Еще одним важным фактором была кадровая революция - давление подготовленных в годы советской власти значительных контингентов новых интеллектуалов и управленцев на административно-бюрократическую элиту первого послеоктябрьского призыва. Существенное отличие старой и новой элит среди прочего состояло в том, что среди первой была высока доля этнических нерусских, прежде всего евреев, а вторую составляли преимущественно этнические русские (восточные славяне). По подсчетам историка С.В.Волкова, в первом, условно «ленинском» поколении (1917 – вторая половина 30-х годов) советских руководителей высшего эшелона восточным славяне составляли 60-70 %, а второе место по численности занимали евреи – 13-14 %. Во втором, «сталинском» поколении (конец 30-х – середина 50-х годов) доля «инородцев» сократилась вдвое, до 15 %, а евреев вообще радикально – до 1-2 %[181]. Аналогичные изменения произошли практически во всех сегментах и эшелонах элиты, за исключением разве что культурной, где евреи были потеснены, но сохранили сильные позиции.
Понятно, что даже правоверные русские коммунисты не могли полностью элиминировать собственные национальные чувства и безропотно принять господствовавшую в официальном дискурсе свирепую русофобию. Уступка русским чувствам была абсолютно необходима ввиду критической важности русской бюрократии; именно на нее Сталин опирался в борьбе с реальной и мнимой внутрипартийной оппозицией и конкурентами в высшем эшелоне коммунистического руководства.
Этническое измерение внутриэлитной динамики породило ее пропагандистские и академические интерпретации как сталинского «антисемитизма» и наступления «русского национализма». Сразу укажу, что в методологическом плане отождествление антисемитизма и национализма – ошибка или злостная фабрикация. Не вдаваясь подробно в тему сталинского антисемитизма, рассчитывая в будущем высказаться на сей счет более основательно, ограничусь парой беглых замечаний.
Как хорошо показано в капитальном исследовании Костырченко, Сталин был слишком прагматичен для безоглядного антисемитизма[182]. Не обнаружено ни тени, ни намека приписываемых «вождю народов» кровожадных планов массового репрессирования евреев, их поголовного выселения на Колыму; этнический состав арестованных по «делу врачей» также не позволяет рассматривать его как антиеврейское и, тем более, начало еврейской этнической чистки. Даже в пиковый год сталинских репрессий - 1937-й - доля арестованных евреев среди репрессированных не превышала их доли в численности страны (соответственно 1,8 % арестованных евреев и 1,8 % - их доля в населении СССР до 1 сентября 1939 г.), так что нет оснований говорить о какой-то избирательности в этом отношении.
Более того, в ином ракурсе политика, которую называют антисемитской, парадоксальным образом выглядит защитой евреев! Высокая доля евреев среди руководства и следователей НКВД (21,3 % на сентябрь 1938 г., а по некоторым данным – еще выше[183]) - чудовищной машины репрессий и насилия – неизбежно провоцировала массовый антисемитизм. Значительная представленность евреев в административно-управленческом аппарате, культуре и искусстве придавала конфликту старой и новой советских элит опасное этническое измерение, выступала одним из ключевых факторов отчуждения общества от режима, провоцируя народный антисемитизм и недовольство будто бы покровительствовавшей евреям верховной власти. Опыт Германии не позволял Кремлю легко отмахнуться от подобных опасений. Так что когда в ключевых советских ведомствах происходило изменение этнического баланса, а евреев, работавших в средствах массовой информации, вынуждали брать псевдонимы, власть нейтрализовывала массовое недовольство и потенциальную угрозу внутриэлитного бунта, тем самым косвенно защищая евреев. Конечно, в данном случае забота ее была не о евреях, а о себе родной.
Но вот в годы Великой Отечественной войны евреев спасали, что называется, по-настоящему: в 1941 г. они составили 26,9 % всех эвакуированных из районов, которым грозила гитлеровская оккупация[184].
Так или иначе, в 30-е годы коммунистический режим вынужден был отказаться от стратегии «выжженной земли» в отношении русской этничности. Что же пришло взамен?
Было бы непростительным заблуждением полагать, что началась национал-большевистская трансформация режима, его перерождение в русском националистическом русле. Если в нем и было что-то «национальное», так это эксплуатация русских этнических ресурсов, а «русский национализм» сводился к включению в идеологический дискурс формулы о «старшем русском брате», обосновывавшей русскую жертвенность, а для самой жертвы служившей своеобразной анестезией, вербальной компенсацией. Вся эта прорусская риторика очень напоминает фразу из знаменитого фильма «Место встречи…»: мы тебя не больно убьем – чик, и все…
При Сталине и его преемниках, отношение к русскому фактору носило исключительно функциональный характер. Он использовался в той мере и в тех пределах, в которых это укрепляло базовые принципы режима (монопольная власть партии, коммунистическая идеология) и способствовало осуществлению главных государственных приоритетов, в общем, не изменившихся с дореволюционных времен: территориальная целостность, политическая стабильность, поддержание статуса великой державы. То, что называют национал-большевизмом, в действительности представляло собой возрождение традиционного государственного патриотизма - преданность Отечеству и служение государству, но с непременным добавлением: социалистическому Отечеству и советской Родине. Не говоря уже о верности делу коммунистической партии.
В сталинской интерпретации, величие, талант и первенство русского народа состояли в том, что он первым поднял «флаг Советов против всего мира», «первым вырвался из цепей капитализма, первым установил Советскую власть», «породил Ленина»[185]. Староимперские идентитеты и символы, отдельные элементы дореволюционной культуры, новое «старое» (великодержавное) прочтение отечественной истории и даже патронировавшееся государством православие включались в советскую идентичность, довольно органично вплетались в новую социальную и культурную ткань, не меняя при этом социальной сущности режима и даже укрепляя ее.
Несмотря на дифирамбы в честь «старшего брата», «талантливейшего русского народа» и пр., реальная политика коммунистической власти в отношении русского самосознания носила настороженно-агрессивный характер. Весьма примечательно, что так называемое «ленинградское дело» возникло в разгар культурно-идеологической кампании за «русское первенство». Обвиняемым – Н.А.Вознесенскому, А.А.Кузнецову, П.С.Попкову и др. - инкриминировались «враждебные и антипартийные» разговоры о политической, экономической и духовной дискриминации РСФСР. Даже если подлинную подоплеку этого дела составляла борьба за власть в высшем эшелоне коммунистического руководства, а вовсе не стремление повысить реальный статус РСФСР, сам выбор обвинения-предлога ясно давал понять советской элите, что впредь на эту тему нельзя даже думать, не то что вслух заикаться.
Ревизия и частичное отрицание сталинского наследства преемниками «красного цезаря» не затронули выработанной им амбивалентной линии в отношении русской этничности. Приветствовалось и принималось лишь то, что укрепляло коммунистический строй и советскую страну - обобщенно это можно назвать государственным патриотизмом, государственной (общесоюзной) идентичностью. Но собственно русские этнические интересы оставались под подозрением, хотя режим уже не мог вернуться к политике брутального подавления естественных национальных чувств «народа-победителя» и вынужден был нехотя делать шаги ему навстречу, создавая в России некоторые культурные и информационные институты, существовавшие в других республиках, легализуя историко-реставрационное движение и т.д. Политика власти в отношении пробивавшегося из-под глыб русского самосознания колебалась между желательностью его нейтрализации и неизбежностью признания и учета русских интересов.
Судя по воспоминаниям брежневской эпохи и некоторым опубликованным документальным свидетельствам, с конца 1970-х гг. возрождение русского самосознания рассматривалось КГБ (регулярно докладывавшим свои соображения высшему советскому руководству) как одна из серьезных внутренних угроз политической стабильности в СССР.
Важно понимать, что это явление не было, если подходить к нему научно, ни национализмом, ни оппозицией режиму, ни политическим движением. Не было претензий на политическую власть, манифестаций культурной исключительности, требования русского приоритета и идеи отказа от социализма. Называть подобное «русским национализмом», как, например, поступил автор огромной и методологически беспомощной книги Митрохин[186], можно только в состоянии крайней интеллектуальной нетребовательности, помноженной на политическую ангажированность.
А что же было? Массовое стремление этнических русских к социальной и национальной справедливости. С 60-х годов формировался массовый русский дискурс, в центре которого стояла проблема соотношения русских этнических и российских республиканских интересов, с одной стороны, и общесоюзных, государственных, с другой. Само по себе признание несовпадения русских и общегосударственных интересов было радикально новым явлением отечественной жизни. Однако предлагавшиеся варианты решения этого конфликта, как правило, не были ни националистическими, ни даже оппозиционными коммунизму. Русские «националисты» всего на всего добивались равноправия русских и России в рамках существующей советской системы, отказа от социальной дискриминации русских и институциональной дискриминации России.
Хотя собственно националистическая составляющая присутствовала, ее масштабы не выглядели сколько-нибудь угрожающими советскому строю. В аннотированном каталоге «58-10. Надзорные производства Прокуратуры СССР по делам об антисоветской агитации и пропаганде» (М., 1999), содержащем краткие сведения примерно о 60 % всех заключенных, которые были осуждены за антисоветскую агитацию и пропаганду в период 1953-1991 гг., доля «русских националистов» составляет менее трех процентов (92 дела из трех с половиной тысяч)!
Проблему составляли не русские националисты, а русский народ per se.
Как и при Старом порядке, русские снова оказались неиссякаемым резервуаром ресурсов для экономического развития и военной машины, краеугольным камнем государственности, залогом территориальной целостности и стабильности. Успешное функционирование Советского Союза еще в большей степени, чем существование Российской империи, зависело от готовности и способности русских жертвовать собой. Хотя Россия и русские играли роль финансового и сырьевого донора советских республик, поставщика рабочей силы для нужд социалистической модернизации, уровень жизни в РСФСР был ниже, чем в других республиках европейской части СССР. Любые требования фактического равноправия русских с другими народами, а России – с другими республиками, подрывали советскую конструкцию, основанную на русском неравноправии.
Именно поэтому коммунистическая власть воспринимала любые манифестации русского этнического сознания (не русского национализма!) как вызов режиму и Советскому Союзу. В секретных докладах советской охранки интеллигентские разговоры о необходимости сохранения русской культуры и русских национальных традиций, памятников старины, спасении русской нации однозначно квалифицировались как «подрывная деятельность откровенных врагов советского строя». Причем этих «врагов» КГБ считала опаснее диссидентов, хотя «русисты» вовсе не призывали к изменению социалистического строя[187]. Но даже робкие пожелания равенства русских с другими народами СССР, призывы к защите русской культуры и т.д. выглядели нескрываемой угрозой приоритетам территориального единства и политической стабильности СССР.
Разве можно такую страну называть русской империей? Да, русские превалировали в политической элите СССР: они составляли почти 3/4 состава ЦК КПСС, избранного XXVII съездом КПСС, русскими были 8 из 10 членов Политбюро и 10 из 11 секретарей ЦК[188]. Но это не обеспечивало русскому народу никаких социальных, экономических или культурных преференций и не может служить доказательством «русского» характера коммунистической власти. Политический истеблишмент ощущал себя «советским», а не «русским». В политике Кремля невозможно обнаружить даже намек на приоритет русских интересов как интересов этнической группы. Широкое распространение русского языка и обязательность его изучения диктовались необходимостью поддержания единого культурного, научного, образовательного и коммуникационного пространства, а не задачами «русификации».
В общем, характерное старой империи и послужившее первопричиной ее гибели фундаментальное противоречие между государством и русским народом в советскую эпоху полностью сохранилось и приобрело гиперболизированное выражение. «Сталин сделал максимальное возможное, чтобы уничтожить все исконно русское. При нем нео-Российская империя достигла своего апогея, как одна из двух мировых свердержав, тогда как русскую нацию довели до состояния почти унизительного»[189].
Разумеется, если бы отношения русского народа и советского государства носили исключительно антагонистический характер, то оно вряд ли смогло просуществовать даже жалкие по историческим меркам 74 года и, тем более, превратиться в сверхдержаву. Опираясь только на штыки, только на насилие, коммунистический режим не смог бы добиться подобной динамики. Поэтому вновь надо говорить о симбиотических отношениях государства, власти и русского народа.
Одним из оснований этого симбиоза послужил традиционный мессианизм русской культуры и русской идентичности, который синтезировался с новым, социалистическим мессианизмом. Русско-советский мессианизм имел два аспекта: внешний - «первое в мире государство рабочих и крестьян» прокладывало новые пути всему миру и человечеству, и внутренний - русские приобщали к прогрессу народы северной Евразии, восстанавливали справедливость в отношении «аутсайдеров» истории. Помощь «братьям» внутри страны и вовне была не только навязанным императивом, но и добровольно возложенным русскими на себя моральным долгом.
На протяжении длительного времени (по меньшей мере до конца 1960-х гг.) русские воспринимали свою решающую роль в социалистической модернизации и даже собственную дискриминацию в пользу других этнических групп как естественное положение вещей. Для них это было проекцией их собственной силы, исторической миссии и чувства ответственности. Советская компенсаторная идеологическая формула о «русском старшем брате» выражала свойственное еще дореволюционной России реальное русское ощущение собственной силы и русского первенства. Проще говоря, у русских брали потому, что они внутренне готовы были отдавать. Это характерный парадокс истории, когда сила оборачивается против ее носителя.
Питаясь русскими соками, советская система в то же время с максимально возможной полнотой проявила, актуализировала властный инстинкт (этнический архетип) русского народа. Хотя «каждая кухарка» не смогла управлять государством, она участвовала в отправлении таинства власти на своем месте – в качестве комсомольского или профсоюзного активиста, члена добровольной народной дружины или комитета народного контроля, добровольного «стукача» КГБ или письмоводителя ЖЭКа и т.д. При Советах система организации власти не только «огрубились» и упростились, утеряла сложную имперскую дифференцированность и ассиметричность. Властные отношения приобрели также характер всеобщности, они разворачивались как сверху вниз, так и по горизонтали, мириадами нервов пронизывая толщу отечественного социума. В общем, блестящее и исчерпывающее подтверждение концепции М.Фуко о власти, разлитой в пространстве человеческого бытия, а не концентрирующейся только в вертикальных связях.
В каком-то смысле советская система действительно оказалась самой демократической в мире - в ней доступом к власти, пусть микроскопической, обладала более значительная часть общества, чем в любой западной демократии. Обеспечив массовый доступ к власти, интегрировав миллионы людей во всеохватывающую систему властных отношений, коммунистический режим сделал гораздо больше, чем просто открыл перспективу вертикальной социальной мобильности. Он реализовал русский этнический архетип, нейтрализовав тем самым потенциальную несанкционированную социополитическую активность населения. Так было заложено массовое основание и обеспечена стабильность нового строя.
Однако произошло это далеко не сразу. Modus vivendi коммунистической власти и русского народа более или менее установился только после победоносной и кровопролитной Великой Отечественной войны. До нее ситуация висела на волоске, и большевики не питали на свой счет особых иллюзий. Чего стоит откровенное и саморазоблачительное признание Сталина западному собеседнику в критической ситуации осени 1941 г.: «Мы знаем, народ не хочет сражаться за мировую революцию; не будет он сражаться и за советскую власть… Может быть, будет сражаться за Россию»[190]. Характерно, что в советской пропаганде и официальной мифологии именно война послужила главным основанием отождествления русскости и коммунистического строя.
Ретроспективно легко понять, как много дала русским советская система. Никогда в отечественной истории – ни до, ни после – русский народ в массе своей не жил так сытно, обеспеченно и спокойно, как он жил с середины 60-х по середину 80-х годов XX в., в пресловутую «эпоху застоя»; уровень жизни и социальной защищенности начала 1980-х гг. выглядит несбыточным мечтанием для подавляющего большинства населения современной России.
Однако ситуация небогатого континентального полиэтничного государства, изо всех сил поддерживавшего статус великой державы, объективно оставляла слишком мало места для компромисса советского начала и русского народа. Их компромисс был ситуативен, а конфликт – постоянен, хотя зачастую латентен. Коммунистический режим подобно энергетическому вампиру высасывал из русских жизненные соки и подрывал их силу, тем самым разрушая краеугольный камень советского строя. Такова была диалектика взаимоотношений коммунизма и русского народа, не позволяющая принять позицию тождественности их сущностных интересов.
В то же время коммунистическая власть извлекла уроки из истории и попыталась предотвратить развитие событий по апробированному сценарию. Раз первопричиной гибели царской России стал конфликт русского народа и имперского государства, автохтонного русского общества и озападненной элиты, то предотвращение его повторения виделось в достижении культурной и социальной гомогенности, отождествлении русских с имперскими (союзными) интересами. Решающее значение приобретал вопрос формирования всеохватывающей гражданской, политической идентичности, в рамках которой русская идентичность не будет конфликтовать с государственной, а растворится в идентичности «советского народа», «советского человека».
Предпосылки для такого решения были созданы новой системой социокультурных и символических координат. В СССР удалось успешно решить (вопрос о цене в данном случае не обсуждается) основные задачи индустриальной модернизации, избавиться от ахиллесовой пяты старой России – ужасающего социокультурного разрыва между элитой, образованной прослойкой и основной частью населения, добиться социополитической и культурной однородности общества. В стране была сформирована вполне современная (в смысле принадлежности эпохе Модерна) система общих институтов и коммуникаций, возникла единая политическая мифология, символика и ритуал, общая политическая культура и др. В то время как значение религии критически ослабло. По оценкам западных социологов, в частности Хантингтона, Советский Союз был не менее современным обществом, чем Соединенные Штаты или Великобритания. Правда, он воплощал иную, отличную от них версию современности[191].
В таком историческом контексте концепция «советского народа как новой исторической общности людей» была не только идеологическим обоснованием советской этнополитической стратегии, но и концептуализацией феномена, который в каком-то (ограниченном) смысле выглядел отечественным субститутом западной «политической (гражданской) нации». Сходство состояло не только в том, что «советский народ» воплощал реально существовавшую идентичность. Хотя в общественно-политическом дискурсе термины «советская нация» и «советская национальность» никогда не использовались из-за опасений спровоцировать рост этнической напряженности по причине «отмены национальностей», за ними стояло подлинное историческое бытие.
Процесс конструирования «советского народа» во многом предвосхитил популярную на Западе конца XX в. и пересматриваемую в настоящее время политику мультикультурализма. Акцент на политическом единстве не исключал сохранения и даже поощрения этнического и культурного своеобразия «советских наций» и этнических групп, хотя и в жестких политико-идеологических рамках. Путь к «сближению и слиянию» наций проходил через их «расцвет», а культура должна была быть «социалистической по содержанию» и «национальной по форме». В целом советская национальная стратегия делала ставку на идейно-политическую, экономическую и социокультурную интеграцию, а не этническую и культурную ассимиляцию.
Кардинальное отличие от западной «политической нации» заключалось в том, что одновременно и наряду с формированием принципиально надэтнической политической и гражданской идентичности режим не менее интенсивно занимался институционализацией этничности, оформлял новые этнонации и воздвигал для них «национальные дома» в виде советских союзных и автономных республик.
Русские составляли невыгодное для них исключение из коммунистической национальной политики: они дискриминировались, а их республика была неполноценной. Такое место было им отведено в стратегии советской идентичности: раствориться в советском народе, стать его цементом, но при этом лишиться этнической самости - русскости.
В этом состояло одно из коренных отличий советской ситуации от дореволюционной. В старой империи русские представляли этническую субстанцию, в которой, как долгое время предполагалось, естественным образом растворятся, влившиеся в «русское море» народы. В СССР же русских пытались превратить в деэтнизированный субстрат, призванный скрепить блоки советской махины и лечь в основание «советского народа». Упрощая, если до революции был курс на ассимиляцию в русскость, то после революции - на ассимиляцию русских в «советскость». Хотя в доктринальных коммунистических документах нельзя обнаружить столь откровенных формул, такова была объективная логика советской национальной стратегии, логика социальных и политических практик «реального социализма». Ведь успех строительства «советского народа», «слияния национальностей» в решающей мере зависел от того, удастся ли ассимилировать русских (более широко – восточных славян). Это было связано не только с традиционной ролью русских как станового хребта государственности и преобладавшим влиянием русской культуры, но и с тем, что, составляя относительное, а вместе с украинцами и белорусами - «квалифицированное» (больше двух третей) большинство советского населения, они неизбежно оказывались этническим ядром «советского народа».
В то же время институциональная неполноценность России в сравнении с другими советскими республиками должна была побудить русских рассматривать весь СССР как собственное «национальное государство», а союзные институты – как русские. Предполагалось, что это укрепит территориальную целостность и политическую стабильность страны, лишит русских смысла бросать вызов центральной власти. Таким образом, «советский народ» неизбежно окрашивался в русские национальные цвета.
Русский язык служил lingua franca - «языком межнационального общения» СССР, советизированная и деэтнизированная версия русской культуры выступала моделью для других культур. То, что периферийные националисты называли насильственной «русификацией», чаще всего было свободным и добровольным вхождением в более сильное, развитое и влиятельное культурно-языковое пространство. В ином случае 15,8 млн. советских людей нерусской национальности вряд ли указали бы в переписи 1989 г. своим «родным» языком русский. Тем более что у них была возможность ограничиться отметкой о «свободном владении» русским языком, как поступили 68,8 % нерусских.
Культурная ассимиляция чаще всего сопровождалась ассимиляцией биологической (для детей в русско-нерусских браках русская идентичность выглядела предпочтительной), причем основную часть (от половины до двух третей, по подсчетам Виктора Козлова) ассимилировавшихся в русскость составили украинцы и белорусы, то есть представители народов с минимальной генетической и культурно-исторической дистанцией в отношении русских[192].
Ввиду конечного фиаско глобального советского проекта существует соблазн постфактум оценить советскую этнополитическую стратегию как заведомо провальную. И это было бы серьезной ошибкой: в краткосрочной и даже среднесрочной перспективе она была довольно эффективной, что, впрочем, не исключает ее оценки как исторически обреченной. «Советский народ» отнюдь не оказался химерой коммунистических идеологов, он приобрел черты реальной общности, что наиболее рельефно проявилось среди русских. Они идентифицировали себя со всем советским пространством и воспринимали Советский Союз как свою Родину.
Среди русских союзная идентификация заметно преобладала над республиканской: социологический опрос в Москве осенью 1987 – зимой 1988 г. показал, что большинство респондентов (почти 70 %) своей Родиной считали весь Советский Союз, а не РСФСР, с которой идентифицировали себя лишь 14 % опрошенных. В целом среди русских уровень союзной идентификации был даже выше, чем в советской столице, составляя почти 80 %, в то время как, скажем, подавляющее большинство узбеков, грузин и т.д. называло Родиной «свои» национальные республики.
Отождествление русских со всем союзным пространством выражало исторически устойчивую и длительную тенденцию к расширению территории этнического расселения, тенденцию, которая, как и русская мобильность, была решительно форсирована практикой «социалистического строительства». Только за 13 лет, с 1926 г. по 1939 г., численность русских вне пределов РСФСР выросла с 5,1 до 9,3 млн. человек. В целом за годы Советской власти половина (точнее, 51 %) всех русских хотя бы раз в жизни сменили место жительства, а доля русских, живущих вне РСФСР, возросла с 6,7 до 17,4 %, составив накануне крушения СССР 25,3 млн. человек (в том же году в границах РСФСР проживало 119,9 млн. русских)[193]. Без преувеличения, то было «великое переселение» отдельно взятого народа.
Для сравнения. Горизонтальная мобильность «коренных» народов Закавказья (кроме армян) и Средней Азии была весьма невысокой, а в Средней Азии территориальная миграция вообще носила преимущественно локальный характер. Несмотря на значительно более высокую территориальную мобильность (в том числе по причине массовых репрессий сталинской эпохи) латышей, литовцев и эстонцев, для них также была характерна концентрация в «своих» республиках: в 1989 г. в них проживало более 95 % всех латышей и литовцев, почти 94 % эстонцев СССР[194].
Советы добились своего и в части разрушения русской этнической идентичности, которая у русских выглядела менее четкой и артикулированной, чем союзная. Во второй половине 1980-х гг. более четверти респондентов-москвичей затруднялись ответить на вопрос: “Что Вас роднит со своим народом?”, а около 1/5 вообще не могли найти ничего, что связывало бы их с людьми своей национальности. Не более четверти москвичей смогли назвать хотя бы один признак национальной идентификации[195].
Невозможно представить, чтобы среди армян или латышей, узбеков или татар более половины населения ничтоже сумняшеся заявили, что для них не имеет значения ни их собственная национальность, ни национальность окружающих. А ведь такую точку зрения разделяли 62 % русских москвичей и 50 % русских респондентов на селе. И когда! По горячим следам распада СССР, в 1992 году, увидевшем пик кровавых межнациональных конфликтов! Не то, чтобы русские вообще не признавали важности этнических чувств – они не видели в них необходимости для себя лично, воспринимали как абстракцию[196]. В то время как у других «советских наций» этническая идентичность была несравненно более важной, чем союзная, а ее переживание носило острый и заинтересованный характер.
Это различие в иерархиях идентичностей было следствием дуализма коммунистической национальной политики, сочетавшей институционализацию этничности (формирование «советских наций») в случае нерусских народов с элиминированием русской этничности, растворением ее в «советскости», в социальной сущности СССР. Из коммунистического лозунга «постепенного слияния» наций через их «расцвет» на долю русских (а также украинцев и белорусов) выпало «слияние», а «расцвет» достался другим.
В этом отношении очень показательно освещение русской тематики центральной и республиканской русскоязычной прессой середины 1980-х гг. «Правда» и «Комсомольская правда» акцентировали преимущественно социальную, а не этническую сторону русскости: русские как «советские люди», как интернациональное сообщество, а не отдельная этническая группа. В то же время республиканские русскоязычные издания отделяли русских от «титульных» наций, противопоставляли «их» и нас» именно по этническому критерию[197].
Так или иначе, союзная идентификация русских сохранялась в почти неизменных масштабах вплоть до кончины самого Союза. В декабре 1990 г., то есть за год до распада Советского Союза, когда «парад суверенитетов» и межэтнические конфликты в стране приближались к своему апогею, от 70 до 80 % русских продолжали называть себя гражданами Советского Союза. Хотя число русских, открыто возражавших в то время против межэтнических браков или межэтнических контактов в профессиональной сфере, почти удвоилось в сравнении с 1970-ми гг., оно все же не превышало 15 %, что было очень немного на фоне агрессивного национализма нерусских народов. Даже в Москве, активно выступавшей на стороне демократической оппозиции и Б.Н.Ельцина, в ноябре 1990 г. лишь 25 % жителей поддерживали идею отделения РСФСР от СССР, в то время как 44 % оставались сторонниками союзного единства (остальные не определились) [198].
Казалось бы, отождествление русских с СССР служит надежным и нерушимым залогом его целостности и стабильности. Однако история опровергла эту уверенность. Мгновенное и почти бескровное обрушение одного из наиболее могущественных государств мировой истории не могло быть случайностью или следствием заговора, у него, конечно же, имелись фундаментальные причины. Главной из них послужила коммунистическая политика в отношении русского народа. В кратковременной и ситуативной перспективе укрепляя единство страны, в долговременном, стратегическом плане она создавала ситуацию ее критической уязвимости.
Имеются в виду не ошибки или «преступления» коммунистической власти - подобными ошибками и «преступлениями» полна любая национальная история и наша не так уж выделяется. Речь идет о том, что я метафорически назвал бы «имперским Танатосом» - роковой предопределенностью имперской политии. Советская политика, советский опыт представлявшие, в некотором роде, рефлексию на гибель старой империи, привели точно к тому же результату, причем историческая траектория СССР оказалась значительно короче исторического пути его предшественника. Как в анекдоте советской эпохи: главная вина Романовых в том, что за триста лет своего правления они не смогли запасти провизии на семьдесят лет советской власти.
Впрочем, природа русского Рока ничуть не мистическая, а рационально выводимая из генеральной формулы существования Российской империи и СССР. Их бытие и исторический успех в решающей мере зависели от понятой максимально широко силы русского народа. Ослабление этой силы естественным образом вело к уязвимости социальной системы и государства. К критическому рубежу своей силы русские подошли еще в старой империи, в СССР они перешли эту роковую грань, русская сила была решительно и бесповоротно подорвана коммунистической политикой.
К крушению страны привел не взрыв периферийных национализмов или экономические проблемы, не давление Запада и дряхление советской идеологии, не ошибки высшего руководства и предательство обменявшей власть на собственность коммунистической элиты и даже не совокупность этих факторов, а драматическое ослабление русской витальной силы - источника мощи и главного движителя Советского Союза. Рождение «великой и ужасной» континентальной империи было обусловлено русской силой, ее бесславный финал стал результатом превращения русской силы в слабость.
Этот процесс очень хорошо прослеживается по демографической динамике русского народа в советскую эпоху. Сокращение территории страны привело к повышению удельного веса русских в структуре ее численности: с 44 % в конце XIX в. их доля выросла до 53 % в 1926 г. и 58,4 % в 1939г., что несколько ослабило остроту дореволюционной проблемы превращения русских в относительное этническое меньшинство. Важным показателем русской силы было сохранение высокой рождаемости: к середине 1920-х гг. она восстановилась почти до уровня начала XX в., что вкупе со снижением смертности обеспечило повышение естественного прироста. Этот показатель превышал 20 (на 1000 человек) у русских и всех крупных народов европейской части страны. В СССР 20-х годов произошел первый демографический переход: снижение смертности при сохранении высокой рождаемости и высоком естественном приросте.
Демографические изменения, растянутые во времени у европейских народов, у русских оказались спрессованы. На рубеже 20-30-х годов среди крупных народов европейской части СССР началось существенное снижение рождаемости, причем у русских, из-за их большей вовлеченности в процесс модернизации, более значительное, чем у других народов. Естественный прирост в РСФСР сократился почти вдвое в сравнении с серединой 1920-х гг. В 1926-1939 гг. потери русских от репрессий были выше средних по стране, а показатели естественного прироста - ниже. Последнее вызвало обеспокоенность коммунистической власти, ведь численность именно русского населения составляла главный экономический и мобилизационный ресурс страны. Вероятно, поэтому было принято знаменитое постановление 1936 г. о запрете абортов и о материальной помощи многодетным семьям.
Роковой удар по русскому демографическому потенциалу нанесла Великая Отечественная война. В 1941 г. русские составляли 51,8 % в составе населения СССР (с 1939 г. по 1941 г. их доля уменьшилась почти на 7 % по причине значительного увеличения населения СССР), но среди мобилизованных их было 65,4 %, а среди погибших – 66,4 %. В целом восточные славяне составили 86,3 % всех мобилизованных в Вооруженные силы и 84,2 % погибших, при их доле в советском населении - 73 %. В то же время постановления Государственного комитета обороны СССР от 13 октября 1943 г. и 25 октября 1944 г. запрещали призыв в Вооруженные силы коренного населения Средней Азии, Закавказья и Северного Кавказа.
Надо полагать, принимая подобное решение коммунистический режим руководствовался не гуманитарным мотивом сохранения этнического многообразия страны Советов, а здравой оценкой компетентности, политической лояльности и боевых качеств народов. В самой кровавой войне мировой истории положиться можно было только на русских, готовых безбоязненно проливать свою и чужую кровь. Известно, что маршал Баграмян приказывал расформировывать части, где русские составляли менее половины личного состава, и заново формировать их так, чтобы русские оказывались там в большинстве.
Ну и какие же льготы получили семьи русских героев, грудью защитивших страну и заодно коммунистический режим? А вот какие: в 1946-1947 гг., когда на Украине и в РСФСР от голода умерло более 2 млн. человек, разница в оплате сельскохозяйственного труда в Закавказье и в российском Нечерноземье доходила до десятикратного разрыва в пользу Закавказья.
Компенсаторный послевоенный подъем рождаемости приостановил, но не обратил вспять тенденцию снижения рождаемости и естественного прироста у русских, которая с первой половины 1960-х гг. приняла необратимый характер. В это время в России, на Украине и в Прибалтике произошло падение рождаемости ниже уровня воспроизводства населения, причем в этом отношении мы на десятилетие опередили Европу.
Именно в 60-е годы произошел качественный слом. До начала 1960-х гг. СССР входил в число трех десятков стран с наиболее низкими показателями смертности. Но, после долгого падения с 60-х годов стала расти мужская смертность, причем не только среди старших поколений, но и среди мужчин в расцвете сил – в возрасте 30-50 лет (т.н. «сверхсмертность»). В социально благополучные 70-е годы ожидаемая продолжительность жизни с возраста 5 лет у русских впервые в мирное время стала уменьшаться. С 70-х годов наметилась тенденция депопуляции русского населения, охватившая сначала две, а к концу 80-х годов - пять русских областей РСФСР. Хотя доля русских во всем населении страны уменьшилась не так уж драматически, составив в 1989 г. 50,6 %, демографический тренд ясно указывал на неизбежное снижение доли русского населения меньше половины общей численности населения СССР.
В современной России низкая рождаемость сочетается с высокой смертностью и снижением продолжительности жизни. В 1990-е гг. тенденция депопуляции вообще стала доминирующей: с 1992 г. по 2002 г. естественная убыль населения России составила 7,4 млн. человек[199]. Между тем корни этой демографической катастрофы уходят в советскую эпоху. В то время как одни «социалистические нации» переживали демографический взрыв, восточные славяне начали потихоньку проваливаться в историческое небытие.
Объяснение этого процесса трансформацией отечественного общества из аграрно-патриархального в позднеиндустриальное и урбанизированное не может служить исчерпывающим. Россия никак не вписывается в рамки второго демографического перехода, который характеризуется низкой рождаемостью при одновременной низкой смертности и росте продолжительности жизни. Не говорю уже, что есть чудовищная несообразность в том, чтобы считать признаком развитости и цивилизованности сознательный отказ иметь детей. Это – подмена понятий: разрушение в подлинном смысле слова базового инстинкта продолжения рода возводится в ранг высшей и чуть ли не жизнеутверждающей ценности. В этом смысле современный либерализм, поощряющий отказ населения развитых стран от воспроизводства, выглядит изощренной формой самоубийства; а общество, смирившееся с подобным положением вещей, можно смело считать психически и морально ущербным.
Но и русское общество советской эпохи вряд ли было в этом отношении более здоровым. Ведь в узко биологическом смысле русский жизнеродный потенциал оставался весьма значительным: с конца 1950-х гг. в России на одно рождение устойчиво приходилось около двух абортов (официально разрешенных в середине 50-х годов), количество которых составляло около 4 млн в год. Общий печальный итог - 100 млн неродившихся детей! Отказ от детей и массовое детоубийство (аборт и есть узаконенное детоубийство) свидетельствовали о капитальном и всеобъемлющем морально-психологическом и экзистенциальном кризисе русского народа. Точно так же пьянство и алкоголизм, повышенный травматизм и т.д., которыми принято объяснять сверхсмертность русских мужиков цветущего возраста, были симптомами, внешним выражением глубокого русского надлома.
Демографический кризис тесно взаимоувязан с морально-психологическим. Определить, что в данном случае первично, а что вторично, вряд ли возможно, да и не нужно: одно перетекало в другое. Вероятно, то были различные аспекты ослабления русского витального инстинкта – воли к экспансии и воли к доминированию.
В последней трети XX в. впервые за столетия имперского служения русские перестали ощущать себя сильным и уверенно смотрящим в будущее народом, которому по плечу любой груз. Русская демографическая слабость слишком очевидно контрастировала с демографической силой, демонстрируемой Средней Азией и мусульманскими регионами Северного Кавказа.
В Таджикистане естественный прирост населения в 70-е годы в 6 раз превышал естественный прирост в РСФСР, узбеки в течение нескольких десятилетий превратились в третий по численности советский народ. К исходу Советского Союза среднеазиатские титульные народы вышли на траекторию удвоения своей численности каждые 25 лет! В 1970-е гг. западные аналитические центры прогнозировали, что к концу XX в. Советская армия будет более чем наполовину состоять из мусульманской молодежи Средней Азии и Кавказа.
Противоход демографической динамики весьма нагляден на примере изменения этнического баланса в Казахстане. 1939 г.: русских – 2,5 млн, казахов – 1,9 млн; 1959 г.: русских – 4 млн, казахов – 2,8 млн; 1979 г.: русских – 6 млн, казахов – 5,3 млн человек. Если до 1960-х гг. рождаемость в русских и казахских семьях была сопоставимой (а в первой половине XX в. русские женщины вообще рожали больше, чем казашки), то в 60-е годы произошел перелом в рождаемости, вследствие чего уже в 70-е годы у казахов рождалось в 2 раза больше детей, чем у русских.
Аналогичным образом дело обстояло в Чечено-Ингушетии. К началу 60-х годов русских там жило больше, чем чеченцев с ингушами: 348 тысяч против 292 тысяч; вполне сопоставимой была и рождаемость. Но в конце 1970-х на одного русского ребенка рождалось уже 5 вайнахских. С учетом миграции доля русских в населении республики снизилась до 23 %[200].
Ретроспективно, с современной наблюдательной позиции случай Чечни особенно важен ввиду рельефной связи демографической и политической динамики, как наглядная демонстрация политической проекции биологической силы. Обобщая, можно назвать это «косовской моделью» политики, разворачивающейся следующим образом: высокая рождаемость - изменение этнического баланса – выдавливание «чужаков» - дальнейшее изменение этнического баланса – требование сецессии при благоприятных политических условиях[201].
Можно, конечно, предположить, что в основе русского кризиса лежала некая неизвестная нам, не выявленная закономерность функционирования этничности как биосоциального феномена. Но лично мне кажется более вероятным, что русских сломала чудовищная ноша «социалистического строительства», добавленная к их традиционной роли гаранта стабильности, территориального единства и главного мобилизационного ресурса страны. Русский жизнеродный потенциал, по точному замечанию патриотического публициста, был переплавлен в военное и экономическое могущество СССР, в заводы и ракеты[202]. Но даже металлические конструкцию «устают» и не выдерживают, что уж говорить о людях. Русская сила оказалась отнюдь не безразмерной, а исчерпаемой. Мощная коммунистическая прививка реинкарнировала традиционную империю в модернистский СССР, тем самым продлив ей жизнь, но она же оказалась фатальной для судеб народа, служившего империи рабочим скотом и пушечным мясом.
Конец империи стал прорисовываться на историческом горизонте задолго до ее формального роспуска. Симптомы очевидной деморализации русских, их усталости от имперской ноши проявилась еще с конца 1960-х гг., когда впервые начался русский отток с национальной периферии (в Закавказье выезд русских стал преобладать над въездом). В начале 1970-х гг. в СССР произошел качественный перелом в направлении миграционных потоков: стал быстро уменьшаться приток населения на Юге и увеличиваться поток, направленный на российский Север и Восток. Началась «репатриация» русских из национальных регионов. В 70-е годы численность русских сократилась в Азербайджане и Грузии, в 80-е – уже во всех закавказских и среднеазиатских (за исключением Киргизии) республиках (в первых – более существенно). С 1959 по 1989 г. количество русских в Азербайджане сократилось с 17,3 % до 7,6 % от общей численности населения, в Грузии – с 10,1 % до 6,3 %, в Армении – с 3,2 % до 1,6 %. С 70-х годов Россия имела миграционный прирост со всеми республиками СССР, за исключением Прибалтики.
Одновременно начался отток русских из ряда российских автономий, в первую очередь северокавказских (Дагестан, Чечено-Ингушетия, Северная Осетия), что особенно рельефно проявилось в Дагестане, где их численность сократилась с 214 тыс. в 1959 г. до 166 тыс. в 1989 г.[203]
За этими изменениями миграционных потоков стоял слом фундаментальной тенденции отечественной истории. На всем ее протяжении территория этнического расселения русских только расширялась, русские миграции носили центробежный характер, при этом с XVI в. преобладало движение на юг и восток. И вот создавший Россию многовековой колонизационный тренд завершился, более того, начался процесс реколонизации: «…характерная для истории русских инерция движения, “растекания” по территории страны уменьшилась, наступил момент относительного покоя, перелома, после которого зародилось и стало набирать силу противоположное по направлению движение – центростремительное, “собирающее”»[204]. Русские оставляли освоенные ими территории и возвращались домой, в Россию.
Этот тектонический сдвиг более чем наглядно свидетельствовал об исчерпании русской силы, выражал массовое ощущение, что русская миссия - великая и невыполнимая - завершилась. Прежние социокультурные и морально-психологические механизмы легитимации и компенсации русского бремени больше не работали. Задолго до того, как Александр Солженицын написал афористичную фразу «Нет у нас больше сил на империю!», это тревожное ощущение охватило миллионы русских сердец.
Именно на рубеже 60-70-х годов XX в. ряд русских националистических интеллектуалов впервые пришел к выводу, что сохранение Советского Союза представляет кардинальную угрозу существованию русского народа ввиду противохода демографической динамики восточных славян и среднеазиатских и кавказских народов. Появление – впервые в отечественной истории – антиимперского русского национализма было важно не столько как политическое явление, - ввиду преследований и обескураживающего радикализма цели его влияние на общественное мнение не было значительным, - сколько как явный признак неблагополучия русского этнического тела. Если формирование имперского этнического национализма в лице «черной сотни» начала XX в. сигнализировало о пределе русской силы, то рождение антиимперского русского национализма свидетельствовало о далеко зашедшей болезни. Он растабуировал идею добровольного «сброса» части имперского наследства, начав психологически подготавливать русских к приятию дотоле для них невообразимого. Воздействуя на глубокие, нерефлектируемые пласты русской ментальности он имел психологическую и культурную, а не политическую функцию.
Своей глубинной эмоцией русские заражали другие народы Советского Союза: «В этом движении в Россию русские не остались одинокими, увлекая своими потоками и население других, некоренных для тех или иных регионов национальностей»[205]. Уходя в свой номинальный «национальный дом», сворачивая присутствие в советском пространстве и, тем самым, подсознательно отказываясь от ответственности за него, русские подавали отчетливый сигнал близящегося исторического финала великой страны – России/Советского Союза.
Напомню, что демографическому фактору отводится очень важное место в создании и падении империй Нового времени. В конечном счете, Советский Союз обрушился из-за беспрецедентного биологического ущерба, который русскому народу причинило коммунистическое правление. В ходе «социалистического строительства» были растрачены казавшиеся безмерными русские жизненные силы, выхолощен мощный русский мессианизм, атрофировалась русская союзно-имперская идентичность. В этом смысле можно уверенно говорить об исторической обреченности Советского Союза: он был обречен потому, что иссякли силы народа, служившего стержнем континентальной политии. При других обстоятельствах государственная оболочка – Советский Союз - могла прекратить свое существование позже и иным образом. Но прекратила бы неизбежно, ибо русских поразило глубинное, экзистенциальное нежелание жертвовать собой ради созданного ими же государства.
В этом легко убедиться, рассмотрев логику падения сверхдержавы. Все известные западные прогнозы развития стратегической ситуации в СССР предрекали, что к началу III тысячелетия «этническому доминированию русских» в советском империи будет брошен вызов с Юга – со стороны бурно растущих народов Средней Азии и Кавказа. Можно полагать, что западная схема о русских «хранителях империи», противостоящих потенциальному бунту этнической периферии, втайне разделялась и Кремлем.
Между тем скоротечная и бесславная гибель «могучего и ужасного» Советского Союза, исчезнувшего в одночасье, без борьбы и сопротивления служит убедительным доказательством, что СССР не был «руссоцентричной империей». В противном случае имперский народ не преминул бы встать на защиту своих привилегий подобно французам, вставшим за «французский Алжир». Сохрани русские волю к борьбе, они, подобно сербам Хорватии, Боснии и Герцеговины, могли попытаться защитить свои неотъемлемые права и интересы на советской национальной периферии – в Прибалтике, Казахстане и Средней Азии. И уж точно русский народ не стал бы главной движущей силой процесса «выхода» из коммунизма, отождествляй он сущностные интересы самое себя и советского строя.
Когда на кону оказалась судьба страны и государства, союзная идентичность не выдержала проверки на прочность, оказавшись лишенной жизненного содержания пустой оболочкой. Она не обладала мобилизующей силой, то есть она не могла подвигнуть русских – ни общество в целом, ни укомплектованные преимущественно этническими русскими союзные элиты - к действиям по защите единства государства, которое они называли своей Родиной. (Кстати, синхронизированное действие, точнее, бездействие русских, вне зависимости от их социального статуса и интересов, в ситуации кардинальной угрозы советской стране подтверждает гипотезу об объединяющей этническую группу имплицитной, бессознательной связи.) Молчали и бездействовали как те, кому было что терять, так и те, кому, как им казалось, терять нечего (популярный политический лозунг той эпохи: лучше ужасный конец, чем ужас без конца; впрочем, вскоре выяснилось: то, что считали концом, стало началом бесконечного ужаса). Коммунистическая элита, большинство которой на союзном уровне составляли именно этнические русские, что виделось залогом прочности советского государства, относилась к этому государству точно так же, как и ведомые ею массы русских - как к чужому. И это чувство сложилось, сформировалось заблаговременно, а не в момент перестройки, лишь проявившей его. Принципиальная слабость советского строя вызревала и накапливалась в течение длительного времени, чтобы затем в одночасье изменить не только судьбу страны, но и траекторию мирового развития.
Не гибель Советского Союза привела к разрушению союзной идентичности, а проходившее под покровом советской стабильности разрушение этой идентичности, выхолащивание ее жизненной силы послужило кардинальной предпосылкой гибели СССР. Короче говоря, разрушение союзной идентичности было не следствием, а причиной. А поскольку главным носителем, ядром союзной идентичности были русские, то капитальную причину гибели советской государственности, социалистической Родины должно искать в фундаментальной трансформации русского сознания, а не в ошибках или «предательстве» М.С.Горбачева, «геополитическом заговоре», падении цен на нефть, советских экономических проблемах и т.д.
Эти факторы имели значение не сами по себе, а лишь в том смысле, что проявили, актуализировали, ускорили остававшиеся дотоле под спудом ментальные процессы. Перефразируя незабвенного героя Михаила Булгакова, революции начинаются в головах, а не вытекают непосредственно из социополитического и экономического контекстов. Кризисная ситуация и политическая активность связаны не жесткими детерминистскими связями, а множеством опосредований, где решающее значение имеет происходящее в этническом бессознательном. Как и в трагическом финале «старой» империи, русские, считавшиеся залогом ее устойчивости, оказались первопричиной ее гибели. В первом случае они погубили ее своими действиями, во втором – бездействием.
Народ, создавший великое континентальное государство, добровольно отказался от собственного детища и своей миссии. Пустыми оказались опасения М.С.Горбачева насчет массового народного выступления русских в защиту единства СССР[206]. Русских эта страна уже не интересовала. Они потеряли не только волю к власти, но даже волю к борьбе – к борьбе за сохранение страны, которую все еще называли, но в глубине души уже не считали своей Родиной.
Исчерпывающим доказательством этого служит даже не столько бездействие русских в критической фазе разрушения СССР, сколько отсутствие сильной, внятной, массовой политической реакции с их стороны постфактум, уже после разрушения государства и страны. Понятно ведь, что осознание масштаба и значения поистине тектонических изменений происходит не сразу, а с некоторым запозданием.
В этом смысле весьма показательно, что довольно спокойное отношение дореволюционного общества, в том числе его групп (дворянства, армейского офицерства, чиновничества), традиционно воплощавших ценности имперской идентичности, к уничтожению института монархии в России, спустя год-полтора вылилось в ожесточенную вооруженную борьбу под знаменем «единой и неделимой России». И если политические и экономические основания грядущей страны оставались для белогвардейцев дискутабельными, то ее целостность, единство и великая миссия - то есть имперский принцип - составляли sine qua non, не подвергаясь сомнению перед лицом соображений политической необходимости и давлением западных союзников. Удивительная способность сражаться насмерть и проливать кровь – чужую и собственную – не ради интересов (условно, сожженых поместий, экспроприированных заводов и проч. – владельцы оных как раз в вооруженной борьбе не участвовали, костяк белого движения составляли разночинцы и интеллигенция), а ради идеальных императивов ясно и недвусмысленно показывает: в начале XX в. имперская идентичность была «живой» и обладала немалой мобилизующей силой. Да что тут говорить, если противоборствовавшая сторона – большевики – также стояла на позиции единства и целостности страны, хотя добивалась этой цели не в пример более гибкими средствами.
Ничего подобного и близко не происходило в стране после декабря 1991 г.! Паралич поразил даже институты, воплощавшие союзное единство и призванные стоять на страже территориальной целостности страны – коммунистическую партию, союзную бюрократию, армию и госбезопасность. И дело отнюдь не в том, что армии был ненавистен Горбачев, якобы дезориентировавший, сбивший ее с толку. В 1917 г. московским юнкерам, генералу Корнилову и тысячам офицеров не требовались ничьи распоряжения и приказы, чтобы выполнить свой долг. Но курсанты советских военных училищ не уподобились московским юнкерам, ни одна (!) воинская часть не выступила под знаменем «единого и неделимого СССР», никто не уходил на Волгу к генералу Макашову, как уходили на Дон к генералу Краснову. Единственным постсоветским аналогом «Дона» - то есть очагом спонтанной борьбы за государство после его исчезновения - оказалось Приднестровье. Но поднятое там знамя не привлекло добровольцев и не осенило вооруженной борьбы за возрождение СССР.
Командный состав Советской армии и КГБ сознательно и целенаправленно комплектовался русскими как гарантия сохранения Союза. На исходе СССР этнические восточные славяне составляли 97 % советского генералитета. Но никто не остался верен присяге, ни один человек. Единственным, кто покончил жизнь самоубийством, когда ГКЧП не удалось спасти единство страны, был латыш Пуго, а русские маршалы и генералы сдали страну так же, как сержанты сдают караул[207]. Они не могли ни умирать, ни убивать ради сохранения страны, которой присягнули на верность. Если «способность или неспособность производить готовность идти на смерть – это в конечном счете последний аргумент в пользу жизнеспособности или нежизнеспособности той или иной политической системы»[208], то Советский Союз как универсалистская, метафизическая идея умер еще до дня своей формальной ликвидации.
Впрочем, и Ельцин, получив власть, не пошел по пути большевиков, не занялся собиранием империи. Такая гипотетическая возможность у него была, но не было главного – массовой поддержки, желания русских «напрягаться» и жертвовать хоть чем-нибудь ради воссоздания страны, которую они все еще называли своей «советской Родиной». Называли, но уже не считали такой.
Отсутствие политических субъектов, всерьез, по-настоящему (а не вербально, в качестве политической рекламы) пытавшихся восстановить единство страны, было не случайностью или временной дезориентацией русского самосознания, а проявлением его радикальной трансформации. Ведь даже имперский национализм Владимира Жириновского исходил из презумпции русской слабости – рефрен его избирательной кампании 1991 г. был «защита русских во всем Советском Союзе». А защита, как известно, нужна слабым, а не сильным. Но и при такой смене акцентов идея сохранения союзно-имперского пространства не «заводила» русских.
Подавляющее большинство русского народа продемонстрировало подлинное безразличие к судьбе Советского Союза. Защита Дома Советов в сентябре-октябре 1993 г. оказалась не более чем трагическим эпизодом, своей разовостью и локальностью наглядно показавшим массовое глубокое, экзистенциальное отчуждение российского общества от советского государства, его миссии и вообще от любых идеальных императивов.
Хотя на рациональном уровне сознательный и добровольный отказ от империи - стержня русского историко-культурного наследства и русской идентичности - выглядел для русских неприемлемым, их собственное глубинное, потаенное стремление состояло в том, чтобы освободиться от державной ноши. В противном случае идеи российского суверенитета, - фактически, русского сепаратизма – не овладела бы массами, не вызвала бы подлинно исторической динамики. Разрушившие страну лозунги «российского суверенитета» и «равноправия России» были созвучны русскому сознанию, психологически уже готовому к раскассированию «советской Родины». Не будь почвы в виде массовых настроений, зернам русско-российского сепаратизма завяли бы, а не заколосились пышными всходами.
По иронии истории, почву унавозили и зерна в нее бросили люди, для которых единство СССР не подлежало сомнению. Никому не удастся отнять у выдающегося русского писателя Валентина Распутина сомнительное первенство в том, что он первым на всю страну публично предложил задуматься о выходе России из состава Советского Союза. Именно патриоты России, печальники русского народа (пишу это без всякой иронии!) выковали идейное и пропагандистское оружие, уничтожившее страну, которую они так хотели сохранить. Перефразируя Гете, русский национализм оказался силой, которая, желая блага, вершила зло. По крайней мере, с точки зрения русского национализма, то было зло.
Справедливости ради надо указать, что русские не считали, что они делают выбор между Советским Союзом и Россией. Хотя социально-политическую динамику, определившую судьбы страны, вызвало именно требование суверенитета России, рациональным уровнем сознания была адаптирована внешне сбалансированная, но внутренне противоречивая и политически нереализуемая формула повышения статуса РСФСР в рамках Союза ССР.
Эта формула служила важным механизмом психологической самозащиты, способом массового сознания отрешиться от неприемлемого, невыносимого для него выбора. Характерно, что русские продолжали держаться за нее даже тогда, когда Советский Союз трещал уже по всем швам. На знаменитом референдуме 17 марта 1991 г. 71,3 % населения РСФСР проголосовали за сохранение Союза в горбачевской формулировке (кстати, это было меньше, чем в целом по стране, где «за» проголосовали 76,4 %) и почти столько же – 70 % - поддержали идею Бориса Ельцина и демократов о введении поста президента РСФСР, которая в том политическом контексте означала форсированное движение к распаду страны. Уверенная победа Ельцина уже в первом туре выборов президента РСФСР (он получил 57,3 % голосов от пришедших к избирательным урнам), которой не ожидали даже его ближайшие сподвижники и он сам, означала, что массовый бессознательный выбор уже был сделан не в пользу СССР, хотя на рациональном уровне люди еще не решались себе в этом признаваться.
До сих пор русские боятся признаться себе в том, что нашей «советской Родины» не стало потому, что мы сами этого захотели или, в лучшем случае, не препятствовали этому. В полном соответствии с психологическими механизмами, описанными Анной Фрейд, эти неприемлемые чувства проецировались и продолжают проецироваться на Михаила Горбачева, которому суждено оказаться в роли искупительного агнца коллективной вины. Между тем величайшее поражение русских в истории есть такой же плод их коллективных усилий (или, точнее, коллективного бессилия), как их величайшие победы и достижения.
На исходе XX в. Россия пережила не меньшую революцию, чем в начале века, причем русскость была главной движущей силой обоих революций. Механизм ее реализации, превращения в конкретные исторические перемены следует искать не в институциональных, экономических и социальных обстоятельствах и их констелляциях, а в ментальных сдвигах и культурных изменениях, в области идей – другими словами, там, где опосредуются, преломляются так называемые «объективные» факторы. «Крах коммунизма… показал силу старой истины, что не процедуры и институты, а идеи правят миром и меняют мир, что против них, словами Гегеля, бессильна и “недействительна” вся “позитивность”»[209].
Здесь я сделаю важное уточнение: идеи правят миром, то есть превращаются, по Ленину, в «материальную силу», там и тогда, где и когда они взаимодействуют, «сцепляются» с нерефлектируемыми пластами человеческой психики, с коллективным бессознательным. Так требования «российского суверенитета» и «российского равноправия», оказавшись созвучными массовым настроениям и глубинным, экзистенциальным ощущениям русских, вызвали мощную политическую динамику, стали стержнем политического процесса 1989-1991 гг.
Узко понятые интересы или рациональное целеполагание той или иной социальной группы не способны вызвать активность подлинно исторического масштаба. «Сами по себе материальные интересы не совершали ни одной революции и менее всего “ответственны” за падение коммунизма», они способны только адаптироваться к существующей системе, но не могут выйти за ее горизонт»[210]. Но вряд ли способны совершить революцию и идеи, взятые как чисто интеллектуальные абстракции.
Макс Вебер настаивал, что практику определяют не только идеи и не только интересы как их противоположность и даже не сочетание того и другого, а заинтересованность индивидов в следовании каким-то идеям или, другими словами, идеальные интересы. Следуя этим интересам, индивид получает не только и не столько материальную, сколько моральную и психологическую выгоду, эмоциональное удовлетворение[211].
Веберовская социологическая перспектива имеет подкрепление в лице так называемого «гуманистического направления» современной психологии. Последнее настаивает, что идеальные и даже трансцендентные потребности не менее фундаментальны и имманентны человеку, чем потребности материальные. Как ни покажется странным обыденному взгляду, но стремление человека к свободе и справедливости, желание прорыва в трансцендентное измерение не вырастают из более простых, приземленных потребностей и не составляют исторически поздней надстройки над ними. Идеальные устремления и тяга к трансценденции такой же базовый инстинкт человека, как и тот, название которого обыграно в знаменитом одноименном американском фильме[212].
Понятно, что русскому обществу конца XX в. были созвучны совсем иные идеологические и культурные комплексы, чем в его начале. В то же самое время, при всех внешних (порою весьма радикальных) отличиях, русский народ в своей глубинной ментальной сущности остался прежним. Вино новых идей вливалось в меха архетипов. В революциях начала и конца XX в. прослеживается единая красная нить.
Большевизм вызвал преобразующую динамику потому, что в начале XX в. он оказался конкретно-историческим преломлением той же самой человеческой устремленности к свободе и справедливости, что либерализм в конце века двадцатого. Идеи «суверенитета» и «равенства» России были таким же культурно-историческим, контекстуальным выражением архетипических человеческих устремлений справедливости и свободы, как и социалистические лозунги начала XX в. Что случилось потом – это уже другой вопрос. Но в любом случае именно генетически присущее советской системе напряжение между нормативистской утопией освобождения и инструментальной рациональностью «реального социализма» содержало возможность реактивации, повторной загрузки «матрицы» освобождения, что и произошло во второй половине 80-х – начале 90-х годов прошлого века[213].
Но если свобода и справедливость - видовые, общечеловеческие атрибуты, то в чем же состояла этническая специфика революционных событий в России конца XX в.? Да в том же, в чем и в начале века! Либерально-демократическая политика эксплуатировала ту же самую негативистскую, антигосударственную, анархически-бунтарскую сторону русского этнического архетипа, что и большевики. Либеральная мифология уничтожения «тоталитарного Левиафана», которому на смену придет демократическое «минимальное государство», по существу ничем не отличалась от большевистской мифологии тотального разрушения эксплуататорского государства и замены его самоуправлением трудящихся. Правда, после завоевания политической власти стратегии оказались диаметрально противоположными. Большевики из Хаоса стали выковывать новый Космос, вбивая народную стихию в русло жестокой просвещенческой утопии, либералы предпочли остаться в Хаосе, сознательно поддерживая высокий анархический накал отечественного общества.
Но в обоих случаях нельзя не отметить успешное «сцепление» идеологических призывов и русской ментальности: в этом смысле российский «либерализм» оказался столь же «почвенническим», что и российский «марксизм», хотя и тот, и другой имели не так уж много общего с аутентичным либерализмом и марксизмом.
Как большевизм во время оно возглавил бунт русского крестьянства против капиталистической модернизации и урбанизации, так либерализм стал знаменем бунта против форм социальной организации, дисциплины и стиля жизни позднеиндустриального общества. Парадоксальным образом демократическая революция в России оказалась не только и не столько победой либерализма как политико-идеологического течения, сколько историческим реваншем многомиллионной крестьянской России, брошенной Советами в жернова насильственной модернизации и урбанизации. Анархическое восстание конца 80-х - первой половины 90-х годов прошлого столетия стало мужицким отмщением коммунистической власти за «вторичное закрепощение» государством, за разрушение традиционного образа жизни, за форсированную модернизацию с ее жестокой индустриальной дисциплиной и насильственным перемещением миллионов людей в города.
Коммунистической власти не хватило исторического времени на «выплавку» человека индустриального урбанизированного общества, на что, согласно социологическим и культурологическим теориям, уходит три сменяющих друг друга поколения. К моменту распада СССР большинство новых горожан, а в значительной части и их дети по своей ментальности оставались сельскими жителями. В начале 1990-х гг. примерно половина жителей Советского Союза была горожанами в первом поколении. Среди 60-летних и старше коренными горожанами были только 15-17 %, среди 40-летних – 40 % и только в числе лиц моложе 22 лет преобладали горожане во втором поколении[214]. При этом связь большинства горожан с сельскими родственниками зачастую была сильнее внутригородских или производственных связей.
Либералы во главе бунта вчерашних крестьян – типологически то же самое явление, что и большевики во главе крестьянского бунта: номинально модернизационные идеологии для достижения политических целей апеллировали к самому архаичному и низменному в русском человеке.
Еще одно потрясающее сходство и даже, вероятно, глубинное родство отечественных либерализма и большевизма состоит в их беспощадном отрицании русскости. Черпая мобилизующую силу в общем источнике – русском этническом архетипе, русской ментальности, они были в то же время едины в своем подозрительном и враждебном отношении к русской этничности, ассоциировавшейся с имперским принципом, «старым» режимом, косностью, бескультурьем и цивилизационной отсталостью.
В цепи «бархатных революций» рубежа 80-90-х гг. прошлого века и среди советских республик Россия оказалась единственной страной, где принципы демократии и либерализма были разведены с национальной традицией и сознательно противопоставлены ей. И причиной тому служило отнюдь не идеологическое противостояние с русским национализмом, в значительной своей части оказавшимся политическим союзником коммунистической власти - когда потребовали политические обстоятельства, либеральное движение взяло на вооружение выпестованные националистам идеи «суверенитета» и «равенства» России. Дело было именно в экзистенциальной чуждости русскости, рассматривавшейся с точки зрения презумпции виновности – как опора империи, источник коммунистического режима и кардинальная угроза демократии.
Русские люди поддержали демократическое движение, увидев в нем возможность лучшей участи для себя и для России, точно так же, как они поддержали в свое время большевиков, чья власть оказалась для русских несравненно более тяжелым ярмом, чем старый режим. Либеральная утопия была созвучна русскому этническому архетипу, а демократические лозунги выражали доминанту массового настроения – мирной трансформацией добиться справедливости – для русских и всех остальных народов СССР.
Конец века зеркально отразил его начало. В начале века большевизм и либерализм представляли собой конкурировавшие модернистские версии развития России, противостоявшие консервативному социокультурному комплексу. Семьдесят лет спустя консервативно-охранительный коммунизм (такова общая логика эволюции идеологий, первоначальный революционный модус которых неизбежно сменяется эволюционно-реформистским, а затем – консервативно-охранительным) и институционализированная советская версия Современности не смогли противостоять экспансионистскому натиску революционного либерализма и западной модели Современности.
Однако сущностное, родовое сходство ситуаций слишком явно указывало, что это был не конец, а начало нового цикла. Какого? Может быть, где-то история и повторяется в виде фарса, но в России она повторяется новой трагедией.
Глава 5. Блеск и нищета циклических теорий русской истории
Масштабные историософские схемы и обобщающие теории исторического процесса, возникавшие с конца XVIII по конец XIX в., до сих пор потрясают воображение. Их авторами двигало стремление обнаружить смысл человеческой истории, вложенный в нее Богом (Высшим разумом, Абсолютом) или имманентный ей, постигнуть таким образом будущее и, возможно, повлиять на него. Амбиция предвидения и формирования будущего была, вероятно, более важным побудительным мотивом историософии, чем смиренное стремление объяснить прошлое. Ведь лучшим доказательством правоты монументальных концепций, построенных на историческом материале, стало бы их осуществление в настоящем и будущем.
XX век не только стал эпохой отрицания универсальных, общих для всего человечества закономерностей, временем утраты прогрессистского оптимизма, он поставил под сомнение возможность расшифровки смысла Истории и даже наличие самого этого смысла. Тем не менее, идея предсказательной силы исторических концепций сохраняет обаяние до сегодняшнего дня. Правда, это уже не историософия, предполагающая наличие высшего, трансцендентного смысла человеческой истории вообще, а попытка вскрыть внутреннюю логику и обнаружить закономерности национальных, страновых историй. Иначе говоря, если невозможно проникнуть в смысл существования человечества, то, может быть, удастся постичь логику развития (не только ретроспективно, но и перспективно) его составных частей?
Надо пояснить, что речь идет не о «железных» законах исторического развития, наподобие смены формаций в вульгаризованном марксизме советского извода, а о внутриструктурных закономерностях. В отличие от динамических законов физики и математики, отражающих однозначные связи между состояниями объектов и реализующихся с абсолютной неизбежностью, эти закономерности лучше уподобить действующим в природе статистическим закономерностям (наподобие закона хаотического движения броуновских частиц). Сходство усиливается тем, что в исторических и некоторых статистических закономерностях действует фактор «памяти». Другими словами, прошлое влияет на характер настоящего и вектор будущего. В то же время подобное влияние не носит жесткого и однозначного характера, это не предопределение, не неизбежность, а просто более высокая вероятность. Нечто вроде русла, по которому поток пойдет скорее, чем проложит себе новый путь, хотя последнее отнюдь не исключено. Другая аналогия - наезженная колея на дороге из, которой, как хорошо известно всякому автомобилисту, теоретически выехать можно, но практически сделать это нелегко.
Внутриструктурные закономерности обычно проявляются в виде так называемых «циклов» - относительно завершенных (автономных) исторических периодов, чьи смыслы (не конкретно-исторические содержания!) повторяются. Стремление обнаружить, установить циклы составляет лейтмотив масштабной исторической мысли, ищущей логики и закономерности в истории. Характер выделяемых циклов, в самом общем виде, зависит от наблюдательной позиции, теоретического инструментария, культурного и социального багажа наблюдателя. И хотя с течением времени и развитием науки представление о циклах не может не меняться, циклический взгляд на прошлое неискореним, ведь его питает циклическая упорядоченность самого мироздания: смена дня и ночи, времен года, приливов и отливов и т.д.
Подобному стилю мышления присущ естественный соблазн экстраполировать цикличность, обнаруженную в прошлом, на настоящее и будущее. Более того, именно настоящее и будущее выглядит наиболее убедительной верификацией амбициозных концептуализаций прошлого: если настоящее развивается в соответствии с закономерностью, выявленной в прошедших эпохах, то эта закономерность уловлена точно. Или, словами крупного американского историка: «Успешное предсказание создает соответствующее настроение в пользу гипотезы»[215].
Эта мысль укладывается в критерий Карла Поппера, отличающий научные теории от ненаучных: научные теории делают предсказания, которые могут быть проверены. В исторической науке проверяемость предсказаний рассматривается как важное свидетельство научности теории, но не как окончательное доказательство ее правоты. Если предсказание ошибочно, из этого не следует с неизбежностью, что выявленная цикличность вообще неверна. Хотя она не работает в настоящем, возможно, работала в ретроспективе. Может быть, диапазон обнаруженной закономерности не распространяется на современность или, другими словами, цикличность прервалась; соответственно ограниченный характер носит и теоретическая концептуализация данной закономерности. Точно так же успешность предсказания не гарантирует правоты теории применительно к прошлому.
Чтобы понять, насколько успешны циклические теории в объяснении русской истории, какова их предсказательная способность, обратимся к анализу двух концептуальных схем циклического типа, одна из которых была весьма популярной в первой половине 1990-х гг., а вторая – в последнее десятилетие.
После падения СССР в отечественных интеллектуальных кругах немалой популярностью пользовалась теория цикличности русской истории, в рамках которой эта история выглядела чередованием пролиберальных и прозападных реформ с реакционными и консервативными националистическими контрреформами и/или политической стагнацией. Один из видных пропагандистов этой теории, советский эмигрант Александр Янов, насчитал с середины XVI в. аж 14 попыток таких реформистских прорывов, причем многие видные государственные мужи России у него одновременно оказались реформаторами и контрреформаторами. Например, Иван Грозный, Петр I, Александр I, В.И.Ленин[216].
На самом деле в колебаниях исторического маятника между либеральными реформами и консервативным откатом нет ничего экстраординарного и специфически русского, похожую цикличность можно обнаружить в очень многих национальных историях. Вероятно, она выступает проекцией человеческой психики, в которой периоды бурной активности и перемен чередуются со стремлением к покою и стабильности, мобилизация - с иммобилизмом.
С этой точки зрения реформы и контрреформы представляли две стороны единой стратегии отечественной власти с целью ответить на внешние и внутренние угрозы и вызовы стране. В рамках этой стратегии власть колебалась между нарушавшим стабильность и равновесие форсированным развитием (реформами) и восстанавливавшими стабильность контрреформами.
Хотя данное противопоставление весьма и весьма условно. Так, заслуживший в левой и либеральной историографии репутацию реакционера Николай I ввел в стране твердую серебряную валюту (реформа Канкрина), создал Государственный коммерческий банк для поддержки купечества и утвердил первый в России закон, регулировавший отношения между фабрикантами и рабочими. Если это не реформы, то что же тогда? Иначе чем реформами, причем весьма прогрессивными и нужными России, эти мероприятия не назовешь.
Правление «царя-националиста» Александра III устойчиво отождествляется с «контрреформами». Но, хотя этот император купировал многие реформы своего отца, он в то же время продолжал заниматься реформированием России, пусть и не столь грандиозным, как его покойный батюшка. Александр III отменил подушную подать (основной прямой налог), создал Крестьянский банк для содействия в покупке земли, издал серию законов для рабочих; до конца были доведено начатое Александром II реформирование армии и МВД.
Этот историко-событийный ряд демонстрирует, что не бывает «чистых» прогрессистских и консервативных исторических фаз, что они взаимно обусловлены, что консервативная фаза не возвращает общество к status quo ante – дореформенному состоянию. Более того, она функционально необходима для закрепления достигнутых результатов и как площадка последующего развития.
Однако отечественная версия цикличности не довольствуется этой, ценностно и идеологически нейтральной, методологией. Нет, она приписывает циклу, точнее, двум его противоположным фазам, телеологический смысл: реформы – стремление России вернуться на «столбовую дорогу» цивилизации, примкнуть к Западу; контрреформы – возвращение в антизападную колею, в русское варварство.
Здесь наука подменяется идеологией. Исходной культурно-ценностной и экзистенциальной посылкой прочитанной таким образом цикличности оказывается имплицитное или явное соотнесение России с Западом как образцом и нормой. Истории России и Запада не просто сравниваются - как самоценные, но различные, - подобно сравнению, скажем, историй Запада и Китая. Отечественная история прочитывается как неудавшаяся, неразвившаяся, нереализовавшаяся в России западная модель. (Подобный лейтмотив характерен и ряду других влиятельных концепций русской истории.) Поскольку русская история рассматривается сквозь призму Запада, то в этой интеллектуальной перспективе ее качественной спецификой, русской родовой чертой оказывается череда неудавшихся попыток изменить «ошибочную» парадигму развития, перейдя на «магистральный» путь «цивилизованного» человечества, отождествляемого с Западом.
Мало того, что подобный взгляд, мягко говоря, морально дефектен, ведь он исходит из презумпции неполноценности («ненормальности») своей истории по сравнению с западной «нормой». Он еще и глубоко порочен методологически.
В общеметодологическом смысле теоретическое описание объекта, моделью которого (описания) выступает иной объект, не может быть адекватно объекту, который описывается. Проще говоря, чтобы создать теорию русской истории (или хотя бы в миниальной степени понять, прочувствовать ее), следует исходить из презумпции самоценности, важности и уникальности этой истории, а не брать за образец другую. Или, как афористично сформулировал эту мысль английский историк Д.Ливен, если все истории уникальны, то русская история уникальна более других.
В нашем контексте это означает, что приписывание русским автократам (от Ивана Грозного до Леонида Брежнева) несвойственной им (прото)либеральной и прозападнической мотивации есть не что иное, как добросовестное заблуждение или сознательная мистификация. Не думали они в таких категориях и думать не могли.
«Реформаторско-контрреформаторская» версия теории цикличности потерпела и прогностический провал. Ведь согласно ей, роковая повторяемость русской истории будет прервана, когда Россия, повернувшись лицом к Западу, возьмет курс на интеграцию в него. Собственно говоря, с некоторыми отклонениями и колебаниями это и происходило последние два десятка лет. В экономическом отношении современная Россия интегрирована в Запад вряд ли меньше, чем в начале XX в., а в культурном отношении, в плане жизненных моделей и потребительских стандартов русская ориентация на Запад носит беспрецедентные для отечественной истории масштаб и глубину. Сравнительные социологические исследования не обнаруживают и пресловутого «ценностного разрыва» между русскими и европейцами, наши ценности если не идентичны, то весьма близки.
Причем наиболее последовательно и успешно экономическая интеграция России в Запад шла в президентство.Путина. В его же правление были манифестированы (хотя и не всегда осуществлены) социальные реформы самого либерального свойства, по своему радикализму и возможным последствиям сравнимые лишь с «шоковой терапией» Егора Гайдара. То есть в экономическом и социокультурном отношениях режим Путина объективно ориентирован на Запад и может быть назван реформистским.
Но как быть с тем, что в то же самое время режим Путина ограничивает и выхолащивает демократические ценности, права и свободы, реставрирует, по уверениям критиков (к которым относится немалая часть, если не большинство, западной общественности) многовековой стереотип русской государственности, военную мощь, агрессивную внешнюю политику, национализм и т.д.? Преобладающий либеральный взгляд (то есть именно тот, который питает «реформаторско-контрреформаторскую» концепцию цикличности) может быть резюмирован следующим образом: в политическом отношении путинская Россия дрейфует скорее на Восток, чем на Запад, а ее политические преобразования заслуживают определения «контрреформистских».
Хотя из этого противоречия можно найти выход (скажем, объявив режим Путина гибридным), теоретическая нищета такой версии циклической модели, ее неадекватность в интерпретации прошлого, не говоря уже о провале в предвидении будущего, выглядит столь вопиющей, что она, кажется, совершенно вышла из интеллектуального оборота.
На смену ей в начале нового столетия пришла концепция «русской системы», «русской власти», которая со второй половины прошлого десятилетия пропагандировалась – поначалу вместе, а затем - поврозь – историками Юрием Пивоваровым и Андреем Фурсовым. Популярность ей обеспечили не столько теоретическая глубина и успешность объяснения исторических процессов, сколько успех – реальный или кажущийся – предсказания современной российской ситуации. Это классическое подтверждение тезиса Шлезингера-младшего: историческую гипотезу делает популярной не объяснение прошлого, а успешность предсказания.
Но насколько успешным оказалось предсказание? Прежде чем ответить на этот вопрос, следует подвергнуть критическому разбору саму гипотезу. Сразу предуведомлю, что ее содержание излагается почти исключительно по работам Фурсова[217], а не по его совместным с Пивоваровым работам[218] или трактатам самого Пивоварова. Работы Фурсова характеризуются интеллектуальной мощью и теоретической динамикой, он развивает и видоизменяет собственную гипотезу, а не воздвигает из нее себе памятник. Говоря словами Честертона, Фурсов пользуется интеллектом, а не молится на него.
Центральное понятие гипотезы – «русская власть». Это не просто власть, территориально локализованная в России или имеющая этническую окраску, а автохтонный и особый тип власти, государства, сравнимый и сопоставимый с западным и восточным типами властно-государственной организации. Фурсов настаивает на существовании трех типов власти: западного, восточного и русского. Говоря языком логики, власть у него – понятие родовое, а западная, восточная и русская власть – видовые понятия.
Differentia specifica русской власти, то есть ее видовые отличия, следующая: примат власти (службы) по отношению к собственности и военно-служилый характер господствующего класса. Здесь важно запомнить, что видовые отличия – признаки, свойственные только данному понятию и отсутствующие у других понятий, относящихся к тому же роду. Это значит, что указанные выше признаки могут быть только у русской власти, и их не должно быть у западной и восточной власти, поскольку это другие виды власти.
В философской терминологии такие признаки могут быть названы атрибутами, то есть неотъемлемыми свойствами объекта, в отличие от модусов - свойств, присущих предмету лишь в некоторых состояниях, то есть временно.
Насколько можно понять, Фурсов относит к модусам такую черту русской власти, как примат контроля над людьми над контролем над землей. В то же время он много рассуждает о над(вне)законном характере русской власти – ее примате по отношению к закону, а также традиции, ритуалу, обычаю. При этом не очень понятно, относит ли он эту черту к атрибутам или же к модусам русской власти.
В нашем случае различение атрибутов и модусов представляет первостепенную важность, ведь, с точки зрения логики, в объем определяемого понятия входят только объекты, обладающие всеми признаками данного понятия, в то время как объекты, потерявшие один или несколько признаков, не входят в данное понятие. Проще говоря, если та или иная конкретно-историческая структура власти в России не имеет тех или иных модусов русской власти, это не отрицает ее принадлежности к русской власти как виду, но если она лишена атрибутов русской власти, то ее нельзя относить к русской власти.
Не менее важно, что набор признаков, через которые определяется явление, должен носить жесткий, обязательный, а не факультативный, «плавающий» характер. Они не могут появляться, а затем исчезать, комбинация обязательных признаков не может ситуативно варьироваться, ибо в таком случае определяемого предмета попросту не существует, или ему надо давать иное определение, или же мы определяем другой предмет.
(Важность этого логико-методологического отступления вскоре станет понятна.)
Русская власть – довольно позднее историческое произведение, она начала оформляться лишь в XVI в. вследствие длительной адаптации ордынского наследия к русской почве, стала продуктом московско-ханского синтеза. Тремя историческими пиками, моментами наивысшего взлета русской власти были правления ее «трех апостолов» - Ивана Грозного, Петра Великого, Иосифа Сталина. Развитие русской власти носит циклический характер: за кульминацией следует постепенный упадок и разложение конкретно-исторической структуры русской власти, подготавливающее очередной ее взлет в виде новой структуры.
Вот как выглядит историческая реконструкция этого процесса. Около ста лет (середина XVI – середина XVII вв.) занял генезис русской власти в форме самодержавия; еще почти полстолетия (вторая половина XVII в.) она пребывала в начальной стадии; идеально-типическое, модельное воплощение русская власть обрела в петровском самодержавии, которое начало эрозировать сразу после смерти Петра I; середина XVIII-XIX вв. - нисходящая линия русской власти; наконец, содержание последних пятидесяти лет дореволюционной истории России составило разложение русской власти, вылившееся в Смуту начала XX в.
Аналогичным образом выглядит и советский период истории, правда, в нем все процессы развивались заметно быстрее. На генезис коммунистической структуры русской власти хватило пятнадцати лет; модельное воплощение пришлось на середину 30-х – первую половину 50-х годов; после смерти Сталина началась нисходящая фаза русской власти, перешедшая в ее нараставшее разложение; правление М.С.Горбачева ознаменовалось новой Смутой, занявшей весь хронологический отрезок до конца прошлого века.
Наконец, с началом нового тысячелетия Россия выходит из Смуты, формируется новая историческая структура русской власти.
В гипотезе русской власти есть еще одно очень важное положение. Фурсов отмечает следующую долговременную тенденцию: увеличение численности господствующей группы (функционального органа) в каждой новой исторической структуре русской власти сопровождается истончением слоя собственности, принадлежащего этой группе. Проще говоря, дворян больше, чем бояр, а чиновников больше дворян, при этом у дворян (в среднем) собственности меньше, чем у бояр, а у чиновников ее еще меньше. Логическим завершением этой тенденции стала большевистская революция, полностью освободившая новый правящий класс от какой-либо собственности.
Вкратце (и, надеюсь, корректно) изложив гипотезу русской власти, я должен отметить, что она составляет лишь часть, хотя, вероятно, центральную, концептуальный стержень размышлений Фурсова об отечественной истории в связи с (и в контексте) мировой. Совокупность опубликованных им текстов составляет беспрецедентный для отечественной историографии нарратив, характеризующийся небывалым хронологическим и географическим охватом, масштабностью замысла и глубиной поставленных вопросов, теоретической дерзостью и грандиозностью концептуализации, интеллектуальной оригинальностью, понятийной и терминологической новизной (на мой вкус, чаще всего излишней и теоретически не оправданной). И этот впечатляющий оригинальностью и масштабом нарратив, безусловно, находится в рамках науки, а не относится к паранаучным штудиям. Такая оговорка необходима, поскольку в современной России масштабностью обобщений и грандиозностью объяснительных схем характеризуется именно паранаука.
Находясь под обаянием энергичного и размашистого стиля Фурсова, всецело разделяя его призывы к пониманию русской истории как самоценной и оригинальной и, соответственно, к выработке самостоятельной теории русской истории, я вместе с тем испытываю нарастающий скепсис в отношении его гипотезы русской власти. Этот скепсис питается не только результатами процедуры верификации/фальсификации (в попперовском смысле слова) гипотезы, но, прежде всего, ее встроенной логико-методологической дефектностью.
К сожалению, Фурсов ушел от научной дефиниции атрибутивных черт русской власти, ограничившись их описанием посредством конкретно-исторических примеров. Однако в отсутствие определения не понятно, что именно таким образом описывается, тем более что на каждый приведенный факт можно привести Монблан фактов противоположного рода. Поясню эту мысль подробнее.
Из утверждения о «примате власти (службы) по отношению к собственности» как базовой черте русской власти логически следует, что атрибутивная черта западного типа власти - примат собственности по отношению к власти. Это – крайне спорное и сомнительное утверждение, имплицитно основывающееся на отождествлении Запада и капитализма, что далеко не одно и то же. Объемы понятий «Запад» и «капитализм» пересекаются, но не совпадают.
Даже признавая историческим вектором эволюции западного общества отделение власти от общества и повышение роли собственности, вряд ли можно утверждать, что в высшей на сегодняшний день стадии этого общества – современном капитализме – достигнут абсолютный и безусловный примат собственности по отношению к власти. На такое признание не отваживались самые вульгарные версии марксистской социологии.
Возможно, Фурсов имел в виду, что собственность в России, начиная с середины XVI в. не была суверенной, автономной? Но и эта интерпретация верна лишь отчасти, хронологически ограниченно. За исключением советской эпохи, которая во многих отношениях была уникальной и беспрецедентной, собственность, в общем, оставалась автономной перед лицом власти в различных фазах русской истории.
Николай I, любивший, по яркой характеристике Льва Толстого, наводить ужас на людей, не смог помешать своему яростному критику Александру Герцену наслаждаться в лондонской эмиграции доходами от российских поместий[219]. Ибо закон и право собственности находились на стороне лондонского диссидента, и против них бессильным оказался даже якобы всемогущий российский самодержец.
Конфискация земель при Иване IV (и других русских монархах) ничем не отличалась от конфискаций имущества политических противников в западных странах. А такого бесцеремонного и массового нарушения обычного права собственности, как сгон десятков и даже сотен тысяч крестьян в Англии в ходе огораживаний XVI-XVIII вв., Россия вообще не знала до большевистской революции и «социалистического преобразования сельского хозяйства». В свою очередь, английские крестьяне вовсе не считали помещичью собственность «священной и неприкосновенной». Да и знаменитый Кодекс Наполеона, закрепивший этот принцип в письменном праве, увидел свет исторически совсем недавно - в 1804 г.
Перечень фактов и примеров можно продолжать до бесконечности, но уже приведенных достаточно для следующего обобщения: до 1917 г. отношения между властью и собственностью в России типологически не отличались от европейской ситуации и развивались в том же русле – в направлении обособления и автономии власти и собственности, хотя не без некоторых исторических зигзагов и русской специфики. (К слову о русской специфике: знаменитая русская крестьянская перераспределительная община – credo сторонников точки зрения о субстанциально антисобственническом характере русского народа – также не была исторически уникальной.)
Получается, что черта, которую Фурсов относит к differentia specifica русской власти – примат власти по отношению к собственности, во-первых, не была атрибутивной, во-вторых, чисто русской. Поэтому она не может считаться видовым отличием русской власти, а должна рассматриваться как универсальный модус (или, скорее, атрибут) власти вообще, власти как таковой. Это сугубо логическое умозаключение находит исчерпывающее подтверждение во всемирной истории.
В «Большом времени» и всемирном пространстве историческую норму составлял недифференцированный характер отношений власти и собственности; их расщепление, автономизация произошли только в поздней Европе: более выраженно - в Западной Европе и ее вынесенных вовне оплотах - США, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, менее выраженно – в России. Можно сказать, что частная собственность – историческое изобретение (или открытие) белой расы и иудеохристианской цивилизации.
Рассмотрим теперь такие атрибуты русской власти, как ее над(вне)законный характер (хотя, как я предупреждал, из контекста гипотезы не очень понятно, атрибут это или модус) и военно-служилый характер правящего сословия.
По части монаршего своеволия и диктата английский Генрих VIII мог дать форы Петру I и Ивану IV, а по части загубленных душ последний изрядно уступал Елизавете I. 3-4 тысячи казненных в России (по подсчетам Скрынникова) vs. 89 тысяч в Англии[220] – «дистанция огромного размера»! По, так сказать, «гуманитарному» (точнее, антигуманитарному) измерению к русской власти скорее надо отнести английскую королеву, чем русского царя. Но только русский Грозный царь почему-то вошел в историю символом беззаконной жестокости, а английская «пошлая девица» имеет репутацию одного из величайших английских монархов.
Вообще правление Ивана Грозного и Петра I типологически вписывается в процесс становления абсолютизма в Европе XVI-XVIII вв.: постепенная монополизация насилия и силового принуждения, концентрация силовой и экономической власти в едином центре, наступление государства на интересы традиционных элит и социальных групп. Даже первая русская Смута, похоже, укладывается в контекст всеобщего сопротивления этому процессу: в середине XVII в. мятежами, восстаниями и революциями была охвачена вся территория Европы, от Португалии до Украины. В своих «пиковых» проявлениях западный абсолютизм вряд ли уступал русскому самодержавию. Что с того, что при Генрихе VIII сохранялся парламент? Его значение было приблизительно таково, как значение Верховного Совета при товарище Сталине.
Не стоит также забывать, что если организация власти Ивана IV была развитием русского автохтонного опыта, то формы и, отчасти, содержание петровского бюрократического сверхцентрализма в значительной мере заимствовались с Запада. За строительство в России бюрократической монархии, регулярного государства западного образца было заплачено тотальным уничтожением сложноорганизованного русского общества, включая мощную традицию низового демократического самоуправления, возможно, опережавшую Англию того времени[221].
Еще одна говорящая сама за себя параллель: «в годы царствования нашего Петра I, главного русского закрепостителя, в Англии свирепствовал Act of Settlement, по которому никто не мог поселиться в другом приходе, кроме того, где родился, под страхом “ареста и бесчестия”. Для простой поездки в город крестьянину требовалось письменное разрешение (license)»[222].
Правда, Петр установил также военно-служебный контроль и над правящим сословием – дворянством. Однако продержался он сравнительно недолго: вольность дворянам (1762 г.) была лишь юридической фиксацией фактического положения дел, или, другими словами, уже достигнутой дворянской свободы.
Вообще же военно-служилая организация правящего сословия в те или иные исторические эпохи была присуща и Западу, и Востоку, например Японии. То есть в этом отношении Россия вовсе не была уникальной. Можно, конечно, небезосновательно доказывать, что Россия была беспрецедентной по масштабу охвата и полноте воплощения принципа государственной, служебной повинности правящего класса, а также по тяжести службы. Советская эпоха 1930–1950-х гг. в этом смысле находится, вероятно, вне конкуренции. Но ведь это было отличие в степени, исчисляемое по шкале «больше – меньше», «легче – тяжелее», а не в качестве. Даже если количественные отличия в России переходили в качественные (что еще надо доказать), сам принцип военно-служебной организации не был уникальным русским историческим достоянием. Принцип сей как раз универсален, через него проходила властная организация разных стран. То есть и этот якобы специфический атрибут русской власти на самом деле оказывается не специфическим, а универсальным, и не атрибутом, а модусом, присущим в определенный исторический период власти на Западе и Востоке.
Теперь еще раз вернемся к тезису о вне(над)законности русской власти. По утверждению Фурсова, российское самодержавие стояло над законом, обычаем и людским мнением, государева воля была единственным источником власти и закона, внутренней и внешней политики; этот принцип был доведен до логического завершения в советскую эпоху.
Под изложенную характеристику наилучшим образом подпадают три отечественных вождя - Иван, Петр и Иосиф (а фамилии их слишком известны, чтобы еще раз называть). Но в истории практически любой страны, если, конечно, это протяженная история, мы сможем найти энергичных радикальных реформаторов или просто «императорских безумцев», пренебрегавших законом, обычаем и людской молвой - во имя интересов дела или по мятежному своехотению.
Здесь к месту напомнить, что знаменитая концепция децизионизма известного правоведа и философа права Карла Шмитта была теоретическим экстрактом из западноевропейской, а не российской исторической практики. В ней утверждалась не ограниченная никакими внешними факторами (включая обычай, закон, традицию) способность суверена (читай: самодержца) принимать решения и производить правовые нормы, доказывалась допустимость и даже необходимость разрыва правового континуитета в чрезвычайной ситуации. Если бы великий немецкий философ права мог предположить, что его теоретические постулаты русские объявят своим уникальным достоянием, он бы повторил сакраментальное: опять славяне воруют у немцев…
В сущности, сама концепция Шмитта не более чем теоретическое переоткрытие уходящих еще в античность принципов: а) суверенности как высшей, ничем не ограниченной полноты власти; б) прерывающей правовой континуитет чрезвычайной ситуации. Чеканная фраза «необходимость ломает закон» точно так же принадлежит римлянам, как и античная квинтэссенция правового государства dura lex, sed lex (закон суров, но это закон, или, в вольном переводе: закон суров, но его необходимо соблюдать).
Даже неглубоко нырнув во всемирную историю, мы без труда обнаружим, что вне(над)законность власти совсем не редкое явление. А в ситуации революционного конституирования нового порядка это вообще непременное условие. Революция политически нелегитимна, ее насилие не имеет никаких – ни моральных, ни политических, ни экономических, ни каких-либо других оправданий. Уничтожая старый порядок и одновременно порождая новый, революционная власть играет демиургическую роль и оказывается над (и вне) законом и собственностью, даже если она клянется принципами «священной и неприкосновенной» собственности и «правового государства».
Хотя масштабы и глубина изменения статус-кво серьезно варьируются в различных типах революционных преобразований, все они подразумевают существенный элемент нелегитимности. Судя же по частоте революций, их нельзя считать исключением, скорее правилом и нормой. Революции – неотъемлемая часть социального порядка и естественная форма политико-социальных и экономических трансформаций.
Само же так называемое «правовое государство» - очень поздний исторический продукт, возведенный в ранг универсального морального и политического норматива лишь после II мировой войны. Но при этом современные эталонные «правовые государства» в случае необходимости легко манкируют правом под предлогом защиты национальных интересов, как, например, это сплошь и рядом делают США. Госсекретарь Дин Ачесон еще в 1963 г. говорил, что «когда речь заходит о “могуществе, положении и престиже” Америки, правовые соображения отступают на второй план – Америка просто делает то, что считает нужным»[223]. С той поры американское пренебрежение правом и мнением другим приобрело несравненно более рельефный и открытый характер. Причем правовой нигилизм может распространяться и на внутренние дела, немало примеров чего приведено в американской же леволиберальной критике политики США.
Поэтому волюнтаризм – имманентная черта отнюдь не только русской власти, как полагает Фурсов[224], а власти вообще; он – атрибут власти как таковой.
Да и можем ли мы, положа руку на сердце, утверждать о безграничной свободе русских правителей, включая коммунистических, от закона – писаного и неписаного, обычая, традиции и институтов? Первые самодержцы Романовы отнесены Фурсовым к начальной стадии русской власти. Но разве не была свобода их действий ограничена влиятельной традицией и такими отнюдь не декоративными, а весьма действенными институтами, как Боярская Дума и Земский собор?
После Сталина даже советские лидеры, которые в своих действиях были, вообще-то, свободнее самодержцев, оглядывались на закон и, главное, на общественное мнение, служившее неформальным, но очень важным ограничителем и регулятором деятельности компартии. Хотя механизм осуществления «руководящей и направляющей» деятельности КПСС не был описан и закреплен в юридических формулах, он осуществлялся посредством правил, норм и ритуалов неписаных, но от этого ничуть не менее обязательных и, главное, действенных, чем писаные законы. Это был механизм не обязательного, а обычного права, причем весьма эффективный: неписаные правила «социалистического общежития» нередко работали лучше писаного права демократической России. Но, значит, утверждения о том, что коммунистическая власть находилась вне правового контекста, как минимум, неточны. Она находилась вне этого контекста, когда создавала его, но, единожды создав, вынуждена была его поддерживать и не могла игнорировать.
Государство не может постоянно нарушать правила игры, ибо это чревато его делегитимацией. В конце концов, смысл самого существования государства Аристотель усматривал в определении, что справедливо, а что нет. И, стало быть, в поддержании определенной им (государством) справедливости.
Очень показателен эпизод, который частенько приводится в доказательство вне(над)законности коммунистической власти. Это известная история, как в 1960 г. по требованию Хрущева трижды менялся закон, чтобы подвести под расстрельную статью известных «валютчиков» Рокотова, Файбишенко и Яковлеву. Однако можно ведь взглянуть на ситуацию и в обратной перспективе: даже советская компартия не могла посылать людей под расстрел одной лишь своей волей, ей требовалась правовая санкция. Да, эту санкцию можно было получить относительно легко, но нужда в ней существовала, стало быть, компартия, выступавшая источником закона, не могла игнорировать собственный же закон и, этом смысле, находилась под ним.
Вообще прослеживается следующая общеисторическая закономерность. Для конституирующих моментов нового социополитического, экономического и социокультурного порядка, вне зависимости от того, случаются ли они в России, на Западе или на Востоке, характерна максимальная суверенность новой власти, проявляющаяся в ее демиургической роли. Образно говоря, власть творит новый Космос из Хаоса революции и обломков старого мира. По мере упрочения, институционализации, рутинизации и банализации этого порядка власть добровольно-вынужденно отчуждает собственные демиургические прерогативы, превращаясь из чрезвычайной в нормальную. И эта логика носит универсальный характер.
Теоретический итог деконструкции гипотезы русской власти следующий. Те черты, через которые определяется русская власть, в действительности не составляют жесткого обязательного (атрибутивного) набора признаков власти в России. Они могут присутствовать, а могут и отсутствовать, то есть носят плавающий характер. Не менее важно, что эти признаки присущи также западной и восточной власти. Тем самым с логико-методологической точки зрения, определяемого явления – русской власти как особого вида власти – попросту не существует, или же под названием «русской власти» определяется иной объект.
Какой именно? Логически рассуждая, если черты, приписываемые исключительно власти в России (а только в случае подобной исключительности ее и можно считать отдельным видом власти - русской властью) носят универсальный характер, то под видом русской власти определяется и описывается власть вообще, власть как таковая. Таким образом, в гипотезе совершена (надо полагать, непроизвольно и бессознательно) подмена понятий. Вместо концептуализации частного, то есть русской власти, было концептуализировано то общее, которое составляет субстанцию частного – власть как таковая. И это общее было объявлено частным – русской властью.
Вывод о подмене понятия следует из метафизического измерения гипотезы русской власти. Фурсов утверждает, что русская власть по своей сути автосубъект, то есть субъект-сам-для себя, реализующий свою субъектность в отношении к самому себе[225].
(Вообще трудно найти для метафизики более подходящее применение, чем исследование проблематики власти. Тот, кто глубоко вторгается в эту область, неизбежно наталкивается на некий предел в использовании рациональных методов позитивной науки, останавливается перед непреходящей тайной власти. Вот как пишет об этом автор одной замечательной работы: «Власть, как любой символ, не может быть полностью и исчерпывающим образом раскрыта, прочтена и расшифрована». И еще: «Власть может быть исследована как философская категория только в плане ее абсолютных, предельных, последних, т.е. метафизических, значимостей»[226].)
Между тем эта дефиниция почти дословно повторяет понимание античными греками сути власти и предмета занимающейся властью метафизики. «Властвующее первично, беспредельно и безначально». «Метафизика, стремящаяся к раскрытию первопричин и предельных вещей, в своем последнем углублении и вопрошании наталкивается на нерастворимую и вездесущую сущность – “властвование владычествующего”». Да и сам термин «метафизика» может быть переведен на русский язык как «метавластвующее»[227].
То, что Фурсов называет сутью русской власти, есть сущность власти вообще, власти как таковой. И в этом отношении русская власть едина с любой другой властью – западной, восточной, любым национальным и конкретно-историческим вариантом государственно-властной организации, ибо у всех них общая субстанция.
(Здесь надо указать на европейскоцентричность подобного взгляда, опирающегося на античную метафизику. В ракурсе восточной метафизики (если термин «метафизика» вообще применим к восточному взгляду) ситуация выглядела бы иначе[228]. Мой безусловный выбор в пользу европейской наблюдательной позиции обусловлен не только личным дотеоретическим социальным опытом, но и представляет собой то, что в трактовке теоретической социологии можно назвать «первоначальным решением». То есть таким решением, которое не имеет иной основы, кроме самого решения. В контексте анализируемой темы это можно назвать властью суверенной личности.)
Правда, это утверждение можно рассмотреть в такой плоскости, что специфическая особенность власти в России, состоит, говоря гегелевским языком, в способности власти в России как частного выразить определенность общего – субстанции власти. Или, упрощая, именно Россия ближе всего подошла к воплощению в грешной земной юдоли метафизического идеала «властвования владычествующего».
Намек на такое теоретическое понимание содержится в гипотезе русской власти. Фурсов характеризует правления Ивана Грозного, Петра I и Иосифа Сталина как идеально-типическую, модельную, чистую, «стопроцентную» модель автосубъектности и предупреждает: «История автосубъектной власти не может быть ничем иным, как постепенной коллективизацией, разложением, отходом от идеала…»[229]. То есть за кульминацией следует нормализация в виде отхода от метафизического идеала.
Возможна увлекательная, но, ввиду отсутствия строгих научных критериев, сугубо казуистическая и потому малосодержательная дискуссия на тему, какая из конкретно-исторических, национальных структур власти из существовавших (и существующих) в истории полнее всего воплотила метафизический идеал. Нет уверенности, что в этой области «впереди планеты всей» оказалась бы именно Россия, а не какая-нибудь восточная деспотия.
В конце концов, дело даже не в этом. Ведь воплощение полноты метафизического идеала может оцениваться только по количественной, а не качественной шкале, по степени приближения к нему, в то время как природа власти – ее сущность, ее субстанция - одна и та же, общая. Общий и метафизический идеал: все властные структуры в потенции стремятся к одному и тому же. И в этом плане невозможно провести между ними качественные различия - по крайней мере, на метафизическом уровне.
Вообще переход на этот уровень не укрепляет, а полностью разрушает гипотезу о русской власти как особом виде власти. В метафизической перспективе власть в России (точно так же, как власть в Германии, Англии, Франции и т.д.) представляет собой национальные проявления единой сущности власти, конкретно-исторические формы общей субстанции власти.
Стоит обратить специальное внимание на множественность проявлений и форм власти в национальных контекстах. Не одна единственная национальная форма власти, а многообразие форм и проявлений единой сущности, общей субстанции власти в каждом отдельно взятом национальном контексте. Причем эти формы и проявления не обязательно связаны отношениями преемственности и/или имеют общую структуру. Но даже если преемственность и/или структурное тождество присутствуют, из этого не следует, что та или иная национальная форма власти выражает отдельную субстанцию власти – субстанция всех форм власти во всех национальных контекстах одна и та же. Это методологическое уточнение очень важно в случае разбираемой мною теоретической конструкции.
Не секрет, что в определенном ракурсе можно обнаружить структурную близость трех разнесенных во времени, но одинаково выдающихся манифестаций власти в России, как правления Ивана IV, Петра I и Иосифа I. На руку этому сближению играют исторические реминисценции из эпох Грозного царя и Петра I, к которым любил прибегать Иосиф Сталин. Однако на основании структурного сходства данных трех конкретно-исторических форм власти нельзя сделать вывод, что они имеют общую субстанцию, которая качественно отличается от субстанции, проявляющейся, выражающейся в других конкретно-исторических формах власти в России, и что эти три формы со своей отдельной субстанцией и составляют русскую власть. Хотя можно спекулировать о том, что именно эти конкретно-исторические формы власти в России в наибольшей степени выразили, проявили метафизический идеал «властвования владычествующего», в данном случае речь идет о количественном, а не качественном различии. Субстанция же всех форм власти в России, равно как и всех форм власти за пределами отечественного контекста, принципиально одна и та же.
Объяснение структурной близости трех отмеченных конкретно-исторических форм, проявлений власти в России может корениться в однотипности стоявших перед ними внутренних и внешних вызовов, и выдвинутых программ амбициозных преобразований. По аналогии с известным в биологии выражением «функция формирует орган», можно сказать, что схожие задачи и вызовы породили похожие структуры власти и способы реагировать на вызовы. К этому стоит добавить предположение о внутреннем психологическом сродстве трех лидеров, стоявших во главе трех конкретно-исторических форм власти в России.
В общем, с логико-методологической и конкретно-исторической точек зрения гипотеза русской власти как особого вида власти не выдерживает критики. Субстанциально, сущностно «русская власть» ничем не отличается от «немецкой», «французской», «американской» или иной другой национальной формы власти - по крайней мере, в рамках иудеохристианской цивилизации. Можно и впредь пользоваться звучным термином «русская власть», но при этом отдавая отчет, что, поскольку за термином не стоит научное понятие, то это не более чем броская метафора, синоним власти в России.
Может показаться, что после резюме о несостоятельности исторической части гипотезы анализ ее актуальных импликаций вообще теряет смысл. Однако, поскольку именно впечатление удачного предсказания делает гипотезу популярной, то обратиться к современности просто необходимо. Для начала я собираюсь показать, что из содержания самой гипотезы (которую в целом квалифицирую как ошибочную) вовсе не следует приписываемый ей вывод, а именно: что современная власть в Российской Федерации, конкретнее, режим Владимира Путина, представляет собой новое издание, новую конкретно-историческую структуру русской власти. (В данном случае надо отметить, что на поприще доказательства этого тезиса особенно активно подвизается Юрий Пивоваров, в то время как его бывший соавтор Андрей Фурсов гораздо более осторожен в своих оценках.)
Начну с напоминания об одном очень важном пункте гипотезы русской власти, а именно, тезисе об обратно пропорциональном отношении между численностью господствующей группы (функционального органа) в каждой новой исторической структуре русской власти и объемом собственности, принадлежащей этой группе[230]. Совершенно непонятно, почему эта тенденция объявляется специфически русской. Увеличение объема бюрократии составляет ровно такую же универсальную историческую закономерность, как истончение слоя собственности, принадлежащего старым элитам. В Англии, Франции и Германии точно так же, как и в России, чиновники обладали меньшей собственностью в сравнении с дворянами, а те, в свою очередь, в сравнении с крупной знатью. Что же здесь оригинально русское?
В современной России класс чиновничества численно значительно вырос в сравнении с Советским Союзом, но еще значительнее выросла принадлежащая чиновникам материальная субстанция. Подчеркну, не та субстанция, которой чиновники распоряжаются от имени государства, а их личное богатство, частная собственность. Более того, главным стимулом и мотивом прихода на государственную службу стало именно личное обогащение. И как же все это соотносится с упомянутой выше тенденцией обратно пропорционального отношения?
Можно, конечно, возразить, что таково начало нового исторического цикла, что это, де, новые бояре, которым на смену придут новые дворяне. Но если идти путем исторических аналогий, то разве не олигархи – современные бояре, а чиновники, соответственно, дворяне? Несмотря на серьезные противоречия между ними, они составляют две основные группы нового правящего класса, имеющего общий базовый интерес – превращение государственной собственности в частную и увековечение своего статуса. В этом смысле у чиновничества и олигархического сословия общая субстанция и общий идеал, различаются лишь социальные роли и стратегии. Одни уже добились успеха и приблизились к социальному идеалу, а другие – стремятся к нему, одни действуют формально извне системы госуправления, другие – изнутри.
Принципиально важно отметить, что чиновники не просто служат государству как знаменателю общественных, надгрупповых и надкорпоративных интересов, получая за эту службу ненаследуемые привилегии. – Такая модель государственной службы предполагается гипотезой о русской власти. - Они используют службу для реализации группового, частного интереса - конвертации государственного имущества в передающуюся по наследству частную собственность. Образно говоря, не чиновники для государства, а государство для чиновников. Традиционный служилый класс превратился в элиту, и, трансформируясь, раздербанил и приватизировал государство[231].
Попутно отмечу, что похожую трансформацию, по сообщениям синологов, пережило чиновничество на заключительном этапе эпохи Хань. Вероятно, такие процессы вообще характерны закатным историческим эпохам.
Да и в гипотезе русской власти они свойственны не восходящей, а нисходящей ее стадии, не генезису, а разложению. Другими словами, наложение концептуальной сетки гипотезы на актуальные политические и социэкономические процессы ведет к выводам, прямо противоположным тем, которые делаются ее апологетами. Путинское правление выглядит не новым триумфальным началом после ельцинского упадка, а историческим финалом, окончательным крахом русской власти.
Не сомневаюсь, что для кого-то подобная концептуализация (кстати, напрямую вытекающая из теоретической конструкции гипотезы русской власти) неприемлема идеологически, особенно ввиду мрачных политических импликаций. Ведь нисходящая стадия, разложение русской власти, согласно гипотезе, прямехонько ведут к Смуте, к революции.
Впрочем, я далек от мысли объяснять псевдонаучную апологетику актуального режима как реинкарнации традиционной русской власти сугубо конъюнктурными, шкурными мотивами. Во многом это заблуждение вызвано своеобразной оптической иллюзией: сходство и параллели некоторых современных форм и структур со старорусскими и коммунистическими образцами невольно наводят на мысль о повторяющемся содержании, о проявлении в новую эпоху старой сути. Афористичным выражением этого настроения стала фраза «златоуста» ельцинской эпохи Виктора Черномырдина: какую партию у нас ни строй, все равно получается КПСС.
Вот и выстраивается ряд соблазнительно простых параллелей и сравнений: «Единая Россия» - новая версия КПСС; так называемые питерские «силовики» - новые опричники и т.д., и т.п. Какое-то внешнее сходство (хотя и притянутое за уши), может быть, удастся обнаружить, но внутреннего, сущностного нет ни гран. Скажите на милость, как можно сравнивать тупую и беспомощную «Единую Россию» с самой эффективной политической организацией первой половины XX в. – большевистской партией? Что общего между опричниками Иоанна Васильевича, чекистами Иосифа Виссарионовича и дельцами-нуворишами в погонах Владимира Владимировича? Разве предположить, что именно так кончается русская власть: «не вскрик, а всхлип…»? Буквально по знаменитому афоризму о повторении истории в виде фарса, новое издание «великой и ужасной» русской власти – не более чем симулякр, жалкая и лишенная жизненного содержания копия прежних образцов.
Выглядеть традиционной русской властью путинская власть может только на фоне мерзости и упадка безгосударственной ельцинской эпохи. Это вольное и невольное сравнение послужило еще одной причиной аберрации зрения, но оно также объясняет, что у наших людей была психическая потребность в возвращении государства как источника нормы и порядка. В этом смысле мы видим не то, что видим, а то, что хотели бы видеть, и жертвой такого самообмана оказываются, в том числе, ученые.
Интеллектуальные заблуждения и ошибки, психологический самообман и зрительные аберрации используются меньшинством в собственных групповых интересах и против интересов большинства. Гипотеза русской власти обеспечивает квазинаучную легитимацию статус-кво, освобождает от персональной и групповой ответственности. Никто ни в чем не виноват, никто ни за что не несет ответственности. Этакое гегельянское благоговение перед разумностью действительности… Ведь воспроизведение самодовлеющей русской власти - это историческая закономерность, более того, такая власть – единственное спасение России.
Какой бальзам на душу власть имущих должна лить эта мысль! Теперь они знают, что их действия суть историческая необходимость (само)воспроизводства «русской власти», а не глупость и лень, подлость и корысть, пренебрежение собственным народом и своей страной. Теперь у них есть алиби – историческое и даже метафизическое. Им не надо притягивать за уши доводы в пользу отмены выборов губернаторов, искать объяснения политике, элиминирующей любые формы самоорганизации общества, сдерживающей его самостоятельную экономическую активность. Страх перед народом и групповая корысть? Что вы, что вы, ничего личного! «Железная логика» социальной системы!
Это все равно, что списать грязь и вонь в подъезде на национальную традицию и специфику политической культуры. Смешно? Но ведь объяснял же в советское время слывший философом Мамардашвили, что в подъездах домов в Грузии и на улицах грузинских городов грязно потому, что таким образом его компатриоты протестуют против коммунистической власти. Той власти давно уж нет, но в Грузии стало еще грязнее – теперь, наверное, это списывают на влияние русских империалистов?
В современном идеологическом контексте гипотеза русской власти фактически оказывается квазинаучной казуистической защитой и легитимацией узкоклассовых интересов. В то время как идущие в стране реальные социоэкономические и политические процессы этой гипотезой не улавливаются и теоретически не описываются. Несмотря на некоторое внешнее сходство, по своей социальной сути и функциям нынешняя власть – прямая и недвусмысленная противоположность русской власти одноименной гипотезы. (Различие на социальном уровне не исключает субстанциального (то есть на метафизическом уровне) единства исторических форм власти.)
Более того, формирующиеся в современной России государство и властная организация типологически тождественны возникающему на Западе государству и властной организации. Хотя русская трансформация носит по отношению к западной опережающий, авангардный характер, их вектор в целом совпадает. Подробнее к вопросу о том, что представляет собой современное российское государство, я обращусь в разделе книги, посвященном российской современности.
Глава 6. Смысл, логика и форма русских революций
Критика теории реформаторско-контрреформаторских циклов и гипотезы русской власти - наиболее распространенных и влиятельных в отечественной интеллектуальной среде циклических теорий (правда, популярность первой теории скорее в прошлом, в то время как вторая входит в зенит своего влияния) вызвана не отказом от самой идеи внутриструктурных закономерностей и даже не отрицанием циклических моделей концептуализации этих закономерностей. Критиковались определенные версии цикличности русской истории, но не сама возможность ее циклического понимания.
Автор этих строк совсем не чужд идее исторической закономерности, но ее поиск намерен вести на принципиально ином материале. Ведь наряду с впечатляющей преемственностью в истории существуют грандиозные разрывы – хроноклазмы, открывающие качественно новые периоды развития. На человеческую историю в полной мере распространяется действие таких принципов термодинамики неравновесных систем, как нелинейность, неустойчивость, непредсказуемость и альтернативность развития. Особенно важно понятие «бифуркации» - точки ветвления процесса, открывающей новое русло его эволюции. Как способ перемен бифуркация универсальна, охватывая природный мир и сферу социального.
В человеческой истории выбор между несколькими линиями развития в самом общем виде определяется констелляциями фундаментальных и ситуативных обстоятельств и факторов, а также сознательных и бессознательных действий исторических субъектов. Под последними, изрядно упрощая, понимаются сплоченные и энергичные группы людей, не обязательно имеющие ясный образ будущего, но пытающиеся развернуть общество, направить его историческую траекторию в «своем» направлении. В этом смысле историческая бифуркация открывает уникальную возможность социального творчества: у людей появляется шанс выйти из наезженной колеи и кардинально перестроить общественную систему.
Итог бифуркации непредсказуем и случаен, его невозможно вывести из структурных условий входа в нее. Представим себе котел, где под воздействием высоких температур и высокого давления кристаллизуется новый мир. Это и есть бифуркация. Но предсказать тип возникшей кристаллической структуры нельзя, даже зная ингредиенты, которые попали в котел. Радикально порывая с прошлым, бифуркация учреждает новый мир с новыми смыслами и новыми закономерностями. Наиболее близкий аналог бифуркации в социальном мире – масштабная революция.
В то же время было бы неверно абсолютизировать возникающую новизну, историческая преемственность сохраняется в условиях самых грандиозных разрывов и даже при сознательном стремлении окончательно и бесповоротно порвать с прошлым, стереть историческую память нации. На это обратил внимание еще Алексис де Токвиль в своем классическом исследовании Великой французской революции. По его словам, в 1789 г. французы «предприняли всякого рода предосторожности, дабы ничего не перенести из прошлого в новые условия своей жизни. Они всячески понуждали себя жить иначе, чем жили их отцы. Они ничего не упустили из виду, чтобы обрести неузнаваемый облик. <Но они >… гораздо менее преуспели в этом своеобразном предприятии, чем это казалось со стороны и чем это считали они сами… Сами того не сознавая, они заимствовали у Старого порядка большинство чувств, привычек, даже идей, с помощью которых и совершили Революцию, разрушившую Старый порядок»[232]. Противоречие преемственности и разрывов-бифуркаций не абсолютно, а относительно; взаимно дополняя друг друга, они плетут историческую ткань.
Оптика моего анализа направлена на бифуркации в русской истории. Я попробую проследить закономерность в самих моментах гибели старого и рождения нового исторического качества, переживавшихся Россией ситуациях перехода от одной общественной системы к другой. Другими словами, речь пойдет о русских революциях, - но не о том, что их различает, а о том, что их объединяет, что в них общего.
Хотя теоретически любая революция может считаться бифукацией, наиболее полным и масштабным аналогом бифуркации в социальном мире выглядят революции, которая хоронили одну систему и конституировали новую, или хотя бы несли подобный системный заряд. Именно такой тип революций послужил основой марксистской трактовки революции как смены общественного строя; в исторической макросоциологии подобные революции называются великими.
Первый естественный вопрос: сколько подобных революций пережила Россия? В отношении по крайней мере одной из них, Октябрьской революции 1917 г., нет никаких сомнений. Ее значение как осевого события XX в., как великой революции не только для России, но и для всего мира – общепризнанно. То была не только локальная (внутрироссийская), но глобальная – общемировая – бифуркация. В этом смысле в один ряд с «Великим Октябрем» можно поставить только Великую французскую революцию, но не английскую, американскую или какую-нибудь другую.
Учитывая же, что большевистская революция выросла из Февральской, а логически и содержательно связана с революцией 1905-1907 гг., вряд ли будет преувеличением утверждение о Великой русской революции начала XX в. - революционном процессе с отступлениями и наступлениями, со спадами и кульминациями. В каком-то смысле то была перманентная революция.
Хотя социополитические и экономические трансформации, охватившие СССР в конце 80-х годов прошлого века, также привели к смене общественного строя, правомочность использования понятия «революция» для характеристики этого системного сдвига постоянно оспаривается. Суть контраргументации следующая: последние двадцать лет в стране, называвшейся когда-то СССР, происходила контрреволюция[233].
Если отбросить политико-идеологические и вкусовые моменты, то культурным, дотеоретическим основанием таких оценок и описаний служит наивный прогрессизм – вера в то, что развитие человечества движется по восходящей, от хорошего к лучшему, а революции – орудие исторического прогресса или, в классической формулировке Карла Маркса, «локомотивы истории». Подобный взгляд ошибочен как применительно к человеческой истории вообще, так и в приложении к такой ее частности, как революции.
В масштабе Большого времени периоды подъема и развития не раз сменялись длительным и масштабным регрессом и упадком. Достаточно вспомнить «темные века» после падения Римской империи. Не имеет никаких теоретических и конкретно-исторических подтверждений странное убеждение, будто революции непременно должны вести, пусть в конечном счете, к прогрессу человечества. Конвенциональное определение революции в современной социологии следующее: «это попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе, сопровождаемая формальной или неформальной мобилизацией масс и такими неинституционализированными действиями, которые подрывают существующую власть»[234]. Здесь ничего не говорится о революционных последствиях: социально-политическом характере нового строя, экономическом развитии, социальной эмансипации и т.д. Вряд ли кто-нибудь решится утверждать, что исламская революция в Иране, или, тем паче, фашистская революция в Италии и национал-социалистская в Германии (а то были, безусловно, революции) открыли новую страницу человеческого прогресса.
Более того, история свидетельствует, что, за несколькими исключениями, практически все революции вели не к экономическому и социальному прогрессу, а к длительному упадку. Форсированное экономическое развитие, порою воспоследовавшее этому упадку, как например, в СССР и Китае, невозможно непосредственно вывести из революции. После этого, не значит вследствие этого. Весьма вероятно, хотя недоказуемо, что такое развитие могло иметь место и без революции. Не говорю уже, что цена такого развития может оказаться столь высокой, что ведет к гибели нового государства, как это в конечном счете и случилось с Советским Союзом, где социалистическая модернизация надорвала силы русского народа. Так или иначе, ни один революционный режим не сумел «обеспечить массовых экономических инноваций и активного предпринимательства, необходимых для стремительного и непрерывного экономического роста»[235].
В свете этих обстоятельств события последних двадцати лет в России, безусловно, должны квалифицироваться как революция. Начавшись как классическая революция сверху (реформы Михаила Горбачева), она переросла в революцию социальную (массовые движения протеста снизу) и политическую (трансформация государственных институтов), а затем и системную (одновременная трансформация экономических и социальных структур и политических институтов).
Таким образом, в конце XX в. в России произошла отнюдь не рядовая, а системная революция. Ее значение вновь вышло за локальные отечественные рамки, хотя явно не дотянуло до исторических масштабов Октября 1917 г. Название последней русской революции - «антикоммунистическая», «демократическая», «капиталистическая» и т.д. – зависит от вкусовых и идеологических симпатий, но не меняет революционную суть процесса.
Однако помимо двух великих революций (хотя о последней это можно говорить с натяжкой), обрамивших начало и конец XX в., в России была еще одна революция. Ее нельзя назвать системной, но она исключительно важна как модельная революция, как архетипическая форма социальных бифуркаций в России, как призма восприятия русским обществом революций вообще.
Что было первой русской революцией?
Речь идет о событиях начала XVII в., известных под названием «Смуты». Они заслуживают особого внимания как минимум потому, что заложили смысловую модель восприятия, описания и понимания русских революций. Огрубляя, на последующие революции мы смотрим сквозь очки XVII в. (Хотя, как будет показано дальше, значение Смуты не исчерпывается лишь этим.)
Современники большевистского переворота описывали переживаемую ими ситуацию как Смуту, и эта характеристика закрепилась в эмигрантской историографии. В советской России она была на десятки лет вытеснена официальной интерпретацией Октября; в качестве теоретического норматива русской революции Смута была реанимирована в 1990-е гг. По крайней мере, именно к этому времени относится возрождение и широкое тиражирование клише «смута» (или «демократическая смута») для обозначения системной революции, переживавшейся Россией. Разумеется, популярность этого клише была вызвана вовсе не усилиями интеллектуалов по переосмыслению Октябрьской революции, а доминирующей тенденцией массового сознания воспринимать пертурбации 90-х годов прошлого века как хаос и смуту. Так или иначе, горизонт массового сознания, преобладающий ракурс его восприятия был во многом предзадан исторически, в данном конкретном случае – социокультурной тенденцией восприятия и описания Смуты.
Но что же, собственно, представляло собой событие, отформатировавшее наш современный взгляд? Несмотря на обширную историографию, на сей счет до сих пор нет теоретической ясности. Распространенные дефиниции Смуты начала XVII в. как «гражданской войны» или «социальной войны всех против всех» (то есть вкупе гражданской войны, крестьянских волнений, городских восстаний, заговора элит, государственных переворотов и т.д.) вряд ли способны удовлетворить даже их авторов, которые, расширяя свои определения, тем самым вольно или невольно дают понять, что Смута была все же чем-то большим, чем просто гражданская война. Ее масштаб и глубина настолько грандиозны, а след в русской исторической памяти столь глубок, что с давних пор понятие Смута вызывает коннотации с кризисом поистине космических размеров и мистического оттенка, когда все обстоятельства и факторы – от социальных до природных - складываются исключительно неблагоприятно, когда, кажется, сама природа и/или бог наказывают за что-то власть и общество. Другими словами, Смута – нечто более значительное и важное, чем находящиеся на слуху ее теоретические определения.
Выдвину гипотезу, что псевдоним «Смута» скрывает первую русскую революцию. Революцию не системную, но модельную, архетипическую по части формы и логики революционных изменений в России. Кстати, гипотетическая возможность определения Смуты как революции кроется в ее конвенциональной характеристике как гражданской войны или социальной войны всех против всех. Ведь сама по себе гражданская война подразумевает революционную ситуацию, а столь ожесточенная, масштабная и длительная война, как в России начала XVII в., означала очень глубокую и значительную революционную ситуацию.
Примечательно также, что, несмотря на многозначность русского языка, теоретически позволяющего назвать смутой любой социополитический конфликт, в теоретическом языке этот термин используется, пусть даже метафорически, для обозначения крайне ограниченного перечня явлений/процессов: собственно Смуты, а также двух революций – начала и конца XX в. В то же время термин «смута» практически не встречается при характеристике, скажем, крестьянских войн Емельяна Пугачева и Степана Разина или дворцовых переворотов второй четверти XVIII в. И этот терминологический пуризм (кстати, вполне бессознательный) тоже наводит на определенные размышления.
Что вообще можно возразить против определения Смуты начала XVII в. как революции? Первый и самый общий контраргумент, что понятие «революция» применимо лишь к Модерну, что революция - специфический тип социальных трансформаций, присущий лишь определенной исторической эпохе.
Это утверждение основывается на представлении, что политика в современном смысле слова появилась только в эпоху Модерна. А поскольку под революциями понимаются социальные события, происходящие в политическом пространстве, то революции не могли происходить раньше XVII в. Такое понимание теоретически уязвимо, ибо основано на отождествлении конкретно-исторических и географически локализованных (Запад эпохи Модерна) форм политики с политикой вообще. Между тем такие классические, универсальные определения политики, как отношения людей по поводу власти, или выделение в качестве принципиального начала политики специфически политическую оппозицию «друг-враг» (К.Шмитт) не содержат привязок такого рода. Они, как и положено определениям, абстрактны, универсальны, вскрывают сущность определяемого объекта, а не фокусируются на его конкретно-исторических, географических и хронологических стадиях и формах. Достаточно привести функциональное определение политики, согласно которому это есть процесс разрешения любых вопросов, которые в данном историческом контексте допускают только властные методы разрешения.
Великий Аристотель, введший в оборот сам термин «политика», вообще полагал политику природным, имманентным свойством человека (знаменитое определение человека как «политического животного»). Эту мысль можно усилить: как будет показано дальше, глубинный, интрапсихический исток революции составляет палингенетический[236] архетип (архетип в аутентичном юнговском понимании этого слова), то есть революционная форма изменений имманентна социальной жизни как таковой.
В общем, привязка революционных изменений исключительно к Модерну не имеет убедительных теоретических оснований. В предшествующие эпохи в самых разных историко-культурных контекстах неоднократно происходили события/процессы, укладывающиеся в определение революций отнюдь не в метафорическом, а а прямом смысле. Другое дело, что своеобразная научная конвенция ограничила предметное поле исследования революций Модерном, ибо в противном случае ученым пришлось бы слишком растекаться мыслью по древу.
Русская Смута типологически прекрасно вписывается в знаменовавшую приход Модерна общеевропейскую волну мятежей, восстаний и революций против наступавшего абсолютизма. Напомню, что в современной историографии решающей причиной русской Смуты считается сопротивление традиционных элит и широких масс общества самодержавно-крепостническому пути, намеченному Иваном Грозным и Борисом Годуновым.
Очень интересный и поучительный результат дает наложение концептуальной сетки, выработанной четвертым поколением теории революций, на историческую ситуацию России начала XVII в. Один из наиболее известных специалистов в этой области Джек Голдстоун выделяет пять ключевых условий возникновения революции, одновременное соединение которых в той или иной комбинации приводит к революциям:
«1) кризис государственной власти, при котором государство воспринимается элитами и массами как неэффективное и несправедливое;
2) кризис во взаимоотношениях между элитами, приводящий сначала к их отчуждению, потом разделению и, наконец, к резкой поляризации на отдельные фракции, каждая из которых имеют (так в тексте. – В.С.) противоположное представление о путях дальнейших преобразований;
3) кризис народного благосостояния, при котором городские и/или сельские слои с трудом поддерживают свои обычные стандарты жизненного существования с помощью привычных средств;
4) возникновение коалиции части элит и народных масс в их атаке на государственную власть;
5) существование той или иной оппозиционной идеологии, которая соединяет элиты и массы в их борьбе с властью, оправдывает эту борьбу и предлагает альтернативное видение будущего порядка»[237].
Этот перечень абсолютно необходимо добавить шестым пунктом: внешнее влияние на внутригосударственную стабильность. На исключительную важность этого фактора в качестве одной из причин революции Голдстоун указывал в своей предшествующей обобщающей работе[238].
Так или иначе, все выделенные условия абсолютно необходимы для революции. В отсутствие хотя бы одного из них социополитический конфликт нельзя квалифицировать как революцию: это может быть гражданская война, мятеж, восстание, бунт, переворот, но не революция.
Пять из этих шести условий (включая международный фактор), причем явно выраженные, бесспорно имелись в России начала XVII в. Слабое место составляет пятый пункт. Тем не менее, общереволюционная идеология, пусть довольно расплывчатая, скорее была, чем нет. Всех участников Смуты – от старых элитных групп до народных масс - объединяло принципиальное отторжение навязываемого России порядка - самодержавия. Хотя широко распространенные в России начала XVII в. разнообразные формы культурной и религиозной гетеродоксии предлагали революционерам спектр идеологических формул, общий идеологический знаменатель революции составила мифология «старого доброго времени».
Вообще протест против современных революционерам условий и требование возвращения к старому порядку вещей были не просто важной, но, вероятно, ключевой идеологемой народных масс в революциях Нового времени – английской, американской и даже Великой французской. По словам одного автора, в них преобладало ностальгически-пассеистское, а не футуристическое настроение[239]. Здесь к месту вспомнить что латинского происхождения слово «революция» означает «возвращение, поворот назад».
Впервые футуристическое измерение взяло верх над мифом «золотого века» в Парижской коммуне. Но и после этого смысловой горизонт последовавших революций не был предзадан футуристической линией, а определялся соотношением участвовавших в ней сил и конкурировавших культурно-идеологических мифов. Так, Великая русская революция начала XX в. представляла интригующее и динамическое сочетание крестьянской утопии «золотого века» и представленного интеллигенцией футуристического комплекса. В конечном счете они, похоже, амальгамировались.
В первой русской Смуте миф «золотого века» составил ядро будущего порядка, как он виделся ее участникам. Это хорошо известный культурный и идеологический парадокс, когда прошлое выносится вперед и составляет упование будущего. В его основе лежит циклический взгляд на историю, универсальный миф вечного возвращения. На самом деле речь никогда не идет о реставрации прошлого, а, скорее, о созидании нового под знаменами и в аранжировке старого порядка. Это похоже на то, как если бы лучник стрелял вперед с обернутой назад головой. Разумеется, видение будущего (оно же потерянный «золотой век) серьезно варьировалось в зависимости от социальной позиции: у крестьян оно было не таким, как у боярства.
Позиция последнего тем более интересна и важна, что им была предпринята, в полном соответствии с приводившимся определением революции, «попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе». Именно в этом ключе стоит оценивать «крестоцеловальную запись» выборного царя Василия Шуйского 1606 г. По словам историка Василия Ключевского, то был «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти»[240], или, пользуясь введенной здесь терминологией, попытка политической революции. Она получила свое дальнейшее и развернутое развитие в Договоре 4 февраля 1610 г. об условиях избрания королевича Владислава русским царем. Ключевский определил этот документ как «основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»[241]. Ему вторил известнейший русский правовед Борис Чичерин, констатировавший, что Договор «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы соврешенно иной вид»[242].
Таким образом, боярская версия мифа «золотого века» о «лучших людях», правящих совместно с царем, послужила культурно-идеологической легитимацией политической революции – радикального обновления политических институтов и обоснования властных принципов. Это движение к конституционной монархии, в общем, укладывалось в (прото)либеральное русло.
Я выношу за скобки вопрос о том, почему оно прервалось и о гипотетических последствиях победившей (прото)либеральной революции. Нет уверенности в их благотворности для России. Но в данном случае важнее другое: усилия русской знати в начале XVII в. носили, безусловно, революционный характер. При этом политическая революция сверху пересекалась с социальной революцией снизу, также направленной против властной организации. Поскольку же «ключевым элементом революции всегда является именно определенная атака на сами принципы и основания существующей власти, сопровождаемые тем или иным включением масс в этот процесс»[243], то гипотеза о Смуте как первой русской революции имеет веские основания и требует самого серьезного отношения.
Если отбросить привходящие идеологические моменты, то существуют два принципиальных обстоятельства, до сих пор мешавших подойти к такому пониманию Смуты начала XVII в. Во-первых, своеобразная семантическая ловушка: молчаливо подразумевалось или открыто утверждалось, что русское слово «смута» скрывает и специфически русское, автохтонное понятие. При этом игнорировался условный характер терминологии: термин не связан с существом явления, одно и то же понятие может обозначаться различными терминами. Проще говоря, русская «смута» может оказаться революцией (термин и понятие из западного интеллектуального языка) с не меньшим успехом, чем ранее в историографии она оказалась гражданской войной.
Второе препятствие на пути понимания Смуты как революции коренится в ее исторических последствиях. Иначе говоря, если Смута была революцией, то в чем состоял ее революционный результат?
Трудность его выявления состоит в том, что Смута была неудавшейся, проигравшей революцией, в которой ни верхи, ни социальные низы не смогли достичь своих целей. Тем не менее, некоторые ее результаты вполне очевидны. Смута привела к смягчению политического режима по сравнению с самодержавием Ивана IV, тщательному учету позиции старых и новых элитных групп; первым Романовым пришлось вести себя осмотрительно и гибко: они регулярно апеллировали к институту Земских соборов и опирались на Боярскую Думу. Правда, это изменение не сопровождалось трансформацией институциональной структуры и носило временный характер. Линия на укрепление самодержавия осталась безусловной доминантой российской политической и социоэкономической истории, типологически и хронологически вписываясь в общеевропейский процесс становления и укрепления абсолютизма.
Наиболее заметными были результаты революции в социоэкономической сфере, правда, их содержание оказалось откровенно контрреволюционным. Закрепощение крестьянского и посадского населения (Соборное уложение 1649 г., указ 1658 г.) можно смело считать результатом революции – но не ее победы, а ее поражения. Точнее, поражения участвовавших в ней широких масс населения, в то время как элитные фракции заключили за их счет стратегическую сделку с новой властью.
Первая русская революция завершилась историческим проигрышем масс, ее результаты оказались прямо противоположны их чаяниям. Почти сто лет спустя, в петровскую эпоху, на исторический миг почувствовало себя проигравшим и правящее сословие, воочию ощутившее, что значит быть закрепощенным государством.
Тем не менее отсутствие позитивного революционного результата не лишает Смуту права называться революцией. Известный стихотворный афоризм «мятеж никогда не кончается удачей, / в противном случае он называется иначе» (имеется в виду – революцией) остроумен, но теоретически небесспорен. Успешность атаки на властные принципы и уровень сопряженного с ней насилия не составляют обязательного условия революции.
Хрестоматийный пример неудавшегося восстания, вошедшего в историю как революция – Парижская коммуна. Еще один, хронологически более близкий нам пример, - события 1968 г., которые один из наиболее известных современных социологов Иммануил Валлерстайн квалифицирует как мировую (!) революцию. Хотя, конечно, подобная оценка масштаба и самой сути произошедшего в 1968 г. остается остро дискуссионной.
Итак, первой русской революцией была Смута начала XVII в. Однако ее поражение, отсутствие масштабного революционного результата обусловили бессознательное элиминирование, вытеснение революционного аспекта из теоретического осмысления событий начала XVII в. Революция оценивались с позиции ее проигрыша и потому вошла в историографию как гражданская война, совокупность социально-политических конфликтов.
Не вдаваясь в обширную и увлекательную казуистику насчет того, могла ли эта революция победить и каковы были бы последствия ее победы, отмечу, что выход из Смуты был предопределен, условно говоря, «средним классом» тогдашней Московии, который, однако, не смог воспользоваться своей ключевой «сдаточной» позицией на пользу себе и обществу. Если бы религиозный раскол произошел в России несколько раньше и в революции участвовало оснащенное мощной и влиятельной утопией старообрядчество, ее исход, без сомнения, был бы иным. Аналогии с радикальными протестантскими сектами и Английской революцией выглядят здесь уместными не только по форме, но и по существу.
Впрочем, даже без этого добавления в духе альтернативной истории, столь мощное социальное движение, каковым была Смута, содержало потенциальный заряд системной трансформации, который, однако, не обрел адекватных политических и культурно-религиозных форм своего выражения. Утрируя, можно сказать, что в Смуте не возникла партия нового типа и это, вероятно, предопределило ее исход.
Несмотря на поражение, Смута-революция тем не менее имела один очень важный, хотя исторически отдаленный, революционный результат. Будучи следствием, в том числе, сильных культурных импульсов, она сама дала мощный толчок изменению русской социокультурной традиции, трансформации внутреннего мира, психе русского человека. Религиозный раскол XVII в. не был случайностью, он выражал накопившееся в послесмутном русском обществе культурное напряжение.
Выстраивается следующая логическая и историческая линия: судьбоносный раскол страны на элиту и народ в правление Петра I был подготовлен и вырастал из религиозного раскола между властью и частью народа; в свою очередь, корни последнего уходили в первую русскую революцию-Смуту, давшую мощный толчок драматическому и до конца не очень понятному изменению внутреннего мира русского человека.
Таким образом, Смута ознаменовалась очень важным революционным результатом в части трансформации культуры и ментальности, - результатом настолько значительным, что он вполне может быть сравним с грандиозным изменением социокультурной традиции вследствие российских системных революций начала и конца XX в.
Даже если не принимать авторскую гипотезу о Смуте как революции, невозможно отрицать, что Смута рельефно обозначила архетипическую форму и внутреннюю логику последующих революционных потрясений. В ней проявились черты, ставшие типичными для русских революций. Сами по себе эти черты не оригинально русские, некоторые из них носят универсальный характер, то есть присущи всем революциям, другие прослеживаются в одних революциях, но отсутствуют в других. В широком смысле налет уникальности характерен всякой революции или, перефразируя Льва Толстого, каждое конкретное государство несчастливо по-своему.
В нашем случае речь пойдет о специфической комбинации черт, присущей всем русским революциям и впервые проявившейся именно в Смуте. Это обстоятельство и привело к наложению образа первой Смуты на русские революции, объясняя, почему две последующие русские революции зачастую называют Смутами. (В дальнейшем я буду пользоваться терминами «революция» и «Смута» как взаимозаменяемыми.)
Характерообразующие признаки русских революций
Какая же комбинация черт характерна для русских революций и отличает их от революций в других странах?
Во-первых, грандиозный, поистине космический масштаб, а также мистический и натуралистический оттенок революционных событий. Революции в России начинаются не с мятежного своехотения людей, а с того, что против власти поднимается природа, мироздание, в общем, Хаос vs. Космос. Климатические эксцессы, неурожаи и голод начала XVII в.; цепь зловещих предзнаменований (начиная со знаменитой давки на Ходынском поле) и роковых неудач тремя столетиями спустя, в правление последнего Романова; череда природных бедствий, техногенных катастроф (чего стоили только авария на Чернобыльской АЭС и армянское землетрясение!), катастрофическое падение цен на нефть и прочие большие и малые напасти, обрушившиеся на страну с приходом к власти Михаила Горбачева.
Итак, первая обобщающая характеристика русской революции – ее над- и внечеловеческое измерение: кажется, из-под заклятия вырываются и обрушиваются на русское общество хтонические силы. Даже техногенные катастрофы, то есть обусловленные, в конечном счете, деятельностью человека, воспринимаются как надчеловеческие, стихийные и, в этом смысле, природные явления (что, впрочем, логически вытекает из понимания техники как второй природы). Хаос стихии - природной и техногенной - берет вверх над человеческим порядком-Космосом.
Изоморфны природным и квазиприродным (техногенным) общественные процессы. Общество впадает в невротическое состояние, теряет способность к самоконтролю, критически ослабевает логико-дискурсивный уровень массового сознания. Общество хаотизируется и архаизируется, то есть опускается на нижние этажи лестницы человеческой эволюции, впадает в так называемое «природное состояние».
Это состояние можно назвать хаосом, но, отдавая отчет в качественном отличии человеческого хаоса от космического хаоса Природы и механического - Техники. В силу общественной природы человека его хаос имеет внутреннюю структуру, общество не впадает в животное, дочеловеческое состояние, а самоорганизуется по архаичным образцам. Эти образцы порою всплывают с такой глубины, что выглядят радикально новыми (новое как хорошо забытое старое) и производят впечатление формирования нового порядка.
Хаос и архаизация поражают все этажи социальной лестницы – снизу доверху и сверху донизу. В перспективе архаизирующегося общественного мнения фокусом всех бед и несчастий становится власть. Не только военные поражения или финансово-экономические кризисы, но даже природные бедствия воспринимаются как следствие некомпетентности, нравственного банкротства и неправедности власти. В этом отношении русские революции (и, вероятно, революции вообще) могут служить прекрасной иллюстрацией китайских натурфилософских представлений.
Как известно, в китайской традиции вопиющее нарушение гармонии во внутреннем мире человека и общественных отношениях считалось первопричиной природных бедствий, а не наоборот. Известно, что центральная ханьская власть в некоторые исторические эпохи даже казнила управителей тех провинций, где повторялись разрушительные землетрясения и наводнения. Считалось, что природные бедствтия навлечены неправедным правлением.
Точно так же в России неудачливая верховная власть не просто делегитимируется и теряет свой авторитет, она демонизируется. Пробуждается стереотип, что снять проклятие можно, лишь избавившись от навлекшей его власти, подобно тому, как в архаических культурах приносился в жертву неудачливый вождь. Это ощущение предшествует государственной катастрофе, а не вытекает из нее, власть выглядит обреченной задолго до своей гибели. Вот характерная запись из дневника одного из крупнейших правых интеллектуалов предреволюционной России, известного своей обостренной социальной интуицией Льва Тихомирова: «Несчастный монарх, мне его до смерти жалко… Я лично, признаюсь, потерял всякую веру в спасение»[244]. И это написано в октябре 1912 г., когда отсутствовали видимые признаки угрозы монархическому строю, а Романовы готовились к трехсотлетнему юбилею своего царствования в России! А чего стоит знаменитая записка бывшего главы МВД Петра Дурново, представленная Николаю II в феврале 1914 г.! Она по сей день может служить примером исключительно точного политического предсказания[245].
Впрочем, не стоит далеко ходить за историческими подтверждениями. Современники перестройки прекрасно помнят, что, начиная с 1990 г., по умам разлилось свинцовое чувство обреченности, тягостное ощущение, что власть и страна неминуемо рухнут, несмотря на всю советскую мощь. И это чувство подстегивало и стимулировало тех, кто стремился к разрушению Советского Союза, и парализовывало его защитников. Защищавшие СССР чувствовали в глубине души, что их дело обречено.
Вторая характеристика русских революций – масштабность, всеобщность, социальная и психологическая глубина. Революция охватывает все русское пространство, всю страну, пронизывает общество по горизонтали и вертикали. Это, конечно, не значит, что члены общества охотно и по собственной воле стремятся поучаствовать в ней, что ею захватываются, поражаются все без исключения территории огромной страны. Императив выживания, то есть императив большинства, направлен как раз на то, чтобы выскочить из бурного и мутного революционного потока, спрятаться, отсидеться в стороне. И в 1917 г., и в 1991 г. активными участниками революционных событий были десятки, в лучшем случае – сотни тысяч, но не миллионы и не десятки миллионов людей. Точнее, миллионы оказались участниками революции поневоле, а не по собственному желанию.
Но революция - не только внешнее, а внутреннее, ментальное состояние. Не столь важно, начинается разруха-Хаос в головах (согласно широко известной благодаря кино фразе русского литературного классика), или интернализуется, переходя из внешнего мира во внутренний, – эти две стороны, два процесса в революции неразрывно связаны, они взаимодействуют, питая и усиливая друг друга. Можно спастись, сбежать от внешнего Хаоса в лице других людей, но от себя грешного, от внутреннего разлада никуда не убежишь.
Интригующую черту революций, все более рельефно проявляющуюся по мере их хронологического приближения к нам, составляет неожиданное, в подлинном смысле слова алхимическое соединение передовых теорий и прогрессистских утопий со взрывом темной стихии разъяренной толпы. «Революционный акт есть синтез этих двух противоположных элементов… Язык теорий, язык принципов вынужден смешаться, утратив свою чистоту, с мраком, страстью, страхом и яростью»[246].
Как уже отмечалось, в революции психологические и социальные состояния изоморфны внешним, природным. Война стихий против человека и социальные конфликты корреспондируют с «разобранным» состоянием, надрывом русской души. Составляющая существо исторического момента всеобщность внешней и внутренней войны делает революцию всепроницающей. От нее не спрятаться, не скрыться: везде настигнет, всюду найдет, хозяином войдет в каждый дом, каждую семью превратит в поле военных действий. Знаменитые описания гражданской войны «брат на брата», «сын против отца» были не гиперболой или метафорой, а точным, почти медицинским описанием вывернутого наизнанку русского общества.
Лишь в очень грубом приближении рисунок революции выглядит противостоянием двух сил: самозванца и (квази)легитимной власти, красных и белых, демократов и коммунистов. Течение русской революции образуется не одним конфликтом, а множеством столкновений различной природы, характера и интенсивности, что связано с разнообразием ее социальных и политических участников, различием в их целях и темпераменте. В отечественной истории революции оказываются периодами уникальной, анархической свободы, безбрежного плюрализма политических и социальных агентов. Поскольку эти агенты истории не обладают внутренним единством, то столкновения между ними дополняются конфликтами внутри них самих – внутри социальных групп и политических отрядов, создавая причудливый калейдоскоп динамичных и неожиданных конфигураций. Коалиции носят неустойчивый и условный характер: вчерашние враги могут оказаться сегодняшними друзьями и наоборот.
Чрезвычайное разнообразие природы и характера конфликтов, а также действующих в них субъектов создает впечатление, что русская история пытается вместить свои копившиеся на протяжении столетий потенции и нереализованные альтернативы в какие-то десять-двадцать лет, чтобы, выплеснувшись кровавым пароксизмом несбывшегося, затем успокоиться и начать набираться сил для новой трагической развязки.
Устойчивая ассоциация революции с хаосом и описание ее, в том числе научное, как гоббсовской войны «всех против всех», как тотального столкновения политических и социальных субъектов, подводит нас к пониманию русской революции как состояния общества, наиболее близкого метафизической категории Хаоса. В данном случае социальный, рукотворный хаос соотносится с перво-Хаосом. Однако плюрализм и анархическая свобода – человеческий Хаос – исторически кратковременны, ибо человек не в состоянии долго выносить бремя собственной свободы, которая чаще всего оказывается свободой от, а не свободой для. Человек нуждается в порядке-Космосе.
И точно так же, как в древних космогониях из перво-Хаоса рождается Космос-порядок, из социального хаоса возникает новый социальный и политический порядок, выковывается новый русский Космос, новая русская традиция. Новый мир рождается в огне и буре разрушения. И в процессе его выковки происходит настолько капитальное изменение внешнего и внутреннего мира русского человека, что впору утверждать – как это нередко делается – о радикально новом начале русской истории, рвущей все связи с прошлым. Неспроста поется в революционной песне: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» Конечно, историческая преемственность сохраняется, однако, находясь в тени грандиозных изменений, отступая перед сознательным и намеренным уничтожением исторической памяти общества, любой его связи с прошлым, она долгое время остается незамеченной.
Третья характеристика русской революции – ее хронологическая протяженность, а также затруднительность точного определения ее начала и завершения. Начало первой революции-Смуты можно отсчитывать от смерти Федора Иоанновича и пресечения династии Рюриковичей, а можно – от кончины Бориса Годунова и избрания боярского царя Василия Шуйского.
Сразу отмечу, что борьба вокруг проблемы престолонаследия составляла характерологическую черту лишь первой революции-Смуты. В широком смысле эта борьба отражала фундаментальное значение монархии как института и, наряду с православием, сакрального ядра русского общества. Выступление против самодержавия не было выступлением против монархического принципа, хотя последний мог трактоваться, как показывают требования револционеров, в духе ограниченной монархии – ограниченной если не законом, то обычаем и традицией.
К началу XX в. иститут монархии в России пережил необратимую десакрализацию и перестал быть частью национальной онтологии. Неудивительно, что в Великой русской революции начала XX в. актуальное политическое значение монархической проблемы убывало. Достаточно сравнить две великие революции – французскую и русскую, чтобы почувствовать разницу. Во Франции после 1789 г. нашлось немало людей, готовых сражаться за свергнутую монархию и, в конце концов, в 1815 г. она была рестраврирована. В России ни один из вождей белого движения не лишился поднять подобный лозунг, чреватый политическим самоубийством.
Однако что объединяет все три революционные процесса (начала XVII в., начала и конца XX в.), так это казнь – символическая или реальная – властителя. (В первой русской революции такой казнью можно считать зверскую расправу над Лжедмитрием I, незадолго до этого встреченным всеобщим ликованием и энтузиазмом. Также надо отметить умерщвление сына Лжедмитрия II и его матери, Марины Мнишек.) Казнь вождя – жертва, приносимая на алтарь строительства нового мира. Посредством ее разрушается сакральное ядро прежнего Космоса-Порядка, на волю выпускаются силы Хаоса, из которого только и может возникнуть новый Космос. В общем, казнь – символический акт уничтожения старого и начало нового мира.
Однако самой по себе «казни вождя» предшествует далеко зашедший революционный процесс, так что ее никак нельзя считать его началом. Скорее, «казнь вождя» знаменует его необратимость.
Невозможно установить и точную дату окончания революции. Она как будто выдыхается, лишается сил, медленно и постепенно заменяясь иным состоянием общества. Вообще вопрос о завершении революции представляет серьезную теоретическую проблему. Социологи выделяют так называемые «слабый» и «сильный» варианты определения финальной точки революции. В слабом варианте, революция заканчивается тогда, когда «важнейшим институтам нового режима уже не грозит активный вызов со стороны революционных или контрреволюционных сил»[247]. Исходя из этого, французская революция завершилась в термидоре 1799 г., когда Наполеон захватил власть; Великая русская революция - победой большевиков над белыми армиями и консолидацией политической власти в 1921 г. Первая русская революция-Смута, скорее всего, завершилась между 1613 г., когда Земской собор избрал новую династию, и 1618 г., когда согласно Деулинскому перемирию поляки в обмен на территориальные уступки прекратили военные действия против России.
Правда, постреволюционное состояние общества нельзя назвать нормальным; оно сравнимо с тяжелейшим похмельем после кровавого (в прямом и переносном смыслах) пира или постепенным выходом человека из тяжелейшей болезни. Судя по отечественному опыту, на выздоровление после революции могут уйти десятки лет.
И здесь мы переходим к сильному определению: «революция заканчивается лишь тогда, когда ключевые политические и экономические институты отвердели в формах, которые в целом остаются неизменными в течение значительного периода, допустим, 20 лет»[248]. Эта формулировка не только развивает, но и пересматривает слабое определение. Получается, что французская революция завершилась лишь с провозглашением в 1871 г. Третьей республики; Великая русская революция – в 30-е годы, когда Иосиф Сталин консолидировал политическую власть, а под большевистскую диктатуру было подведено экономическое и социальное основание в виде модернизации страны. Более того, окончательное признание коммунистического режима русским обществом, его, так сказать, полная и исчерпывающая легитимация вообще относится к послевоенному времени. Лишь победа в Великой Отечественной войне примирила большевистскую власть и русское общество.
Изрядный хронологический разрыв между «минималистским» и «максималистским» определением завершающей стадии революции логически хорошо объясним. Самая великая системная революция не способна одновременно обновить все сферы общественного бытия, как об этом мечают революционеры. Самая незначительная революция способна вызвать долговременную и масштабную динамику.
Порою применение сильного определения приводит к парадоксальным результатам. В его свете, начавшийся в Китае в 1910 г. революционный процесс все еще продолжается! Ведь ни республиканская, ни националистическая, ни коммунистическая, ни маоистская «культурная» революции не привели к установлению долговечного социально-экономического строя.
Сильное и слабое определения вполне применимы к русской революции, современниками которой мы все являемся. В минималистском варианте она завершилась, вероятно, передачей власти от Бориса Ельцина Владимиру Путину и консолидацией последним политической власти, то есть в течение первого президентского срока Путина. Но вот что касается «отвердения» ключевых политических и экономических институтов, и главное, приятия их обществом – вопрос остается открытым.
Несмотря на дискуссионность проблемы завершения революции, неоспоримый и фундаментальный факт составляет чрезвычайная социальная «плотность», историческая сверхнасыщенность русских революций. Взять, к примеру, Великую русскую революцию в хронологических рамках сильного определения, то есть от первого революционного приступа 1905-1907 гг. до первой половины 30-х годов. Сколько событий вместилось в эти тридцать лет! Три революции, гражданская и мировая войны, массовые бунты и волнения, распад и вторичная сборка империи, небывалая по темпам, жесткости и масштабам политическая и социоэкономическая модернизация. Какому-нибудь другому народу подобного хватило бы на всю его историю.
Не меньшую историческую «плотность» и грандиозный масштаб имеет происходящая на наших глазах и при нашем – активном или пассивном - участии революция рубежа веков и тысячелетий (в этом случае трудно избежать влияния миллениаристских мотивов, магии чисел). Крушение сверхдержавы – Советского Союза, а вместе с ней гибель целой цивилизации, борьба за власть (к счастью, не столь кровавая, как в 197-1921 гг.), радикальная и болезненная смена социополитической и экономической системы, агрессивное утверждение новой социокультурной традиции, две военные кампании в Чечне, тяжелейший социоэкономический кризис. - И это далеко не полный перечень явлений и процессов исторического масштаба, уложившихся в полтора-два десятка лет! Поистине удивительно, как напор таких событий смогли выдержать человеческая психика и социальная ткань.
Четвертая характеристика русской революции предлагает ответ на теоретический вопрос: является ли революция результатом резкого ухудшения социально-экономической ситуации или же это не обязательное ее условие? По-другому его можно назвать спором В.И.Ленина и А.де Токвиля. Первый называл непременным признаком революционной ситуации «ухудшение выше обычного нужд и бедствий трудящихся». Второй на примере Великой французской революции показывал, что к революции парадоксальным образом ведет не ухудшение, а улучшение социоэкономической ситуации, сопровождающееся быстрым ростом массовых притязаний, для осуществления которых не хватает ресурсов. Иначе говоря, социальная революция начинается с революции ожиданий.
Опыт русских революций скорее подтверждает обе гипотезы одновременно, чем предлагает однозначный выбор в пользу одной из них. Но самое важное, он вообще предостерегает от абсолютизирования уровня жизни, демонстрируя, что моральное и психическое состояние общества более важный структурный фактор революции. Значение имеют не сами по себе социальные, материальные и финансовые показатели, уровень жизни, а их восприятие в определенных культурных рамках, где главенствующую роль играет отношение к государству. «Нужно, чтобы материальные лишения и угрозы рассматривались не просто как тяжелые жизненные условия, а как непосредственный результат несправедливости, нравственных и политических недостатков государства… Даже военное поражение, голод или финансовый коллапс могут восприниматься как природные или неизбежные катастрофы, нежели как итог работы некомпетентного или нравственно обанкротившегося режима»[249]. Несколько упрощая, не кризис делегитимирует государство и вызывает революцию, а презумпция нелегитимности государства в глазах общества и элит способна превратить даже незначительный кризис в революцию.
Рассмотрим эти зависимости в русских революциях. В Смуте начала XVII в. прослеживается детерминистская связь между резким снижением, вследствие природных катаклизмов, уровня жизни народных масс и их революционной активностью. Но уже о революции 1917 г. сказать что-нибудь подобное затруднительно, или же это придется делать с многочисленными оговорками. Снижение уровня жизни вследствие войны, причем отнюдь не драматическое, затронуло преимущественно крупные города, но не крестьянское большинство России, которое даже выгадало от войны в связи с ростом цен на продовольствие. В данном случае аграрный характер России оказался преимуществом в сравнении с урбанизированными странами Западной Европы. В более широком смысле, Россия в I мировой войне выглядела нисколько не хуже других ее участников, а по ряду важных показателей даже лучше. Но вот русское общество находилось в крайне скверной морально-психологической форме.
Хотя запалом массовых беспорядков, переросших в Февральскую революцию, послужили продовольственные трудности, несравенно более важным фактором оказалась массовая невротизация и психотизация русского общества, морально подготовленного к выступлению против скомпрометированной в его глазах власти. Ведь угрозы голода в столице не было, а с точки зрения последовавшей год спустя гражданской войны, Петроград вообще переживал лукуллов пир. «В любом случае, имеющиеся статистические данные никак не указывают на угрозу голода; возможны были лишь продовольственные трудности в результате неурядиц с заготовками»[250].
Продовольственную проблему можно сравнить со спичкой, массовую невротизацию и психотизацию – с сухим хворостом. Без хвороста спичка бы погасла, но трагизм революционной ситуации в том, что ежели хворост высох, то спичка всегда найдется. Если не спичка, то зажигалка или молния.
Очень похоже выглядело и развитие современной русской революции. Знаменитый образ «пустых прилавков» 1990-1991 гг., конечно же, не означал голода или чего-то даже близко похожего. Более того, потребление продуктов питания вряд ли уменьшилось в сравнении с предшествующим периодом. Камень преткновения составляла не ситуация-как-она-есть, а ее восприятие. В полном соответствии с социологической теоремой У.А.Томаса[251], ситуация, отюдь не бывшая катастрофой, воспринималась массовым сознанием как катастрофическая.
Почему сформировалось именно такое, а не иное видение ситуации – вопрос, требующий отдельного обстоятельного обсуждения. Но во всех русских революциях очевидно одно: в формировании катастрофического видения ситуации и его индоктринации в массовое сознание решающая роль принадлежала элитным группировкам, вступавшим в прямую или косвенную коалицию с народными массами и использовавшим их для атаки на государственную власть. Такая линия поведения культурной и масс-медийной элиты памятна всем, на чьих глазах разрушался Советский Союз; обширная историография убедительно реконструировала подстрекательскую роль элитных кругов в подготовке Февральской революции 1917 г.; аналогичный стиль прослеживается и в революционной динамике начала XVII в.
Тем самым русская история блестящее подтверждает положение теории революций о предательстве и дезертирстве элит как ключевом элементе в причинной цепи событий, ведущих к революции. В то время как «государства, пользующиеся поддержкой сплоченной элиты, в целом неуязвимы для революций снизу»[252].
Зато популярная в историографии идея о драматическом ухудшении жизненных условий как структурном условии революционной динамики не находит обязательного подтверждения или, по крайней мере, требует дифференцированного рассмотрения. Социальный кризис и снижение жизненных стандартов связаны с революционной динамикой скорее сильными и слабыми корреляцими, чем жесткими детеминистскими связями.
В протяженной предреволюционной ретроспективе русским революциям предшествовал не упадок и кризис, а длительный экономический подъем, социальное благополучие (по скромным российским меркам, разумеется) и политическая стабильность (последняя – не всегда). Например, Ливонской войне и опричнине Ивана IV, втянувшим страну в воронку Смутного времени, предшествовало без малого полвека экономического роста.
У двух последующих революцией сюжетная линия оказалась еще более интригующей. В Великой русской революции начала XX в. восходящая социоэкономическая тенденция не просто предшествовала революционной ситуации, она была частью этой ситуации, провоцировала и питала ее. Успешное советское развитие 50-70-х годов прошлого века и накопление социального жирка в годы брежневского «застоя» сочеталось с политической стабильностью, которой, в общем, не было в начале XX в. Таким образом, общий психологический фон и важную причину двух последних русских революций составил вовсе не тяжелый социальный кризис, а революция ожиданий. Именно рост ожиданий и сделал непереносимыми те, в общем, отнюдь не катастрофические социальные и материальные трудности, которые проявились на рубеже 1916 и 1917 гг., в 1990-1991 гг. На фоне вызванных революциями подлинных социальных катастроф предшествующие им кризисы выглядят сущей безделицей.
Во всех трех русских революциях за несколько лет уходило в распыл, сгорало (зачастую в прямом смысле слова) накопленное десятилетиями каторжного труда скудное благополучие русского народа, страна катастрофически беднела. Кто-то, конечно, выигрывал, но большинство оказывалось в проигрыше. Здесь волей-неволей напрашивается еще одно метафизическое соотнесение Смуты: чтобы возник новый космический порядок, старый Космос должен погибнуть в очистительном огне.
Это утверждение – больше, чем метафора. Главная тайна революции состоит в том, что человек испытывает острую психическую потребность в периодическом разрушении собственного мира, в погружении в материнский перво-Хаос, дабы, выйдя из него обновленным, перевоссоздать мир заново. Чувство, в общем-то, хорошо знакомое каждому, кто пытался начать с чистого листа новую жизнь.
Дело даже не в том, что революция, как и война, представляет собой классическую пограничную ситуацию, где обыденный порядок существования заканчивается. Дело в том, что Хаос не привносится и не навязывается извне, он прорывается из душ самих людей. Человеческая психе стремится к выходу из повседневности, из стабильности обстоятельств, ею овладевает неутолимое стремление к уничтожению и жертвенности, «туманный энтузиазм, направленный на создание нового мира» (К.Ясперс). Революция – подлинный триумф человеческой воли.
Чтобы построить новый мир надо погрузиться в перво-Хаос – первоматерию, из которой этот новый мир и будет создаваться. «В апокрифических Евангелиях (от Петра, Филиппа, Фомы и др.) находим парадоксальные формулы, описывающие состояние мира, вновь впавшего в Хаос, где соединяется несоединимое. Но это как раз и есть то состояние, по которому томится человеческая душа в историческом мире, она чувствует, что разлучена с чем-то могущественным, с иным, чем сама, с неподдающимся описанию вневременным состоянием, о котором она смутно вспоминает, когда не было ни времени, ни истории»[253]. Парадоксальным образом Хаос оказывается близок к райскому состоянию, где не будет ни времени, ни пространства, а противоположности примирятся – лев воссядет рядом с ягненком.
В этом смысле революционная утопия представляет собой эскиз гармонизированного, облагороженного Хаоса, избавленного от крови и насилия.
Вообще же линия метафизического измерения революция столь же стара, сколь и сама философия. Первая рефлексия на революцию восходит еще к Гераклиту и Платону. Неумолимая периодичность мировых пожаров Гераклита, потоп и мор на рубеже старого и нового миров у Платона – эти величественные и драматические образы воплощают круговорот гибели и возрождения в человеческом обществе и в природе. «…Мир-Космос находится в состоянии непрерывных превращений, и платоновское утопическое государство и утопические законы неразрывно связаны с мировой катастрофой, с перманентным возникновением нового “космоса”, “дома”, “государства”[254]».
Здесь мы видим удивительные сближения античной метафизики с современным научными теориями, в частности, с концепцией И.Пригожина, согласно которой возникновение «порядка через флуктуации» составляет базисный механизм развертывания эволюционных процессов во всех областях – от галактик до атомов, от отдельных клеток до человеческого общества. Проще говоря, жизнь – это не стабильность, а постоянная динамическая неуравновешенность, где революция – имманентная Космосу форма перемен.
В античной метафизике содержалась также идея акселерирующей роли революции - революции как ускорителя медленно протекающих жизненных и социальных процессов, что весьма близко левой трактовке революций как, по хрестоматийному определению Карла Маркса, «локомотивов истории». (Судя по интересу молодого Маркса к античной философии, в частности, к Гераклиту, эта идейная перекличка может быть больше, чем совпадением. Маркс облек идею акселерирующей революции в адекватный его эпохе индустриальный образ.)
Очень интересна символика огня – в некотором смысле ключевая символика революций. Генеалогически восходящий еще к Гераклиту образ огня имеет своей главной революционной функцией скорее очищение, чем уничтожение. Это алхимический, трасмутирующий огонь, в котором, подобно Фениксу, рождается «прекрасный новый мир».
Не стоит воспринимать этот небольшой экскурс в метафизику как сугубо декоративное, избыточное украшение на теоретической конструкции позитивной науки. Метафизическое, надчеловеческое измерение революции изоморфно ее внутричеловеческому интрапсихическому измерению. Буквально по Гермесу Трисмегисту: что наверху, то и внизу.
По замечанию Ласки, наряду с утопией и раем революция «представляет собой одну из элементарных форм умственной жизни, протекающей на самом высоком трансцендентальном уровне, там где разворачивается космическая драма воображемых человеческих судеб». Он же называет революцию архетипом[255]. В этом смысле идея революции – культурно-историческое выражение, одно из содержаний широкого архетипа палингенезиса.
Мысль о революции как архетипе (где архетип понимается в аутентичном юнговском смысле) - архиважная, как любил говаривать один русский, знавший толк в революциях. Она со всей очевидностью указывает, что исток революционной динамики коренится не во внешних обстоятельствах, факторах и структурах, а заложен в природе самого человека, имманентен ему. Структуры, обстоятельства и факторы лишь способствуют или, наоборот, препятствуют проявлению, реализации архетипа революции, который сам по себе обладает огромной побудительной силой, способной приводить в движение индивидов, человеческие группы и целые народы даже без осознания ими причин этого движения. Революция – это то, что в нас, но сильнее нас, та, по выражению Карла Густава Юнга, «страшная сила», которую социальные институты и мы сами можем контролировать лишь до поры до времени. А вот когда нарушение этого (само)контроля принимает массовый и глубокий характер, тогда и наступает знаменитая русская вольница – «размахнись рука, раззудись плечо»!
Вместе с тем из архетипичности идеи революции следует невозможность ее элиминирования в массовом сознании и культуре. Можно целенаправленно дискредитировать ту или иную конкретно-историческую революцию, постараться предать ее забвению, что и происходит сейчас с Великой русской революцией начала XX в., но нельзя переформатировать коллективное бессознательное таким образом, чтобы стереть из него архетип революции.
Вывод из вышесказанного, причем вывод рафинированно научный, а не грубо идеологический, прост: революции были, есть и будут. Они неизбежны, как рассвет и закат, прилив и отлив, весна и осень. Неизбежны, ибо встроены в космический порядок. Специально подчеркиваю, что в данном случае речь идет о революциях социополитических, а не о каких угодно: «научно-технической», «сексуальной», «менеджериальной» и проч.
Пятая типологическая черта русских революций носит, пожалуй, ярко выраженный русский этнический характер. За внешним хаосом революции просматривается силовая линия русского сознания, точнее бессознательного, русский этнический архетип – захваченность, тематизированность государством, властью, что выражается как в русском народном государственничестве, так и в не менее народном, массовом антигосударственничестве. Отрицание государства и его сакрализация – два полюса русской жизни, напряжение между которыми составляет нерв отечественной истории, ее диалектику.
В исторической России эта диалектика проявлялась в противопоставлении позитивного принципа верховной власти негативному началу государственности. В представлении русского крестьянства начала XX в. государство выглядело абсолютным злом, мешавшим верховной власти в решении ее задач[256]. Интуитивная дифференциация понятий государство и власть сохранилась в обыденном русском сознании начала XXI в., что указывает на ее чрезвычайно устойчивый, архетипический характер. Вместе с тем, в отличие от ситуации столетней давности, в настоящее время позитивные ассоциации у русских вызывает понятие «государство», а отрицательные – «власть» [257].
Не стоит делать далеко идущие выводы из ценностной инверсии терминов. Ведь семантически понятия «государство» и «власть» отождествляются и определяются посредством друг друга. Словами «власть» и «государство» русское обыденное сознание выражает отношение не к различным объектам, а к различным сторонам одного и того же объекта. С теоретической точки зрения, ситуация может быть описана не как противопоставление в русском сознании отдельных объектов - власти и государства, а как дуалистическое отношение русских к единой государственно-властной конструкции, как противопоставление различных сторон, аспектов этой конструкции. Обыденное сознание вербализует этот дуализм, словесно расщепляя единую субстанцию государства: для позитивного аспекта государства находится одно слово, для негативного – другое.
В Смутах антигосударственнический полюс воплощал тотальное отрицание участниками революции актуального им государства. В метафизических категориях Смута оказывалась натиском Хаоса на Космос, воплощаемый в земной юдоли упорядоченностью государства и освященностью власти.
Глубокий трагизм русской истории в том, что Космос - старый социополитический и культурный порядок – был в критической ситуации беззащитным. Казалось, к гибели его влек Рок. Даже те силы, которые провозглашали верность легитимистскому принципу, своими действиями лишь усугубляли Хаос, оказывались его невольными агентами. Разве не таким был результат телодвижений монархических квазизаговорщиков в 1916-1917 гг.? Пытаясь спасти монархический принцип, они способствовали обрушению реальной монархической власти Николая II. Разве не стало выступление ГКЧП в августе 1991 г., пытавшееся спасти союзную государственность, роковым ударом по ней? И дело не в личных качествах небольшой группы высших советских чиновников, а в драматической неспособности и неготовности выступить в защиту единства страны именно тех институтов (армии, КГБ, партийного аппарата), для которых это составляло смысл самого их существования. В многомиллионных организациях не нашлось даже горстки людей, готовых пролить кровь - собственную и чужую, во имя порядка, которому они присягали. А ведь «дело прочно, когда под ним струится кровь»... И не было более яркого свидетельства тому, что старый Космос лишился сакральной санкции и должен сгореть во вспышке сверхновой звезды.
Десакрализация старого Космоса, распечатывание Хаоса шли сверху вниз. В этом смысле логика развертывания русских смут вписывается в универсальную революционную логику: кризис во взаимоотношениях элит, их отчуждение, разделение, поляризация, апелляция враждующих элитных фракций к обществу. Именно элиты транслировали в общество революционные призывы, деструктивные образцы и модели поведения, открывая пространство для прорыва накопившейся энергии массового недовольства. Реваншистское боярство начала XVII в., сцепившиеся в борьбе за власть три века спустя элитные группы империи, «номенклатурное дворянство» и «властители дум» из числа советской интеллигенции – все они, стоило только верховной власти ослабеть или добровольно отпустить вожжи, набрасывались на нее аки голодные волки, разрывали ее плоть, урывая куски пожирнее и давая тем, кто внизу, сигнал поступать таким же образом. А когда снизу шла возвратная волна Хаоса, они, пытаясь защититься, тщетно взывали к разрушенной ими же власти.
Но как Хаос содержит в себе интенцию Космоса, так революция, уничтожая старый порядок, расчищала площадку для строительства нового. Эта двойственность, амбивалентность Смут ярко воплотилась в феноменах двоевластия и «самозванства»: самое яростное отрицание сущего государства, государства-как-оно-есть, происходило с явной или имплицитной позиции государства должного, государства-как-идеала. Свирепые бунтари и крайние анархисты лелеяли в душах смутный образ «царства любви и истины», которое они призваны воздвигнуть здесь и сейчас – на многострадальной русской земле. Разрушение государства реализовывалось через (квази)государство же. Сквозной темой русских революций стало двоевластие: дворы Шуйского и «тушинского вора» в 1608-1610 гг., Временное правительство и Петросовет в 1917 г., Горбачев и Ельцин в 1990-1991 гг., а затем – президент и парламент в 1993 г.
Более того, стремившиеся к тотальному разрушению сущего порядка русские люди испытывали парадоксальную потребность в санкционировании собственных действий этим же порядком! Выступление против власти приобретало в их глазах оттенок высшей справедливости именно тогда, когда его возглавляли представители этой же власти – не важно, фальшивые, подобно лже-Дмитриям I и II или же подлинные, как Борис Ельцин. (В последнем случае нелишне еще вспомнить конфликт первого российского президента с собственным же вице-президентом Александром Руцким.)
Большевики активно вступили в дело тогда, когда старый порядок уже был разрушен (между прочим, при активнейшем участии самой власти – Государственной Думы) и потому не нуждались в связи с ним для легитимации собственных действий в глазах общества. Впрочем, сполна хлебнувшее революции общество было готово легитимировать любую силу, дающую намек на восстановление государственности. Свидетели большевистского выступления отмечали, что «к концу октября “утомленное революцией” население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота»[258].
Перед лицом Хаоса общество готово предоставить карт-бланш любым действиям, восстанавливающим привычные отношения господства-подчинения, в том числе действиям самым жестоким и репрессивным. Здесь прослеживается следующая закономерность: чем дальше революционный маятник качнулся в сторону хаоса, тем дальше он потом зайдет в направлении порядка-через-террор.
В этом смысле печально знаменитая большевистская политика «красного террора» отчасти была трагическим выбором самого общества между ужасом без конца - стихийным террором революционизированной массы и ужасным концом - институционализированным террором революционной власти - власти как прообраза и точки кристаллизации нового Космоса-порядка. «В известном смысле… провозглашение “красного террора” было вызвано не столько потребностями устрашения “эксплуататорских классов”, как явилось демонстративным актом утверждения государственного “порядка” через грубо-привычную репрессивность»[259].
Порядка жаждали не только «добропорядочные обыватели», но и агенты самого революционного Хаоса. Глубокую психологическую потребность во власти-порядке испытывали те же самые рабочие и солдаты, которые обратились к насильственному образу действий, поднимали на штыки офицеров-«изменников». Вот наблюдение типической психологической амбивалентности: «…солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой “простившей” их власти… они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти-подчинения»[260].
Бремя свободы или, на русский манер, «воли», оказалось неподъемно даже для подавляющего большинства революционной «пехоты», не говоря уже о невольных участниках и статистах революции, втянутых ее в воронку силой обстоятельств. В подавляющем большинстве люди не знали, что и как делать с открывшимися новыми возможностями, предпочитая плохой порядок хорошему беспорядку. «Зачем стадам дары свободы…»
У поколения советских людей еще вживе в памяти революционный хаос 1990-х гг., и приведенные выше рассуждения для них не теория, а важная часть личного и социального опыта. К концу прошлого десятилетия потребность в возвращении хоть какого-то государства приняла всеобщий характер, охватив не только социально пораженное и деморализованное большинство общества, но и выигравшие группы, включая элитные.
В данном случае я хотел показать, что у русских революций общая ментальная подоплека: их психологическим фокусом оказывается остро переживаемое разрушение и воссоздание государственной власти. Эта связь с государством не рациональная, а иррациональная, почти интимная, и такой характер связи присущ, возможно, только русским. Казалось бы, Октябрьская революция предоставила русскому народу уникальные возможности социального творчества, реализации утопического идеала крестьянского самоуправления – своеобразного «мужицкого царства». Так вот, вопреки популярному мнению, эти народные потенции были отчуждены не злокозненными большевиками-узурпаторами, они добровольно, хотя вряд ли осознанно, отчуждались самим обществом в пользу большевиков.
Режим президента Путина - современная реплика подобного общественного договора. Суть его в том, что общество добровольно отказало власти свою роль демократического суверена в обмен на восстановление минимального социального порядка и дееспособного государства. Однако история никогда полностью не повторяется, и на сей раз дело не обстоит таким образом, будто русские предоставили власти авторитарный и диктаторский карт-бланш. Они вовсе не намерены отказываться от потенций демократии в пользу реальности демократии «имитационной» или «управляемой», которая есть эвфемизм неэффективного полуавторитаризма.
За сто лет русское общество радикально изменилось в социокультурном отношении, соответственно изменились его представления о государстве. Государство/власть остается центральным русским архетипом, сохраняется структурная матрица противопоставления актуального и должного государства, но вот представление о содержании и функциях должного государства, государства как морального и политического норматива, стало качественно иным. Если вкратце, то русские видят желательное для себя государство глубоко и последовательно демократическим, причем обширные социологические опросы многочисленных центров не обнаруживают пресловутого ценностного разрыва между русскими и европейцами в трактовке демократии и ее основ. Различия в интерпретации, безусловно, есть, но они не носят фундаментального характера. Когда, к примеру, русские говорят о «сильном государстве» (синоним пресловутой «сильной руки»), то они имеют в виду правовое и социальное государство, эффективно выполняющее свои функции, но никак не всеподавляющего тоталитарного Левиафана.
Русские исторически обоснованно опасаются авторитарной силы государства. Их жертвенность не самоубийственна, а доверие власти не уходит дальше поручения ей нормализовать жизнь, причем эта норма включает в себя, в том числе, демократию.
Русское представление о должном государстве начала XX в., в общем, также содержало мощную демократическую струю. Но, хотя общество довольно быстро и весьма эффективно осваивало демократические практики, учрежденные революцией 1905 г., в нем все же преобладал досовременный демократизм крестьянской утопии, который вряд ли мог работать в мире Модерна.
Демократические представления русских начала XXI в. несравенно более адекватны современности, и, что очень важно, зиждятся на на автохтонном опыте. Хотя пятнадцатилетнюю жизнь отечественной демократии трудно назвать историей успеха, она не отвратила русских от демократии как принципа, но, наоборот, укрепила их приверженность демократическим ценностям и институтам, снабдила важным опытом демократических практик. В общем, отношение русских к демократии можно передать знаменитой фразой Уинстона Черчилля: сознавая неидеальность этой формы государственного управления, они, тем не менее, предпочитают ее другим формам. А уж в других формах русские знают толк поболее многих народов.
Возвращаясь к центральной линии изложения – к русским революциям, отмечу, что иррациональное, интимно-прочувствованное и двойственное отношение русских к государству (его приятие и отвержение одновременно) удивительно точно корреспондирует двойственности самих революций. С одной стороны, любая великая революцию несет в себе хаотическое начало, выливающееся в тотальное разрушение старого мира. С другой стороны, та же революция несет утопический эскиз нового Космоса, долженствующего возникнуть на месте разрушенного. Революция – это Хаос и Космос в «одном флаконе».
Амплитуда русских революционных качелей увеличивается именно русским иррациональным отношением к государству. Мы усугубляем Хаос тем, что сладострастно и с самоупоением, «до основанья» разрушаем государство и вообще любой социальный порядок, идя при этом против собственных интересов и здравого смысла. В противоположной психологической (и, одновременно, метафизической) фазе – фазе страстного желания возвращения государства – начинаем соглашаться на любой Космос-порядок, даже сомнительный с точки зрения наших интересов, ибо слишком хорошо ощущаем: самое плохое государство лучше его отсутствия.
В социально-психологическом плане революция завершается тогда, когда вдоволь натешившееся анархическим бунтом русское общество возвращается к полюсу признания и сакрализации государства. Достигнув крайней точки, маятник русской истории начинал идти обратно.
Но у этого всеобщего горького похмелья после «пира воли» находится социальный и/или политический персонификатор, возглавляющий движение к государству, вводящий разбушевавшуюся стихию в привычные берега русского бытия. В начале XVII в. вспышка стихийного низового демократизма привела к спонтанной самоорганизации части русского общества в виде первого и второго ополчений. Однако демократическому переустройству государства «средний класс» Московии предпочел стратегическую сделку с самодержавием за счет массы народа. В «красной Смуте» народную вольницу железной рукой взнуздала и загнала в «пролетарский рай» большевистская партия. Правда, эта вольница уже тяготилась сама собой и взывала к власти.
Наиболее интригующий вариант революции развивался на наших глазах. В 1990-е гг. во главе России встал подлинный «царь Смуты» - Борис Ельцин, использовавший и подогревавший анархическую стихию с целью захвата власти. Однако и после этого анархия поощрялась властью как стратегический курс. Вот как сам «всенародно избранный» обосновывал реформы Егора Гайдара: их целью было «именно разрушение старой экономики… Как она создавалась, так и была разрушена»[261]. Хаотизация России выглядела оптимальной рамкой для решения кардинальной проблемы передела собственности, а поэтому сознательно и целенаправленно поддерживалась влиятельными политическими и финансовыми группами. Как известно, удобнее всего ловить рыбу в мутной воде, а в мутной воде «демократической России» плавали очень жирные и неповоротливые рыбы в виде бывшей союзной собственности.
Здесь к месту концептуализировать одну хорошо различимую особенность 1990-х гг. По точному замечанию известного московского политолога и острослова Михаила Малютина, преобладающим (не количественно, а ментально и культурно) типом околовластного человека на протяжении прошлого десятилетия в России был «хаот». Хотя с течением времени он сменил камуфляж демократического борца с «тоталитарным государством» и «партократией» на смокинг рафинированного последователя теорий Хайека, «чикагской школы» и «минимального государства», его разрушительная, социопатическая суть осталась прежней.
Это не камушек в огород доморощенных либералов, которых сейчас не пинает только ленивый, а социопсихологическая закономерность: определенные типы властной и социальной практики вбирают определенные психологические типы. Хаос революции как магнитом притягивает к себе личностей с хаосом в душе и голове, социальных изгоев и психических девиантов. Яростные отечественные антикоммунисты - наследники «комиссаров в пыльных шлемах», причем не только в культурном и ментальном, но зачастую в самом что ни на есть прямом, генеалогическом отношении. Ведь многие душевные проблемы носят наследственный характер, а общность психических комплексов и проблем зачастую служит стержнем группообразования – подобное тянется к подобному. В нашем случае лучше сказать: бездна взывает к бездне…
В этом смысле появление нового доминирующего околовластного типа – «человека служивого» - индикатор перехода революции в новую (постреволюционную?) фазу. Психологическую и культурную основу путинского режима составляет общественная потребность в переходе от «бури и натиска» к иному – социально «устаканившемуся», психически спокойному и культурно консервативному жизненному модусу. Потребность эта в полной мере вызрела к концу 1990-х гг. Тем не менее, несмотря на формирование важных предпосылок «отвердения» новых институтов и форм жизни, вопрос о завершении революции, как я покажу дальше, остается открытым и дискуссионным.
Шестая черта русских революций характеризует их соотношение с международным контекстом. Другими словами, это вопрос о том, в какой степени в русских революциях взаимодействуют имманентная логика русской истории и внешние влияния, каково соотношение внутренних и внешних факторов революции.
Вообще внешний фактор играет для революций первостепенную роль. Современные теории революции единодушно называют международное давление со стороны более передовых государств одним из необходимых и достаточных условий возникновения революции[262].
Здесь стоит объяснить, что под международным давлением понимается не только откровенное или завуалированное внешнее вмешательство в виде военной угрозы, войны, интервенции. Хотя эти формы политики не исчерпали себя (примеры последнего времени: войны НАТО против Югославии и в Афганистане, американская война против Ирака, угроза войны против Ирана, Сирии и Северной Кореи), а их значение, вероятно, будет возрастать, международное давление носит преимущественно не прямой, а контекстуальный характер, осуществляясь посредством экономической конкуренции, через международную торговую сеть и деятельность транснациональных объединий, путем soft power, через международные организации, господствующую геокультуру и т.д.
Чтобы быть понятнее, приведу пример из нашего недавнего прошлого. На поле военной конкуренции Советский Союз был непобедим; даже войну в Афганистане можно назвать бессмысленной, но не проигранной в военном отношении, в отличие от вьетнамской эпопеи США. Но Запад абсолютно обыграл нас в социокультурном плане: он выступал для советского человека воплощением потребительских стандартов, культурных моделей и жизнеобразующих ценностей. Десятки тысяч советских танков и артиллерийских систем оказались бессильны перед джинсами, рок-музыкой и жвачкой. Гонка вооружений была под силу советской экономике, не под силу ей было сочетание гонки вооружений с доминирующей потребностью увеличивающегося потребления, тем более что мы сами приняли западную систему координат, пообещав догнать и перегнать Запад в сфере потребления.
Разумеется, военная конкуренция и контекстуальные влияния всегда дополняют друг друга – подобно доброму и злому следователю, кнуту и прянику. Тем не менее, влияние Запада на русскую системную революцию рубежа XX и XXI вв. было преимущественно контекстуальным и опосредованным, а не прямым. Запад воздействовал на советское население и элиты как культурный и потребительский образец, как политическая норма, а не как военная и директивная сила. Да и зачем, собственно говоря, ему было вмешиваться, когда мы самоупоенно ломали собственную страну. В этом смысле последняя русская революция столь же глубоко национальна, что и Великая русская революция начала XX в.
Общая логика взаимодействия внутренних и внешних факторов в русских революциях следующая: внешнее влияние тем сильнее, чем плотнее и глубже Россия интегрирована в международный контекст, что в нашем случае тождественно включенности в капиталистическую систему. «Демократическая» Смута пропитана внешними влияниями несравненно сильнее, чем «красная», а та, в свою очередь, сильнее, чем первая русская Смута. Хотя в двух последних случаях международное давление приняло форму открытой вооруженной интервенции, сам факт столь грубого вмешательства указывал на относительно слабую включенность России в международный контекст – контекстуальные влияния просто не работали, да и диапазон их был ограничен.
Советский Союз, отгородившийся «железным занавесом» от Запада и претендовавший на глобальную альтернативу капитализму, был несравненно более современен, а потому - озападнен, чем старорежимная Российская империя и патриархальная Московия. Если в начале XX в. Запад оставался в подлинном смысле слова terra incognita для подавляющего большинства русского населения, то на его исходе он оказался конституирующим Другим «советского народа», ключевым элементом советской идентичности.
В общем плане возможность решающего контекстуального влияния Запада на Россию была открыта ее интеграцией в мировой капитализм через социализм. Как убедительно показал А.И.Фурсов, социализм был диалектически необходим капитализму: опровергая его социально, идеологически и политически, он в то же время был един с ним субстанциально, составил исключительно важный функциональный элемент капиталистической мир-системы. Возникновение мирового социализма стало завершающим этапом капиталистического освоения мира[263].
Вместе с тем «зима иль русский бог» хранили наше Отечество от массированного внешнего вмешательства в революционные кризисы, ознаменовавшиеся беспрецедентным ослаблением страны. Ведь после революций Россия лежала настолько ослабленной, что, казалось, приходи и бери ее голыми руками… Что такое польская интервенция начала XVII в. в сравнении с английскими планами массированного десанта для занятия торговых коммуникаций поа Волге? (Были, были такие планы!) Или пресловутая интервенция 14 государств против Советской России в 1918-1920 гг., советско-польская война 1920 г. на фоне реальной военной мощи тогдашнего Запада? Впрочем, зачем далеко ходить за историческими примерами, ведь совсем недавно, в 1990-е гг. как вполне реалистическая обсуждалась перспектива ввода войска НАТО для контроля российских ядерных объектов и арсеналов.
В силу простого совпадения или не понятой нами логики истории русские революции совпадали с мировыми (или общеевропейскими) системными кризисами. В то время, когда в России разворачивалась первая Смута, Запад был поражен всеобщим кризисом первой половины XVII в. Не столь важно, определим ли мы его как всеобщее европейское восстание против абсолютизма или/и капиталистическую революцию в форме Тридцатилетней войны (1618-1648 гг.). Главное, что Россия находилась на далекой обочине этих событий, вдали от центрального театра военных действий. Польско-шведская интервенция в Московию, в общем, имела локальный и периферийный характер. В ситуации общеевропейской катастрофы[264] русские могли сосредоточиться на решении внутренних проблем, Россия получила шанс зализать глубокие раны, полученные ею в Смутное время.
Великая Русская революция начала XX в. разорвала отечественный континуум и угрожала основам Запада. Казалось, он восстанет против нее всей своей несравненной мощью, отточенной и мобилизованной в годы I мировой войны. Однако эта же война – кризис поистине общепланетарного масштаба – в решающей степени подорвала способность Запада начать новую войну и втянула его, как победителей, так и побежденных, в воронку собственного революционого кризиса. Оставить большевистскую Россию на произвол судьбы было лучшим средством от революции в собственном доме. Тем более что пугающий мессианизм революционной державы надежно сдерживался ее экономической и социальной разрухой.
Ретроспективно можно сказать, что этот расчет, пусть он даже носил интуитивный и вынужденный характер, оказался верным. Хотя Великая русская революция неузнаваемо изменила Россию и драматически повлияла на мир, она не смогла изменить фундаментальных основ Запада. Более того, в долговременной перспективе большевистская угроза лишь усилила и сплотила его, превратила капитализм в подлинно мировую систему.
Может показаться, что последняя русская революция выбивается из этого типологического ряда наложения и переплетения внутрироссийских и мировых кризисов, что она произошла на фоне беспрецедентного триумфа Запада. И наша страна была избавлена от открытого вмешательства в ее дела не в силу слабости Запада, а потому, что сохранила остатки собственной мощи, прежде всего ядерные клыки.
Отчасти это верно, однако не стоит поддаваться оптической иллюзии: Запад находится в не менее масштабном, драматическом и далеко идущем кризисе, чем павший СССР. Его триумф – не более чем историческое мгновение, которым даже не дано сполна насладиться. Трудно достичь вершины могущества, но невозможно долго находиться на ней, дышать разреженным воздухом мировой гегемонии.
Ошеломленные собственной катастрофой и ослепленные блеском Запада мы не смогли распознать его кризис, прочитать огненные письмена на стене иудео-христианской цивилизации. Действительно, непросто уловить смысл тектонических процессов, особенно когда их развитие носит не обвальный, а постепенный, эволюционный характер. Тем не менее эти процессы зашли уже настолько далеко, что можно с уверенностью утверждать: такого совпадения, наложения и взаимосвязи внутренней, собственно российской и мировой, глобальной бифуркаций, раньше, кажется, не было.
«Вот срок настал, крылами бьет беда…» Задувший из северной Евразии во второй половине 1980-х гг. «ветер перемен» охватил к началу нового тысячелетия весь мир. Крушение Советского Союза и советского «реального социализма» стало ударом судьбы, возвестившим о завершении целой исторической эпохи, содержание которой составило доминирование Запада и возникшей в его лоне социоэкономической системы – капитализма. С точки зрения теории систем, выпадение такого важного функционального элемента капиталистической мир-системы, каким был СССР, в отсутствие его замены аналогичным элементом, означает необратимый кризис системы. Что ж, история безжалостна: нет вечных экономических и политических систем, незыблемых государственных образований; рушились великие цивилизации, бесследно исчезали с лица земли гордые и могучие народы. Горе тем, кто не ощущает ветра перемен! (Горбачев)
Вместе с капитализмом и Западом навсегда уйдет (уже уходит) в прошлое система ценностей и культура Просвещения и Модерна. «…заканчивается не история, а большая, трех-четырехвековая, эпоха Просвещения, так же как и эпоха малая – завершающего, или, лучше сказать, исчерпывающего Просвещения постмодерна»[265].
Рубеж тысячелетий становится рубежом исторических эпох, смена которых превзойдет по своим масштабам, глубине, значению и последствиям падение Рима и наступление «темных веков». Вот что пишет об этом один из крупнейших западных социологов, живой классик Иммануил Валлерстайн: «Мы живем в эпоху перехода от нашей нынешней миросистемы, капиталистической мировой экономики, к другой миросистеме или системам. Мы не знаем, будет ли она хуже или лучше. Мы не узнаем этого, пока она не возникнет, для чего может потребоваться еще полвека. Мы знаем только, что эта эпоха перехода будет очень тяжелой для всех. Она будет тяжелой для сильных мира сего; она будет тяжелой для простых людей. Она будет эпохой конфликтов и усиления беспорядков, и тем, что многие будут считать крахом моральных систем»[266].
Трагический накал этого перехода будет столь высок, что сбоит даже социальный оптимизм Валлерстайна, присущий ему, как и всем левым. Хотя эпоха может открыть перед нами новые исторические возможности, для ее участников и наблюдателей она станет «адом на земле», - утверждает он. А если такие возможности не откроются, или мы не сможем их открыть, значит, так и останемся в аду? – Это уже предположение автора этих строк.
Предсказание будущего в ситуации нарастающей глобальной неопределенности выходит за рамки аналитических возможностей современной науки. Возможно, современный мир еще способен породить пророчества сродни библейским и гениальные интуции-прозрения, но об этом нам дано узнать лишь постфактум.
Зато интересные и показательные результаты дает анализ наиболее влиятельных художественных и литературных представлений о будущем. В целом это будущее изображается в мрачных и эсхатологических тонах, будущее России – в особенности. Сквозной, смыслообразующий сюжет обширного круга отечественной фантастической литературы составляет сопротивление русского народа западным (реже – восточным) оккупантам[267]. Это не единственное, но одно из наиболее влиятельных и популярных направлений современной русской фантастики. Но что может быть трагичнее допущения, пусть даже как литературный ход, оккупации Родины?! Если вспомнить о феномене самосбывающихся пророчеств, такой взгляд на будущее закладывает основы такого будущего.
Почему же он столь популярен? Уж точно, не в силу литературных достоинств: обнаружить среди этого потока хотя бы грамотно написанную книгу с крепким сюжетом – уже достижение. За редким исключением, эту литературу невозможно назвать занимательной даже по самым невзыскательным меркам.
Выскажу предположение, что ее авторы не столько выражают собственные фантазии, сколько сублимируют массовые настроения и ощущения, улавливая и актуализируя их в виде культурных артефактов. Другими словами, через них говорит русское коллективное бессознательное, предощущающее ад на Земле. Справедливости ради надо сказать, что, судя по трендам фантастической литературы и кино на Западе, подобное подспудное ощущение вообще характерно иудео-христианской цивилизации, белому человечеству. Кино и литература лишь визуализируют, облекают в художественную форму демонов паники. И совершая это, они дают им жизнь.
Хотя мы не знаем точно, каким станет новый мир (но уж точно не прекрасным), в одном можно быть твердо уверенным: в ближайшие полвека изменится все – не только в России, но и в том мире, который мы знали на протяжении последних трех-четырех столетий. Вероятно, это будет самая масштабная и глубокая революция в известной нам истории человечества – революция не только в метафорическом, но и в прямом социополитическом смысле. Всемирная революция, начало которой положила Россия. Как шутили на исходе перестройки: перестроился сам, помоги перестроиться другим.
Итак, в течение последних четырехсот лет Россия пережила три подлинных исторических катаклизма, все более тесно взамодействующих с мировыми (европейскими) катаклизмами: две системные революции (начала и конца XX в.) и одну потенциально системную (Смута начала XVII в.) Три - слишком много для случайности или простого совпадения. Как говорится в старом советском анекдоте, это уже привычка. Речь идет о закономерности, повторяющейся регулярности. Что же составляет суть этой «регулярности», или, заостряя вопрос, есть ли смысл у русских революций? Ведь до сих описывалась преимущественно их феноменология.
Смысл революций
Как уже указывалось, смысл этот не обнаружить на путях прогрессистских теорий: негативные последствия революций почти всегда перевешивают позитивные, а России все революции вообще влекли за собой национальные катастрофы. Но и представлять революции лишь как провиденциальное предостережение от человеческой гордыни и самоупоения было бы чересчур наивно и назидательно, а, главное, это утверждение ровным счетом ничего не дает для их понимания.
Можно занять агностицистскую позицию: революции вписаны в космический порядок, лад Вселенной и не стоит искать их смысла: они происходят потому, что не могут не происходить. Вот как пишет об этом, вероятно, лучший отечественный знаток теоретической социологии: «Со смертью (в результате революции. – В.С.) политического порядка и рождением нового дело обстоит так же, как со смертью и рождением человека: ближайшие причины понятны, непонятно только “почему именно здесь и именно сейчас”, непонятны ряд причин, приведших к такой индивидуализации каузального ряда»[268]. Другими словами, как не знаем мы трансцендентного смысла рождения отдельного человека, так не может быть нами понят и смысл революций.
Тем не менее, в мире дольнем, в мире социально-историческом революции имеют очень важный смысл. В чем же он состоит?
Современные социальные науки полагают состояние конфликтности имманентным и нормальным для всех социальных взаимодействий и, рассматривая конфликт в неразрывной связи с социальной интеграцией, считают его непременным условием нового качества интеграции. Другими словами, общество развивается и изменяется через конфликты и их преодоление. Хотя революция представляет экстремальный тип конфликта, радикальную форму социальной трансформации, она составляет не нарушение нормы, а часть понятой широко социальной нормы, имманентна эволюции человечества.
В более широком смысле возникновение «порядка через флуктуации» (Илья Пригожин) составляет базисный механизм развертывания эволюционных процессов во всех областях – от галактик до атомов, от отдельных клеток до человеческого общества. Проще говоря, жизнь – это не стабильность, а постоянная динамическая неуравновешенность.
Эта методология как ключ к замку подходит к анализу революций вообще и русских – в особенности. В последних исторически одномоментно разрешается и выражается вся совокупность конфликтов, вызревавших в русском обществе, после чего оно готово (если хватает сил) двигаться дальше. Однако двигаться ему предстоит уже в новой колее, которая окончательно определяется в ходе революции и по ее завершении, но намечается в виде одной из альтернатив еще до Смуты.
Посредством революций отечественная история совершает резкие повороты. Через них выстраивается новый русской порядок-Космос - как внешний (социополитический и экономический), так внутренний (ценностные образцы, культурные модели, мораль и т.д.). Революции - такие поворотные точки истории, где старая русская традиция сменяется новой. И хотя эта смена происходит в ужасающей, почти апокалиптической форме, русские Смуты исторически функциональны. Как ни чудовищно это прозвучит, но функционально даже сопровождающее их насилие.
По словам Владимира Булдакова, автора новаторского исследования об Октябрьской революции, насилие служит «наиболее острой формой социокультурных мутаций»[269]. С кровью из общества выходит, вытекает избыточная энергия, не нужная и даже опасная для его нормального существования. Таким экстремальным и экстремистским способом общество сбрасывает накопившееся напряжение, разряжается, и после этой разрядки собирается, интегрируется заново.
Здесь можно провести аналогию с античными мистериями: выплеск бури страстей в ходе таинств снимал психическое напряжение у их участников, очищал индивидуальное подсознание и коллективное бессознательное от демонов (само)разрушения и насилия, приводя к катарсису. Правда, в ходе революционных мистерий темные страсти не изживаются и не сублимируются в культурно институционализированных формах, а, сполна получив своей кровавой пищи и насытившись ею, лишь на время затихают, удовлетворенно урча. Кровавое похмелье – общепринятая историографическая характеристика постреволюционного общества. Но боги хаоса никуда не исчезают, а лишь возвращаются на свое привычное место – на нижние этажи, в подвалы человеческой психики, откуда, настанет время, вновь ворвутся в социальную жизнь ее полновластными хозяевами.
По масштабам и интенсивности революционного насилия можно делать определенные выводы о накопившемся в обществе скрытом напряжении, до поры до времени репрессируемом государством и культурой. Можно также умозаключать о витальной силе и жизнестойкости общества, в котором революция происходит. В сравнении с Великой русской революцией конца прошлого века нынешняя Смута выглядит попросту вегетарианской. Между тем в обоих случаях происходила (а в последнем все еще продолжается) революционная смена политического и социоэкономического строя, то есть масштаб накопленных противоречий поистине грандиозен. Однако в современной революции реакция большинства населения, понесшего неоспоримые и некомпенсированные социальные и антропологические потери, оказалась, в общем-то, мирной, в каком-то смысле даже суицидальной.
Волей-неволей возникает впечатление, что это совсем не тот народ, который всего несколькими десятилетиями ранее устроил кровавую баню своим властителям, а до этого на протяжении веков сопротивлялся чрезмерному (по эластичным русским меркам) социальному давлению, поднимаясь на бунты, восстания и волнения. В части сопротивления власти, - причем отнюдь не толстовского непротивления злу, - народная Россия действительно чемпион, по крайней мере в сравнении с Европой.
И как же объяснить такую метаморфозу русского народа? В моем представлении, важное, возможно, решающее место в объяснении должно быть уделено такому фактору, как драматическое снижение витальной силы русского общества. Проще говоря, у современных русских гораздо меньше сил, чем у их пращуров. Причем сил не только биологических (что слишком хорошо заметно по демографическому кризису), но и душевных, морально-психологических, экзистенциальных. В 1990-е гг. русские не были готовы подняться даже в защиту самое себя, своего права на жизнь, а не только на достойную жизнь.
Вообще идея о важной связи демографии и социополитического равновесия не нова в науке. В теории революций ускоренный и непрерывный рост населения считается одной из важных причин революционных потрясений. В Европе революции, восстания и войны получили исключительное распространение в эпохи демографического подъема: в конце XVI и начале XVII вв., в конце XVIII и начале XIX вв. Биологической основой Великой русской революции начала XX в. послужил демографический «перегрев» вкупе с исчерпанностью пригодных сельскохозяйственных земель в Центральной России. Демографии принадлежит значительная роль в качестве фактора социополитических потрясений в некоторых частях развивающегося мира.
Пример из нашего недавнего прошлого – гражданская война 1990-х гг. в Таджикистане. Характерно, что единственная в пространстве бывшего СССР «полноценная» гражданская война с сотнями тысячи погибших имела место в самой демографически «перегретой» республике.
Аналогично, самая высокая рождаемость в РСФСР была среди чеченцев. По аналогии с Великой русской революцией можно предположить, что их биологическая сила составила основание чеченского сепаратизма и двух кровопролитных войн по умиротворению мятежной республики.
Тем не менее демография не входит в «обязательный» набор структурных условий революции. Последняя русская революция проходит в ситуации умопомрачительного демографического упадка, в то время как общий фон Смуты начала XVII в. составил демографический подъем русского народа, начавшийся в начале XVI в. и продолжавшийся четыре века. Но в то время биологическая сила поглощалась огромными пространствами, направлялась на их покорение и освоение. Русская демография составила базис величайшей континентальной империи в истории человечества. Аналогичным образом демографический «перегрев» Британии XIX в. поглощался величайшей мировой колониальной империей.
В самом общем виде можно предположить, что успех в историческом творчестве достигается тогда, когда оптимистические демографические тренды связаны с соответствующим морально-психологическим состоянием, или, в соответствии с классической латинской фразой, в здоровом теле оказывается здоровый дух. В противном случае Землею давно бы уже овладели кролики (или китайцы).
Так или иначе, дважды русские революции случались тогда, когда русские были сильны биологически и морально-психологически. Если в отношении первой русской Смуты еще могут быть сомнения, то Великая русская революция начала XX в. совершенно точно была продуктом не слабости, а силы русского народа.
Надо было обладать колоссальным запасом энергии и силы, дабы решительно и безоглядно бросить в топку Хаоса немногое имевшееся богатство. Надо было иметь незаурядное мужество, стойкость и оптимизм, чтобы затем по крохам, по кусочкам восстанавливать страну, нарабатывая новый культурный и материальный слой взамен сгоревшего! Народ, собственноручно (и, в общем-то, добровольно) уничтоживший основы собственного бытия, можно оценивать по-разному, но нельзя не признать за ним изрядную силу, энергию и… бесшабашность. Ведь пережить полное разрушение упорядоченной социальной жизни, а затем воссоздать ее заново способен только народ, рискнувший сыграть с Историей на собственное существование.
Но фарт не всегда идет. Масштаб русских Смут столь значителен, накал - настолько высок, а противоречия – столь глубоки, что не существует никаких гарантий социальной реинтеграции, повторной «сборки» втянувшегося в Смуту русского общества. Из русского Хаоса может и не возникнуть вновь русский Космос. Бифуркационное значение революций состоит не только в выборе новой колеи развития, но и в проверке самого права России на существование: то ли она сохранится, то ли нет. Пока русский бог нас миловал.
«Нет у революции конца»?
Качественное отличие последней русской революции от предшествующих в том, что русские вошли в нее изрядно ослабленным народом, последствия чего оказались двойственными. С одной стороны, витальная слабость русских обусловила сравнительно мирный (по крайней мере на территории РСФСР) характер этой революции. Прорще говоря, у них не было ни сил, ни куража проливать кровь ради идеальных, трансцендентных целей и ценностей – не важно, спасения коммунизма, перехода к демократии или возрождения III Рима. С другой стороны, эта же слабость русского народа служит ключевым фактором, определяющим саму возможность (не)выхода России из кризиса и перспективы национального строительства. Реальность такова (и она всегда была такой), что будущее России есть производное от состояния русского общества.
По-хорошему, этому обществу требуется длительная социальная реабилитация, чтобы вернуться в более-менее сносное, человеческое состояние после хаотического десятилетия 1990-х гг. Более длительная, чем передышка нэпа, отпущенная большевиками русскому крестьянству. В общем, нужны те пресловутые двадцать лет спокойствия, о которых в свое время мечтал П.А.Столыпин, и которые обеспечила пресловутая брежневская «эпоха застоя». Правда, в ту же эпоху созрели условия для очередной русской революции, так Россия Столыпина вообще не получила искомой передышки. Получит ли ее современная России? Завершилась ли последняя русская революция?
Этот вопрос не имеет однозначного и окончательного ответа. Если исходить из слабого определения, безусловно, завершилась: нет сил, способных бросить вызов путинскому режиму. Но вот возможность применения сильного определения – отвердение ключевых политических и экономических институтов в течение длительного времени, общественная легитимация статус-кво – вызывает у меня серьезные сомнения.
Прежде чем высказать их, очень кратко, буквально пунктирно, приведу фундаментальные аргументы в пользу идеи завершения революции. Прежде всего, ключевые (по Дж.Голдстоуну) структурные условия революционной динамики в современной России элиминированы или присутствуют в несравненно менее выраженном, значительно более ослабленном виде, чем, скажем, десятилетие тому назад, виде. Говоря без обиняков, структурных условий для революции нет[270].
Не менее важно, что в обществе и элитах оформилась потребность в стабильности, нормальности, возвращении государства и четких правилах игры, то есть консервативное, антиреволюционное настроение. Революционный маятник от точки «Хаос» движется к точке нового Космоса-порядка. Ergo революция завершилась или находится в нисходящей фазе. По крайней мере, на первый взгляд дело выглядит таким образом.
Однако, как говорил герой популярного советского фильма, «меня терзают смутные сомнения…» Если ситуация действительно столь стабильна и развивается от хорошего к лучшему, почему же неподдельный, экзистенциальный страх у российского правящего класса вызвали «цветные» революции в постсоветском пространстве?
Трансформации в Грузии, на Украине и в Киргизии отлично укладываются в типологию революций. Это были классические политические революции, то есть такие, которые ведут к изменению политических институтов. Инвективы в адрес Запада, инспирирующего де революции, интересны как возрождение традиционной русской конспирологемы (знаменитое «англичанка гадит»), но их абсурдность понята даже кремлевским пропагандистам[271]. Инфекция опасна лишь ослабленному организму, или, воспользовавшись аналогией из другой ряда, чтобы зерна взошли, они должны пасть во взрыхленную и унавоженную почву.
Активность Кремля последние два года проникнута стремлением воспрепятствовать именно революционной смене власти. Это хорошо прослеживается во всех сферах деятельности российской власти –политической, организационной, идеологической, культурной и т.д. Создание прокремлевских молодежных организаций, стерилизация избирательного процесса, чрезмерное ужесточение антиэкстремистского законодательства, концепция «суверенной демократии», неоправданное репрессирование уличной активности, «приручение» рок-музыкантов и писателей и т.д. – все это, а также многое другое, представляет выстраиваемую властью многоэшелонированную контрреволюционную защиту.
Экзальтация контрреволюционной риторики и избыточность контрреволюционных практик свидетельствует о неуверенности правящего слоя в собственной легитимности, о его экзистенциальной неуверенности. Известно немудреное психологическое правило: люди больше всего думают о том, чего им остро не хватает, что составляет их экзистенциальный стержень: алкологики – о водке, больные – о здоровье. Что же, в таком случае, беспокоит людей, навязчивым рефреном которых стала «стабильность»? Как можно охарактеризовать их психологическое состояние?
Неуверенность? Что ж, те, «кто уверен в своих силах, обычно не распинаются, подобно “единороссам”, о том, как долго они намерены оставаться у руля страны – десять, двадцать или пятьдесят лет»[272]. Однако речь идет о чувстве, более сильном, чем неуверенность, о страхе и даже о тихой панике[273].
Конечно, подобный психический модус можно объяснить интеллектуальной дезориентацией и оптической иллюзией. Как говорится, у страха глаза велики. Но в том то и дело, что психическое состояние представляет не отражение реальности, оно и есть реальность, причем более важная, чем материальная реальность, не зависящая от наших ощущений и нашего сознания. Опыт революций, и русских в особенности, со всей очевидностью свидетельствует о первостепенном, ключевом значении психологического фактора в их возникновении.
Психологическое состояние современной России хорошо улавливается хайдеггеровской оппозицией страха и тревоги. Если страх имеет своим предметом конкретную вещь или феномен мира, то тревога вызывается угрозой самому существованию, т.е. связана с ничто (Nichts). В социальном плане страх связан с вещами, находящимися внутри опыта конкретной общности людей, а тревога – с тем, что ей внеположно. Так, потеря актуального социального статуса влечет не только конкретный страх, но и вызывает сильную тревогу как опыт неопределенности. В упорядоченном мире социальные страхи и тревоги, ощущение «бездомности» (Мартин Хайдеггер), обычно переносятся на то, что находится «за стенами» общности, города.
В современной России происходит стремительная конвергенция страха, тревоги и бездомности. Это – базовый опыт русских вне зависимости от социального положения. У российских сверхбогатых и массы народа парадоксально оказывается общий психологический модус – страх и тревога. Тревога перед чем-то, что люди смутно ощущают, но не могут даже описать, не говоря уже о рационализации этого чувства. Тревога коренится на экзистенциальном уровне, где сейчас вообще происходят фундаментальные сдвиги.
По словам одного из ведущих социологов ВЦИОМа Владимира Петухова, русские последние несколько лет переживают острый экзистенциальный кризис: не понимают, для чего и зачем им жить. Как говорил Егор Гайдар: реформы есть, а счастья нет. Когда шла борьба за повседневное выживание, было не до души, но стоило ситуации улучшиться и смысложизненные проблемы поперли наверх.
Попутно экзистенциальному развивается «кризис надежд»: все меньшее число граждан продолжает рассчитывать на лучшую жизнь, на повышение своего достатка в ближайшие годы. Другими словами, вызванный режимом Путина социальный оптимизм достиг потолка и пошел в обратном направлении. «Так, год назад ситуацию в стране как нормальную оценили чуть менее 45% опрошенных, весной 2007 года при ответе на аналогичный вопрос, ситуацию как нормальную и благополучную оценили около 38% россиян. Как кризисную и катастрофическую ситуацию год назад оценивали около 45% опрошенных, год спустя – 58,3%. Еще осенью прошлого года… отмечали формирование негативного тренда, однако вопрос об его устойчивости и масштабе оставался открытым. Сегодня можно констатировать, что обнаруженная закономерность не является случайной»[274].
В то же время массовые социальные ожидания разогреты т.н. «общенациональными проектами» и связанной с ними риторикой. Это, конечно, не полномасштабная революций ожиданий, но уже что-то приближающееся к ней, а революция ожиданий, напомню, нередко стимулирует революции социополитические.
В ментальном отношении русское общество представляет впечатляющую амальгаму страха, тревоги, надежды, нарастающих ожиданий и стремительно растущей агрессивности. Оборотной стороной экзистенциального кризиса стало быстрое накопление деструктивного потенциала как результата неотреагированных, не сублимированных напряжений последних двадцати лет.
Деструкция выражается в динамике убийств (с учетом пропавших без вести Россия – мировой рекордсмен), суицидов (входит в тройку мировых лидеров), немотивированного жестокого насилия, распространяющихся в социальном и культурном пространстве волн взаимного насилия и жестокости. В сущности, мы уже сейчас живем в том социальном аду, который Валлерстайн предвидел как переходное состояние к новой исторической эпохе. Но именно в силу погруженности в ад, мы его не замечаем; социальная и культурная патология, насилие и жестокость для нас норма, особенно для поколения, социализировавшегося в постсоветскую эпоху и лишенного возможности исторических сравнений.
Владимир Булдаков показал, что Россия переживала похожее состояние в 1920-е годы, на выходе из революции и гражданской войны[275]. Так что же, мы выходим из ада революции? Однако динамика жестокого немотивированного насилия и агрессии не спадает, а драматически нарастает. Боги Хаоса вовсе не уснули, они жаждут очередного жертвоприношения на свой алтарь.
Тогда, может, Россия находится не пост-, а в пред- или межреволюционном состоянии? Другими словами, мы переживаем не завершение революции, а всего лишь паузу, временную ремиссию между двумя революционными волнами, наподобие стратегической паузы 1907-1917 гг.?
Однако нарастающая агрессия и просто темная энергия не канализируется в определенное политическое, социокультурное или этническое русло, а рассеивается в социальном пространстве. Она направлена не против общего Врага (кто бы им ни был), а друг против друга, носит характер аутогрессии. Буквально по Артемию Волынскому: мы, русские, друг друга поедом едим, тем и сыты. Подобное состояние умов и душ само по себе не ведет к революции, более того, оно способно истощить потенциальную энергию общественного протеста, превратить ее в ничто, в сотрясение воздуха революционной фразой. «Угнетение и нищета могут регулярно уходить в не-революционные формы: социальную апатию, эмиграцию, рост сердечно-сосудистой заболеваемости под воздействием социального стресса, алкоголизм, мелкую преступность, распад семей, падение рождаемости и прочие социальные патологии. (Что мы и наблюдаем в возрастающих масштабах в современной России. – В.С.) Все это превращается в социальный динамит только когда возникает детонатор - неподконтрольные властям религиозные проповедники, интеллигенция, организовавшаяся в революционное движение, или выпавшие из невотчинной обоймы начальникии и особенно молодые харизматические личности, которым не удается встроиться во власть»[276]. В свете последней фразы надо отдать должное Кремлю: не очень изощренно, но последовательно и настойчиво он делает все возможное, дабы избежать появления подобного детонатора, можно сказать, вытаптывает траву на корню.
В то же самое время такими своими действиями власть показывает, что революция в России не завершилась: будь ситуация фундаментально стабильной, ей не стоило бы опасаться горстки смутьянов и несанкционированной социальной активности снизу. Но когда любой чих кажется власти угрозой, то тем самым она признается в собственной слабости. Фактически Кремль расписывается в страхе перед русским обществом, которое, справедливости ради признаем, приобретает все более пугающий облик.
Так или иначе, в психологическом отношении постреволюционная России вовсе не отвердела. Под тонкой пленкой стабильности скрывается огнедышащая магма тяжелых и больных страстей. Но не отвердела она институционально и в плане установления четких правил игры. По иронии, именно правящая группа, казалось бы, больше других заинтересованная в установлении долговременного статус-кво, постоянно его нарушает, выступает источником дестабилизации похлеще всех актуальных (надо признать, откровенно жалких) русских оппозиционеров и революционеров. «Неспособность достичь вожделенной стабильности – главная проблема для В.Путина и людей, которых он привел к власти в Рсосии. Само по себе это понятно: источник власти и богатства бюрократического класса – это контроль за изменением правил, а никак не соблюдение их на протяжении продолжительного периода времени. Стабильность в более или менее точном понимании этого слова смертельно опасна для всех без исключения представителей властной элиты и потому попросту недостижима в современной России»[277].
Из этого важного и точного наблюдения следует парадоксальный вывод: главным источником потенциальной дестабилизации России оказывается правящий класс. Постоянно индуцируя волны нестабильности, он управляет страной в режиме «управляемого хаоса», от которого к хаосу неуправляемому – лишь один шаг. И шансы, что сей роковой шаг будет сделан, растут. За последние два-три года мы не раз наблюдали большие и малые социальных кризисы, вызванные исключительно действиями властей: от монетизации льгот до обеспечения населения льготными лекарствами. Более того, качество правящей элиты (в известном смысле – российских элит вообще) таково, что кризисы, причем все большей социальной цены, становятся попросту неизбежными.
Эта неизбежность вызвана формированием российской политико-бюрократической элиты по принципу негативной селекции, отрицательного отбора: начальник должен выглядеть вершиной на фоне своих подчиненных, что, естественно, ведет к прогрессирующему снижению компетентности, эффективности, да и просто деинтеллектуализации. При этом антимеритократический норматив навязывается обществу в целом. Факт, что в России самая известная балерина славна скандалами и сплетнями, а не танцем; что можно стать эстрадной звездой, не имея ни голоса, ни слуха; что модные писатели не знают русской грамоты; что в выступлениях медийных интеллектуалов («говорящих голов» нашего ТВ) глупость, ложь и цинизм все заметнее перевешивают правду и смысл; что после чтения наших газет хочется вымыть руки и душу и т.д.
Итак, мы видим, что новые институты – социополитические и экономические – не только не отвердели, им не дают отвердеть. Не дает именно правящий класс, генерирующий фундаментальную нестабильность, навязывающий обществу негативные социальные и культурные образцы, работающий, так сказать, на «понижение» социокультурного качества, ухудшение человеческого материала.
В более широком смысле фундаментальным фактором нестабильности остаются отношения власти и общества, государства и русского народа. Ведь что, на самом деле, служит главным итогом революции, если экономического процветания в ее результате быть не может, а вдохновляющая утопия социального освобождения на деле оборачивается своей противоположностью? Обобщенным революционным результатом оказывается государство, способное развязать узел дореволюционных противоречий и которое выглядит в перспективе общественного мнения эффективным и справедливым, точнее, более эффективным и более справедливым, чем государство, разрушенное революцией. Разумеется, эффективность и справедливость одновременно – не более чем идеал. Хотя в «стремленьи к идеалу дурного впрочем нет», в истории эти качества крайне редко сочетаются попарно. Хорошо уже, если присутствует хотя бы одно из них.
«Те государства и правители, которые получили репутацию неэффективных, все же могут заручиться поддержкой элиты в деле реформирования и реорганизации, если они считаются справедливыми. Правителей, считающихся несправедливыми, могут терпеть до тех пор, пока им эффективно удается преследовать экономические или националистические цели, или же они кажутся слишком эффективными, чтобы кто-либо осмелился бросить им вызов. Однако государства, считающиеся и неэффективными, и несправедливыми, лишатся поддержки элиты и народа, которая им нужна для выживания»[278].
Эффективность путинского государства сомнительна в перспективе общественного мнения и вполне очевидна в оптике нелицеприятного политического анализа. Зато торжествующая несправедливость этого государства заметна urbi et orbi, она буквально вопиет о себе.
Здесь мы выходим на сложную и актуальную проблему концептуализации государства, сложившегося в постсоциалистической России. При всем многообразии (квази)теоретических описаний, красной нитью через них проходит определение сложившейся в России (и в ряде стран СНГ) политической системы как «управляемой» или «имитационной» демократии. Хотя оценочные суждения в ее адрес различны: положительные, отрицательные или, чаще, оценка как как «неизбежного зла», большинство независимых наблюдателей полагает такую государственно-властную организацию исторически недолговечной ввиду встроенных в нее системных дефектов и указывает на ее временный и переходный характер[279].
Беда в том, что определения типа «имитационная» или «управляемая» скользят по поверхности, они описывают фасад, но не схватывают социальную онтологию складывающегося государства. Переход от анализа проявлений и форм к анализу социальной сущности государственно-властной конструкции откроет перед нами несравненно более глубокую и драматическую перспективу. Она обстоятельно изложена в одной из последующих глав, которая называется «Контуры нового мира», поэтому здесь я ограничусь лишь несколькими общими замечаниями.
В настоящее время происходит размывание социального государства, государства всеобщего социального обеспечения (welfare state) и переход к иному социальному качеству. Известный русский историк Андрей Фурсов называет его «корпорацией-государством». (Несмотря на созвучие, ничего общего с «корпоративным государством» Муссолини.) Левый американский автор - «неолиберальным»[280]. Вполне приложимо и определение «олигархическое государство».
Несмотря на различие в терминах, отечественные и западные исследователи близким или идентичным образом характеризуют сущностные признаки такого государства. Впечатляющее совпадение и взаимодополнение, за исключением некоторых нюансов, теоретических описаний государства наталкивает на следующую важную мысль: Запад и Россия находятся в общем векторе историко-культурного развития, движутся в одном направлении, хотя и находятся на разных стадиях этого движения.
Что же за государство формируется на наших глазах – в России быстрее и открыто, на Западе – медленнее и завуалированно?
Его характерообразующие черты следующие. Во-первых, такое государство рассматривает общенациональные интересы сквозь призму групповых и корпоративных интересов, которым отдается безусловный приоритет при проведении любой политики. В своем поведении оно руководствуется исключительно экономикоцентрической логикой, стараясь минимизировать социальные и антропологические инвестиции. Американский автор называет это реставрацией классовой власти, и этот исторический реванш может рассматриваться как высшая точка капиталистического развития.
Вторая принципиальная черта корпорации-государства – отказ от определения, что справедливо, а что нет, составляющим главную прерогативу и смысл существования государства (Аристотель). Это подрывает легитимность государства и взрывает социальный космос. В метафизическом плане корпорация-государство оказывается агентом Хаоса, противостоящим Космосу как порядку-справедливости.
Тем самым третьей основополагающей чертой корпорации-государства оказывается его субстанциальная враждебность человеческому типу социальности и, соответственно, объективно разрушительный характер в отношении человеческого общества. Западные авторы указывают, что размывание welfare state угрожает возвратом к классовой войне глобального масштаба[281].
Показательно, что теоретическая модель Харви прекрасно, почти один к одному накладывается на современное нам российское государство, но в отношении Запада она описывает не столько его актуальное, сколько находящееся в потенции, прогнозируемое состояние. Другими словами, она больше подходит современной России, чем современному Западу, что объясняется опережающим по отношению к Западу развитием России: в ней уже возникло и вовсю функционирует то, что на Западе лишь наметилось в качестве тендендции, которая не обязательно разовьется.
Лаконично, но емко современную российскую ситуацию характеризует формула Ульянова-Ленина столетней давности о России как самом слабом звене мировой капиталистической системы. Эта слабость вызвана одновременной концентрацией неразрешенных противоречий старой, социалистической и появлением противоречий новой, капиталистической эпох, причем в капиталистическом развитии Россия в некоторых отношениях перегнала Запад (что вообще нередко случается с теми, кто поздно стартовал и спрямил исторический путь). В то же время в России разрушены социальные и культурно-идеологические механизмы стабильности старой эпохи и не созданы механизмы новой стабильности, новая страховочная сетка. В общем, как говаривал в советское время знакомый диссидент: страна беременна новой революцией. Правда, это как раз такой случай, когда можно всю жизнь ходить беременным, но так и не разрешиться от бремени.
Если же говорить всерьез, то интересы российского государства (не важно, назовем мы его корпорацией-государством, олигархическим или неолиберальным) субстанциально враждебны интересам общества. В общем-то русские люди давно знают или догадываются об этом, как знают цену своему государству. Признавая его нормативную важность, – в этом смысле маятник нашей истории действительно прошел крайнюю точку анархии, – они крайне низко оценивают актуальное государство. Ему отказывается в праве служить источником целеполагания и «больших» смыслов, выступать гарантом справедливости, законности и порядка. После некоторого всплеска позитивной переоценки государства в начале этого века его рейтинг снова пошел вниз. Лишь 17,1 % граждан страны считают нынешний строй справедливым, эффективным и подходящим для России на перспективу[282].
Устойчиво высокая личная популярность президента Путина не распространяется на основные государственные институты, которые скомпрометированы и делегитимированы. В перспективе массового мнения современное российское государство зиждется на фигуре популярного суверена и негативном «общественном договоре» с населением страны: люди условно лояльны власти и закрывают глаза на невыполнение ею своих базовых функций, пока та не оказывает на них чрезмерного давления.
В то же время самотрансформация корпорации-государства в нечто более гуманное и общенациональное невозможна в силу антропологической природы конституировавших его кланов (подробнее об этом будет рассказано в главе «Слишком людской завершается век…»). Поэтому единственный шанс общества защитить свои права – в борьбе, единственная возможность изменить свою участь и вернуться на путь социального прогресса – в сносе государственно-властной машины и изменении вектора развития.
Случись подобное капитальное изменение, оно по сути своей будет революцией, точнее, второй революционной волной после временной стабилизации. Революцией будет даже трансформация несравненно меньшей глубины и масштаба - снос «управляемой демократии», то есть фасада классовой власти. Правда, первая революция была бы системной, вторая – политической.
Присоединяясь к аналитическому мнению о встроенных дефектах и слабостях режима «управляемой (имитационной) демократии», я не разделяю наивных упований, будто его крах станет переходом к демократии подлинной, настоящей. – Подобная точка зрения имплицитно или эксплицитно выражена в многочисленных политологических анализах путинского режима[283]. Нет никакого «железного» закона социальных наук о неизбежности перехода к демократии. Желательно нам - не значит, предопределено. Не говорю уже об исторически совершенно не оправданном прогрессизме подобных теоретических конструкций (развитие от плохого к хорошему, от хорошего – к лучшему). На смену «управляемой демократии» как стыдливого полуавторитаризма, демократического фасада сущностно недемократической власти вполне может прийти «железная пята» - открытое классовое господство, откровенный авторитаризм. Это ведь тоже будет революцией!
Главная аналитическая проблема в том, что революции можно описать, но невозможно предсказать. Они всегда неожиданны для современников и чаще всего происходят тогда, когда их никто не ожидает. Перефразируя Михаила Булгакова, беда не в том, что революции случаются, а в том, что они случаются внезапно. Никакие теоретические модели не позволяют предсказать, выльется ли предреволюционное состояние умов в революцию, приведет ли та или иная структурная констелляция к революционной динамике. Революционный характер ситуации выясняется лишь постфактум, когда революция уже произошла. Причем любая революционная констелляция по-своему уникальна, или, перефразируя еще одного русского классика, все стабильные государства одинаковы, каждое нестабильное государство несчастно по-своему.
Мы не может предсказать революцию, зато можем с большой вероятностью предвидеть государственный кризис. Количественные модели, разработанные американской Рабочей группой по вопросам несостоятельности государств, позволили точно предсказать более 85 % крупнейших государственных кризисов, случившихся в 1990-1997 гг. Но эта же группа оказалась малоуспешна в оценке возможности перерастания кризиса в революцию, что указывает на существенное различие между государственным кризисом и революционным конфликтом[284]. Хотя все революции сопровождаются государственным кризисом, не всякий кризис, даже самый масштабный и глубокий, ведет к революции.
Тем не менее, результаты, полученные группой, представляют очевидный интерес для вероятностного прогнозирования российской ситуации. Дело в том, что рабочие модели прогнозирования государственных кризисов строились на основе анализа революций и глубоких революционных ситуаций, произошедших в мире с 1955 по 1995 г. «Выяснилось, что теснее всего всего связаны с политическими переворотами три переменные – тип режима, международная торговля и детская смертность. Тип режима оказался связан с политической нестабильностью неожиданной U-образной зависимостью: демократии и автократии обладали значительной стабильностью, но частичные демократии и автократии подвергались чрезвычайно высокому риску. Страны с большей долей валового национального продукта (ВНП), вовлеченного в международную торговлю, и с меньшей детской смертностью в целом были более стабильны»[285]. Объяснение важности именно этих переменных следующее: полудемократии, полуавтократии – нестабильны по самой своей природе; существенное вовлечение ВНП в международную торговлю требует четких правил игры, уважения к закону, терпимого уровня коррупции и сдерживает конкуренцию элит. Детская смертность – обобщающая мера жизненных стандартов. В общем, «относительно высокое значение всех этих переменных сигнализирует о большой вероятности революции»[286].
Однако формулировка «относительно высокое значение» носит туманный характер: высокое относительно чего? Западных стран, развивающихся стран, Африки, самое себя в недавнем прошлом? В России все отмеченные переменные имеют довольно высокое значение. Правда, несколько лет тому назад они были еще выше, однако революционного взрыва не произошло.
Применение к России оппозиции «государственный кризис – революция» дает следующие результаты. Подавляющее большинство независимых экспертов (а ex officio и немалая часть, находящихся на госслужбе или вынужденных демонстрировать корпоративный оптимизм) считает серьезный кризис в России высоко вероятным и даже неизбежным. Присутствует даже некоторый налет фатализма, питающегося, вероятно, ощущением нездорового характера российского развития и цикличности истории.
Аналитические расхождения касаются оценок запаса прочности государства, масштабов и глубины предстоящего кризиса. Большинство экспертов оценивает горизонт стабильности в 2-5 лет и полагает, что развивающийся кризис довольно быстро примет системный и общенациональный характер. Некоторые популярные аналитические сценарии с впечатляющим реализмом живописуют, как в один далеко не прекрасный день мы с изумлением увидим пустую казну, отказ государства от своих социальных обязательств, распад социальной инфраструктуры и апеллирующие к народным массам, передравшиеся между собой элитные группировки.
Как правило, подобные сценарии опираются на анализ экономических и финансовых факторов в контексте идеи экономической цикличности. В духе библейской метафоры они полагают, что семь тучных коров в России сменятся семью тощими. И при этом уверены, что у российского «фараона» нет в запасе своего прозорливого и рачительного Иосифа.
В отношении же перспективы революции экспертное сообщество занимает агностицистскую позицию[287]. Но так ли она оправдана? Ведь потенциальный кризис фактически может оказаться революцией. Почему? Теоретически системный и общенациональный кризис предполагает значительную революционную ситуацию. В контексте же неотвердевшего в России постреволюционного порядка (или, другими словами, не завершившейся революции), кризис, потрясший его основы, поставивший их под сомнение, объективно окажется новой революционной волной. Ее динамика, характер, глубина, уровень насилия и др. - остаются открытыми вопросами, на которые сейчас можно отвечать только гадательно.
Тем не менее рискну высказать несколько предположений насчет потенциального революционного кризиса. Во-первых, главенствующее значение для его возникновения и развития будут иметь не финансовые и экономические факторы, а морально-психологическое состояние общества и элит. Финансовый кризис – спичка, состояние умов – хворост. Высох он или нет?
Почти треть населения страны (32,5 %) выражает готовность к революционным методам действий для создания более справедливого и эффективного общественного строя. Правда, число людей, предпочитающих эволюционные изменения революционным, несколько больше (40,4 %)[288], но ведь вопросы революции никогда не решались голосованием и формальным соотношением голосов. Хотя потенциально революционная позиция этой трети населения не вылилась в актуальные политические действия, само существование значительной и радикально настроенной группы населения свидетельствует о глубинной нестабильности отечественного общества. Для массы людей идея революции не табуирована культурно и приемлема психологически. Выльется ли подобная готовность в революционную стихию? Это как раз зависит от того, найдутся ли у революционной пехоты вожаки и сложится ли революционная констелляция, где одним из главным факторов всегда оказывается поведение элит.
Готовы ли они консолидированно тушить революционный пожар или же разбегутся в разные стороны при первых искрах? Во всех предшествующих революционных кризисах разбегались, но такое поведение не обречено повторяться.
Во-вторых, социальный аспект революционного кризиса будет неразрывно переплетен с национальным, точнее, с русским этническим. Ведь главный социальный вопрос современной России – русский вопрос. Русские составляют социально подавленное и этнически ущемленное большинство страны, социальное и национальное измерения в данном случае совпадают. Характерно, что наибольший негативизм в отношении статус-кво демонстрируют как раз левые и националистические настроенные граждане, революционная готовность которых о выше среднего по стране уровня[289].
В-третьих, до сих пор русские революции совпадали с мировыми (или общеевропейскими) системными кризисами. Судя по тревожной глобальной динамике, не станет исключение и новая революция.
В-четвертых, новая волна русской революции окажется революцией низкой интенсивности. По своему физическому и морально-психологическому состоянию наше общество способно на бурные разовые выплески напряжения и агрессии, но не на устойчивую вражду и длительную гражданскую войну. Вспышки погромного насилия, массовые акции протеста, дезорганизация хозяйственной и общественной жизни - да, идущие друг на друга классы и армии - нет. Совсем без кровопускания вряд ли удастся обойтись, но рек крови быть просто не может. В этом смысле витальная слабость русского народа выступает ограничителем масштабов и глубины революции, в частности революционного насилия.
Однако эта же слабость ставит под сомнение возможность успешного выхода России даже из революции низкой интенсивности. Новая Смута происходит в ситуации русского этнического надлома: впервые за последние пятьсот лет русские перестали ощущать себя сильным, уверенным и успешным в истории народом. Это означает драматическое уменьшение шансов России и русских на повторную «сборку» после очередного приступа Хаоса. Мы не только не знаем, что же «будет с Родиной и нами», но вообще не можем быть уверены, что после новой революционной волны Родина и мы останемся. Что ж, это «рожденные в года глухие пути не помнят своего», а на нашу участь выпало другое. Что именно – увидим.
Глава 7. Не Запад. Не Восток. Не Евразия
(О цивилизационной идентичности России)
Значение и беспрецедентные размеры влияния Запада на русскую историю бесспорны, хотя оценки этого влияния остаются остро дискуссионными, простираясь в диапазоне от исключительно положительных до однозначно негативных. Парадокс в том, что приписывать максимальный характер западному влиянию склонны скорее современные славянофилы, чем западники.
Современное западничество, признавая критическую важность западного опыта для России, исходит вместе с тем из презумпции несхожести исторического опыта России и Запада. Считая взаимоотношения с Западом ключевой отечественной проблемой, западники настаивают на качественной незападности русской истории и русского менталитета, который именно поэтому необходимо перекроить по западным лекалам. Запад для них - венец человеческого развития и цивилизационная норма, Россия - в лучшем случае, прискорбное отклонение от нормы, в худшем - сущностно незападная – и в этом смысле, безусловно, самобытная страна.
Но ведь утверждение русской самобытности составляет исходный пункт русского национализма! Отечественные западники и русские националисты имеют общую отправную точку, от которой их интеллектуально-культурные и политико-идеологические траектории расходятся в противоположных направлениях, включая отношение к Западу. Для одних он цивилизационный маяк и путеводная нить истории, для других – беспощадный враг, конфликт с которым уходит корнями, по крайней мере, в XI в., а отношения обречены на антагонизм[290]. Именно в параноидальной историософии русского национализма Запад-как-Враг с неизбежностью приобретает самодовлеющее значение для русского самосознания. Тотальный противник не может не находиться в центре дум и чувств его жертв и противников.
Подобно одержимости средневекового христианина пресечением сатанинских происков, а не снисканием божественной благодати, символическое пространство современного русского национализма выстроено скорее вокруг «Запада-соблазнителя» и его доморощенных агентов, чем вокруг «святой Руси». В этом смысле русский национализм можно смело назвать вестерноцентрическим, то есть полагающим главной проблемой русской истории и стержнем русского сознания самоопределение в отношении Запада. Русскость это, прежде всего, отношение к Западу, интеллектуальная и психоэмоциональная захваченность им - такое обескураживающее заключение можно вынести из анализа современного русского националистического дискурса.
Подобное умонастроение служит важным аргументом в пользу утверждения английского автора о том, что со времени петровских реформ «наиболее важный (курсив мой. – В.С.) ингредиент современной русской идентичности – сравнение с Западом»[291]. Однако то, что верно для русского национализма и, в более широком смысле, для отечественного элитарного дискурса, не выглядит столь же убедительным за его пределами.
Вопрос соотношения и взаимоотношений России и Запада не только имел и имеет различный удельный вес в элитарном дискурсе и массовом сознании. Для последнего проблема Запада вообще существует меньше ста лет, то есть по историческим меркам совсем недолго.
Даже у наших современников невозможно заметить массовую интеллектуальную и психоэмоциональную ангажированность историософскими спорами о цивилизационном своеобразии России и ее соотношении с западной цивилизацией. Массовое сознание этот вопрос не занимает. Вероятно, в силу его ясности, причем позиция «молчаливого большинства», насколько ее можно социологически распознать и рационализировать, формировалась безотносительно интеллектуальных дискуссий и официальных внешнеполитических взглядов.
Тем не менее, несмотря на автономность «низкой» (обыденной, массовой) и «высокой» (официальной, интеллектуально изощренной) геополитики[292] и даже разрыв между упрощенными массовыми и рафинированными элитарными взглядами, в своем отношении к внешнему миру массовое сознание и элитарный дискурс не выходят за рамки определенных границ – относительно устойчивых конфигураций внешнеполитических стереотипов, именуемых в политической географии геополитическими кодами.
Поскольку эти коды складываются под влиянием как топологических констант (географическое положение страны), устойчивых исторических стереотипов (традиционная картина мира, представление о традиционных друзьях и «извечных» противниках), так и несравненно более динамичных экономических и политических факторов[293], возникает аналитический соблазн отделить константы национального, странового отношения к внешнему миру от сиюминутного и преходящего. Иначе говоря, нащупать ядро геополитического кода, разглядеть за идеологическими помехами и политическими аберрациями «силовые линии» русского сознания, конфигурирующие внешнеполитическое видение отечественного общества.
Такие геополитические ядра формировались в процессе истории, их нельзя называть этническими архетипами в разделяемом мною понимании этого термина. Невозможно вообразить генетически врожденное отношение к конкретному народу (стране). Но вполне реалистично представление о том, что исторически воспроизводящиеся взаимные отношения создают устойчивый образец, модель восприятия «другого». Это похоже на глубокую колею, из которой теоретически можно выбраться, но, как хорошо известно любому автомобилисту, совсем не просто сделать это практически.
Другими словами, существует отложившаяся в национальной ментальности историко-культурная предрасположенность (не архетипическая предопределенность!) к выстраиванию определенных типов геополитических кодов. Ее можно концептуализировать как хабитус (понятие, введенное Полем Бурдье) – не (вполне) осознаваемую устойчивую предрасположенность к определенному социальному поведению, что близко к понятию паттерна в психологии.
Моя магистральная мысль состоит в том, что ключевое значение для понимания характера отношений России с внешним миром имеет не якобы объективный пространственный фактор, а культурно-историческая и ментальная специфика. Проще говоря, в геополитическом коде главной оказывается вовсе не геополитика.
Пространство в человеческой истории не константно, его восприятие обусловлено психологически и культурно-исторически: «Отношение между пространством и историей является обратным по отношению к тому, которое преподносит расистская теория (вместо «расистской теории» здесь можно смело подставить «классическая геополитика». – В.С.): не пространство есть то, что определяет течение и темп человеческой цивилизации, но, наоборот, общественная эволюция исторически изменяет и определяет роль пространства. Сведение человеческой истории к проблеме пространства является фундаментальной ошибкой…»[294].
Современные русские «стратеги» охотно доказывают «врожденную» геополитическую несовместимость России и Великобритании, России и США. Ах, знали бы они, что, основываясь ровно на тех же геополитических аргументах, английские виги XVIII в. утверждали, что Россия и Великобритания обречены на союз, а в XIX в. интеллектуалы то же самое думали о взаимоотношения России и США.
Можно привести более близкий и лучше известный пример – Польшу. Традиционно придерживавшаяся политики равноудаленности от России и Германии, она в 1990-е годы попыталась взять на себя миссию посредничества между Россией и Европой. Когда стратегия «моста» не была востребована ни Москвой, ни Берлином, Варшава попыталась противопоставить русско-немецкому экономическому сближению идею общеевропейской солидарности. Таким образом, хотя географическое положение этой страны осталось прежним, изменились – и притом кардинально – историческая ситуация и окружающий мир.
Берущий за живое пример из того же ряда находится перед нашим носом. Сибирь, которая традиционно выглядела залогом русской неуязвимости, по мере усиления Китая и ослабления России превратилась в окно стратегической уязвимости[295].
Таким образом, географические образы постоянно трансформируются в меняющемся историческом контексте и в связи с изменением целей человеческой деятельности; а с ними трансформируются и якобы извечные геополитические представления: старые атрофируются, новые возникают.
Экстраполяция этой мысли на русскую историю, характер взаимоотношений России с внешним миром ведет к следующему умозаключению: восприятие собственно геополитической стороны этих отношений было во многом, если не в основном, предопределено их историей, культурными и психологическими склонностями, симпатиями и предубеждениями русских, а также (о чем нередко забывают) противостоящей стороны. Предельно упрощая, границы сначала проходили в головах, а уже затем проецировались на карты, причем ментальные барьеры зачастую оказывались устойчивее государственно-политических границ.
Акцент на культурно-психологической подоплеке внешнеполитических стереотипов и первичности этого фактора для понимания логики их развития предполагает специфический ракурс рассмотрения и соответствующую терминологию. Ключевое понятие моего анализа – понятие Другого. Вопреки поверхностным утверждениям об изживании дихотомии Мы-Они, Свое-Чужое в «цивилизованных» странах, о ее сохранении только в «примитивных», «традиционных», «закрытых» обществах (к которым авторы подобных сентенций относят Россию)[296], эта дихотомия носит в полном смысле слова архетипический, то есть предзаданный характер, коренится в коллективном бессознательном и поэтому неуничтожима, имеет многообразные и обширные актуальные проекции. В культурной антропологии и этнологии дуальная оппозиция Мы-Они вообще занимает одно из центральных мест, служа тем стержнем, вокруг которого выстраивается концептуальный каркас этих наук.
Осознание Мы, то есть собственной идентичности, до конца невозможно без Другого. «Мы становимся сами собой только потому, что отличаем себя от реального, а чаще – воображаемого “другого”», - утверждает рафинированно либеральный современный автор. Хотя теоретически возможны три модуса восприятия Другого: враждебный, нейтральный, дружественный, сам факт различения и отграничения в высокой степени предрасполагает к негативизации Другого, отношения к нему с позиции презумпции его неполноценности и ущербности. «Как с точки зрения индивида, так и воображаемого сообщества [в виде] нации психологически очень трудно согласиться с наличием сильно отличающегося от нас “другого”, одновременно признавая его основополагающее человеческое равенство и достоинство» [297]. Человеческая психика с огромным трудом, крайне неохотно и лишь временно может допустить, что источник зла коренится в Мы; не в пример охотнее и легче зло приписывается Другим.
Отношение к Другому–как–Врагу, указывал К.Шмитт, всегда более бдительное, напряженное и эмоционально насыщенное, чем отношение к Другому-как-Другу, теряющему качественную определенность по мере сближения или даже интеграции с Мы. Именно Враг позволяет лучше осознать, четче и категоричнее сформулировать образ Мы. Вместе с тем стоит помнить об имманентной внутренней противоречивости Другого, могущего быть как Другом, так и Врагом, и эти взаимопереходы и трансформации служат глубинным источником динамики внешнеполитических стереотипов.
Таким образом, отношения русских с внешним миром можно формализовать, описывая их как динамику внешнеполитической проекции архетипа Мы-Они. В геополитических кодах в снятом виде содержатся этнические модификации этого архетипа. Стереоскопичной и дифференцированной эту картину сделают несколько важных уточнений.
Первое. В подобных отношениях культуры, страны и цивилизации воспринимаются не как сложные и внутренне дифференцированные, а как целостные и гомогенные. «Реальные и разнообразные страны Западной Европы подверглись (русской интеллигенцией. – В.С.) искажению до неузнаваемости, превратившись в удобный однородный символ, заслуживающий либо поклонения, либо отвержения». «Слово “Запад” и тогда (в первой половине XIX в. – В.С.), и даже сейчас вызывает у русских столь сильную реакцию – положительную или отрицательную, - реакцию, которая давно утратила всякую связь с “реально существующими” странами, составляющими Западную Европу и Северную Америку»[298].
Тем не менее, в некотором противоречии со сказанным выше, для отечественного дискурса – элитарного и массового – о Западе характерно его восприятие как качественно неоднородного и даже дуалистического. Подробнее этот дуализм восприятия, генетически восходящий к имманентной амбивалентности Другого, будет продемонстрирован в дальнейшем изложении. Сейчас достаточно отметить, что в зависимости от исторического контекста Запад осмысливался и рационализировался в парах оппозиций «ложного» и «истинного», «прогрессивного» и «реакционного», «пролетарского» и «буржуазного», «враждебного» и «дружественного» и т.д.. Причем эти оппозиции лишь в незначительной степени были привязаны к реальным западным странам, в подавляющем большинстве случаев представляя атрибут Запада, сконструированного русскими.
Исторически мы обращались не столько к реальному Западу, сколько к его мифологизированному образу, имевшему к подлинному Западу отдаленное отношение. «Запад был… не набором реальных, отличающихся друг от друга стран, испытывающих собственные трудности, а неким полигоном для воображения…»[299]. В этом смысле Запад оказался скорее метафизической, чем конкретно-исторической и географической категорией.
Запад, со своей стороны, также воспринимал восточного соседа в не менее мифологизированной манере и как гомогенную целостность. Достаточно вспомнить, что еще недавно среднему западному человеку все граждане советского Левиафана виделись именно как «русские» (даже не как «советские»). Да и сейчас крайне редко проводится различие между представителями живущих в России различных народов: для западных масс-медиа все они (за исключением, возможно, чеченцев) оказываются «русскими». Или, как вполне серьезно говорил один итальянский журналист, «в России живут татары и православные».
Различия внутри Запада для русских начинались на следующем уровне восприятия, который формировался конкретно-исторической ситуацией. Здесь уместна аналогия с объектом, рассматривающимся с разной дистанции или при помощи различной оптики. Издалека или невооруженным глазом улавливается лишь его абрис, в то время как по мере приближения к нему (или в бинокль) можно разглядеть сложность и неоднородность наблюдаемого объекта.
Покойный Герман Дилигенский выделял два уровня русского образа «Запада»: а) высоко устойчивый экзистенциальный и б) динамичный внешнеполитический, который задается конкретно-исторической ситуацией[300]. Соглашаясь с ним, я бы на место термина «экзистенциальный» поставил «метафизический», что подчеркивает кажущуюся извечность Запада в русском восприятии.
Второе уточнение относится к необходимости выделения не просто Другого, но главного, конституирующего Другого, то есть такого, по отношению к которому, в первую очередь, и происходило русское самоопределение, чье влияние – явное и неявное, осознанное или бессознательное - на формулирование и осознание отличительных особенностей России, русской цивилизации было существенно больше влияния остальных Других.
Иначе говоря, не все Другие были одинаково важны для русских; в определенные исторические периоды некоторые из них оказывались несравненно важнее. Эта важность определялась той угрозой, которую Другой представлял для России и/или тем влиянием, которое он на нее оказывал, что можно также описать в рамках концепции «вызова-ответа» великого британского историка Арнольда Тойнби. Конституирующий Другой - тот, кто служил наиболее мощным внешним стимулом развития России, вынужденной давать на него ответ.
Распространенное и устойчивое представление о том, что отношения с Западом всегда имели первостепенную важность для России, что Запад всегда был нашим конституирующим Другим, глубоко ошибочно с исторической точки зрения. Начало плотного, фронтального взаимодействия России с Западом относится к исторически недавнему (лишь около трехсот лет тому назад) времени петровских реформ. В первой половине второго тысячелетия от Рождества Христова роль конституирующего Другого для русских играли - поочередно или вместе - Византия и Степь.
В то же время их значение – по отдельности и даже в совокупности – для России существенно уступало значению Запада. Влияние Византии на молодое русское государство носило преимущественно культурно-идеологический и религиозный характер. Степь представляла военный вызов и угрозу политической независимости. Запад был не только военно-политической угрозой, он превратился также в мирового экономического и технологического лидера, оказывал мощное культурное влияние, манил качеством и образом жизни. Его роль для России была исключительно высока: он оказался не просто конституирующим, но еще и тотальным, всесторонним Другим.
Однако, – и это третье концептуальное замечание, – даже в случае с Западом геополитический код России не был всецело ориентирован в западном направлении. Последние триста лет очень важная, хотя и подчиненная (не вспомогательная!) роль в нем принадлежала Востоку (Азии), что было вызвано не только географической и культурной связью России с Азией, более плотной и интенсивной, чем аналогичная связь Запада с Востоком, но также стремлением определить и сформулировать цивилизационную идентичность России.
Возникла конфигурация «Запад – Россия – Восток». На плоскость она могла проецироваться в виде прямой, где Россия находилась между Западом и Востоком, то есть русская цивилизационная идентичность укладывалась в контекст западно-восточной дихотомии, оказываясь потенциально несамостоятельной. В этом ракурсе Россия выглядела то деградировавшим или недоразвившимся Западом, то относительно успешным Востоком, приблизившимся по ряду позиций к Западу, но сохраняющим сущностно незападную природу.
Но эта же конфигурация могла проецироваться на плоскость и в виде треугольника, где роль одной из вершин отводилась России, символизируя ее самостоятельную цивилизационную идентичность, несводимую к идентичности Запада или Востока.
Наконец, четвертое замечание. Запад, в отличие от России, осмысливал свою идентичность в более простой конфигурации - в рамках биполярной оппозиции «Запад – Восток», что влекло для России однозначно негативные последствия. Европейские дискуссии XVI-XVII вв. о принадлежности русских к семье христианских народов во второй половине XVIII в. результировались в обобщающий взгляд на Россию как часть варварского и непонятного Востока. По словам рафинированного русского западника: «Взгляд на Россию как на азиатскую и варварскую страну, лежащую за пределами европейской цивилизации и истории, стал на Западе традиционным». Из «неполноценного» Востока европейского колониального дискурса Россию выделяло лишь одно, но решающее обстоятельство – готовность и умение отстоять свободу и независимость перед натиском Запада, создание военно-политической мощи, ставшей важным (порою – ключевым) фактором европейской ситуации. Это придало облику «загадочной» России оттенок панъевропейской и (в советскую эпоху) мировой угрозы. «Запад создал клише “варварских азиатских орд россиян”, посягающих на законопослушную Европу, на европейскую цивилизацию… Этот миф оказался живучим»[301]. Русский потенциал, способность быстро и творчески усваивать достижения Запада, русский мессианизм – в православной и советской формах, непонятность намерений России – все это формировало в глазах Запада преимущественно негативный образ России как Другого.
Утверждение об исторически преобладавшем негативном модусе восприятия России Западом - не привилегия русских националистов. Исследование Нойманна о формировании европейской идентичности констатирует устойчивое неприятие России в качестве равноправного и надежного партнера, восприятие ее как потенциально враждебной, в лучшем случае – непонятной страны, по природе своей принадлежащей Востоку, а не Западу. Никакие демонстрации политического дружелюбия со стороны России не в состоянии изменить этот образ, они лишь меняют идеологическое обоснование неприятия Другого, - утверждает Нойманн[302].
В самом деле, исторически сменяющие друг друга устойчивые и преобладающие образы России – «жандарма Европы», коммунистической угрозы, нецивилизованной и псевдодемократической страны, энергетического шантажиста – носят негативный характер. Это не удивительно при превалирующей на Западе устойчивой тенденции изображения России. В качестве типичного примера можно привести обширный труд представителя школы «Анналов» - одного из наиболее влиятельных течений европейской историографии, где Россия называется подвижной границей европейской цивилизации[303]. Ну и что же здесь обидного для России? - спросит кто-то. С географической и культурной точек зрения ее пограничный характер несомненен. Да вот же, Испания также традиционно воспринималась как маргинальная, пограничная, фронтирная страна Европы.
Это так, но Испания на этом основании не исключается, по крайней мере в настоящее время, из состава Европы, ее европейскость не ставится под сомнение. А вот пограничное положение России в лучшем случае подразумевает ее полуварварский и далеко не европейский характер, в худшем, она открыто объявляется антимоделью Запада – резервуаром негативного исторического опыта, архаических политических институтов и экономических моделей[304].
Исключение России из Европы – длительная и чрезвычайно устойчивая европейская традиция, прочно впечатавшаяся в западную ментальность. Граница Европы проходит по восточной границе Польши – это sine qua non добропорядочного обывателя и рафинированного интеллектуала. Попросите на Западе назвать самую большую европейскую страну, и что же вы услышите? Германия, Франция, порою – Великобритания; географические радикалы могут назвать Польшу, любители географической экзотики – Украину. Но никто, никогда и ни при каких условиях не скажет вам, что сама большая европейская страна – Россия! Справедливости ради добавлю, что на Востоке или Юге никто не скажет, что Россия – самая большая азиатская страна.
Так или иначе, собственным специфическим отношением к России Запад в значительной степени предопределил (и продолжает предопределять) реакцию русских и России на любые свои действия. В этом смысле устойчивая презумпция недоверия русских к Западу небезосновательна и довольно рациональна. Можно лишь удивляться, что она никогда не перерастала в тотальную вражду, что русские, наряду с недоверием и опаской, всегда резервировали за Западом доверие и надежду на равноправное сотрудничество.
Периодизация
В предложенном мною аналитическом ракурсе (взгляд с точки зрения ментальности и культуры) история русско-западных отношения легко и естественно делится на три больших периода. Первый охватывает время до начала XX в., когда Запад составлял проблему преимущественно русской элиты и сравнительно немногочисленных образованных слоев отечественного общества. За четверть века петровских реформ, красную нить которых составило интенсивное и масштабное заимствование западного опыта, «фасад России приобрел западный облик», но «прямому западному воздействию подверглись не более 0,5 % российского населения», что в абсолютных цифрах составляло менее 100 тыс. человек. Историческая логика распространения западного влияния в России была следующей: «В первые десятилетия XVIII в. прозападным стал только слой столичного дворянства и армейского офицерства. К концу XVIII в. вся культура правящего класса, ее главенствующие формы оказались ориентированными на западные ценности. К середине XIX в. к этим ценностям приобщается городское мещанство… Но основное тело России – крестьянство – если в той или иной степени и соприкоснулось с западными ценностями, то лишь в конце XIX в.»[305].
За двести лет вестернизации России толщина ее западной прослойки увеличилась не столь уж значительно. Приблизительно шесть миллионов европейски образованных подданных огромной империи накануне большевистской революции составляли менее 5 % ее населения. В начале XX в. Запад по-прежнему оставался проблемой элитарного дискурса, в то время как жившее в деревне подавляющее большинство российского населения с ним не соприкасалось и мало что о нем знало.
Характерообразующей чертой второго периода истории русско-западных отношений, начало которому положила Октябрьская революция, стало выдвижение проблемы Запада в центр массового дискурса. Именно целенаправленные усилия большевиков, которым традиционно приписывают антизападную ориентацию (в действительности ситуация никогда не была столь однозначной), привели к тому, что Западом оказалось тематизировано все без исключения общество, а не только элита. В этом смысле распространенное мнение об изоляционистской стратегии советского коммунизма, его стремлении отгородиться стеной, создать самодовлеющий мир нуждается в серьезной корректировке. Возведение политической стены между советской Россией и Западом сопровождалось одновременной форсированной, насильственной и всеобъемлющей индоктринацией Запада-как-Другого в сознание советского человека. За немногим более 70 лет своей власти коммунисты объективно, вне зависимости от своих субъективных устремлений, добились более масштабной и глубокой вестернизации русского сознания, чем Романовы за триста лет своего правления. Советская модернизация включала и существенную вестернизацию.
В третий, постсоветский период проблема Запада потеряла прежнюю интенсивность и стала смещаться из фокуса массового сознания русских на его периферию. Сложившиеся в предшествующие исторические эпохи константы отечественного восприятия Запада в основном сохранились, но само это восприятие стало более сбалансированным, рациональным и критическим, менее эмоциональным.
Формирование русских констант восприятия Запада
Обратившись к непосредственной истории русско-западных контактов, нетрудно заметить, что их возобновление в конце XV в. происходило в качественно ином историческом контексте, чем в домонгольскую эпоху. Россия только что обрела независимость и оказалась, после падения Константинополя, в роли единственного хранителя восточного православия, что порождало обостренную чувствительность русских в отношении любых – действительных или воображаемых – поползновений на их политический и религиозный суверенитет. Единственная независимая православная держава современного ей мира переживала глубокое чувство одиночества, парадоксально подтверждавшее уникальность, религиозную правоту и великую миссию России – миссию, которая потенциально распространялась и на Запад. Знаменитая формула «Москва – третий Рим (курсив мой. – В.С.)» рассматривала Русь как завершение и кульминацию исторического движения, начатого на Западе, что означало как генетическую связь России с Западом, так и ее религиозное превосходство над ним.
Однако Запад не был готов признать эсхатологическое призвание России и вообще сомневался в ее принадлежности к миру христианства. «Русские люди, освободившиеся от монгольской неволи, никоим образом не ощутили помощи или деятельной симпатии со стороны христианских “родственников” из европейской семьи народов… На Русь смотрели как на возможный объект воздействия, а не как на члена европейской, христианской семьи народов. Для России на Западе собирались грозовые тучи не в меньшей степени, чем на традиционно таящем опасность Востоке»[306].
Снисходительное презрение Запада к далекой «варварской» России питалось его технологическим, культурным и военным превосходством. Европа приступала к открытию и колониальному освоению незападного мира, начинала свое восхождение к вершинам мировой гегемонии. «Сделочная» позиция Запада в отношении России была заведомо сильнее, не оставляя русским альтернативы усвоению западного опыта, если они хотели сохранить свою независимость. В то же время эта жестокая и вынужденная необходимость, неумолимая поступь истории требовала психологической и культурной компенсации, которую выполняла идея русского религиозного превосходства.
Тем самым закладывалась характерная для последних пятиста лет амбивалентность русского отношения к Западу: «исконное благочестие», презумпция духовного превосходства русских, с одной стороны, и признание западного первенства в практических вопросах, с другой. Порою эти идеи были разведены и локализовались в различных культурных группах, но со временем они все чаще соединялись (в различных пропорциях) в умах и сердцах одних и тех же людей, создавая причудливое соединение «любви-ненависти» к Западу. В чистом, беспримесном виде ни одна из этих тенденций никогда не брала верх на сколько-нибудь длительное время.
Даже в отмеченное резкой ксенофобией (вполне естественной после польской и шведской интервенции в Смутное время начала XVII в.) правление первого из Романовых – Михаила – русская государственная власть прилагала колоссальные усилия для импорта западного военного опыта. Не говорю уже о правлении «тишайшего» и «благочестивейшего» Алексея Михайловича, подготовившем решительный разворот Петра I к Западу. Если за первую половину XVII в. было переведено на русский язык только 13 иностранных книг, то за вторую его половину – уже 114 книг, из которых на церковную литературу приходилось не более четверти. «К концу царствования этого второго Романова дворцовые порядки уже напоминают скорее будущие петровские ассамблеи, чем старомосковский надменно-суровый и чинный обиход» [307].
При всем настороженном отношении русских к иностранцам, они, тем не менее, пользовались широкими правами, невозможными для иноверцев где-нибудь в Европе. «Вспышки преследований всегда были очень короткими и никогда не были очень серьезны»[308].
Отношения с Западом никогда не складывались настолько благоприятно, чтобы заставить русских забыть свои – исторически не такие уж безосновательные – подозрения и недоверие к нему. Послепетровская вестернизированная элита воочию столкнулась с тем, что ни богатство, ни освоение западной культуры, ни превосходное владение иностранными языками, ни целенаправленная стратегия идентификации с Европой при не менее целенаправленном отчуждении от России не приносили желаемого результата. Российская элита, став чужой собственной стране, не стала своей на Западе.
Вряд ли можно было ожидать иного результата в ситуации, когда Запад взирал на остальной мир с позиции высокомерного превосходства. Это противопоставление жестко и прямо обозначилось именно в эпоху Просвещения. Во второй половине XVIII в. интенсивно формировался колониальный дискурс – обобщающий западный взгляд на Восток как противоположность Европе: «край деспотизма и рабства вместо свободы, эмоций вместо рацио, подавляющего конформизма и неконтролируемой вседозволенности вместо самоконтроля и умеренности, пассивной медитации вместо целенаправленного действия, бездействия вместо энергии, стагнации и бедности вместо прогресса и процветания»[309].
В этой преобладающей культурной картине мира место России находилось на Востоке или рядом с ним - не столько в географическом, сколько в культурном и цивилизационном значении, - но не на Западе или в органической связи с Западом. Военная мощь и внешнеполитические успехи России, рассматривавшиеся ею как средство воссоединения с Европой, усиливали страх перед «азиатским гигантом» и углубляли западное отчуждение от него.
Историческая бесперспективность устремлений отечественной элиты к интеграции с Западом порождала обширный спектр психоэмоциональных и интеллектуальных реакций, хорошо описываемых предложенной Лией Гринфельд концепцией ressentiment – чувства досады, экзистенциальной зависти[310]. «В его основе - представление о потенциальном равенстве между сравниваемыми обществами при существовании очевидного неравенства между ними в настоящее время. Более развитое общество служит образцом для подражания, его ценности сначала кажутся привлекательными и легко воспроизводимыми отстающим обществом. Однако когда попытки сравняться со своим идеалом терпят неудачу, происходит переосмысление первоначальных ценностей и даже отталкивание от них. В этот момент и рождается досада. Она может быть творческой силой, так как заставляет искать в местной традиции собственные ценности, мобилизовывать внутренние ресурсы для преодоления отставания. Но она же способна вести к изоляции и всплескам ксенофобии»[311].
Так, извне, элитарное русское сознание получило мощный импульс к интеллектуальному освоению вопроса о национальной идентичности России как оборотной стороны проблемы Запада. Преимущественно секуляризованный характер элиты предрасполагал к решению этих проблем не в рамках потерявшего былую силу и убедительность религиозного дискурса, а на почве рационально-научного национального дискурса, который еще предстояло сформировать. Вторым (наряду с Западом) важным источником национального дискурса стало появление в послепетровской России собственного интеллектуального сословия, раздираемого острым конфликтом между первыми русскими интеллектуалами и их немецкими учителями.
Хотя появление русского национального дискурса обычно связывают со славянофильско-западническими спорами, тем самым фактически относя его рождение к 40-м годам XIX века, основные линии и ключевые темы национальных дискуссий формировались на протяжении всего XVIII в. 1840-е гг. лишь манифестировали появление относительно завершенных и целостных концепций, подготовленных предшествовавшим культурным развитием.
Впрочем, наряду с внутренней культурно-интеллектуальной преемственностью первая четверть XIX в. ознаменовалась появлением ряда новых факторов, давших мощные стимулы формулированию русской идентичности и поиску парадигмы ее взаимоотношений с Западом. Это были Великая французская революция, вызвавшая панъевропейскую динамику войн, революций и создания национальных государств, а также блестящая победа России в войнах с наполеоновской Францией - победа, спасшая Европу от французского экспансионизма.
Интеллектуальные и культурные формулы русского национального дискурса были отлиты на западных, преимущественно немецких «фабриках мысли». Германским ученым принадлежала основополагающая роль в формировании академической российской историографии (отправную точку и красную нить ее теоретических дискуссий на столетия вперед составила «норманнская теория»), в разработке научной программы изучения русского народа; немецкие мыслители оказали решающее влияние на историософию и концепции славянофилов – пожалуй, первых русских националистов в современном понимании этого явления. Воздействие И.Г.Гердера, Ф.Шеллинга и других немецких романтиков на формирование славянофильского дискурса было не только хронологически первым, но и теоретически более важным, чем «открытое» впоследствии славянофилами святоотеческое наследие, декорировавшее в национальном духе их интеллектуальный стиль. Даже знаменитая концепция «соборности» была, по-видимому, сформулирована Алексеем Хомяковым под влиянием немецкого католического теолога[312].
В нашем случае интерес представляет не сконструированный славянофилами идеальный образ России, имевший весьма отдаленное отношение к реальности, что, впрочем, было родовой чертой историософских схем XIX в., а предложенное ими решение проблемы «Россия – Запад». Тем более что одновременно со славянофилами образцы ее решения предлагались западниками и властью (теория «официальной народности»). При непредвзятом рассмотрении этих трех основополагающих позиций русского национального дискурса XIX в., мы обнаружим, что они принципиально сходились в отнесении России к лону европейской цивилизации. Признание европейской идентичности России было присуще не только западникам, его разделяли также славянофилы, это был важнейший пункт теории «официальной народности».
Вопреки фальсифицирующим утверждениям, знаменитая триада «православие, самодержавие, народность» графа Сергея Уварова (который, по отзывам современников, не прочитал за всю свою жизнь ни одной русской книги, а писал только по-французски и по-немецки) вовсе не носила антизападнического характера. Ее появление было интеллектуальной реакцией на социальную и националистическую динамику в Европе, идеологическим обоснованием сохранения России как Европы «старого режима», противостоящей демократическим, либеральным и националистическим тенденциям новой Европы. «Официальная народность» и, в более широком смысле, культурная и идеологическая политика николаевского режима, отрезая Россию от «ложной» Европы идей Французской революции, сохраняла в то же время за «северной империей» презумпцию принадлежности к «подлинной» европейской идентичности.
В концепции Уварова впервые были обозначены два пункта, позже развернутых в силовые линии русского дискурса о Западе. Во-первых, идея качественной неоднородности, дуализма Запада, в данном случае облаченная в форму противопоставления «ложной» Европы республиканизма, революционаризма, национализма и атеизма «подлинной» Европе легитимизма, монархизма, консерватизма и христианской веры. Во-вторых, тезис о России как наиболее стойкой хранительнице заветов «подлинной Европы» обосновывал ее моральное превосходство над Западом и содержал идею особой миссии России в отношении Европы.
Принадлежность России к европейской цивилизации была sine qua non николаевской аристократии и узкого образованного слоя. Не случайно интеллектуальным стимулом к кристаллизации славянофильской и западнической концепций послужило шокировавшее отечественную публику сомнение Петра Чаадаева в европейской идентичности России.
В ответ ему славянофилы и западники утверждали европейский характер страны. Хотя каждая из сторон делала это на свой манер, капитальные аргументы они черпали из общего и парадоксального источника - тесной связи России с Востоком, Азией. Для Запада проблема отношений с Востоком укладывалась в биполярную оппозицию «Запад-Восток», где Россию интегрировали в последний. Российские интеллектуалы XIX в. доказывали родство России и Запада разительным контрастом между Россией и Западом с одной стороны, и Востоком – с другой. Если представить эту конфигурацию в виде проекции на плоскость, то в случае с русскими западниками она приближалась к прямой линии, где точка «Россия» находилась гораздо ближе к точке «Запад», чем к точке «Восток». В славянофильской традиции это был скорее треугольник с расстоянием между вершинами «Европа» и «Россия» несравненно меньшим, чем между ними и «Востоком».
Востоку была отведена чуть ли не ключевая роль в европейской идентификации России. В отличие от Европы Россия не только непосредственно граничила с Востоком, но и имела собственную мощную «внутреннюю» Азию, в роли которой исторически сменяли друг друга Казанское ханство, Кавказ, Средняя Азия, Дальний Восток[313]. Эти факторы отечественная интеллигенция воспринимала «не как угрозу европейской идентичности России, а как возможность доказать эту самую европейскость»[314]. C начала XIX в. «восточная линия» прочно утвердилась в русском дискурсе о Западе, подобно пунктам о дуализме Запада и моральном превосходстве России. Симптоматично, что среди первооткрывателей важности Востока для утверждения европейскости России находился уже упомянутый граф Уваров[315].
Как убедительно показал Сеймур Беккер, русская интеллектуальная элита в основных чертах восприняла и воспроизвела западный – колониалистский - взгляд на Восток. Его основные темами были: противопоставление Запада и Востока как противоположных принципов человеческого мышления и социальных связей; неполноценность (врожденная расовая, географически детерминированная или исторически приобретенная - оставалось дискуссионным вопросом) Востока в сравнении с Западом; цивилизаторская миссия Запада в отношении Востока. Место России находилось на одном полюсе с Западом: «Принося своим восточным подданным плоды западной цивилизации, Россия демонстрировала свое членство в эксклюзивном клубе европейских народов; вбирая этих подданных в формирующуюся российскую нацию, Россия поднимала свою цивилизаторскую миссию на недосягаемую для Запада высоту»[316]. К аналогичному выводу пришел и русский автор: «Чем более втягивалась Россия в Среднюю Азию, соперничая с Великобританией, тем более одномерным и реактивным становился ее геополитический образ – по преимуществу “европейской” державы…»[317].
Не вполне состоятельная идея качественного превосходства русской восточной (азиатской) политики над восточной политикой Запада, легитимировавшая миф особой миссии России на Востоке, легко и органично вошла в «золотой фонд» отечественной мысли. Ведь русский национальный дискурс изначально содержал представление о потенциально глобальном характере русской миссии, распространяющейся не только на Запад, но и на Восток. Это убеждение было одной из последовательно сменявших друг друга культурно-исторических модификаций русского мессианизма.
В историческом опыте взаимоотношений с Востоком отечественные интеллектуалы обнаруживали еще одно важное специфическое доказательство родства России с Европой – идею России как щита цивилизации от монголо-татарского нашествия и варварских орд с Востока. Хотя авторство мысли о кочевом варварстве как историческом враге цивилизации принадлежало Западу, в русском национальном дискурсе она стала, с одной стороны, оправданием и объяснением технологического и культурного отставания России от Запада, с другой, фигурой морального упрека «неблагодарному Западу», не оценившему русский подвиг спасения европейской цивилизации и даже пытавшемуся воспользоваться временной слабостью России для ее порабощения.
Нелепость требования, чтобы мораль служила политикообразующим фактором, ярко высвечивает классическую психоаналитическую подоплеку русской интеллектуальной реакции на западное доминирование. Комплекс неполноценности порождал комплекс превосходства: актуальное неравенство России и Запада компенсировалось убеждением в моральном превосходстве России и идеей ее глобальной миссии.
Хотя для русского просвещенного общества дифференциация России от Востока служила убедительным доказательством ее родства с Европой, Россия настолько явно «выламывалась» из общего строя европейских государств и народов, что это требовало, как минимум, объяснения. Проще всего решение данной проблемы далось последовательным западникам, обнаружившим источник фундаментальных различий между Западом и Россией в отечественной истории: у русских не было опоры на греко-римское наследство, а преимущественная связь с ориентальной по природе Византией изолировала Россию от Европы; изоляция и ориентализация России были усилены татарским господством; все это и породило сомнения в европейской идентичности России. В таком ракурсе Россия оказывалась «недоразвитой», сбитой с «магистрального пути» Европой, которую Петр I решительно вернул в правильную колею. Нетрудно заметить, что логика и аргументация западничества в основном сохранились вплоть до сегодняшнего дня.
Не столь интеллектуально разработанная доктрина «официальной народности», не сомневаясь в европейскости России, делала главный акцент на дуализме самой Европы, где Россия принадлежала миру «подлинной» Европы, противопоставленной Европе «ложной». Более того, Россия была если не единственным, то главным гарантом сохранения «подлинной» Европы и, в этом смысле, носителем провиденциальной миссии.
Близкую позицию занимали славянофилы, в понимании которых Россия принадлежала другой Европе – той, которую потеряли (или так и не обрели) европейцы - Европе подлинно христианского духа любви, смирения, братства. Россия, сохранившая все эти качества в православии и специфически русском типе социальных связей (общинность, соборность, неполитизированность народа), составляла альтернативу Европе атеизма, рационализма, «язв» пролетарства и буржуазности. Как и в случае с «официальной народностью» мы обнаруживаем оппозицию «истинной» и «ложной» Европы, где первая представлена, по точной и глубокой характеристике крупнейшего исследователя славянофильства А.Валицкого «консервативной утопией», а вторая – актуальной Европой.
Точно так же для славянофилов был характерен мессианизм: убеждение в способности России собственным «духоподъемным» примером спасти Европу от ее «болезней». Однако – и это очень важно помнить – в перспективе славянофильства и «официальной народности» русская уникальность рассматривалась в европейском контексте. Россия была не альтернативой Европе, а альтернативой внутри Европы.
Уверенное признание России европейским государством, а русских – европейским народом составляло доминантную черту ментальности российского правящего сословия и отечественных образованных классов на протяжении XVIII - начала XX вв. Единственное значимое исключение в этом отношении составлял не Николай Данилевский с его magnum opus «Россия и Европа», а так называемые «восточники» - небольшая маргинальная группа русских интеллектуалов 80-х годов XIX в. Хотя их взгляды оказались в густой тени евразийцев, идеи о России как исторической преемнице империи Чингис-хана, о ее принадлежности миру Азии, а не Европы впервые были сформулированы именно «восточниками». Они не были услышаны на исходе XIX в. по причине вестерноцентрической ориентации русской интеллектуальной и культурной жизни.
На протяжении XIX - начала XX вв. в русском дискурсе о Западе сохраняла силу основополагающая оппозиция «истинного» и «ложного» Запада, в которую конкурировавшие политико-идеологические, интеллектуальные группы и течения вкладывали различный смысл. Получивший опыт европейской эмиграции Александр Герцен соглашался со славянофилами в «ложности» Европы буржуазного развития, обнаруживая «истинную» Европу в социальной перспективе французского утопического социализма; правительственные и внеправительственные консерваторы отвергали «ложную» республиканскую и атеистическую Европу во имя «подлинной» Европы христианских монархий и аристократического порядка; отечественные либералы, наоборот, связывали «подлинность» с демократией, республиканизмом, рационализмом и социальными реформами в противовес исторически отжившим династическим консервативным режимам и косной религии; российские радикалы и экстремисты полностью ниспровергали актуальную, современную им Европу во имя будущей Европы социальной революции. Однако вне зависимости от того, как и кем проводились разграничительные линии, вне зависимости от связи русских интеллектуальных представлений и символов Запада с европейскими реалиями, в любой из модификаций оппозиции «истинное - ложное» Россия соотносилась и неразрывно связывалась с Европой, что утверждало ее принципиальную принадлежность к Западу.
Даже радикальная попытка Николая Данилевского преодолеть фундаментальное противопоставление Запада и Востока утверждением о России как не принадлежащем ни Европе, ни Азии отдельном и целостном естественно-географическом регионе, в конечном счете, признавала расовое и культурно-историческое родство России и Европы. Данилевский, отождествлявший языковой и расовый критерии, относил славянские народы и «романо-германский цивилизационный тип» к арийской лингвистической семье. Россия и Европа объединялись им по принципу превосходства над всем остальным – небелым, неарийским – миром. Современным языком можно сказать, что Данилевский относил Россию и Европу к Северу, который противопоставлял Югу.
Даже столь радикальные русские националисты исходили из презумпции западной идентичности России или, как минимум, ее родства с Западом. А авторство концепции «особого русского пути» вообще принадлежало западнику Герцену. Славянофильский мессианизм содержал лишь крайне смутное и расплывчатое представление о том, что Россия, реализовав, наконец, свое моральное превосходство, преподаст Западу «урок» и «исцелит» его «язвы». Заслуга Герцена состояла в соединении мессианского пафоса с интеллектуальным обоснованием особого пути России – доктриной «русского социализма».
Ее фундаментальной предпосылкой послужил неоспоримый и остро переживавшийся русскими факт отставания России от Запада, который Герцен и последующая русская социалистическая традиция (от народников до большевиков включительно) парадоксально переинтерпретировала в позитивном ключе. Ведь отставание от Запада означало слабость и неукорененность буржуазных отношений, что вкупе с воплощенной в русской общине автохтонной социалистической традицией даровало России уникальную возможность осуществить социалистический идеал значительно быстрее, чем на Западе. Спрямив путь на крутом историческом вираже, Россия могла обогнать Запад, стать путеводной звездой, моделью развития для всего мира – для Запада и для Востока.
Возможность синтеза европейской социальной философии и русского мессианизма была намечена еще до Герцена, но он впервые облек ее в форму разработанной интеллектуальной доктрины: опираясь на уникальность России, реализовать идеал, сформулированный и выношенный европейской мыслью, - вот магистральная идея «особого пути». Это был синтез славянофильства и западничества, где русская идентичность рассматривалась в европейском контексте. (Большевистскую интеллектуальную доктрину также составило внешне парадоксальное, но весьма эффективное и динамичное сочетание западного марксизма с русским народничеством и русским же мессианизмом.)
Трудно переоценить значение этого новаторского синтеза для последующей отечественной истории. Вера Толз справедливо указала, что «русский социализм» стал идеологией модернизации России, хотя в контексте классических определений национализма вряд ли правомерно называть его «националистической» идеологией[318].
Преобладающее в современной мысли скептическое и пренебрежительное отношение к идеологии «особого пути» как отрыжке русского мессианизма и антизападническому символу веры исторически несправедливо. Вплоть до начала XX в. «особость» означала лишь специфически русский путь к сформулированным на Западе универсальным целям человеческого развития. В то же время соединение концепции «особого пути» с мессианизмом содержало возможность универсализации русской специфики: при определенных обстоятельствах русскому пути к социализму мог быть придан характер общеисторической закономерности, что, как мы знаем, и получилось после утверждения большевизма в России.
В общем, дореволюционное русское общество при всех разногласиях и даже антагонизмах уверенно сходились в следующем важнейшем культурно-идеологическом пункте: Россия, безусловно, Европа, но другая Европы, которая находится в состоянии перманентной творческой борьбы с первой Европой (как бы она ни понималась); Россия призвана объединить всю Европу и повести ее за собой.
Фокусирование внимания в этой части текста исключительно на элитарном дискурсе о Западе вызвано тем, что до начала XX в. Запад составлял проблему – практическую и теоретическую - в первую очередь для соприкасавшихся с ним сравнительно немногочисленных образованных слоев отечественного общества. Однако было бы ошибкой впечатление, что массы народа в этом случае оказались «великим немым», никак не участвуя в решении проблемы Запада.
Не будучи затронутой непосредственным западным влиянием, масса русского населения получила в лице вестернизированной автохтонной элиты свой собственный, «внутренний» Запад. Если российская элита осмысливала ситуацию как драматический вызов со стороны Запада-как-Другого, то для основной массы населения главный вызов исходил от внутреннего Другого – вестернизированного правящего сословия, воплощавшего социальное угнетение, культурное и даже экзистенциальное отчуждение, и во многом чуждого русским этнически.
Запад как центральная проблема советского общества
Проблема внутреннего Другого – этнического, культурного и социополитического раскола русского общества – была решена большевиками в топорной (в прямом и переносном смысле слова), но весьма эффективной манере. Важнейшим следствием гомогенизации отечественного общества стало превращение Запада из преимущественно элитарной проблемы в нерв отечественного массового сознания. Расхожие обвинения советского коммунизма в строительстве «железного занавеса», намеренном разрыве с Западом и культивации враждебности по отношению к нему - односторонни. В другом смысле большевики были, согласно парадоксалистскому определению Анатолия Уткина, «антизападными западниками», партией «ультразападного приобщения» и «реализации западных идей на незападной почве»[319].
Тематизация советского массового сознания Западом была не только побочным и неизбежным результатом форсированной модернизации. Общество, формировавшееся на принципиально новых в человеческой истории основаниях, настоятельно нуждалось в антимодели, формирование новой цивилизационной идентичности должно было отталкиваться от негативного образца. Поэтому, оставаясь конституирующим Другим России, в советскую эпоху Запад стал ее тотальным Другим. Он составил неотъемлемую и важную часть ментальной карты советского человека, вошел, без преувеличения, в каждую советскую семью.
Историческая логика вестернизации советского общества была следующей. Сначала посредством государственной идеологической и культурной стратегии проблема Запада доводилась до ума каждого человека, Запад в некотором смысле составлял ядро советского идеологического дискурса. Достаточно вспомнить широкий спектр его образов и измерений в советскую эпоху: от Запада как кардинальной угрозы «первому в мире государству рабочих и крестьян» до Запада - источника передовой техники, главного конкурента в борьбе за мировое индустриальное и технологическое превосходство, цивилизационное лидерство. При этом баланс позитивных и негативных модусов Запада носил динамичный характер, хотя чаша весов чаще склонялась (особенно в первую половину исторического времени, отпущенного советскому строю) в сторону преобладания официальных негативных оценок.
За фазой идеологической индоктринации массового русского сознания Западом, формирования Запада как политической проблемы советского общества, приблизительно с 1960-х гг. последовала фаза его интернализации - включение в более глубокие пласты психики, превращение Запада в советскую повседневность. Это было неизбежным следствием социокультурной трансформации советского общества в ходе модернизации - постепенного, но кардинального изменения ценностных ориентаций и культурных моделей населения. От мобилизации оно переходило к нормализации, где «норма» олицетворялась Западом. Его превращение в потребительский образец и модель повседневности советского общества было стимулировано сформулированной при Никите Хрущеве новой советской стратегией – догнать и перегнать Запад не только в области военной мощи и индустриального развития, но и на почве массового потребления.
С точки зрения психологии такой переход был неизбежен - ни одно общество не может длительное время находиться в состоянии напряжения. Однако перенос соревнования СССР и Запада с эмпирей идеологического и морального превосходства, социальной справедливости и высокой культуры на «низменную» почву объемов и качества потребления был заведомо проигрышен для северной, огромной и материально небогатой страны. Идеи идеологического превосходства марксизма, социального первородства «первого в мире государства рабочих и крестьян», морального достоинства советского человека обладали в этой перспективе уменьшающейся компенсаторной способностью.
В то же время силовые линии отечественного дискурса о Западе остались неизменными и в советскую эпоху. Отношение к нему по-прежнему носило амбивалентный характер: страх, боязнь и подозрение сочетались с уважением (статус Запада-как-конкурента подразумевал уважение, а не только страх), признанием превосходства, скрытым и явным восхищением. Хотя в отдельные исторические периоды и моменты негативный модус Запада-как-Другого превалировал в советском восприятии, эта односторонность не была константой советской эпохи.
Более того, государственная стратегия негативизации Запада при одновременном признании его первенства в части организации повседневности (ведь догонять и перегонять можно лишь находящегося впереди) чем дальше, тем очевиднее приводила к противоположным результатам. Включался механизм психологической инверсии и в массовом сознании, или, точнее, в подсознании советского человека знак Запада менялся с отрицательного на положительный. В изолированном и все более потребительски, посюсторонне ориентированном советском обществе Запад оказался завораживающей утопией, воплощением подавлявшихся гедонистических устремлений, что так точно схвачено фразой одного из наиболее популярных литературных персонажей советского времени О.Бендера: «Заграница – это миф о загробной жизни».
Неизменным оставался и дуализм Запада. В официальной пропаганде «ложному» Западу «крупной монополистической буржуазии и реакционной военщины» противопоставлялся «подлинный» Запад: сначала «революционного пролетариата и коммунистических партий», затем – «прогрессивной общественности».
Зато сменилась страна, выступавшая в отечественном дискурсе о Западе его наиболее ярким воплощением и символом. С петровских реформ и вплоть до 1940-х гг. в этой роли для русских пребывала преимущественно Германия. Характерно, что в это же самое время немецкая культура жила дискуссией о принадлежности Германии миру Западной Европы - дискуссией, сродни отечественной дискуссии о европейской идентичности России. И германское историософское резюме вряд ли случайно предвосхитило русское: Германия была «другой» Европой – «подлинной» Европой «Севера», а не «ложной» Европой «разложившейся романской цивилизации». Отказ от идеи особой миссии Германии в Европе и мифа германского превосходства произошел только после и вследствие II мировой войны.
В послевоенный период Германию как метафору Запада для советского общества закономерно сменили Соединенные Штаты, в тени которых оказалась Европа. США в подлинном смысле слова были лидером западного мира, самой богатой, индустриально и технологически развитой страной мира, обладавшей колоссальной военной мощью и мессианской идеей. Последнее было очень важно для Советского Союза, в идеологии и политике которого традиционный мессианский аспект русской культуры достиг своего пика. Конкуренция СССР и США была, в том числе, столкновением провиденциальных миссий. Этот метафизический план не вполне рационализировался, но подспудно хорошо ощущался.
Именно в советскую эпоху, как никогда прежде и позже в истории, мессианские притязания России были столь основательно подкреплены, близки к своей реализации и даже признаны Западом. Успех социалистической модернизации, тяжелая, но заслуженная победа в самой кровопролитной в истории войне, завораживающее строительство нового типа человеческого общества, триумфальный марш советской науки, техники и культуры, - ответ Советского Союза на вызов Запада казался столь успешным, всеобъемлющим и блестящим, что на какое-то время Запад отказался от собственных универсалистских претензий, презумпции мирового превосходства, признал равенство советской цивилизации, а порою даже был готов признать ее первенство. «Мы живем в переходный период, двигаясь в направлении социалистического способа производства», - утверждал в конце 1970-х гг. один из ведущих западных социологов Валлерстайн[320].
Признание СССР равноправным Западу современным обществом послужило отправной точкой последующего развертывания концепции «множественных современностей» - не только разнообразных, но и успешных в современности цивилизационных традиций[321]. Традиционный западный взгляд на мир как оппозицию Запада и Востока, где Россия столь же традиционно интегрировалась в Восток, разворачивался в более сложную конфигурацию, где Советскому Союзу принадлежало место успешной и самостоятельной цивилизации - лидерской по отношению к Востоку, но не восточной по природе.
В советскую эпоху Россия как никогда приблизилась к признанию Западом ее природы близкой и даже родственной Западу, что отрицалось или, в самом благоприятном случае, ставилось под сомнение в досоветскую эпоху. Оборотной стороной тенденции дифференциации Советского Союза от Востока стало приближение его к Западу. Ведь что, в конце концов, означала популярность (пусть исторически кратковременная) в западной социальной мысли теории «конвергенции» социалистического СССР и капиталистического Запада как ни признание их общей цивилизационной основы?
Объединение, синтез или системный симбиоз СССР и Запада не могли основываться только на совпадении или близости таких, пусть даже очень важных, характеристик современности, как стабильность, легитимность власти, секуляризация публичной жизни, массовое образование, урбанизация и т.д. Преодоление еще более разительных качественных отличий (демократия против тоталитаризма, многопартийность против однопартийной системы, рынок против плановой экономики и т.д.) западной и советских версий современности теоретически было возможно лишь в контексте общей цивилизационной принадлежности. Ведь никто никогда не слышал и, можно ручаться, не услышит о конвергенции Китая – не важно, красного или некоммунистического - и Запада. А Советскому Союзу в подавляющем большинстве западных интеллектуальных перспектив отводилось место на Севере, но никак не Юге. По форме это было восстановление прежней биполярной оппозиции, хотя содержательно отличной от старой, откровенно вестерноцентрической версии мира, ведь «Север» включал не только Советский Союз, но еще и Японию.
В самой советской России взгляд на цивилизационную идентичность собственной страны был почти зеркальным отражением нового взгляда Запада на нее. Большевистская революция и пафос строительства беспримерного общества, помноженные на традиционный русский мессианизм, породили гордое убеждение в цивилизационной самодостаточности и уникальности России. На смену размещению России на оси «Запад – Восток» с явным тяготением ее к Западу и признанием российской идентичности по существу европейской пришел треугольник с Россией как одной из его вершин. Можно сказать, что была «открыта» новая российская идентичность, обилие постреволюционных интеллектуальных интерпретаций которой, в общем, тяготело к двум основным парадигмам.
Обе они исходили из признания природы России качественно отличной как от Запада, так и Востока, хотя по-разному определяли специфику этой природы или акцентировали разные ее аспекты. Если схематизировать довольно сложную и динамичную интеллектуальную ситуацию, то в одном случае внимание фокусировалось преимущественно на этнической и культурной истории как главном источнике особой российской идентичности. В другом варианте основное внимание уделялось социополитической стороне современности: большевистский эксперимент per se служил радикальным началом новой идентичности, история представляла интерес лишь в той мере, в какой она вела к новой социальной динамике. В лозунге «социализм в одной стране» ударение ставилось на слово «социализм». Первая парадигма восходила к евразийству, вторая – к официальному советскому марксизму.
Здесь напрашивается естественный вопрос: разве не было попыток совмещения, синтеза этих двух подходов, что представлялось бы естественным и потенциально плодотворным? Были, но как сугубо маргинальные и обреченные таковыми остаться. И дело вовсе не в том, что жрецы советского lingua sacra не могли не относиться исключительно отрицательно к попыткам увязать советское социальное и идеологическое первородство с русским этническим своеобразием. Невозможно было совместить признание Октября и советского социализма моделью для всего человечества с выведением этой модели из русской специфики. Во многом уникальному советскому опыту неправомерно придавалось универсальное значение, его социополитические закономерности экстраполировались на окружающий мир.
Не менее важным было (и остается) массовое инстинктивное, подсознательное неприятие русским обществом евразийской интерпретации российской идентичности как уникального этнокультурного синтеза Европы (Запада) и Азии (Востока), имеющего основанием биологическую метисацию русского народа. Причем для спонтанной массовой реакции рациональные аргументы и научная сторона дела имели ничтожное значение. Несравненно более фундаментальным фактором оказался расовый инстинкт русских – понятие неполиткорректное и раздражающее слух интеллектуала, но неизбежное там, где речь идет о биологической стороне человеческой истории.
Дело отнюдь не в том, что отечественная история однозначно свидетельствует о явно преобладавшем влиянии русской культуры на иные культуры северной Евразии, а не наоборот. Аргументы такого рода имеют цену для интеллектуалов, в то время как подавляющим большинством русского общества евразийский культурный и интеллектуальный конструкт отрицался – повторю это еще раз - бессознательно и без рационализации. Инстинктивно, что называется, кожей, русские ощущали свое расовое и культурное родство с Западом, а не с Востоком или, тем более, с мифической Евразией – географической категорией, неправомерно и безосновательно экстраполированной на культуру и социальные отношения.
В интеллектуальном отношении евразийство основано на сплошных подтасовках; его экзистенциальная лживость выражается в биографиях самих евразийцев. «Ругательски ругая Европу и превознося Азию, главные вожди “славянофилов эпохи футуризма” (Ф.А.Степун) проживали, однако, не где-нибудь в Урге, а в Парижах, Венах, Прагах… Есть в этом что-то жульническое»[322].
Ментальный и культурный дрейф русских в направлении Запада заметно стимулировался нараставшей разницей в демографических потенциалах внутреннего советского «Севера» и внутреннего «Юга», или, по-другому, т.н. «европейских» и «азиатских» народов СССР. Русские (более широко – восточные славяне) переживали с 1960-х гг. очевидный биологический упадок (произошло падение рождаемости ниже уровня воспроизводства населения), народы Северного Кавказа, Средней Азии и, в меньшей степени, Закавказья находились в фазе демографического подъема.
В данном случае важны не причины такого положения дел, а его восприятие, переживание русскими как глубоко неблагополучной, потенциально опасной и несправедливой ситуации. Несправедливой, потому что ее смутной первопричиной виделось дискриминационное положение русских и России в рамках советской системы.
С 1960-х годов начался отток русских из Средней Азии и Закавказья. Однако уйти с Востока и Юга можно было – фигурально и в прямом смысле – только на Запад и Север. Вновь, как двести и сто лет тому назад «внутренний Восток» оказывался доказательством западной идентичности России. Но на этот раз он виделся не полигоном, где утверждалось превосходство русской цивилизаторской миссии, а вызовом русской идентичности и угрозой существованию русского народа.
Еще один фундаментальный фактор, объективно способствовавший развороту русского сознания советской эпохи в западном направлении, оказался парадоксально заложен в советскую идеологическую, пропагандистскую и культурную стратегию. Постоянное и всеохватывающее соотнесение советской модели с Западом как конституирующим Другим вело к его (Запада) интернализации советским массовым сознанием. Не важно, был Запад хорош или плох, представлял угрозу или образец подражания – в любом случае он составлял важный и неотъемлемый элемент ментальной карты советского человека.
Безусловно, «железный занавес» радикально ограничивал возможность знакомства советских людей с реальным Западом, а официальная коммунистическая пропаганда искажала его образ. Однако можем ли мы, положа руку на сердце, утверждать, что адекватное представление о природе, принципах и своеобразии функционирования западных обществ имелось даже у тех советских институций – разведки, международного отдела ЦК КПСС, академических институтов - для которых его понимание составляло смысл профессионального существования? Хотя интригующая история этой интеллектуальной проблемы еще не написана, с большой долей уверенности можно предположить, что при Советах реальное знание о Западе нередко подменялось наукообразными фантазмами и иллюзиями.
Но вряд ли стоит так уж винить в этом коммунистическую идеологию. Ведь концепции Запада, конструировавашиеся дореволюционной русской элитой, были, пусть на другой манер, не менее неадекватны, чем постреволюционные интеллектуальные продукты. А чудовищное фиаско колоссальной по масштабам и объемам финансирования западной советологии, оказавшейся неспособной предвидеть и предсказать драматическую советскую перестройку и крушение СССР, наглядно свидетельствует о неадекватности западного понимания природы советского общества. Советская история, что называется от обратного, демонстрирует: глубокое взаимное непонимание Запада и России невозможно объяснить одним лишь «затемняющим» свойством идеологии, в его основе лежат факторы иного порядка.
Что изменилось, а что осталось прежним
в постсоветскую эпоху
Научное изучение постсоветского массового восприятия Запада исключительно важно по своей возможности социологической верификации исследовательских гипотез, родившихся при анализе исторической ретроспективы.
Метафора «маятника» - наиболее популярное описание эволюции отношения постсоветского общественного мнения к Западу. Она подразумевает, что от одной крайней точки - неумеренных восторгов и надежд, связанных с приобщением к западному миру, русское сознание качнулось в прямо противоположном направлении. Вопрос: где остановился маятник? В противоположной крайней точке, которую зеркально можно описать как агрессивное отрицание и тотальную негативизацию Запада? Хотя подобные характеристики не столь уж редки[323], в целом среди экспертов преобладает несравненно более сдержанный и нюансированный взгляд на значение и тональность проблемы Запада в современном русском сознании[324]. Вероятно, впервые в отечественной истории у русского общества сложилось довольно спокойное, рациональное, сбалансированное и (насколько это возможно) реалистичное восприятие Запада.
Этот взгляд основан на несравненно лучшем, чем прежде, знакомстве с Западом, хотя в сравнительной, в том числе в сравнительно-исторической перспективе масштабы этого знакомства не выглядят впечатляющими. В настоящее время за границу выезжают 5-6 % граждан России, что существенно меньше совершающих подобных вояжи 54 % французов или 75 % шведов. Доля населения современной России, выезжающего за границу, близка к доле подданных Российской империи, имевших европейское образование (приблизительно 4,5 %). В то же время почти 90 % жителей современной России практически не бывают за пределами СНГ[325]. Резко снизился интерес к международной жизни, культивировавшийся (пусть и в однобокой манере) в советскую эпоху: «от трети до половины взрослого населения страны не интересуется зарубежным миром и почти ничего не знает о нем»[326]. Похоже, в смысле внешнеполитической грамотности (точнее, безграмотности) современные русские вряд ли так уж сильно отличаются от ставших притчей во языцех американцев.
В то же время ситуация со знанием (а не туристическим знакомством) Запада в чем-то выглядит лучше, чем в советское время, а в чем-то даже хуже. Для сотен тысяч русских предпринимателей и профессионалов практическое знание Запада составляет часть работы, а то и жизни, но это знание локально и ограничено профессиональной сферой. Государственные же инстанции испытывают острый дефицит специалистов, осведомленных, скажем, в работе западных бюрократических механизмов, например ЕС.
Не лучшим образом обстоит дело и с теоретическим осмыслением проблемы Запада, составляющей прерогативу российских интеллектуалов – как представителей вольных профессий, так и находящихся на государственной службе. «Сухой остаток» интенсивных дискуссий о западной политике в отношении России - дискуссий, имеющих имплицитной предпосылкой определенное видение природы Запада, ничтожен, а теоретическое представление о Западе вряд ли менее фантастично, чем прежде. Вот почти фотографический снимок интеллектуальной жизни современной России: «Политическим дискуссиям… была свойственна пустопорожняя болтовня людей, которых никак нельзя было назвать “гражданами мира”. Широта и масштабы их безмерных исторических обобщений обычно находились в обратной пропорции к их фактическим знаниям. Люди, имевшие ничтожные знания и опыт за пределами своей страны (а то и своего города), полагали совершенно естественным развивать самые изощренные теории о прошлом, настоящем и об исторических судьбах стран, где они никогда не бывали, и народов, о которых они в лучшем случае знали из вторых рук»[327].
Хотя это сказано не о России начала XXI в., а о Германии 20-х годов XX века, воинствующий дилетантизм и продуцирование фантазмов характерны для интеллектуальной атмосферы обеих поверженных империй, даже если их историческое фиаско разделено десятилетиями. Но разве не обесценивает эта характеристика авторское же утверждение о более реалистичном, чем прежде, восприятии Запада?
Нет, потому что, во-первых, российский взгляд на Запад стал реалистическим, насколько это возможно, а о границах этих возможностей будет сказано чуть дальше. Во-вторых, опыт последнего пятнадцатилетия не обнаруживает заметного влияния элитарного дискурса на массовые представления. Образы Запада привилегированной части общества и простого народа в высокой степени автономны и вряд ли интенсивно взаимовлияют. Во многом это связано с тем, что проблема Запада традиционно значит для российской элиты гораздо больше, чем для простого общества, поглощенного преимущественно внутренними проблемами. Вот характерный социологический факт: в 1998 г. лишь 4,4 % респондентов испытывали особое беспокойство в отношении НАТО, в то время как российская элита декларировала эту проблему как центральную в отношениях России с Западом. Правда, через год с небольшим, после начала западной агрессии против Югославии отношение общественного мнения к проблеме НАТО также интенсифицировалось[328].
Однако влияние таких крупных геополитических событий, как войны против Югославии и Ирака, террористическое нападение на США 11 сентября 2001 г и т.д. на изменение образа Запада в русском сознании не имело самодовлеющего характера. Эти события лишь ускорили возвращение русского сознания к его константам. Так река после разлива возвращается в прежнее русло. И это русло, эти константы – общие для элитарного и массового сознания. Автономность элитарного и массового дискурсов, существование разных образов Запада для высших и низших групп отечественного общества не могут заслонить лежащих в их основе общих силовых линий, которые конфигурируют восприятие Запада русским сознанием (и подсознанием) на протяжении последних нескольких столетий. Какие же это силовые линии?
Прежде всего, амбивалентность отношения к Западу. Запад по-прежнему остается для русских образцом подражания, источником положительных влияний и заимствований, и, с некоторыми оговорками, моделью, нормой жизнеустройства – как личного, так и общественного. В то же время он вернул себе статус источника русских опасений.
Яркое воплощение этой амбивалентности - отношение к западным ценностям, культуре, социальным практикам. С одной стороны, они составляют, пусть в трансформированном виде, активный горизонт русского сознания. Наши соотечественники не только хотят жить как на Западе; в подавляющем большинстве они разделяют и принимают основные ценности и институты западного общества: демократию, верховенство закона, рыночную экономику, разделение властей, многопартийность, свободу слова и т.д. С другой стороны, в социокультурном, потребительском влиянии Запада усматривается капитальная угроза российской культурной и социальной самобытности. Но ведь точно такие же противоречивые чувства испытывались русскими в XVII-XVIII вв.! Нынешнее опасение «утраты Россией своей субъектности в международной политике и мировой экономике»[329] составляло одну из центральных тем российского элитарного дискурса второй половины XIX – начала XX вв. Традиционна и устойчивая ассоциация Запада с угрозой войны: на рубеже XX и XXI вв. это позабытое словосочетание закрепилось в первой тройке основных внешнеполитических угроз, как они видятся российскому массовому сознанию[330].
Так что же, чем больше меняется, тем больше остается прежним? Подобное предположение не было бы справедливым. Хотя амбивалентная ментальность восстановилась, интенсивность негативного модуса Запада значительно снизилась. Русские не испытывают к нему ненависти (в исторической ретроспективе это чувство в отношении Запада вообще не было им свойственно сколько-нибудь длительное время), а заметная настороженность не равносильна реанимации синдрома «осажденной крепости». В русской настороженности нет ничего патологического, это не иррациональная фобия, за ней стоят, с точки зрения русских, вполне основательные и убедительные мотивы.
Негативный модус современного Запада рационализируется массовым сознанием в духе этакой народной Realpolitik – восприятии и описании мира в категориях силы, выгоды, национального эгоизма. «Уже в 1995 г. лишь немногим более 7 % населения продолжали считать, что западные страны искренне хотят помочь России, тогда как 44 % согласились с мнением, что они решают у нас свои проблемы, а без малого треть опрошенных присоединилась к суждению, что их цель состоит в том, чтобы ослабить Россию и превратить ее в зависимое государство… к 2001 г. доля респондентов, возлагающих надежды на помощь Запада… сократилась до 4,6 % при одновременном росте числа тех, кто подозревают его в самых дурных намерениях, до 37 %». Похожую динамику зафиксировали опросы ВЦИОМ: если в 1994 г. 42 % опрошенных согласились и 38 % не согласились с мнением, что «Россия всегда вызывала у других государств враждебные чувства. Нам и сейчас никто не желает добра», то в 2000 г. согласие с этим тезисом выразили уже две трети респондентов[331].
Что и говорить, взгляд «конечно, очень варварский», но такой ли уж неверный? Естественно предположить, что в отношении России – наследницы могущественного и наводившего страх Советского Союза – политика западных стран руководствовалась отнюдь не филантропическими и моральными соображениями. Если они хотели России и русским добра, то установленная при их открытой или неявной поддержке политическая и экономическая система оказалась враждебной фундаментальным интересам подавляющего большинства населения России, не только не обеспечив развитие, но и отбросив страну назад, втянув ее в воронку беспрецедентной демодернизации, социального регресса, антропологической деградации. Вне зависимости от чистоты субъективных намерений Запада, в глазах русских его политика объективно ассоциируется с трагическим разрушением их общенационального и приватного бытия.
Точно так же агрессия против Югославии в 1999 г. не добавила русским веры в моральное достоинство и гуманизм Запада, возродила у них чувство опасности и ощущение собственной уязвимости. Эта война, а затем американская война в Ираке «совершенно развеяли широко распространенное со времен “перестройки” мнение, что “западный империализм” – это миф, изобретенный коммунистами в своих корыстных целях. Россияне увидели теперь нечто совсем иное: оказывается, Запад присвоил себе право “наказывать“ и готов “продавливать” свою точку зрения, не считаясь ни с какими жертвами (разумеется, чужими). Силовые действия США и их союзников психологически проецировались россиянами на себя»[332].
Нельзя назвать иррациональными и страхи русских относительно сохранения своей идентичности. Это чувство широко распространено в современном глобализующемся мире, включая «старые» и преуспевшие европейские страны, что наглядно показали референдумы 2005 г. по европейской Конституции во Франции и в Нидерландах. А во Франции, традиционно числящей себя культурным гегемоном Европы, идея поддержания французской идентичности, в том числе через противодействие культурной американизации, вообще составляет стержень государственной политики в области культуры.
В целом в опасениях русских по поводу Запада нет ничего патологического, болезненного или чрезмерного, их реакции рациональны и умеренны, что наглядно подтверждается прагматизмом предпочтительной модели поведения в отношении Запада. И до, и после югославской войны русские не видели альтернативы сотрудничеству с Западом, включая США. В марте 2003 г. три четверти опрошенных говорили, что, проявляя необходимую осторожность, России все же следует укреплять взаимовыгодные связи с западными странами[333]. Рост недоверия к Западу не привел к переориентации на Восток, западная линия, безусловно, остается для русских главной.
Прагматизм проявляется и в отвержении подавляющим большинством отечественного общества самой возможности конфронтации с Западом. «Даже в разгар косовского кризиса (апрель 1999 г.) подавляющее большинство россиян (85 %) не желали участия России в военном конфликте с НАТО на стороне Югославии. Тогда же большинство опрошенных выступали против присоединения Югославии к союзу России и Белоруссии… поскольку это присоединение вовлекло бы Россию в конфликт с НАТО». Несмотря на некоторые колебания, остается стабильно невысокой и доля русских (12-13 %), обнаруживающих консолидирующий потенциал в идее противостояния Западу[334].
Итак, хотя такая константа русского геополитического кода как амбивалентность восприятия Запада полностью восстановилась, интенсивность негативного модуса Запада значительно снизилась. В целом отношение к нему в современной России стало гораздо более рациональным и прагматичным.
Как уже отмечалось, геополитические константы – едины для элиты и простого общества. Однако их содержание может варьироваться для разных социополитических и культурно-идеологических групп. В случае с амбивалентностью это различие особенно наглядно. Выше была описана массовая ментальность, в то время как амбивалентная ментальность элиты имеет другое наполнение. Хотя общая схема – Запад как соблазн и угроза одновременно – сохраняется, содержание соблазна и угрозы видится качественно иначе.
Главный приз в отношениях с Западом для элиты состоит не в достижении западного качества жизни (сей «план» уже давно перевыполнен) или, тем более, в реализации западных идеалов на отечественной почве (в подобное намерение способны поверить разве что клинические идиоты), а в интеграции в глобальную элиту в качестве равноправного члена. Эту надежду питает контроль российской элиты над глобальными ресурсами современного мира – нефтью, газом, цветными и редкими металлами, ядерным оружием. В то время как главная угроза – ассоциируемое с Западом опасение утраты политической власти и, соответственно, экономических ресурсов. Этот страх заметно усилился после волны «цветных революций», прокатившихся в постсоветском пространстве. В этом смысле «контрреволюционная» истерия Кремля, прикрывающаяся лозунгами защиты национального суверенитета и политической стабильности, в действительности выражает групповые потаенные фобии и страхи.
Для отечественных нуворишей капитальная угроза Запада заключается в потенциальном правовом преследовании и конфискации выведенных из России активов. «Дела» Павла Бородина и Евгения Адамова, свернутые расследования отмывания российских денег через «Бэнк оф Нью-Йорк» и пропажи кредита МВФ 1998 г. России, принуждение к допросу Андрея Вавилова, а также множество других, менее известных эпизодов, свидетельствуют о том, что подобная перспектива не иллюзорна. Российская элита, вне зависимости от ее отношений с Кремлем, поставлена Западом перед стратегической дилеммой: поддерживать любую российскую власть, обеспечивающую государственное «крышевание» отечественной буржуазии на международной арене, или попытаться обменять российскую идентичность на интеграцию в глобальное сообщество (как минимум – на неприкосновенность капиталов).
Отношение российской элиты к Западу прекрасно описывается классическим психоанализом: комплекс неполноценности порождающий комплекс превосходства. Российская элита критически зависима от Запада в финансовом, социокультурном и экзистенциальном отношениях. Она хранит деньги в западных банках, отдыхает на Западе, там учатся ее дети и живут ее семьи[335]. А ведь не зря сказано: где сокровище ваше, там и сердце пребудет ваше. Сердце российской элиты – на Западе. Поэтому грозные антизападные демарши Кремля выполнены по рецептам Бендера: Киса! Надувайте щеки!
Разумеется, это не более чем схематичный набросок, призванный продемонстрировать, как общая для России форма амбивалентной ментальности наполняется различным содержанием. Однако расхождение между элитой и отечественным обществом не сводится лишь к этому пункту, они разделены не только в социоэкономическом и социокультурном, но также в антропологическом и экзистенциальном отношениях. Этот разрыв настолько всеобъемлющ, а отечественная элита столь глубоко вовлечена в Запад, что можно смело говорить о реанимации еще одной русской константы – «внутреннего Запада». Как и столетие тому, Россия снова оказывается миром миров, страной, где сосуществуют и противостоят друг другу преуспевающая вестернизированная элита и пораженное в основных человеческих правах автохтонное большинство.
В полной мере сохранила свое значение для русского сознания и константа дуализма Запада, хотя само содержание этого дуализма изменилось. На этот раз водораздел проходит по оси «опасность-безопасность». «Проявляется различное отношение значительного числа россиян, с одной стороны, к странам Западной Европы, которые, как правило, не воспринимаются в качестве военно-политической угрозы и, с другой стороны, к США, которые традиционно ассоциируются с такой угрозой. Образ Запада в массовом сознании россиян в данном случае как бы раздваивается, разделяется на образ Западной Европы и образ США, которые оцениваются и воспринимаются по-разному»[336]. Данное наблюдение относится к 2001 г. После нападения США на Ирак, против чего выступали поддержанные Россией Франция и Германия, дуализм Запада в русском восприятии лишь усилился. Причем блок НАТО дифференцируется от Европы и ассоциируется преимущественно с США.
Предпочтение Европы подкрепляется также ее статусом главного торгово-экономического партнера России и преобладанием человеческих контактов именно с этой частью Запада, а не с США[337].
В ретроспективе последних 10 лет доля положительных оценок США у российских респондентов неуклонно уменьшалась при не менее неуклонном росте отрицательных оценок: в 2003 г. число положительных оценок более чем в два раза превышало число отрицательных (55,7 % против 24 %). В то время как соотношение положительных и отрицательных оценок Франции и Германии оставалось относительно устойчивым при очевидном преобладании положительных. Однако негативизация облика США не спровоцировала драматического роста русской враждебности в отношении этой страны и даже отрицательной оценки перспектив российско-американских отношений. Опасаясь усиления военно-политического влияния США в мире, наши соотечественники не были склонны считать значимой угрозу ухудшения отношений между двумя странами; относительно больше их беспокоила возможность падения курса доллара! [338] США для русского общественного мнения несравненно меньшая угроза, чем жупел исламского фундаментализма.
В целом русский антиамериканизм носит политически умеренный, пассивный и исключительно вербальный характер. Он не имеет таких экстремальных проявлений, как террористическая активность, и не поднимается даже до уровня массовых публичных акций антиглобалистского толка. В интеллектуально-идеологическом и организационно-политическом плане современный русский антиамериканизм ничем не обогатил мировой антиамериканизм; наоборот, он питается импортированными идеями и концепциями, активно использует интеллектуальную аргументацию, рожденную в самих США[339]. По части отношения к Соединенным Штатам современные русские демонстрируют образцы умеренности и реализма, тем более ошеломляющие ввиду еще свежей в памяти недавней тотальной конкуренции двух мессианских сверхдержав.
В контексте дуалистичного Запада русские в целом тяготеют к европейской континентальной (условно – социал-демократической) модели организации социально-экономической жизни, имплицитно или явно противопоставленной англосаксонской либеральной модели. Однако ассоциация с Европой далеко не полная, потому что в части восприятия пространства, по некоторым важным ценностным ориентациям и культурным моделям русским гораздо ближе американцы, чем европейцы. Тем не менее, этот разброс остается в рамках западного вектора.
Магистральный вопрос цивилизационного самоопределения России: считать ли ее частью Европы или же особой цивилизацией? На первый взгляд, эта фундаментальная дилемма решается отечественным массовым сознанием в пользу русской особости. По опросам различных социологических центров, с конца 1990-х гг. около трех четвертей населения России устойчиво поддерживали тезис: «Россия – особая цивилизация, и западный образ жизни в ней никогда не привьется». В то же время доля наших соотечественников, считающих, что Россия должна жить по правилам, принятым в современных западных странах, составляла около 1/5. Если к этому добавить, что с началом нового века в общественном мнении возобладала идея «особого пути» России, картина, кажется, приобретает завершенный характер[340]. Однако, как говорится в скабрезных сценах американских комедийных фильмов: «Это не то, что вам кажется».
В действительности мы имеет дело с устойчивым, воспроизводящимся на каждом новом крупном историческом этапе развития страны парадоксалистским определением русской цивилизационной идентичности: особая идентичность в широком западном контексте или, короче, Россия как другая Европа. Эта точка зрения преобладала на всем протяжении дореволюционной эпохи. Не смогла подавить прозападного вектора массового сознания и претензия особой цивилизационной идентичности Советского Союза, более того, советская культурно-идеологическая стратегия парадоксально его усилила. Наконец, в постсоветскую эпоху внешне произошло возвращение к дореволюционной формуле российской идентичности, которая, по причине освобождения России от «внутренного Востока» имперского наследства – Закавказья и Средней Азии, выглядит сейчас даже более убедительно, чем в XIX в.
Парадоксалистская формула российской цивилизационной идентичности имеет и убедительное социологическое подтверждение. «Практически 2/3 россиян считают Россию естественной частью Европы и полагают, что в дальнейшем она будет теснее всего связана именно с этим регионом мира, тогда как число активно проповедуемого сегодня (опрос проводился в марте 2000 г. – В.С.) евразийства составило не более 1/3. Уровень значимости для россиян азиатских стран в целом сравнительно невелик. Само слово “Европа” в ассоциативных рядах массового сознания россиян окрашено значительно позитивнее, чем “Азия”…». К этому стоит добавить зафиксированную всеми социологическими службами преобладающую ориентацию русских не только на западные потребительские образцы, но и на западные модели общественного устройства.
Расшифровка концепта «евразийства» показывает, что отечественное массовое сознание вкладывает в него совсем не тот смысл, что идеологи и теоретики этого маргинального интеллектуально-идеологического течения. Для русских «евразийство» не особая цивилизационная идентичность, а, прежде всего, недостаточно цивилизованный, недоевропейский (и именно в этом смысле азиатский!) характер отечественной экономики, а также некоторые особенности русского национального характера. В том, что касается культуры, которой во всех известных определениях цивилизаций отводится ключевая роль, подавляющее большинство русских придерживается мнения о европейской природе отечественной культуры.
В той степени, в какой социология фиксирует «евразийскую» тенденцию массового сознания, она оказывается по преимуществу (если не исключительно) рационализацией ощущения, что русские все-таки не вполне европейцы. Но при этом они чувствуют себя несравненно ближе к Западу, чем к Востоку, и материальные факторы в этом выборе не имеют значения. Ни одна из стран Азии, включая сверхразвитую Японию, не рассматривается русскими как желательное место эмиграции[341].
На исходе XX в. Восток перестал играть ту двойственную роль, которую он имел для русской цивилизационной идентичности вплоть до 1990-х гг. С одной стороны, наличие обширного «внутреннего Востока» в составе континентальной империи порождало естественные предположения о ее незападной или, как минимум, дуалистичной (западно-восточной) природе. С другой стороны, «цивилизаторская миссия» на Востоке служила ключевым аргументом в пользу западной идентичности России. Она несла Востоку плоды западного «просвещения», точно так же, как до этого защищала Запад от натиска восточных «варваров».
«Внутренний Восток» исчез с необычайной легкостью и быстротой, подтверждая, что русские уже давно тяготились этой ношей. Хотя для тех из них, кто был брошен в Закавказье и Средней Азии, освобождение от «миссии белого человека» стало трагедией. В исторический архив была сдана советская идея лидерства в отношении бывшего колониального Востока. Попытки ее реанимации в некоторых неоевразийских концепциях лидерства (или со-лидерства) России в мире Юга в его противостоянии Северу не находят позитивного отклика в массовом сознании.
Современные русские ангажированы Востоком – эмоционально-аффективно и интеллектуально - несравненно меньше, чем Западом. Если отношение к Западу вообще и отдельным западным странам, в частности, подвержено переменам и колебаниям, то отношение к Востоку - несравненно более стабильное и спокойное, неинтенсивное, эмоционально и интеллектуально ненасыщенное.
Однако в последние несколько лет наметилась тенденция возвращения Востока в «активную» часть русской ментальной карты. Хотя его восприятие в целом остается позитивным, с начала XXI в. постоянно увеличивалось число русских, отрицательно относящихся к Китаю: если в 2001 г. 38,8 % респондентов относились к нему положительно, а 20,8 % отрицательно, то в 2003 г. это соотношение составило 36,8 % против 32,2 %[342]. Восхищение экономическим рывком «желтого гиганта» начало сменяться опасениями насчет потенциальной угрозы с его стороны российским восточным территориям.
В широком историко-культурном контексте эта тенденция служит предзнаменованием фундаментального сдвига в отечественном геополитическом коде. Мы находимся накануне смены русского конституирующего Другого - на смену Западу в этом качестве идет Восток, что исторически не ново для России.
Как соотносятся прозападная ориентация русского общества и концепт «особого русского пути», который, по мнению ряда авторов, бессодержателен, мифологичен, компенсирует русский комплекс неполноценности в отношении Запада, служит индикатором нарастающего ухода от западного вектора? Идея «особого пути» не противоречит западническому выбору: даже «среди склонных ориентироваться на западные модели развития преобладающая часть опрашиваемых высказывается за самобытный, особый путь достижения процветания»[343].
Как доказательно показано в отличной статье Лапкина и Пантина, «особый путь» - облаченная в мифологические одежды рационализация ситуации стратегического выбора, поиск российским обществом альтернативы «навязанной вестернизации» (либеральным реформам 1990-х гг.) и скомпрометированной советской модели. В содержательном плане речь идет не более чем об учете отечественной исторической и культурной специфики в движении к западным целям – жизненным стандартам, ценностям, институтам и нормам. Они понимаются как универсальные, отказ от них характерен для явного меньшинства отечественного общества[344]. Такое понимание «особого пути» чуть ли не универсалия современного мира, в нем нет ничего оригинального и мистического.
Кардинальное отличие переживаемой нами культурно-идеологической ситуации от предшествующих исторических эпох составляет блистательное отсутствие традиционно влиятельного мессианского пафоса. Русский мессианизм, составлявший красную нить отечественной истории, потерял свое актуальное значение. В современном массовом сознании он ассоциируется не с настоящим, а исключительно с прошлым, но ни в одной из своих исторических модификаций (православной, советской и т.д.) не обладает мобилизационным свойством[345]. И это – один из наиболее глубоких и фундаментальных сдвигов российской культуры и отечественного сознания.
Что означает для русского восприятия внешнего мира развал мощного компенсаторного механизма в виде мессианизма? Каковы последствия этой историко-культурной революции?
Формируется несравненно больший реализм оценок. Мировое лидерство Запада предстало во всей очевидности, которую невозможно закамуфлировать идеологическими ухищрениями, иллюзиями культурной самобытности и морального превосходства. В январе 2007 г. лишь 12 % русских назвали свою страну сверхдержавой, в то время как Францию – 13 %, Великобританию – 21 %, Китай – 23 %, Евросоюз – 24 %, Германию – 25 %, Японию – 27 %, США – 61 %[346]. Что и говорить, трезвая самооценка! Хотя «потеря величия страны» составляет воспаленный нерв русского массового сознания, ностальгия по сверхдержавности, чувство обиды на Запад не порождают имперского реваншизма.
Русские надеются, что в перспективе 15-20 лет Россия сможет снова стать великой державной: такую надежду лелеют 46 % респондентов при 31 % не верящих. Но при этом «народная» геополитика произвела кардинальную и весьма характерную ревизию понятия «великая держава». На первом месте для русских теперь находятся не такие традиционные атрибуты величия, как военная мощь и территориальный контроль, а развитая экономика, высокий уровень благосостояния граждан, передовая наука и высокие технологии. Можно сказать, что русское общество предпочитает ориентироваться на западный, а не автохтонный образец великой страны. Причем среди людей младше 40 лет, то есть тех, кто определяет будущее, превалирует акцент на «новых» атрибутах державности, в то время как среди старших возрастов – на традиционных[347].
Но даже те, кто хотят видеть Россию великой страной – не важно, старого или нового типа, - не готовы хоть чем-нибудь жертвовать ради почетного статуса. Они предпочли бы, чтобы Россия снова стала великой страной без напряжения с их стороны. Как-нибудь так, не больно…
Мобилизационная готовность не только сверхидеи державности, но и вообще любой «большой идеи» стремится к нулю. Наше общество добровольно и сознательно обменяло презумпцию идеологического превосходства марксизма и социального первородства «первого в мире государства рабочих и крестьян» на признание Запада нормой и образцом современности. Оно не лелеет более надежду преподать Западу урок духовного обновления или придать универсальный статус национальному опыту.
На фоне уходящего с активного горизонта в область национальной исторической памяти русского мессианизма более рельефно проступает актуальное значение формирующего глобальную политику американского мессианизма. Русский мессианизм уже умер, в то время как американский находится на подъеме. Америка - последняя мессианская нация христианского мира, ее граждане рассматривают распространение демократии в мире, защиту прав человека, борьбу с бедностью и болезнями как свое кровное дело и как глобальную миссию США[348].
У русских необратимое разрушение традиционного механизма психологической самозащиты – мессианского комплекса - породило спектр разнообразных и нередко саморазрушительных интеллектуальных и психоэмоциональных реакций - от фрустрации до параноидальной конспирологии. Но это удел меньшинства, в то время как подавляющему большинству русских характерно как раз отсутствие сильных, гиперболизированных эмоциональных реакций в отношении Запада. Страх сменился опасением, зависть и восхищение – интересом и критическим восприятием, ненависть и презрение - иронией. Оборотной стороной лучшего знания Запада стало лучшее знание русскими самих себя. На смену интенсивному, но исторически кратковременному культурному шоку пришло критическое и трезвое сравнение Запада и России, западных и национальных черт, результировавшееся в убеждении, что русские не только ничем не уступают жителям Запада, но зачастую превосходят их, в том числе по профессиональным и деловым качествам. И это знание, а также потребность в психологической самозащите вызвали иронию в адрес Запада, в чем можно усмотреть проявление комплекса превосходства, но не традиционное русское мессианство.
Но какая показательная эволюция: от гордой убежденности великороссов в собственном великом призвании, духовном и моральном превосходстве над миром Запада до иронии – злобной или беззлобной, но всегда бессильной – в адрес этого мира! Хотя исторические константы, силовые линии русского восприятия внешнего мира в полной мере сохранились (за исключением атрофировавшегося мессианизма), изменились модусы этого восприятия: оно потеряло свою психоэмоциональную и интеллектуальную накаленность и насыщенность.
Русский взгляд на мир изменился – окончательно и бесповоротно. Изменился и взгляд Запада на Россию: в его перспективе Россия не столько приближается к Западу, сколько удаляется от него. Звучит парадоксально, но это так. «Медовый месяц» между Западом и Россией завершился к концу 1990-х гг. «Конфликт в Косово в 1999 г. показал, что Россия внешнеполитически рассматривается как недо-Европа, или пара-Европа, причем этот взгляд доминирует, явно или неявно, с обеих сторон – и России, и Европы. В известном смысле СССР был в гораздо большей степени европейской страной (чем современная Россия. – В.С.)»[349].
Советская военная и индустриальная мощь вызывала не только страх, но и уважение; советские наука и техника были одними из лучших в мире; коммунистические социальные и политические практики, советский опыт привлекали неизменный интерес. Эти атрибуты ценимой Западом силы отсутствуют у современной России, которая по своим основным качествам противоположна как Советскому Союзу, так и Западу. Роскошь немногих при нищете подавляющего большинства, экономика полуколониального типа и колониальная война на Кавказе, одичание нравов и варваризация социальной жизни, культурная и антропологическая деградация, свертывание политической демократии и дубинка энергетического шантажа, – таков преобладающий в западных СМИ образ современной России. Разве это не хрестоматийный потрет отсталого Востока - антитезы прогрессивного Запада? Те особенности, которые не вписываются в этот классический образ – агрессивность и успешный экспансионизм отечественных предпринимателей, высокие профессиональные качества русских специалистов, остаточный высокий уровень образования и культуры, инерция советской ядерной мощи – придают ориентализирующейся России пугающие черты.
Трудно отрицать, что поведение России в немалой степени провоцирует настороженность Запада. Однако если русские относятся к Западу значительно лучше, чем в советское время, то почему он не изменил своего отношения к ним? Вероятно, западное общество испытывает глубокую спонтанно-подсознательную потребность в негативизации своего альтер эго, своего конституирующего Другого - России. В этом смысле она обречена восприниматься Западом свысока, с позиции презумпции собственного превосходства над «восточными варварами».
Итог прожитой нами постсоветской истории следующий. В западном геополитическом коде Россия вновь возвращается на свое традиционное место – страны на Востоке и части Востока, несущей потенциальную угрозу Западу. Это такое же константное восприятие Запада Россией, как и константы русского восприятия Запада. И «выломаться» из этих констант, изменить западный взгляд на Россию удалось только Советскому Союзу.
О практической значимости научного анализа
Сверхзадачей главы может показаться последовательное проведение мысли, что история отношений России и Запада суть история глубокого трагического недоразумения. Русские были склонны считать себя и свою страну частью Запада, а им в этом отказывалось - по причине взаимного непонимания и потому, что русские не прилагали достаточно усилий (или же им мешали обстоятельства), дабы встать на рельсы западного развития.
Хорошо понятно настойчивое русское стремление рассматривать отечественное общество в европейской перспективе - как родственное Западу (другая Европа) и стремящееся по-своему, на русский лад реализовать западные модели. Этот взгляд, за которым стоит длительная и мощная культурная традиция и вердикт массового мнения, питается расовым и религиозным родством русских и Запада (европеоиды и христиане), интенсивным и масштабным влиянием (значительно более интенсивным и масштабным, чем любые другие внешние влияния) Запада на русскую историю и все сферы отечественной жизни.
Однако вопросы цивилизационной идентичности не решаются экспертными оценками, академическими резюме и политическими декларациями. Желание русских видеть в России другую Европу слишком слабое основание для того, чтобы Запад счел Россию таковой. И дело не в пресловутом «ценностном разрыве» и незападном характере современных отечественных социополитических и экономических практик. Даже если они изменятся в западном направлении, Россия все равно останется для Запада тревожным и пугающим Другим. Причина чего не в «генетическом» антизападничестве русских или происках западных русофобов, а в инстинктивном мощном человеческом устремлении выделить и отграничить собственное сообщество. Для осознания себя, собственной целостности и цивилизационной идентичности Европа, нуждается в Другом, желательно имеющим негативный модус. Признание европейской вины за колониализм, значительный рост численности выходцев бывших колоний в Европе при явном демографическом упадке европейских народов, рост напряженности в «мультикультурных» западных сообществах требуют психологической компенсации. Потаенные страхи и ужасы европейцев проецируются на Россию, с помощью которой они освобождаются от своих коллективных исторических травм и современных неврозов.
Исторически Запад не считал Россию часть самое себя и приложил колоссальные усилия для ее культурного, ментального и политического отграничения. На Востоке Россию тоже никогда не считали своей, видели в ней эмиссара Запада – образ, который русские усиленно культивировали, усугубляя свое обособление от Востока. Решающую роль в кристаллизации России как самостоятельной цивилизационной сущности сыграло ее отталкивание Западом и ее отталкивание Востока.
Тем не менее Россия в любом случае гораздо ближе к Западу, чем к Востоку. Даже по самым строгим и нелицеприятным меркам с Европой мы родственники, в то время как с Востоком лишь соседи. Вот русские и живут в состоянии фундаментального противоречия: считая себя Европой, они наталкиваются на нарастающее нежелание Запада признать это, самоочевидное для нас, обстоятельство.
Старые ментальные барьеры и новые предрассудки не могут пасть и разрушиться лишь потому, что изменится Россия - Другой Запада. В гораздо большей степени их искоренение требуют работы по изменению Мы европейцев, открытию ими своего сознания, формированию готовности сделать чужого своим. Но готов ли к этому Запад? Нужна ли ему Россия как часть себя?
Ирония истории в том, что, вне зависимости от того, когда и как Запад ответит на эти вопросы (если ответит на них вообще), они, чем дальше, тем заметнее теряют важность для России. Хотя в культурном смысле, как образец потребительских моделей и жизненных стилей Запад, безусловно, останется для России вне конкуренции, мы переживаем тот переломный исторический момент, когда в перспективе нескольких десятилетий главный экономический, военный, территориальный и демографический (что качественно ново для русской истории) вызов России будет исходить с Востока. Не вдаваясь в развернутое обоснование этого утверждения[350], отмечу, что Восток уже был нашим конституирующим Другим. Вероятно, нам предстоит очередной разворот вектора отечественной истории, что будет иметь поистине тектонические последствия для России, но не только для нее. Если у истории есть провиденциальный смысл, то в этом случае он становится видимым: солнце рождается на Востоке, на Западе оно умирает.
Раздел III. На развалинах III Рима
Кровь восстала против золота.
Сергей Яшин
Глава 8. Восстание этничности и судьба Запада
(Новый тип конфликтности в современном мире)
Волнения в населенных иммигрантами пригородах Парижа и ряда других французских городов осенью 2005 г. вызвали политический и культурный шок, интеллектуальную растерянность повсеместно в Европе. Но это было лишь начало. Так называемый карикатурный скандал зимы-весны 2006 г. заставил говорить уже о панъевропейско-арабском (или христианско-исламском) противостоянии, вдохнул новую жизнь в концепцию «конфликта цивилизаций».
Как бы ни относиться к этой теории, нельзя не признать стремительное распространение нового типа конфликтности по всему западному миру. Масштабы межэтнического и межрасового насилия значительно больше, чем можно представить, и, по мнению многих европейцев, они намеренно утаиваются западными правительствами и средствами массовой информации. Боязнь посмотреть правде в глаза отражает растерянность и страх, охватившие Европу.
Растет напряжение и в «иммиграционных» странах Запада, имеющих, в отличие от «национальных государств» Старого света, исторически длительный, масштабный, интенсивный и разносторонний опыт взаимодействия и сосуществования этнических и расовых групп. Массовые столкновения австралийцев европейского происхождения и арабских иммигрантов произошли в декабре 2005 г. в Австралии. Причем в роли атакующей стороны там оказались не иммигранты, а старожильческое население.
В «образцовом», модельном иммиграционном государстве США застарелая расовая напряженность между черными и белыми дополняется новыми линиями размежевания и конфликта: между американцами европейского и латиноамериканского происхождения, между черными и латиноамериканцами, с одной стороны, и азиатами – с другой.
«Латинские студенческие организации американских университетов выступают за возвращение юго-западных американских штатов Мексике. Столицей новой американской провинции называют Лос-Анджелес. Президент Лиги объединенных граждан латиноамериканского происхождения… высказывает мнение, что рано или поздно “Калифорния станет мексиканским штатом”»[351]. Эти амбиции не выглядят преувеличенными в свете кардинального изменения демографического баланса в южных штатах США (в крупнейших и важных в экономическом отношении Калифорнии и Техасе англосаксы уже составляют меньшинство) и превращения испанского языка в официальный язык ряда американских территорий.
Наступление политизированной этничности вызывает целый спектр разнообразных и далеко не благожелательных реакций со стороны белых американцев. «Вторжение (ежегодно) более чем миллиона мексиканцев является угрозой безопасности американского общества… Это угроза нашей культурной целостности, нашей национальной идентичности и потенциально нашему будущему как страны»[352]. Цитата тем более красноречива, что принадлежит не ультраправому консерватору вроде Патрика Бьюкенена, а одному из столпов американского интеллектуального истеблишмента Сэмюелю Хантингтону. Консерватор, но отнюдь не маргинал, Хантингтон находится в мейнстриме, а не на обочине американского общественного мнения.
72 % американцев хотели бы сократить поток иммигрантов, а 89 % - объявить английский язык официальным языком Соединенных Штатов[353]. Предупреждение Хантингтона об ослаблении англосаксонского и – шире - европейского ингредиента американской нации как кардинальной угрозе будущему Америки – отнюдь не только результат его прогнозов. Это предупреждение во многом выражает тревогу и обеспокоенность значительного большинства американцев. Вероятно, эти же американцы согласны с Хантингтоном и в том, что наиболее действенное средство предотвращения дезинтеграции Соединенных Штатов - ассимиляция [354].
Этот рецепт очевиден, но не реалистичен. Отказ от «священной коровы» мультикультурализма невозможен не только по культурно-идеологическим соображениям, но и в силу демографической динамики. По прогнозам, к 2050 г. каждый четвертый американец будет испаноязычным, а Соединенные Штаты превратятся во второе по численности испаноязычное государство мира после Мексики. Еще 13-15 % американцев составят иммигранты из Азии. Столь значительное демографическое присутствие усилит стремление иммигрантов поддержать и развить собственную отличительность от окружающих. Тем более что мексиканцы в отличие от старых и новых иммигрантов европейского происхождения с трудом поддаются аккультурации и не желают учить английский язык. Хотя в настоящее время невозможно прогнозировать, перерастет ли мощная тенденция сохранения культурной и этнической идентичности испаноязычных американцев в требование политического суверенитета, передел власти в американской политии под лозунгами этнического паритета выглядит в перспективе все более вероятным.
Если возвращение к «плавильному тиглю» более невозможно, то смогут ли Соединенные Штаты, радикально изменившись расово и культурно, остаться прежними в политическом и экономическом отношении? В то время как интеллектуалы дебатируют, радикальные пессимисты из числа американских правых начинают готовиться к вооруженной борьбе за «американский Техас».
Эта краткая интродукция указывает на два обстоятельства. Первое: связанные с миграцией напряженность и конфликтность принимает в западном мире всеобщий характер, не ограничиваясь лишь Францией или Европой. Второе: комплекс теоретических вопросов, вызванный к жизни осмыслением этой напряженности, выходит далеко за рамки проблемы миграции. Совместимость этнических и расовых групп, культур и ценностных систем, влияние демографической динамики на облик западного мира, возможности и ограничения мультикультуралистской политики – эти вопросы напрямую затрагивают перспективы западной цивилизации. Новый для нее тип разрушительных внутренних конфликтов, по некоторым алармистским прогнозам, способен поставить под угрозу само ее существование.
Какое все это имеет отношение к России? Возможность распространения «конфликта цивилизаций» (что бы под ним не понималось) на Россию из плоскости чистой теории уже перешла в область актуальной политики. Только таким образом можно понимать сделанное 4 апреля 2006 г. на X Всемирном русском народном соборе публичное предостережение министра иностранных дел РФ Сергея Лаврова о том, что Запад не прочь втянуть Россию в европейско-исламское противостояние на своей стороне.
Французские события осени 2005 г. породили шквал предположений о возможности чего-то подобного в нашей стране, выдвинув иммигрантскую проблематику в фокус публичных дебатов. Реальность подтвердила прогнозы: столкновения русского населения и выходцев с Северного Кавказа учащаются, их география расширяется, а масштаб растет. Значит ли это, что отечественная ситуация типологически вписывается в модель западного мира или сравнения и параллели между Россией и Западом по большей части спекулятивны и поверхностны?
Для ответа на этот вопрос надо понять природу кризиса, с которым столкнулся Запад, а затем определить, существуют ли условия для его развития в России.
С этой целью я рассмотрю основные исследовательские гипотезы причин кризиса, где гипотезы выступают в качестве идеальнотипических моделей. В моделях будет выделено по одному доминирующему фактору за счет искусственного ослабления других. В таком случае обилие интеллектуальных интерпретаций сведется всего к трем основным гипотезам: иммиграционной, социальной, религиозной и культурно-ценностной (последняя составляет сердцевину распространенных трактовок «конфликта цивилизаций»).
Раса и этничность как источник конфликта
Суть первой - иммиграционной - гипотезы проще всего выразить фразой: иммигранты per se несут напряженность и конфликт с собой. Этот взгляд не лишен резона. Как показывает опыт иммиграционных стран, «притирка» старых и новых иммиграционных групп всегда была непростой. Более того, фаза соревнования (а значит, и потенциального конфликта) составляет один из непременных этапов ассимиляции иммигрантов в новом обществе. Благодаря «волшебной силе» киноискусства трудности адаптации итальянских католиков к правилам игры и господствующим стереотипам WASP известны чуть ли не всему миру. Но какие бы проблемы ни возникали у ирландцев и немцев, итальянцев и испанцев, евреев и поляков в США, каковы бы ни были масштабы их иммиграции в эту заокеанскую страну, каких-то 30 лет тому назад перспектива ее дезинтеграции не формулировалась даже как интеллектуальная проблема. Еще более фантастическим выглядело бы это предположение для национального государства Франции. Так что дело не в миграции самой по себе и даже не в ее размерах, а в чем-то другом. В чем именно?
Американский «плавильный тигель» и культурно гомогенная «французская нация» успешно работали до тех пор, пока имели дело преимущественно с европейскими выходцами, а другие этнические общины оставались сравнительно малочисленными. В 1930 г. на 110 млн белых граждан США приходилось 12 млн негров и только 600 тыс. «других» (в основном азиатов и индейцев); даже спустя 30 лет лишь 16 млн американцев вели свое происхождение от неевропейских предков[355]. Относительная расовая и культурная гомогенность иммиграционных стран не была результатом только исторических обстоятельств, она целенаправленно поддерживалась системой квот и расово-этническими критериями при приеме иммигрантов, которые де-факто существовали и в Европе. Отказ от этих критериев произошел довольно поздно: в США - в 1965 г., Канаде – в 1967 г., Австралии – в 1973 г.[356]
Именно с 1960-х годов, когда на Запад хлынул мощный иммиграционный поток из стран третьего мира, там стала формироваться связанная с этим напряженность. По данным ООН, каждый девятый житель развитых государств – иммигрант. Даже без учета нелегальной иммиграции, доля иностранцев в структуре западных обществ составляет от 5-6 % до четверти: Нидерланды – чуть более 5 % (а с теми, один из родителей которых - неголландского происхождения, до 16 %), Германия – больше 9 %, Франция и США – около 11 %, Канада – 17 %, Швейцария – 19 %, Австралия – 24 %. Ввиду преимущественной концентрации иммигрантов в крупных городах они составляют от четверти до трети их населения, а в некоторых мегаполисах Северной Америки – от трех четвертей до четырех пятых.
В западных обществах многократно увеличилась доля людей, отделенных от основного населения принимающих обществ значительной культурной и этнической дистанцией, заметно отличающихся внешне. Львиную долю иммигрантов в Голландии составляют выходцы из бывших голландских колоний, примерно треть иммигрантов в Германии – турки, во Франции – марокканцы и алжирцы, в США – мексиканцы. Западные города необратимо меняют свой этнический и культурный облик. Антиутопия «мечети Парижской богоматери» выглядит пугающе реалистичной на фоне Марселя с его преимущественно нефранцузскими жителями, Лондона (половина его населения – небелые люди, а в недалекой перспективе белые вообще станут в столице страны, провозгласившей некогда величественную миссию «белого человека», расовым меньшинством), Франкфурта-на-Майне с его 27 мечетями и Вены, каждый пятый житель которой – номинальный мусульманин[357].
Хотя не все этнические анклавы западных городов можно назвать «опасными пригородами» (по аналогии с «опасными классами» первой половины XIX в.), зачастую они отчуждены от принимающего населения в культурно-языковом отношении. Большие группы мексиканцев в США, арабов во Франции и турок в Германии не хотят учить язык принимающей страны, и это нежелание усиливается. По словам сочувственно относящегося к иммигрантам автора, лишь в редких случаях иммигранты во Франции владеют французским хотя бы на среднем уровне[358]. И после этого они имеют наглость жаловаться на высокую безработицу и социальную дискриминацию!
Культурно-языковая обособленность иммигрантских общин дополняется их закрытостью от контроля государственно-административных структур. Они стали своеобразными государствами в государстве, живущими по собственным правилам и неписаным законам.
Однако культурная дистанция и этническая геттоизация сами по себе не объясняют напряженность, конфликт и агрессию. Отказ от аккультурации и трудности структурной ассимиляции могут сочетаться с успешной интеграцией в существующие социально-экономические системы, яркий пример чего представляют «чайна-тауны», корейские кварталы и вьетнамские общины. Стремительное увеличение доли азиатов в американском обществе не сопровождается таким драматическим ростом напряженности и притязаний, как увеличение доли мексиканцев. Сами азиаты нередко оказываются объектом вражды со стороны латиноамериканцев и негров.
Если даже существует корреляция между напряженностью и враждой, с одной стороны, и размером культурной и антропологической дистанции между принимающим населением и иммигрантами, с другой, эта зависимость не носит линейного характера. Эмпирически достоверно лишь, что одни группы небелых, неевропейских иммигрантов склонны к агрессивному выдвижению политических и культурных притязаний на основании своей отличительности, в то время как другие – нет. Или же претензии вторых гораздо меньше и не реализуются в конфликтной форме. Причем между этими группами пролегает этнический и расовый водораздел.
Но, возможно, именно тяжесть дискриминации некоторых этнических и расовых групп вынуждает их реагировать более остро и жестко, то есть их активность вызвана в конечном счете социальным и экономическим угнетением и, следовательно, ее природа преимущественно социальная?
Эта неомарксистская гипотеза стала одним из наиболее популярных и влиятельных объяснений погромов, прокатившихся по пригородам французских городов осенью 2005 г.: ущемленная молодежь из иммигрантских кварталов в такой уродливой форме де выражала свой социальный протест. В свете этой гипотезы культурные требования мексиканцев можно рассматривать как сублимацию социального протеста против дискриминирующей их социоэкономической системы.
Утверждения о расизме Запада не только пропагандистская инвектива левых интеллектуалов. Расизм вплетен в ментальность, культуру и повседневность западных обществ. По результатам представительного опроса в странах - членах Евросоюза, 33 % европейцев признали себя «безусловно расистами» и «скорее расистами», еще 33 % - «немного расистами» и только 34 % сказали, что они «безусловно не расисты». Наибольшая доля «безусловных расистов» в Бельгии, Франции, Австрии и Дании; наименьшая – в Швеции, Люксембурге, Португалии, Испании и Ирландии. Хотя эти данные относятся к 1997 г., судя по росту поддержки националистических партий во Франции, Бельгии, Австрии, Италии, Швейцарии и т.д., расистские настроения в Европе скорее усилились, чем ослабли.
При этом европейский расизм парадоксально сочетается с требованием признания гражданского и социального равенства иммигрантов[359]. Европейское сознание внутренне противоречиво: одни и те же люди одновременно исповедуют ксенофобию и осуждают ее. Последнее объясняется господствующим демократическим этосом с его презумпцией гражданского равенства и стремлением элиминировать расовые и этнические барьеры, а также ощущением коллективной исторической вины Запада за колониальное наследие (формирование соответствующего комплекса вины составляет важную стратегию политической социализации в Европе). В публичном дискурсе Запада неприлично и рискованно даже указывать на этнические и расовые различия.
«Потаенный» расизм европейцев эксплицируется в повседневности, в социальных практиках, основывающихся на свободно структурированных неформальных отношениях. Законодательные установления и политическая корректность не могут помешать людям рассматривать принадлежность к определенной этнической группе и расе как презумпцию доверия и на этом основании определять, будет ли человек принят на работу в ту или иную фирму, включен в институцию или клуб, то есть ассимилирован структурно. Структурная ассимиляция связана с политической и культурной, но не тождественна им. Членство арабов во французской нации теоретически предполагает их гражданскую и культурную ассимиляцию. Громившие пригороды французских городов молодые арабы и негры, безусловно, вписаны в молодежную урбанистическую культуру, которая господствует в современном мире. Но при этом арабские и черные иммигранты не ассимилированы во французскую нацию структурно[360].
Однако не стоит преувеличивать вину белых расистов. Отказываясь учить французский язык, иммигранты сами отказываются от культурной ассимиляции и подрывают перспективу структурной, тем самым обрекая себя на социально уязвимое положение. Не говорю уже, что отказ от ассимиляции вполне естественно воспринимается принимающей стороной как гражданская нелояльность. Таким образом, существует и устойчиво поддерживается связь между этничностью/расой, с одной стороны, лояльностью и профессиональной компетенцией, с другой. В 2001 г. среди этнических французов уровень безработицы не превышал 9,4 %, в то время как среди небелых иммигрантов – 27,7 %; 40 % молодых французских безработных сегодня – это выходцы из северо-восточной Африки[361].
В заокеанской «стране равных возможностей» расовые барьеры практически непреодолимы и, в любом случае, значительно выше культурных и социальных. «В США… во второй половине XX в. большинство браков заключалось между представителями своей расы (99 %), своей религии (90 %) и своего социального класса (от 50 до 80 %). Число браков между белым и небелым населением в целом по стране составляло только 2,3 % от величины, ожидаемой при панмиксии…»[362].
Колоссальная по масштабам и ресурсам политика преодоления расовой сегрегации не привела к полной ассимиляции черных в американском обществе, социально-экономический разрыв между черными и белыми сохранялся почти неизменным на протяжении последних 20-30 лет. Ни «плавильный тигель», ни мультиэтнический «салат» не смогли обеспечить внутреннее единство американского общества. Более того, с 1980-х гг. расовая отличительность - принадлежность к черным - стала основанием для выдвижения политических и культурных требований, что сделало ассимиляцию еще более проблематичной.
Анализ американской практики привел к предположению о «расе» - физиологических различиях в цвете кожи и других внешних чертах – как важном факторе, определяющим существенную разницу между меньшинствами, которые допускаются к ассимиляции и теми, которые не допускаются. Эта гипотеза объясняет, почему иммигранты-европейцы ассимилировались в принимающихся обществах быстрее и лучше групп, чья «раса» отличается от европейской. В этом смысле у «польского водопроводчика Петра», а тем более его детей, несравненно больше шансов стать полноправным членом французской нации, чем у «Али» - потомка арабских иммигрантов даже в третьем поколении.
Гипотеза указывает фундаментальную (и, видимо, неискоренимую) причину и исток расизма – внешние различия между людьми. Идея принципиальной важности этих различий получила развитие и обоснование в рафинированной постмодернистской культурной антропологии, трактующей человеческое тело как точку, из которой вырастает мир культуры и социальности. «Исторически и эмпирически тело вовсе не является общим началом для всего человечества, универсальной основой взаимопонимания»[363].
В таком ракурсе не культура и религия, а биология оказывается в основе демаркации новых иммигрантских групп в западных обществах. «Трудно представить себе представления о “я” и “мы”, не исходящие всякий раз из сравнения тел»; «коллективные “идентичности” людей часто основаны на проведении границы на основе телесных различий, служащих линией исключения: анатомические различия половых органов, различия в цвете кожи и т.д.»[364].
Предельной границей для выделения арабских, азиатских и черных иммигрантов служит их внешность, их тело. Более того, нарастание иммиграционных потоков из третьего мира, возможно, не столько стирает эту границу, сколько усиливает и подчеркивает ее. «Все больше людей с очевидно “иными” телами пересекает границу Севера и Юга, Востока и Запада. Они не дают забыть о том… чем мое тело – наше тело – отличается от других, чужих тел»[365].
Хотя наполнение дихотомии «мы-они» варьируется в различных историко-культурных контекстах, сама по себе она представляет базовую биологическую матрицу. Это значит, что культурные и социальные отличия привязываются к этническим и расовым признакам, служащим первоначальным основанием дифференциации автохтонных европейцев и иммигрантов.
Культура не обязательно антитеза биологии. Она может не нивелировать и снимать, а, наоборот, подчеркивать и закреплять этнические и расовые различия. Наукой выяснена возможность синергетического (взаимоусиливающего) воздействия социальных и культурных, с одной стороны, и биологических – с другой - факторов. Культурная (социальная) дифференциация и стратификация ведет к последующим генетическим изменениям, усиливая склонность к сотрудничеству со «своими» и враждебность к «чужим». В свою очередь, генетическая близость обретает выражение и легитимацию в культурной групповой (социальной) идентичности. Тем самым культурные различия оказываются тесно связаны с биологическими, культурные и «телесные» идентичности могут совпадать. Не это ли происходит с «третьемирскими» иммигрантами на Западе?
Хотя «тела» арабов и негров слишком очевидно отличаются от «тел» европейцев, дабы безболезненно быть интегрированными в «мы» европейцев, само по себе это отличие не порождает расизм. Он порождается психологической (возможно, имманентной, то есть опять же биологически детерминированной) склонностью человека к культурной и антропологической минимизации отличающихся от него «других». «Как с точки зрения индивида, так и воображаемого сообщества [в виде] нации психологически очень трудно согласиться с наличием сильно отличающегося от нас “другого”, одновременно признавая его основополагающее человеческое равенство и достоинство»[366]. Понятно, что чем значительнее биологическая разница между «мы» и «они», тем выше вероятность, что отношение к последним будет основываться на презумпции антропологической и культурной второсортности или даже неполноценности.
Сквозь эту призму интересующий нас конфликт окажется улицей с двусторонним движением. В глазах автохтонных европейцев иммигранты выглядят «ущербными» уже в силу своей внешности, что подпитывается социальной «второсортностью» (занятие непрестижной, тяжелой и низкооплачиваемой работой) некоторых из иммигрантских групп. Однако интерпретируется этот процесс по понятным причинам не в расовых, а в культурных формулах: культурная (включая религию) идентичность иммигрантов приводится в качестве первопричины их социально-экономического отставания и фокуса неприязни европейцев. Но точно так же некоторые иммигрантские группы концептуализируют собственное антропологическое отличие от европейцев («неполноценных» уже в силу этого обстоятельства) в религиозно-культурной формуле «ущербности» «безбожного» и гедонистического западного общества.
Принципиальная важность «расы» для понимания нового типа конфликтности в западном мире подтверждает некоторые аспекты гипотезы о социальной природе этого конфликта, но одновременно вскрывает ее недостаточность. Отличие в «телах» составляет основание массового расизма и генерирует дискриминационные социальные практики в отношении «других». Но не объясняет, почему иммигрантские группы по-разному реагируют на дискриминацию: одни из них могут ее преодолеть и добиться успеха, в то время как другие остаются аутсайдерами даже при искусственно создаваемых условиях преодоления дискриминации.
Негров Соединенных Штатов, конечно, нельзя называть иммигрантами. Но эта расовая группа очень показательна как пример того, что мощная и разветвленная государственная политика «аффирмативных акций» не смогла преодолеть и даже существенно сократить социально-экономический и образовательный разрыв между белыми и чернокожими американцами. Более того, высказывается небезосновательное предположение, что долгосрочный эффект «аффирмативных акций» оказался парадоксальным: они не стимулировали, а расхолаживали, размагничивали негров США, поскольку гарантировали им преференции на основании одной лишь расовой отличительности.
Похожая ситуация и с французскими арабами. В то время как одни аналитики объясняли их волнения недостатком социальной поддержки и слабой социальной интеграцией, другие указывали, что для мигрантов были созданы «тепличные» условия, лишившие их стимулов к интеграции и участию в экономической конкуренции. Причем обе позиции подкреплялись основательными аргументами.
Ситуация парадоксальна. Одни иммигрантские группы экономически и социально стагнируют, несмотря на мощную государственную поддержку, в то время как другие добиваются успехов, сокращают социально-экономический и образовательный разрыв с принимающей стороной и даже опережают ее, не имея такой поддержки. При этом нельзя сказать, что «телесная» дистанция между мексиканцами и арабами, с одной стороны, и «белым» населением США и Франции - с другой - больше, чем между ними же и азиатами. А культурная дистанция между мексиканцами и белыми даже меньше, чем между белыми и азиатами. Однако азиатское сообщество в США и Европе в целом заметно более успешно, чем мексиканское, арабское и черное. Принадлежность к нему означает презумпцию доверия в трудовых практиках. Неудивительно, что азиатские иммигранты нередко становятся объектом ненависти со стороны не столь успешных иммигрантских групп (например, в США существует острая неприязнь мексиканских иммигрантов к азиатским).
В то же время внутри себя азиатское сообщество не едино, водораздел проходит между этническими группами: японцы наиболее успешны и опередили даже белых; китайцы и филиппинцы уступают японцам, но опережают вьетнамцев и корейцев. То есть эмпирически прослеживается корреляция между принадлежностью к определенной этнической и расовой группе и социально-экономическим статусом иммигрантов. Можно даже сказать, что стратегии адаптации к принимающим обществам этнически дифференцированы.
Значение культуры и ценностей преувеличено
В чем же причина успешности одних этнических групп и неуспешности других? Естественным кажется поиск ответа на этот вопрос в отличиях их ценностно-культурных ядер. Эту проблему целесообразно рассмотреть в двух аспектах. Первый касается возможности культур и ценностей этнической группы составить идеальное основание ее эффективного и конкурентоспособного участия в современной капиталистической системе. Проще говоря, это вопрос о знаменитой «протестантской этике». Второй аспект - совместимость ценностно-культурных оснований тех или иных народов с западной моделью вообще или, другими словами, вопрос о совместимости западной и незападных цивилизаций. Эти два аспекта связаны, но не тождественны: можно эффективно интегрироваться в мир-капиталистическую экономику и при этом отрицать западные ценности. Из факта планетарной экспансии капитализма как системы товарного производства и индустриализма не следует с неизбежностью универсальный характер демократии и социокультурных черт Запада.
Что можно сказать о первом аспекте поставленной проблемы? Хотя вывод М.Вебера о фундаментальной важности ценностных оснований капитализма сохранил свою силу, его утверждение об уникальности протестантской этики как такого рода основании было радикально скорректировано. Выяснилось, что капитализм может успешно развиваться в католических странах; субститут протестантской этики – конфуцианская этика – был обнаружен в Восточной и Юго-Восточной Азии.
В этом смысле католицизм мексиканцев (если понимать религию как ядро ценностно-культурной системы) теоретически не содержит препятствий для их успешного экономического развития. Относится ли это к исламу? Вопрос остается дискуссионным. Одни ученые, как покойный Эрнест Геллнер в работе «Исламское общество», не считают ислам как таковой препятствием для модернизации. Другие склоняются к предположению о его фундаментальном стагнирующем воздействии на социумы. И даже успешное развитие Малайзии не опровергает этот тезис, ведь главным мотором развития этой страны, кажется, служит китайская община, а не собственно малайское население.
Еще более острый характер носит стимулированная «карикатурным скандалом» дискуссия о принципиальной (не)совместимости западных и исламских ценностей, что в более политикорректной формулировке называется «ценностно-культурным» разрывом. Аргументы в пользу капитального характера этого разрыва кажутся лежащими на поверхности: от многотысячных мусульманских манифестаций в Европе с требованием ограничения свободы слова до зверского убийства исламским фанатиком голландского режиссера Тео Ван Гога и превращения молодых британских граждан пакистанского происхождения в живые бомбы в лондонском метро. Смерть – своя и чужая - предельный, экзистенциальный вызов любой политической и культурной системе, в данном случае – западной.
Не удивительно, что европейцы склонны окрашивать ислам в агрессивные тона, причем уровень негативизма коррелирует с размерами мусульманской общины в той или иной стране и «плотностью» опыта повседневного взаимодействия автохтонных европейцев и иммигрантов-мусульман: в 2005 г. около 87 % населения Германии полагали ислам агрессивным; близкие показатели дали Франция и Италия; в то же время в Польше, где мусульман немного, считали ислам агрессивным только 38 % населения[367]. Ислам служит для широкой европейской публики опознавательным знаком опасных «чужаков» вне зависимости от радикализма их веры и даже вне зависимости от того, верующие они вообще или нет.
Нюансированное аналитическое деление европейских мусульман на три течения: мягкий и неполитизированный «евроислам», связанный с Ближним Востоком радикальный ислам и «промежуточный» ислам[368] не воспринято европейцами и с нарастающим скепсисом воспринимается политиками и учеными. Сами представители ислама, кажется, вообще никогда не верили в подобную дифференциацию. На деле евроислам все чаще оказывается не адаптацией религиозной доктрины к западным ценностям, а поверхностной маскировкой для борьбы с ними. «Ради джихада идеологи нового завоевания Европы позволяют своим послушникам употреблять алкоголь, брить бороды и делать многое из того, что считалось бы аморальным в поведении любого мусульманина»[369]. И это не только позиция маргиналов-одиночек или крошечных групп смутьянов.
Проповеди радикальных мулл и действия экстремистов встречают нарастающую поддержку мусульманской общины. Все большее число номинальных мусульман считает своей обязанностью не интегрироваться в европейское общество, а, наоборот, переделать его под себя. Каждый десятый британский мусульманин говорит о своей готовности осуществить террористический акт, каждый третий намерен защитить, спрятать террориста от властей, шесть из десяти предпочитают британским законам шариат[370]. Фактически в Европе действует «пятая колонна», прикрывающаяся гражданством принимающих стран.
Невозможно представить общий ценностный и культурный язык между группами, рассматривающими друг друга с презумпции враждебности или, в лучшем случае, недоверия и настороженности. В Европе множится число голосов, настаивающих на онтологическом характере разрыва между европейской и исламской цивилизацией. От яркой левой публицистики Орианы Фалаччи до религиозных трактовок, от народного расизма «корней травы» до изощренных интеллектуальных интерпретаций «культурного фундаментализма» и «нативизма» (аналога русского почвенничества) – вот спектр разнообразных мнений, который фокусируется в пункте несовместимости Запада и Юга. Этот спектр взламывает барьеры политкорректности, интенсивно влияет на западное общественное мнение.
«Фундаментальной проблемой является неготовность представителей незападного мира принять западную модель, которая одна только и может стать основой для подлинной свободы», - с прямотой античных римлян формулирует идею онтологического разрыва известный отечественный комментатор глобализационных процессов Владислав Иноземцев[371]. Однако эта генерализация применима не ко всем незападным обществам. Большинство латиноамериканских стран, включая Мексику, и Япония смогли адаптировать западную политическую модель к своей культурной «почве», в этом направлении движутся Тайвань и Южная Корея. Получается, речь идет исключительно о разрыве между Западом и исламским Югом. Каковы же причины того, что он не может принять западную модель?
Ответ на данный вопрос, как правило, пытаются искать в специфике историко-культурного развития исламских стран, и особенно в конституирующей роли ислама. Значит ли это, что иммигранты с Юга, в каком бы поколении они не жили на Западе, несут родовую печать «материнских» обществ и органически, по своей природе (антропологической? культурной? какой еще?) не способны к усвоению западной демократической модели.
Однако ислам не обязательно имеет решающее значение для арабских иммигрантов. Участники беспорядков во Франции не выдвигали ровным счетом никаких исламских лозунгов. Самые изощренные конспирологи не смогли обнаружить в этих событиях фундаменталистский «след».
Вообще широко тиражируемое представление, что во Франции (Германии и т.д.) мусульмане составляют от 5 до 10 % населения свидетельствует не только о некачественности статистики (двукратный разброс оценок!), но и отдает откровенным лукавством. Принадлежность к исламу в данном случае служит не столько конфессиональным, сколько культурным и идентификационным маркером, указывая, что эти иммигранты (а чаще - их предки) прибыли из стран, где ислам доминирует (или, как в секуляризованной Турции, доминировал в историческом прошлом). При этом игнорируется степень религиозности этих мигрантов и соответственно роль религии в мотивации их действий и поведении.
Чтобы быть понятнее, приведу пример из отечественной жизни. По оценкам Русской православной церкви, около 80 % русских крещены в православие, но при этом практикующих православных (регулярно посещающих храмы и причащающихся) в России, по различным оценкам, от 3 до 7 %, что, кстати, заметно меньше, чем практикующих католиков в Италии, Испании и Польше. Православие в России - идентификационный маркер, средство осознания русскости, а не «живая» религия и путь спасения. Даже для подавляющего большинства верующих религия – это прежде всего вера предков, следование моральным нормам, часть мировой культуры и истории. И лишь 19 % ищет в вере спасения и общения с Богом, при этом соблюдающих религиозные обряды хотя бы раз в месяц и того меньше – 11 % (далеко не все из них православные)[372].
Аналогичным образом, большинство выходцев из «исламских» стран в Западной Европе - номинальные мусульмане. Во Франции лишь 14 % таких иммигрантов регулярно посещают мечети и соблюдают обряды[373]. Еще один живучий и ошибочный стереотип – солидарность, объединяющая де мусульман в Европе поверх этнических и языковых барьеров. На самом деле основой создания культурных и политических организаций мусульман в Европе выступает этнический, а не конфессиональный принцип. Они объединяются по критериям происхождения и языка, а не религии. Единоверцев-мусульман из Турции, Пакистана, Африки и Бангладеш почти ничего не связывает между собой в тех странах, куда они иммигрировали.
Таким образом, отмеченное выше резко отрицательное отношение немцев к исламу никак не может быть вызвано высокой религиозностью турок, составляющих треть иммигрантов в Германии. Живущие в Германии во втором и третьем поколении турки весьма секуляризованы. Вероятно, здесь существует обратная связь: отрицательное отношение к туркам как этнической группе, «расово» заметно отличающейся от немцев и культурно закрытой, немцы оправдывают «агрессивностью» ислама. То есть последний служит общим знаменателем, символом нежелательных «чужаков», которые, в свою очередь, выражают и рационализируют отличие от принимающей стороны в формулах, где исламу действительно принадлежит важное место, но скорее как культурному явлению, чем религиозному феномену.
Безусловно, убийца Ван Гога и «живые бомбы» в лондонском метро были движимы мощной религиозно-идеологической мотивацией. Но выражали ли они умонастроения подавляющего большинства или хотя бы значительной части «мусульман» (в данном случае мусульманство понимается как обобщающая, номинальная характеристика иммигрантов – выходцев из стран с исторически сильным влиянием ислама вне учета интенсивности (и вообще наличия) их веры)? Ведь в ситуации мира люди предпочитают не жертвовать собой ради «правого дела», что бы под ним не понималось, а жить ради него.
Не все ясно и с «карикатурным скандалом». Хотя эмпирически в нем прослеживается заметная роль «исламского фактора», в теоретическом отношении остается открытым вопрос о его содержании в европейском контексте: было ли это ущемленное религиозное чувство per se, или выражение оскорбленной групповой идентичности с исламом в роли ее идентификационного маркера и культурного ядра, или (скорее всего) сочетание того и другого? Вероятно, эту ментальную амальгаму можно определить как «религиозный национализм», где оскорбленное (или воспринимающее себя оскорбленным) национальное чувство артикулируется в религиозных терминах[374]. Но, судя по отсутствию ислама даже как культурного знака в погромах пригородов французских городов осенью 2005 г., этнический протест не обязательно нуждается в религии.
Даже в случае с «мусульманами» ислам не может считаться исчерпывающим объяснением новой конфликтности на Западе. Европейские общества не только постхристианские, но и – для значительной части (хотя не для всей) иммигрантской молодежи – постмусульманские, что неизбежно для выросшего в секулярной Европе второго и третьего поколения иммигрантов. Но если отбросить ислам, что тогда останется у иммигрантов от «материнских» культур?
Возможно, этнические общины транслируют устойчивые внерелигиозные ценностные ориентации и модели поведения? Это естественное предположение скорее ставит ряд новых вопросов, чем дает ответ. Что же это за ценности, которые более устойчивы, чем религиозные, ведь в общепринятом толковании именно религия составляет ценностно-культурное и нередуцируемое ядро цивилизации? Между тем у арабской молодежи в Европе атрофируется не только религиозное чувство, но и меняется культурный стиль. В культурном отношении молодые арабские и черные погромщики во Франции не столь существенно отличались от молодых французов - и те, и другие пропитаны космополитичной молодежной субкультурой мегаполисов. В теоретическом плане наукой давно выяснена способность ценностей и культуры меняться, причем радикально. Поэтому если и происходит трансляция, то не ценностей и культуры, которые изменились, а чего-то иного. Судя по тому, что общинная бытовая и политическая социализация сильнее механизмов социализации и интеграции мощного государства, это иное укоренено не в культурно-ценностной сфере, а в этничности как таковой.
С этой наблюдательной позиции открывается непривычный взгляд на проблему ценностно-культурного разрыва. Безусловно, такой разрыв существует между западной и исламской цивилизациями как культурно-историческими целостностями. Однако внутри западной цивилизации ситуация выглядит не столь однозначной и даже парадоксальной. Иммигранты-«мусульмане» усвоили западные ценности и адаптировались к западным институтам - но ровно настолько, чтобы использовать ценности, институты и практики западного общества против базовых оснований этого же общества. Несколько упрощая, скажем так: в «карикатурном скандале» ценность свободы манифестаций использовалась против ценности свободы слова; в конфликте вокруг ношения хиджабов институционализированная (благодаря и посредством мультикультуралистской политики) культурная идентичность выступала против основополагающего принципа французского республиканизма – светского государства; в ходе погромов пригородов французских городов выдвигались требования (насколько можно было их уловить и понять) социальных преференций и коррекции трудовых практик, исходя из «расовой» отличительности.
«Мусульманские» иммигранты интегрировались в западное общество ровно на ту глубину, и восприняли западную модель ровно в такой степени, чтобы добиваться реализации собственных требований. Но при этом выдвигаемые их политическим авангардом цели радикально альтернативны фундаментальным принципам и основаниям западного общества: свободе слова (и свободе вообще), гражданскому равенству, лаицизму и т.д. Вкратце вектор подобной активности можно определить как стремление «мусульман» адаптировать западное общество под себя, а не адаптироваться к нему.
Все более явственно выходят за рамки культуры и языковой сферы притязания испаноязычных иммигрантов в США, поднимаясь в случае с «чиканос» до требований исторического реванша. Деятельность очень активных организаций азиатских американцев сосредоточена преимущественно в экономической и культурной областях, однако где проходит грань между борьбой за равноправие, за лучшие условия интеграции в принимающие общества и ползучим изменением их фундаментальных оснований? Можно ли быть уверенным, что пересмотр «правил игры», на котором с различной степенью активности настаивают иммигрантские группы, ведет к углублению и расширению демократии в западном мире, а не к расшатыванию и слому западной цивилизационной идентичности и демократии как ее ключевого элемента?
Социобиология как ключ к пониманию
Проанализированные гипотезы – иммигрантская, социальная и ценностно-культурная – объясняют одни аспекты нового типа конфликтности в западном мире, но не объясняют другие. Стратегии «третьемирских» иммигрантских групп в принимающих обществах серьезно различаются и не обязательно конфликтогенны. Дискриминация по признаку «расы» успешно преодолевается одними группами иммигрантов, в то время как другие, несмотря на активную государственную поддержку, прозябают. Величина культурной дистанции и фенотипические различия также не коррелируют с характером взаимоотношений между принимающей стороной и иммигрантской группой. В случае с азиатскими иммигрантами эти показатели ничуть не меньше, а, возможно, даже больше, чем между автохтонным населением, с одной стороны, арабскими и мексиканскими иммигрантами - с другой. Аккультурация и политическая интеграция иммигрантов в западные «нации» не влияет кардинальным образом на уровень напряженности.
«Исламский фактор» выглядит эмпирически важной, но теоретически неопределенной (а в ряде случаев - и вообще отсутствующей) величиной. Нельзя также утверждать, что иммигранты не способны к усвоению западных ценностей: если они умело пользуются западными ценностями и институтами для достижения собственных целей, значит, они их усвоили. Можно, конечно, сказать, что использование демократических процедур нетождественно усвоению духа демократии, ее «субстанции». Однако в современных теориях демократии именно процедурным ее аспектам («кто получает, что и как») демократии уделяется решающее значение. А перейдя к субстанциальному аспекту демократии, мы вынуждены отвечать на непростые вопросы о локализации демократической субстанции и носителях «духа» демократии. Если это не институты и процедуры, а люди, то почему некоторые из людей, выросших в одной стране и имеющих ее гражданство, говорящих на общем языке, разделяют дух демократии, а другие – нет? Причем это разделение имеет этническую и расовую окраску.
Так или иначе, ни по отдельности, ни в любой комбинации упомянутые выше гипотезы не могут служить исчерпывающей теоретической моделью новой конфликтности в западном мире. Однако во всех случаях «сухим остатком» оказывается «раса» - этническая и расовая принадлежность иммигрантских групп, заметно отличающаяся от «расы» европейцев. Это наталкивает на предположение, что этнические различия сами по себе генерируют напряженность и конфликт принимающих обществ и мигрантов.
Подобное предположение выражает устойчивую позицию обыденного сознания и имеет сторонников в научной среде, утверждающих, что к «формированию образа этнического врага» ведет «сама этничность» и что мирное сосуществование различных этнических групп - скорее исключение, чем правило.
Противоположное мнение сводится к тому, что любое различие, включая этническое, приобретает смысл и значимость только в контексте социального взаимодействия[375]. Однако так ли это верно в случае, когда тела «других» радикально отличаются от «наших» тел? Как я указывал выше, столь фундаментальное антропологическое различие именно само по себе чревато имманентной психологической минимизацией «других» и соответственно способностью порождать в отношении этих «других» дискриминационные практики.
Этничность («раса») per se оказывается источником напряженности, которую социальное взаимодействие может актуализировать или, наоборот, нейтрализовать. Если принять авторскую гипотезу об этничности как примордиальном (врожденном) человеческом свойстве, включающем, в том числе, генетически наследуемые архетипы восприятия и действия, то мы получим объяснение существа нового типа конфликтности в западном мире. Конфликт между принимающим населением и иммигрантами из «третьего мира» по своей глубинной природе – этнический. Глубинный исток напряжения и коллизий коренится не в культурных различиях, религии, социальной стратификации и экономике (классическое исследование американца Д.Горовица выявило принципиальную недостаточность экономикоцентричных и культуроцентричных моделей для объяснения этнических конфликтов[376]), а во врожденных и этнически дифференцированных мыслеформах, наполняющихся конкретным содержанием в зависимости от историко-культурного и социального контекстов.
Эти мыслеформы, которые я называю этническими архетипами, не тождественны ценностям, культурным моделям и социокультурным стереотипам. Теоретически этнические архетипы могут наполняться любым ценностным и культурным содержанием, однако группировка, внутренние акценты и способ использования этого материала предопределены. В такой аналитической перспективе проблема ценностно-культурного разрыва теряет фундаментальное значение: неевропейские народы способны усвоить демократические ценности, сформировавшиеся в западной цивилизации. Но пользоваться ими они будут иначе, чем европейцы, пример чего я приводил выше. Арабы в Европе используют универсальные демократические ценности для обеспечения группового преимущества.
В этом смысле даже (маловероятный) успех амбициозного американского плана «демократизации большого Ближнего Востока», может быть, и ослабит напряженность между Западом и арабским миром, но не выкорчует ее корни. Для этого надо, чтобы арабы перестали быть арабами в биологическом смысле. Или наоборот: чтобы европейцы перестали быть европейцами.
Даже находясь в общих природно-климатических и социополитических условиях, народы неизбежно ведут себя по-разному. Различие в стратегиях социальной деятельности и социального взаимодействия восходит в конечном счете к врожденным, этнически дифференцированным инстинктам восприятия мира и действия в нем. Стратегии различных этнических и расовых групп не обязательно конфликтуют, они могут успешно сосуществовать, взаимодействовать и дополнять друг друга. В случае потенциальной конфликтности стратегий, обладающая экономическим, технологическим и культурным превосходством этническая группа может навязать другой группе собственные правила игры. Однако в долговременной перспективе решающим фактором в исходе такого столкновения, вероятно, будет численность этнических групп. В Большом времени школы «Анналов» демография, не менее, а более важна, чем технологии и военная мощь. Разумеется, это всего лишь упрощенный теоретический эскиз, в действительности существует множество переменных, влияющих на причины и течение подобных конфликтов.
В моей интерпретации качественная специфика этнических конфликтов состоит в том, что их участниками выступают не социальные, политические или культурные агенты, а сущностно биологические группы человеческих существ. Но сам конфликт разворачивается в мире социальности и культуры, где находятся цели его участников.
Эта экстравагантная гипотеза чревата обвинениями как минимум, в натурализации различий, если не в расизме. Однако подобный гипотетический упрек проигнорировал бы важную, в некотором смысле решающую, роль биологии не только в научном дискурсе и риторике империалистической эпохи, но и в политике, включая современную. «…для современных обществ, с тех пор как они перешагнули биологический порог современности, в их политических стратегиях речь идет о выживании самого вида. Эти стратегии, от регулирования задачи жизнеобеспечения вплоть до борьбы за колониальные ресурсы или, например, за “жизненное пространство на Востоке”, не только руководствуются гегемонистскими и обладающими властью над действительностью образами тела, которые относятся к важнейшим культурным параметрам Нового времени, - они сами занимают центральное место в так называемой “большой” истории»[377].
В свете этой мысли напряжение и конфликты между принимающим и иммигрантским населением оказываются борьбой за власть в принимающих обществах, где основанием и источником властных претензий выступает этничность как биосоциальная сущность. Подчеркиваю: речь идет не просто о борьбе против дискриминации, требованиях повышения статуса и равноправного доступа к социальным ресурсам – экономическим, политическим или культурно-символическим. Это именно схватка за власть - власть, понимаемую в широком смысле: как возможность определять социальное пространство других. В данном случае это другие в прямом смысле слова. Требования разрешить ношение хиджаба в школах и госучреждениях, ограничить свободу слова в пользу ислама, предоставить преференции в трудовых практиках по этническому признаку и т.д. суть стремление переформатировать социокультурную матрицу современного Запада, изменить его цивилизационную идентичность.
Это радикально отличает конфликт между автохтонными европейцами и иммигрантами от этнических конфликтов внутри Европы. Националистические, сепаратистские и сецессионистские движения европейских народов, в общем, остаются в рамках базового европейского ценностно-культурного консенсуса, в то время как иммигрантский активизм, не выдвигая формально политических требований, решительно пересматривает этот консенсус. Судя по введенному ЕС «запрету на слова» (на употребление терминов «исламский терроризм», «джихад» и т.п.) и ревизии европейского культурного наследия (например, из «Божественной комедии» Данте предполагается изъять сцену, где «лжепропророк» Мухаммед помещен в один из кругов ада), иммигранты постепенно выигрывают битву за дискурс.
Кризис западных стратегий
Может ли западная цивилизация остаться сама собой, сохранить сильные и притягательные стороны, изменившись столь радикально в этническом и социокультурном отношениях? По мнению одних, альтернативы «взаимному культурному оплодотворению» не существует, создаваемое в Европе расовое общество-гибрид окажется в конечном счете успешным. Другие, в том числе автор этих строк, придерживаются мнения, что подобное движение приведет к разрушению европейского цивилизационного кода и драматическому ослаблению Европы, не создав взамен дееспособной и эффективной альтернативы. То же самое можно сказать и о перспективе Соединенных Штатов.
Самое парадоксальное, что в рамках западных обществ растущие властные притязания иммигрантских групп не только не встречают препятствий, но, наоборот, поощряются и легитимируются. Идеология и политика мультикультурализма де-факто институционализирует этничность, выступающую под псевдонимами «культурной», «религиозной», «языковой» и «жизненно-стилевой» идентичностей. Мультикультурализм легитимирует амбиции иммигрантов, основывающих «свои политические притязания на культурной (в данном случае культура парафраз этничности. – В.С.) особости их членов»[378].
Правда, в последнее время множится число критиков мультикультурализма не только с правых, консервативных, националистических, но и с рафинированно либеральных позиций. Основную аргументацию последних можно вкратце передать следующим образом. Мультикультуралистская политика поощрения и институционализации групповой идентичности противоречит таким основополагающим принципам либеральной демократии, как равенство гражданских прав и приоритет суверенитета личности. Ведь группа оказывается приоритетной по отношению к индивиду, который обладает достоинствами и правами не сам по себе, а лишь принадлежа к группе. Такая политика, по мнению либеральных критиков мультикультурализма, ведет к самоизоляции мигрантов в этнических гетто, блокирует их интеграцию в гражданское общество[379].
Сторонники мультикультурализма настаивают, что, пусть и в отдаленном будущем, он оставляет возможность полноценной социальной интеграции иммигрантов[380]. И хотя подобную надежду трудно назвать убедительной в свете сегодняшнего дня, в западном контексте, вероятно, не существует реалистической альтернативы мультикультурализму. Этот стратегический выбор носил во многом вынужденный характер, будучи продиктован изменившимися условиями существования западного общества: радикальным сдвигом этнодемографического баланса и провалом ассимиляторской политики.
В последнем отношении очень характерен пример Франции, где принадлежность к «французской нации» означала не только политическое, но и культурное членство в ней, стимулируя политику культурной гомогенизации. «Приверженность “республиканизму” долгое время заставляла французскую бюрократию тратить колоссальные средства на программы “интеграции” (т.е. ассимиляции) мигрантов, включая выходцев из Северной Африки и бывших колоний в Юго-Восточной Азии. Например, препятствовать компактному расселению мигрантов. Запрещать образование общественных организаций по этническому признаку (запрет был отменен лишь в 1981 г.). Квинтэссенцией ассимиляторской стратегии по отношению к мигрантам стала дискуссия о головных платках, разгоревшаяся в 1989-1990 гг.»[381].
Оказалось, однако, что политическая интеграция (а во Франции долго действовал принцип «права почвы»: родившиеся на территории страны автоматически становились ее гражданами), аккультурация, адаптация к демократическим процедурам и институтам не гарантируют лояльности иммигрантов в отношении базовых принципов французского общества. Можно считать французский язык родным, не ходить в мечеть, являться гражданином Франции и в то же время быть нелояльным по отношению к ней и даже бросать ей вызов. Причем группу, от которой этот вызов исходит, нельзя подавить или нейтрализовать в силу высокой демографической динамики и растущих политических притязаний, основывающихся именно на этнической/расовой отличительности. Принципиальная невозможность ассимиляции значительных по численности групп иммигрантов подорвала основополагающую французскую идею культурно гомогенной нации. Происходящий последние два десятка лет отход от жесткого республиканизма служит косвенным признанием правоты французских националистов, утверждающих: во Франции живут не только французы.
Не сработала и германская стратегия гомогенного национального государства, основывавшаяся на «принципе крови» (основанием для гражданства выступает этническое происхождение). Количество «иностранцев» в ФРГ конца 90-х годов составило 8,8 % от общего числа жителей, причем многие из них родились и выросли в Германии[382]. Невозможность игнорировать столь очевидное изменение этнодемографического баланса привела к ослаблению рестриктивного смысла законодательства и оживленным публичным дебатам о преобразовании общества из «национальное» в «мультикультурное». Германия и Франция (а также некоторые другие европейские государства) фактически превратились в «иммиграционные» страны, и мультикультурализм стал для них во многом вынужденным (а не только продиктованным демократическими соображениями) признанием этой новой реальности.
В обществах, изначально формировавшихся как «иммиграционные», возможность мультикультурализма была заложена в саму их природу. Однако последние десятилетия произошло существенное расширение его понимания, связанное с изменением расового и этнического состава иммиграционных потоков, львиную долю которых составили выходцы из третьего мира. Хотя в «иммигрантских» странах идея культурно гомогенной нации никогда не стояла во главе угла нациестроительства, в них также возникли серьезные проблемы, вызванные как собственно изменением расово-этнического баланса населения, так и потенциальным вызовом основам общества, исходящим от некоторых иммигрантских групп.
Вынужденный характер мультикультурализма на Западе нередко пытаются смягчить массированной пропагандой благотворности «взаимного опыления культур», культурного обогащения принимающих обществ. Однако плоды этой политики заставляют усомниться в столь благостной трактовке.
Одним из пионеров мультикультурализма в Западной Европе были Нидерланды – страна, славящаяся своей толерантностью, открывшая беспрепятственный въезд выходцам из голландской Вест-Индии, максимально облегчившая режим воссоединения семей и предоставления политического убежища. И вот как оценила итоги этой политики комиссия голландского парламента в своем докладе 2004 г. (то есть еще до того, как мусульманский фанатик прилюдно отрезал голову кинодокументалисту Тео Ван Гогу): «Политика, проводимая на протяжении 30 лет правительством страны, привела к созданию этнических гетто, уничтожила национальную систему образования и угрожает целостности государства»[383]. Согласимся, что такие достижения мультикультурализма, как кухня «фьюжн», свободное потребление каннабиса, стилевое разнообразие и культурные «фенечки» вряд ли перевесят на чаше исторических весов разрушение культурной и социальной ткани страны.
Неудивительно, что последние три года Нидерланды резко ужесточили иммиграционную политику. Более того, там подготовлен законопроект, предполагающий налагать крупные денежные штрафы на всех голландских резидентов, говорящих в публичных местах не на нидерландском языке. По существу, это стремление к культурной гомогенизации населения, характерное, как казалось, навсегда ушедшей в прошлое эпохе национальных государств.
Сомнительно, однако, что в Нидерландах и где-либо еще удастся открутить историческое время назад. Как любил повторять известный отечественный социолог А.Зиновьев: эволюция крупных социальных систем необратима. Еще более фантастична активно пропагандируемая известным российским комментатором глобализационных процессов В.Иноземцевым изоляционистская стратегия: закрыть Запад для миграции из стран третьего мира и вообще предоставить эти страны их собственной судьбе.
Дело даже не в абстрактных глобализационных императивах, размывающих границы и стимулирующих свободное перемещение товаров, денег и людей. В конце концов за товарными и финансовыми потоками не должно с необходимостью следовать очередное великое переселение народов. Проблема в демографическом сжатии и прогрессирующем старении европейского населения. По долгосрочным прогнозам, рост населения будет происходить во всех регионах Земли, за исключением Европы, где численность населения к 2050 г. сократится с 728 млн до 600 млн человек, а еще вероятнее – до 556 млн. Известно, что для воспроизведения существующего уровня населения требуется уровень рождаемости в 2,1 ребенка на женщину. Среди промышленно развитых стран (ПРС) такой показатель имеют только США, в то время как в Европе он составляет в среднем 1,4 ребенка: в Германии – 1,3, в Италии – 1,2, в Испании – 1,07 ребенка; в Японии – 1,32 ребенка. Но и столь скудная рождаемость достигнута преимущественно за счет иммигрантов: в развитых регионах мира они обеспечивают свыше половины демографического прироста, а в Европе – 89 %. Относительно высокий (по европейским меркам) показатель фертильности во Франции – 1,89 ребенка в 2000-2005 гг. – сдерживает прогрессирующее сокращение населения Франции, но не уменьшение числа французов.
Западное общество стареет: к 2050 г. средний возраст жителей ПРС составит 45,2 года (в том числе в Италии – 52, Японии – 53 года; и лишь в США – 40 лет), в то время как в беднейших странах мира - 27,1 года. Приблизительно треть населения Европы окажется старше 65 лет, а соотношение работающих к пенсионерам изменится с нынешних 5:1 до 2:1. Европа станет континентом старых людей, остро нуждающимся в массовой миграции для поддержания производства и сохранения существующей системы социальной защиты. Основными поставщиками эмигрантов на Запад останутся те же страны и регионы, что и сейчас, тем более что Юг в отличие от демографически разреженного Севера будет испытывать демографический «перегрев». «Новая» Европа и Россия испытывают аналогичные демографические трудности, нередко в усугубленном виде, поэтому их возможности экспорта рабочей силы в «старую Европу» заведомо ограниченны.
Исходя из прогнозируемых экономических и социальных потребностей западных стран явно недостаточным выглядит общий объем в 100 млн. легальных мигрантов, ожидаемый до 2050 г.[384] Наверняка он окажется значительно больше.
Однако лекарство может оказаться хуже болезни. Европе, где к середине века от четверти до трети населения составят «мусульмане», вряд ли удастся сохранить собственные социокультурные основания, которые уже сейчас интенсивно размываются. Количественная соразмерность стареющего европейского населения и молодых иммигрантов поставит на повестку дня перераспределение власти в европейских политиях, где источником политических амбиций послужит иная «раса», любовно культивируемая и поощряемая мультикультурализмом. Неизбежные и существенные изменения претерпит способность Европы проводить самостоятельную внешнюю политику. «Массовая иммиграция из исламского мира настолько изменит этнический состав Европы, что у европейцев уже никогда не будет волевых ресурсов вмешиваться в дела Северной Африки, Персидского залива, Ближнего Востока»[385].
Но, самое главное - изменится сам тип политии: сегодняшнее селективное отношение этнически преобладающих и политически активных иммигрантских групп к западной демократии оставляет исчезающе малые шансы на ее сохранение в аутентичном, исторически сформировавшемся виде. Дело не в том, что иммигранты с Юга не способны освоить демократические процедуры, усвоить демократические ценности и пользоваться институтами гражданского общества. Это не так. Дело в специфике усвоения: уже сейчас мы можем убедиться, что в преломлении иммигрантов демократия теряет универсальный характер и презумпцию общечеловеческого равенства, превращаясь в средство обеспечения преимуществ определенных этнических групп. «Если общество, находящееся “в раздоре с современным миром”, размножается на планете быстрее всех, то каковы в таком случае шансы, что этот “современный мир” выживет?» - задает риторический вопрос немецкий автор[386].
По иронии истории, величайшее западное изобретение - демократия, обеспечившая политическое превосходство Запада над всем остальным миром, может стать тем самым оружием, которым Запад будет поражен в своей сердцевине. И это не уникальная ситуация. Европейская история XX в. продемонстрировала немало примеров установления недемократических режимов через использование демократических процедур и институтов.
Вряд ли окажется исключением западный колосс – Соединенные Штаты. В 1996 г. президент Билл Клинтон с гордостью заявил, что «менее через пятьдесят лет в Соединенных Штатах не будет расового большинства. Ни одна нация в истории не подвергалась демографической перемене такого масштаба в столь короткое время»[387]. Некоторое преувеличение динамики демографических изменений – к 2050 г. белые, вероятно, все еще будут составлять большинство американского населения – не отменяет существа вопроса: сохранятся ли американская демократия и американская экономическая система, если радикально изменится американская нация? Устоит ли единство Соединенных Штатов перед лицом расового и этнического разрыва, натиском усиливающихся амбиций этнических групп неевропейского происхождения? Суждено ли United States of America превратиться в Estados Unidos Americanos?
Ожесточенные публичные дебаты и массовые акции весны 2006 г., вызванные обсуждением в американском Конгрессе законопроекта об иммиграции, указывают, что эти вопросы занимают все больше места в общественном сознании. Значительная часть американцев опасается исходящей с Юга угрозы американскому образу жизни и американским ценностям, и эти настроения нашли выражение в рестриктивном варианте законопроекта.
Но, может быть, ценой трансформации социокультурных оснований и политический модели западный мир оплачивает новый впечатляющий рост экономической мощи? В этом нет уверенности. Важным предостережением выглядит то, что уровень экономической активности иммигрантов трудоспособного возраста в Европе, как правило, ниже, чем среди местного населения. Например, в Швеции среди мужчин он составляет всего 63 %, а в некоторых европейских странах вообще не превышает 40 %. Что уж говорить о занятых воспитанием многочисленного потомства женщинах! Хотя уровень рождаемости в семьях иммигрантов со временем снижается, он все равно остается выше, чем у автохтонных европейцев. Тем самым приток дешевой рабочей силы, обычно получающей в лице своих многочисленных детей права гражданства, ляжет дополнительной нагрузкой на ветшающую социальную инфраструктуру Европы. Тактический выигрыш может привести к стратегическому проигрышу.
Еще одним долговременным негативным последствием усиления миграции – более заметным пока в США, чем в Европе – становится усиление капиталистической эксплуатации. «…из 20 наиболее развитых стран мира США были самыми последними по темпам совокупного вознаграждения рабочей силы в 80-х. В 90-х темп роста вознаграждения увеличивался незначительно, примерно на 0,1 % в год. При этом американцы работают больше часов в год, чем в любой другой индустриальной стране, и имеют более короткие отпуска»[388]. Хотя средний американец сейчас работает больше, чем два-три десятка лет тому назад, он вряд ли получает за это большую (в реальном исчислении) заработную плату.
Миграция не единственная, но очень важная причина этого: дешевый (и зачастую нелегальный) труд миллионов мигрантов обеспечивает увеличение нормы капиталистической прибыли и, создавая конкуренцию для коренных американцев, заставляет их работать больше и интенсивнее. Однако потогонная система не только не создает более эффективной социальной модели, но и разрушает уже существующую. США занимают 49-е место в мире по грамотности населения, 37-е – по общему состоянию здравоохранения и 54-е по его качеству, 41-м – по уровню детской смертности (показатели лучше даже у Кубы); у американских женщин вероятность умереть при родах на 70 % выше, чем в Европе[389]. Хотя средний европеец работает на пару сотен часов в год меньше американца, он имеет больше социальных благ.
Тем не менее, и в европейской, и в американской перспективе иммиграция с Юга разрушает вторую опору Запада – социальное государство.
Таким образом, идущий в западном мире процесс, который я обобщенно определяю как «восстание этничности», ведет к кардинальному и драматическому изменению внешнего облика и базовых оснований Запада, к его превращению в нечто качественно отличное от того, чем он был исторически и чем является сейчас. Мотором этих изменений выступают этнические и расовые группы, чьи корни и недавнее прошлое находятся вне западной цивилизации, но которые нашли в ней свой новый дом и намерены обустроить его на собственный лад. Если это и «война цивилизаций», то линия фронта проходит не между цивилизациями, а внутри Запада. И главным аргументом, ultima ratio regis в этой войне выступает не технологическое превосходство, военная мощь, материальное богатство и культура – высокая и низкая, - а способность женщин к рождению и мужчин – к экспансии.
Разворачивающаяся на наших глазах и при пассивном участии европейцев историческая драма подтверждает провидческую мысль великого немца Фридриха Ницше о теле как подлинном истоке моральных ценностей и воли к власти. В начале нового тысячелетия «неевропейские тела» демонстрируют нескрываемую и агрессивную волю к власти, в то время как европейцы потеряли не только волю к власти, но даже волю к борьбе.
Произошло самое страшное: надломлен витальный инстинкт. Народы, чей экзистенциальный стержень составляет стремление к комфорту и наслаждению, которые не хотят «плодиться и размножаться», подвергают себя добровольной эвтаназии. Готовы ли европейцы бросить вызов судьбе, как они ни раз делали это в своей истории, или покорно побредут под нож, подобно жертвенным баранам? Трусость политиков, жадность бизнесменов, глупость и предательство интеллектуалов, разлагающее влияние политкорректности делают все возможное для того, чтобы разрушить последние бастионы европейского сопротивления и погасить последние очаги европейского духа.
Никто не может защитить Европу, которой движет Танатос. Даже Америка, которая, в отличие от Европы, сопротивляется. Ближневосточная кампания США в намеченной мною аналитической перспективе имеет глубинным смыслом не борьбу за нефть и коммуникации, а перенос эпицентра боевых действий в лоно самого Юга. Социокультурной трансформации Запада, осуществляемой проникшим на Запад Югом, они пытаются противопоставить социокультурную трансформацию Юга – не опосредованно, с заокеанской дистанции, а придя на него. Однако все известные теоретические оценки и обоснования перспектив «демократизации большого Ближнего Востока» упускают из виду принципиальное обстоятельство: посредством социальной инженерии невозможно изменить биологическую сущность. А этничность, как я уже указывал, имеет биологическую природу. Поэтому даже если трансплантация западных ценностей в арабскую (исламскую) цивилизацию окажется успешной (что с позиции сегодняшнего дня выглядит излишне оптимистичным упованием), то фундаментальное основание для конфликта, имеющего своим источником иную «расу», не исчезнет.
Исход же подобного конфликта при его относительно мирном развитии и сохранении сегодняшних тенденций будет, по всей вероятности, определяться демографией. В 1900 г. 30 % мирового населения приходилось на уверенно доминировавший иудео-христианский мир и только 12 % на мир ислама. Столетие спустя их доли сравнялись – 20 к 20, но мусульмане отличаются несравненно более высокой демографической динамикой. К 2050 г. Европа потеряет, по разным оценкам, от 100 до 170 млн жителей, в то время как население Африки возрастет на 952 млн, а Азии – на 1,32 млрд человек. Население самых бедных стран мира составит 1,748 млрд, а всех промышленно развитых стран – 1,22 млрд человек, причем рост численности последних будет происходить преимущественно за счет высокой фертильности прибывших с Юга женщин-иммигрантов[390]. Столь резкий перепад в демографических потенциалах усилит миграционное давление со всем «букетом» проанализированных выше кратко- и долгосрочных последствий. Если прав Наполеон, утверждавший, что «Бог на стороне больших батальонов», то боги постхристианского Запада отвернулись от него.
Охотно допускаю, что перспектива превращения в течение ближайших трех-четырех десятилетий Европы в «Еврабию» и расово-этнического разрыва американской политии может показаться фантастической. Но на Западе это стало предметом обсуждения респектабельных и серьезных интеллектуалов. Разве не показался бы фантастом человек, заговоривший в 1970 или в 1985 году о крушении Советского Союза, мощь и единство которого, несмотря на все возможные оговорки, выглядели тогда незыблемыми? А ведь уже есть прогнозы ЦРУ, предсказывающие крах ЕС в 2020 г.! Естественная человеческая склонность онтологизировать актуальные состояния, придавая чуть ли не метафизический статус ситуациям «здесь и сейчас», непростительна для интеллектуалов. Тем более в современном мире, переживающем, по всеобщему мнению, тектонические изменения.
По убеждению автора этих строк, глубинной причиной гибели советской страны послужил надрыв русской витальной силы, неспособность и нежелание русских жертвовать собою ради сохранения государства, чуждость которого собственным базовым интересам они все более ощущали. Даже не принимая эту непривычную точку зрения, нельзя отрицать фундаментальной важности демографии в грандиозном историческом процессе разрушения СССР и в постсоветском развитии. И кто может ручаться, что еще более значительные демографические сдвиги на Западе не вызовут столь же грандиозных изменений западной цивилизации?
В оптике Большого времени школы «Анналов» главное событие последнего двадцатилетия XX в. и начала XXI в. в Европе составляет не крушение коммунизма и триумфальное утверждение демократии, а изменение расового и национального состава населения в колыбели западной цивилизации. Этот процесс, выглядевший до последнего времени естественным, «природным» фоном драматических политических пертурбаций, начинает все ощутимее определять культурную, политическую и социальную динамику. В конечном счете, победа в Истории оказывается на стороне тех, кто более успешен в Большом времени; и демография, витальная сила, - здесь один из главных козырей.
Для той части развивающегося мира (и, возможно, в первую очередь для нее), которая, в отличие от Китая и Индии, не добилась впечатляющих индустриальных и технологических достижений, демографическая экспансия в западном направлении стала ассиметричным, но весьма действенным ответом на более чем трех вековую гегемонию Запада, западный империализм и колониализм. Мусульмане понимают, что «на поле сражения им никогда не победить, но они просчитали шансы, заключающиеся в том, что надо затягивать дело до той поры, пока западная цивилизация не погибнет сама по себе»[391].
Британские военные аналитики уже публично заявляют об опасности «возвратной колонизации» Запада Югом, о массовой нелояльности иммигрантов своей новой «Родине» и невозможности их культурной ассимиляции. Результатом станет повторение в Европе «римского сценария»: падение античного Рима под натиском нахлынувших из северной Африки варварских орд[392]. В способности истории повторяться можно находить провиденциальный смысл или цикличность, а можно объяснять происходящее констелляцией обстоятельств. Но вне зависимости от интерпретации объективный (и не столь уж далекий) итог данного естественноисторического процесса один – превращение Запада в не-Запад.
Запад пошел навстречу своей судьбе. Должна ли вслед за ним пойти и Россия?
Глава 9. Рождение нации
(Революция русской идентичности)
Возможно ли повторение французского опыта в России? По горячим следам парижских погромов этот вопрос довольно широко обсуждался в стране – как в спекулятивном тональности, так и на серьезном интеллектуальном уровне. В последнем случае реакция на французские события носила двойственный характер.
С одной стороны, доказывалась неуместность экстраполяции французского опыта на нашу страну. При этом справедливо указывалось, что важным стабилизирующим фактором парадоксально оказывается низкий уровень социальной интеграции иммигрантов в не отличающееся социальным благополучием российское общество: в нашу страну едут не для получения социальных льгот и пособий, а заранее настраиваясь на тяжелую и непрестижную работу. В отечественных городах не существует национальных гетто. Иммигранты в Россию и принимающая сторона в подавляющем большинстве прошли социализацию в советскую эпоху, социокультурная дистанция между ними не велика. Можно сказать, что все мы вышли из шинели «советского народа».
С другой стороны, сдержанный оптимизм в оценках отечественной ситуации не выходил за пределы краткосрочной перспективы, в то время как в среднесрочном анализе уже проглядывали скрытая тревога и беспокойство. Вот характерная цитата: «Через несколько лет острый кризис может достичь и нашей страны, если внятная политика не станет предотвращать вполне очевидные негативные тенденции в сфере миграции… французских событий у нас не будет, но социально-национальные кризисные ситуации в России возможны»[393]. Отголоском французских событий стали первые в России публичные дебаты о проблеме миграции в России: ее демографическом значении, социополитических и культурных последствиях.
Важность этой проблемы вызвана острым демографическим кризисом и прогрессирующим сжатием трудовых ресурсов в России. Уменьшение численности трудоспособного населения началось уже с 2006 г. По расчетам демографов, для поддержания неизменной численности населения России на протяжении последующих 50 лет необходим миграционный прирост в размере от 35 млн человек в случае позитивно развивающейся демографической ситуации до 69 млн человек при неблагоприятной ее динамике. То есть размер ежегодной миграции должен составлять от 690 тыс до 1,4 млн человек. Для обеспечения устойчивого роста населения страны на 0,5 % в год миграционный прирост должен составлять от 1,5 до 2,4 млн человек ежегодно[394].
Серьезная независимая экспертиза скептически оценивает возможности государственной демографической стратегии (так называемого «национального проекта» по демографии) качественно улучшить положение дел и откровенно смеется над победными реляциями куратора национальных проектов. Хотя обеспечить серьезный рост рождаемости в стране в принципе возможно, беда в том, что проводящаяся политика крайне плохо продумана, а осуществляется еще хуже. Но даже если бы она была гениальной и осуществлялась блестяще, все равно в течение ближайших 20-30 лет (пока не войдет в активную социальную жизнь поколение гипотетического «бэби-бума», если, конечно, таковой вообще случится, что крайне сомнительно) Россия обречена на нарастающий дефицит трудовых ресурсов, для покрытия которого будет требоваться миграция.
Между тем совокупный демографический потенциал для иммиграции на постоянное жительство в РФ из стран СНГ и Прибалтики в перспективе ближайших 10-15 лет составляет немногим более 9 млн человек (это максимальная оценка), из которых лишь около половины - восточные славяне и русскоязычное население. При самых благоприятных условиях ежегодная иммиграция в Россию на постоянное жительство из ближнего зарубежья составит в среднем 400-600 тыс человек[395]. Это нижний предел (и даже меньше) необходимого объема миграции. Другими словами, стране практически неизбежно придется привлекать рабочую силу и, вероятно, мигрантов на постоянное жительство из Средней Азии и Китая. В отечественной прессе уже появлялись глухие намеки на существование некоего российско-китайского межправительственного соглашения, предусматривающего ежегодный ввоз в Россию около 0,5 млн китайцев в течение 10-15 лет. Соглашение якобы парафировано, но не вступило в действие.
На 2005 г. численность нелегальных мигрантов в нашей стране оценивалась приблизительно в 5 млн человек, из них примерно 1,5 млн – постоянно проживающие в России нелегальные иммигранты из стран дальнего зарубежья, половину которых составляют китайцы. Хотя за истекшие два года число нелегальных иммигрантов скорее всего существенно увеличилось (правда, значительно облегчился правовой режим легализации), нам все же далеко до США с их 17 млн нелегалов. Тем не менее по общему объему иммиграции Россия занимает второе место в мире после США. В регионах доля нелегальных иммигрантов варьировалась от 0,5 % до 3 %, достигая в Москве более 10 %[396].
В стране наметилась долговременная тенденция изменения этнического баланса: сокращение абсолютной численности и доли русских и ряда других российских народов и повышение численности и доли иммигрантов из Средней Азии и Китая в составе населения. Между тем западный опыт позволяет вывести эмпирическую закономерность: повышение свыше определенного уровня доли иммигрантов, «расово чуждых» автохтонному населению, ведет к дестабилизации принимающей политии. Так что же, в перспективе 10-15 лет России придется столкнуться с восстанием «иноплеменной» этничности, первые признаки которого сейчас проявляются на Западе?
На самом деле восстание, вероятно, начинается, но это восстание русской этничности. Знаменитая Кондопога рубежа лета-осени 2006 г. была первой ласточкой, за ней последовала целая серия межэтнических конфликтов и столкновений различного масштаба и интенсивности, которые столь тщательно скрываются властями, что лишь некоторые из них стали достоянием общественности. Рискну, однако, предположить, что это лишь цветочки, а ягодки – впереди.
Что заставляет меня так думать? В первую очередь анализ современной русской ксенофобии – явления, чья природа не вполне понята и значение которого в должной мере не оценено. Но прежде чем анализировать природу и своеобразие русской ксенофобии, надо уточнить ее масштабы и степень распространения.
Напомню, что термином «ксенофобия» описывается спектр негативных реакций, испытываемых в отношении «других». Поскольку же в современной России главным объектом этих реакций оказываются группы, выделяемые по этническому, а не социальному, политическому или культурному признакам, то корректнее пользоваться термином «этнофобия». По данным «Левада-центра» наиболее радикальное выражение этнофобии – враждебность к людям других национальностей – испытывали в 2005 г. «очень часто» и «довольно часто» - 13 % респондентов, «редко» - 25 %, что в сумме дает 38 %; не испытывали враждебности «никогда/практически никогда» - 60 %. Враждебность со стороны других национальностей испытывали в том же 2005 г. «очень часто» и «довольно часто» - 12 %, «редко» – 26 %, что в сумме дает те же самые 38 %; не испытывал враждебности «никогда/практически никогда» - 61 % респондентов. Примечательно, что согласие с «мнением, что во многих бедах России виновны люди “нерусских” национальностей» выразили тоже 38 % опрошенных (не согласны с ним – 57 %). 33 % жителей России считают, что национальные меньшинства в России живут «значительно лучше» или «несколько лучше» русских, но 60 % полагают, что они живут «примерно так же» как русские, или «несколько хуже» и даже «значительно хуже»[397].
Включение в опросы этнических уточнений дает более высокие показатели этнофобии: раздражение, неприязнь и страх «по отношению к приезжим с Северного Кавказа, из Средней Азии и других южных стран» испытывают 47 % респондентов (никаких особых чувств – 50 %); 55 % опрошенных полагают, что за последние годы людей, негативно настроенных в отношении именно этих этнических групп, стало больше; около половины населения считает необходимым введение ограничительных мер в отношении выходцев с Северного Кавказа и мигрантов из «дальнего зарубежья»[398].
Тем не менее только 26 % респондентов ощущали в месте своего проживания межнациональную напряженность, в то время как 70 % ее не ощущали[399]. До последнего времени этнофобия в России носила преимущественно вербальный характер. Проще говоря, она выражалась в угрюмом бурчании типа «понаехали тут» и «кавказцы все захватили», в то время как широко разрекламированные СМИ нападения и убийства по мотивам национальной розни носили спорадический и отнюдь не массовый характер. Даже при всем несовершенстве (или сознательном сокрытии) милицейской статистики, их число составляет две-три сотни в год, но никак не тысячи. Хотя Кондопога и аналогичные события приблизили нас к некоему качественному рубежу, он все же не перейден. Недовольство русских остается преимущественно потенциальным, не перерастая в массовые и жесткие действия против каких-то этнических групп.
В любом случае масштабы этнофобии в России не могут не впечатлить: ее различным формам – от сравнительно «мягких» до «жестких» - подвержено около половины населения страны. Еще больше впечатляет ее динамика: «В 1989 году признаки открытой ксенофобии обнаруживали примерно 20 проц. населения СССР, в том числе агрессивной этнофобии – порядка 6-12 процентов … В России эти показатели были заметно ниже средних (курсив мой. – В.С.) величин по Союзу в целом»[400]. До середины 1990-х годов уровень ксенофобии в России был значительно ниже, чем где бы то ни было в Европе.
Но даже мощная динамика этнофобии не превратила Россию в самую расистскую страну Европы или, бери выше, всего мира, как спешат объявить некоторые наблюдатели[401]. В этом отношении мы всего лишь догоняем, но еще не догнали, «политкорректную» и «толерантную» Европу. Как указывалось в предыдущей главе, еще в 1997 г. одна треть европейцев признала себя «безусловно расистами» и «скорее расистами», еще одна треть - «немного расистами» и лишь оставшаяся треть заявила о своем безусловном неприятии расизма[402]. А с того времени много воды утекло, и настроения европейцев изменились отнюдь не в сторону большей терпимости по отношению к чужой «расе», а в прямо противоположном направлении.
Не характерна для России и практически повальная исламофобия, охватывающая в таких странах, как Франция и Германия, почти 90 % населения[403]. В России исламофобия меньше в разы, несмотря на многолетнюю чеченскую войну и прогрессирующее обострение ситуации на Северном Кавказе.
Другое дело, что наша публичная риторика и язык отечественных СМИ не столь стерильны, как европейские, да и в быту мы привыкли выражать свои чувства более эмоционально и открыто. Так что впечатление чуть ли не тотальной захваченности общественного мнения этнофобией парадоксально оказывается оборотной стороной культурной свободы, присущей современной России.
Приведенное сопоставление служит вовсе не тому, чтобы «перевести стрелки» с России на Запад и показать, что там дела с ксенофобией, невзирая на почти тоталитарное давление «политкорректности» и «мультикультурализма», обстоят ничуть не лучше, а, возможно, даже хуже, чем у нас. Глубинный исток ксенофобии (и этнофобии как составной ее части) – разделение людей на «мы» и «они», на «своих» и «других» (с модусами «чужой», «враг» и т.д.) – коренится даже не в культурной и социальной архаике, а в биологии. Это генетически наследуемая матрица, архетип в аутентичном юнговском понимании.
Хотя для выделения и осознания группового «мы», - не важно, идет ли речь о принадлежности к социальной, политической или биологической группе, - абсолютно необходимо наличие «другого» - группы с аналогичными свойствами, «другой» вовсе не обязательно «враг». Модусами «чужого» и «врага», что, собственно, и есть ксенофобия, «другой» наделяется в результате конкретных причин и обстоятельств. Иначе говоря, мы обречены жить рядом с «другими», но не обречены рассматривать их как «врагов». Что, кстати, подтверждается низким уровнем этнофобии в России рубежа 1980-х и 1990-х гг. В то время русские проводили отличия между собой и «кавказцами» не менее четко, чем сейчас, однако в большей своей части не рассматривали их как враждебных чужаков.
Ошибочно или, в лучшем случае, односторонне утверждение о негативизации «другого» как необходимом условии образования и воспроизводства позитивного «мы». Да, существует связь между сверхценностью собственной группы и антропологической минимизацией других групп, выделенных на основании того же признака. Однако действительные психологические механизмы ксенофобии оказываются более сложными и изощренными. Так, отечественными психологами было установлено, что основой этнической толерантности (невраждебного отношения к «другому») служит позитивная этническая идентичность, позитивная оценка собственной группы. Таким образом, этнофобия оказывается оборотной стороной ощущения угрозы собственной этнической группе. При этом не имеет значения, реальна эта угроза или нет: согласно теореме У.А.Томаса, «если люди определяют ситуации как реальные, то они реальны по своим последствиям»[404]. Ощущение угрозы этническому телу, национальному бытию включает биологический механизм выживания этнической группы, в том числе такую его составляющую, как этнофобия[405]. Это важное теоретическое положение в самом общем виде постулирует связь между этнофобией и состоянием этничности. Чтобы раскрыть его, обратимся к анализу наиболее влиятельных гипотез о причинах этнофобии. Таких гипотез, как указывалось в предшествующей главе, три: миграционная, социальная, религиозная и культурно-ценностная.
На поверхности лежит объяснение динамики русской этнофобии нарастанием миграционных потоков на территории России. Сложность в том, что масштабы миграции остаются тайной за семью печатями: официальные оценки варьируются в диапазоне от 1,5 до 15 млн. незаконных иммигрантов; экспертные оценки сходятся на цифре 5 млн. Тем не менее, несмотря на все несовершенство отечественной системы учета и связанных с этим спекуляций, суммарные масштабы иммиграции в Россию в первое пятилетие нового века вряд ли превышали масштабы иммиграции первой половины 1990-х годов. Но десять лет назад, в условиях острого социально-экономического и политического кризиса уровень этнофобии был значительно ниже, чем в настоящее время, характеризующееся относительным экономическим подъемом и отсутствием масштабных социополитических кризисов.
Конечно, существует некоторый временной лаг между увеличением объемов миграции и ростом этнофобии: требуются время и социальный опыт, дабы модус «чужого» трансформировался в модус «врага». Однако жесткой детерминистской зависимости между интенсивностью миграционных процессов и интенсивностью выражения этнофобии не существует: «…ксенофобские настроения не являются специфической реакцией на увеличение массы (курсив мой. – В.С.) мигрантов…»[406]. Кстати, в упоминавшихся кондопожских событиях в фокусе русской ненависти оказалась количественно ничтожная (не более 50 человек) группа чеченцев, в то время как несравненно более многочисленные таджики и узбеки вообще не вызвали заметной реакции.
Объяснение динамики ксенофобии следует искать не столько в увеличении миграционных потоков, сколько в изменении их этнического состава. В первой половине 1990-х годов среди иммигрантов преобладали русские (шире – восточные славяне), возвращавшиеся на «историческую родину». К середине прошлого десятилетия миграция на постоянное место жительства в основном исчерпала себя и возобладала трудовая миграция, в которой все большую долю составляют мигранты из «дальнего зарубежья». Но и в последнем случае в фокусе этнофобии оказались не родственные русским белорусы и украинцы (которые пока еще составляют самую большую группу в потоке трудовой миграции), а азербайджанцы, армяне, грузины и представители среднеазиатских народов. По отношению к украинцам и белорусам русские демонстрируют самые низкие, пороговые значения этнофобии, в то время как по отношению к выходцам из Азербайджана, Грузии, Армении и государств Средней Азии – высокие и очень высокие. Но абсолютными рекордсменами по части этнического негативизма оказываются народы российского Северного Кавказа (прежде всего чеченцы) и цыгане[407].
Сами респонденты склонны объяснять свое негативное отношение к мигрантам совокупностью факторов, относящихся к «культурной дистанции» и социальным аспектам: «они ведут себя нагло и агрессивно, они опасны»; «они торгуют, они наживаются на коренном населении»; «они дают взятки, подкупают милицию и административные органы»; «они отнимают рабочие места у коренного населения»; «большинство преступлений совершается приезжими»; «они чужие, живут по чужому и непонятному нам укладу жизни, говорят на непонятном нам языке»[408].
Все эти обстоятельства, безусловно, существуют и порождают русскую этнофобию. Однако осуществленная повседневным сознанием рационализация этнофобии, на мой взгляд, бессознательно утаивает еще один очень важный фактор – «расу», понимаемую в данном случае как фенотипические, внешние различия. Несмотря на все отличия от принимающей стороны в поведении, образе жизни, сферах профессиональной деятельности и культуре, иммигранты большей частью прошли советскую социализацию, худо-бедно владеют русским языком и даже (как в случае с выходцами с Северного Кавказа и цыганами), являются гражданами одной с русскими страны. Но, в отличие от украинцев, белорусов и молдаван, азербайджанцы, чеченцы и таджики заметно отличаются от русских внешне. Перефразируя старый советский анекдот, дело не в паспорте, а в лице. Рельефно прорисовывается следующая эмпирическая закономерность: фенотипически близкие русским этнические группы воспринимаются более позитивно, чем «расово» чужие, причем величина культурной дистанции не имеет принципиального значения.
Это очень хорошо прослеживается в крайне отрицательном отношению русских к амальгамации – бракам с чужой «расой». «Если можно еще говорить о некоторых групповых различиях в отношении перспективы соседства с этническими чужими… то в отношении к браку с нерусскими, приезжими всякие градации отношений исчезают: здесь негативизм респондентов из разных социальных категорий достигает максимума, а колебания между отдельными группами оказываются малозначимыми. В этом случае этнические барьеры превращаются в расовые (курсив мой. – В.С.)»[409].
Правда, в подобном отношении нет ничего специфически русского: в «образцовой» иммиграционной политии США расовый барьер в брачных связях практически непреодолим: 99 % браков заключаются в рамках своей расы. В каком-то смысле русские даже меньше расисты, чем американцы. Вопреки массовому убеждению в нежелательности браков с чужой «расой», подобные брачные союзы процветают в Москве. К концу 1990-х годов у русских женщин столицы «стремление заключать внутринациональные браки почти исчезло» [410]. Более того, «к 1999 г. доля межэтнических браков, заключенных русскими женщинами, даже превысила уровень, ожидаемый при панмиксии», при этом уже в 1995 г. частота браков с армянами, грузинами, азербайджанцами почти сравнялась с частотой преобладавших дотоле русско-украинских браков. Одновременно стало заметно меньше традиционных для Москвы русско-еврейских и русско-белорусских браков, зато идет заметное увеличение доли браков между русскими женщинами и представителями северокавказских народов[411].
Отказ русских женщин от брачной ассортативности вызван скорее всего не их стихийным интернационализмом, а острым дефицитом русских мужчин вследствие остро выраженной в столичном мегаполисе половой диспропорции, а также ухудшением «качества» потенциальных славянских мужей (рост пьянства и алкоголизма и т.д.). Базовый инстинкт продолжения рода берет верх над инстинктивной же настороженностью в адрес чужой «расы».
В то же самое время этнические группы российской столицы, вышедшие из Северного Кавказа, Закавказья, Средней Азии и Поволжья (кроме башкир), в отличие от русских предпочитают заключать браки внутри собственных групп. Эндогамия характерна также для армян и евреев[412]. То есть для нерусских этнических групп значение «расы» сохраняется и даже усиливается.
Я далек от мысли, будто внешность («раса») автоматически порождает этнофобию. Это не причина, а ключевая предпосылка этнофобии, в более широком смысле - предпосылка этнической (не)лояльности вообще. Человек иной «расы» не обязательно «враг», но априори «другой, а потому у него заведомо больше шансов стать «врагом». И наоборот: человек «своей» расы априори рассматривается дружественно.
В рассматриваемом мною случае отправной точкой культурных предрассудков и социальных предубеждений выступает биологическое различие в «телах». Не культура и религия, а внешность, тело оказывается той предельной нередуцируемой границей, вдоль которой возникает этническая напряженность. Культурные различия приобретают смысл и значение не сами по себе, а лишь в привязке к этой границе. Ведь прежде чем питать (не)лояльность к группе ее надо выделить, а «раса» - наиболее заметный и простой критерий такого выделения.
Вот характерное наблюдение. Татары и башкиры такие же номинальные мусульмане, как «кавказцы» и народы Средней Азии, однако массовое отношение русских к первым несравненно лучше, чем ко вторым. Почему? Да, опыт совместного исторического проживания русских и татар велик, а татары, в целом, говорят по-русски лучше «кавказцев». Но, возможно, более важна фенотипическая близость? Отличить татарина от русского сможет только специалист-антрополог, да и то не всегда. В то же самое время татары и башкиры разделяют в отношении «кавказцев» приблизительно те же чувства и эмоции, что и русские; показатели «кавказофобии» у русских, татар и башкир довольно близки.
Не культура, а биология создает презумпцию взаимного недоверия. Культура же может сгладить ее, или, наоборот, развить, трансформировать во вражду. Но не может уничтожить ни различие в «расе», ни различение этой дифференциации людьми, ведь речь идет в подлинном смысле слова о биологическом механизме, обеспечивающем выживание человеческих групп.
Важность биологии не исчерпывается лишь врожденным механизмом различения «тел». Генетически закрепленная предрасположенность к определенному поведению и восприятию мира теоретически объясняет, почему некоторые группы «расово» чуждых мигрантов ведут себя заметно агрессивнее других, причем это не зависит от их численности.
Основа такого поведения – биологическая. Наукой давно и надежно установлена наследственно обусловленная и, что в нашем случае особенно важно, этнически дифференцированная агрессивность[413]. Проще говоря, некоторые народы по самой своей природе более агрессивны, чем другие. Далее биология вступает в сложные взаимоотношения с культурой. Последняя может сублимировать агрессию в социально приемлемые формы, а может, наоборот, поощрять и подддерживать агрессивный тип поведения, культурно легитимировать инстинкты врожденных убийц.
Неужели культура и ценности вообще не имеют отношения к этнофобии? Почему же, имеют. Правда, популярная схема столкновении урбанистической (модернистской) культуры русских с патриархальной (традиционной) культурой иммигрантов в данном случае нуждается в серьезной ревизии. Ведь главной претензией к нежелательным иммигрантам оказываются их успехи в городской среде, к которой, казалось бы, русские «аборигены» должны быть приспособлены гораздо лучше.
Оказывается, вопрос в том, кто к чему приспособлен. По данным результатов уникального в своей репрезентативности социологического исследования, менее других этнических групп к восприятию «рыночного мышления» были готовы русские, белорусы и коми. Зато лучше других были подготовлены жители Северного Кавказа, Закавказья и Средней Азии[414]. И понятно почему: коммунистические правители беспощадно подавляли малейшие элементы рынка и свободного предпринимательства в России – основе советской империи, но предпочитали не замечать оных на национальной периферии. Зато для русских нормальной социальной средой обитания является развитое индустриальное государство, а для иммигрантов – криминально-феодальная среда. Культурная дистанция и ценностный разрыв здесь налицо. Вот только это разрыв между двумя социальными мирами: ориентированным на социальным прогресс и деградационным, точнее, разрыв между прогрессивным прошлым и деградационным настоящим. Причем оба этих варианты этнически «привязаны»: один – к русской массе, другой – к мигрантам.
В «сухом», нередуцируемом остатке у нас снова оказываются биологические (расовые и этнические) различия. Культура и социальная инженерия способны ослабить их, в каком-то ограниченном смысле даже преодолеть, но не элиминировать. «Расой» и этничностью можно манипулировать, их невозможно создать. Другой вопрос, почему и в каких контекстах воспаляются этнические швы, в силу каких причин вчерашние «другие» превращаются в сегодняшних «чужих» и даже «врагов».
Обращение в поисках ответа на этот вопрос к «социальной гипотезе», объяснение динамики этнофобии социально-экономическим кризисом и грандиозными переменами последних пятнадцати лет столь же мало удовлетворительно, что «мигрантская» и «социокультурная» гипотезы. Безусловно, кризисная ситуация стимулировала этнофобию в России, однако социально-экономический кризис не был ее первопричиной и определяющим фактором динамики. В этом отношении выявлены лишь слабые корреляции, но не жесткие каузальные связи. «Данные исследований опровергают широко распространенное мнение о том, что ксенофобия связана по преимуществу с ухудшением материального положения, низким статусом либо конфликтом групповых интересов. […] Она не зависит от политических, идеологических, демографических обстоятельство. Возникновение, развитие либо смещение этнических фобий в этом плане – индикатор изменений всего (курсив мой. – В.С.) ценностного поля общественного сознания»[415].
Заключительная фраза процитированного пассажа служит методологическом ключом к пониманию социального состава отечественных носителей этнофобии. Она не привилегия какой-то социальной группы, а относительно равномерно распределена по всем слоям отечественного общества. Классический социологический портрет ксенофоба - пожилой и малообразованный житель малых и средних городов или села – относится к рубежу 1980-х и 1990-х годов. В настоящее время этнофобия радикально расширила свою базу, существенно помолодела и захватила элитные слои. «К концу 1990-х – началу 2000-х годов и сегодня наиболее интенсивно высказывают этническую неприязнь две разные в социальном плане группы: молодые люди с неопределенным социальным статусом и “бюрократия”, “образованные” (соответственно люди зрелого возраста)»[416].
В этом смысле российская этнофобия принципиально отличается от европейской. До сих пор утверждение о меньшей склонности молодежи к ксенофобии считалось аксиоматичным, находя свое подтверждение и в отечественном опыте: «На рубеже 1980-х – 1990-х… молодежь, как демографическая когорта, в целом была гораздо терпимее, чем любые другие возрастные группы… Но им на смену пришли совершенно другие молодые когорты, социализированные в другом социокультурном контексте и воспитанные другими людьми»[417]. Нынешняя молодежь в целом демонстрирует очень высокий уровень этнофобии, причем в лидерах этнического негативизма оказалась наиболее образованная ее часть – студенчество.
Примечательно, что среди понятий, вызывающих у населения России негативные коннотации, лидером оказалось понятие «нерусские». С рейтингом 33 % оно опередило «капитализм» (31,2 %), «революцию» (30 %), «коммунизм» (26,1 %) и «Запад» (24, 7 %)[418]. Можно уверенно утверждать, что за пятнадцать лет «демократических и рыночных» реформ этнофобия стала неотъемлемым и важным элементом бытовой и политической социализации.
Парадокс российской ситуации в том, что хорошее образование и приличный социальный статус оказывается не столько прививкой от этнофобии, сколько, похоже, ее стимулом. Именно социальная и статусно-позиционная элита - управленцы и директорский корпус, второй эшелон постсоветской номенклатуры, интеллигенция советского извода - характеризуется крайней устойчивостью этнофобии и наиболее высокими ее показателями. Самая мощная динамика этнофобии наблюдалась именно среди людей с высшим образованием: за 7 лет наблюдений ВЦИОМ доля негативных оценок этнических меньшинств в этой группе увеличилась почти вдвое, вплотную приблизившись к 70 %. Только предприниматели демонстрируют несколько меньший уровень недоброжелательства к иноэтническим мигрантам, хотя и в этой группе он превышает 50 % [419].
Можно, конечно, разражаться морализаторскими инвективами в адрес «советской интеллигенции», променявшей окуджавовское «возьмемся за руки, друзья» на угрюмое «Россия для русских» или интерпретировать эту ценностно-культурную трансформацию посредством банализирующих психоаналитических схем а-ля «дедушка Фрейд»: комплекс неполноценности, проецирующийся в неприятие успешных чужаков. Но ведь речь идет о настроениях людей, для значительной части которых рефлексия и принятие управленческих решений составляют суть профессии. Стало быть, ими движут не только предрассудки, но и рациональное понимание ситуации, их эмоции хотя бы частично отрефлексированы.
Этнофобия иррелевантна и политической позиции. Она достаточно равномерно распределена среди политического спектра, возможно, за исключением КПРФ, для сторонников которой характерен инерционный советский интернационализм. Самый высокий уровень национальной нетерпимости зафиксирован не среди русских националистов, а среди симпатизантов либерального Союза правых сил; номинально националистический лозунг «Россия для русских» получил наиболее высокую поддержку опять же среди сторонников радикальных рыночных реформ[420].
Удивляться этому не стоит: этнофобия и национализм вполне совместимы с ценностями демократии и рынка. Национализм и демократию можно разделить лишь теоретически, в то время как на практике они амальгамируют. Более того, не только нацие- и государствостроительство, но и демократические преобразования вряд ли могут осуществляться в иных формах, кроме националистических[421].
In passim отмечу, что, как известно с самых давних пор, просвещением, насаждением пресловутой толерантности невозможно победить ни расовые предрассудки, ни этническую дискриминацию[422]. Реалистическая, но и более скромная позиция состоит в том, чтобы стараться контролировать этнофобию и редуцировать ее к общественно приемлемым формам[423].
Системный и воспроизводящийся характер этнофобии в России, ее социальная и ментальная глубина, хотя бы частичная отрефлексированность означают, что мы имеем дело с чем-то несравненно большим, чем просто спектр негативных реакций в отношении этнически чужих, что речь идет о глубоком и качественном сдвиге отечественного сознания - массового и элитарного
Что это за сдвиг, куда он направлен и чем вызван? По отдельности и в любой комбинации ни одна из трех разобранных гипотез – мигрантская, социальная, социокультурного и ценностного разрыва - не смогли нам объяснить причины и характер этнофобии в отечественном обществе. Но зато они помогли выделить «сухой» нередуцируемый остаток – «расу» или этничность. В то же самое время логика подсказывает: если массовые и элитарные ксенофобские реакции в России фокусируются в первую очередь на этнических (а не социальных, политических или культурных) группах, если ксенофобия симптоматизирует сдвиг всего ценностно-культурного поля общественного сознания, то, скорее всего, это поле сдвигается в сторону значительного повышения роли этничности. Конкретнее, в общей структуре русской идентичности растет удельный вес этнической идентичности, возможно (хотя совсем не обязательно), за счет снижения влияния и ослабления интенсивности других «больших» идентичностей. В таком случае этнофобия не только сигнализирует о качественном изменении поля общественного сознания в России, но и указывает направление этого изменения, которое вкратце можно определить как «этнизацию русскости».
Косвенное подтверждение эта гипотеза находит в заметных корреляциях русского этнического самосознания и этнофобии. С динамикой социального кризиса развитие этнофобии почти не коррелирует, а с динамикой русской этнической идентичности – очевидным образом. Период острейшей политической и социально-экономической ломки первой половины 1990-х гг. стал одновременно эпохой массового национального самоуничижения, когда страну охватила подлинная эпидемия смердяковщины: «мы хуже всех, мы нация рабов», «мы пример всему миру, как не надо жить» - число подобных ответов в опросах ВЦИОМ с 1990 г. по 1993 г. возросло с 7 % до 57 %[424].
Самоуничижение русских стало питательной почвой для низкой оценки нашего народа приезжими. Логика простая: если русские не уважают собственую историю и культуру, самое себя, то почему мы, приезжие, должны уважать их? Но со стороны самих русских это время было отмечено очень низким уровнем этнофобии.
Заметная валоризация (повышение ценности) русской этнической идентичности (в другой терминологии – «рост этнического самосознания русских») началась с середины прошлого десятилетия в ситуации относительной социоэкономической стабильности и первой адаптации населения к новой ситуации. В это же время впервые был отмечен рост (тогда еще не очень значительный) массовой этнической неприязни у русских[425]. Но несравненно более артикулированный и масштабный характер валоризация идентичности и этнофобия приобрели с конца прошлого века. Вероятно, тяжелейший кризис 1998 г. и вторая чеченская война форсировали эти процессы, но вряд ли их влияние было определяющим. Ведь в аналогичной, если не более тяжелой ситуации первой половины 90-х годов русская идентичность находилась во фрустрированном состоянии, а этнофобия находилась у пороговых значений. Другими словами, и рост национального самосознания, и рост этнофобии происходили бы даже в том случае, если бы дела шли относительно хорошо. Что, кстати, подтверждается динамикой идентичности и этнофобии в последние несколько лет, считающиеся пиковым временем постсоветской стабильности и «процветания».
Таким образом, этнические и социокультурные процессы в России развивались относительно независимо от экономических и политических факторов. И слава Богу! Если бы этническая идентичность напрямую зависела от социоэкономической ситуации, то острейший кризис конца 90-х годов прошлого века должен был вызвать очередную массовую фрустрацию, новый приступ национального мазохизма, чреватый дезинтеграцией страны. Именно валоризация русской идентичности сыграла колоссальную, вероятно, определяющую роль в том, что Россия не рухнула в пучину хаоса после разрушительного дефолта и при бездействовавшей власти. Потому и не рухнула, что значительная часть общества к этому времени вышла из полосы «черного сознания», преодолев навязывавшееся болезненное самоуничижение, и хотя бы отчасти восстановила личное и национальное самоуважение. Более того, произошла спонтанная (вне и помимо власти) самоорганизация населения, наметилось даже (еще до «золотого дождя» нефтяных цен) некоторое подобие экономического подъема. Можно сказать, что русское национальное самосознание сыграло роль компенсатора провалов и ничтожества государства. Стойкость и мужество русского народа сохранили тогда страну от ужаса новой Смуты.
Показательно, что именно с 1998 г. начался рост популярности лозунга «Россия для русских». По данным Левады-центра, его полная и частичная поддержка увеличилась с 45 % в 1998 г. до 53 % на исходе 2005 г. ВЦИОМ рисует не столь драматическую, но похожую картину: точку зрения, что «Россия должна быть государством русских людей» разделяют 15 % опрошенных; 36 % (в 2003 г. – 31 %) полагают, что «русские должны иметь больше прав, поскольку составляют большинство населения» (в сумме две позиции дают 51 %, что почти совпадает с данными Левады-центра); 44 % (в 2003 г. - 49 %) считают Россию «общим домом многих народов»[426]. В общем, оба авторитетных социологических центра выявляют одну и ту же тенденцию.
Было бы, однако, ошибкой или заблуждением трактовать идею «Россия для русских» исключительно как проявление русского национализма, ведь в понимании большинства респондентов ее содержание вовсе не националистическое. Основная часть симпатизантов данного лозунга понимает его в первую очередь как «государственную поддержку русской культуры, национальных традиций», что не имеет никакого отношения к национализму и вообще не содержит негативных коннотаций (47 % ответов). Еще для 37 % ответов характерна трактовка этой идеи как средства поддержания социополитической стабильности в стране: «административный контроль за действиями тех групп нерусских, которые высказывают враждебность ценностям и традициям русского народа». От четверти до трети ответов вкладывают в идею «России для русских» этнофобское содержание: рестриктивные меры в отношении нерусских этнических групп. Однако этнофобия не тождественна национализму. И, наконец, только каждый пятый ответ (21 %) можно рассматривать как проявление собственно национализма: «преимущества для русских при занятии государственных и других руководящих должностей, при поступлении в институты»[427].
Одновременно снижалась доля ответов, воспринимающих лозунг «Россия для русских» в негативистском ключе: с 32 % в 1998 г. до 23 % в 2005 г.[428] Последняя цифра почти совпадает с долей нерусского населения в составе современной Российской Федерации – 21 %. Из чего, разумеется, не следует, что идею «России для русских» поддерживают исключительно русские, а все нерусские выступают против нее. Тем не менее этническая привязка действительно обнаруживается. В массиве симпатизантов идеи русские составляют более 3/4 (к сожалению, не известно этническое наполнение оставшейся четверти, возможно, это преимущественно украинцы и белорусы), в то время как среди ее категорических противников преобладают именно нерусские, 59 % которых оценили ее как «настоящий фашизм»[429].
Таким образом, хотя идея «России для русских» содержит националистический заряд, в своей основе она вовсе не националистическая. По точному замечанию, «русские респонденты, поддерживая… лозунг “Россия для русских”, тем самым выказывают не свое намерение монополизировать государственную власть в России, а лишь констатируют самоочевидность для них мысли о тождественности русской этничности и российской государственности…»[430] Правда, если на самоочевидной мысли приходится настаивать, это значит, что она более не самоочевидна – ни для самих русских, ни для других народов.
В этом смысле лозунг «Россия для русских» выступает наиболее концентрированным выражением, своеобразным фокусом меняющейся русской идентичности. Рост его популярности, привязка к русскому массиву респондентов, равно как локализация противников данной идеи среди этнических нерусских свидетельствуют о радикальном изменении структуры русской идентичности и вообще всего ценностно-культурного поля отечественного сознания.
Важно подчеркнуть, что позитивная динамика русской национальной идентичности никоим образом не была стимулирована официозной стратегией «нового государственничества». Здесь присутствовала обратная связь: стихийная и спонтанная валоризация русской этничности побудила власть предержащую обратиться к патриотизму, сделав его важной частью официальной идеологической доктрины. Вот уж не откажешь в правоте Сэмюэлю Джонсону, заметившему когда-то: «Даже для негодяев патриотизм становится последним убежищем».
Ведь еще недавно, в первой половине-середине 1990-х гг., культурная и идеологическая политика отечественной элиты целенаправленно дискредитировала русское сознание, национальную историю и культуру. Русским агрессивно навязывались комплекс национальной неполноценности и чувство коллективной вины за демонизировавшуюся империю. Успех массового распространения антирусской мифологии в публичном пространстве был обеспечен благодаря контролю основных коммуникационных каналов и наиболее влиятельных СМИ со стороны либеральной элиты. Дело в том, что структуры отечественного либерального и колониального[431] дискурсов совпадают. Презумпция внутренней ущербности русского народа, периферийность русской цивилизации, неполноценность русской традиции, неадекватность ее ценностей современному (читай: западному) обществу – эта аксиология доморощенного либерализма с «железной необходимостью» продуцирует отношение к России и ее народу как колонизуемой территории с «неполноценным» населением.
Сознательная или неосознанная стратегия негативизации русских и России доминирует в отечественных СМИ (особенно электронных), несмотря на смену высшего политического руководства страны и проведение так называемого «государственнического» курса в идеологии и культуре[432]. Хотя конструирование негативного образа России и русского народа, продуцирование антирусской мифологии происходят теперь в более «мягких» и скрытых формах, суть политики остается неизменной.
Речь идет о гораздо большем, чем социокультурное отчуждение элиты и общества. Эта ситуация как раз типична для России, послужив в начале XX в. капитальной причиной «Красной смуты». Мы имеем дело с аксиологическим и экзистенциальным отвержением русскости и России, в основе чего лежит стремление расстаться с этими общностями и перейти в группу, имеющую более высокий статус. В модели социальной идентификации Г.Тэшфела и Дж.Тернера такое поведение рассматривается как одна из рациональных стратегий преодоления кризиса идентичности: психологическое размежевание и физический выход из группы, статус и престиж которой снижаются[433].
В конкретных условиях России эта стратегия оказалась ни чем иным, как национальной изменой: условием перехода в высокостатусную группу – мировую элиту – была фактическая сдача страны и колониальная эксплуатация собственного народа. (Хлесткий термин «национальная измена» означает в данном случае не только моральную инвективу, но и политико-правовую констатацию.) Подобное коллективное предательство элиты, к сожалению, не столь уж беспрецедентно для России: в Смуте начала XVII в. оно носило не менее массовый характер, чем последние пятнадцать лет.
Перефразируя Льва Толстого, сказавшего о Пьере Безухове, что тот выздоровел вопреки усилиям врачей, как ни «старалась» отечественная элита, больной все же не умер, хотя и вполне выздоровевшим его назвать также нельзя. Если элита предпочла расстаться с больным этническим сообществом и даже усугубить его состояние политикой этнической негативизации, то общество восстановило собственную позитивную идентичность, пересмотрев ее содержание. Доминанту массовых стихийных настроений составило стремление «преодолеть комплекс национальной неполноценности, сформированный под давлением массированных медиа атак, вольно или невольно дискредитировавших ключевые системы и фигуры: от старых и новых вождей – до перспектив развития России в целом»[434].
В функциональном отношении этот пересмотр сыграл роль компенсаторного механизма, амортизировавшего исторический провал и кризис прошлого десятилетия. Причем его основой послужили не рациональные калькуляции, а заложенный в природе человека биологический механизм самосохранения – глубинная и не нуждающаяся в рациональных доказательствах потребность в позитивных отличиях собственной группы, альтернативой чему была отнюдь не метафорическая смерть русского народа как субъекта истории.
В начале третьего тысячелетия 85 % респондентов указывали, что гордятся своей национальностью, а 80,5 % испытывали чувство гордости за Россию[435]. Источником самоуважения для русских служило прошлое – славная история и богатая национальная культура, а не составляющие главный предмет современной гордости западных народов актуальные экономические достижения. Однако, несмотря на восстановление позитивного морально-психологического модуса, ощущение глубинной слабости у русских сохранилось, что связано с сохранением системного социополитического, экономического кризиса и, главное, подорванностью витальной силы. Не может чувствовать себя здоровым и уверенным народ, все структуры бытия которого переживают деградацию и упадок
Национальное тело России устояло ценой мутации духа. Эта формулировка – метафоричное описание спонтанной этнизации русского сознания, означающей революционный сдвиг в содержании русского Мы. Для лучшего понимания этого процесса следует рассмотреть структуру и динамику современной русской идентичности.
Здесь сразу же бросается в глаза, что русские перестали быть имперским (общесоюзным) народом не только в политико-правовых категориях, но, главное, в ментальном плане. В сущности, 25 декабря 1991 г. было лишь формальной датой гибели советской державы, в умах она почила в бозе гораздо раньше. В противном случае в стране нашлись бы люди и институты, готовые проливать кровь – чужую и свою – ради ее сохранения как высшей ценности. Внешняя оболочка мессианского государства разрушилась после и вследствие того, как в массовом сознании умерла его идея и ценность.
Это медленное умирание произошло уже в советскую эпоху, а последнее десятилетие русская традиция развивалась в отчетливо внеимперском русле, что подтверждается драматическим ослаблением фантомной советской идентичности и неуклонно продолжающимся снижением рейтинга идеи восстановления СССР. Число ее сторонников не превышает 20 % населения (по другим данным, меньше в два-три раза), это преимущественно люди (пред)пенсионного возраста, законопослушные, сторонники коммунистов, которые по своим качественным характеристикам не способны составить силу политического реванша даже в самом богатом воображении. Декларативность и несбыточность идеи «воссоздания СССР» понятна даже самим ее носителям. Между тем прошедшее политическую социализацию в посткоммунистической России молодое поколение в подавляющем большинстве идентифицирует себя со страной в ее нынешних границах.
Этот взгляд становится преобладающим среди русских, нередко сочетаясь с идеей «большой России», то есть сближения и, возможно, объединения трех восточнославянских государств - России, Украины, Белоруссии[436]. Идея славянского союза (тройственного или российско-белорусского) еще держится, но при этом большинство российских респондентов отчетливо предпочитает союз суверенных государств формированию объединенного государства. В отношении постсоветского пространства лейтмотивом становится (обращаю внимание на незавершенность процесса) формула: «да» сотрудничеству и интеграции, «нет» - объединению в общее государство.
Не находит поддержки и ирредентистская идея объединения всех русских людей и земель в едином государстве. Путь «железа и крови» чужд русским, принявшим статус-кво: отождествление крайне сомнительных и ущербных административных границ РСФСР с государственными границами России. Даже осознавая проблемы русских меньшинств в «ближнем зарубежье» как часть проблем собственно России, «материковые» русские в подавляющем большинстве не склонны выходить за пределы демонстрации моральной солидарности с компатриотами.
Русская идентичность потеряла имперско-союзный характер, утратила мессианское и вообще трансцендентное измерение. Идея особого предназначения русских в эсхатологической перспективе – красная нить русской интеллектуальной и культурной истории - деградировала и не способна более вызывать напряжение, сохраняя значение лишь как ядро исторической идентичности.
Последней мессианской нацией иудео-христианского мира остаются Соединенные Штаты Америки, где мессианизм носит актуальный и массовый характер. Американцы гордятся своей демократией и считают своей миссией ее распространение в глобальных масштабах[437]. Так что экспансионистская внешнеполитическая стратегия Белого дома основательно укоренена в массовых низовых настроениях.
В современной же России не удается выявить трансцендентно мотивированные системы идей и надличностные ценности, обладающие массовым мобилизующим потенциалом. «Большие» идеи и целостные идеологические системы – не важно, светского и религиозного толка – имеют ничтожный социологический рейтинг: «возрождение СССР» - 7 %, «спасение Отечества» - 6 %, «православие» - 4 %, «коммунизм» - 3 %[438]. Почти 60 % респондентов «заявляют о своей неготовности к каким бы то ни было жертвам во имя какой бы то ни было “великой цели”. За исключением угрозы безопасности лично себя и своих самых близких»[439].
Однако из необратимого (в силу необратимости эволюции сложных социальных систем) кризиса имперской и мессианской идентичности еще не следует, что в России формируется политическая, гражданская нация «россиян». Да, растет число жителей России, идентифицирующих себя как «граждане России», составляя, по данным разных социологических центров, от 60 до 80 %. Но что это для них значит?
Самоидентификация русских как «граждан России» означает для них прежде всего идентификацию с территорией и с государством, а не с политическим сообществом. Другими словами, называя себя «гражданином России», человек признает, что живет в этой стране, но он вовсе не подразумевает свою принадлежность к политической нации «россиян» - общности, имеющей интегрирующие ценности, интересы и символы. Все это блистательно отсутствует. На символическом уровне «россиян» объединяет лишь одно событие – Великая Отечественная война. А ведь «только широко разделяемые ценности, символы и принимаемый общественный порядок могут обеспечить низовую (базовую) легитимизацию и делают государство жизнеспособным. Верхушечные договоренности, декларации властей и даже международное признание не являются достаточными для создания согражданства, т.е. государства-нации»[440].
В современной России подавляющее большинство тех, кто называет себя «россиянами» и «гражданами России», не ощущает причастности к государству и близости со своими компатриотами. Они «граждане» лишь формально, но не вовлечены в дела страны, их гражданское чувство не интернализовано. В отличие от американца русский не прольет и слезинки при виде поднимающегося государственного флага и исполнении
национального гимна. Не говорю уже о том, чтобы сделать хоть что-то для страны, тем самым воочию проявив свою гражданственность.
До сего дня конструирование политической нации «россиян» было малоуспешным, но в перспективе оно вообще выглядит предприятием с исчезающе малыми шансами на успех. Это связано с тем, что мы находимся в совершенно иной исторической фазе – фазе интенсивной и масштабной этнизации русскости.
Вчерашние хранители Советского Союза и несостоявшиеся члены политической нации впервые в своей истории ощущают себя просто русскими. Их, наконец, настигла массовая этнизация сознания, пик которой малые народы Российские Федерации пережили раньше, в первой половине 1990-х гг. Такой крупный национальный массив, как русские, чьей парадоксальной этнической чертой исторически была надэтническая (государственническая) акцентуация, втянулся в этот процесс со значительным запозданием. Да и сейчас русский народ находится лишь в начальной фазе этнической мобилизации. Но уже на этой стадии хорошо заметно приобретение этнической идентичностью несравненно более артикулированных, в сравнении с советской эпохой, форм и значительное повышение ее удельного веса среди других «больших» идентичностей. По влиянию этническая идентичность конкурирует с территориально- государственной, а по динамике опережает ее. Более того, государственная идентификация («россиянин», «гражданин России») в каком-то смысле есть инобытие русской этнической: русским легче всего дается совмещение государственной и этнической идентичностей. Среди русских таких 73 %, среди других национальностей – 55 %[441]. Легкость совмещения государственной и этнической идентичностей именно для русских объясняется тем, что они составляют этническое большинство страны, ощущают себя ее становым хребтом с и чувствуют ответственность за все ее пространство.
Так или иначе, с изрядным упрощением можно сказать: русские все больше склоняются к тому, чтобы считать себя русскими, а не гражданами России, православными или атеистами, коммунистами или демократами. Хотя этнизация русского сознания развивается медленно и носит буквально естественноисторический характер (то есть сродни природным процессам), она фиксируется социологически, манифестируется политически и культурно.
Верификацией авторской гипотезы об этнизации русского сознания как магистральном процессе его видоизменения могут служить упоминавшиеся кондопожские события. Их первостепенное значение в том, что они не просто зафиксировали фундаментальный сдвиг русской идентичности, но и указали возможность ее проекции в политику. Поэтому предприму специальное мини-исследование этого важного эпизода (то, что в англосаксонской научной традиции называют case-study).
Что случилось в маленьком карельском городе Кондопога на рубеже лета-осени 2006 г. более или менее известно, но вот в чем причины, значение и каковы последствия произошедшего - эти вопросы остаются остро дискуссионными и открытыми. Версия о «криминальном конфликте» и неких «подстрекателях» не выдерживает критики хотя бы потому, что почти одновременно или некоторое время спустя кондопожских аналогичные события произошли в Угличе, Сальске, Вольске, Ставрополе а также, хотя меньшего масштаба и интенсивности, в десятках других мест России, включая Москву. Увидеть за всем этим «заговор» способно лишь больное, параноидальное мышление.
Конечно, можно во всем обвинить русскую ксенофобию – инстинктивную массовую неприязнь русских к более успешным и удачливым приезжим. Но ведь одной из сторон конфликта оказались не приезжие вообще, и даже не те мигранты, которые фенотипически отличаются от русских, а лишь некоторые этнические группы, в то время как отношение к другим группам оставалось спокойным и благожелательным. В той же Кондопоге объектом преследования стала крошечная – около пяти десятков человек – чеченская община, а не более многочисленные и не менее чужеродные русскому антропологическому типу узбеки и таджики. Стало быть, дело не в ксенофобии как таковой, а в удивительной способности определенных национальных групп вызывать спектр отрицательных эмоций в свой адрес. Перефразируя знаменитое высказывание Б.Спинозы о евреях, несущих антисемитизм с собой, можно сказать, что эти группы несут в своем багаже ненависть к себе.
Еще меньше оснований усматривать в прокатившейся по стране волне конфликтов и нарастающей этнической напряженности проявление русского национализма. Ведь национализм предполагает стремление к политической власти, чего и в помине не было у выступавших русских. Хотя они жестко критиковали местную власть за ее неспособность поддерживать элементарный порядок и защищать своих граждан, но даже не заикались о ее смене. Впрочем, за них это сделал президент России Владимир Путин: руководство правоохранительных органов Карелии было заменено вскоре после кондопожских событий. Тем самым Кремль фактически признал обоснованность претензий выступавших к местным властям.
Итак, Кондопога и другие аналогичные события не были криминальным (или любым иным) «заговором», делом рук «подстрекателей» или выступлением политической оппозиции, русским национализмом или проявлением «звериной русской ксенофобии». Чем же они были? Во-первых, почти лабораторным случаем этнического конфликта – столкновением двух национальных групп, где со стороны русских практически невозможно обнаружить следы материальной заинтересованности. Их главным движущим мотивом была защита традиционного образа жизни и права свободно жить на родной земли. Говоря без обиняков, русские выступили против тех, кто пытался навязать им чуждые правила и подавлял свободу их национальной жизни. Во-вторых, в конфликте незримо участвовала третья сторона – власть. Точнее, именно ее блистательное отсутствие и вызвало массовое возмущение в ее адрес. Тем самым в конфликте наличествовал значительный политический потенциал, но пока в не проявленном виде.
Очень показательная реакция СМИ и политических экспертов на кондопожские события. Во-первых, она оказалась преимущественно сочувственной в отношении русских, причем довольно неожиданно на их стороне оказались даже многие либеральные СМИ. Во-вторых, ряд журналистов и наблюдателей назвал эти события важным рубежом в истории современной России и сделал далеко идущие выводы. Не вдаваясь в разбор их интерпретаций и приведенной аргументации, достаточно указать на два повторяющихся вывода: власть в России слаба и неэффективна; разбужена русская этничность. Последняя формулировка - лишь парафраз используемого мною определения «этнизация русской иденттичности».
По большому счету, речь идет о подлинной революции, но не в политике или социально-экономической жизни, а в более важной сфере - ментальности и культуре. Происходит без преувеличения исторический переход русского народа к новой для него парадигме понимания и освоения мира – этнической. Кардинально меняется устройство русского взгляда на самое себя и на окружающий мир, который осмысливается и воспринимается с явной или имплицитной этноцентристской позиции. В теоретическом отношении этот процесс отлично описывается известной концепцией Б.Андерсона о национализме как культурной системе - новом принципе видения и организации социальной реальности. С той важной поправкой, что речь идет не о национализме, а об этнической идентичности.
Вкратце суть происходящего можно охарактеризовать как превращение русских из народа для других в народ для себя. Столь радикальная трансформация, знаменующая разрыв с почти пятивековой отечественной традицией - несравненно более фундаментальное и важное по своим стратегических последствиям изменение, чем политические и экономические пертурбации последних полутора десятков лет.
Дополнительный драматизм революции идентичности придает то обстоятельство, что в структуре самой этнической идентичности биологической принцип («кровь») начинает играть все более весомую роль. 15 % респондентов по стране и 21 % в Москве и Петербурге считают, что только русские по крови могут называться русскими. Хотя «почвенное» - историко-культурно-лингвистическое - понимание русскости по-прежнему превалирует (его разделяет от 60 до 80 % опрошенных[442]), отечественное общество все больше занимают «вопросы крови». Это следует хотя бы из того, что в фокусе русской этнофобии оказались именно визуальные меньшинства, то есть такие, которых отличает от русских неславянская внешность, чужая «раса».
В старших возрастных группах манифестации национализма и расизма в значительной мере нейтрализуются восходящим к Просвещению советским наследием. Но в молодежной среде (причем вне зависимости от социального статуса и уровня образования) отчетливо наметилась тенденция перехода от традиционной для России культурной к биологической матрице этничности. И это значит, что внутри революции – этнизации русского сознания – таится еще более радикальное начало. В общем - традиционная русская матрешка, образы которой, правда, зловещи, а не жизнерадостны.
Нельзя не задаться вопросом о причинах происходящей революции. Хотя возможность этнизации сознания заложена в самой природе человека, из этого вовсе не следует неизбежность ее реализации, должны быть какие-то причины и обстоятельства, активизирующие этнический пласт сознания, выводящие его на передний план. По ходу этой главы и книги в целом я уже указывал их в разрозненном виде, а сейчас сведу воедино.
Самой общей предпосылкой этнизации сознания послужил всеобъемлющий кризис витальной силы русского народа. Причем наиболее важен не экономический или социальный, а именно психологический, ментальный аспект переживаемой ситуации. Впервые за последние пять столетий национального бытия русские почувствовали (но до конца еще не осознали!) себя слабым и неудачливым народом. У них появилось тягостное чувство, что карты истории на этот раз легли для России неудачно. Это ощущение тем более драматично и беспрецедентно, что на протяжении последней полутысячи лет русские являли собой один из наиболее успешных народов мировой истории.
Ощущение неудачи приобрело характер трагедии, когда на глазах русских и при их молчаливом согласии распалось великое государство – Советский Союз, которое они небезосновательно считали своей Родиной. Миллионы людей в одночасье потеряли скромный достаток и были ввергнуты в нищету; осмеянию и унижению подверглось все, что составляло предмет национальной гордости нескольких поколений; стала очевидной демографическая слабость русских. Убежав от империи, русские не приобрели уверенности, а наоборот, стали все более неуверенно чувствовать себя даже в собственном доме.
Этимология слова «фобия» - страх, ужас – точно фиксирует переживаемые русскими массовые опасения по поводу их вытеснения из привычного жизненного пространства, трансформации традиционной социокультурной среды обитания, этнической конкуренции в экономике и на рынках труда. Русские испытывают глубокое беспокойство в связи с утверждением «чужаков» в коренной России. Это подлинно чужие – чужие от внешности до манеры поведения, чья биологическая сила контрастирует с русской демографической слабостью, которые не поддаются ассимиляции и в перспективе массового сознания ассоциируются с преступностью и терроризмом.
Ощущение угрозы основам национального бытия, неуверенности в будущем, чувство потерянной удачи поразили русских в ситуации, которая, в общем, не давала оснований для тотального пессимизма и национального самоуничижения. Русские остаются становым хребтом страны в политическом, культурном, экономическом и военном отношениях; составляя 79 % населения России, они еще и обладают очевидным демографическим перевесом, чего не было в заключительных исторических фазисах Российской империи и Советского Союза.
Морально-психологический и экзистенциальный кризис мог быть преодолен посредством новых для России форм исторического творчества и самоутверждения. Очевидная логика подсказывала путь выхода из кризиса – строительство нации-государства. Оставляя в стороне интеллектуально увлекательную проблему возможности учреждения национального государства – детища модерна - в мире постмодерна, отмечу, что для России (как вообще для любой конституирующейся страны) не существует альтернативы государственному строительству. В теории именно государство и элиты служат источником новых смыслов и конструируют новые идентичности. Однако стратегия культурно и идеологически доминировавшей на протяжении большей части 1990-х гг. группы элиты минимизировала русскость и Россию. То была не антикризисная, а прокризисная - усугублявшая фрустрацию и морально-психологический упадок - политика.
В более широком смысле в России не получилось строительство эффективного и справедливого государства – не важно, нации-государства или нет – а просто минимально компетентного государства, исходящего из аксиологии общественного блага. По небезосновательному мнению ряда наблюдателей, именно провал государственного строительства или, в более мягкой формулировке, «сомнение в устойчивости социального порядка, недоверие к институциональной системе» развернули массовое сознание в сторону этнизации - простейшей формы защиты и психологической компенсации. «Наметившаяся пока лишь в качестве тенденции этнизация является ответом общества на негативный результат процесса строительства государства-нации. Не сформировав эффективных общенациональных субъектов, подчинив практическую политику корпоративным интересам, государство само провоцирует всплеск этничности как государственной квазиидеологии»[443]. В ситуации слабости государства и ассоциировавшейся с ним идентичности, этнизация, бывшая дотоле одной из гипотетических возможностей, стала вероятной.
Вероятное превратилось в неизбежное в контексте нового социального порядка, формирующегося в России нового социального качества. В России оформляется принципиально новый тип государства – корпорация-государство (либеральное или олигархическое государство), зеркальным отражением которого выступает неоварварское общество (подробнее эти концепты будут развернуты в главе «Контуры нового мира»). Вкупе корпорация-государство и неоварварварское общество образуют новый социальный строй. Для его социокультурного вектора характерен сброс наследия Просвещения, отказ от сложных и рафинированных социальных идентичностей в пользу простых, примордиальных. Идет биологизация общества, баланс между «кровью» и «почвой» меняется в пользу первой (что, впрочем, не означает элиминирования «почвы»).
Понимание сути исторического момента как генезиса нового социального качества дезавуирует привычное объяснение роста этнофобии и этнизации сознания кризисом модернизирующегося общества, реакцией традиционализма на интенсивную модернизацию[444]. Нет серьезных оснований говорить о проведении в посткоммунистической России модернизационной политики, ибо, как будет показано в последующих главах, страна втянута в воронку беспрецедентного антропологического и социокультурного регресса. Но в ходе этого регресса, сопровождающегося имитационным заимствованием ряда западных политических институтов и практик, частичным инкорпорированием некоторых западных экономических механизмов происходит спонтанное, естественноисторическое формирование неоварварского общества и нового социального строя – строя не постмодернистского и не варианта модерна, а его антитезы. В этом смысле этнофобия и этнизация сознания должны рассматриваться не как реакция традиционного общества на модернизацию, а как реакция модернизированного общества на де- и контрмодернизацию.
Преимущество этнической идентичности составляет ее простота: будучи биологическим феноменом, этничность выходит на первый план, когда рассыпаются сложные идентичности и социальные связи. Она может облекаться в различные одежды, включая культурные и социальные, однако современная Россия представляет как раз тот случай, когда форма адекватна содержанию. В наших условиях этническая идентичность есть не возвращение к традиционным русским ценностям и ревитализация культурно-исторического багажа - ничего подобного и в помине не наблюдается среди молодой генерации русских, для которых характерна наиболее масштабная и радикальная этнизация сознания и которая в то же время решительно порвала прошлым. В ее основе - голос крови, ощущение, что мы – иные, чем те, кто окружает нас. Этничность - единственный признак, объединяющий всех русских и одновременно отличающий их от всех других. Но это единство не в силе и триумфе, а в слабости и беде, которое не ведет (пока?) к совместным действиям.
Можно подытожить: этнизация сознания представляет собой преодоление глубокого кризиса русской идентичности и форму психологической и социокультурной адаптации к новой социальной среде; это – естественный механизм выживания сущностно биологической группы, ощущающей кардинальную угрозу своему бытию.
В этом смысле этнофобия, с которой я начал анализ, есть оборотная сторона процесса этнизации. Если этнизация сознания указывает на изменение содержания русского Мы, то этнофобию в теоретическом плане можно представить как смену русского образа конституирующего Другого.
Ее психологическую подоплеку составляет не экспансионистское устремление, а желание защитить свой очаг, родную землю и привычный образ жизни. У русской этнофобии оборонительная, защитная мотивация. Однако как это глубоко парадоксально для народа, всего лишь два десятилетия тому назад на равных участвовавшего в глобальной конкуренции и ощущавшего мессианское призвание нести всему миру свет правды, справедливости и новой жизни!
На протяжении столетий имперского бытия внутри России русские не испытывали конкуренции и не ощущали созависимости с другими народами - никто не мог бросить вызов их силе, превосходству, встать вровень с ними. Последние 15 лет Запад сохраняет для русских значение конституирующего Другого скорее инерционно, следуя исторической традиции, в то время как в актуальном времени и резко сузившемся российском пространстве подлинным конституирующим Другим русских становится «внутренний чужак». В более осторожной формулировке Запад по-прежнему остается внешним конституирующим Другим русских, но впервые за несколько столетий интенсивно формируется образ внутреннего конституирующего Другого, конкурирующего с русскими в их собственной вотчине. Посмотрев на эту проблему сквозь призму социокультурной и социальной дифференциации отечественного общества, мы обнаружим, что для отечественной элиты первостепенное значение сохраняет внешний конституирующий Другой, в то время как для народа это значение приобретает внутренний Другой. Причем отношения с последним лишены метафизического, мессианского и глобального измерений; конкуренция с ним рассматривается исключительно сквозь этническую призму.
Таким образом, русские переходят от атрибутирующего государственно-странового и цивилизационного (как это было с Западом) к этническому признаку выделения конституирующего Другого.
Смысл этой главы вкратце можно выразить так: в течение последних пятнадцати лет русские интенсивно превращались в другой народ. Происходящая трансформация столь глубока и всеобъемлюща, что впору говорить о рождении новой русской нации – нации, которая впервые в своей истории хочет жить для себя, а не для других.
Глава 10. Исторические смыслы русского национализма*
Следуя принципу Рене Декарта «определяйте значение слов», - начнем с прояснения того содержания, которое вложено в термин «национализм». Здесь мы не оригинальны и придерживается конвенционального определения национализма как политической идеологии, в центре которой находится «нация», выступающая «источником суверенитета, объектом лояльности и предельным основанием легитимности власти»[445]. Такое понимание национализма в целом разделяется современной наукой.
(Сразу отметим, что противопоставление вызывающего негативные коннотации «национализма» позитивному «патриотизму» столь же нелепо, как противопоставление «наших» разведчиков «их» шпионам. Патриотизм и национализм по своей природе и функциям – суть одно и то же, их разведение по противоположным углам вызвано оценочными и вкусовыми различиями.)
Национализм важно отграничить от явлений и процессов, тесно с ним связанных, но не тождественных ему. В нашем случае это относится прежде всего к этнизации сознания и ксенофобии. Этнизация – это идущий в современной России интенсивный процесс изменения всего ценностно-культурного поля элитарного и массового сознания в направлении, когда мир начинает рассматриваться преимущественно сквозь этническую призму, а социальная действительность – конструироваться по этническим лекалам. В структуре русской идентичности все большее место занимает артикулированная этническая идентичность. В терминологии Бенедикта Андерсона, в России формируется «новая культурная система». Эта теоретическая абстракция хорошо понятна на примере современной российской политики.
Капитальная трансформация русской идентичности, ее поворот в этническое русло привели к сдвигу всего политического дискурса в сторону заметного усиления в нем этнических и, в каком-то, очень ограниченном смысле, русских националистических мотивов. Все политические идеологии, программы и риторика всех российских партий включают теперь отдельные националистические положения (чаще – под эвфемизмом «патриотизм»). От идеи «либеральной империи» Анатолия Чубайса и разрабатывающейся СПС программы «либерального патриотизма» до непременного государственнического и патриотического рефрена левых и центристских партий. А партия власти, «Единая Россия», так вообще инициировала так называемый «Русский проект».
Важно, однако, понимать, что использование отдельных националистических элементов не превращает партию в националистическую; для этого надо, чтобы национализм играл в идеологии и программе конституирующую, системообразующую роль. В этом смысле подавляющее большинство российских партий, безусловно, не националистические и даже не умеренно националистические, поскольку национализм в их идеологии находится в подчиненном положении, играет вспомогательную роль[446].
Из крупных партий под определение националистических подпадают ЛДПР Владимира Жириновского и почившая в бозе «Родина». Причем подобная оценка должна учитывать идеологическую и политическую динамику. Так, в своем первоначальном варианте «Родина», сочетавшая технократизм и умеренно левые идеи с умеренным же национализмом, могла с равным успехом квалифицироваться и как левоцентристская, и как умеренно националистическая партия. По мере ослабления левого и технократического начала в ней возобладал радикальный национализм. Смена политического руководства «Родины» привела к изменению ее идеологического профиля, возвращению к стартовой позиции – левоцентристской, но на сей раз очищенной от национализма. А спустя некоторое время «Родина» вообще растворилась в новой, умеренно левой партия «Справедливая Россия».
Отнесение политиков и партий к категориям умеренного и радикального национализма зависит от культурно-исторического и политического контекстов. В России начала XX в. лозунг «Россия для русских» был общеразделяем за пределами левой части политико-идеологического спектра, однако на этом основании, скажем, партия кадетов вовсе не воспринималась как националистическая и, тем более, радикальная. В общественном мнении она выглядела либеральной или национально-либеральной организацией. В наше время написать подобный лозунг на партийном знамени означает заслужить однозначную репутацию радикально националистической и даже экстремистской силы. То, что в одном историко-культурном контексте выглядит политической нормой, в другом оказывается опасным отклонением от нее.
Важно также учитывать соотношение между идеологией и риторикой, с одной стороны, и политической практикой, с другой. В своей идеологии и риторике ЛДПР Жириновского – радикально националистическая партия, однако по своему политическому поведению это системная и даже оппортунистическая сила, всецело лояльная отнюдь не националистической российской власти. Еще пикантнее в этом отношении выглядело знаменитое некогда Русское национальное единство Александра Баркашова. В 1990-е годы эта ультранационалистическая, фашистского толка группировка находилась под плотным контролем спецслужб и служила орудием политических манипуляций Кремля.
Итак, влючение в идеологию отдельных элементов националистического дискурса не делает партию националистической. Точно так же функциональное использование национализма под псевдонимом «патриотизм» не означает националистической метаморфозы власти.
Это легко продемонстрировать на примере реакции российской власти на кондопожские события, ставшие важной вехой в трансформации русской этничности. Для Кремля кондопожские события оказались подобны грому среди ясного неба, хотя теоретически они были легко предвидимы и, в некотором смысле, даже неизбежны. Беспрецедентный рост иммиграционных потоков на территорию России – по числу нелегальных иммигрантов наша страна занимает второе место в мире после США – значительную часть которых составляют так называемые «визуальные меньшинства» (то есть люди, внешне заметно отличающиеся от принимающей стороны), не мог не вызвать заметной напряженности. По горячим следам Кондопоги 58 % граждан России заявили о возможности новых столкновений на межнациональной почве, а в Москве и Петербурге таких пессимистов оказалось почти 90 % (данные ВЦИОМ).
Ирония ситуации в том, что Кремль ожидал угрозы, в первую очередь, со стороны так называемой «оранжевой революции» - либеральных сил, подогреваемых Западом и олигархическим капиталом, по традиции считая русских пассивным большинством, готовым сколь угодно долго терпеть любые унижения и издевательства. Оказалось, между тем, что главную потенциальную угрозу стабильности в стране и самому существованию режима представляют не маргинальные политические группы, а становой хребет России – русский народ.
Поскольку именно русский национализм теоретически способен конвертировать русскую этничность в массовое политическое действие, то для предотвращения этой угрозы Кремль прибегнул к традиционной для отечественной власти стратегии функционального использования русского национализма. Она состоит в том, что некоторые националистические лозунги и требования присваиваются властью и выдвигаются от ее имени, в то время как любая несанкционированная, самостоятельная, низовая националистическая активность подавляется и преследуется. Можно назвать это политикой кнута и пряника.
«Пряником» стало движение власти навстречу некоторым фундаментальным требованиям русских, на протяжении последних лет выражавшихся националистическими организациями. Предпринята попытка регулирования миграционных потоков на территории Российской Федерации: с подачи власти начались публичные дебаты о приемлемой доле мигрантов, внешне и культурно отличающихся от принимающего населения (в частности, один из высокопоставленных чиновников Федеральной миграционной службы зимой 2006 г. заявил, что такие мигранты не должны превышать 20 % общей численности населения того или иного региона); в законодательстве о миграции и в практической политике произошли заметные изменения, направленные на более «плотный» контроль трудовой миграции и предотвращение нелегальной миграции.
Вероятно, самым известным шагом стало принятое по поручению президента страны решение правительства о фактическом закрытии в течение 2007 г. рынков страны для иностранцев, что мотивировалось защитой интересов «коренного населения» (эвфемизм для обозначения русских, составляющих «коренное население» на большей части российской территории). Хотя исполнение этого решения откровенно провалилось, оно было очень важно для легитимации «русского вопроса». Впервые высшая власть публично признала, что в государственной защите нуждаются не меньшинства, а основной этнический массив страны – русский народ.
Говоря без обиняков, власть выполнила часть тех требований, которые последние несколько лет постоянно предъявлялись русскими националистическими организациями. Из чего вовсе не следует, что она развернулась в сторону русской этничности или, тем более, русского национализма. Были предприняты чрезвычайные усилия по предотвращению перерастания стихийного русского протеста в русло массовых организованных и политически направленных действий. Поскольку же, по оценке Кремля, механизмом подобной политической мобилизации способен стать русский национализм, то его постарались сбросить с публичной сцены, лишить права голоса и скомпрометировать в общественном мнении.
Однако, - повторим это еще раз, - камень преткновения составляет вовсе не русский национализм как таковой, а пробуждающаяся русская этничность. Ее влияние на политику, культуру и общество выражается в формировании так называемого «банального национализма». Это национализм, незаметным и неосознаваемым образом пропитывающий всю социальную, культурную и политическую жизнь, что типично для Запада, где «национализм настолько прочно встроен в мышление и поведение как политических элит, так и рядовых граждан, что его перестают замечать. […] Априорная уверенность в правоте собственной страны (согласно принципу: right or wrong – my country), агрессивное преследование целей, понятых как «национальный интерес», неуважение к позиции политических оппонентов – вот характерные черты “банального национализма”»[447]. Такой национализм, точнее национальная гордость и презумпция превосходства национальных интересов, есть политическая и культурная норма современного Запада[448].
Более того, понятый подобным образом национализм вообще признак психической нормальности индивида и группы. Ведь с точки зрения психологии индивид испытывает глубокую потребность в позитивной оценке группы, к которой он принадлежит. Любить свой народ и свою Родину – естественное и нормальное состояние для человека, отрицать и презирать их – психическая девиация. В этой перспективе превращение в современной России риторики «патриотизма» в политическую конвенцию как раз отражает потребность общества к возвращении к психической норме.
Другое дело, что оно к ней пока не вернулось: русская психе не освободилась от фрустрации прошлого десятилетия, не обрела новые способы и средства национального самоутверждения, новые предметы национальной гордости. Во многом это связано с переформулированием образа группы, выступающей в качестве нормы: отныне это не имперская (советская) общность с надэтнической акцентуацией, а общность по «крови» и «почве» (причем эти понятия вовсе не противостоят друг другу, их объемы, говоря языком логики, пересекаются и во многом совпадают). Но как бы ни был сложен и опасен путь, стократ опасней остановка.
Энизирующееся сознание составляет ментальный фон переживаемой нами эпохи, но само по себе оно не есть национализм. Точно так же, как не является национализмом и растущая русская этнофобия – комплекс негативных реакций в отношении этнических «других».
Ксенофобия не подразумевает стремления к политической власти – этой альфе и омеге национализма, хотя национализм и может включать ксенофобию как часть своей идеологии и практики[449]. Проще говоря, даже если каждый националист – ксенофоб (что вовсе не обязательно), далеко не всякий ксенофоб – националист. Этнофобия составляет питательный бульон для национализма, но рождение влиятельного национализма даже из мощных ксенофобских настроений не гарантировано.
По крайней мере в России националистами является очевидное меньшинство этнофобов. Более того, одни и те же люди одновременно поддерживают самые жесткие рестриктивные меры против мигрантов и требуют политического и правового преследования русского национализма[450].
Прояснение некоторых методологических двусмысленностей, не затронуло пока главную интерпретационную проблему русского национализма – его исключительно и всецело негативную оценку. Прямо утверждается или подразумевается, что русский национализм во все исторические эпохи носил реакционный (в лучшем случае – консервативный), антидемократический и антимодернизаторский характер, служил для реакционных фракций русской власти политическим орудием, средством сохранения ее самой и косного имперского порядка. Русский национализм рассматривается как потенциальная или актуальная главная угроза демократии, политической и экономической свободе, межнациональному миру и стабильности в современной России. Подобный взгляд абсолютно преобладает в отечественном научном и общественно-политическом дискурсах.
Немногочисленные и маловлиятельные попытки идеологической реабилитации русского национализма лишь меняют знак его оценки с «минуса» на «плюс»: консерватизм и реакционность, антимодернизм и подчеркнутая лояльность власти подаются как нормативистский образец. По своему интеллектуальному качеству, содержанию и стилю эта апологетика ничем не отличается от идеологической же критики национализма.
Как уже отмечалось, современная российская власть также разделяет негативное отношение к русскому национализму, что странным образом противоречит оценкам национализма как орудия в ее руках и прозрачным намекам на подстрекательскую и инициирующую роль власти в развитии русского национализма. Более того, подозрительное и настороженное отношение к русскому национализму характерно отечественной власти на всем протяжении российской истории. Некоторое исключение составляла лишь «черная сотня» начала XX в., пользовавшаяся покровительством отдельных групп правящей элиты.
Почему русский национализм оказался плох
Между тем взгляд на русский национализм с позиции его негативистской презумпции ошибочен аналитически и чрезвычайно опасен политически. Но, прежде чем перейти к доказательству этой нетривиальной точки зрения, вкратце охарактеризую два основных фактора, исторически генерировавших и до сих пор поддерживающих устойчиво негативное отношение к русскому национализму.
На поверхности лежит устойчиво повторяющийся интеллектуальный сбой отечественного социогуманитарного знания, когда оно обращается к исследованию русского национализма. Почему-то именно в этом случае им напрочь отвергается методологический постулат, гласящий, что любые исторические явления должны рассматриваться в историческом же контексте. По-другому это еще называется принципом историзма или, в суженной трактовке, контекстуальным подходом. Применительно к нашему случаю это означает, что не бывает априори негативного или позитивного национализма - национализма как неизменной сущности, что его историческое значение, функции и роли могут быть поняты и адекватно оценены лишь исходя из ситуации, в которой он действует.
Парадокс отечественного обществознания в том, что контекстуальный подход распространяется только и исключительно на нерусские национализмы, в то время как русскому национализму отказывается в этом праве. Одни и те же авторы указывают на исторически прогрессивную роль национализма в Европе, поют дифирамбы национально-освободительной и антиимперской борьбе, признают, что на «международном уровне стратегия так называемого “экономического национализма” оказывается более эффективной, чем ориентация на неолиберальные идеалы “свободного рынка”[451]». И в то же время рассматривают русский национализм (а в более широком смысле и русскую этничность вообще) в качестве неизменно негативной сущности.
Негативные оценочные суждения в адрес русского национализма и русской этничности возведены в статус культурной догмы и этического канона. И это позволяет предположить, что их первопричина лежит не в научных ошибках и заблуждениях, а в дотеоретическом социальном опыте. Конкретнее - речь идет о культурной аксиоматике такой группы, как «советская интеллигенция» (подчеркиваю: именно советская, а не русская), длительное время генерировавшей ценностно-культурный и нормативистский каноны. Для ее ментального и социокультурного профиля характерны культурная, экзистенциальная и отчасти этническая отчужденность от русского народа, собственной страны и государства, вылившаяся в субстанциальное отрицание русскости и России.
Исторически эта черта сформировалась вследствие выбора Запада системой социополитических, экономических, идеологических и культурных координат, в которых самоопределялись отечественные образованные слои и которые структурировали ее взгляд на мир и Россию: «Интеллигенция постигала русскую действительность в терминах, отражавших западные реалии, существовала в мире западных символов, универсалий, за пределы которого не могла выйти. И хотя этот мир был виртуальным, а русская жизнь, в которой жила русская интеллигенция, реальным, в сознании интеллигенции происходила «рокировочка»: именно русская жизнь, ее устройство оказывались виртуальными, и их следовало заменить единственно возможной и нормальной реальностью – западной»[452].
Оборотной стороной провозглашения Запада нормой и идеалом выступала негативизация России и русскости, провозглашавшихся неполноценными и подлежащими тотальной переделке. Если страна и народ плохи субстанциально, по самой своей природе, то кардинальная задача состояла не в улучшении и совершенствовании наличествующего бытия, а в коренной переделке русской природы и замене национального бытия иным. Тем самым русская интеллигенция оказывалась группой с «негативной социальной ориентацией», а ее основной формой бытия – «отрицание местной власти и традиции, социальный гиперкритицизм, уродливое патологическое сочетание народофилии и народофобии, скепсис по отношению к собственной истории, поскольку она не укладывается в западные рамки, в ней нет или не хватает демократии, индивидуальных свобод и частной собственности»[453].
В свете этой культурной и экзистенциальной позиции русской национализм и вообще любая манифестация русской самобытности выглядели исключительно негативно вне зависимости от их содержания и контекста. Просто потому, что они настаивали на русской специфике и позитивно ее оценивали.
В теоретическом плане эта каузальная связь вскрыта и описана в модели социальной идентификации Г.Тэшфела и Дж.Тернера. «Когда группа, к которой человек принадлежит, утрачивает (в его глазах) позитивную определенность, он будет стремиться:
а) оставить эту группу физически;
б) размежеваться с ней психологически и претендовать на членство в группе, имеющей высокий статус;
в) прилагать усилия, чтобы восстановить позитивную определенность собственной группы»[454].
Две первые модели поведения в основном покрывают спектр жизненных и, отчасти, профессиональных стратегий советской интеллигенции либерального и левого толка. Отрицательное отношение к русскости и России, выбор Запада как модели закономерно вели к эмиграции, включая такую ее разновидность, как «внутренняя эмиграция» (эскапизм).
Второй линией было стремление выделиться из «варварской» массы (к которой подверстывалась, в том числе, «неистинная», «фальшивая» интеллигенция, солженицынские «образованцы»), возвыситься над ней, что достигалось через демонстрацию причастности более «высокому» миру (читай: Западу). Принадлежность к нему давала право учить «косный» народ и вести Россию к высотам «цивилизации». Александр Кустарев точно назвал такую самоидентификацию лакейской, «способом самоидентификации челяди через барина»[455]. Причем моральная ущербность здесь сочетается с ущербностью психической, в лучшем случае сильным комплексом неполноценности, ведь, напомню, позитивная оценка собственной группы является психической нормой, а ее низкая оценка – симптомом психического неблагополучия.
Так или иначе, очевидно лакейство тех интеллектуалов, которые последние полтора-два десятилетия пытались прильнуть к кормилу власти. По остроумному замечанию писателя Дмитрия Быкова, в современной России социальным лифтом может воспользоваться лишь тот, кто перед этим долго стоял на четвереньках.
Справедливости ради отметим, что культивировавшееся в элитных слоях советской интеллигенции уничижительное отношение к собственной стране и народу не было беспрецедентной исторической чертой. Как и сама российская интеллигенция, вопреки ее мессианским претензиям, никогда не была уникальным социокультурным образованием - аналогичные группы существовали во многих европейских странах. Что касается негативной презумпции восприятия родины, то наиболее близкую России историческую параллель в этом смысле являет интеллектуальный слой Латинской Америки, который с конца XIX в. и на протяжении изрядной части XX в. переживал и культивировал комплекс неполноценности в отношении собственной страны. Но у латиноамериканцев для этого существовали более чем очевидные основания, которых и в помине не было у советских интеллектуалов. СССР не находился в унизительной роли «банановой республики», а на равных конкурировала с США в военном и внешнеполитическом аспектах. В нем была создана вторую по мощи экономика мира и обеспечен скромный, но достойный уровень жизни граждан. В отличие от Латинской Америки похабное отношение к собственной стране не имело рациональных причин, которые, поэтому, надо искать в области групповой психологии и культуры.
В течение последних пятнадцати лет, по мере стремительного изменения социальной реальности, «великая и ужасная» российская интеллигенция не только пережила тотальное банкротство своих взглядов, убеждений и амбиций, но и социально разложилась. Однако, сойдя с российской исторической сцены, эта группа оставила инерцию в виде культурных норм и ценностных суждений, в том числе касающихся русской этничности и русского национализма. Мертвый хватает живого, что хорошо заметно в тех сферах, где либеральная интеллигенция сохраняет влияние, в частности в масс-медиа.
Контент-анализ федеральных российских СМИ в 2005 г. и в 2006 г. выявил тенденцию к смысловому отождествлению слов «русский», «национализм» и «фашизм». В 2005 г. из 2591 упоминаний слова «национализм» в 922 центральных печатных российских СМИ 62,5 % случаев составляло словосочетание «русский национализм», а из 6422 упоминаний термина «фашизм» - 51 % русский фашизм. И это в 2005-м – юбилейном году празднования советской победы над немецким фашизмом! За десять месяцев 2006 г. лексема «национализм» с прилагательным «русский» встречалась в 317 публикациях, «татарский» - в 15, «чеченский» - в 9; лексема «фашизм» с прилагательным «русский» встречалась в 427 публикациях, «немецкий» - в 104, «татарский» – в 1 случае, « чеченский» - ни разу[456]. Читателям навязывалось представление, что национализм и фашизм присущи почти исключительно русским.
Критика русского национализма оказалась оскорблением и уничижением русских как таковых. В либеральном дискурсе русскость возведена в ранг метафизической сущности с негативными атрибутами, один из которых – национализм. Этот взгляд можно выразить парафразом знаменитой евангельской фразы: разве может что-нибудь хорошее исходить от русских и России?
Бороться с господствующей культурной аксиоматикой – занятие нервное и, главное, не очень перспективное, что демонстрируется бесплодностью многолетних усилий советской «почвеннической» интеллигенции по реабилитации «русской темы». Антирусские культурные и идеологические презумпции начали рассыпаться под давлением жизни и обстоятельств. Тот же масштабный и драматичный социальный процесс, который уничтожил интеллигенцию, одновременно восстанавливает в праве гражданства русский национализм и русскую этничность (этничность – в большей степени, национализм – в меньшей). Русский национализм и русская этничность не нуждаются в исторической реабилитации - их реабилитирует сама жизнь. Первоочередной вопрос, стоящий сегодня на повестке дня, - это вопрос их адекватного понимания. Из сферы культуры и идеологии рассмотрение национализма должно быть перенесено в интеллектуальную плоскость, в противном случае мы рискуем остаться в плену культурной и идеологической инерции, прозевав рождение новых тенденций и исторических смыслов.
Применение контекстуального подхода к русскому национализму в протяженной исторической ретроспективе и в современной нам ситуации откроет совершенно новую и непривычную картину. Русский национализм окажется вовсе не тем, за что его принимали, и не таким, каким его представляли. Он не будет лучше или хуже (воздержимся от ценностных суждений) - он будет другим.
Значение и роль национализма в имперскую эпоху
По своему объективному (то есть не зависящему от воли и желания людей) содержанию русский национализм самодержавной и советской эпох был антиимперским и - в большей своей части - стихийно, субстанциально демократическим течением. Это легко обнаруживается из его непредвзятого прочтения.
Магистральное устремление русского национализма состояло в попытке гармонизации, непротиворечивого и взаимовыгодного сочетания интересов империи и русской нации. Ведь главным противоречием и одновременно источником внутреннего развития имперской политии в ее досоветском и советском обличиях был не конфликт между империей и национальными окраинами, а конфликт между имперской властью и русским народом. Номинальные правители империи – русские – на деле оказались рабочим скотом и пушечным мясом имперской экспансии. Номинальная имперская метрополия – Россия – была внутренней колонией. И это не русский националистический миф, а верифицированное научное утверждение, авторов которого при всем желании трудно заподозрить в симпатиях к русскому национализму.
Американский автор впечатляющей книги по истории национальных отношений в довоенном Советском Союзе называет ее «империей наоборот»[457] - государственной конструкцией, где номинальная метрополия ущемлялась и дискриминировалась в пользу периферии, а русское ядро - в пользу этнических меньшинств. И чем могущественнее становилась страна, тем больший объем ресурсов перекачивался, перенаправлялся от ее ядра на окраины. В сущности, сами русские – их сила и жертвенность – и составляли главный ресурс нового строя. Но коммунистическая эпоха лишь наиболее рельефно проявила не ею заложенную историческую тенденцию.
Дореволюционная империя отличалась от советской меньшей интенсивностью эксплуатации русского народа, но точно так же жила за его счет. Великорусские крестьяне были закабалены сильнее других народов и в среднем хуже обеспечены землей. Русские несли основную тяжесть налогового бремени. Даже перестав быть количественным большинством в составе населения, русские все равно поставляли больше всего рекрутов в армию. Имперская ноша русского народа не компенсировалась какими-либо политическими или культурными привилегиями и преференциями его трудящемуся большинству.
В общем, с середины XVI в. по 90-е годы XX в. имперское государство существовало и развивалось исключительно за счет эксплуатации русских этнических ресурсов – эксплуатации, носившей характер поистине колониальный[458]. Поэтому стержень социальной истории царской и коммунистической России составило этническое сопротивление – латентное и явное – русского народа поработившей его имперской власти.
В то же время важно не впасть в крайность, абсолютизировав вражду между народом и государством. Ведь у этих отношений была и другая сторона – сотрудничество и взаимодействие. В целом сложившийся modus vivendi можно охарактеризовать как симбиотические отношения русского народа и имперского государства. Содержание симбиоза было следующим: империя питалась соками русского народа, существуя и развиваясь эксплуатацией русской витальной силы. Русские же, ощущая (не осознавая!) эксплуататорский характер этого отношения и субстанциальную враждебность империи русскому народу, не могли не сотрудничать с ней, ибо империя формировала общую рамку русской жизни, обеспечивала относительную безопасность и сносные (по скромным отечественным меркам) условия существования народа. Каким бы безжалостным ни было государство в отношении собственного народа, оно было единственным институтом, способным мобилизовать народные усилия для сохранения национальной независимости и развития страны.
Однако устойчивость подобных отношений гарантировалась, скорее, не рационально, а иррационально – русским этническим архетипом, неосознаваемой и генетически наследуемой ментальной структурой. Ведь в исторической ретроспективе слишком хорошо заметно, что эксплуатация русских этнических ресурсов превосходила все мыслимые и немыслимые размеры, что людей не жалели (знаменитое «бабы рожать не разучились»), что русскими затыкали все дырки и прорехи имперского строительства, взамен предлагая лишь сомнительную моральную компенсацию – право гордиться имперским бременем. Тем не менее мощная народная оппозиция имперскому государству не взорвала его изнутри, оно существовало и успешно развивалось вопреки всем рациональным калькуляциям.
Причудливое соединение вражды и отчуждения с сотрудничеством и взаимозависимостью народа и государства составило в подлинном смысле диалектику русской истории, ее главный нерв и скрытую пружину.
В свете предложенного понимания логики отечественной истории русский национализм оказывается своеобразной рефлексией фундаментального противоречия между русским народом и имперским государством и попыткой – теоретической и практической – его разрешения в интересах (или - в минималистской формулировке - не в ущерб) русского народа. Хотя бы поэтому русский национализм не мог не быть субстанциально демократическим, ведь он исходил из интересов огромной этнической группы, взятой как целостность. Хотя бы поэтому он не мог не быть оппозиционен основам царской и советской политий, одинаково основывающихся на принципиально надэтнических принципах. В отношении этих принципов русский национализм играл подрывную роль, в имперском контексте русская националистическая идеология объективно приобретала не консервативный, а радикальный и даже революционный модус.
Неудивительно, что, начиная с крошечной и маловлиятельной группы интеллектуалов-славянофилов и заканчивая столь же крошечной и маловлиятельной политической группировкой под названием «Память» на исходе советской эпохи, русский национализм во всех своих исторических обличиях вызывал страх власти и подвергался ее преследованиям. Единственным значимым исключением было, как уже говорилось выше, покровительство «черной сотне» со стороны некоторых групп имперской элиты в начале XX в. Но дело даже не в том, что и «черная сотня» после подавления революции 1905-1907 гг. за ненадобностью была списана в архив. Знатоки позднеимперской эпохи неоднократно отмечали почти всеобщую интеллектуальную дезориентацию элиты, ее удивительную склонность выбирать наихудшие из возможных вариантов. Метафорически можно сказать, что блестящая имперская Россия начала XX в. была захвачена имперским Танатосом, безоглядно и с каким-то упоением двигалась к собственной гибели. Ведь даже «черная сотня», к которой обращались как к последнему средству спасения империи, носила объективно антиимперский и глубинно демократический характер. На последнее обстоятельство, в частности, указывал отнюдь не симпатизировавший черносотенству Владимир Ульянов-Ленин.
Парадокс «черной сотни», когда лекарство оказалось хуже болезни, можно с полным правом экстраполировать на весь русский национализм имперского периода. Конечно же, его идеологам и вождям в голову не приходило отказываться от империи, которую они считали величайшим историческим достижением русского народа. (Антиимперский русский национализм, впервые возникший на исходе 60-х годов прошлого века, оставался в общем националистическом потоке маловлиятельной и маргинальной тенденцией.) Но они хотели сделать ее более русской, более национальной. Говоря современным академическим языком, русские националисты добивались этнизации (или национализации) имперской политии, полагая это решающим условием преодоления драматического отчуждения между русским народом и имперским государством и в то же время средством преодоления кризиса империи, ее укрепления.
Однако широкий набор предлагавшихся русскими националистами рецептов – от радикально-этнократических до либеральных – в случае их практического применения с неизбежностью вел не к укреплению имперской политии, а к ее стремительному разрушению. Спектр русских националистических альтернатив XX в. сводился к трем основным стратегиям: 1) трансформация империи в национальное государство; 2) превращению континентальной империи в колониальную; 3) обеспечению фактического национального равенства русского народа и России. Первые две стратегии характеризовали дореволюционную эпоху, последняя – 60-80-е годы XX в.
Первая стратегия вдохновлялась либерализмом. Она ставила целью формирование, говоря современным языком, «российской политической нации», чего предполагалось достичь посредством развития гражданских институтов, демократических реформ и обеспечения юридического равенства всех населявших империю народов. Однако вдохновители и сторонники этой концепции, среди которых наиболее известен Петр Струве, никогда не отказывались от национально-русского характера российской государственности. Для подавляющего большинства отечественного образованного слоя, включая либералов, Российская империя была русским национальным государством, оставалось лишь привести реальность в соответствие с нормативистским видением.
Даже Польшу и Финляндию либералы не собирались выпускать из объятий будущей российской демократии – территориальное единство оставалось для них священным принципом. Поэтому для оформления России как национального государства требовались не только юридическое равноправие и демократические институты, но и культурная гомогенизация на манер французской, осуществлявшейся весьма жесткими методами. Между тем масштабная русификация была неосуществима в любом социополитическом контексте – не важно, имперском или демократическом – ввиду снижающегося удельного веса русских в общей численности населения империи и неизбежного сопротивления ассимиляции со стороны ряда этнических групп, в особенности имевших государственные притязания. Напомним, что царизму так и не удалось ассимилировать даже очень близких русским украинцев.
С великолепным безразличием к этой – критически важной - стороне дела либералы настаивали на дальнейшем расширении границ России, что обрекало ее на еще большую расовую и этническую чересполосицу, на дальнейшее уменьшение доли русского народа, который сами же либералы считали руководящим национальным ядром. Наибольшими империалистами среди русских националистов досоветской эпохи были именно либералы. Подобно своим западным единомышленникам, они исходили из презумпции цивилизаторской роли империи, несущей прогресс и знания входившим в сферу ее влияния народам.
Консервативные и радикальные националисты – речь идет о второй стратегии - не в пример более трезво оценивали возможности и пределы русификации. Известный и влиятельный дореволюционный публицист, националист биологизаторского толка Михаил Меньшиков даже предлагал отказаться от тех инородческих окраин, которые невозможно обрусить. Правда, реализм по части русификации сочетался с радикальным утопизмом другого программного принципа, а именно – подчеркнутым этнократизмом. Руководящую роль русского народа предполагалось закрепить и обеспечить предоставлением ему политических и экономических преимуществ – такой, в частности, была программа «черной сотни». Исторический смысл этой стратегии заключался в превращении русских в подлинном смысле слова народ-метрополию и трансформации континентальной Российской империи в де-факто колониальную. И здесь неизбежно встает тот же вопрос, что и в отношении либерального проспекта превращения России в национальное государство: а возможно ли это было в принципе?
Ответ здесь может быть только отрицательным. Дело даже не в том, что русские этнические преференции с неизбежностью спровоцировали бы возмущение нерусских народов. Главное, что эта идея подрывала такие имперские устои, как полиэтничный характер правящей элиты и эксплуатация русских этнических ресурсов. Континентальная полития могла существовать, только питаясь русскими соками, русской витальной силой и потому даже равноправие (не говоря уже о преференциях) русских с другими народами исключалось. Говоря без обиняков, русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития континентальной политии в имперско-царской и советско-коммунистической исторических формах.
Именно поэтому не выдержала испытания реальностью третья стратегия русского национализма – обеспечение фактического равенства РСФСР и русского народа в рамках СССР. В 1989-1991 гг. русские пытались сочетать несочетаемое: сохранить Советский Союз и добиться равноправия (всего лишь равноправия, а не преимуществ!) России и русских с другими союзными республиками и «советскими нациями». Знаменитый референдум 17 марта 1991 г. наглядно отразил эту двойственность массового сознания: тогда большинство населения РСФСР проголосовало одновременно за сохранение союзного государства и введение поста президента России (последний пункт выражал массовое стремление к равноправию своей республики). Результат всем нам слишком хорошо известен. Советская идентичность, наиболее распространенная и выраженная, кстати, именно среди русских, точно так же не смогла сохранить единое государство, как в начале XX в. его не смогла сохранить не столь сильная, но все же существовавшая и развивавшаяся имперская идентичность.
Таким образом, помимо их воли и желания пути и решения, предлагавшиеся русскими националистами на протяжении большей части XX вв., носили объективно подрывной характер по отношению к имперским устоям. В этом смысле отрицательное (в лучшем случае – настороженное и подозрительное) отношение власти к русскому национализму было вполне обоснованно. Хотя она время от времени обращалась к националистической риторике, ее использование носило строго дозированный и контролируемый характер. Национализм употреблялся исключительно для упрочения власти и основ имперской политии, а не их изменения в направлении русификации.
Субверсивный и даже революционный модус русского национализма в конечном счете определялся тем, что фундаментальная проблема имперской политии – противоречие интересов русского народа и имперского государства - в принципе не имела и не могла иметь удовлетворительного для обеих сторон решения. Это была игра с нулевой суммой: империя могла существовать только за счет эксплуатации русской этнической субстанции, русские могли получить свободу для национального развития, лишь пожертвовав империей. Реальный выбор состоял в сохранении антирусской империи или же отказе от нее в пользу русского национального государства.
В течение XX в. русские националисты, за редким исключением, даже не приблизились к пониманию этого капитального противоречия. Зажатый в его тисках русский национализм оказался в концептуальной и психологической ловушке и резко ограничил свои мобилизационные возможности. Выступление против империи (не конкретно-исторической политической формы – самодержавной монархии или СССР, а империи как способа организации социального и территориального пространства) было для него исключено. Но это означало, что он не мог или, точнее, не решался апеллировать к массовой, народной русской этнической оппозиции имперскому государству. Русский национализм был настолько радикален, чтоб мог в своих теоретических и идеологических построениях бросить вызов имперским основам, хотя концептуализировал это не как вызов, а именно как способ сохранения империи. В то же время он был не настолько радикален, чтобы стать в подлинном смысле революционной силой, возглавить массовое народное движение. Можно сказать, русские националисты сами боялись своей потенциальной революционности.
Новый смысл русского национализма
Но на рубеже XX-XXI вв. радикально изменились отечественный и мировой контексты, соответственно, радикально изменился исторический смысл русского национализма. Россия более не существует как империя, реанимация которой абсолютно невозможна. Имперская идентичность разрушилась еще в Советском Союзе, причем ее разрушение было причиной, а не следствием гибели СССР. На наших глазах происходит поистине исторический сдвиг: ценность и идея Империи, русский мессианизм, составлявшие доминанту русского сознания и главный нерв национального бытия на протяжении без малого четырехсот лет, сданы в архив. Русские перестали быть имперским народом - народом для других, закрыта героическая, славная и страшная глава нашего прошлого.
Главная проблема России - не дефицит экономической, технологической или военной мощи, а биологический и экзистенциальный кризис, к чему стоит добавить угнетающую интеллектуальную деградацию общества и элит. При этом беспрецедентный биологический упадок русского народа тесно связан с исчерпанностью русских морально-психологических и социокультурных ресурсов.
Впервые за последние пятьсот лет своей истории русские ощущают (это именно ощущение, а не рефлексия), что ими потеряна историческая удача, что на кону оказалось само их существование. Ответом на системный кризис и слабость русского народа стала радикальная и глубокая этнизация русского сознания, о которой шла речь в начале этой главы. Этнизация – массовый ответ на слабость отечественного государства, культурную и экзистенциальную отчужденность российских элит от общества и собственной страны. В ее основе лежит импульс биологической природы – инстинкт самосохранения и выживания этнической группы. В этом смысле нарастание русской этнофобии вызвано слабостью, а не силой и имеет защитный характер.
Исторический смысл этнизации – превращение русских в другой народ. В афористичной форме вектор перемен можно определить как превращение русских из народа для других в народ для себя. Отсюда и высокая популярность лозунга «Россия – для русских», который большинством его разделяющих понимается вовсе не в националистическом духе, а как призыв к защите интересов и традиций русского народа.
Происходящая на наших глазах революция русской идентичности – не случайность и не результат лишь последнего пятнадцатилетия, она подготовлена всем предшествующим историческим развитием и в этом смысле закономерна и даже неизбежна. Русский национализм практически не повлиял на процесс этнизации, носящий стихийный, спонтанный, в прямом смысле слова естественноисторический, а не сконструированный и направляемый извне характер. Вплоть до последнего времени этнизация и политический русский национализм представляли собой параллельно развивавшиеся линии, возможность пересечения которых наметилась лишь в последнее время.
Этнизация – не национализм, но она открывает крайне благоприятные условия для его взлета. Тем более благоприятные, что русский национализм более не зажат в тисках невыносимого для него выбора между империей и русскими – этот выбор за него уже сделала история. Значит, кардинально меняется исторический смысл русского национализма: если в имперской политии он неизбежно оказывался субверсивным и разрушительным, то в новых исторических условиях – позитивным и созидающим.
Более того, только и именно русский национализм способен стать идеологией строительства нового российского государства и, как ни парадоксально это прозвучит, идеологией формирования гражданской нации. В исторической ретроспективе национализма принадлежит огромная позитивная роль в формировании национального государства и общества «всеобщего благоденствия», он послужит наиболее действенной силой модернизации. Разумеется, не как чисто и сугубо националистический принцип, а в сочетании, соединении с другими идеологическими принципами. Здесь на руку играет удивительная пластичность националистической идеологии, ее способность амальгамировать с любыми идеями и ценностями, свойство национализма как культурной системы ассимилировать любые идеологические доктрины.
Популярные дихотомии «политических» и «этнических» наций, «этнического» и «гражданского» национализмов ошибочны с аналитической и оценочной точек зрения. Не существует «гражданских наций» без этнических ядер (что верно, как показал Хантингтон, даже для «иммиграционных» наций), никакой «гражданский» национализм невозможен без этнической подоплеки, никакое государственное строительство невозможно без национализма.
Демократическое преобразование общества возможно лишь в националистических формах, что доказывается историей и актуальной практикой подавляющего большинства современных демократических государств. Так называемый «банальный национализм» составляет имплицитный и неотчуждаемый ментальный фон общественного и элитарного дискурсов, культуры и политики самых «образцовых» демократических политий.
Исторически давно решенная западными странами задача нацие- и государствостроительства для современной России стоит в повестке сегодняшнего дня и без национализма ей не обойтись. Но почему именно русского национализма?
Этническое ядро современной России составляют русские. Они не только ее исторической стержень, мотор национальной экономики и костяк Вооруженных сил, но и впервые стали ощутимым демографическим большинством (79 % населения РФ), чего не было в заключительных фазах существования Российской империи и Советского Союза. Русские – единственный народ страны, массово отождествляющий себя со всем ее пространством и считающий себя за нее ответственным. Россия и русские – тождество, одно невозможно без другого.
Теоретически Россия может существовать без любого из населяющих ее народов. Хотя наша этническая и культурная палитра при этом обеднеет, но Россия сохранится. Единственное исключение - русские. Ослабнут русские – исчезнет Россия. Пора признать и принять очевидное: Россия может быть только государством русского народа или ее вообще не будет как государства. Это не значит враждебности такого государства другим живущим в нем народам или их дискриминации в пользу русских. Фундаментальные интересы русского народа и других этнических групп России не противоречат друг другу и совпадают.
Актуальный политический русский национализм слишком слаб и разрознен, чтобы возглавить процесс этнизации русского сознания и направить его в русло этнизации политии – «обрусения» государства. Несмотря на заметное улучшение качественных характеристик (особенно в сравнении с прошлым десятилетием) и создание общенациональной сетевой инфраструктуры, он слишком разрознен, плохо организован, его радяа насыщены агентами спецслужб, а поддержка в обществе не превышает 10-15 %. Только 10 % респондентов симпатизируют «русским патриотам»; 11,1 % хотели бы жить в национальном государстве русских и создавать строй, основанный на национальных русских ценностях; около 15 % безоговорочно поддерживают лозунг «Россия для русских»[459]. С некоторыми колебаниями эти цифры остаются чрезвычайно устойчивыми на протяжении многих лет. Политической верификацией социологических оценок можно считать приблизительно 20 % голосов, вкупе полученных «Родиной» и ЛДПР на парламентских выборах декабря 2003 г. При этом надо вспомнить, что в тогдашнем электорате «Родины» добрую половину составляли не националистические, а ориентировавшиеся на Сергея Глазьева левоцентристские избиратели.
Потенциал радикального, (квази)революционного русского национализма и того меньше – не больше 4 %. «Лишь 5,7 % опрошенных имеют знакомых, которых можно отнести к числу радикальных русских националистов или… фашистов. Среди младшей возрастной группы эта цифра примерно вдвое выше – 11,5 %»[460]. Правда, об РНЕ, получившем в свое время громкую (хотя и не благожелательную) рекламу, слышала и имеет некоторое представление половина опрошенных. Но высокая узнаваемость не конвертировалась в политическую поддержку. Частично симпатизировали РНЕ около 3-5 % респондентов, а безоговорочно поддержать эту силу было готово и того меньше – лишь полпроцента взрослого населения[461].
Однако слабость актуального национализма не отменяет и не может отменить двух фундаментальных тенденций: превращения России из империи в де-факто национальное государство и революционного изменения русской ментальности. При этом процесс этнизации русского сознания неразрывно переплетен с нарастающим среди русских ощущением себя социально угнетенным большинством. Не имеет значения, насколько рационально обоснованно это ощущение – оно превалирует в массовом сознании и, значит, действительно по своим социополитическим последствиям. Главное содержание русского вопроса – социальное. Этнический и социальный принципы все более отождествляются, создавая подлинное бинарное оружие несравненной мощи.
В официальном дискурсе превалирует следующее описание и осмысление ситуации: русский национализм бросает вызов стабильности и межнациональному миру, он чуть ли не главная угроза России. Это – ошибка из числа тех, которые хуже преступления. Дело не в русском национализме как политическом течении, а в русском народе, который требует признать за ним право на существование и достойную жизнь. Право, которое почему-то отрицается (или в лучшем случае ставится под сомнение) именно для русских.
Самое кошмарное видение Кремля в том, что пресловутые русские пассивность и долготерпение закончатся, что русские во весь голос заявят о своих неотъемлемых правах, поставив власть и государство перед лицом непреодолимого вызова. Однако нельзя же доводить людей до состояния поистине скотского и ожидать при этом, что они будут бесконечно терпеть и покорно умирать. Никто не в состоянии отменить инстинкт самосохранения и выживания биологической по своей природе этнической группы. Русский бунт именно потому беспощаден, что русским не оставляют другого выхода. Это ultima ratio русского народа, поиск выхода из безвыходной ситуации, в которую его загоняют. Более того, активность народа, пусть самая свирепая и разрушительная, свидетельствует, что он жив и сопротивляется. Гораздо хуже его пассивность, безразличное принятие смерти или, как говорится в одном популярном в националистических кругах апокрифе, «молчаливое умирание самого непокорного в мире народа»[462]. Бунт – признак жизни.
Действительный выбор, перед которым сейчас стоит властная машина, это не выбор между национализмом и чем-то иным. Это выбор между русским национализмом, исходящим от имени государства и составляющим основу государственной политики, или восстанием против государства, национально ущемляющего и социально подавляющего русский народ.
Нельзя сказать, чтобы ощущение подобной угрозы было совсем уж чуждо власти. В противном случае националистические мотивы под эвфемизмом «патриотизм» не включались бы в официальную пропаганду и идеологию, не провозглашались бы национальные проекты, а лично президент Владимир Путин не обеспокоился бы проблемой миграции и этнической справедливостью на российских рынках. Но все эти инициативы выливаются в имитацию бурной деятельности или же осуществляются таким привычно безобразным образом, что их следствием стало не улучшение, а ухудшение ситуации – рост массовых ожиданий, которые не обретают своего воплощения.
Надо понимать, что никакая оппозиция, никакие опальные олигархи, никакие русские националисты не делают для дестабилизации ситуация и разрушения доверия к власти столько, сколько она сама - своими действиями или бездействием. Социологические опросы и психологические зондажи из месяца в месяц указывают на драматическое ухудшение психической формы отечественного общества, на рост его тревожных ожиданий. Причем не наблюдается никаких корреляций между психическим модусом, с одной стороны, социальными и экономическими факторами - с другой. Иными словами, ни поток нефтяных и газовых денег, ни всеобъемлющий контроль публичной политики не обеспечивают стабильности. В психологическом отношении русское общество находится в предкризисной фазе, на что, в частности, указывает резкий рост его агрессивности и взаимного озлобления.
Кардинальный вопрос в том, выльется ли эта агрессия в массовое социальное действие, положив начало новой русской Смуте, или же ее удастся минимизировать и направить в русло социального созидания и исторического самоутверждения. Ирония в том, что оба этих варианта исторического развития неизбежно будут проходить под националистическими знаменами.
Глава 11. «Слишком земной завершается век…»