Лютовали шашки, и кони носились без седоков, и Половцы не узнавали друг друга, а с неба палило солнце, и гиканье бойцов напоминало ярмарку, и пыль вставала, как над стадом; но вот все рассеялись по степи, и Оверко победил. Черный шлык бился у него по плечам. «Рубай, братва, белую кость!»
Пыль оседала. Кто из отряда Андрия сбежал. Кто простирал руки, и ему рубили руки, подымал к небу покрытое пылью и потом лицо, и ему рубили шашкой лицо, валился на землю и грыз землю, захлебываясь в предсмертной тоске, и его рубили по чему попало и топтали конем.
Отряды сшиблись в открытой степи под Компаниевкой. И лазоревыми башнями стояло вокруг небо. Был август тысяча девятьсот девятнадцатого года. Отрядом Добровольческой армии генерала Антона Деникина командовал Половец Андрий. Ватагу конных казаков «головного» атамана Симона Петлюры вел Половец Оверко. Степные пираты сцепились бортами, и кружил их удушливый степной шторм. Стоял август неслыханного тембра.
«Веди сюда!» И подводили статных степняков, и летели с них головы, точно арбузы (а под ногами баштан, и лошади останавливались около арбузов), кто очумело кричал надрывным, неслышным, как во сне, голосом, кто валился, как подрубленный вяз, начисто сдирая кору и роняя листья. «Ищи, куме, броду!»
Взвизгивали клинки, хрустели кости, и вот к Оверку подвели Андрия. «Ахвицер? Тю-тю! Да это ты, брат?» Андрий поднял голову и заложил раненую руку за френч, окровенив одежду. «Да, мазепа проклятый, я!» — «Ну, что? Помогли тебе твои генералы?»
И без того высокий Андрий казался еще выше, Оверко играл черным шлыком, словно девушка косой; братья были рослые, широкоплечие, сероглазые, с хищными, точно клювы, носами. «А жить тебе хочется? — спросил Оверко. — У нашей Дофиновки море играет, старик отец Мусий Половец в бинокль поглядывает, не пошла ли скумбрия; помнишь, ты и бинокль с турецкого фронта привез?»
Андрий расстегнул на груди френч и высоко поднял раненую руку, будто в муке звал на помощь: он останавливал кровь из раненой руки. «Ну и цирк!» — крикнули Оверковы хлопцы; где-то близко, кружась на месте, заржал от боли конь, зной и удушье налегли на степь, а на горизонте высились лазоревые башни полуденного неба.
«Петлюровская падаль, — начал Андрий, — мать Россию галичанам продаешь! Мы их в Карпатах били насмерть, мы не хотим австрийского ярма». Оверко засмеялся, подмигнул казакам, остановил подростка, который выхватил шашку и замахнулся на Андрия. Подросток с досады принялся ковырять острием клинка арбуз, становилось все жарче и жарче, Андрий не опускал руку, кровь стекала в рукав, он стоял перед братом, готовый ко всему. «Что тебе сейчас вспоминается? — допытывался победитель. — Одесса или Очаков?» — «А вспоминается мне, вспоминается батько Половец и его давний завет…» Поглядев на юго-запад, Оверко перебил: «Майстро потянул, — заметил он, — как бы дождя не нагнал…» — «И его давний завет: тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду».
«Ну и цирк!» — грянуло Оверково войско. «Крови из него, как из бугая, это я его так рубанул, ну, уж и ты, вот тебе крест, что я, а как-то наш ему ответит? известно как: гуляй, душа, без тела, а тело без души!» — «Цирк? — переспросил Оверко. — Род наш изрядный, головы не считаны, кроме нас двоих, еще трое роду служат. Род — основа, но перво-наперво — держава, а ежели ты на державу руку поднял — пускай род плачет, тогда брат брата насмерть рубит, вот оно как!»
«Ну и цирк!» — грянули черные шлыки, и вот Андрий белеет, точно полотно на солнце, жарко было в степи лошадям и людям, с юго-запада норовил подняться майстро. «Род, мой род, прости меня, род, что завета не сберег. Род переведется — держава устоит. Навеки аминь».
«Проклинаю тебя моим русским сердцем, именем великой матери России, от Варшавы до Японии, от Белого моря до Черного, проклинаю именем брата и согласием рода, проклинаю и ненавижу в последнюю мою минуту…» — «Да рубите ж его, казаки!» — закричал Оверко, и зашатался Андрий, и заревели победители, и задул с юго-запада майстро, и стояли недвижимо башни степного неба.
А по берегу моря похаживает старый Половец, в бинокль на море поглядывает, ждет волну или ветра, на воде балберы над сетями высматривает, и вспоминается ему сын Андрий. «Славный бинокль привез Андрий». Над морем встал силуэт подпрапорщика русской армии, сверхсрочного служаки за веру, царя и отечество, героя Саракамыша и Эрзерума. А с моря приближалась шаланда, видны были дружные взмахи весел, на волну и с волны, на волну и с волны. Одинокое облако клубилось на западе, над близкой Одессой, и никто не сказал бы, что в нем гремят громы и прячутся молнии, разве что старик Половец да еще, может, тот бывалый рыбак, что торопится к берегу. Шаланда как на ладони. Половец ложится и наблюдает с земли. В шаланде пятеро. Уже можно различить, что это «Ласточка». На корме кто-то без шапки. Три приметы сходятся. Потом последует: «А есть у вас зеленая скумбрия?» — «А вам ночи мало?» Половец закатал обе штанины, вошел в воду, повернул шаланду носом к морю, придержал за корму и потянул ее на себя, люди соскочили, и после условленного диалога из лодки выгрузили тяжелые тюки, а старому Половцу пришли на ум контрабандистские делишки сына Панаса. «Динамит, что ли?» — «Пострашнее динамита!» — засмеялись гости, выволокли шаланду на берег. Товарищ Ивана узнал старика, улыбнулся: «Рыбалишь, гвардия, а твой Иван с беляками бьется?» — «Какая там гвардия, я рыбак». — «Чубенко, объясни ему, что теперь он охотой или неволей — Красная гвардия». Товарищ Ивана взял Мусия за руку: «Деникинцев одурачили, французов объехали, типография здесь, шрифт налицо, пролетария всех стран, объединяйсь!» — и хлопнул по руке старика так, что звон по берегу пошел. Облачко над Одессой пошевеливало краешками крыльев, сорвался ветерок, море почернело. Половец прислушался, как плещутся волны о гальку. «Рокочет, подымается небольшая канитель, баллов на восемь, майстро сорвался откуда-то не с наших гор».
«Майстро откуда-то сорвался», — сказал Оверко Половец и оглядел степь, обставленную лазоревыми башнями неба. Черношлычники принялись за карманы изрубленных врагов, среди побоища торчало желто-голубое знамя на пике, над степью поднимался юго-западный ветер.
Вдали завертелся веретеном вихрь, расцветая, поднялся к небу витой столб пыли и пробежал по дороге, затмив солнце, миновал баштан, прогудел над полем сражения, и взвились вверх лохмотья, шапки, падали люди, шарахались кони. А смерч разбился о груду лошадиных и человеческих трупов, обрушился на землю ливнем удушливой пыли, ветер унес ее дальше и, точно косой дождь из тучи, садилась она под напором майстро.
Казачество чихало и отряхивалось, лошади ржали, из-за леска выскочили всадники с черным знаменем и, пропустив вперед тачанки, развернулись: «К оружию! по коням! пулеметы! махновцы!» А тачанки обходили с флангов, четверни пожирали под собою землю, тачанки подскакивали, точно колесницы демонов, и строчили пулеметы.
В пылище, как в тумане, вспыхивали выстрелы, груди разрывал зной, майстро дул порывисто и горячо, всадники промчались раз, другой: «Наша берет, и морда в крови!», «Держись!», «Слава!». Бесшабашный посвист, проворчал далекий гром. «Пускай юшку!» — послышалась команда Панаса Половца, и вдруг смолкли пулеметы, и вдруг замерли выстрелы. Майстро равномерно относил пыль. Черные Оверковы шлыки валились под конские копыта, шашки сверкали, бой закончился так же внезапно, как и начался.
Оверко Половец сидел с раскроенной головой прямо на земле, прислонившись к колесу тачанки, он, уставившись на ноги, зажимал ладонью рану, он не умирал еще, не уходила сквозь рану его могучая жизнь, и Панас Половец подошел с пистолетом в руке, приглядываясь к Оверку.
«Встретились, браток! — Он тряхнул падавшими на плечи волосами. — Там и Андрий лежит, вот это так шуточка, а я отсиживаюсь в лесочке и жду, когда они додерутся, вот и кончили — один покойник, а другой еле дышит, ну, что — Украины захотелось?»
Оверко не поднял глаз. Черный от пыли, подскакал четырнадцатилетий Сашко Половец. «Давай я его домучаю!» — «Дурень, это Оверко». Сашко побледнел, соскочил с коня, подошел к брату и за подбородок поднял ему голову. «Оверку, горюшко ты мое», — протянул он голосом старой Половчихи. Оверко харкнул ему в лицо кровью и застонал.
«Махновский душегуб, — тихо промолвил Оверко, уставясь на свои ноги, — мать Украина кровавыми слезами плачет, а ты разбойничаешь по степям с ножом за голенищем». Панас стоял кряжистый, как дуб, и хохотал. Сашко стер с лица братову кровь и схватился за оружие.
«Именем батьки Нестора Махно, — хохотал Панас, — назначаю над тобой суд и следствие. За убийство родного брата Андрия — утопить в море, за помощь украинскому государству на территории матери порядка анархии — отрубить голову». Оверко выплюнул еще добрую горсть крови, туча на юго-западе угрожающе росла, майстро неторопливо перекинулся на противный ветер — грего. Грего теснил тучи со всех сторон, сбивал их в кучу, сгонял, точно отару, и слышалось приглушенное громыхание, солнце палило. «Дайте пить», — сказал Оверко. Оглядел ноги, застившие ему глаза. Ключом закипала в нем злоба, он сдержался и промолвил: «Помнишь отцовское наставление: „Тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду“». Прогрохотал гром — предвестник дождя. Панас Половец задумался: «Род наш рыбацкий, на море хватский, род с державою срастается, с законом, с подневольем, а мы анархию несем на плечах. К чему нам род, раз не нужна держава, не нужна и семья, а только свободное сожительство?»
«Проклинаю тебя…» — «Погоди проклинать, я, вольный моряк батьки Махно, даю тебе минуту, а ты подумай, сообрази, подохнуть всегда успеешь. Верно ли я сказал, подохнуть-то он успеет, хлопцы, да, может, он рыбацкого половецкого рода, завзятый и проклятый, нашим будет, даром, что ли, на „просвитах“ в Одессе в театре играл да учительскую семинарию кончил, верно я говорю, брат?»
«Проклинаю тебя великой ненавистью брата и проклинаю тебя долей нашей щербатой, махновский душегуб, злодей каторжный, в бога, в свет, в ясный день…» Оверко не подымал глаз и не видел своей смерти, она вылетела из маузера Панаса, вышибла Оверкин мозг на колесо, молния расколола тучу, следом ударил гром. «Дождем запахло, хлопцы, по коням!» За километр встала серая высокая пелена, там лил дождь, тучи наплывали на солнце, степь темнела, земля словно содрогалась в ожидании дождя, грего ровно дул в вышине.
А по берегу моря похаживает старик Половец и думает думу, поглядывая в бинокль, чтобы не прозевать кого чужого, а в прибрежной пещере кипит работа. Чубенко там за старшого, дюжий — троих стоит, вертит машину так, что не успеваешь и листы подкладывать. А бумаги — кипа, всему побережью хватило б на курево, есть и по-нашему напечатано, а есть и на таком, и вон на каком языке, и для французских матросов, и для греческой пехоты. Кто знает, по-каковски они там разговаривают, для всех нужно наготовить, потому — ревком. Острые глаза рыбака издали заметили на берегу, по направлению Одессы, человека. В бинокле человек стал солдатом. В степи замаячила вторая фигура. В бинокле она стала солдатом.
Рыбак оглядел, хорошо ли замаскирована ненадежная пещера, прошел ближе к берегу и принялся возиться с сетью на кольях, солдаты приближались. Над Одессой накрапывало. Пересыпь была во мгле, на рейде дымили крейсеры и миноносцы, солдаты приближались. Грего засевал море дождем, но почему не видно патруля, может, еще он явится позже на машине или моторкой. Старая Половчиха где-то в Одессе на базаре, нешто этой рыбой проживешь; солдаты приближались. Они шли четким военным шагом, точно магнитом их притягивало, Половец потрогал для чего-то свои костлявые руки. Он был среднего роста и всегда удивлялся, когда сыновья-великаны обступали его, словно бор; солдаты приближались. Это были иноземцы, и один из них подошел первым. Половец прикинулся, будто ничего не замечает: «По-каковски с ним говорить станешь?» Солдат, щуплый брюнет, подступил вплотную: «Как с ним заговоришь?» — «Зеленой скумбрии», — услышал Половец. «А вам ночи мало?» — не размышляя, ответил паролем рыбак, и сердце его по-молодому забилось от радости, старик обнял солдата, над Одессой спускалась завеса частого дождя, море стало совсем черным.
«Придется закопать, — сказал Панас Половец, остановив лошадь подле мертвого Оверка, — упорный был босячище». Хлестал мелкий дождь. Поставили рядом, оставив промежуток, две тачанки, натянули между тачанками одеяло, и сам Половец, взявшись за оконную лопату, копал там убежище двум своим братьям. Пот катился с него градом: грузный, плотный был этот четвертый Половец, когда-то моряк торгового флота и контрабандист.
Сашко скорчился на тачанке у пулемета, он не замечал дождя, ему чудилось, что рука матери Половчихи треплет его за чуб, далеко раскинулся берег, вокруг море, и можно искупаться и не ждать пули, и сохнут на кольях сети. И так недосягаема рыбацкая жизнь, и так пахнет море, и почему он вообще пошел, да и Панас его не очень-то жалует, но обратно пусть лысый черт ходит, а не он, Сашко, — такая уж завзятая половецкая порода!
Панас сопел, кидал землю из ямы, играл лопатой, как иные — вилкой. «Вот, кажись, хватит! Пускай не говорят, что я род не уважил».
Похоронили. Дождь натягивал свои паруса, над степью порывами проносился ветер, благостный дождь напитал землю. По лицу Панаса Половца стекали дождевые капли, и со стороны казалось, что он заливается слезами у могильного холма; у всего отряда струились по лицам дождевые слезы, — страшное дело, чтобы целый боевой отряд плакал так горько; а дождь не унимался.
И тогда, за дождевой завесой, встало марево; вдали развернулось красное знамя конного отряда Интернационального полка во главе с Иваном Половцем. Едва хлестнули первые выстрелы, а Панас сидел уже на тачанке и вертел во все стороны пулемет. Сашко подавал ему ленты, тачанки пошли кто куда, всадники мигом рассыпались. «Сдавайся! бросай оружие! красные! красные!» Но бежать было некуда, Иван Половец гнал махновцев на спешенную кавалерию, гнал под пули, нужно было умирать или сдаваться, и Панас заплакал от бессильной злобы. Он вскочил на чью-то лошадь, она упала под ним, он выпряг коня из тачанки, сел. «Хлопцы, за мной! Махновцы не сдаются!» — попытался пробиться сквозь фланг Ивана, загубил половину людей, а дождь лил и лил, лошади скользили, Иван Половец удвоил натиск, и махновцы сдались.
А ненастье, вытряхнув бездну капель, вбирая в себя испарения, перестраивало полчища туч, отгоняло ненужные тучки, прозрачные облака, оставляло темные, плодоносные, дождевые — надежную опору и силу, и двинуло всю их громаду дальше.
Панас Половец стоял перед братом Иваном и его комиссаром Гертом; ни одна пуля не задела Панаса; весь в грязи, расхристанный, без шапки, с длинными, спадавшими на шею волосами, высокий и грузный, стоял он перед сухощавым Иваном.
«Вот где повстречались, Панасе», — сказал Иван и перекинулся несколькими словами с Гертом. Пленных согнали в кучу, со всех сторон стали стекаться победители — Интернациональный полк, из-за туч выглянуло солнце, засверкала вокруг ровная степь, и медленно вздымались вслед за тучами лазоревые башни степного неба.
Панас стоял молча и глядел куда-то в небесный простор. Подошел Сашко и уселся на землю рядом, лицо его было совсем белое и все время подергивалось. «Да здесь и Сашко», — помрачнел Иван, а Панас вдруг крикнул изо всей мочи: «Проклятый выродок, подземная гнида, угольная душа! Наймит Ленина и коммуны, кому служишь, комиссарская твоя морда?!»
«Разговаривать с тобой будем после, — отрезал Иван, — а я служу революции, Интернационалу», — и, поговорив еще о чем-то с Гертом, молча направился к группе пленных, оглядел их внимательно, всматриваясь в каждое лицо, точно браковщик в деталь машины, прошелся раз и другой и стал говорить.
«Ребята, — сказал Иван, — вот и окончилась ваша служба у изменника и бандита батьки Махно. С вами говорит брат вашего Половца, оба мы с ним рыбаки, и отцы наши рыбаки и весь род. Речь моя простая, нескладная, но вы меня и так поймете, потому сейчас повсюду в степях судятся две правды: правда богачей и правда бедняков. Мы отступаем перед кровавым царским генералом Деникиным, прорываемся к Киеву, но, отходя, мы бьем врагов и не даем им пощады. Вот и вы, среди вас есть, должно быть, обманутые бедняки, мы зовем вас, ведь вы наравне с нами горе мыкали — становитесь плечом к плечу с нами биться за бедняцкую правду. Бедняки и трудящиеся примкнут к нам, и все, как один, пойдем к победе, да здравствует Советская власть и Красная Армия!»
Герт подал команду, немногие отошли влево и остановились, остальные кучей повалили прочь, неторопливо ушли; все глаза уставились на них, и царило безмолвие. Толпа людей отходила все дальше и дальше, они ускоряли шаги, кто-то засеменил, вот один оторвался и побежал, за ним другой, третий, толпа, как стадо овец, пустилась без оглядки наутек, спасаясь от смерти. Тогда Иван Половец приказал наводить пулеметы. По его знаку несколько пулеметов стали стрелять, и прекратили пулеметы огонь, когда задание было выполнено.
Панас не ждал пощады, он видел, как погибли его соратники, которых он отбирал зерно к зерну, а иные уже стали чужими. В мыслях у Панаса проносилось детство, юношеские годы на шаланде, ночные уловы, и запах материнской одежды, и необъятный морской простор. «Смерть близка, вот что», — подумал он и обратился к Ивану с теми же словами, которые слышал от Оверка: «Чуешь, Иван, здесь уже двое погибли, а тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду».
«Род наш работящий, да не всяк в роду путящий. Есть люди, горе мыкавшие, сознательностью подкованные, люди пролетарской науки, а есть и несознательные грабители, враги да наймиты врагов. Вот и сам видишь, что род распадается, а класс стоит, и целый мир за нас, и Карл Маркс».
«Проклинаю тебя, — закричал Панас в предсмертной тоске, — проклинаю тебя моей последней минутой!» Он выхватил из-под френча маленький браунинг и пустил себе в рот пулю, чуть постоял недвижимо, потом стал пошатываться, покачиваться, скорчился, как высохший лист, и рухнул на землю, разбрызгивая грязь.
«Стреляй и меня, — сказал Ивану упорный Сашко, — стреляй, выродок!» — «Чертовой души исчадье», — пробормотал Иван, и схватил Сашка за чуб, торчавший по махновскому обычаю из-под шапки, и принялся драть, а Герт улыбнулся.
В степи близ Компанеевки в один августовский день 1919 года стояла жара, потом веял рыбацкий майстро, ходили высокие гибкие столбы пыли, грего навеял обильный дождь, даже ливень, а в это время текли кровавые бои, и Иван Половец потерял трех своих братьев. «Одного роду, — сказал Герт, — да не одного с тобой класса».
Перекопская равнина, этот украинский Техас, начинается за Днепром, южнее Каховки, девственная степь до самой Мелитопольщины, с юго-запада вдоль реки тянется полоса песков, с юга — Черное море и Джарылгачский залив, и сам город Перекоп, извечные врата Крыма, на узкой полоске суши. Ровная, безмежная ширь (в масштабе двух человеческих ног), голый простор без речки, без дерева, кое-где разбросаны редкие деревни и хутора, огромное палящее солнце катится по небу и садится по ту сторону земли, будто за морскую гладь, небо не синее, как над Днепром, а цвета нежных бирюзовых персидских шелков, небо Крыма над безграничьем степи.
Это дикое раздолье на гранях многих эпох было полем битв, но это не препятствовало перекопской степи пышно расцветать каждой весной, выгорать летом, мокнуть осенью и замерзать на зиму, — тогда блуждали по ней лютые и клятые метели, а по деревням рождались степняки, и один из них появился на свет в этой степи в пяти часах хода от Перекопа, и рос среди степи, и его пекло солнце, и обжигал ветер, и всегда ему хотелось есть, потому что он родился в хате бедняка, и первым воспоминанием его детства была степь.
Какому-нибудь не степному жителю непонятно, как живут люди на голой, пустой равнине, но когда маленький Данилко, крадучись, выбирался из хаты, бросая сестру, при которой был за няньку, степь простиралась перед ним, как волшебная долина, где пахнут травы, благоухают цветы, изливает аромат желтого воска даже солнце (вот возьмите только и выставьте руку на солнце и понюхайте ее). А сколько всевозможных явств растет в степи, — их можно отведать, и потом уж плестись к отцу, который пасет большой, как войско, гурт господских овец, и батько даст корочку хлеба и маленькую луковку да соли к ней.
По всей степи растет много съедобных трав, нужно только знать, что можно есть, не то, чего доброго, хватишь белены и жабьего маку, зато разные там подснежники, или козлобородники, или молочай (не тот, что на толоке растет), или паслен, дикий мак — все это не простые какие-нибудь лакомства, дары степи. Ведь степью можно брести неведомо куда, можно лечь и приникнуть ухом к земле, только сумей прислушаться — шумит и гудит, а если ляжешь навзничь и вглядишься в глубокое небо, где плывут в синем просторе облака, покажется, будто сам летишь по небу, оторвавшись от земли, раздвигаешь руками облака, поднимаешься в синем воздухе и, вернувшись на землю, видишь — сколько живых друзей у тебя в степи.
Вон жаворонок, затерявшись где-то в небе, поет песню своей жаворонихе, орел, что повис на ветру, едва шевеля кончиками крыльев, высматривает добычу, аист шагает по траве наподобие землемера, ящерица перебежала прогалину — зеленая, как луковое перо, гудят дикие пчелы, собирая мед, попискивает суслик, кузнечики знай пиликают на своих скрипках, как деревенский сапожник на свадьбе.
И хочется знать, куда закатывается солнце, так и подмывает дойти по ровной степи до края земли и заглянуть в пропасть, где уже накопилось немало потухших солнц, и посмотреть, как они лежат там глубоко на дне — решетами, сковородами или желтыми пятаками!
Маленький чабанец (который, подучившись, может стать чабаненком и наконец занять место отца-чабана) возвращается в сумерки домой. Его встречает друг и рассказывает, как гневалась мать и как захлебывалась от плача малышка, которую Данилко бросил, и мать, должно быть, побьет, но не нужно трусить, вот пойдем вместе к ужину и поужинаем, а при мне она не тронет, да и к тому же, если до отвала наешься, оно потом и болеть не будет, вот и выходит, нужно хорошенько наесться и не бояться. Они идут вместе к хате, заходят во двор, правнук Данилко и прадед Данило, — старый что малый, говаривали, видя их, люди, и возле хаты стоит сырно — на нем роскошный ужин: кислый-прекислый квас и ячменные коржи.
Уже придя к прадеду, который спал под навесом, Данилко вытирал слезы, невольно набегавшие на глаза; здорово дерется, проклятая, у другой за день-деньской уже отлегло бы. «Больно было? — спрашивал прадед Данило, — да ты не обращай внимания, ведь она хозяйка, тяжко работает, нас кормит, пусть себе бьет, а твой отец лентяй и пьяница, его опять прогонят, тогда уж не вылезет из корчмы, мужик он гордый, никому не поклонится, а людям следует кланяться, решпект оказывать, иначе не проживешь, станешь мыкаться, как вот я, среди степи голый, среди людей голодный». Но Данилко уже спал, притулившись к прадеду, спал без всех тех мыслей, которые приходят с годами, спал, как поникшая трава, наколыхавшись за день.
И все весны его детства сливались в одну, прадед казался Данилке колдуном, владыкой степных законов, проникшим во все весенние тайны. И с каждым годом весна приходила все краше, все дружней, зачинал ее своим свистом байбак, просыпавшийся до восхода солнца на Явдоху.
Прадед подмечал, откуда в этот день дует ветер: если с Днепра — рыба будет ловиться, если со степи — взяток хороший у пчел, с низовья — к урожаю; а увидав первую ласточку, следовало кинуть в нее пригоршню земли: «Ласточка, на тебе на гнездо!» Ласточки не улетают в теплые страны, а, сцепившись лапками, зимуют на дне моря, реки или родника.
Потом появлялся голубой первоцвет, и прадед наказывал его побыстрей сорвать и сразу затоптать, приговаривая: «Топчу, топчу первоцвет, дай боже затоптать, другой год дождать», — а кто не успеет — тому на лавке лежать, и первоцвет для Данилки был волшебным троезельем. И Данилко обо всех больных, которые выздоравливали, говорил: «О, уже вылез на первоцвет!»
А первый гром, этот весенний будила, после него земля оттаивает уже насовсем и девушки стремглав бегут к колодцу умыться и утереться красным поясом — на красу, а хлопцы берутся за угол хаты и силятся поднять ее — на силу; и только после первого грома ужинают во дворе, а не в хате. О, первый весенний гром!
На сорок святых, когда день сравняется с ночью, нужно отнести учительнице в школу сорок бубликов. По хатам пекут из пшеничной муки жаворонков с клювиком и крылышками; вся школьная детвора тешится этими жаворонками, но у Данилки ячневый жаворонок, и мать плакала: не нашлось и горсти пшеничной муки. Данилко не понимал этой печали и с гордостью показывал всем школьникам своего хорошенького жаворонка, тюрлюлюкал за него, сделал ему гнездышко, а крылышки какие были ладные, о, мама такая, она уже сделает жаворонка, всем жаворонкам жаворонок — настоящий! А в животе у него запечена травинка, и она сладкая как мед; школяры побогаче давали уже за него целый городской бублик, но куда там. Разве в городе видали когда-нибудь такого жаворонка?
Данилко посадил его перед собой на парту и, записывая урок в тетрадку, то и дело с нежностью взирал на своего красавца, который сидел, как живой, рядом с чернильницей, искоса поглядывая на тяжкий Данилкин труд, и дело кончилось тем, что Данилко выменял своего жаворонка на целых пять пшеничных и унес их домой за пазухой: и мама попробует пшеничного жаворонка, и дед Данило, и пьянчужка отец, и он, Данилко, да и сестрица Устя пососет один — зубов-то у нее пока нет!
А на Олексия Теплого сосед выносит из погреба на солнце пчел, и как им не одуреть от радости: выползет тебе этакое квелое из колоды, обогреется на солнце и давай летать, даже в глазах зарябит, на них глядючи, и вскоре целые рои летают над пасекой, а сосед кадит ладаном; а там на носу и средокрестная неделя, когда великий пост ломится пополам, и старые люди говорят, что даже хруст слышится.
В хате холодно, хлеба нет, одни лепешки да квашеные бурачки, мама повернула Данилку к иконам и молится: громко читает молитвы, чтобы Данилко их повторял, а Данилко все прислушивается, не хрустнет ли эта среда средокрестная, когда пост ломается надвое, но хруста что-то не слышно, и молитве уже конец; тогда Данилко с истовым вдохновением молится один — той излюбленной молитвой, которой научил его прадед Данило: «Дай мне, господи, картошки, киселя и разум добрый».
В вербное воскресенье прадед возвращался из церкви рано и свяченой вербой сгонял Данилку с печи: «Верба хлест, бей до слез! Не я бью, верба бьет. Через неделю пасха, будь высок, как верба, здоров, как вода, и богат, как земля!» Потом свяченую вербу кладут за икону, это вернейшее средство, когда ребенок хиреет, желтеет и сохнет. Тогда мать варит эту вербу, а воду сливают в корыто и в полнолунье купают малую Устю, приговаривая: «Месяц Адам, имя тебе Авраам! Подай тела на эти кости, а не дашь — прими мощи!»
Прадед Данило выходил на самую середину двора, на свет месяца, и посмеивался: «Корову тебе нужно, девка, а!»
По вечерам девушки, усевшись в кружок или в ряд, поют веснянки, а хлопцы не смеют подпевать: это девичье дело — весну славить. Девушки поют: «Уже весна, уже красна, со стрех вода каплет, вода каплет, вода кап-лет. Молодому казаченьке дороженькой пахнет, дороженькой пахнет, дороженькой пах-нет». И за работой и на досуге, на господских ли полях или на своих горемычных, натощак и пообедав, после голодной зимы девушки поют и славят весну, а парни толпятся вокруг — таков уже степной обычай: петь повсюду, и вряд ли кто-нибудь в мире так поет, как степняки.
Так среди песен и каторжной работы проходит март и начинается месяц апрель, когда все зацветает: белая береза, подснежники, золотой горицвет и пушистая серебристо-сиреневая дрема. И вишневые сады стоят задумавшись, точно белый плес в нагретой степи, и падают крупные капли, прибивая легонькую пыль, и испаряются, а чумазая и голодная детвора носится под дождем: «Дождик, дождик! Сварю себе борщик в новеньком горшочке, поставлю на дубочке, дубочек качнется, дождик польется».
Данилко укачивает маленькую Устю, и ему нельзя выбежать под дождь, и когда уж она умрет и ее, как взрослую, положат на лавку, дед Данило будет читать псалтырь, словно она в самом деле поймет что-нибудь из этой кожаной книги, потом маме придется напечь вкусных пирогов с картошкой или фасолью, на помин Устиной души, она хоть маленькая и вредная, но все же людская душа, которая без поминок, пожалуй, из хаты не вылетит.
А как сладко пахнет покойник, когда его положат на лавку, в окошко тянутся солнечные руки, прадед Данило читает книгу псалтырь, копошится огонек над свечкой, как пчелка над цветком, пахнет покойником и сосновыми стружками; можно сидеть в уголке и долго-предолго глядеть, как на лавке лежит чужой человек — желтый, как бог на иконе, а над ним летает его душа, и нужно приглядывать за стаканом меда в красном углу, из него душа пьет мед, и меду все меньше и меньше, а души не видать, — какая она была у того дядьки — как жаворонок или как ласточка, а может, как бабочка или большой кусачий шмель.
Пирог с фасолью очень пухлый да вкусный, Данилко уплетает с воодушевлением, не забывая, что это за упокой, а тетка этого умершего дядьки такая дура, совсем не помнит, сколько пирогов дала Данилке, тащи хоть десятый — ничего не скажет, знай голосит с соседками. Очень славно, когда кто-нибудь умирает, — без Данилки дело не обходится: кличут прадеда читать, а правнук идет за поминальщика, так вдвоем и кормятся, а на улице весна, и теплый дождик прибивает пыль, и великий пост уже катится, как орех.
А на страстной неделе, когда белят хаты, убирают дворы, Данилкина мать хоть и бедная хозяйка (даже козы нет), но и она свой двор выметет, все вымоет и хату обведет каймой: все крапинки да розы, а с печью целый божий день возится, зато во всем селе нет ни у кого такого таланта расписывать печь.
И всему селу это известно, и каждый зовет ее, Григориху, и она малюет им печь синим и красным, черным и рыжим, желтым и зеленым, как учила ее покойная мать, и вспоминает свою далекую сторонку близ города Золотоноши, откуда ее высватали. Вот за такой-то работой кончается страстная и наступает светлый праздник, он связывается у Данилки с материнскими слезами, потому что отец невылазно торчит в чужих хатах и выпивает со всеми, кто ему подносит.
И этого чабана Григора угощали все, и Григор ругал богачей, с которыми пил, нес небылицы о попах и во все горло проклинал пропащую жизнь, но его слушали и не перебивали, все знали, что Григор сейчас запоет, а после его песни уже ничего человеку не нужно.
Данилко, разыскав отца, вел его домой, по пути ругал всякими словами, которые слышал от матери, а Григор шел, стараясь не шататься, и плакал всю дорогу.
Кое-какие ребята пытались дразнить Данилку, что у него такой отец, но Данилко, прислонив отца к ближайшим воротам, мгновенно догонял этих ребят и затевал с ними упорную баталию, дрался один против нескольких и возвращался к отцу с окровавленным носом, в разорванной сорочке, однако победителем, заставившим уважать нетрезвость своего отца и для полноты победы отобрав у разгромленного врага пасхальные гостинцы.
В хате за столом сидели мать и прадед, на столе скудная — только чтоб разговеться — еда, строго и вежливо протягивала мать отцу свяченый кулич, и пьянчужка, как глава дома, разрезал его накрест, потом на ломти и оделял семью. По окаменевшему лицу матери катились слезы и падали на кулич. Данилко, после битвы за честь рода, сидел решительный и непреклонный, прадед Данило метал молнии из-под мохнатых бровей, и пасха для Данилки становилась какой-то напастью, ведь на его долю в этот великий весенний праздник выпадало столько баталий, сколько другому мальчишке хватило бы на целый год. Данилко отнимал у богатых сопляков кулич и писанки, за нейтралитет качался на чужих качелях, кормил мышей свячеными крошками и напряженно приглядывался, как именно мыши превратятся в силу этого греха в нетопырей.
И пасха в светлом шествии весенних дней становилась не настоящим праздником: лучше было на Фоминой, когда все село собиралось на кладбище поминать родных и с каждой могилкой христосовались, потом садились над родными и поминали. Чарка ходила от старого к малому: «Пускай почивают да нас поджидают», «Чтоб им легко лежать да землю держать». А когда батько Григор заводил про страшный суд, со всех сторон сходился народ и ковыляли нищие: «Да подайте же вы, матушки мои, подайте», — а мать сидела пригорюнившись над бабушкиной могилой. «К нам страшный суд приближается», — пел Григор.
Прадед Данило выпивал добрую чарку и заедал луком. «Как настанет страшный суд, придется помирать и какое ни есть добро — покидать», — и все весны Данилкиного детства соединялись в одну, его жизнь протекала на открытой таврической степи, широта, простор запали в сознание, как детство, как расцветающий после Юрьева дня май, месяц, когда вырастают травы на сено и лекарства.
Тогда святили поля, и золотые попы помахивали кадилами, а Данилко был певчим. «Коли выпадут в мае три добрых дождя, — дадут хлеба на три года», — и святили источники и колодцы, зелень и воду, следили, когда закукует кукушка, — чтоб не на голом дереве, иначе будет неурожай, собирали в пузырьки целебную для глаз Юрьеву росу, пастухи и чабаны в этот день постились, чтобы умолить Юрия не давать скотину волку, которого считали его святой собакой, и наставал месяц май, и щедро расцветал густой терн.
И вот Данилко с прадедом вышел из села и подались прямо на юг в открытую степь, перед ними расступилась голубая даль, на южной стороне небосклона, над далеким морем выросли кудрявые-прекудрявые облака, точно вишневый сад в цвету на самом краю земли.
Прадед шел, напевая гайдамацкую песню о школяре: «Вот идет школяренок из польской семьи — штаны шаровары из кожи свиньи». А Данилко плелся, наблюдая, как буйно разрастаются на небе белые вишневые деревья и даже перегибаются на эту сторону, встречный ветер и попутный дул где-то в вышине, обрывая белые ветви расцветших вишен.
Данилко щурился, глядя на этот беспредельный мир, рядом с таким старым-престарым прадедом, который идет себе и напевает стародавние песни, рассказывает сказки да присказки, и как называется каждая травка, и какой цветок какую пользу приносит.
И в жизни много ходить нужно — тогда увидишь, какова она есть, и умирать не захочется, а весь наш род ходовитый. Отцы и праотцы, и Данилко, должно быть, будет ходить, пока ноги не отвалятся. Род строптивый, непоседливый — и казаковали, и на земле трудились, на Псле осели, село прозвали Турбаями[1], и жило оно, полное смут, смятений да возмущений, и были те люди настоящими смутьянами, а пан решил их крепостными сделать, а у царицы Катерины полюбовник был из запорожского коша — Грицько Нечеса, он и поведал смутьянам об этом умысле; стали смутьяны своих казачьих прав добиваться, а пан выкрал их метрики из церкви да сжег, суд и не мог признать казачьи права, тогда смутьяны поубивали панов, отлупили судей и отбивались пять лет. Но войско окружило голодранцев, и пришла смерть. А тот Грицько Нечеса, как и все запорожцы, колдуном был, пробрался сквозь войско, и смутьянов провел, и направил на две стороны: к Днестру и к Перекопу, и мы из роду смутьянов, не бывали крепостными во веки веков, и Данилко пускай не будет.
«Велели школяру „Отче наш“ читать; сами стали вегеря танцевать», как раз сегодня Микола-весенний воду святит, поглядим одним глазком, как он по морю ходить будет да кропилом воду святить, чтобы народу можно купаться. Вот этак прямо по морю с кропилом и ходит и кропит, а кому случится тонуть в это время, тотчас вытащит, обсушит и в шинок заведет, «отче наш, иже еси, да еще будет и воля, не введи нас в огурцы, а введи-ка в дыньки», и гайдамацкая песня была долгая-предолгая.
Вот так и шли целый день, и все по господской земле. «Земли у пана, как лютости». Увидали море, у рыбаков подкрепились. «Нету хлебца слаще нашего рыбацкого, а вы, гречкосеи, гречу сейте, этот дед, чего доброго, и тот свет исколесил, вишь, какой сухопарый да черный, выпьем-ка, дед, по чарке, что ли, сам Микола сегодня по морю ходит, а мы вот на берегу полеживаем».
Прадед Данило выпил чарку-другую, садилось солнце, не торопясь по морю плыла груженая шхуна, держа курс на запад: мимо Джарылгачской косы, острова Тендера, Кинбурнской косы, Очакова, шла на Збурьевку, Голую Пристань, Кардашин или Алешки, а может, и в самый Херсон, Британы, Каховку.
Прадед Данило рассказывал рыбакам всякую бывальщину, распевал стародавние гулевые песни, те слушали, разинув рот. «Такого деда и черт пестом не уложит», — дивился и Данилко, таким он прадеда никогда не видел, — сколько еще оставалось сил в его костлявом теле; над морем смеркалось, плескались о берег волны, и ширился запах необъятной степи в вечернюю пору.
Рыбаки, купаясь, заплывали далеко в море, а прадед держался ближе к берегу, Данилко барахтался тут же, нырял в соленую воду, наконец совершенно замерз и долго бегал и плясал, чтобы согреться. Прадед вырыл в песке уютную ямку, уложил туда Данилку, а сам стоял тут же, глядел на бесконечные звезды, всматривался в темноту и, казалось, уносился в синий простор — и не мог наглядеться, и не мог вдосталь надуматься, а Данилко сладко заснул, повизгивая во сне, как щенок.
Поздно утром Данилко проснулся, а прадед все стоял, как и вечером; берег опустел — рыбаки отправились на ловлю. «Пойдем, сынок, — сказал прадед, — сегодня Симона Зилота, собирают целительные травы, пойдем натощак пракорень поищем, чтобы тебе еще долго грешную землю топтать, а мне стать к ответу».
Голос прадеда звучал торжественно и казался нездешним, они двинулись от моря прочь и углубились в степь, по лощинкам еще вздымался легкий пар от трав, большая степная птица парила в небе, ни ветерка, кругом безмолвье, и вот они вышли, казалось, на самое высокое место. Солнце пекло и размаривало, у Данилки полны руки трав, корешков и цветов; даж-корень пахнул сдобным хлебом. «Вот тебе, Данилко, и степной дзинзивер», — сказал прадед и наклонился к цветку, и вдруг ноги прадеда подкосились, и он упал в траву, раскинув руки, словно обнимая землю и слушая какую-то тайну, задралась его белая борода, мутные глаза мигнули Данилке: «Топчи землю, сынок». Смотрит Данилко на прадеда, а он — неживой.
Тогда Данилко, оглядевшись по сторонам, впервые почувствовал себя одиноким, и точно ветер сдунул его, и пустился Данилко куда глаза глядят под палящим степным солнцем, и расстояние между прадедом и правнуком все росло и росло, словно природа только сейчас захотела восстановить это равновесие поколений.
Трамонтан дул с берега, стоял январь или февраль, море замерзло на добрую сотню метров, гуляли волны, на горизонте они были черные с белыми гривами и катились против ветра к берегу, ветер сбивал с них белые шапки. Возле берега штормок разломал лед, все говорило, что вскоре заревет настоящий штормище, на берегу стояла старая Половчиха, одежду на ней трепало, как на каменной, старуха была статная и суровая, как в песне.
На другом берегу залива виднелась Одесса, ее обдувал трамонтан, и город высился, как остов старой шхуны, с которой убрали паруса и устанавливают мотор или паровую машину. Одесса переживала очередную морскую зиму: ветры всех направлений проносились над городом, с моря порой наползали туманы, влажные, густые, серые туманы. Вот и сейчас с моря внезапно надвинулся туман и скрыл Одессу. Половчиха стояла недвижимо, недалеко на берегу у шаланд хлопотали рыбаки из артели, море выбрасывало на песок осколки льдин, холод пронизывал до костей, трамонтан шел широкой ровной волной. Была приморская зима, в море за туманной завесой уже вовсю гремел шторм, волны раскатывались сильнее и выше, загорелся одесский маяк, забегали красные и зеленые полосы, красный и зеленый свет.
Половчиха, проводив мужа в море, высматривала теперь его шаланду, сердце ее пронизывал трамонтан, сердце готово было выскочить из груди, а с моря двинулись стужа и грохот, море, схватив ее Мусия, алчно ревело. Женщина не выказывала страха перед морем, она безмолвно стояла на берегу — высокая и суровая, и ей казалось, что она — маяк неугасимой силы.
«Ой, ушел ты в море, Мусиюшка, — причитала она про себя, — да и след твой смыла соленая вода. Да когда б я знала да ведала, я следок бы тот ладонями разгребла и тебя бы к берегу покликала. Ой, ты дуй, ветер трамонтан, прогони в море непогодь, развей туманы, а я останусь здесь одна-одинешенька, конца-краю дожидаючись, и когда бы в дерево оборотилася, то я всеми ветками бы над морем махала и листом бы шумела».
И после многих веков показалась шаланда в море, она едва мелькала среди волн, надолго исчезала за водяными гребнями, появлялась на миг и снова ныряла, точно проваливалась в бездну. Шаланда билась против шторма грудь в грудь, а на берегу слышится только шипенье волн, и страшно смотреть на шаланду одинокую, словно человек среди водяных гор. Раскачивает ее море, швыряет с волны на волну, разрезает ею валы, ледяные брызги жгут огнем, к телу примерзает промокшая одежда, и все же не поддается рыбак, Мусий с незнакомым мужчиной пробиваются к берегу!
Старая Половчиха не сводила с них глаз, сердцем она была с шаландой, на берегу переговаривались рыбаки из Мусиевой артели, из поселка к морю высыпали дети. У берега выросла толпа, старая степнячка Половчиха стояла поодаль и мужественно наблюдала за борьбой своего мужа, туман клубился над морем, был лютый холод.
«Гребут, — сказал кто-то, — да нешто им поможешь в такой шторм?» Рыбаки, кто помоложе, кинулись к шаландам, им преградили дорогу старики: «Не дурите, хлопцы, и шаланды загубите, и вас крабы съедят, артель наша бедная, староста Мусий Половец нам за шаланды головы оторвет, если живым выплывет».
Старая Половчиха видела, как переломилось весло, и на глазах стоявших на берегу шаланда закружилась на месте раз, другой, потом ее ударила волна, толкнула, подбросила, другая перевернула, — и посудина ушла под воду. Тогда рыбаки кинулись к лодкам и поволокли к морю «Ласточку» — гордость всей артели, в нее сели четыре великана и высоко подняли весла, чтобы сразу взлететь на волну, косматую большущую волну. «Ласточку» накренило, груда льдин ударила ее по обшивке, вода хлынула через борт, рыбаки очутились в воде и давай вызволять «Ласточку». Волна сбивала их в кучу, льдины ранили головы, рыбаки вцепились в «Ласточку», с берега им кинули конец с готовой петлей, они прикрепили его и вытащили «Ласточку» на берег.
По волнам вверх килем носилась Мусиева шаланда, рыбаки поскидали шапки и в эту минуту в море заметили взмах человеческой руки. Кто-то плыл среди покрытого льдинами моря, плыл саженками, мерно взмахивая руками, волна относила его обратно в море, в морской туман, а он снова плыл к берегу.
Вперед вышел великан рыбак с мотком бечевы, опрокинул в рот стакан спирта и полез в воду, сразу же посинев, а на берегу разматывали конец, и великан все плыл навстречу человеку в море. Льдины наскакивали на великана, но он выбрался на вольную воду, за ним волочилась бечева, а человек уже совсем погибал среди волн, он лежал на спине, его бросало во все стороны, великан рыбак плыл и плыл.
Оказалось, что человек вовсе не погибал, он только потерял от холода сознание, но очнулся и стал изо всех сил выгребать к берегу. Встретились они среди волн и долго не могли схватиться за руки, каждый раз их разделяла волна, наконец им посчастливилось, бечева натянулась до отказа, как струна, десятки рук схватились за нее, десятки рук потащили разом. Пловцов мчало к берегу, захлебываясь, они пробивались сквозь льдины. Незнакомый босой человек, добравшись до берега, не мог подняться на ноги. Половчиха узнала в нем Чубенко. Он совсем закоченел, в нем билось только горячее живое сердце, человека подхватили под руки. «Товарищи, — произнес с трудом Чубенко, — я плачу о герое революции, который вызволил меня из французской плавучей тюрьмы». И все пошли прочь от моря, а старая Половчиха осталась стоять на берегу, статная и суровая, как в песне.
В море видать опрокинутую шаланду, там утонул ее муж, Мусий Половец, немало он пожил на свете, зла она от него не видела, был заправским рыбаком на Черном море под Одессой, и всегда так случается, что молодое выплывает, а старое тонет. Из Дофиновки прибежал мальчик: «Бабушка, а деда Мусия не будет, тот дядька сказывал, что дед Мусий пошел под воду — раз и два и потом сгинул, дядька нырял за ним и ударился головой о лодку, и больше уж не будет деда Мусия».
Берег опустел, рыбаки ушли, и никто не удивлялся тому, что старая Половчиха не тронулась с места. Она справляла по мужу помин, трамонтан обдувал ее, точно каменную, шторм не унимался, льдины дробились одна о другую, на берег надвигался туман. Одесский маяк мигал то красным, то зеленым.
Половчиха думала о своей молодости в Очакове, когда она заневестилась, ее сватали владельцы трамбаков, не говоря уж о хозяевах шаланд, баркасов, моторных лодок, яхт! Она была славного рыбацкого рода, доброй степной крови, но женился на ней Мусий Половец, дофиновский рыбачок, неказистый парень, ниже ее на целую голову. Но такова уж любовь, так уж она сводит людей. Половчиха плечом к плечу стала с Мусием на борьбу за жизнь, и народили они полную хату мальчиков.
Мальчики росли у моря, и тесно стало в хате от их дюжих плечей, а Половчиха держала дом в железном кулаке, — мать стояла во главе семьи, стояла, как скала среди бурь.
Сыновья повырастали и разъехались кто куда, Андрий пошел в дядю Сидора — такой же лентяй и беспутный, а Панас привозил матери контрабандные платки и серьги, шелк и коньяк, Половчиха складывала все в сундук и дрожала за Панаса. Рожала она его тяжело, и Панас стал ей всех дороже, по ночам она выходила к морю, и ей все чудилось, что слышится плеск его весел и нужно спасать его от погони. А Оверко — артист, с греками в «Просвите» играл да книжки, написанные по-нашему, читал. Он на дядины деньги в семинарии учился, а рыбак был никудышний, но и его жалко, давненько и о нем не слыхать, и о Панасе не слыхать, и Андрия, должно быть, убили, — видела его во сне, будто венчался.
Один Иван на заводе работает да революцию делает, и Мусий винтовки прячет (даром что в Одессе французы). А есть и среди них наши люди, как-то за прокламациями приходили и Мусия до смерти перепугали.
Опрокинутая шаланда качалась на волнах, шторм бесновался без устали. Вдруг Половчихе показалось, что шаланда приблизилась. Шаланду к берегу волной прибивает, надо будет спасти, вытащить — и артель спасибо скажет, без шаланды рыбы не наловишь. Посудина приближалась неуклонно, настойчиво — пядь за пядью, минута за минутой.
Половчиха ждала шаланду, чтобы спасти артельное добро, она сошла к самой воде, волна окатила ее до колен. Шаланда медленно подплывала все ближе, ближе; вот уж слышно, как ударяются об нее льдины, уже видать просмоленное днище, и килевой брус торчит из воды. Волны перекатывались через черное, почти плоское днище, у Половчихи захолонуло сердце, за шаландой что-то плыло, вздувалось на воде какое-то тряпье.
Женщина глядела и боялась разглядеть, море в знак покорности перед нею, должно быть, прибивало к берегу тело Мусия Половца. Будет над кем поплакать, покручиниться, будет кого схоронить на рыбацком кладбище, где лежат одни женщины и дети, а мужчины только мечтают там лечь и ложатся в морскую глубь, под зеленый парус волны.
Половчиха всматривалась и боялась узнать, хотелось крикнуть, позвать своего Мусиечка, волны били ее по ногам, льдинки резали по икрам, шаланда подошла уже совсем близко. Она шла носом вперед, бурун перекатывал с грохотом камни. Половчиха хотела сначала вытащить посудину, а потом голосить над мужем, она уже различала в мутной воде его тело, сердце щемило, руки не чувствовали тяжести шаланды, и вдруг ее кличут. Она вскрикнула, это был голос мужа, такой усталый, такой родной.
«Артель наша бедная, — сказал муж, — бросать шаланду в море не приходится. Я — голова артели, вот и пришлось спасать, а Чубенко, должно быть, благополучно доплыл, он крепкий и упорный, никак не хотел плыть без меня, покуда я не нырнул под опрокинутую шаланду, а он все зовет да ныряет, все меня разыскивает».
Старый Половец встал на мелком месте с сапогом в руке, бросил его на берег и принялся возиться с шаландой. Половчиха ему помогала, свирепый трамонтан замораживал душу, берег оставался пустынным, его штурмовало море. На далеком берегу, сквозь туман, Одесса высилась, точно остов старой шхуны.
И чета Половцев направилась домой. Они шли, нежно обнявшись, в лицо им дул трамонтан, позади бушевало море, а они шли уверенно и дружно, как всю жизнь.
Херсон — город переселенцев-греков, чиновничества, рыбаков, над раскаленными камнями улиц цветет липа, обильно, пряно, солнце греет по-южному, по-июльски, по-новому в этот пламенеющий девятьсот девятнадцатый год. Цветет липа, и пахнет необычайно, по улицам течет рекой, марширует алешковский партизанский отряд в составе двух босоногих сотен — батальон Шведа.
Ведет его молодой комиссар, товарищ Данило Чабан, липа цветет так буйно, так щедро, что весь город погружен в удушливое марево. За алешковцами четко марширует еще отряд матросов: в черных бушлатах, в форменных штанах, в башмаках, на затылках вьются ленты бескозырок. Впереди алешковцев, колотя изо всей мочи в тарелки, шествует гарнизонный оркестр, капельдудка размахивает палочкой; поправляя на носу пенсне, известный всему городу корнетист, связавший свою, судьбу с батальоном Шведа, заставляет трепетать местных Чайковских и Римских-Корсаковых и станет несколько позже героем.
Цветет липа, и каждое дерево — будто кипящий ключ, кружится аромат лип над Херсоном, пьянящий, пряный, впереди оркестра шагает сам командир босоногого батальона — товарищ Швед, алешковский морячок. На ногах позвякивают шпоры, длинная никелированная гусарская сабля гремит по мостовой, товарищ Швед, как и всякий моряк, мечтает о кавалерии и понемногу врастает в эту блестящую разновидность военного искусства.
О девятнадцатый год поражений и побед, кровавый год исторических битв и нечеловеческих побоищ, решающий по силе, несокрушимый по воле, упорный и трогательный, краеугольный и узловой, бессонный девятнадцатый год! Год обороны Луганска и мужественных походов на Царицын, год боев с французами, греками, немцами под Николаевом и Одессой. Год Сталина, Фрунзе, Ворошилова, Буденного, Чапаева, Щорса, и вот Херсон стоит под июльским зноем девятнадцатого года, его затопила липа, за Днепром — белые, Харьков, Екатеринослав, Царицын в руках белых армий, Херсон как полуостров во вражеском море, и полчища Деникина стремительно катятся на Москву. И еще не свершали своего прорыва под Касторной товарищи Ворошилов и Буденный, пока еще июль и херсонское пекло! Подымается даль великих сражений, безумствует пахучая, настойчивая торжественность херсонских лип. О клятый и трогательный девятнадцатый год!
И капельдудка размахивает палочкой вдохновенно и величественно, точно дирижирует всеми революционными оркестрами, дирижирует ароматом лип, и музыканты покорно дуют в свои медные страшилища. Товарищ Данило ведет батальон босоногих алешковских морячков, которые полегоньку да помаленьку вырастают в боевую единицу, всем им выдали по случаю этого дня зеленые брючки и рубашки старой армии, на желтых поясных ремнях — патроны, идут в ногу, твердо отбивая шаг.
Накануне товарищ Швед долго выбирал маршрут парада и приказал расчистить батальону путь через площадь, чтобы не лезли под ноги репейник, чертополох, курай и прочие колючки, чтоб не валялось под ногами битое стекло и чтобы можно было молодецки продефилировать церемониальным маршем перед старым большевиком-политкаторжанином, продефилировать, не глядя под ноги, печатая босыми пятками шаг. Алешковский батальон Красной гвардии старался показать, что умеет не только попросту драться с белыми, но и утереть кое-кому нос на гвардейском плац-параде.
Вот и марширует херсонский гарнизон во главе с товарищем Шведом, направляясь на площадь, где уже стоят на трибуне весь ревком и приезжий гость, полжизни проходивший в кандалах из тюрьмяги в тюрьмягу. И совершал он побеги удачно, а порой и неудачно, и легкие у него отбиты сапогами самодержавия, почки раздавлены прикладами, уши оглушены кулаками приставов, глаза близоруки от мрака казематов, а кости ноют от ревматизма и хорошей жизни на каторге.
Стоит он на трибуне, палит солнце, аромат лип веет над площадью, за Днепром смутно виднеются плавни и Алешки, над протоками и Конкой зеленеют камыши да вербы. На площадь вступает товарищ Швед, за ним гарнизонный оркестр, бархатное красное знамя и товарищ Данило во главе алешковского босоногого отряда, славного в боях, но не совсем натасканного плац-парадной муштрой.
Жители толпятся вокруг площади, разглядывают защитников революции, оркестр сверкает и гремит, горит и бряцает, палящее синее небо вздымается все выше и выше, становится голубее и прозрачнее.
Политкаторжанин произносит речь, призывая в бой за революцию херсонский гарнизон, из Алешек белые начинают обстрел Херсона шестидюймовыми орудиями, а зрители тем временем пускаются бежать по домам, чтобы укрыть от снарядов скотину. А парад идет своим чередом. Швед незаметным движением сбрасывает с пути острый осколок бутылки, алешковские партизаны маршируют как ни в чем не бывало, а приезжие из Николаева матросы вдруг почему-то разбегаются, хотя никто им этого не скомандовал, воет снаряд и разрывается недалеко от площади, матросы тут же падают куда попало.
Капельдудка, не растерявшись, шпарит польку-кокетку, и оркестр забывает за игрой про страх. «Смирно, орлы и гвардия!» — командует Швед и салютует, как умеет, саблей. Знойный день пропитан нагретой липой. «Ура гвардии!» — приветствует политкаторжанин. Он щурится, вдыхает чудный днепровский воздух, и разрывы снарядов представляются ему салютом свободы и жизни.
Алешковцы идут и терпеливо переносят колючки и орудийный обстрел, мечтают о сладком кухонном дымке, о шевровых сапогах белой офицерни, о сабле товарища Шведа и прочем боевом снаряжении.
Бомбардировка продолжается, снаряды бьют по улицам, по садикам, по домам, матросский отряд, смотав удочки, улепетывает по Говардовской к вокзалу. Там упомянутые матросы митингуют и требуют паровоз, чтобы махнуть домой. Впрочем, они вовсе не матросы, а николаевский сброд, навербованный за матросскую форму, непривычный воевать против пушек.
Их не громили и не разоружали, как этого требует фронтовой порядок, их не угоняли под стражей в тыл, потому что, собственно, не существовало и тыла. Их просто выстроили в казарменном дворе и начали с ними канителиться, потихоньку докопались до контры, желавшей большевиков, но не желавшей коммунистов и комиссаров, сыскали организаторов этого маскарадного отряда — офицеров с белым душком и продажных главарей налетчиков, специалистов по мокрому и по сухому делу, и этот матросский отряд изменил бы при первом удобном случае. Кругом пахло липой, был день неслыханных резонансов, батареи белых в Алешках то умолкали, то снова били по Херсону, а им отвечала единственная гарнизонная шестидюймовка.
Товарищ Данило стоял возле орудия и смотрел в бинокль на Алешки, там от снарядов горели строения, по улицам бегали матери с детьми на руках, матери израненные, дети окровавленные, он видел простертые к небу ручонки, — в ту сторону, откуда летяг неумолимые выстрелы, — видел многое такое, чего ни в какой бинокль не увидишь.
«По своим квартирам лупим, товарищ комиссар, — произнес, криво усмехаясь Даниле, бледный наводчик, — триста снарядов!»
Товарищ Данило поехал к Днепру, где готовили ночную экспедицию. Все дубы и шаланды, что привозили овощи из Алешек, Кардашина и даже с Голой Пристани, Швед осматривал сам, отбирал лучшие и нанимал, соблюдая необходимую конспирацию.
К вечеру обстрел затих, с плавней вернулись пароходики крейсерской службы: «Гром победы» и «Аврора» — когда-то буксиры, — «Дедушка Крылов» и «Катя», вдоль бортов — мешки с песком, пулеметы и отважная команда, а капитаны — заправские морские волки, хотя несознательные обыватели и прозвали их лягушатниками и жабодавами.
Вечер был ясен и по-июльски щедр, в июне лили обильные дожди, впрочем, хлебам это помогало мало, зато буйно разрослись травы да бурьян, рокотал подземными водами девятнадцатый год. Вечера ниспадали на Днепр — напряженные, вечера фиалковые, вечера черные, как смоль, и запахи воды, а в воде — отражение трепетных трав, и верб, и дыма.
Эти вечера напоминали товарищу Даниле его детство и юность, зарождалась боль, вырастал страх за свою собственную жизнь, запечатлевались слова ненаписанных книг.
Капитаны-лягушатники докладывали Шведу о корсарских дневных подвигах, на катер посадили несколько «клешников» из николаевского псевдоматросского отряда и повезли их в «штаб Духонина». А попросту говоря, повезли на «коц», чтобы шлепнуть где-нибудь на пустынном берегу Днепра за Херсоном, как значилось в приговоре трибунала. Сверху, из города, струились к воде вечерние запахи липы, пряные, жуткие, — запахи безумных экзальтаций.
Между Алешками и Голой Пристанью — Кардашинский лиман и Кардашин, которого, по сообщениям заднепровских баклажанников, белые не занимали, стоял только небольшой пост. Ночью можно захватить Кардашин и пойти фланговой атакой на Алешки, до рассвета подступить к городу, а там — выручай, Микола, угодник рыбачий. В самую глухую пору отчалило шаланд с тридцать, на передней — сам командир Швед, на задней — товарищ комиссар Данило.
Пересекли Днепр и поплыли по рукавам, между плавней тучами насели комары, кусали куда попало. Партизаны молча давили их на своих шершавых рыбацких и матросских шеях, давили на лицах, на разутых ногах. Товарищ Швед сидел на баке, зажав между колен свою гусарскую саблю. Время близилось к полуночи, потому что комаров стало меньше, лоцман вел шаланды Конскими Водами, через протоки, мимо ямин. Кряхтели лягушки, парило, шелестел камыш, плескала рыба.
О девятнадцатый год двадцатого столетия и месяц июль южной Херсонщины, непроглядные ночи, неоткрытые земли, босые колумбы! Сколько книг о вас еще не написано, какие драмы грохочут на земле революций, какие симфонии и хоры звенят в грозном воздухе, каких полотен еще не выставлено в академических залах, о неповторимый год великих людей угнетаемого и восставшего класса, о земля борьбы!
Товарищ Данило плывет в арьергарде десантного флота, выполняет приказ штабарма «произвести глубокую разведку», взяв курс на Кардашин, флот в темноте разрознился, люди батальона товарища Шведа с детства навострились плавать по ночам без компаса и лоций.
Сколько раз впоследствии, сидя ночами над листом бумаги и тщетно пытаясь схватить образ, ускользавший, точно силуэт рыбы за кувшинками, Данило тянулся руками и мыслью к этой июльской ночи, к чудесным ночам юности. А тем временем, обогнув лес камышей, шаланда выплывала на Кардашинский лиман.
И разверзлась перед ней бездна. Вереницы звезд на темно-синем небе, и Млечный Путь, звезды, как серебряная пыль, звезды, как бесчисленные огоньки, зеленоватые и красные, Плеяды, и Большая Медведица, и «Девка с ведрами» мерцали на безмерной высоте и колыхались в бездонной глубине, шаланда одна-одинешенька плыла в глубокой высоте лимана, тихо плескали весла. Огляделись — батальон Шведа бесследно исчез в ночном мраке плавней. Шаланда осталась одна.
«Отбились от ватаги, — гнусавит лодочник с провалившимся носом, — а тебе печенки отобьем, чертов баклажан, чтобы знал морской порядок; где их у черта найдешь, к кадетам в ручки заплывем». Из камышей прозвучал спокойный голос: «Ты, малец, правей держи, на ту вон вербу, там по рукаву и потрафишь на дорогу». — «Дед, а наших здесь не было?»
«Швед проплыл той стороной, — ответила темнота, — только не бросайте гранат, не то рыбу разгоните, черта лысого потом поймаешь, в Кардашине кадет не много, они вас под Алешками поджидают». — «Трогай», — скомандовал Данило.
Глухой голос рыбака растаял во мраке, поблуждав немного, отыскали рукав, кто-то пихнул лодочника кулаком под ребра, тот даже зубами щелкнул, бойцы налегли на весла, и спустя несколько минут среди полного безмолвия шаланда мягко коснулась земли.
Высадились на кардашинский берег, наткнулись на зарубленного кадета, поняли, что пир тут окончен, а гости, должно быть, отправились мыть руки, и всё без единого выстрела и крика. Наконец встретили живое существо, чуть не выстрелившее в них из нагана. Это оказался начальник красной заставы.
Товарищ Швед развернул батальон точно по уставу и повел его на Алешки, часа через два, может, доведет, а заставе приказано наблюдать и дать отпор контре, ежели она двинется с Голой Пристани через Кардашин.
«Говоришь, не догоним Шведа?» Начальник заставы был испуган и растерян. «Не успели мы с Шведом высадиться на берег и придушить контру, как наши шаланды все до единой поудирали в камыши, что мне делать?» Рассказав, что ему делать, Данило опять уселся со своими бойцами в шаланду и среди кромешной тьмы, какая наступает перед рассветом, поплыл в Алешки.
Снова пищали, визжали, трубили комары, допекали, досаждали, донимали, кусали, грызли арьергард десантного флота, и это означало, что утро не замешкается. Небо потускнело, звезды погасли, зашелестел ветерок, заколыхался над водой туман, ночь вдруг вся посерела, все стало блеклым и страшным.
Громко щелкнул с берега винтовочный выстрел, сверкнул даже огонек, далеко покатилось по воде, по камышам эхо. Замелькали еще выстрелы, одного ранили, товарищ Данило приказал не отвечать и приналечь на весла. Гребли веслами и прикладами винтовок, пули свистели, на полном ходу свернули в рукав и отдышались. Утерли пот, сразу же покатившийся по лицам, напились воды, кто из ладошек, кто из ковша, и не успели оглянуться, как наступил рассвет.
Он метнулся от горизонта к горизонту, розоперстый, голубоокий, касаясь верхушек верб. В плавнях и над Херсоном начиналось июльское утро, молчаливо, без темы, без запева, свет бил сверху, как высокий водопад.
Утренний туман, сбиваясь в кучи, блуждал по прозрачной воде, и вдруг, как по команде, вдали затрещали винтовки, застрочил пулемет, ухнуло тяжело орудие. «Швед повел на штурм», — сказал Данило, выждав ритмическую паузу.
Гребцов подгонять не приходилось, впереди на воде вспыхнул ураганный огонь, со всех концов ему вторило и усиливало эхо. «Николаевский матросский отряд двинулся на высадку», — промолвил Данило, испытывая подлинный страх и, как храбрый человек, не показывая его.
Рвались ручные гранаты, крики и вопли неслись ото всюду, шаланда товарища Данилы выплыла на Конские Воды, чтобы включиться в бой, и дала бортовый залп из всех десяти винтовок.
За рулем сидел командир, управляя шаландой. Эскадра николаевских псевдоматросов насчитывала всего-навсего несколько шаланд и дубов, остальные до Алешек не добрались и высадили десант где-то на мирном берегу, чтобы, выспавшись в хлебах, отправиться пешком в Николаев. Кое-какие шаланды николаевского отряда все же выполнили боевой приказ и прибыли к месту сражения. Им следовало высадиться на пустынном берегу и вступить в сухопутный бой, когда пойдет на штурм Алешек товарищ Швед.
А им захотелось изведать морской битвы. Не послушав нового командира, они стали стрелять. Вот и получилось морское сражение, но, в отличие от Абукирского, Трафальгарского, Цусимского или Ютландского боев, здесь один неприятель находился на воде, а другой владел сушей.
Бой, как и все славные морские бои, внезапно начался и, увы, так же внезапно кончился. Николаевцы совсем не маневрировали под пулями и напоминали своими матросскими бескозырками дачников на маскараде.
С берега золотопогонное офицерье садило по эскадре из винтовок. По терминологии старинных морских сражений произошло вот что: корвет атакующей флотилии потерял фок и грот, на палубе смятение, борт пробит неприятельским ядром, капитан спасается вплавь; фрегат на всех парусах врезался в свой же бриг, пять мачт обоих кораблей со всеми ветрилами рухнули как подкошенные; быстроходный клипер вырвался из сражения, забравшись в густые камыши; только небольшая бригантина с адмиралом и штабом мужественно отбивалась.
Шаланда товарища Данилы, бросив тщетные попытки образумить эскадру, двинулась к берегу напролом, стреляя из всех винтовок. Из города доносилась беспорядочная пальба, и неизвестно было — не добивает ли партизан товарища Шведа белая сволочь. Шаланда неслась к берегу, и в самый решительный момент офицерье пустилось наутек в город, утро заклубилось алым клубком на востоке, стало так легко, как во сне.
И, обходя берегом Алешки, чтобы не попасться белым в лапы и определить, где свои, а где неприятель и кто кого добивает, обходя Алешки — городок вольных моряков, рыбаков, баклажанников, абрикосников да целой кучи старых отставных генералов, которые, пользуясь дешевизной, доживали здесь свой век, — заметили двух партизан товарища Шведа.
Они сидели на земле и натягивали на босые ноги изящные сапожки, чуть в стороне лежали два убитых офицера и гладкий пес неведомой иноземной породы. Провожая товарища комиссара к Шведу, партизаны рассказали, что наступление было как под Варшавой, шли песками и по степи, шли цепью, и некогда было глядеть под ноги, к тому же и темень, и это не секрет, что устали и ноги искололи. Так с колючками в ногах и на штурм пошли.
«Подобрались к самой ихней батарее, товарищ Швед взмахнул саблей, мы как закричим да как ударим, бахнули они из орудия, а в пулемет не успели даже ленту вложить. Капитан тут же застрелился, ботинки-то на нем английские, а кадеты постреляли-постреляли и драла. Отбили мы двоих, это не секрет, и погнали к воде. Перестреливаемся, не поддаются, гады, и собака с ними. Постреляли-постреляли, подходим чоботы с убитых снять, а собака не дает, за глотку хапнуть норовит. Живуча была, собачья контра, ты ее добиваешь, это не секрет, а она в штык зубами вцепляется, утро какое пахучее в наших Алешках, товарищ комиссар…»
Из-за угла что-то выкатилось, сияя золотым шитьем, казалось, вели попа в праздничной ризе, от неожиданности даже ладаном потянуло. Это был генерал от жандармерии — старая ракалия, — доживавший свой кровавый век среди благодатной алешкинской природы, его вели два степенных моряка.
На генерале — камергерский мундир, перед расшит сплошным золотом, в золоте и зад, и совсем уж золотой воротник, брюки с красными лампасами, и шапка с другого генерала — вся в золоте, с пучком чудных белых перьев. Грудь, живот, спина в орденах, лентах да звездах, — моряки нацепили на него одного ордена со всех алешковских генералов.
Старая ракалия остановился, задыхаясь от астмы, пузатый, с выпуклыми рачьими глазами. «Шагай, превосходительство», — сказал степенный моряк из будущего романа Данилы. «А куда это вы его?» — «На мертвый якорь», — ответил моряк, подталкивая генерала коленом.
О девятнадцатый год мстителей и плательщиков, справедливый год расчетов и записей в бухгалтерскую книгу Революции, далекий год живых жандармских генералов, начиненных астмой, калом и страхом. Год утраченных образов и трагедийных метафор, год любви и смерти, биения восставших сердец, легкости жертв, сладости ран и глубины классовых чувств, о милый, возвышенный год!
«О вечное человеческое сердце!» — сказал комиссар Данило, направляясь домой. Он увидел Шведа, который стоял среди двора и обнимал свою ядреную и краснощекую морячку. Двор был полон цветов: пышных, буйных, пахучих роз, желтых бархатцев, ноготков, пряных гвоздик, разноцветных собачьих шиповников и подсолнухов.
Товарищ Швед на минутку прервал сцену встречи и через плечо супруги сказал: «Зайди, Данило, к себе на квартиру, и давай собираться, кадеты, того и гляди, опомнятся, и будет не до шуток, говорят, клюнули по твоему дому, не разобрал снаряд, где свои, а где кадет».
Данило кинулся, не чуя ног, в глазах запечатлелись длинная блестящая сабля командира и двор, весь в цветах, и никто комиссара не трогал до момента отступления, хотя до этого вечернего момента много кое-чего случилось в Алешках.
Отряд Шведа перетряс буржуев, поквитался кое с кем из этих «добрых» людей, отправив в Херсон снаряжение, два орудия, несколько лошадей да пару облезлых верблюдов.
На алешковский берег высадились из плавней остатки команд разбитой эскадры. Эти жертвы утреннего морского сражения были ободраны, без фуражек, которые они растеряли в ивняках, камыше да трясинах, ноги изрезаны осокой, исцарапаны корягами. Босоногие жертвы ринулись на Алешки, в поисках врагов, чтобы приодеться и чтобы подкрепиться у боязливых обывателей.
Этих псевдоморяков Швед выловил и отправил вместе с верблюдами на барже в Херсон, день выдался ветреный и ясный, тревожный день отступления из родного города, чтобы вернуться победителями или погибнуть на путях войны.
День прошел в беспрестанном ожидании нападения белых частей, прозрачные высокие облака разметало по всему поднебесью. Отряд товарища Шведа провожали тепло и радушно, у жен глаза были заплаканы, губы припухли. Разговаривали вполголоса, ведь провожали в дальний путь, шаланда отчаливала за шаландой. Швед стоял на передней, небрежно опершись на свою великолепную саблю.
Подошел товарищ Данило, неся на руках младенца, единственное, что у него осталось, ребенка принял от него степенный моряк из эпизода с генералом. Суровое лицо моряка озарилось в детской улыбке, он пощекотал ребенка своим черным пальцем. «Сиротка», — сказал моряк.
Вот и последняя посудина уплывала через Чайку на Конские Воды.
Среди течения на самом дне стоял раззолоченный жандармский генерал при всех орденах, к его ногам был накоротке привязан тяжелый якорь, генерал покачивался в прозрачной воде и шевелил руками.
В то время готовилось большевистское восстание против гетмана и немцев, кто-то донес, что оно вспыхнет и покатится по Пслу, центр его будет в Сорочинцах, и запылает весь округ до Гадяча. Беспределье кануна троицы пламенело и голубело над селом, из лесу везли на телегах кленовник, орешник, дубовые ветки, ракитник, зеленый аир, украшали хаты к троице, во дворах пахло вянущей травой, красивое село стало пленительным, оно убралось зеленью, разукрасилось ветками, хаты стояли белые, строгие, дворы с покосившимися плетнями чистые и уютные, а небесная синь лилась и лилась.
В долине под деревьями нежился прекрасноводный Псел, отряд германского кайзера, блуждая по долине, обшаривал каждый куст, а отряд гетманцев рыскал по пескам. Герр капитан Вюртембергского полка руководил поисками, вокруг него носился вприпрыжку его доберман, облаивая каждое дерево, пан сотник гетманского войска разлегся на жупане под вербой, отдыхая после первых часов ожесточенной деятельности. Перед ним трое ребят выуживали мореный дуб со дна реки, ребята искали его, погрузившись с головой в воду, а потом всплывали на поверхность.
На берегу Псла было томительно и клонило ко сну, солдаты и того и другого отряда последовательно обыскивали каждый уголок, возле сотника остановилась телега с двумя человечками. «Пан атаман, — сказали человечки, вы люди не тутошние, и вам его сроду не сыскать. Вот эти хлопцы ищут мореный дуб, а мореный дуб ищут под осень, а не в канун троицы. Ведь эти хлопцы наблюдают за вами, кого вы тут разыскиваете, вот какой они мореный дуб ищут, пан атаман, а мы народ здешний, за его светлость ясновельможного пана гетмана стоим и желаем вам пособить. Мы лучше знаем, где найти этого висельника-письмоносца, пан атаман, пусть только это останется в тайне, иначе не станет нам житья от сельских голодранцев, сожгут нас на другую же ночь».
Оба человечка поведали пану сотнику, что в поймах есть озера-заводи, заросшие рогозой да камышом, озера эти они могут по пальцам перечесть. Там они рыбу бреднем ловили, от революции в свое время прятались, письмоносец обязательно в озерах притаился, поджидая ночи, чтобы удрать степью аж в Сорочинцы. «В озере лежишь под водой, во рту камышину держишь и дышишь через камышину, аж покуда не пройдет мимо облава, постреляет в воду, да в озеро ручную гранату швырнет, чтобы ты всплыл на манер глушеной рыбы. В ушах у тебя полопается, да, пожалуй, и не всегда всплывешь. Иной просто помрет на дне, а иной, может, и спасется, ежели взрыв далеко, а все-таки это самый надежный способ искать беглецов по нашим здешним заводям», — сказали человечки пану сотнику.
Поиски тотчас же наладили как полагается, озерки принялись внимательно осматривать и кидать в них ручные гранаты, а ребята тут же бросили искать мореный дуб в Псле и отправились разведывать хаты двух человечков, чтобы их подпалить. Человечки угодили домой как раз в ту минуту, когда их усадьбы уже украсились алой листвой и догорели в короткое время. Человечки опалили себе головы и пытались тут же покончить с собой в пламени своего хозяйства, немцы с гетманцами методически бросали в озерка-заводи гранаты и стреляли по всем подозрительным зарослям камыша, письмоносца так и не оказалось, но вот на лужайке наткнулись на ямину с водой.
Она была мелкая, вокруг рос молодой камыш, капитанский доберман забрел в воду, и капитан не велел бросать гранаты, в озерке никого не оказалось, и все двинулись дальше. Вдруг доберман стал бешено лаять на какое-то бревно, лежавшее среди кувшинок и ряски неподалеку от берега.
Герр капитан послал осмотреть бревно, и это оказался лежащий без сознания письмоносец, босые ноги, лицо, руки — черным-черны от бесчисленных пиявок, и когда письмоносца раздели, на нем не было живого места — пиявки кучами присосались к телу.
Герр капитан созвал солдат, они расстегнули сумки и ссыпали всю соль, которая у них нашлась. От рассола пиявки стали отлипать, письмоносца заставили глотнуть капитанского рома, человек постепенно очухался, и в его единственном глазу загорелись жизнь и колючая ненависть. «Все-таки нашли», — произнес он равнодушным голосом.
Письмоносцу дали обед с капитанского стола, стакан доброго рома, пол был усыпан душистой зеленой травой, по углам ветки, стены убраны цветами, в комнате царила тишина, покуда письмоносец не кончил есть. Он чувствовал, как по жилам разливаются силы, его клонило ко сну, и привиделись ему чудесные сны: он разносит множество писем и никак не может всех их раздать. А тем временем день клонится к вечеру, приближается условленное время, исполняется желанное, и снова он носит и носит множество писем, не может их раздать, время идет, а писем все столько же, и никакая сила не коснется письмоносца, покуда не отдаст он последнего письма.
Капитан разогнал сновидения, заговорив вкрадчиво и дружелюбно (он говорил о чарующем лете и о безмятежных звездах единственной в мире родины, о его, письмоносца, жизни в этой пленительной глуши, на берегу очаровательной реки Псла, капитан стал даже красноречивым, чтобы до дна растрогать человечью душу, а переводчик переводил), письмоносец же сидел безучастный и усилием воли изгонял понемногу из памяти те сведения, которых добивался от него капитан.
Он забыл, что является членом подпольного комитета большевиков, что был на совещании, на котором назначили восстание на сегодняшнюю ночь. Он забыл место, куда закопал винтовки и пулемет, и это труднее всего было забыть и отодвинуть в такой укромный уголок памяти, чтобы никакая физическая боль не забралась туда. Эта мысль об оружии покоилась бы там, как воспоминание далекого детства, и озарила бы и согрела его одинокую смерть и предсмертную последнюю боль.
А капитан все говорил письмоносцу, который силился забыть уже свое имя, а себе оставлял одно только твердое первоначальное решение — дожить до ночи и передать оружие восставшим. Капитан описывал далекие роскошные края, куда сможет уехать письмоносец, чтобы жить там и путешествовать на деньги гетманского правительства, только пусть скажет, где закопал оружие, на какое число назначено восстание и адреса его вожаков.
Письмоносец сидел у стола, и вдруг вспыхнуло в нем непреодолимое желание умереть сейчас же и ни о чем не думать, так и подмывало всадить себе нож в сердце, хотелось лежать в гробу под землей с чувством выполненного долга. Речь капитана становилась все жестче, подошел гетманский сотник и, свирепо заглянув в единственный глаз письмоносца, увидел в нем темную бездну ненависти и мужества. Казалось, электрический ток пронзил сотника — кулак его изо всей силы опустился на лицо письмоносца.
Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник остался с письмоносцем, и когда капитан вернулся, сотник осатаневшими глазами смотрел в окно, а письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде.
Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времени до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн, дело революции зависело от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна его ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса. О, это великая честь стать над своей жизнью!
И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой-то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.
Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился, солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя, немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье, крикнул несколько раз удод, пахло рожью.
Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие оттого, что их провели, после двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания; придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для вида отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет, где именно. «Расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти».
И снова они шли по притихшим улицам села, было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу, мужчины глядели украдкой сквозь праздничный лиственный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу, как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, — слезы прожигали песок, — и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески, его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, ее привели вечером уговаривать заклятого сына, капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. «Делай как знаешь, — промолвила она, — что мне сказали, то я тебе и передала». Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец, ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать, немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту, раздался где-то одинокий крик, под лопатами звякнул металл. «Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?» И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей, казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
«Вот кто получит оружие, — крикнул письмоносец, — теперь застрелите, чтоб не мучился, подымутся села и выйдут комбеды, прощай, свет, в эту темную ночь!» И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, и было их слышно на много верст, в селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца, сгорбившись, сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
Чубенко ехал верхом, усталый конь спотыкался, чубенковский полк брел наугад, его обступили со всех сторон сосны и шумели, однообразно рассыпая сонный шепот, и скрипели, как снасти, и гудели, как паруса. Лесной ветряной флот уплывал в широкий мир, в небе, среди снежных пустынь, плескались синие озера, льдина налетала на льдину, гора на гору, — на ветру хаос и борьба.
Чубенко клевал носом и ронял повод, конь спотыкался о пеньки на лесной дороге, пышная осень леса склонялась над отрядом, было немало раненых, они несли, словно белые чаши с дарами, свои перевязанные руки. Кое-кто держался за грудь или живот, трудных несли на носилках, двуколки с патронами походили на гроздья, до того их облепили раненые и ослабевшие. Впереди, твердо ставя ногу, шагали хмурые и небритые бойцы-великаны, обвешанные патронами и гранатами.
Отряд Чубенко медленно продвигался через лес, у бойцов перед глазами стоял далекий и желанный Донбасс, доменщики и слесари, мартенщики и стеклодувы, шахтеры и прокатчики, рудокопы и чернорабочие — все шли за своим Чубенко, командиром красного полка, упорным, настойчивым и непоседливым молчаливым сталеваром Чубенко.
Его только слегка ранили, а вот комиссара полка убили поляки в бою на Висле, и комиссарово тело пришлось собрать по кускам на поле сражения. Похоронили его с почестями, а полк неустанно рвался к Варшаве, бились с поляками попросту, по-донбасски, слесари слесарили из пушек, шахтеры садили шашками, молотобойцы ковали гранатами, газовщики задавали жару из винтовок, кто как умел, кому что было по душе. Участок, занятый этим полком, выдерживал все атаки, и полк отступал едва ли не последним. Чубенко вел отряд, связь с Красной Армией была прервана, впереди маячил Донбасс, пыльный и родной, стояла ранняя осень девятьсот двадцатого года.
«Постой, — крикнул рыжий фельдшер и поравнялся с Чубенко, фельдшер ехал без седла, у пояса на бинте болталась бутылка с йодом, совсем как стародавняя чернильница войскового писаря. — Я тебе напрямик скажу, товарищ командир, гостить нам на этом свете недолго, подбились все и занедужили, раненые на носилках загнивают, на весь лес разит гноем, давай-ка привалим к какой-нибудь деревушке, сбагрим их с рук да тронем дальше налегке, пришли черные дни, Чубенко, поляки гонят, ищут, а на руках раненые, и, скажу тебе по секрету, у нескольких оказался тиф».
Но Чубенко только махнул рукой и облизал пересохшие губы: «Пить мне все хочется, отчего бы это, что так хочется пить, а в голове целый мартен гудит, и ты, фершал, ко мне не лезь, бойцы Донбасс желают повидать, на травке донбасской полежать, и веду я их на соединение с дивизией, за полтыщи километров курится наш Донбасс, домой нас поджидаючи, и мы домой придем, кликнем клич по шахтам да заводам, и подымется наш полк с новой силой, нам людьми швыряться, фершал, не приходится, а тифозных изолируй от отряда».
Чубенко, скинув мохнатую шапку, сжал голову, голова горела, сердце под кожанкой учащенно билось, фельдшер взял Чубенко за руку, молча проехал несколько шагов. «Да и у тебя, Чубенко, тиф, пусть примет кто-нибудь командование, и ложись, вот и допрыгался на свою голову».
Чубенко взглянул на фельдшера, и тот притих, сосны скрипели, как снасти. «Приказываю тебе молчать, с коня я не сойду, а моя пукалка разыщет тебя сквозь любую сосну».
Рыжий фельдшер стал огненный от ярости, он рванул чернильницу с йодом и разбил ее о дорогу, захлебываясь бранью. Чубенко даже не взглянул на фельдшера, он ехал дальше и разглядывал карту, лесная дорога скрывалась за соснами, всюду осень да лесная гниль.
А кругом высился сплошной лес, подпирал небо, покачивался и скрипел, как корабельные снасти. Отряд протискивался сквозь это угрюмое великолепие, на небе шло трагедийное представление, по небу ползли с гор ледники, покрывая целые континенты, айсберги носились по морям, на небе разваливались материки и уплывали в океан.
Свершались миллионнолетние катаклизмы, а отряд все шел и шел, все шел и шел, и не было конца-края лесу, и беспомощно стонали раненые, просили не мучить и добить, тяжки были людские страдания, ноги отекали, руки немели, хотелось спать — без конца, без просыпу, цель едва маячила, проще простого было загубить донбасскую славу, превратиться в стадо, затеряться в лесах и никогда не выйти на соединение с Красной Армией. Только обвешанный патронами авангард был как железный.
Чубенко всматривался в карту и вел дальше.
Казалось, отряд донбасских партизан двигался по морскому дну, и будто над ними и над облаками стелется синяя морская вода и под солнцем покачиваются челноки. И отряду нужно только выбраться на берег и оглянуться на оставшееся позади море. На берегу покажется дымный Донбасс, его заводы, домны, шахты, гуты и во всей своей прелести клочок зеленеющей равнины. Там легко дышится, и чудится, будто, возвышаясь на предгорье, Донбасс потрясает весь горный кряж своим трудовым дрожанием.
Чубенко всматривался в карту, вскоре должна показаться лесникова хата, без нее невозможно ориентироваться. И ему так напряженно хотелось этого, что Чубенко увидел эту хату и подогнал коня.
Между желтых стволов белела стена, поблескивало окно, вился дымок и уплывал, покачиваясь, к небу, хата то исчезала, то вновь показывалась, и вскоре оказалось, что это не хата, а группа белых берез. За березами лесное озерко, глухое и черное, тысячу лет осыпались в него сосновые иглы, и вода стала черной, как в сказке или на химическом заводе.
Весь отряд остановился возле озерка, кто промывал раны, кто хотел напиться, лошади тихо ржали у воды, покачивались верхушки вековых сосен. «Трогай, — крикнул Чубенко, — трогай, донбасская республика!» — и, будто дурачась, пошатнулся в седле. Он чувствовал, что тиф одолевает его, дышать трудно, в голове стучат молотки. «За мной, пролетария!» — крикнул Чубенко, превозмогая болезнь. Никто не тронулся и он понял, что начался бунт.
«Митинг, митинг, — закричали партизаны. — Куда ты завел нас, Чубенко?»
Выступали старые кузнецы, показывали язвы и раны, выступали доменщики, бросали на землю оружие. «Довольно! Будет нам мыкаться, этак лесом к Пилсудскому заведет, польским панам продался, заблудился сталевар, у него тиф, знайте это, его нужно связать, пусть фершал командует». Обвешанный оружием авангард стоял молча.
В небе свершались миллионнолетние катаклизмы, а лес, как корабельная снасть, поскрипывал над черным озерком. Чубенко безмолвствовал, сидя на коне, в сердце закипала кровь, перед глазами встала белая пелена, он раздвинул ее ладонью, и вслед за этим наступила тишина, потому что все поняли — Чубенко хочет говорить. А Чубенко попусту рта не раскроет, окаянный и горластый к тому же, сейчас начнет кричать о Донбассе, о задачах, о революции, заглянет каждому в глаза, да так, словно каждый сам себе в глаза заглянул. Чубенко тебе и сталь выплавит, Чубенко и голову сложит за своего, но зато и доймет, недаром въедливый и упорный, этакого мать, должно быть, в кипятке купала, а отец крапивой пестовал.
Чубенко молчал, заглянул каждому в глаза, и вдруг, бросив повод, соскочил с коня на землю. «Надо вперед», — произнес он деловито и зашагал по дороге. За ним двинулся его конь, сосны скрипели, безмолвно повалил за Чубенко и отряд, кто конный, кто на двуколке, кто пеший.
И когда движение вполне определилось, когда стало ясно, что его не остановить, когда бойцы, перевязав раны, потащились вслед за авангардом, тогда со стороны обоза грянул выстрел. Чубенко, на глазах у всех, пошатнулся и поворотился к отряду. Он стоял спокойный и решительный, казалось, он прощается глазами с полком, с белым светом, что он вот-вот упадет перед своими донбассцами, упадет, как знамя, беззвучно, и уже больше его не поднять и некому заменить такого сталевара.
Но Чубенко все стоял да стоял, безмолвный и недвижимый, ему казалось, что сосны опрокидываются корнями вверх, сквозь туманные круги видел он свой мартеновский цех, и обрубщики рубили изо всех сил детали пневматическими зубилами. Чубенко стоял да стоял, а полку казалось, что он весь железный и устоит против любой невзгоды, и тогда того, кто стрелял, схватило несколько рук. Сразу же ему выбили глаз, изуродовали рот, протолкнули через весь отряд к Чубенко, все узнали в нем рыжего фельдшера, коварного бродягу, и никто не жалел кулаков.
Фельдшер выкатился из рядов прямо к Чубенко, упал, потом стал на четвереньки, словно хотел завыть на солнце, и, наконец, поднялся на ноги, прикрывая окровавленную глазную впадину и ревя от боли. Чубенко не спеша расстегнул кобуру, вытащил наган и, не целясь, уложил фельдшера на месте, потом сел на коня и продолжал путь, ведя отряд, пропадая от тифа, колотя себя по голове, чтобы прогнать боль.
Закатное солнце стало вровень с лесом и скатилось еще ниже, по всему лесу забегали, переплетаясь, косые лучи, они слегка дрожали и покачивались вместе с ветвями, они окутали деревья, протянулись через дорогу, точно сказочная завеса, точно речка с зачарованной водой. В нее погрузился Чубенко, он ехал, словно озаренный нимбом, и сияние это слепило бойцов. За командиром тем же путем шли донбассцы, не узнавая друг друга, облекаясь красой и мощью, молодея и забывая о ранах. Двуколка с тифозными замешкалась под солнцем и больные стали бредить: один мартеном, другой — гутой.
Чубенко скрылся в сумерках леса, припал на секунду к шее коня откинулся назад, отчаянно отбиваясь от бредового ливня, который затопил его мозг. Чубенко кричал на канавных, бранил формовщиков, звал к печи мастера, воевал с шихтовальным двором, перекуривал с инженером. Инженер становился следователем французской контрразведки, теплый одесский ветер дул в ухо, в голове стоял гул от рева морских волн, а на берегу оказалась хата лесника. Чубенко добирался к ней и никак не мог добраться, перед ним вырастали деревья одно за другим, наполняя сердце отчаянием. Без лесниковой хаты невозможно выпустить плавку из мартена, Чубенко на мгновение очнулся и понял, что тиф принялся за него не на шутку, нужно прогнать тиф и вести отряд на Донбасс.
Чубенко бил себя по голове, подавлял стоны, к нему подъехал адъютант и предложил заночевать. А за это время солнце уже скрылось, на западе искрились малиновые и розовые тучки, закат предвещал ненастье. Высоко над лесом народился молодой месяц, он еще не набрался сил и едва-едва поблескивал, но мало-помалу стал желтеть и с наступлением ночи засветил сколько мог, и Чубенков полк остановился на ночевку.
Среди высокого леса стали лагерем остатки Донбасского полка и при свете молодого месяца занялись своими немудрящими и несложными делами: на положенном расстоянии кругом выставили часовых, пулеметчики вычистили пулеметы, стрелки — винтовки, врач помазал йодом раны, умершего от тифа унесли в сторонку и положили на землю дожидаться еще двух раненых, которые уже отходили. Товарищи прощались с ними, обещали донести их слова на Донбасс, передать их на заводе и семьям.
Хорошо умирали раненые, а ведь по тому, как умирает человек, всегда можно судить, как он жил. Раненые с честью покинули этот мир, распалив еще сильнее желание победить. В их глазах навсегда застыл образ ночного леса и призрачного молодого месяца. Живые похоронили мертвых и, погрузившись в думы, стояли над могилой.
Сосны поскрипывали, как снасти, заместитель покойного комиссара произнес речь, слушали ее молча, без салютов, без музыки. Вдруг тихими голосами затянули старинное шахтерское «страдание», утомленные бойцы пели над умершими товарищами с нечеловеческой мощью. Чубенко не слезал с коня, боясь потерять на земле равновесие, он боролся с тифом; будто невольно, как бы сквозь сон, он подтягивал, и когда допели песню, заместитель комиссара продолжил свою речь.
«Научный социализм, — сказал он, — а также мир хижинам, война дворцам, требует такой доктрины, чтобы бить врагов беспощадно, и наши товарищи перевернутся в земле, коль скоро мы забудем эти слова. Петлюровская армия установила контакт с польскими панами и маршалом Пилсудским, она стремится захватить Украину и наш непобедимый Донбасс, эта армия буржуев и кулаков, размахивая желто-голубыми знаменами, творит контрреволюцию, наши товарищи легли в могилу, и мы знаем, кто повинен в этом: одного сразила петлюровская шашка, другого — польская пуля, и социализм требует…»
Чубенко между тем миновал заставу и, приказав ей быть начеку, углубился в лес. Он отправился в разведку, надеясь отыскать лесникову хату или какую-нибудь примету, чтобы сориентировать по карте. Конь, навострив уши, осторожно ступал по лесной дороге, он чувствовал, сколь ответственна эта поездка, а черные стволы и черные тени будили в лошадином воображении какие-то атавистические образы. Конь украдкой пытался заржать этим своим видениям, лес тянулся еще километра три, все такой же густой, девственный, и вдруг при лунном свете резко обозначилась широкая просека, и видно было, что лес дальше кончается.
Направо шла низина, по-видимому, к реке, от просеки во все стороны разбежался молодняк, поначалу купами и ватагами, и это было так называемое предлесье, потом пошли купки и кусты, и, наконец, одиночные деревья разбрелись по равнине, с полей повеяло запахами прелой соломы и влажной земли.
Внезапно конь остановился. Чубенко машинально взял его бока шпорами. Беспокойство коня передалось и ему, за просекой дорога опять уходила в лес, и конь ни за что не хотел туда идти, да хозяин подогнал, вот так они и заехали под деревья.
Чубенко сжимал в руке наган, пахло лесом и человеком. Чубенко хотел повернуть обратно, но в этот миг что-то мохнатое, точно кошмар, навалилось на него сверху. Теряя сознание, Чубенко проклинал все тифы на свете и вцепился руками в гриву, надеясь, что конь донесет его до отряда.
«Дорогой товарищ Чубенко!» На столе керосиновая лампа, рядом пачка документов и Чубенкова планшетка с картой, толстая дубовая балка пересекала потолок, на ней крест из копоти, сделанный свечкой в чистый четверг или на крещенье, на печи кто-то бухал без конца, надрываясь всей грудью. Чубенко поднялся с лавки и сел, голова его шла кругом, раскалывалась от боли, но Чубенко уже овладел собой. Молча оглядел присутствующих, оперся руками о колени, сжал их изо всех сил, успокаивая себя и стараясь быть хладнокровным, готовясь к смерти от вражеской руки. Наган его тоже лежал на столе, трое сидело, у печи стряпала женщина.
Хата стародавней красоты, уставленная лавками, тут же сундук, полки полным-полны расписных тарелок, и опять с печи кто-то нехорошо кашлял, будто умирал, в полумраке видны были большие угасшие глаза.
«Дорогой товарищ Чубенко, — повторил плотный, широкоплечий здоровяк и осклабился ослепительно-белыми зубами, — от имени красного партизанства приветствуем тебя в наших краях. Мы-то думали-гадали, что за рыбина угодила в наши сети, а это командир Донбасского полка, и к тому же один, интересуемся знать, где весь полк донбасских партизан?»
Чубенко молча сидел на лавке, его больное тело вздрагивало от озноба и жара, следовало напрячь все внимание, собрать все силы, быть начеку, вслушиваться и решать. Тогда заговорил другой, с детским лицом, учитель или семинарист: «Ты уж нам поверь, товарищ Чубенко, ни за что бы тебя не стали так пугать, коли бы знали, что едет наш человек, а не проклятый поляк или петлюровская разведка. Мы с ними не на жизнь а на смерть бьемся, товарищ Чубенко». Третий, молчаливый, нежданно улыбнулся вкрадчиво, дружелюбно, и улыбка безжизненно повисла на его губах.
«Скажи нам, что тебе требуется, в чем у тебя в полку недостача, а мы тебе подсобим, хворых ли припрятать, одежа ли нужна или скотина, и перво-наперво харчами вас снабдим. А там и двинетесь на свой далекий Донбасс, может, и наши партизаны с вами пойдут, чтоб разом биться за революцию».
Чубенко неторопливо собрал со стола бумаги, сунул в кобуру револьвер, притворившись, будто не заметил, что наган разряжен.
«Вот ты и при форме, Чубенко, — сказал белозубый, доставая из-под стола бутылку, — может, хватишь посошок или так поедешь — воля твоя. Отряд наш по хатам разошелся, вчера с похода вернулись, передышку делаем, а поляков порубали тьму. Утром милости просим к нам в село, встречать будем вас на выгоне, со всеми почестями, а там видно будет, с чего начать: с харча ли, с подвод или еще чего там потребуется».
Лежащий на печи закашлялся так, что казалось, обрываются легкие.
Чубенко взглянул через головы говорящих. «Это наш калека, был на войне в солдатах, явился вот недавно, кто знает откуда — то ли с Кавказа, то ли из Сибири, хоть помрет у себя дома, жить-то ему — один смех».
Бывший солдат спустился с печи и, шаркая ногами, направился, держась за грудь, к двери. Больное наследие империалистической войны, живой укор и жертва прошлого, и у Чубенко защемило почему-то сердце, вспомнились миллионы таких же калек, в тысячах таких же сел, — долго нужно еще бороться, с трудом пробиваться, много приложить усилий.
А бывший солдат, выплюнув за дверь кровь, потащился обратно к печи, он посмотрел на Чубенко, посмотрел прямо в глаза, казалось, из дали времен донесся этот взгляд, глубокий и грустный, у Чубенко осталось впечатление, что взгляд этот — из-за решеток.
Солдат забрался на печь и, припав грудью к кирпичам, притих.
«Так что же, товарищ Чубенко, как ответишь на наши слова? Или у вас на Донбассе по-нашему не разумеют? Мы к тебе с открытой душой и краснопартизанской помощью, ну вымолви хоть слово в ответ».
Чубенко встал, прошелся по комнате и с радостью убедился, что в состоянии ходить, за окном маячили люди, лошади. В хату ворвался партизан с перевязанной головой: «Давайте подмогу, не справляемся!» К нему подскочил белозубый, подхватил и кинулся с ним на улицу. «Голову поляк повредил, — сказал человек с детским лицом, — взбредет что, и бредит, сердешный».
Белозубый возвратился в хату. «Голову поляк повредил», — сказал еще раз человек с детским лицом, а Чубенко не спросил, почему душевнобольной походит на связного. «Какое это село?» — произнес наконец Чубенко. «Каменный Брод, товарищ Чубенко, а мы — каменнобродские партизаны».
Чубенко опять погрузился в молчание, в хате, нагоняя дремоту, безмятежно сверчал сверчок, третий, молчаливый партизан улыбался, и улыбка безжизненно висела на его губах. «Добре, земляки, — продолжал Чубенко, — завтра ждите нас в гости, тогда же днем и побеседуем, посоветуемся, силы у меня хватит, и затеваю я обходный марш на врага, настроение у людей боевое, патронов много. Донбасский полк знает, за что бьется, он — надежда революции, опора пролетариев. Чудной вы народ, земляки, лесу — завались, люди простые, доверчивые, а нас завтра ждите за селом — шахтеров и металлистов, красу донбасской сторонушки».
Бывший солдат на печи не мог сдержать кашля, и Чубенко еще раз увидел его непомерно взволнованные глаза. На этом Чубенко двинулся из хаты, а за ним партизаны, на улице стояли лошади — его и еще чья-то. Вокруг было безлюдно. Чубенко сел на коня, молчаливый партизан — на другого, и они, не проронив ни слова, выехали из села и доехали до просеки. «Тот солдат на печи скоро умрет», — промолвил Чубенко. «Счастливо», — ответил партизан и сразу пустил коня галопом.
Лесное безмолвие расступилось перед Чубенко, и он въехал в это безмолвие. Всюду поскрипывал, точно снасти, лес, месяц уже закатился, недалек был рассвет, и вдруг приставший конь Чубенко заржал, заржал что было силы, точно в глухой пещере отдалось многократно его ржание и возвратилось едва внятным эхом. Чубенко двигался сквозь тишину, точно проезжал через город, и дворцы этой тишины устремлялись в неизмеримую высь, Чубенко ехал и год, и десять лет, хотя это были минуты, и опять заржал его конь. «Стой!» — сразу же вскрикнули густые голоса донбассцев. Чубенко сказал пароль и поехал дальше.
«Чубенко, Чубенко!» — эхом отзывалось по полку, появились вдруг адъютант и заместитель комиссара с револьверами, заткнутыми прямо за пояс, явился Чубенков помощник. «Ну, уж и не думали тебя увидеть в живых, вот он ехал за тобой и видел, как тебя накрыли, да не мог выручить, прискакал обратно, мы тут сразу же организовали ударную сотню и бросили по твоим следам, и здесь на нас напали со всех сторон, есть убитые и раненые, да не так-то просто было нас взять. Встретили их в штыки, патронов-то маловато, к тому же и лес, темень, при месяце не очень-то попадешь, и неведомо, кто они, потому одежда солдатская, больше никаких различий».
Чубенко обступили бойцы с винтовками в руках, и в это время едва приметный рассвет забрезжил над лесом. Наступила минута, когда становится все страшно блеклым, минута жуткой серости — когда после ночного затишья зарождается день. Серые тени наливались голубыми и розовыми оттенками, в лесу защебетали, защелкали, зачирикали разные птицы, и все эти таинственные минуты рождения света Чубенко проговорил с бойцами, а над лесом потихоньку поднимался ветер.
Чубенко объяснил суть предстоящей операции, чтобы каждый боец знал свое место во время боя и сознательно и беззаветно боролся. У Донбасского полка один путь — через Каменный Брод и далее на восток. Обойти село невозможно, как указывалось на карте, протекала река, залегли болота, непроходимые чащи. Придется двинуться на Каменный Брод и встретиться с партизанами, и встреча будет такая, что надо.
До восхода полк готовился к достойной встрече с каменнобродскими партизанами. Наконец тронулись, по лесу шли молчаливые, сосредоточенные, шли под дубами и топтали дубовые листья, шли под кленами и топтали кленовые, сосны заливало чернолесье. Чубенко ехал впереди, его одолевала слабость, кружилась голова, он клевал носом, и это свидетельствовало о том, что нервы у него крепкие.
Вот наконец знакомая просека, полк развернулся для наступления и в таком виде дошел до назначенного места, никого не встретя, остановился в густых зарослях перелеска, за которыми виднелось гладкое поле и крайние хаты села.
А Чубенко выдвинулся с красой полка — его первой авангардной сотней, — он шел впереди с винтовкой в руке, ветер колыхал красное знамя, кое-кто из бойцов расстегнул рубахи, обнажив вытатуированные пятиконечные звезды на груди. Это шла сотня смертников — тех, кто не сдавался в плен, в селе царила тишина, на улицах ни души, сотня стояла фронтом, как и надлежало регулярной части.
Прошло полчаса, никто не появился, из перелеска подъехал верхом помощник Чубенко. «Все исполнено, команда спустилась к реке, переправу налаживаем», — и помощник поскакал обратно в перелесок.
Чубенко стоял с сотней фронтом к селу. Издалека казалось, что их больше сотни, утро выдалось тихое, сельская улица, такая пустынная, вдруг ожила и заполнилась множеством народу, потоком хлынувшего изо всех дворов.
Красные знамена колыхались, точно хоругви, шли почти одни женщины и девушки, мужчин было совсем мало, впереди на двух шестах несли огромное красное знамя. Процессия вышла из села и, разливаясь все шире в стороны, двинулась густой лавой бабья. Чубенко посмотрел в бинокль и перешел на фланг. За процессией из села выступила группа партизан — человек с пятьдесят, они старались идти в ногу, чтоб щегольнуть перед регулярной частью.
Чубенко еще раз внимательно посмотрел в бинокль, процессия приближалась, сияя красными знаменами, лица чубенковских бойцов оставались сосредоточенными и серьезными, словно не по сердцу была им эта торжественная встреча, они деловито, на ощупь расстегивали подсумки.
Шествие приближалось, Чубенко подал команду, донбассцы рассыпались и залегли. «Огонь!» — крикнул обычным своим голосом Чубенко. Застрочили размеренно пулеметы, разбивая процессию пулями, стрелки непрерывно щелкали затворами, вылетали порожние гильзы, знамена попадали наземь, женщины выхватили шашки и двинулись врассыпную в лобовую атаку, переступая через убитых и раненых.
«И сами на этот фокус брали», — сказал про себя Чубенко, стреляя из винтовки, как рядовой солдат. «Слава! Слава! Сдавайтесь, коммунисты!» Шествие превратилось внезапно в боевую единицу и кинулось в атаку с таким остервенением и упорством, что могло бы деморализовать всякого, но донбассцы не отступали ни на шаг, а пулеметы не умолкали ни на секунду.
Замаскированные враги стали терять единодушие, напрасно размахивала шашкой стоящая впереди женщина, в ней Чубенко узнал вчерашнего молчаливого. «Бей коммуну! бей коммуну!» Донбассцам это было не в первинку, они выдержали тот психологический момент, когда обычно обороняющиеся теряются перед упорным натиском, и расстреливали маскарад так спокойно, словно сидели за стальным укрытием. Волна остановилась, покрывая землю трупами, люди в панике стали разбегаться.
Чубенко приостановил огонь, щадя патроны и давая пулеметам остыть, потому что в это время вырастала новая опасность: из-за ближайших хат вылетел отряд конницы и развернулся для атаки. Отряд был поставлен, чтобы начисто изрубить чубенковцев в том случае, если они побегут под натиском замаскированной пехоты, и конница вылетела сдуру, желая сорвать на донбассцах свою злость. Сотня, залегшая редкой цепью, выставила штыки и не испугалась пущенных в карьер коней и визга шашек. Под желто-голубым петлюровским флагом Чубенко узнал своего собеседника с детским лицом.
Конница промчалась прямиком через донбассцев, и ей не удалось поднять их с земли, под удары шашек, донбассцы вдогонку открыли огонь, ссаживая с коней всадников. В это время петлюровская пехота группировалась возле командиров, готовясь к атаке. Чубенко поднесли из перелеска патронов.
Вдруг из-за плетней на петлюровцев посыпались выстрелы — редкие, но губительные, после каждого выстрела кто-нибудь падал, петлюровцы метнулись назад и стали выбивать стрелков из засады. Выстрелы все редели, из-за плетней выбежали тринадцать человек и жиденькой цепочкой побежали к чубенковцам. Они отступали, как старые фронтовики, пригнувшись, петляя, отстреливаясь, ползком, — это были профессионалы военного искусства, и, отступая, они не потеряли ни одного человека. Чубенко, посмотрев в бинокль, приказал поддержать отступающих огнем.
Наконец они добежали к донбассцам. Чубенко узнал среди них чахоточного солдата, глаза его горели фанатичным огнем, он добежал к Чубенко, зажимая рукой рот, и упал на землю. Изо рта хлынула потоком кровь, лицо стало восковым, прозрачным, он дышал с трудом, дыхание в горле клокотало.
«Держитесь, — через силу вымолвил он, — я еще ночью послал за подмогой, туда верст с двадцать, кроме наших партизан, может быть регулярная красная часть, там большак. Держитесь, товарищ Чубенко». А Чубенко душила жалость и злость. «За смертью сюда пришел, что ли, без тебя тут не освятится, ты свое, парень, отвоевал».
Солдат обратил к Чубенко смертельно-бледное лицо: «Не смей, Чубенко, унижать, я здесь в подполье работаю, такая смерть мне каждую ночь снится». — «Молчи да воздух глотай! — сказал ему Чубенко. — Вот переправлю раненых и полковое добро через реку, а к вечеру и сам двинусь следом, подмога мне ни к чему».
Но солдат его не слышал. В агонии он поднялся на ноги, выпрямился в эту последнюю минуту своей жизни, словно хотел принять парад своих преемников. «Такая смерть мне каждую ночь снилась», — прошептал он и упал, сраженный пулей. Чубенко приказал покрыть его знаменем и сам почувствовал непреодолимую усталость. В ушах снова загудел мартеновский цех, и солнце превратилось в несколько слепящих засыпных окон мартена, а земля раскачивалась, как качели, подвешенные к небу.
«Огонь! — скомандовал Чубенко, перекатываясь по земле. — В атаку, донбасская республика!» По улицам села мчалась подмога, сея панику в рядах врага. Чубенковцы пошли в атаку и соединились с подмогой. Чубенко тщетно силился подняться, но всякий раз падал, через несколько минут к нему подскакал Иван Половец.
Чубенко стоял на ногах, пошатываясь, как стебель на ветру. «Спасибо, брат, клади меня куда хочешь», — и это было последнее героическое напряжение Чубенко, командира полка.
Где-то под Апостоловом, после знаменитого боя с кавалерией генерала Бабиева, ехал Чубенко на алой, как закат солнца, тачанке своего нового и лучшего пулеметчика, кузнеца Максима. Донбасский полк, выдержав в составе всей армии многочасовой победоносный бой с белой гвардией, преследовал изворотливого врага, который кинулся к Днепру. Чубенко, исхудавший и еще слабый после тифа, и усатый Максим с важным и независимым видом восседали на тачанке, позади опускалось солнце, Чубенко держал в руке выкованную из железа розу, оценивая ее глазом средневекового цехового мастера.
Это было чудо искусства, вдохновения и терпения, нежное создание замечательного молотка, радость металла, который расцвел, цветет и осуществляет хрупкое прорастание живых клеток.
«И скажу тебе, командир, каждый лепесток молотком выковывал, а вся роза из цельного куска, ничего в ней не приварено, не припаяно, точно выросла она у меня из железного зерна и привой был из металла. Я, потомственный кузнец-оружейник, для всей армии пулеметы мастерил и весь мир исходил, как журавль».
Чубенко оглянулся: за ним сплошной колонной громыхал полк после боя под Шолоховом, полк, пополненный по окончании польского похода, опять расцветший донбасской славой, на тачанке стоял пулемет, усовершенствованный и пристрелянный, послушный и поворотливый, выверенный, надежный «максим».
«Ты не поверишь, командир, до чего это хитрая штука — ковать розу, чтоб была она нежной и бархатистой, чтоб роса на нее по ночам садилась — на черную мою и вечную розу. Люблю красивую, ажурную работу, хочется быть мастером на весь мир, и чтоб жизнь повсюду стала краше, солнечней. Вот на алой тачанке ездим, а до этого у меня была другая тачанка — вся в зеленых цветочках, в румяных яблоках да в подсолнухах, где придется.
Перед кузнецом весь мир открыт, а ежели к тому еще он отколотил урядника в пятом году да побранил жандарма, ежели он пел: „Марш, марш вперед, рабочий народ“, — да носил красное знамя, то его бродячую судьбу можно заранее угадать. Вот я и двинул в широкий мир.
Выковать розу не всякому по силам, и я то и дело брался за эту работу, чуть только выпадет свободная минута. Сидя в тюрьме перед пожизненной ссылкой, я все себя спрашивал, хватит ли моей жизни на ссылку. Шли дни, шли ночи, и дней было без счета, и я понял, что жизнь моя короче дня, всю ее передумал за один день, и еще немало осталось этого дня для тюремной скуки.
Но вот повстречался я с молодым смертником, убил он пристава, его за это должны были повесить. „Эх, кузнец, кузнец, — говорил он, содрогаясь всем своим существом под гнетом предсмертных мыслей, — не сковать нам, кузнец, розы. Растет она нежными утрами, когда пьет росу, а мы ложимся окровавленными ей под ноги, эх, кузнец, если б тебе удалось выковать розу, она ведь медленно растет, наша роза революции“.
И его повесили, едва засерел рассвет, под жуткие крики всей тюрьмы, мы кричали, били табуретами в дверь, рвали на себе одежду, крушили окна. Молодой мечтатель расстался с жизнью под гром и неистовство наших протестов; хотелось бы знать — какую музыку услышу я на той последней меже?
И вот запомнилась мне та роза, и стал я ковать. Когда я брался за молоток, мне казалось, что все кузнецы мира берутся за молотки и бьют и бьют молотками, мне помогая. Словно игла пробуравила мне мозг, день и ночь я чувствовал ее — ту мою розу. Когда человек одержим одной лишь думой, того человека ничто не возьмет — ни голод, ни холод, ни жара, ни смерть. И, наверно, я остался жив, мыкаясь столько по свету, потому, что ковал свою железную розу.
Доковал ее в пустыне. Проснулся среди ночи на холодном песке, проснулся в горячке и нетерпении, во сне я кончил ковать свою розу. Я видел еще ее густой багрянец, ощущал в руке ее тяжесть, на лице — ее тепло. Я еще дрожал, но действительность заполняла мой мозг, вот все ушло, и только звезды мерцали надо мной в чужом южном небе. Вон перед нами, командир, чуть виднеется на востоке, в темновато-голубой вышине, красная звезда Альдебаран, она будет подниматься все выше и выше, скоро все созвездие появится на потемневшем небе, восемь видимых звезд, острым углом, журавлиным ключом вечности.
Но в тот раз надо мной сиял Южный Крест, я лежал в пустыне Атакама у дороги к границе республики Перу. И в городе Арика, на берегу океана, я доковал мою розу. Произошло это в кузне местного кузнеца, под плеск океанской волны, удивительно пахучими розовыми цветами цвел какой-то кустарник. Был 1917 год.
И тогда прошел я с розой еще немалый путь, покуда не оказался вон там, под Шолоховом, на участке твоего Донбасского полка. Прошел республику Перу, Эквадор, Колумбию, добрался до Европы, отведал французского концентрационного лагеря, итальянской тюрьмы, греческого и турецкого гостеприимства, оно оказалось не слаще лагеря и тюрьмы, и, наконец, попал в Севастополь и оттуда к себе в Гуляй-поле. И пришел я вовремя, еще помог выгнать генерала Деникина».
Вдоль пути подымались высоченные зарева пожаров, на востоке из-за Днепра доносилась далекая канонада, Донбасский полк, не останавливаясь, устремился на восток, к Каховке. На розу, лежащую в руке Чубенко, падали отблески пожаров. Красноватый туман окутал осеннюю степь. Ночь стояла холодная.
«Тогда же, командир, я встретился со своим другом Артемом. В позапрошлом году его выбрали главой Криворожско-Донецкой республики, шахтерской державы рабочего класса. Знавал я его еще по Брисбену, что в Австралии, он почти в одно и то же время со мной из Шанхая прибыл. Мы работали с Артемом на постройке железной дороги, возле Брисбена. По субботам кончали в час, потом стирали белье, и Артем напевал свою любимую: „На высоких отрогах Алтая стоит холм, и на нем есть могила, совсем забытая“». А там усаживались у костра перед палаткой, раскладывали еду на ящике с прибитыми к нему ножками, а ножки устанавливали в наполненных водой банках из-под консервов: муравьев в Австралии уйма.
О чем только тогда не было говорено у огня! Бывало, после целой недели работы мы шли купаться и удить рыбу, речушка маленькая, на крючок ловились черепахи да кое-где вьюны, а ночью вода почему-то светилась, и Южный Крест сиял над нами, Артем рассказывал, а я слушал.
Полюбил я Артема, моего учителя. Как подсолнечник к солнцу, тянулся я к нему. Встретились мы на Донбассе в прошлом году, узнали друг друга: «Помнишь, как ирландцев победили, на канате перетянули?» — а перед нами — свежее поле боя, а все в снегу, мороз и пар еще шел от трупов. «Пробил час, — сказал мне Артем, — до последнего вздоха будем биться за нашу революцию».
Чубенко взглянул на часы и отдал приказ остановиться. По дороге промчалась какая-то конная часть. Донбассцы стали кормить лошадей. Костров не раскладывали. Холод пронимал до костей, не прикрытая снегом земля промерзла. Бойцы приплясывали возле подвод, чтобы согреться. Вокруг беззвучно занимались один за другим пожары. В их мигающих живых отблесках вереница подвод Донбасского полка то появлялась, то погружалась в морозную темень.
Чубенко принялся обходить полк, проходили часы глухой ночи, далеко справа что-то сильно горело, озаряя ровный бесконечный простор голой степи. Кузнец со своими двумя помощниками напоили из степного колодца лошадей, задали им овса, чернобородый Сербин и веснушчатый безусый Ляшок заспорили. «Трогай, — крикнул неугомонный Чубенко, — трогай, донбасская республика!»
«И вот я, — продолжал свой рассказ кузнец, когда тачанка тронулась, — по приказанию Артема вернулся в Гуляйполе. Мне предстояло поработать в этом махновском гнезде, подыскать людей. Как-то сижу я на крылечке, проходит Махно, помахивая нагайкой, поздоровался со мной и говорит: „Гляди, Максим, знаю, чем дышишь“. При нем в Гуляйполе находилась и его „батькова черная сотня“ с Кирюшей.
Махно, собрав на площади большой сход, произносил речь. И вдруг мы ввязались в дискуссию с ним, чувствуя, что толпа нас поддерживает. Это был великолепный митинговый поединок, и все понимали, что „батько“ проигрывает. Махно стал тогда молча слушать о грабежах, контрибуциях, бочках с золотом, о пытках, расстрелах, убийствах.
Когда наш товарищ закончил обвинительную речь, Махно как-то зловеще усмехнулся. Потом сошел с помоста, нарочито для него выстроенного, двинулся сквозь мигом расступившуюся перед ним толпу, схватил моего товарища за руку и потащил за собой на трибуну. Маленького роста, с бабьим лицом, с длинными поповскими лохмами, Махно был очень смешон, когда тащил весьма плотного парня, который с ним дискуссировал. Толпа притихла. Мы ждали — о чем будет дискуссировать Махно дальше.
„Батько“ взобрался на трибуну, продолжая тащить своего оппонента. Они стояли перед тысячной толпой. Махно молча выхватил револьвер и выстрелил в нашего товарища. Толпа шарахнулась прочь от трибуны. Мы открыли стрельбу, но Махно на трибуне уже не оказалось. И мы поспешили выскочить из толпы, которая внезапно стала враждебной.
Отстреливаясь, бежали мы по Гуляйполю. И, преследуемые со всех сторон, засели в хатенке у товарища Ляшка, наспех заложили окна, спровадили старую мать Ляшка к соседям, заперли дверь, подперли чем попало, разложили оружие и патроны так, чтобы были под рукой. „Подходи, — крикнул кто-то из наших, — контора пишет!“ Было нас одиннадцать.
Не охоч я до похвальбы, но контора наша писала как надо. Бой затянулся до ночи, стрелять мы умели, а отступать было некуда. Мы бросали гранаты, и в нас бросали гранаты, мы стреляли из бывшего у нас пулемета, и в нас стреляли из пулеметов и всячески пытались поджечь нашу хатенку, но подожгли соседскую, налетал порывами весенний ветер, время от времени он доносил запахи озими, ржание лошадей и кукование кукушки.
Соседская хата полыхала, пламя вздымалось к самому небу, ее тушили, искры летели на сарай, на ригу, занялась еще одна усадьба, нам не давали передышки ни на минуту, опасаясь, как бы мы не воспользовались переполохом и не сбежали. Нас мало уже оставалось в живых. Из одиннадцати стреляло пятеро, да и те — залитые кровью своих и чужих ран, обессиленные, ослепленные и оглушенные взрывами.
Мы знали, что вот-вот нам придет конец, но перед глазами вставали нам на смену тысячи, которые завершат наше дело, нашу борьбу, почтят нашу память. И нам легко было умирать, страх смерти не разрывал нам сердце, совесть не грызла за праздно прожитую жизнь, мы прожили достойно и умирали мужественно — перед нами проносились все те, кто погиб за нашу революцию, и мы не знали, достойны ли мы стать хотя бы близ этих славных имен.
Ветер повернул в сторону нашей хатенки, и она занялась. Махновцы приостановили стрельбу, ожидая, чтобы мы выбежали во двор, мы тоже не стреляли, хата наполнялась дымом, обдавало огнем, провалилась крыша. Тогда мы встали и запели, и пели, пока не потеряли сознания. Мы не уславливались петь, кто-то начал, и мы поняли, что эта песня — последний дар, который поднесла нам жизнь».
Ляшок и Сербин, слушавшие рассказ, повернулись к кузнецу.
«Мы пели „Вставай, проклятьем заклейменный“», — сказал Сербин.
Чубенко сидел с железной розой в руке, над ним в вышине поблескивал Альдебаран и все созвездие — журавлиный ключ вечности. Потом вынул из кармана небольшую книжечку, развернул ее, немного полистал и при зареве окружающих пожаров раздельно, слово за словом, прочитал переписанное собственной рукой: «Революция есть война. Это — единственная законная, правомерная, справедливая, действительно великая война из всех войн, какие знает история».
«Вот великие слова, — сказал Чубенко, — слова товарища Ленина».
«Старики металлурги сказывают, — продолжал Чубенко, — что сталь сварить, как жизнь прожить, — и тяжело, и страшно, и конец трудный. А мы ведь не сталь варим, а революцию, и до чего же сильно нужно накалить печь, каким быть мастером, чтобы, получив плавку, отлить прекрасную форму, и встанет тогда стальная держава, пролетарская твердыня. А нам, рядовым бойцам, нужно любить будущее и отдавать за него жизнь».
«Нас троих вытащили из огня, — сказал кузнец, — меня, Ляшка и Сербина. Вот мы и выкрасили тачанку в красный цвет. Чтоб махновцы узнавали».
«Они нас и на том свете узнают, — хмуро отозвался Сербин, — до того мы им, собакам, в печенки въелись».
Красная тачанка пробивалась с Донбасским полком к Днепру. Полк выполнял приказ армии. Издалека повеяло влагой, цель была уже близка. В четвертом часу утра остановились на высоком берегу. Дул холодный ветер. За Днепром на равнине лежала Каховка. Внизу у воды продвигались части Шестой армии, саперы наводили мост.
«Спасибо за компанию и бывайте здоровы». Чубенко сел на коня, отдал приказ остановиться, а сам поехал вперед и стал смотреть в бинокль. Перед ним за Днепром лежала Каховка. Забрезжил рассвет октябрьского дня, хмурый и туманный. Нескончаемая молочная равнина распростерлась до горизонта, который едва светлел на востоке.
Это был знаменитый Каховский плацдарм Красной Армии, арена ожесточенных августовских боев с корпусом генерала Слащева и кавалерией генерала Барабовича. Несокрушимый островок в степях Таврии, упирающийся в широководье Днепра, несколько рядов колючей проволоки, окопы, опорные точки, плацдарм занимала легендарная Сибирская дивизия. Натиск кавалерии генерала Барабовича разбился о заграждения и о мужество защитников плацдарма, атаки корпусов генералов Слащева и Виктовского не смогли разгрызть этот каховский орех.
На глазах у Чубенко плацдарм ожил. В сером туманном рассвете разгорался бой. В сером рассвете где-то далеко в степи ползли несколько черепах, и каждая стреляла из пушек и пулеметов… «Танки», — подумал Чубенко. За черепахами покатились волны снарядов, тысячи пулеметов, казалось, сшивали пулями гигантские стальные листы.
Одиночные выстрелы и даже залпы бойцов терялись в этом хаосе, Чубенко подумал о тех, кто сидел в окопах под этим смертоносным ливнем, наперекор неистовству белой гвардии, наперекор танкам врангелевского поставщика — мирового капитализма.
В окопах сидели горняки Кизила, рабочие Урала, сибирские партизаны — победители Колчака.
«Они еще не видели танков, им не выдержать такого штурма, — вслух произнес Чубенко, — мне хочется быть там, умереть с ними».
Тем временем понемногу светлело, белые возобновили атаку на плацдарм, Чубенко видел, как под прикрытием танков и бронемашин подтягивались резервы, как выбегали им навстречу из окопов маленькие человечки и бежали прямо на танки, падали и снова бежали. «Таких не испугаешь», — прошептал Чубенко, и сердце его переполнилось великой радостью и нежностью к бойцам.
Становилось светлей и светлей, и тогда на небе показались самолеты. Чубенко насчитал их семнадцать. Они летели с юга, развернулись к атаке и принялись бомбить плацдарм. Страшно было смотреть, как вздымались взрывы их бомб, Чубенко весь трясся от ярости, было невыносимо видеть, как гибнут его товарищи, он выхватил револьвер и выстрелил, сам не понимая, что делает. «За мной! — крикнул он. — За мной!» — словно его отряд мог тут же взмахнуть крыльями и перелететь расстояние до врага.
Донбасский полк задержался у переправы. Бойцы принесли Чубенко кожушок. «Ты слабый после тифа». Днепр катил свои тяжелые серые волны, понтонный мост то поднимался, то опускался под ногами. Шла переправа войсковых частей на плацдарм, наконец дошла очередь и до Чубенко. Поздним осенним утром, выполняя приказ, перешел он с полком на другой берег, бой на плацдарме то потухал, то опять разгорался с яростью вулкана, но где-то далеко.
Чубенко не довелось принять участие в сражении: плацдарм отразил все атаки, захватил двенадцать танков и бронемашин, разгромил в пух и прах белый корпус. Это была блестящая победа. На поле боя остались брошенные танки. Они безжизненно стояли у тел своих хозяев. Трупы офицеров — в черных гимнастерках, на рукавах нашиты белые черепа и кости, вышиты буквы. «Не боюся никого, кроме бога одного», — прочитал Чубенко.
Танки стояли бок о бок, вокруг лежало много трупов красных бойцов, которые мужественно пошли в неравный бой и победили.
На свежей озими в стороне от окопов сидел белый офицер. Ему по колени оторвало ноги. Перевязать его еще успели, но в паническом бегстве его сбросили с повозки. Бинты на коленях пропитались кровью, офицер сидел, зажмурив глаза, и покачивался не то без памяти, не то пьяный. «Наш отец — широкий Дон, наша мать — Россия, всюду нам ведь путь волен, все места родные», — донеслось откуда-то.
И еще Чубенко повстречался небольшой конный отряд, который вез хоронить своего командира.
Это была совсем иная смерть, вот так бы умереть, — суровая торжественность и печаль бойцов отряда взволновали Чубенко, не раз смотревшего в глаза смерти. И он присоединился к отряду, сопровождающему с шашками наголо своего командира.
А командир лежал на тачанке и глядел в небо, голова его покачивалась в такт рессорам, казалось, он твердил, покачивая головой: «Как же это я дался смерти, товарищи, как же это я дался?» — и кудрявый чуб его колыхал ветер.
Над перекопской равниной несутся осенние тучи, журавли — нескончаемыми ключами, холодная земля, степной октябрь. Пятидесятитысячная армия барона Врангеля бросает в бой офицерские бригады дроздовцев, корниловцев, марковцев, подтягивает резервы кубанцев, донцов, концентрирует танки и бомбовозы, а в нее нацелились пять армий красного Южного фронта. Осень тысяча девятьсот двадцатого года гремит в степях глотками тяжелых орудий, цокает сотнями тысяч конских копыт, рокочет моторами танков и штурмовой авиации, ворочает армиями двух исторических эпох.
«Если уж говорить о Ватерлоо, — сказал молодой генерал, — то я не вижу здесь Наполеона Бонапарта». Он засмеялся, этот вчерашний кубанский есаул, рыжий и рябой, грубый и задиристый. «Вот он, наш новый генералитет», — подумал его собеседник, седой генерал, стриженный ежиком.
«А дело все-таки идет к Ватерлоо, — продолжал молодой, — красные будут и разбиты и истреблены».
Беседующие сидели в штабе: молодой потягивал коньяк, старый — молоко.
«Собственно, — сказал старик, поставив стакан, — под Ватерлоо никакого сражения не было».
«Как не было? А история?»
«Первое сражение произошло под Линьи, где Наполеон разбил вдребезги прусскую армию Блюхера, а сам Блюхер — старый рубака, неподкупный, мужественный генерал, хоть и с весьма скудным образованием, — во время переполоха свалился с лошади, и его долго не могли найти. Но начальником штаба у него был Гнейзенау, товарищ Шарнгорста, не знаю, говорят ли вам что-нибудь эти имена…»
Молодой промолчал, с остервенением хлебнув коньяку.
«И Гнейзенау, блестящая голова, отдал верный приказ, в каком направлении отступать разбитым прусским войскам. А Наполеон тем временем ввязался у горы святого Жана в бой с английскими войсками Веллингтона и, сломив сопротивление, готовился разбить их наголову. Но тут подоспели уже однажды битые Гнейзенау с Блюхером и помогли богине Победы перейти от Наполеона на противную сторону. А Ватерлоо — это просто деревня, где стоял штаб армии Веллингтона восемнадцатого июня в тысяча восемьсот пятнадцатом году».
В штабе наступила пауза, во время которой слышалась далекая канонада, ржание лошадей и завывание ветра.
«Боевая операция, приводящая к уничтожению неприятеля, — это Канны, — продолжал старый генерал. — Вам не приходилось этого изучать, ваше превосходительство?»
Залихватский рябой есаул в генеральских погонах покраснел от злости. Он взглянул на старого генерала и подумал, что ничего не стоит перерубить его, как лозу. «Мы беседуем о заднепровской операции», — пробурчал он.
«Тем более вам не помешает знать о Каннах, — не спеша тянул старик, — это те самые Канны, о которых писал известный граф Шлиффен. В двести шестнадцатом году до нашей эры гениальный карфагенский полководец Ганнибал, с пятьюдесятьютысячным войском, уничтожил неподалеку от Канн семьдесят тысяч римского войска консула Теренция Варрона. Непобедимая карфагенская кавалерия во главе с Газдрубалом опрокинула кавалерию римской армии на правом крыле, промчалась по войсковым тылам и разгромила кавалерию левого римского крыла. В результате блистательного маневра Ганнибала римлянам пришлось отбиваться со всех четырех сторон одновременно, и карфагенские войска уложили на месте почти всех римлян. Да, Канны».
«То же будет и под Каховской, — сказал молодой, — у римлян Канны, у красных — Каховка».
Генерал с седым ежиком покачал головой: «Эта смелая операция за Днепром, может быть, и завершится успешно, но генералу Бабиеву следует весьма и весьма остерегаться всевозможных неожиданностей», — процедил он сквозь зубы.
Рябой есаул пожал плечами, его генеральские погоны стали торчком, он знал, что на расстоянии человеческого голоса стоит бригада его головорезов, и в решительную минуту он выведет их из резерва на преследование разгромленных красных. «Не полагаете ли вы, ваше превосходительство, — сказал он, — что наш третий корпус и кавалерия генерала Бабиева ушли за Днепр только ради того, чтобы вернуться обратно?»
Старый генерал допил молоко, прошелся прихрамывая к двери, повернул назад, его раздражала заносчивость этого мужлана. «Хорошо, если вернутся», — буркнул он.
«Ведь командовать красным фронтом поручено Фрунзе, — резко произнес он немного погодя, — и я бы не желал, — он остановился, глядя в окно, — я бы не желал, чтобы это были дурные вести…»
Однако вбежавший в комнату офицер вовсе не походил на доброго вестника. «Конец! — крикнул он. — Заднепровская операция провалилась! Под Каховкой погибли все танки! Сволочи!» Он повалился прямо на стол, на его губах выступила пена. Рябой есаул в генеральском чине мигом выскочил во двор, и оттуда донеслись его неистовые ругательства и нелепая команда бригаде.
Перекопская равнина начинается за Днепром, голый черный простор — ни реки, ни дерева, там и сям разбросаны редкие деревни и хутора, со всех сторон их окружают, точно море, жалкие островки, необъятные владения Фальц-Фейна. Осеннее солнце недолговечно, изредка выглянет оно из-за туч, которые, как метелки, разбросаны по небу. Конец октября студеный, похрустывает сухая и мерзлая трава. Весна детства — далече, в солоноватом тумане, на розовых берегах.
И чабанок Данило верхом на лошади едет по земле своего детства. Он стал уже чабаном, настоящим чабаном, правнуком Данилы, сыном Григора. Над ним осень и горьковатый осенний степной воздух. Ни жаворонка в небе, ни аиста в траве, заснули в земле ящерицы, кузнечики позамерзали насмерть, и травы все сухие, и солнце уже не греет, только высоко под тучами улетают в теплые края последние птицы — осень.
Перед Данилой встает прадед, затерявшийся в этой равнине, встают воспоминания детства. «Топчу, топчу первоцвет», — шепчет он. Прадед вспомнился ласковый и древний, его старческий голос звучал в ушах Данилы во все тяжкие минуты его юношеской жизни. И тогда откуда только брались силы и отвага, откуда рождалась носил отголосок воли трудящегося рода!
Данило оглядывал убогую степь, точно впервые замечая ее девственность. Он подумал, как будет писать об этом. У него ворох мыслей, о них следует рассказать людям. В его лице род смутьянов завоюет себе право голоса на земле!
Он напишет историю своего рода, как шел этот род долгим вековым путем и пришел в революцию. Пусть же прадед не переворачивается в могиле: правнук запомнил и его слова, и отцовскую недолю, запомнил и напишет. Это будет большая книга, и никто в ней не заплачет, как не плакали Данило, отец его, дед да прадед, жуя горький хлеб, обрабатывая земли на господ и богатеев, борясь голыми руками и не находя способа объединиться с другими бедняками.
Книга будет о четырех жизнях, и его будет четвертая, каждая начнется с того же детства. Над ними четырьмя будут петь те же жаворонки, те же травы зашелестят под ногами.
Молодой комиссар ехал но степи своего детства, возвращаясь в полк товарища Шведа, который стоял где-то в открытой степи, на самом крайнем фланге армии.
В штабе молодой комиссар выхлопотал для отряда одежду и сапоги, за ними придется послать, рассказал, как зябнут бойцы, находясь день и ночь в обледенелой степи. Ни топлива, ни кровли, ноги в тряпье, ветер холодный. Швед отыскал крохотный полуразвалившийся хуторок и посылал туда на отдых свой резерв. Лошадей у Шведа было мало, но он считал свой отряд кавалерийской частью, и даже полком, он кричал: «Переведу в пехоту!» — и это являлось самой страшной угрозой.
В штабе Данило не впервые убедился, что отряд не считают регулярным и на ответственные фронтовые участки не ставят, но самого Шведа трогательно любят. В штабе читали его рапорты, в которых он гордо сообщал, что его полк в составе ста двадцати двух сабель готов идти куда угодно. Старый путиловец — начальник штаба — только улыбался. «Партизанщина», — говорил он снисходительно и в то же время добродушно.
Шведу послали как-то запрос о том, куда исчезли после боя пленные врангелевцы, он ответил, что «в борьбе за идеал пленных у него не было, нет и не будет». Данило был единственный комиссар, которого он терпел у себя. И комиссару изо дня в день приходилось обламывать характер Шведа, постоянно наталкиваться на отпор командира.
Какие только фантастические проекты Швед не выдумывал! Как-то раз, это был не более и не менее как морской десант, Швед намеревался, никого, по обыкновению, не предупреждая, разместить свой полк на рыбачьих шхунах и трамбаках, доплыть по морю и высадиться ночью вблизи Севастополя. Незаметно подкрасться, налететь, вырезать штабы, захватить, если удастся, самого Врангеля, и затем скрываться в Крымских горах и биться, пока не придут свои. «Сам Ленин узнает об этом», — говорил задумчиво Швед.
В другой раз его проект уничтожения Врангеля едва не кончился для него самого трагически. Улучив момент, когда комиссар отсутствовал («Я тебе подсунул поддельный вызов в штаб, — рассказывал впоследствии Швед, — жалко было мне брать тебя с собой»), Швед переодел свой отряд в форму офицерского врангелевского полка и двинул на передовую. Он удачно выбрал место и уже готовился пуститься в рейдовую операцию, как вдруг на него налетела красная конная группа. Красные всадники столкнулись здесь с таким фактом: врангелевские офицеры, совсем не принимая боя, со страшной руганью сдались все до единого.
Данило ехал по степи и не мог отвязаться от мысли о неизвестном отряде, который, как говорили в штабе, появился в этим местах. Комиссар пустил коня шагом и затянул было песню, но пел недолго и без всякого чувства. Ветер катил курай и перекати-поле. У дороги лежала лошадь, она изредка поднимала голову и беспомощно оглядывала степь. В полукилометре валялась патронная двуколка без колес, и вдруг Даниле бросилось в глаза, что земля всюду истоптана копытами.
Он двинулся по следам, обнаруживая признаки быстрого изнурительного марша. Теперь уже было не до пения. Следы вели по направлению к хуторку — базе Шведа. И вот вдали показался и сам хуторок. Над ним кружилось воронье.
Первый, кого увидел молодой комиссар, приблизившись к хуторку, был сам Швед в красных чакчирах и босой. Командир висел на дереве, оно было сломано снарядом. Вокруг — ни души. Во дворе валялись разбросанные бумаги. У крыльца — трупы двух часовых с разрубленными головами. Ветерок кружил по двору сор и бумажки. Сквозь тучу прорвалось солнце, чтоб осветить невеселую картину. И среди тишины и смерти вдруг где-то на чердаке пропел петух.
«Эй, кто тут есть?» — крикнул Данило, не слыша собственного голоса. Он слез с лошади, бросил повод, лошадь пошла за ним. «Кто есть?» — кричал опять и опять Данило, обходя двор и заглядывая в окна. Никто не откликался. Возле опрокинутой кухни лежал, скорчившись, зарубленный повар, — его смерть застукала в ту минуту, когда он чистил картошку, и будет ее чистить вечно. У навеса грудой лежали тела нескольких красноармейцев.
Обойдя навес, Данило едва не сшиб живого человека. Это был паренек-красноармеец. Он сидел, прислонившись к стене, изрешеченной пулями, голова его тряслась, губы что-то беззвучно и непрестанно шептали и шептали. Вверху кружилось воронье.
Молодой комиссар перевязал мальчика, напоил. Узнал, что белые ехали с красным знаменем. Швед подумал, что это переодетые наши, дело даже и не дошло до боя.
Так погибли Швед и партизаны.
Данило обнял какую-то изрубленную шашками вишню, — такая горечь охватила его, что перехватило дыхание. В воображении пронеслось его трудное детство, обиды в сиротском приюте и тумаки, когда ходил в наймитах. Из глаз потекли слезы. Впервые в жизни Данило заплакал. На земле своего детства.
Перекопская равнина, таврическая степь — поле великой битвы на подступах к Крыму. Две эпохи сводили счеты, столкнувшись в открытом просторе. Революционные армии, управляемые великим полководцем, захватили инициативу в свои руки. Отборная гвардия белых, прекрасно одетая и вооруженная броневиками, танками, авиацией, вынуждена была прибегнуть ко всяким ухищрениям, чтобы выдержать концентрированный удар.
План предусматривал: окружить и уничтожить армию Врангеля в Таврии, не допуская ее отхода в Крым. Шестая армия, отбросив врага, подошла к Перекопу и отрезала ему путь отступления. Легендарная Первая Конная ворвалась всей массой в глубокий тыл главных сил Врангеля и отрезала другой путь на Крым — Чонгар. Вторая Конная армия, Четвертая и Тринадцатая продолжали выполнять детали железного удара. Врангель устремился, спасаясь от Канн, в Крым.
«Первый этап ликвидации Врангеля закончен. Комбинированными действиями всех армий фронта задача окружения и уничтожения главных сил врага к северу и к северо-востоку от Крымских перешейков выполнена блестяще. Противник понес огромные потери, нами захвачено до 20 тыс. пленных, свыше 100 орудий, масса пулеметов, до 100 паровозов и 2000 вагонов, и почти все обозы, и огромные запасы снабжения с десятками тысяч снарядов и миллионами патронов».
Командующий перечитывал свой приказ по войскам фронта. Он в кожанке и белых валенках сидел в штабе Четвертой армии. У командующего — длинные усы, высокий лоб, ясные, спокойные глаза.
Это был настоящий маршал революции. За месяц командования пятью армиями он разгромил блестящими маневрами и смелыми операциями Врангеля и теперь примчался сам на передовую для последнего штурма.
Это был командующий, созданный революцией, и он отвечал всем требованиям военного искусства. Он расхаживал, едва заметно прихрамывая, по небольшой штабной комнате и слушал. Его привлекательное открытое лицо рабочего оставалось все время спокойным и задумчивым. Казалось, он глубоко ушел в свои думы, весь закованный в панцирь ответственности. Ответственность за жизнь каждого красноармейца, целого фронта, ответственность перед партией за фронт, ответственность перед новым человечеством всего земного шара, о котором он мечтал еще на каторге.
И жизнь армий вставала перед ним во всех деталях, которые бывают часто поважнее недостачи патронов или бойцов. Крайне мало фуража, полное отсутствие топлива, простой питьевой воды, десятиградусные морозы, недостача теплой одежды и открытое холодное небо вместо кровли над головой.
Командующий смотрел, как укрепляют береговые батареи, как готовят позиции, как все живет предстоящим штурмом. Армия была лишена всяких технических средств, их не успевали подвозить, — таковы были стремительные темпы наступления. Боевые части сами производили необходимые работы — полуодетые и босые на пронизывающем холоде, лишенные возможности хоть где-нибудь погреться, поесть горячего. И ни одной жалобы на невероятные условия работы. Командующий не удивлялся: ему был понятен героизм и преданность его бойцов. Он требовал от них невозможного, и они исполняли невозможное.
Валенок натер ему ногу. Он переобулся, усевшись на цинковый ящик с патронами. Пронзительный морской ветер дул с запада.
Подступы к перекопским и чонгарским позициям были расположены на открытой местности, а сами позиции укреплены всем, чем только возможно. Врангелевские и французские инженеры спроектировали и построили целую систему бетонных и земляных сооружений. Позиции были таковы, что для успешной атаки в лоб, казалось, не оставалось. никаких шансов. Перекопские укрепления; высоченный, еще Турецкий древний вал и ров под ним, и если сложить высоту вала и глубину рва, то получалось препятствие метров в тридцать-сорок, опутанное колючей проволокой, защищенное бетонированными окопами, пушками, бомбометами и пулеметами, поддержанное орудийным огнем флота.
Из штаба пятьдесят первой дивизии командующий отправился к Перекопу. Наступал вечер. Сумрак и густой туман, ничего не видно даже в нескольких шагах. Беспрестанный грохот орудий. Прожекторы неприятеля не погасали ни на минуту. Загорались вспышки орудийных залпов. Резервные полки пятьдесят первой дивизии готовились к решительному приступу. Весь день стоял густой туман, пушки не могли бить, бойцы штурмовали неприятельские позиции почти без артиллерийской подготовки.
Командующий ехал вдоль северного берега Сиваша. Близ дороги ложились вражеские снаряды. Занялся скирд соломы. Под орудийным обстрелом командующий сохранял полное спокойствие. Его командармы и комдивы знали случаи, когда он ходил в атаку в стрелковой цепи.
Комдив пятьдесят второй в штабе отсутствовал. Еще прошлой ночью вместе с полками он переправился через Сиваш, и с прошлой ночи на Литовском полуострове неослабно кипит сражение. За это время бойцы ничего не ели, не было и воды. С полуострова — выход в тыл перекопским позициям, которых никак не могла захватить пятьдесят первая дивизия. Нужно закрепиться на полуострове и любой ценой взять приступом Перекопский вал.
Дорогой пили чай. Под прожекторами ночь казалась особенно темной. Смеялись, шутили.
В двенадцатом часу ночи командующий прибыл в штаб пятьдесят первой дивизии. Комдив с прошлой ночи со своими полками — тоже на Литовском полуострове. Там не прекращались невероятно яростные атаки. Белые усиливали натиск, бросив в контратаку свою лучшую дроздовскую дивизию с бронемашинами. Спустя полчаса после прибытия командующего в штаб линия связи, проходящая через Сиваш, сообщила, что уровень воды повысился, что броды затапливает. Полки обеих дивизий могли очутиться отрезанными по ту сторону Сиваша.
Командующий проявил при данных обстоятельствах всю силу характера и решительность полководца. Царская каторга и ссылка подточили его здоровье, но закалили его волю к победе. Военный талант его равнялся большевистской настойчивости. Он помнил разговор со Сталиным, организатором и вдохновителем Южного фронта. Победа сама не придет, ее нужно добыть.
И командующий отдает приказ к срочному выполнению: атаковать в лоб Турецкий вал, немедленно и без отлагательств. Мобилизовать жителей ближайших деревень для принятия предохранительных мер на бродах, а кавдивизии и повстанческой группе немедля сесть на коней и переходить Сиваш.
Около трех часов ночи прибыла кавдивизия. Командующий оглядел ее и тут же послал в бой. Вода в Сиваше постепенно прибывала, броды заливало, но переправа была еще возможна.
Еще через час пришли и повстанцы. Их командир и начальник штаба явились к командующему. Они вошли с опаской, точно остерегались западни.
Кто знает, что они замышляли, когда вызвались воевать против Врангеля. Может, им нужны были патроны или небольшая передышка? Возможно, какие-нибудь черные планы побудили Махно дать на подмогу Красной Армии свои полки во главе с Каретниковым? Командующий фронтом еще с Харькова учитывал все это.
Каретников выслушал терпеливые объяснения командующего о причинах спешной переправы через Сиваш. Он задумался, поглядывая на легендарного командующего фронтом. Это был не тот человек, которого он рассчитывал увидеть. Здесь ни дураком не прикинешься, ни криком не возьмешь. Каретников молчал. Его начштаба рассматривал карту. «Кавалерия не пройдет», — сказал он.
«Мы, революционные повстанцы Украины, — заговорил Каретников, — вместе с вами будем бить Врангеля. Кавалерии моря не перейти».
«Час назад, — спокойно возразил командующий, — перешла кавдивизия. Я надеюсь, что революционные повстанцы не захотят нарушить свой долг».
Командующий казался внешне спокойным и неторопливым. Он не обнаруживал перед махновцами своего нетерпения. Он ставил вопрос таким образом, будто только от его доброй воли зависит оказать им честь позволить перейти Сиваш и включиться в бой. Он знал партизанские нравы и не настаивал, хотя приходилось взвешивать и беречь каждую минуту. Каретников откозырял и вышел.
Командующему доложили, что у махновцев к седлам приторочены крепко стянутые снопы соломы и камыша. Они хорошо знали условия переправы через Сиваш и только оттягивали время, опасаясь какой-нибудь ловушки.
Каретников и начальник его штаба то приходили к командующему, то снова уходили якобы для выполнения приказа. Дело затягивалось. Вода в Сиваше могла подняться до края, и необходимая подмога не подоспела бы на Литовский полуостров. «Я расцениваю вашу оттяжку, — сказал наконец командующий, — как трусость. Может, лучше бы вам разойтись по домам?»
Этот прямой удар ошеломил Каретникова. Криво усмехнувшись, он бесшумно вышел. Вскочил на коня, хватил его плетью. Отряд помчался к Сивашу.
Вскоре из штаба пятьдесят первой дивизии пришло донесение. Полки, поддержанные с Литовского полуострова, ночью приступом взяли Турецкий вал и преследуют неприятеля. То не было еще завершением задания, ибо впереди путь к Крыму преграждали мощные юшунские укрепления, однако падение Перекопа позволило дивизиям на Литовском полуострове включиться в общее наступление армии.
Командующий подписал приказ о дальнейшем развитии операции и только тогда позволил себе отдохнуть. Вконец утомленный человек прилег на лежанку и принялся растирать больное колено. Было шесть часов утра девятого ноября.
Связисты начали передавать приказ. В конце стояла подпись — «Фрунзе».
Двухдневное сражение под Юшунью — упорное и кровавое. И Юшунь взята, и в это же время героическим штурмом, штыковой атакой тридцатая дивизия одержала победу под Чонгаром. Стремительно и неудержимо армии ворвались в Крым.
Комиссар Герт догнал командира Интернационального отряда Ивана Половца. «Глянь, какая чуднáя тачанка, сказал Герт, — напоминает воздушного аса, выкрасившего свой аэроплан в красный цвет. Когда он показывался в небе, выглядело красиво, хотя и непрактично. Тем не менее некоторый элемент психологического воздействия имелся».
«Что то вроде психической атаки, которую мы выдержали на Сиваше», — заметил Половец, разглядывая проезжавшую неподалеку красную тачанку. «Толчея здесь, как на ярмарке», — сказал малой Сашко Половец, поглядывая направо и налево.
На странной тачанке сидело четверо. Спереди — бородач и безусый, у пулемета — длинноусый дядя и молоденький худенький красноармеец. «Картина, — засмеялся Герт, — въезд победителей в последнюю цитадель барона Врангеля».
Позади слышались какие-то выкрики. Бешеным карьером неслись всадники, с грохотом мчались тачанки, мелькая пестрыми коврами. Кони в лентах, ковры по самые колеса, стремительность, роскошь, опера.
«Как поспешают махновцы, — сказал Половец, — на Сиваше они посмирнее были».
«Пулеметами бы их, — отозвался Герт, — на грабеж спешат».
Махновцы заметили красную тачанку, узнали. Группа всадников отделилась от ватаги и, не сбавляя карьера, ринулась к тачанке. В воздухе заблестели клинки. На мгновение тачанка исчезла в потоке всадников. Потом они разбежались, как волки, и понеслись догонять своих.
Все произошло так молниеносно, что Половец с Гертом опомнились, когда с тачанки свалилось двое, а никем не управляемые лошади пошли кружить наугад.
Затрещали беспорядочные выстрелы, но махновцы были уже далеко. Тачанку остановили. Откуда-то появился Чубенко.
С разрубленной головой поник на пулемет кузнец Максим. По другую сторону тачанки сидел невредимый Данило, растерянно сжимая в руке железную розу. Кузнец еще трепыхался, как умирающая птица. Подъехали Половец с Гертом. «Твой?» — спросил Половец, увидав Чубенковы глаза. Чубенко отвернулся. «Войне конец приходит», — сказал Герт. «Будешь сталь варить, Чубенко», — улыбнулся Половец. «Звезда Альдебаран, — почему-то произнес Чубенко, — журавлиный ключ вечности».
И взял у Данилы розу.
В мозгу Данилы запечатлелась картина: солнце, осень, запах смерти, конский пот, безграничная даль, радость победы и сталевар Чубенко с розой в руке у ворот Крыма.
И, во-вторых, я не мастер мартена, а так себе сталевар, мастером у нас Фридрих Иванович, и, во-первых, это мастер на вес золота, мастер-голова, такого мастера я целый год искал, такие мастера не часто родятся. Это мастер старой выучки, может, он еще у Сименса ума-разума набирался, а по Сименсовым чертежам сам Мартен первую печь строил.
Мой Фридрих Иванович мастер деликатный, и человек он тоже деликатный, вы поглядите, как он около печи ходит, — со стороны сдается, что он просто лекарь, маленький беленький лекарь в железных очках, словно ему и дела нет до печи, а бредет он себе из больницы в больницу, после одной тонкой операции на другую, столь же тонкую операцию. Остановился около мартеновской печи, обдало его жаром из завалочных окон, полторы тысячи градусов жар, постоял старенький врач возле окон, за которыми рдеет истинное пекло. И будто в диковинку ему, чего это люди в такой жарище живут, и словно боязно ему, чего это вокруг такой грохот, вагонетки с мульдами подвозят, ворочается завалочная машина, гудит под ногами железный помост, рабочий, надвинув на глаза специальные очки, заглядывает в печь.
Словно и глядеть не хочет Фридрих Иванович на всю эту музыку, однако такой мастер стали вам никогда не встречался, я сам еще к нему не привык, я, сталевар Чубенко, порой еще его побаиваюсь, — эдаких мастеров нужно на руках носить, — а я — сталевар не вчерашний, повидал мастеров и сам какую угодно сталь сварю, сталь любой марки, любого сорта. Варил и хромовольфрамовую, эту быстрорежущую и капризную сталь, а вот стою возле самого Фридриха Ивановича и завидую, хоть и не к лицу члену партии такая программа.
Вот это я и хочу сказать, товарищи, на нашем митинге, здесь, в мартеновском цеху, когда вы увидели первую выплавку стали чуть ли не во всей нашей республике, а что первую на Донбассе, за это я ручаюсь. Вы увидели, как мы разлили эту сталь по изложницам, была она в меру горяча и легко лилась, крепость ее такая, какую требует заказчик, а заказчик у нас один — Революция.
Сталь для железных конструкций и мостов — десять сотых и не более пятнадцати сотых процента углерода, от трех до шести десятых процента марганца, ну, там еще малость серы да фосфору, значит, все как надо. Заказчик мостов настроит по всей республике, мостов теперь недостача, а деревню с городом соединить необходимо, и завод с землей, и все нации да народы, царский режим мостов страшился, интервенты наши мосты уничтожали, а мы будем строить, вот первую плавку стали и разлили.
Фридрих Иванович готовит печь к следующей плавке, проверяют ее, может, где на поду выбоина, значит, нужно наварить, может, порог подгорел или шлак где застрял, надо печь нагреть, мульды с известняком, чугуном да стальным скрапом подкатить, — одним словом, чтоб через несколько часов вылить в изложницы сорок тонн прекрасной революционной стали, нельзя ничего задерживать.
И так помаленьку, смена за сменой, плавка за плавкой, кампания печи за кампанией, пустим в ход все мартены в республике, вари, республика, сталь, вари всех сортов — и на плуг, и на оружие, и на машину, и на рельсы, пустим в ход все мартены, настроим новых, наш Ленин — болен, товарищи, нужны мартены, нужно электричество, нужна индустрия на полный ход.
А по случаю первой после фронтовых боев выплавки стали послушайте маленько о том, как я в рядах авангарда рабочего класса добывал это право — лить сталь не в капиталистический ковш, а в свой — рабочий, трудовой и завоеванный. И времени я отыму у вас немного, вечеров воспоминаний я не люблю, просто скажем здесь в цеху поначалу друг другу несколько теплых слов, без складу и ладу, зато правильных и крепких, а потом, стиснув зубы, за работу, да так, чтоб аж земля гудела, и год и два, а может, десять, пока наконец не выберемся сами из темноты на свет и других не выведем, а жизнь у нас только одна, и, будь она неладна, до чего она сладкая и болючая!
Варю я сталь, товарищи, сызмалу, варю себе и варю, был чернорабочим, обжигалой, был крановщиком и газовщиком, дослужился у хозяев-капиталистов до сталевара, обещали даже мастером поставить. Природа вокруг безлесная, степная, без конца степь да шахты, а в ставке больше мазута, чем воды, да вы и сами знаете нашу донбасскую природу южной украинской степи.
Стукнуло мне тогда тридцать лет, время было довоенное, за год до мировой войны, десять лет уже пронеслось над нашими головами, и полковник Чубенко вернулся к печи — снова варить сталь. Стукнуло мне, значит, тридцать, и пошел тридцать первый, сталеварю себе около печи, — до чего я в то время славную сталь капиталистам варил, даже обидно сейчас, — природа, говорю, вокруг безлесная, Донбасс наш пыльный, дымный, просторный, солнце палит без удержу, а из завалочных окон жаром так на меня и пышет.
Хлопец был я крепкий и занозистый, думаю, отчего это у одних жизнь нескладно катится, а иные на мягких перинах блох трясут? Революцией я тогда хоть и не занимался, однако не был уже совсем темным, книжки разные почитывал — и Чернышевского, и «Коммунистический манифест», и Толстого, грешным делом Бакунина, про «Народную волю» и декабристов, любил Шевченко, Грицка Основьяненко — «Добре роби, добре i буде», или «Козир-дiвка», или там «Перекотиполе», — сказал уж — совсем темным не был. Ходил на маевки, удирал от казаков, отведал нагайки, любил читать подпольные прокламации и другим давать, а все же до тюрьмяги не дошел и, значит, настоящим революционером не считался. Потому какой ты революционер, ежели в тюрьме не сидел?
Так текла моя молодая жизнь, отца с матерью сызмалу не помню, отца чугуном обварило, через два дня помер, мать еще на химическом заводе чахотку схватила, сиротой я сталеварил, по воскресеньям голубей гонял, и каких только у меня не было этих голубей. Но как-то раз у ставка — этот ставок я недаром второй раз упоминаю — встретил я товарища и почувствовал, как ключом закипело во мне революционное сознание, красным пузырем я закипел, как говорят мартенщики, когда чугун углерод выпускает. Такое у меня разгорелось сознание, что пошел бы я на любую экспроприацию или стрелял бы в министра, а то и в самого царя Миколку Кровавого.
Вы скажете, что революционерами так не становятся, но позвольте мне на сей раз доложить, что встретил я у ставка мою дорогую супругу и товарища в образе стройной чернявой дивчины, дочери заводского конторщика, высланной в донбасскую глухомань к отцу после года отсидки в тюрьме по подозрению в принадлежности к какой-то организации.
Варить сталь — работа тонкая, трудная и заковыристая, чтобы сталь вышла надлежащей марки, на язык ее не попробуешь, пальцами не пощупаешь, а она, может, кислой и хрупкой выйдет, может, рассыплется от удара или лопнет от растяжки.
Чтобы углероду была норма, а кислую сталь следует раскислить или ферромарганцем, или кремянкой, а то и самим алюминием, говорю, работать со сталью дело очень тонкое, а с дивчатами, признаюсь, надо быть почище всякого сталевара и металлурга.
Тут требуется на глаз определить, сколько в дивчине серы, дающей красноломкость, сколько оксидированного железа, и дивчину нужно раскислить или каких специальных примесей следует добавить, чтобы она не ржавела в житейской воде и не покрывалась окалиной, если ее накалить до тысячи градусов. Чтоб она сама была магнитом и к другим магнитам не притягивалась. И потом вылить сваренный металл в изложницу и чтоб получилась из нее такая краса, такая нежность, такая мощь и прелесть, каковые надлежат жене каждого сталевара пролетарского класса.
Люблю я таких упорных людей, чтобы душа у них была не былинкой, чтобы смотрели они на жизнь с высокой конструкции, по душе мне такие люди, они меня в жизни поддерживают, я их искал, ими любовался, они горели неугасимым ясным пламенем, накаляя все вокруг до белого каленья, толковый газовщик присматривает за их пламенем, там без всякой копоти горит и сгорает газ.
Таким людям я всегда завидовал, но мало их у нас, надо бы побольше, такая у меня была жена, и нет ее, таков был у нас Адаменко, и нет его. Сжимаются наши кулаки, и хочется петь и кричать на весь мир: нарождайтесь, люди, прекрасные и упорные, становитесь в ряды, чтобы бороться и побеждать, бороться и строить несказанные красоты социализма!
Вот недавно, будучи заведующим коммунальным хозяйством (а оттуда партия направила меня сюда директором, специальность у меня сталеварная, разыскал я Фридриха Ивановича, вот и варим себе помаленьку), недавно, значит, приказал я вытесать из скалы памятник. Нашелся итальянец, специалист по ажурным изделиям, он мне такое благородство из камня вытесал, вы сами можете поглядеть на городском кладбище героев революции.
Памятник Адаменко стоит у воды, на его славной могиле, каменный орел клюет каменные оковы, и золотыми буквами выбита биография, вокруг донбасская степь, жарище и грохот, пятнистый от нефти ставок, у которого я встретил свою дивчину, стала она мне супругой, и тихо прожили мы несколько лет.
Народили себе дочку, пережили империалистическую войну, встретили революцию, а как пожаловали к нам немцы на Донбасс, объявили мы тогда забастовку, остановили завод, и принялся я сбивать шахтерский революционный отряд. Со временем вырос он в полк и даже в бригаду, давайте же остановимся на этом факте, заглянем слегка в недалекое славное прошлое, и выслушайте мои незамысловатые слова сталевара Чубенко.
Партий было много, что улица — то и партия, такова была наша донбасская жизнь тысяча девятьсот восемнадцатого года. Стали мы тогда подданными новой державы, ясновельможного пана гетмана украинцами.
Донбасская природа невеселая, гетманская держава уже стала подниматься, а мы мечтали о своей угольной республике донбасского края. Гетман на машинке деньги печатал, а нам стало завидно, и как раз в это время я познакомился с одним луганским слесарем, выпили, закурили и взялся я набирать партизанский отряд — вся власть Советам. Вид-то у меня был тогда пострашнее, этих золотых зубов еще не было, на голове черная лохматая папаха, точно у старорежимного черкеса, взгляд суровый и голос зычный.
Принимал я большевиков и беспартийных, — только чтоб кровь текла в них густая, шахтерская, — или заслуженных доменщиков, чтоб были упорными, чтобы кипели и не переливались через край, чтоб углерода было не более одного процента, — словом, чтоб проба показывала упругую сталь. Брал в отряд и таких — вроде алюминия — связать в металле газы, чтоб сталь в ковше не кипела. Брал со всех цехов завода, ваньку к ваньке ставил — бесшабашных, занозистых, ершистых, неуступчивых пролетариев всевеликого Донбасса, сколачивал партизанский отряд против немцев. Набрал человек с двадцать, и потом все стали большевиками, все стали партийцами самой высокой марки, знали Ленина и Маркса и стремились к социализму, а прочие теории им были ни к чему.
Когда же пришлось производить чистку наших партийных рядов, согласно постановлению, то мы установили свои нормы, свои минимумы, если ты один на пулемет пойдешь, или на пять исправных винтовок напролом в одиночку кинешься, или гранатой штаб разгонишь, — значит, ты настоящий большевик, и честь тебе, и хвала пролетарская, и партийный билет со всеми печатями.
Крепко приходилось драться, а потом, ежели к немцам поспевала подмога, разбегались на все четыре стороны, исколесили мы целый Донбасс, и на север заглядывали, переходили советскую границу, получали малую толику оружия, немного советов, сознательной ненависти и возвращались в родные места, по партизанскому обыкновению, чертовыми тропами.
Отсиживались по укрытиям до нового дела, вот здесь-то я и получил директиву подпольной тройки обстрелять воинский поезд, поднять небольшой переполох, а также захватить оружие. Тебе, товарищ Чубенко, поможет атаман Адаменко с крестьянской беднотой, диспозиция такая-то, пленных не пристреливать, а офицеров пускай в расход и душу вон, по исполнении уведомить.
Стал я в ожидании этого самого дня раздумывать: что за Адаменко, ладно ли будет вместе с ним драться, не свернут ли его мужички по барахольной дорожке? Взвесив все и раскумекав, я решил выполнить директиву тройки, но часы свои перевел верст на пять вперед, завершил операцию со своей донбасской ротой и прилег, разгоряченный после боя, на травку отдохнуть, поджидая Адаменко. Сами знаете, в бою пять минут, а беготни на целый день, устанешь, душа чуть держится, на небе тучки друг за дружкой гоняются, аромат природы, кони траву пощипывают, и только после я узнал, что схватил воспаление легких.
Адаменко не запоздал ни крошечки, он явился с братвой в полной боевой готовности, кони у него сытые, люди дисциплинированные, кобыла под ним вся так и горела золотистой мастью, — и куда он ее только от человеческого глаза, такую красотку, прятал? Я его спросил об этом, а он сказал, что красит ее в защитный цвет, и мы все смеялись, смехом наполнялся луг, я встал с травы, чтоб посмеяться, и почувствовал, что меня колет колотье, легкие будто скрипят под ребрами, и никакого смеху у меня не получилось.
Адаменко слез с кобылы, высокий он был, как вагранка, откуда только одежи достало на такое дитятко, подошел ко мне, стал прислушиваться к моему кашлю, уложил на траву и давай делать массаж. Не знаю, что это был за массаж, но ребра у меня от адаменковских рук трещали, как спички, чуть было меня не задавил своим массажем, а потом объявил, что его специальность — медицина и в армии он состоял ветеринарным фельдшером.
Сразу он мне полюбился, этот Адаменко, был настоящий партизанский герой, я передал ему командование над моими шахтерами, а сам стал мучиться с воспалением легких. Кормили меня разными порошками и пилюлями, да все без толку, хворь крепко засела в груди, а между тем приходилось еще скрываться да еще ездить с такими легкими верхом. Адаменко говорил, что не каждый такое выдержит, и решили мы взяться за радикальное лечение; для этого отыскали глухое село, куда никакой немец не заглядывал, положили меня, раба божьего, на ворох сена, на горячую печь, и целую неделю топили печь, а сено поливали водой.
Такая там была температура, так меня паром пропарило, столько крови из меня вышло, что почувствовал себя лучше и решил не умирать, а Адаменко подарил свою пукалку. Стали мы кумекать про объединение наших отрядов, только не знали, как быть с партийными делами, ведь мой-то отряд партийный, а его не совсем.
Они не знали, чем отличается по внешнему виду партиец, и Адаменко мне признался, что они решили у себя на лбах наколоть звезды, чтобы знали, что это не игрушки, а настоящая борьба за свободу, и чтоб каждый мог их издалека признать. Но потом адаменковцы накололи себе груди, и у каждого на груди была звезда, и это был их партийный билет собственного образца. Мы постановили всех перечистить и хлопцев считать полноправными партийцами.
Вы только представьте себе такую панораму. Чубенко лежит на печи, поворачивается с боку на бок и плюется сгустками черной крови, под ним мокрое сено так и шипит на горячих кирпичах, густого пару полная хата — не продохнешь, Адаменко, насупившись, сидит за столом, а перед ним в хате проходят его бойцы, и у всех на груди звезды, все они фанатики социализма, среди них перебежчиков не найдется, — ведь партийного билета не спрячешь, а в землю с ним ляжешь.
Голова что пивной котел, стону на печи, как бугай, борюсь за жизнь со слепой природой, в крохотное окошко видна улица, деревья и далекие степи, бесконечная дорога курится перед глазами. Хочется увидать этот социализм, хочется дожить хотя бы до его начала, я раздираю грудь и стону еще громче.
Адаменко кладет меня навзничь и держит, меня душат кошмары, в окошко видно день и людей, потом окошко темнеет и на улице ночь, планета везет меня на себе сквозь дни и ночи, вся хата содрогается от этого.
Вот несут меня на покойницких носилках, я вижу в окошко, как пылает деревянная сельская церквушка, как с обгорелой колокольни валятся один за другим колокола, с уханьем и гуденьем падает большой колокол, за ним, дребезжа, меньший, сыплются маленькие колокола.
Прихожу в себя и слышу, в хате хохочет Адаменко, это, оказывается, его антирелигиозная работа. На сходе он убедил прихожан разобрать по домам всю церковную утварь, не то как бы немцы ее не реквизировали, или какие-нибудь банды налетят на церквушку, все святое золото вытрясут, и молись потом на поповы ворота! Ну и растаскали по домам все, что под руку попало, не церковь — цирк религии, прихватили прихожане даже хоругви, а по селу пошли разговоры, каждому хотелось заполучить золотую чашу или другую золотую посудину, — словом, дело кончилось тем, что церковь спалили, чтоб покрыть общий грех, покрыть все село.
Адаменко хохотал на всю хату, и едва я очухался, как мы уже занялись адаменковскими выдумками, у него точно бес сидел в голове, отчаянный и язвительный бес.
Я вот сталь варю, а в мыслях у меня Адаменко, — вы, может, скажете, что это пустяковые обстоятельства партизанской жизни, но кругом немцы, гетманцы, враги нашего класса, и мы боролись против них, мы партизанили до последнего патрона. Нашу жизнь мы несли, подняв высоко на руках, и очень трудно ходить по такой дорожке, мало нас уцелело.
Сражались мы на всякий манер, и об одном я вам расскажу, про бабий налет адаменковской выдумки.
Так вот, в степном селе открылась ярмарка, с четырех сторон пылили и пылили степные просторные тракты и так далее, тарахтели тачанки, тарахтели фургоны немцев-колонистов, позвякивали стальными втулками возы степного края. Различные тона, различные звуки, каждый хозяин узнает свой воз среди тысячи по голосу, так же, как и мы узнаем гудки наших заводов или машинисты узнают гудки своих паровозов среди всяких других гудков, стояла степная тишина на ровном, как стол, таврическом раздолье.
На разные голоса позвякивали стальные втулки на осях, скот перекликался со всех концов ярмарки, людской говор и так далее. Немцы прохаживаются между возами с переводчиками, скупая скот на гетманские гривны, те самые, что гетман на машинке печатал. Немецкий оркестр жарит ихние военные марши да песни, на выгоне немецкий батальон в железных шапках проходит муштру в полном снаряжении, их майор на коне трясет пузо, небо над головой как черное море.
На горизонте появляются запоздалые фургоны, они катят по четырем трактам, на фургонах здоровенные бабы и дивчата, красные молдавские платки пылают на солнце, фургоны становятся табором среди ярмарки, кутаясь в платки, соскакивают бабы. Адаменко такой большой, а юбки ему совсем впору и вышитая сорочка свободно налезла на широченные плечи, одежа, стало быть, с дивчины — ему под пару!
Бабья команда шныряет среди народа, крестьяне хохочут над этакими бабами, а мы установили в надлежащих точках пулеметы, расставили лучших стрелков по садам и ударили со всех сторон, так что спустя короткое время немцы сдались на нашу милость.
Драться пришлось крепко, это вам не гетманцы, что, случается, бегут от выстрела. Немцы дрались по полной программе, поначалу им неловко было задать деру от бабьих юбок, а мы косили их пулеметами, и это была партизанская тактика, замаскировавшись бабами, подойти на близкую дистанцию, внезапно напасть и не дать им развернуться для боя. Кое-кто и юбки растерял, Адаменко же в девичьем наряде весь бой провел, вся шея в монистах, кораллах, дукатах, и ни одной нитки мониста он не скинул, не потерял ни единого дуката. Это было приданое его дивчины, которая отдала весь свой праздничный наряд милому на победу, а может, и на смерть.
Расскажу вам и про другой бой адаменковской стратегии, когда мы вдвоем с Адаменком объявили гетманцам красный террор. В ту пору мы остались сиротами, за нас погибли наши близкие — Адаменкова дивчина и моя жена. Нашелся все же среди нас такой, который выдал их гетманцам, и я летел к родным местам на Донбасс с отрядом, забыв об опасности, спешил на помощь, разыгралась страшная ночная буря в степи, на небе месяц переносился с тучи на тучу, молнии без дождя рассекали воздух.
Мне хотелось соскочить с коня и мчаться еще быстрее, и все же я опоздал, у ставка, пятнистого от нефти, я нашел расстрелянную жену, а в хате разгром и опустошение. Девчушка моя убежала куда-то в степь, и степь проглотила ее. Сел я в хате на пол, и просидел до утра, и понял, что пощады никому не будет, проклял я гетманскую Украину собственным своим горем, вскочил на коня и оставался в седле, пока не уничтожили мы эту державу с ее защитниками немцами.
А изменник, предавший наших женщин, очень хорошо чувствовал, как постепенно подкрадывалась к нему неминучая смерть. Потом и случился тот второй бой адаменковской выдумки, когда мы крепко подрались и воздали по заслугам, одними только процентами той крови можно было утопить гетмана, этого царского генерала, со всем его отродьем.
Наверно, кому-нибудь из вас приходилось партизанить, или кто был в Красной гвардии, или вообще кто брал в свои руки власть на местах, тот, конечно, знает, какие были настроения в ту пору. Каждый из нас воображал, что центр революции бушует именно в нашем городе, что на нас глядит весь мир и ждет такого, чего и в сказках не сказать, — мирового подвига, революционной отваги. И наш пример подымет всю пролетарию, и мы не жалели ничего на свете, перед нами всходила красная планета социализма, нас озаряли ее прожекторы, мы шли, наступая нашей цели на пятки.
Ни у кого из нас не нашлось бы ничего, кроме пары штанов да рваной шинели. Где мы проходили — там вставала Республика Советов, и нас было совсем мало, и патроны порой не стреляли, и донбасская республика стояла, как дитя, в своей девственной красе. Тяжкие годы прокатились над нами, и приятно сейчас варить чудную сталь и поминать наших бойцов, а в то время некогда было даже умыться, и решили мы с Адаменко истребить до последнего человека целую сотню гетманской охраны в донбасском низинном селе, свести счеты с паном гетманом белогвардейской державы за наше невыплаканное горе, ответить на белый террор, ответить как надо и так далее.
Мы их застукали, сотню гайдамацкого полка имени его светлости гетмана Скоропадского. Мы долго крались за ними, и не шелестела трава под нашими ногами, мало было нас для боя или засады, днем шли, а ночью глядели на звезды и захлебывались ненавистью. Адаменко выжидал удобного случая, потому для боя не всякое время годится.
Возьмите металл, и вы скажете, что из мартена его в любую минуту не выпустишь, и ковш должен стоять на месте, и изложницы подготовлены, а самое главное — должна свариться сталь. Людей же пустить в бой — дело весьма ответственное, и когда, бывало, подаешь команду к бою, то аж горишь весь, и тысячи мыслей толкутся в голове.
Своего мы дождались в одном молдавском селе, там стояла большая школа, в ней-то гетманцы и заночевали, а нам только того и нужно. Вот ночью и пошла потеха, живьем оттуда ни один не выбрался, мы сняли караулы, подперли двери и давай бросать в окна горящие пучки соломы, и со двора нам было видно, как вскакивали вояки с пола, и мы крестили их из винтовок. На полу не улежишь, коли на голову летит горящая солома, а мы б не валандались так долго, будь хоть какие-нибудь гранаты.
Так кончился второй бой адаменковской выдумки, а простых боев случалось гибель, и третья адаменковская выдумка была и последней, но до нее прошел целый год. Немцы за это время подняли революцию, и в ихних темных головах стало проясняться. По всей Европе бушевали революционные бури, я оставил Адаменко в отряде командиром, отряд вошел в состав Красной Армии, а сам я отправился в чудесный город Одессу, куда звали меня товарищи-подпольщики на борьбу с иноземными оккупантами и империалистическими акулами.
Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год, порт был битком набит военными кораблями, вся Одесса поделена на зоны, здесь вам иностранная, там белогвардейская Гришина-Алмазова, дальше нажимали петлюровские части, польские легионеры строили из себя французов. Офицерские белые части дрались с петлюровцами, в каждой зоне была своя контрразведка, и все они не забывали про нас даже во сне, жизнь наша была революционная и нервная, все мы ходили по ниточке над смертью. Еще запамятовал я сказать, что в городе была также бандитская армия Мишки Япончика, несколько десятков тысяч вооруженных налетчиков, им было выгодно выдавать себя за революционеров, и они затевали на улицах Одессы шальные эксы, а мы, большевики, рассчитывались за эти эксы, и все, что творилось в городе, валили на нашу голову.
Контрразведки с ног сбились, разыскивая нас, и в таком переплете проходила наша партийная жизнь в тогдашней Одессе, но мы дела не бросали, организовали иностранную коллегию, работала подпольная типография у одного рыбака — отца моего товарища Половца. Отыскали ход и на военные французские корабли, вам известно из газет о бунте на крейсере, — словом, малую толику работы сделали, не мне бы это говорить, не вам слушать. Подпольных товарищей погибло немало, а мне повезло, выкрутился, хоть и не прятался, но и на рожон не слишком лез, в подполье главное дисциплина и выдержка, там твоя жизнь принадлежит всем, и ты можешь рисковать ровно настолько, насколько разрешит комитет.
Остался я жив и отправился снова в свой отряд, потому что горизонт вдруг потемнел и черные тучи надвинулись на нашу Советскую сторону, а попросту говоря, началось наступление деникинских армий на Москву. Наши части Красной Армии отходили на север, буржуазия в городах от радости чуть не поразбивала колокола, справляя молебны, времечко было подходящее, и мы знали, что пощады не будет и генералы снова превратят всю Россию в царскую тюрьму.
Я отыскал своего Адаменко на фронте, он командовал полком-красавцем, и в его полку не нашлось бы двух одинаково одетых бойцов. Встреча наша была невеселой, и долго мы думали, что нам делать, а потом, посоветовавшись с кем следовало, подобрали в полку подходящих донбасских людей и отправились с Адаменко к деникинцам в тыл, на наш дымный и милый Донбасс, в его лощины и степи, и славно мы там походили!
Сколько угля мы не дали деникинским паровозам, не дали заводам готовить машины да оружие, мы партизанили целым Донбассом, и каждый поселок нас кормил, каждый завод нас укрывал, каждая шахта нас знала. Солнце Донбасса согревало, боев случалось немало, и нам готовили всякого рода ловушки, старались подстеречь во всех углах, наконец им пришлось отозвать с фронта дроздовский офицерский полк и бросить его против нас, тогда-то и произошел третий бой по способу Адаменко.
Когда бурлит у некоторых хлопцев неустоявшаяся кровь и хочется им писать всякие рассказы о нашей гражданской войне, вот они и строчат как одержимые перьями да карандашами, воображая себе, как мы, голые и босые, гоним вооруженные вражеские армии, как бросают оружие и просят пардону офицерские полки только потому, что так вздумалось юному писаке. Нам же, хлебнувшим этой водички, хочется ругаться, нам досадно, томит сердце: ведь таких врагов не велика честь побороть, ведь не с неба нам счастье валилось, мы его тяжко и с трудом добывали, и офицерские полки с отчаяния бились кроваво и как надо. И тем больше чести нашим бойцам, что они били такого упорного врага, что они одолели такую несметную вражью силу.
Дроздовский офицерский полк пребывал в полной форме, полковники были там за взводных, капитаны и поручики сражались как рядовые, а командовал ими донец-хорунжий, ставший через год генералом. Если уж послали на нас этот полк, значит, мы им крепко насолили, и, даже дрейфя перед таким врагом, мы тешились тем, что способности наши отмечены, раз выступила против нас лучшая неприятельская часть.
Две ночи сидели мы с Адаменко в соляной шахте, советовались, спорили и соображали. Адаменко был парень смекалистый, план боя целиком родился в его голове, я только корректировал и ставил на практические рельсы. Тем временем дроздовский полк ощупывал окрестности, к ним все шлялась всякая тамошняя сволочь, со всех сторон собирались сведения, ходили к ним и наши люди с ложными сведениями, чтобы спутать карты.
В их штабе кипела работа, они пытались заигрывать даже с рабочими, — это были не те офицеры, которые пьянствовали по тылам, спекулировали да подрывали свой фронт, это был боевой полк фанатиков монархизма, озверелых защитников капитализма. Они пьянствовали так, чтобы этого не видели жители, втихомолку, бесшумно убивали наших товарищей, они выдавали себя за овец, а были волками и по-своему умели служить своему черному классу. Нам довелось стать лицом к лицу с этим дроздовским офицерским полком, и дело выпало нам, сказать по правде, весьма ответственное.
Вы знаете донбасские степи, широкие степные овраги, кое где протекает речушка между низких берегов, заросшая камышами и осокой, и стоят великаны металлургии, и дымятся коксовые и доменные печи, а подле шахт высятся терриконы, точно памятники неизмеримого человеческого труда под землей. Следовало отыскать среди всей этой бестолочи удобную долинку, где протекала бы речка, росли бы камыши и всякая высокая трава, и к этому месту надо было разными уловками заманить деникинцев и там столкнуть их с тем, с чем мы их столкнули.
Это было высочайшее партизанское искусство, регулярная часть с этим вряд ли бы справилась, мы разделили наш отряд пополам, разошлись по условленным заранее местам и подняли шум. Дроздовцы тоже разделились, и начался трехдневный бой партизанской тактики. Верно говорит наука: начертать план просто, тяжко его выполнить, — и указывает, что переход потока по шею в ледяной воде и по острым камням может, пожалуй, хотя бы немного напомнить трудности, встающие перед командиром в момент выполнения плана.
Каждый из нас отправился со своим отрядом, чтобы встретиться в определенный час и в определенном месте, мы отступали с боями три дня и старались отступать туда, куда следовало, а не туда, куда погонит враг. План был у нас здорово нахальный, при других обстоятельствах он провалился бы.
Мы с Адаменко понемножку все сближались да сближались, дроздовцы следовали за каждым из нас, наши отряды с каждым часом таяли, потому что мы отсылали своих бойцов, — потом увидите зачем. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, и в один прекрасный вечер мы с Адаменко и со считанными людьми наших отрядов сошлись в одном месте, правда, не в том, где мы уславливались, однако и его можно было использовать. Была долинка, были речка и камыши, и вы понимаете, что с обеих сторон наступали дроздовцы, а нас среди них осталась горсточка. Мы оставили на верную смерть нескольких охотников, а сами пробрались камышами в сторонку и вовремя выскочили из мешка, отыскали километрах в двух наших хлопцев и подмогу из ближайших шахт и стали ждать, что будет.
Дроздовские части наступали друг на дружку, и каждая часть думала, что наткнулась на наше крупное соединение, а мои пулеметчики поддавали жару и по одним и по другим. Смеркалось, с обеих сторон разгорелась серьезная перепалка, стрелки они были неплохие, били друг друга наповал, стояла вечерняя пора, а солнце закатилось за пыльное марево, и пока они смекнули, что дерутся между собой, мы подошли с фланга и помогли их горю. А там наступила ночь, и третий бой адаменковской выдумки закончился, сам же Адаменко получил пулю в рот, она пробила язык и вышла где-то через затылок. Я отвел его к знакомому лекарю в больницу, а сам, глубоко взволнованный, бродил вокруг больницы, дожидаясь утра и обивая нагайкой с деревьев листья.
Утром я пробрался в фельдшерскую комнату к Адаменко, он был один и не в постели. Я увидел, что он ходит из угла в угол по комнате, — это был великан грядущих дней, и не мелкой породы, — голова обмотана белым, видать только нос и глаза, и я дрогнул — какие это были красные и страшные глаза. На постели лежала девичья сорочка и юбка, кораллы и мониста его бедняжки, он увидел меня, хотел, казалось, что-то промолвить своим простреленным языком и махнул только рукой, что-то вроде слез навернулось и блеснуло на его глазах. «Ничего, еще наговоришься, — сказал ему я, — мы тебе телячий язык пришьем», — а у самого в сердце аж крутит, не больно-то веселые получаются у меня шутки.
Он подошел к стене и стал на ней пальцем писать жуткие слова про суку смерть неминучую, будто хочет она задушить его в постели, но в постель он не ляжет, пускай смерть приходит к нему стоячему, и разные там проклятья. Я чертил ему в ответ тоже пальцем по стене и вслух повторял написанные мною слова, а о чем мы говорили — вам не интересно. Затем мы пожали друг другу руки, и я вышел побеседовать с врачом, а возвращаясь, услышал выстрел моей пукалки, и Адаменко стоял посреди комнаты, из груди хлестала кровь, как из бочки, в глазах было пусто, и он повалился на пол.
А теперь митинг продолжайте без меня, Фридрих Иванович и раз, и второй сюда заглядывал, — иду уж, Фридрих Иванович, иду к мартену, и пускай это будет в последний раз, что я во время работы речь говорил. Пять лет стоит наша держава, давайте же варить сталь всех сортов, будем любить нашего Ленина, да здравствует непримиримый и непреклонный путь к социализму, слава нашему Донбассу, вечная память погибшим бойцам!
1932–1935
Харьков