Андрей Белый Москва

РОМАН
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ

Печатая 1-ю главу I-ой части моего романа «Москва», я должен сказать два слова о конструкции его, без чего восприятие этой первой главы может быть предвзятым. Идея романа — столкновение двух эпох в Москве; две «Москвы» изображаю я; в первой части показывается Москва дореволюционная; во второй части — «Новая Москва». Задание первой части показать: еще до революции многое в старой Москве стало — кучей песку; Москва, как развалина, — вот задание этой части; задание второй части — показать, как эта развалина рухнула в условия после-октябрьской жизни.

Автор.

ГЛАВА ПЕРВАЯ
ДЕНЬ ПРОФЕССОРА

Да-с, да-с, да-с!

Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их — короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и — хитрые: не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

Нет, Иван Иваныч Коробкин вел войны с подобными мухами; воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Иваныча смотрит; Иван Иваныч — на муху: перехитрит — кто кого?

В это утро, прошедшее из окошка желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх — уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

Облекшися в темносерый халат с желтоватыми, перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

Зазаборный домок, старикашечка, желтышел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь ощипанным петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкой на двери, что он — Грибиков, здесь, со стеною скрипел лет уж тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папками кабинетных гербариев: стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталось от личности проживателя этого в воспоминании Иван Иваныча; да — вот еще: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке; под-вечер сиживал на призаборной скамеечке, подтабачивал прописи всеизвестных известий; и — фукал в руки, перекоряченные ревматизмами; он в окне утихал вместе с ламповым колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы. Так мыслью о Грибикове Иван Иваныч Коробкин всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

Вспомнилось.

Сон, — весьма странный и относящийся вот к такому же, чорт дери, созерцанию: выставил он из окна во сне голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кисточкой и оглядывая Табачихинский переулок; все — так: только комната относилась не к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом, а — составляла большущее яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, был зрачком Табачихинского переулка, мощеного не булыжником, а простейшими данными вычислений — за исключением желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилося; Грибиков, как стенная кукушка, просунулся, фукая на Табачихинский переулок; от этого «фука» булыжники, троттуары и домики пырснули, распадаясь на атомы, таявшие в радиактивные токи: радиактивное вещество, пересекающее пространства, открыло глаза, оказавшися у себя на диванчике перед мухою в пункте, откуда оно было громко низвергнуто.

Он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и, принялся вымухивать комнату; ночью его разбудили; и — подали телеграмму, в которой его поздравляли с единогласным избранием в члены корреспонденты — ведь вот-с — Императорской Академии: тут профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии и «пшеспольному» члену чешской (что значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, — словом: действительный) не следовало бы принимать то избрание; выбрали же действительным членом Никиту Васильича Задопятова, у которого сочинения, — чорт дери, — курц-галопы словесные; доктор Оксфордского Университета, «пшеспольный» там член (и — так далее), и мавзолей своей собственной жизни, — нет, нет: он ответит отказом.

Науку свою он рассматривал, как наследственный майорат; и ему не перечили: про него говорили, что он — максимальный термометр науки.

В своем темносером халате зашлепал к настенному зеркалу: на него поглядели табачного цвета раскосые глазки; скулело лицо; распепешились щеки; тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он коричневый; он подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, да — нет: он разгуливал с очень коричневой бородой, потому что он красился.

Тут раскоком прошелся по кабинетику, вымолачивая двумя пальцами по́ходя дробь.

Кабинетик был маленький, двухоконный: на темнозеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желточерного, догоняющего себя человечка; два шкапа коричневых, набитые желтокожими, чернокожими переплетами очень толстых томов и дубовые, желтые полки — пылели; желтокоричневый, крытый черной клеенкою стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченных интегралами, был поставлен к окну; чернолапое кресло топырилось; точно такие же кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая желтокаряя штора; другое стояло под столбиком, на котором бюст Лейбница доказал париком, что наш мир — наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов, держащих зубами аканфовую гирляндочку; на столе тяжелели: роскошное малахитовое пресс-папье да массивнейший витоногий подсвечник из зеленеющей бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черносерым ковром, над которым все ерзали моли.

Вниманье Ивана Иваныча обратили какие-то смутные шумы и смехи за дверью, ведущей в изогнутый и оклеенный рябенькими обоями корридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: да-с, — раздавалися фыки и брыки: и — да-с: голос горничной, которую лапили:

— Ах, какая, право, мигавка, милаша…

— Ну вас…

— Марципанчик, масленочек…

Дарьюшка вырывалась:

— Мозгляк, а туда же, — за пазуху: барыне вот пожалуюсь.

— Мед!..

— Ну-же вы, — мастерничать!

Голос принадлежал, — нет, скажите пожалуйста — Митеньке, сыну: профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор растерянно поморгался:

— Ах, чорт дери: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…

Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни в периоды отдыха подвергалось аттакам безсмысленной глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает — ведь вот из-за функций Лагранжа на голую, бабью, огромную ногу, пришедшую мыть полы; со стыдом он, бывало, упрятывал глазки за функции. Фекла же, которой принадлежала нога, жила в желтопузом довольстве с безносым мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван Иваныч же, выдвинув женский вопрос, ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской, даже докторской жизни — до появления Василисы Сергеевны, поборницы женского равноправия, на его горизонте, когда был назначен на кафедру математики он.

Дверь теперь отворилась и в комнату, цапая по-полу лапами, появился такой мокроносый и самоокий ушан, — Томка-понтер, коричневый, с беложелтою грудью и с твердою шишкою на затылке:

— Скажите пожалуйста…

Том опустил мокрый нос и из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами покрыл этот нос; заморщинил шерстистую кожу щеки, показал основательный клык, трехволосою дернул бровью; и — престрашная морда — пес силился улыбнуться:

— Пошел, Том!.. Где хлыст?

И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желтозеленой стены; за ним шествовал по корридорчику очень раскосый, расплекий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:

Грезит грызней и погоней

Том, — благороден и прост,

В воздухе, желтом от вони,

Нос подоткнувши под хвост.

……………………………………………………………………………………………………………..


Здесь, в начале трагикомедии, должен дать сообщения об известном профессоре.

Как говорится, — «аб ово».

Иван Никанорыч Коробкин, врач пятого закатальского баталиона, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ и родил себе сына в фортеции, защищавшей страну от чеченцев: младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин; фортецию отстояли; невнятица перепугала, — да так, что испуг воплотился: всей жизнию.

Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться: в гимназию; так Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых вполне беспрепятственно докатился до самого пансионного надзирателя первой московской гимназии; в первом классе стал первым; впоследствии очень гордился: за все восемь лет не сумел получить единицу и двойку; и аттестаты успехов являли собой удручающий ряд лишь пятерок, за что пансионный смотритель, которого сыновья получали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчугана; невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещавшее, что Иван Никанорович помер; и предлагали ему зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драною занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он товарищей одноклассников, дирывавших за это его; словом, длилась невнятица.

Складывалась беспросветная жизнь; неудивительно: юноша приходил к убежденью — невнятица побеждаема ясностью доказуемых положений.

Наука российская обогатилася математиком.

2.

Табачихинский переулок!

Дома, домы, домики, раздомины, домченки: четырех-этажный, отстроенный только что, угловой; за ним — кремовый, в разгирляндах лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серозеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз — приколонился; полинялая крыша грозила провалом, а окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших с ветерницею; светилось краснолапое дерево над чугунною загородкою; плакало в троттуар: краснокапом.

Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом глядели трухлявые излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; над спиной неизвестного смурого зипуна; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно стройку затеяли, да отложили); но — далее: снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропеке; в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкою; издали щеголяющий лупленою известкой, дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

Там около свалки двушерстая психа, блохачка, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью; и пес позавидовал издали ей — мухин сын; с того лысого места, откуда алмазился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая барамбабина потроховину закидывать; здесь сушняк привалили к конюшне; отсюда боченок-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустил; здесь несло: сухим сеном, навозом и терпкостью конского пота; тютюн закурил сивоусый какой-то: наверное, — кучер; он мыл колесо шарабана; и таратаечный мастер пришел разговаривать с ним.

Брошенный тебе в лоб Табачихинский переулок таков, гражданин! Таким был, и остался; нет; желтенький домик, заборики — разобрали на топку.

Напротив, перебежать мостовую — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился изузорами и гирляндами четырех модильонов карниза фриза, поддерживаемого капителями гермочек, меж которыми окна смежилися занавесочки из канауса синего и прикрывали стыдливо какую-то жизнь; виделась переблеклая зелень сада; подъездная дверь (на дощечке: Иван Иваныч Коробкин).

Она — отворилась: и прочь переулком зашаркал лет восемнадцати юноша, в черной куртке, в таких же штанах, мокролобый; растительность, неприятно шершавящая загорелые щеки, и лоб, заростающий, придавали тупое, плаксивое выраженье лицу; из расщура черничного цвета глаза чуть выглядывали под безбровым надлобьем; лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, с расколупанными прыщами; под мышкою правой руки он нес томики, перевязанные веревочкой; левой держал парусинный картузик.

Вот, ерзая задом, какая-то дама с походкой щепливою, юбку подняв и показывая чулочки ажурные, тельного цвета, — в разглазенькой кофточке, веющей лентами, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою; около губки подпудренный прыщик брусничного цвета прикинулся розовым прыщиком, и… молодой человек стал совсем краснорожим и слюни глотал, расплываясь мозглявой улыбочкой, и показывая свой нечищенный зуб; задом ерзая, за дамой шел барин: мышиный жеребчик.

Забеленьбенькала колоколенка — от угла переулка: стоял катафалк; хоронили кого-то.

Москва!

Разбросалась она развысокими, малыми, средними, бесколонными и колончатыми колоколенками над сияющими златоглавыми, одноглавыми, пятиглавыми, витоглавыми церковками елизаветинской, александровской и прочих эпох; в пылищи небесные встали зеленые, красные, деревянные, плоские, низкие, или высокие крыши оштукатуренных, или выложенных глазурью, или одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых, бесколонных, балконных и рокококистых — с лепкой, с аканфом, с кариатидами, поддерживающими уступы, карнизы, балконы, с охотами на зверей, заполнявшими фронтонные треугольники: домов, домин, домиков, составлявших — Люлюхинский, Неграбихинский, Табачихинский и Салфеточный переулки; и — далее: первый, второй, третий, пятый, четвертый, шестой и седьмой Гнилозубов с Торговою улицей.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента над троттуарами засверкала большим савостьяновским кренделем; там — золотым сапогом; и кричала извозчичьей подколесиной, раскатайною тараторой пролеток, телег, фур, бамбящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый.

Человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, выюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, сапожищами, туфлями, серозелеными пятками, каблучками, принадлежащими ножкам, пленяющих бабичей всяких; покрытые картузами, платками, фуражками, шляпками — с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком; пыль зафетюнила из-под ног в баклажанные, в сизые, в бледные носики и носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в пыли, в псине, в перхоти, в раскуряе гнилых табаков, в оплеваньи подсолнечных семячек, в размозгляйстве словесном, пронизанные чахоточными бациллами, — шли, шли и шли: в одиночку; шли — по-двое, по-трое; слева направо и справа налево — в разброску, в откидку, в раскачку, в подкачку — Иваны да Марьи, Матрены, Федоры, Василии, Ермолаи, Евлампии, вперемежку с Лизеттами, с Коками, с Николаем Иванычем, или с Марьей Ивановной.

Сколькие тысячи вовсе плешивых умом, волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль — ехали.

3.

Среди едущих бросился сорокалетний брюнет, поражающий черными бакенбардами, сочным дородством, округлостью позы; английская серая шляпа с молодцевато заломленными полями приятнейше оттеняла с иголочки сшитый костюм темносиний, пикейный жилет, от которого свесилась золотая цепочка: казалось, — он выскочил из экспресса, примчавшего из лазоревой Ниццы, на Ваньку почти с озлобленьем в прищуренном взоре, переморщинивши лоб, и сжимая тяжелую трость с набалдашником из резаной кости, рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши среди толока тел того самого юношу, вскинул он брови, приятнейше улыбнулся, показывая оскалы зубов; набалдашником трости ударил в извозчика:

— Стой.

И как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфель и блиставшую наконечником палку:

— А, Митенька, Дмитрий Иваныч!

— Здравствуйте, Эдуард Эдуардович…

— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.

Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, улыбаяся алыми такими губами и поражая двумя прядями белосеребряными, перерезавшими совершенно черные волосы, белым лицом, точно вымытым одеколоном:

— А вас-то и надо мне, сударь мой, Митенька, — выставил между баками белизною сияющий подбородок с приятною ямочкою:

— А Лизаша-то празднует день рождения завтра и вспомнила: «Вот было бы, если бы Митя Коробкин…» Так — вот как… Так — милости просим.

Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул, глазенками ерзая по жилету; стоял мокролобый, какой-то копченый; лицо его, право, напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

— Я, Эдуард Эдуардович, с удовольствием бы — и замялся.

— В чем дело?

— Да мама…

— Что мама?

— Да вот: все — истории… Редко пускают из дому…

— Помилуйте — брови подбросил приятнейший Эдуард Эдуардович; позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…

— Молодой человек! Сиднем сидеть? Да что вы! Да как вас!..

Но Митя пунцовым пионом стал просто.

— А впрочем — повел Эдуард Эдуардыч плечом и лицо его стало мгновенно кислятиной, устанавливающей дистанцию, — пользуясь случаем, я передал: вот и все… Ну, как знаете…

— Мое почтенье-с — пренеприятнейше свиснуло «с».

Сел в пролетку и крикнул:

— Пошел!

И смешечек извозчичьей подколесины бросился в грохоты уличной таратарыки, откуда теперь повернувшийся Эдуард Эдуардович злыми глазами повел, впрочем ясно осклабясь: да, да-с…

Эдуард Эдуардыч фон-Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном желтокремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вкруг каменной головы андрогина; и дом отмечался пристойною мягкостью теплого коврика, устилавшего лестницу, перепаренную отоплением, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желто-дубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска: «Эдуард Эдуардович фон-Мандро». Можно было бы приписать: «холостяк»; дочь его, шестнадцатилетняя, зеленоглазенькая Лизаша, с переутонченным юмором и чрезмерною несколько вольностью, щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничая с воспитанниками частной гимназии Веденяпина, где учился Митюша и где познакомился в прошлом году он с Лизашею на гимназической вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом; Лизаша себе позволяла порою лишь с виду невинные шуточки; впрочем…

Да, Митя был глуп, некрасив и ходил замазулею; чем мог Лизаше он нравиться? А — угодил, был отмечен: его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч, почтенный делец, — обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши; их было так мало (две-три иль четыре подруги, арсеньевки); прочие посетители вечеринок Лизашиных — веденяпинцы, креймановцы, отороченные голубым бледным кантом, всегда удивлялися тэт-а-тэтами этими среди низеньких пуфов, в гостиной, в лазоревом сумраке, когда прочая молодежь развлекалась «пти-же» или танцами в палевом зале.

Митюша с Лизашею молча сидели в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардыч до очевидности покровительствовал сближению: что же тут такого? Здесь, в доме Мандро, все должны быть, как дома; не с улицы-ж прямо являлись, — из очень почтенных семейств, и коммерческих, и дворянских; и фактами не питалися подозрения я бы сказал, что мещан, не читавших Оскара Уайльда и Габриэля д'Аннунцио, — разве вот: атмосфера неуловимая подымалась от этих Лизашиных вечеринок, после которых воспитанники веденяпинской частной гимназии начинали шушукаться, фыркать, багреть и прищелкивать языками во время учебных уроков; но Эдуард Эдуардыч, имея весьма осязательный вес, ничему невесомому верить не мог; в его доме все было бонтонно и чинно: лакей, принимавший одежду гостей, носил белый крахмаленный галстук, был в белых перчатках: руководящая чаепитием дама была фешенебельна; вин не давали: так что-ж? И притом в наше время; Лизаша свободно бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; даже ее познакомили с Брюсовым; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на дружеских вечеринках (он вечно куда-то спешил), пересекал пестрый рой, застревал на полчасика, великолепно оскабливаясь, беря под руку то того, то другого, показывал, что он — равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

Удивляло Митюшу вот что: Эдуард Эдуардыч принимался все чаще расспрашивать о научных работах Иван Иваныча, будто-бы внушающих интерес, но с отцом не знакомился, принадлежа к иному московскому кругу дельцов и вступая в сношения с представителями коммерческих предприятий, являющихся из Голландии, Англии и Германии в нашу столицу; пустая лишь вежливость диктовала расспросы; порою Митюше казалось: вниманье к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче, извлекаемыми из него этим крупным почтенным дельцом:

— Передайте мое уважение батюшке вашему; будучи далеко не ученым, я чту его имя и труд.

Митя раз убедился: заслуги отца как-то даже нелепо Мандро волновали; недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися; в кабинете-ж Мандро поднималися голоса; там сидел видно немец, приехавший из Германии, представитель крупнейшего треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

— Вас загензи… Коллосаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, виссен зи…

Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; действительно, стало быть, проявляет усиленный он интерес к математике, чуждой ему; и еще Митя помнил: когда Эдуард Эдуардыч прошел чрез гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — распространился удушливый запах сигары; Мандро, наклоняся к уху немца, шепнул, толкнув локтем и показавши на Митю:

— Дас ист зайн зон…

Он опять подивился, хотя не раздумывал; ясно: приезжему был он показан, как сын знаменитого математика; сам Эдуард Эдуардыч был чужд интересам науки и плавал, как рыба в воде, в спекуляциях, часто рискованных, — что-ж? Это все пронеслося в сознании Мити; ему захотелось к Мандро; для Лизаши с недавнего времени стал он душиться цветочным одеколоном (флакон — рупь с полтиною); одеколон этот вышел, и на полтинник флакона не купишь; и, стало быть, — думал он, — если книжки удастся спустить, рупь с полтиной — составится.

4.

Краснопузик мальчишка юркнул из кривой подворотни; попер черномордик; проерзала желтая кофточка; пер желторожий детина в одном спинжаке, без рубахи, показывая шелудивый желвак на скуле; проскромнели две женщины, выговаривая кислятину; скрылись в подъезде; на фоне заборика красного желтая борода повалила в пивную, — к лиловому перепоице; шагом отмахивали одиночки; шли — по-двое, по-трое; шли — в разноску, в размашку, в раскачку — с подскоком, семейственно; шли — куда-то, зачем-то, откуда-то, — караковые, подвласые, сивые, пегие, бурочалые, смурые.

С улицы криво сигал Припепешинский переулок, взгорбатясь и разбросавши домочки, чтобы с горба упасть к площади в тысячеголовые горлодеры базара; туда-то сигал человечник от улицы — Припепешинским кривогорбом, чтобы там, от горба, покатиться к базару: на угол, где от порога клопеющей брильни волосочес напомаженный расправлялся гребенкою с дамским шиньоном, где наискось заведенились полотеры, откуда прижавший к микиткам гармошку какой-то орал:

Канашке Лизе

От Мюр-Мерилиза

Из ленточного отделения —

Мое распочтение!

Вместе с сигающим человечником засигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился оттуда на угол пылеющей площади; справа тянулся прочахший бульварец, а слева — роенье многоголовое распространялось; спев ветра и пыли обвизгивал площадь, оконные стекла, змеился ползком, перевинчиваясь песками и опыляя ботинки.

На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым, плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленном то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных на соломе, — в пылище; Коробкин протискивался через толоко; там — принесли боровятину; здесь — предлогалося:

— Русачиной торгую…

Горланило:

— Стой-ка ты… Руки разгребисты… Не темесись… А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?… Нет… Дай-ка додаток сперва… Так и дам… Потовая копейка…

Вот еле протиснулся к букинисту, расставившему на земле ряды пыльных книжек, учебников, географических атласов и русских историй Сергея Михайловича Соловьева, протрепанных перевязанных стопок бумажного месива; стиснутый красномясою барыней и воняющим малым, с оглядкою он протянул букинисту, тяжелому старику, оба томика: желтый, коричневый.

— Сочинение Герберта Спенсера. Основание биологии. Том второй — почесался за ухом тяжелый старик, бросив очень озлобленный взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и — закекал:

— Да так себе: пустяки-с…

— Совсем новая книжка…

— Разрознена…

— В переплете…

— Что толку…

Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки, и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

— Розенберг… История физики… Старое издание… Что просите?

— Сколько дадите за обе?

— Не подходящая, — и «Герберт Спенсер» откинулся — за историю физики хотите полтинник?

А за спиною ломились локтями, кулачили, отпускали мужлачества: баба босыня, сермяга, промеж бурячков-мужичков: бережоха слюну распустила под красным товаром; ее зазывали, натягивая перед нею меж пальцами полубатист; колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно отлично мещанствовал он; из палатки с материями ухватила рука:

— Вот сукно драдедамовое.

Остановился, в бумажку тютюн закатал, да слизнул:

— А почем?

— Продаю без запроса.

— Оставь, кавалер, тарары.

И — пошел.

………………………………………………………………………………………………………


Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке такого же цвета, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, со слепыми глазами, не выражающими, как есть ничего (поплевочки, — а не глаза), в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног и с прямою, как палка, спиною; подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил и стал потирать себе пальцы, перекоряченные ревматизмами; и прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе, вообще говоря; он прислушивался к расторгую, толкаемый в спину, крутил папироску и сыпал коричневым табачком.

Вдруг лицо его все раскрысятилось подсмехом:

— Митрию Иванычу, прости господи, — предпочтение-с!

Митенька перепуганно обернулся, — увидел: в лицо ему смотрит какая-то, прости господи, — мертвель, гнилятина (так себе, вообще говоря); и пришел он в смятение, стал краснорожим, как пойманный ворик: потом побледнел, выдаваяся кровенящимся прыщиком:

— Грибиков!

Грибиков же, выпуская дымочек, крысятился прохиком: левой своей половиной лица:

— Насчет книжечек — что?

И сказал это «что» он с таким выражением, как будто он знал и «откуда», и «как» и «зачем»?

— Да, — вот… Я — вот… Пришел, — вот… — иканил Коробкин, и пальцы его приподпрыгнули дергунцами; куснул заусенец:

— Пришел вот сюда… продавать…

— Все для выпивки-с?

Думалось:

— Препротивная право какая мозгляка: допытывается, — дело ясное.

Мрачно отрезал:

— Да нет!

И скорее спустил за шесть гривен два томика; а мозгляка стояла — допытывалась:

— А вот переплетики-то, вот такие вот точно — у вашего батюшки: у Ивана Иваныча.

Видя, что Митенька стал моделый, мокрявый, он пальцем попробовал бородавочку и потом посмотрел на свой палец, как будто он что-то увидел на пальце:

— Хорошие книжечки-с… Только продали-с — нипочем: я бы сам дал целковый…

Обнюхивал палец теперь:

— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец — что то силился доказать перепуганный Митенька.

— Надысь он привозил вот такие же-с, разумею не книжки, а переплеты — от переплетчика; я сидел под окошком и все заприметил… Как адрес-то, — переплетчика адрес?

— На Малой Лубянке, — ответил Коробкин с искусственным равнодушием.

— А не в Леонтьевском ли?

Вот ведь чорт!

— Погода хорошая — фукнул Грибиков в руку… — А осенями погода плохая стоит.

Митя мрачно сопел и молчал.

— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая: вам — в Табачихинский?

— Да.

— Пойдем вместе.

Прошла пухоперая барыня с гимназистиком-дранцем:

— Послушайте, что за материя?

Из-за лент подвысовывалась голова продавца, разодетого в кубовую поддевку:

— Что за материя? Тваст.

— Не слыхала такой.

— Это — модный товар.

— Сколько просишь?

— Друганцать.

— Да што ты!

Пошла и — ей вслед:

— Дармогляды проклятые.

И текли, и текли тут: разглазый мужик-многоноша, босой, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком на плечах, размаслюня в рубахе разрозненной, пузый поп, проседелый мужчина, бабуся в правое:

— Вот — Мячик Яковлевич продаю: Мячик Яковлевич!

Краснозубый, безбрадый толстяк в полузастегнутом сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою остановился:

— Почем?

Через спины их всех пропирали веселые молодайки и размахони в ковровых платках и в рубашках с трехцветными оторочками: синею, желтой и алой; толкалися маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; молитвила нищенка; все песочные кучи в разброску пошли под топочущим месивом ног и взлетали под небо; и там вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, — ни воздухи, а — желтычищи.

5.

По корридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукавчики) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

Вот, а пропо́, — скажу я: он позирует апофегмами… Задопятов…

— Опять Задопятов, — ответил ей голос.

— Да, да, — Задопятов; опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…

Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью фиолетовых глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым, а не то с ананасовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергевной, сидевшей у чайницы; выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим серо-голубым пеньюаром, под горло заколотым амарантовой, оранжевой брошкою; били часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столбике; трелила канарейка, метаяся в клеточке над листолапыми пальмами: алектрис и феникс.

Поблескивала печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

— Задопятов прекрасно ответил ко дню юбилея.

Повеяло маринованной кислотой от нее.

Она стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

Читатель, ты мне говоришь,

Что честные чувства лелея,

С заздравною чашей стоишь

Ты в день моего юбилея.

Испей же, читатель, — испей

Из этой страдальческой чаши:

Свидетельствуй, шествуй и сей

На ниве словесности нашей.

Читала она грудным голосом, с придыханием, со слезой, с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка темным волосиком завилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетиком указала в пространство деревьев.

Провеяли бледно-кремовые гардины от бледных багетов; в окне закачалася голая ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:

— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; старые мысли: у Добролюбова списано.

Голос приблизился.

— А — идея? Гражданская, задопятовская, а не… какая нибудь… с расхлябанным метром… как давече…

— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за Томочкой ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбченке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

— Да не влетай, прости господи, лессе-алейным алюром… Притом, скажу я, — не кричи так: мои акустические способности не сильны.

Василиса Сергевна сердито взялася рукою за чайник, поблескивая браслетом из блэ-д'эмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

Надя села, мотнув кудерьками и аквамариновыми подвесками; и скучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет встал горой, угрожая ореховой, резаной рожей.

Казалося: мелодрама в глазах Василисы Сергевны не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей; у нее был сегодня, сказали бы, цвет лица желтый, она ж говорила себе: — лакфиолевый.

— Амортификацию переживает природа — произнеслося в пространство; и тотчас же: оборвалось желчным вскриком:

— Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки; и около ножек Надюши шел лечь калачиком Том.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысченки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра, (а то — не было действия), собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь, — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу: что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы ставши профессором изо-дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь, знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6.

— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

И профессор Коробкин, свисая лобастою головою с макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в широкой своей разлетайке; в откидку пустился доказывать:

— Угловатости в браке от неумения обрести, чорт дери — дополнение до прямого угла! — Пред стаканом крепчайшего чая с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

— Вы найдите же косинус свой; и вам все — станет ясно; отсутствует рациональная ясность во взгляде на брак — подбоченился словом и в слово уставился; только вчера он постригся, вернувшися с небольшой бородой, ставшей вдвое колючей: и — выглядел зверским:

— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.

И припомнилось: лет тридцать пять назад был еще он без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом под микитками; жил исключительно словотрясом котангенсов; и боролся с клопами в снимаемой комнатке: спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; так слагались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного доказывали рациональную ясность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

Так меж помойкою и Лагранжем выковывалось мирозренье профессора.

Думал об этом он, защемивши под мышкою спинку скрипучего стула: ушел в воротник своей шеи; другою рукой перочинный свой ножик ловил он из воздуха: трах: — этот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; за ней — все поехало, потому что профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, окидывал мыслью огромный период: поглядывал широконосым очканчиком; хлебная корочка израсходовалась под пальцами враскрох…

— Не легко мне далась рациональная ясность.

Рукой углубился в карман пиджака, там запутался, выдернул с огромным кряхтением носовой свой платок, снял очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом и рассеянно стал протирать он очки, положив пред собою в пространство ленивое:

— Да-с.

— Вы в абстрактах всегда — равнодушно прокислила Василиса Сергеевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и патетически затыкая свой носик платочком:

— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!

Томочка-песик вскочил из под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен, покидая столовую; Иван Иваныч пытался утешить печального песика:

— Томочка, это — не ты, брат, а — Наденька.

Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев, оправив каурые волосы, с мадригалом в глазах — Асмодеем предстал пред семейством, во всем темносинем; рукою поправил он маленький маргаритовый галстучек, элегантно заколотый золоченой булавкою; в карих глазах веселели какие-то афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, коварно косившуюся на клохтавшего, желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками; Кувердяев склонился к руке Василисы Сергеевны, которая указала на Наденьку:

— Поглядите пожалуйста, — кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает; взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.

И Петр Леонидович стал проливаться в Надюшины глазки: глаза его превратилися в амбразуры какие-то, из которых открыл он огонь и сказал с придыханием, будто арпеджио брал:

— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?

Надя была настоящий кукленок: бескровное личико, точно из горного хрусталя, густо вспыхнуло; глазки же стали — анютины; помотала каштановым локоном; и казалася бледною акварелькою:

— Нет.

— Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их красноперому петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальчика.

Кувердяев — ухаживал: он недавно поднес акростих, выражающий аллитерацию мысли; и Василисой Сергевной был акростих этот принят; и вытекали последствия: аллитерация могла углубиться или проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев был деятель: мало готовяся к магистерству и бросив свою диссертацию о гипогеновых ископаемых, он пустился мазурками мыслей себе вытанцовывать должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час; тем не менее, — обожали.

Да, все это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду; входил он франченым кокетом, обдавши духами, изнеженно предавался словесности, с ней легковесничал, или рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозаичисты и медальеры! И веяло — атмосферою барышень, а Василиса Сергевна — пленялася:

— А, а… Каково?..

Он, косясь на нее магнетическим глазом, удваивал пафос; и всех убеждал, что — среда заедает.

— Мы — нет! Нас заела среда!

Василиса Сергеевна говорила глазами.

— Каков привередник: совсем — капризуля.

И веяло атмосферою барышень.

7.

— Что же мы — здесь: пойдемте в гостиную лучше…

Прошли.

Бронзировка подсвечников и хрусталики люстры под кругом; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из угольного сумрака; и этажерочка очень неясно показывала алебастровые статуйки и идольчик из Китая, — из агальматолита (китайского камня); с обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темномалиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые гравюры про заседание Конвента, падение Бастилии, про Сен-Жюста, глядящего сантиментально на голубя, про Сорбонну, про веру и знание, соединенных одним общим куполом с акватинтовой надписью: (трудись и молись); черноярая мутность в углах накопала стоячие тени; сидели за столиком, обвисающим тканью; и перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как испанскими кастаньетами; разговор его был — лепесточником; Надя казалася лилиевидной; профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды; он безгласил, посапывал носом так громко, что Василиса Сергевна, изображая приятное лицеочертание, бросила:

— Вы там счисляете что-нибудь, о, несносный числитель!

— Осмелюсь сказать, — знаменатель, поскольку Иван Иваныч собой знаменует науку российскую, — вычертил грациозную линию лизаной головой Кувердяев.

— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

— ?..

— Пост министерский…

Василий Гаврилович Благолепов, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот — Василий Гаврилыч, чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался и распекался — вот здесь, в этом кресле; да, да — куралеса и, чорт дери, кулемяса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами (быть только членом корреспондентом — не честь); ученик же — …

На Кувердяева полз коробкинский нос; поползли два очка на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

— Вы же, батюшка, развиваете, знаете ли, — лакейщину: что Василий Гаврилыч? Василий Гаврилыч, он есть — дело ясное — тютька-с!

Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами: как будто корнистой дубиной он действовал:

— Так может всякий; и, говоря рационально, — вы тоже, скажу, — лет чрез десять сумеете попечителем сделаться.

Кресло скрипело, звенели хрусталики люстры, поехала мягкая скатерть со столика; и припустилась столовая канарейка люлюкать.

— Вы вот распеваете кантилены — я вам говорю: я ведь, знаю; передо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они какую-то покровительственную, чорт дери… — не нашел слова он, передрагивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

— Выйдет такая скотина в… в… — слова искал он, — в фигуру, казалось бы: есть момент водворить в министерстве порядок и рациональную простоту; дело ясное! Нет, — я вам говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь, авантюра, всеобщая забастовка — я вам говорю, — обливался он потом, мотался трепаной прядью волос.

— Я писал в свое время им всем докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт дери — и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, — и что ж? Пять записок пылятся под сукнами, говоря рационально!

Вскочил, озираяся, собираяся запустить толстый нос, бросил стекла на лоб; краснолобый ходил, зацепляяся неизносною размахайкою за хрустальную ручку:

— А был момент — говорю: наша жизнь определилася и оформулировалась; с утопиями — покончили: там со всякой невнятицей (с революцией, с катастрофами и прочими мистицизмами). Россия — окрепла… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего обучения. Приняли во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — поглядел и задетился глазками, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с; И в Академии немцы сидели! И этот великий князишка, — был с немцами-с; говорю — незадача!.. Царя миротворца и нет, говоря рационально: на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они тогда к нам генерал-губернатором педераста (еще хорошо, что взорвали). Что делали эти Некрасовы, Благолеповы? Протаскивали педерастов в директора казенных гимназий; ведь вот: Лангового-то — помните?.. Тоже вертелся все около Благолепова!..

Остановился и сел, задыхаясь в разлапое кресло; и темные, легкокрылые тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8.

С детства мещанилась жизнь мелюзговиной; грубо бабахнула пушкой, рукой надзирателя ухватила за ухо, таская по годам; и бросила к повару, за полинялую занавеску, чтобы долбил он биномы Ньютона там; выступила клопиными пятнами и прусачиным усатником ползала по одеялишку; матерщиною шлепала в уши и фукала луковым паром с плиты.

Без родных, без друзей, без любимых!

Под занавесочку хаживал Задопятов, соклассник, раздувшийся после уж в седовласую личность, строчащую предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и справивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной в Петербурге, в Москве, в Курске, в Харькове, в Киеве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Симбирске, в Варшаве, в Екатеринодаре (и — где еще?) и печатающий — правда редко — стишки:

Я, мучимый скорбью, встаю

Из пены заздравных бокалов

И в сердце твое отдаю

Скрижали моих идеалов.

Пред пошлым гражданским врагом

Пусть тверже природного кварца

Пребудут в сознаньи твоем

Заветы прискорбного старца.

Он — знамя теперь и глава «Задопятовской» школы: и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Никитович — лев, окруженный прекрасною гривой седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли, и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

С Задопятовым некогда под линючею занавескою боролися с обступившей невнятицей; Задопятов заметил: «История просвещения распадается на два периода: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля ясного — до Огюста Конта и Смайльса — второй; Смайльс — преддверие третьего».

С «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — да: рациональная ясность сияла; устраивал мыльни клопам, пруссакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в наведения, в формулы; так он и выскочил в более сносную рациональную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничною жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ, показавшим впервые ночные бульвары Парижа (Аллон, Коропки́н лэ булевар сон си гэ), диссертацией «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменных» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на собрание томиков и на выписку математических «цейтшрифтов», «контрандю» и «рэвю»…

Таковы достижения многолобых усилий, теперь попиравших невнятицу; полинявшую занавесочку, повара, комнатушку на Бронной (с пейзажем помойки); линялая занавесочка лопнула; томики книг разбежались по комнаткам табачихинского флигелечка, где двадцать пять лет он воссел, вылабанивая заветное сочинение — себя обессмертить: так вот «рациональная ясность» держала победу; невнятица же выглядывала из окошечка желтого дома напротив, где из под чижика фукала проживателем Грибиковым.

Все же боялся невнятиц: и заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником, строить на нем особняк из дедукций Лагранжа; но по́д полом, пленная, все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики (говорили, что — мыши); боялся, что — вот: приподнимется половица, иль двери откроются, фукнет кухарка отчетливым луковым паром, по рябеньким серым обоям пруссак поползет.

Насекомых боялся профессор.

Скрижаль мирозренья его разрешалася двумя пунктами; и — пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу, — эволюционным путем; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейерштрассе) — уже докатилися; эволюционным путем вслед за ними докатится масса вселенной; вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.

Он членам ученого комитета об этом писал.

Но проэкты пылели в архивах, а он углублялся в небесные перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, состоящей из формул, — до треугольника с вписанным оком, где он восседал саваофом и интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем, что этот мир — наилучший, что всякий не «этот», — когда-нибудь вкатится в этот: эволюционным порядком.

Потому ненавидел он привкусы слов: революция, мистицизм, пессимизм, полагая, что всякий толчок есть невнятица иль приподнятие сданного в архив Гераклита, с которым пора бы бороться при помощи членов Ученого Комитета и методов рационального обучения.

В мыслях он занял незанятый трон саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком его!

Правил вселенною — он при царе-миротворце; при Николае — толчки стали сызнова сотрясать половицы и плиты паркетиков табачихинского флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям, потрясая очиненным карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал пересмотра учебного плана Толстого.

Но члены Ученого Комитета молчали.

Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалося ретроградное слово «кадеты», — в моргающих глазках под стеклами, точно в клеточке, начиналося бегство зрачков, перепуганно закатавшихся в замкнутом круге, почувствовав, что невнятицей стиснут и выдавлен; стать же безглавым и перепархивать, как другие, безглавицей этой от партии к партии нет — он не мог.

Отступил в интегралы — не видеть невнятицы, начинающей угощать очень грубо толчками под локоть, изламывая знак интеграла в. в… — в Водолея какого-то; проникать наподобие газа угарного в дом: Василиса Сергеевна объявила себя пессимисткою, следуя Задопятову, написавшему «Шопенгауэр, как светоч» (болтун, ренегат!); Надя следовала невнятице там какой-то поэзии; Митенька — чорт дери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — но впервые им познанный ужас охватывал при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (рациональная ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над темным потопом; единственно, что осталось ему — это изредка в форточку выпускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем и наибольшем делителе».

Вот он — очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались из передней какие-то крики: «фу-фу». И разгневанно Василиса Сергеевна в платье мышевьем (переоделась к обеду она) отыскивала источник заразы; ругались над Томкою Дарья с кухаркой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышавши, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку; и ел в уголочке ее; Василиса Сергевна и Дарьюшка отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь на них и привздергивая слюнявую щеку, грозил им клыком:

— «Рр-гам-гам!» Их оглядывал окрававленным глазом — обиженно; чем-то довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку, обращаяся к Дарье.

— Какая невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости эти?

А Василиса Сергевна брезгливо поднявши край платья мышовьего, требовала:

— Отдай, гадкий пес!

Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за нею на кухню); совсем деловито заметил смеющейся Дарьюшке — «Знаете что. Этот пес — костогрыз…» Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

Истины двоякой —

Корень есть во всем:

Этот — стал собакой,

Тот — живет котом.

Всякая собака —

Лает на луну;

Знаки Зодиака

Строят нам судьбу.

Верная собака,

В зубы на-ка, Том,

Эту кость… Однако, —

Не дерись с котом!

………………………………………………………………………………………


Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского Университета.

9.

Но тут позвонили.

Собаку убрали: мог быть попечитель Василий Гаврилыч; ну, и — так далее; Дарьюшка дверь отворила, и — кто же? Да Киерко.

— Здравствуйте Киерко.

— Рад-с — очень, очень-с — тер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачечком, и им перекинулся с Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — к Василисе Сергевне; на зоркости эти, как занавес, он опустил — благодушие, даже ленцу.

Это был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто ровнялся с Иван Иванычем:

— Где это вы пропадали? — дивился профессор.

Провел в кабинетик.

А Киерко тотчас же заложил за жилет свои руки — у самых подмышек; и палец большой защемил за жилетом; поколотил указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь жилета:

— Ну-с — ну-те: как вы?

Дернул лысиной вкривь; и вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов из гостиной:

— У вас это — кто же?

— Да Кувердяев — смутился профессор.

— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него в смысле жеста, намека, движения глаз, иль дрожанья губы.

Ведь — подметил же: подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко только с ленцою вкрапил, подплеснувши ресницей:

— Ну, я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!

Прошелся вкривую; остановился, стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета привздернувши лихо плечо, оттопырив края пиджака; и с вниманьем разглядывал он пруссачишку, зашевелившего усом на крапе обой.

— Скажу: все поколение — ну-те: да бобылье же!

Профессор смотрел на него, подперевши очки — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать; да, Киерко приносил ни с чем несравнимую атмосферу, распространяемую мгновенно и сохраняемую надолго; бывало уйдет, — атмосфера же в комнате виснет: и бодро, и киерко.

— Бобылье — плеснул веком; зрачком же слепительно быстро провел треугольник: пруссак — глаз профессора — желтый паркетик — пруссак; и — поймал что-то там.

Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима» и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»

— Вы же — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость; мы земляки, по беде.

И — пруссак — глаз профессора — желтый паркетик — пруссак:

— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем — вкрепил он — хомут довисит до запряжки.

И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

— А собачевина, «Canis domesticus», — здравствуй: пословица есть — обернулся он с корточек — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачевина, лапу!»

Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на соленый, на мокрый, на песий:

— Породистый понтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет.»

И ведь вот — вновь «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.

Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное, людям бросал прямо в лоб: выходило же и интересно, и ярко, а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликою; но до какого-то срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, прибауточек шуточек; взглядывал, сиживал, зевывал, странничал, — все с прибауточками, да с покряхтываньем; и ходил с — перевальцем.

Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук», и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

— Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»: по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

Делал десятую долю, а прочие девять десятых пролеживал лет двадцать пять на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехъэтажном, известковом, белом; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора); этот последний над ним призадумался:

— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.

Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — и очень, считая присутствие Киерко просто опорой, себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с ленцою, с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут, и как будто вздремнул в смежной комнате Киерко.

Он никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разъигрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» никуда не годится, и «Вестник Европы»; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки: и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».

Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил; и профессорше даже казался проведчиком:

— Этот Цецерко, — скажу «а пропо» — он не пишет ли в «Искре

— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор.

Однажды спросил:

— Расскажите мне, Киерко, что вы там собственно…

Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь, — чорт его драл — на вопрос затаенный:

— Собрания, совокупленья людские — пох-пох — запрещаются же строжайше законами, — ну-те…

Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо.

И свел всю беседу — к чему? К паутинке!

Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

— Вот бы пришел к нам Пукиерко: поиграли бы в шахматы.

Он и пришел.

Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:

— Ну-те ка… Ферзь-то… А нового что?.. Благосветлова — а!

— Беру пешку.

— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

— А что, если — профессор продвинул фигуру — да нет: будет все, как и было.

— Он — ну-те — им нужен — скривил ход коня — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, санитар, — и он вкрапил: — «вы — ферзью?»

— Вы, Киерко, есть социалист, — благодушил профессор.

— Да как хотите; а вы «консерватор?» Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею постучал, чиркнул, фыркнул, вкурился и — «пох-пох» — клубочки выстреливали.

— Дело ясное: — ферзью пойду.

— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто, как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки?» Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — ну-те… — вкурился, и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

— А консерваторище не вы — Задопятов — суглил зрачком в доску:

— Съем — ферзь.

— Чорт дери.

— Да-с, либералы — матерые консерваторы, — ну-те; на свете навыворот все: волки выглядят овцами, а овечки — волками — «пох-пох» — вылетали клубочки, и трубочка шипнула.

Встал и привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз, и поплескивая правым веком:

— Ну-те ка — содробите две дроби, которых числители, скажем, — «два», «три».

— Я найду наименьшее кратное — изумился профессор.

— А далее?

— Я числителя каждой умножу на кратное.

— Ну-те: и мы так — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора:

— Наименьшее кратное — уравнение экономического отношения, а умножение — рост богатств: прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою, приподнял ладонь:

— Чорт дери, — попал в «пат»: и ни шах, и не мат.

Атмосфера уюта — висела; и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.

И киерко.

10.

Уж Митя и Грибиков выбиралися из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в копошащемся и гнилом человечнике; перессорились пространства, просвеченные немигающим очерком медноцветного диска.

И вот — неизбежный Арбат: громобойная улица.

Остановившийся Грибиков, еле справившись с чохом, уставился в Митю нагноищами лиховещавых зрачков:

— Много, стало быть, у вас книжиц.

И — да: не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:

— А вам что?

Казался надутым купырзою:

— Я вот думаю, коли вы раздаете такие изданья наук, с позволения вашего, — так, что и даром… Чахоточный красноплюи разводит.

— Что?

— Этот вот — Грибиков показал: кто-то кашлянул кровью.

— Продашь.

— А его бы пора на Ваганьково, — неответствовал Грибиков; и, пройдя шагов десять, обчхался.

— Чихач… Стало, батюшка — не снабжает деньжатами? — продолжал он мещанствовать:

— Денежки нынче и крысе нужны — злохотливо прибавил.

— Не очень, — как видите…

— Что?..

— Не снабжает…

— Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы… Но лицом показал тупоумие.

— Не разумею я — пуще примаргивал Грибиков, — был бы оравистый, многосемейный ваш дом; а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна; проживает сам — четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков покачал головой.

— Ну, прощайте, мне надо тут — отвязывался Коробкин.

Едва отвязался.

А Грибиков тут же свернул Притетешинским Кривогорбом; потек в горлодеры базара с какою-то целью опять, соображая его занимавшее обстоятельство (брал не умом, а усидкою, подмечая и зная про всех), правил шаг в распылищи, где те-же белесые купчики облапошивали несознательных граждан; расталкивался по направлению к тяжелому старику, — тому самому букинисту:

— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера, том второй — этот самый, который барченок оставил: — даю две полтины.

— Рупь с четвертью.

Поговорили и сторговали; почесывались:

— Стало носит?

— А што? Все таскается: сорок книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.

— Родителевы! Профессором, богато живет, — енарал; я давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

— А все они так: грамотеют, а после — грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы в Табачихинский; бесчеловечные переулки открылися; человечили к вечеру; днем — пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький: в распенснэ; глаза — вострые; шляпа — с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского — Гершензон; здесь проходят «они» воскресеньями, к господину Иванову, сочинителю. Господин сочинитель Иванов, с Григорием Алексеевичем (от Кудринской, от Садовой) да с Николай Николаичем от церкви великомученицы Варвары Ликуй-Табачиха, — в преумственные разговоры припустятся; Степанида, кухарка Иванова (Вячеслава Иваныча) ходит на двор к ним: и барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя ликуй»; и пойдут они — взапуски; господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего — безобидные люди. Да, Грибикову — все известны: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; например, этот дом: почему он пустует? Китайский князь двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти замуж не может: она поступила давно на военную службу; такая есть армия там: называется армией спасения жуликов.

11.

Размышляя прошел уже Грибиков, дергаяся ногами, на двор мимо лысины с бутылочным битышем, к трехъэтажному белому дому; и разговаривал там со старушкою, кувердящейся чепчиком из разлинялых кретонов: в окошко; старушка показывала на бледную барыню:

— И то — «дядя Коля», и се — «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя», а говорят: «дядя Коля» — не дядя… Коль дядя, так «дядею» будь, а то «Колею» называет его: сама слышала.

— Николай он Ильич, из Калошина… — отозвался ей Грибиков.

— И мемекает песенки с нею.

А барыня, о которой шла речь, вся закуталась тарлатановой кисеею; летами страдала сонной лихорадкой она; осенями же — потом ночным (терпентиновый запах сопровождал ее); против — над домиком, над кирпичнокоричневым — вздуло белеющий клок раскосматого облака: облак — замраморел пятнами тени; и пели:

Прости небесное созданье,

Что я нарушил твой покой.

Сидел на приступках мужчина, такой синяковый, волдыревший: пустобай, заворотник, которому пустозвонят года, с бородою песочного цвета, красновеснушчатый, красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков очень дельно заметил:

— Пошел в разизноску, Романыч.

Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.

— Опять синяки расставляешь себе на лицо.

И понюхал свой палец.

Мужчина чесался: открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

— Бутылочку раскутырили: был посуды раскок… Жизнь мою — размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья, оставляя пятно.

— Эх, Романыч, погряз без призора: возгривел, — скривился с досадливым прохиком Грибиков — ты на лицо посмотри: баклажан.

— Ничего, сударь: «пиво» — и он погрузился не то в непрогонное, горе, не то в равнодушие.

— Тут подслушливый люд: примечают, чтоб после судачить; пойдем-ка, брат. Отворили драную дверь, из которой подвыпирало мочало; попали в кухню, где баба бабахала за кастрюлями, источая лицом параванское масло из пара и дыха, где таракашечки разбыстрялись, усатясь под краном; тут салился противень. Прошли кухнею, корридорчиком. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли, стоял визголет и дзындзындза; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох, с псиночесами.

Скрипнул визжавый замок; охватило придухою, паревом комнатеночка, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, на котором древнели прожелчиной дагерротипы и пырскали моли; мужчина уселся на жестяной сундучек и ударился в непрогонное горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно, когда-то начавшийся и имеющий продолжение.

— Думай, Романыч, чего тебе так-то.

Мужчина сучил желтомохую руку, сопел и показывал красномордое тупоумие.

— Здесь и помру я: и нечего мне собираться; куды мне деваться.

— Ведь давеча согласился же: александрейку-то взял!

— Взял и пропил: и нет тебе — «фук», возьму и еще, и опять-таки, выпью.

— Так думаешь — тебе барин Мандро и…

— Подарит, коли есть потребность в клоповнике в этом.

— Тебе-то клоповник — зачем. Тебе вот клоповник, другому кому — палестины — раскрысился Грибиков; не посмотрел, а глазами огадил, как будто подвыхаркнул поплевочек — зачем тебе комната: проживешь годов пять, да помрешь: на полатях.

— А может еще и женюсь…

— Эх, Романыч, оставь — разведет краснопузиков тебе баба брюхатая. Сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека — лизнувши свой палец, попробовал его он, — это дело тяпляпое: воспротивится фон-Мандро; да ведь он фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, — чем пахнет, уж он сумеет сгноить: по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом по этапу.

Мужчина же — в рявк:

— Кулаком-то сумею расщечить его: знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого, для которого — видел; тащился сюда развынюхивать воздухи, — пакостный, от земли пол аршина, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать: — люди добрые — едят поедом.

— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; желтый чад над словами пошел; всего и расслышалось:

— Он тебя, брат, уж заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он — мужчина геенский.

Но спохватившись, прибавил претоненьким, даже сладеньким голосом, чтобы слышали стены, поняв, что есть уши у стен:

— Носа нет, человек больной — что же такого! А что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.

Вдруг стена, очевидно имевшая ухо, проголосила по бабьи:

— Романыч, свет, ты уж крепись: сгноят тебя вовсе; ты — в палнате правов: комната плочена, кто же погонит. А все с перепою… Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованием себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали и Грибиков фукнул в кулак себе:

— Чтоб тебе, стерва.

И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, ожидая, что воздухи вот просветятся и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, — обирюзовиться к вечеру, и что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение кленов напротив; войдет просиянием в облако, чтобы после, уйдя, разменяться — в растленье, в затменье.

Подхватит тогда краснокудрый дымок из трубы этот дуй вечеров; и воззрится из вечера стеклами красноокий домишечка в стекла коробкинских окон, чтоб после под мягкой периною тьмы почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие в чернышищах; и ноченька за окошечками повеселится, как лютиками — желтоглазыми огонечками: ситцевой черно-желтою кофтой огромной старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все размордаями, подвываньями бабьими; у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки перепуганный кто-нибудь.

Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть.

Мы напрасно обманывались, будто Грибиков — сел в подворотне: отправился предварительно с томиком сочинителя Спенсера он в трехоконный свой желтый домок: — поскрипеть со стеною над томиком, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черной кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, распухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный роковой свой чулок. Та старуха — Москва.

12.

Апропо́, — скажу я: Лиховещанские на журфиксе — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками, да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

— Двутетюк, а не тюк…

— Двутетюк…

— Двутетюк не есть тюк… И не стыдно тебе, — повернулся профессор — дружок, заниматься такими, — ну право же — пустяковинами.

Василиса Сергеевна перетянулася злобами, как корсетом:

— Но жизнь такова: это вы улетаете в эмпиреи, не принимая в расчет — скажу я — что у Наденьки нет выездного парадного платья.

Запрыгали в комнате черными кошками злобы.

— Мой друг — перочинный свой ножик подкидывал он — это — мелочи; посмотри-ка: — вот алгебра, глядя в корень, приподымается буквенным обобщением над цифрой — наставился носом на муху; и Василиса Сергевна кисло схватилась за пульвильзатор: попрыскала ароматами:

— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано…

И прочла:

Тебе внятно поведуют взоры,

Ты его не исчислишь числом, —

Тот порыв благородный, который

Разгорается в сердце моем…

Протянула она пульвильзатор, прислушиваясь к созвучию задопятовских слов:

— Задопятову вышиваю я красный атласный накнижник.

Опять Задопятов!

— Ну что ж, — вышивай хоть набрюшник.

И стоногие топы пошли корридором, наткнулись на Митю, ушедшего в думы о том, как в последнее посещенье Мандро у Лизаши заметил под мышками дырочку он; когда поднимала она свою ручку, то были видны видны ему…; влажно глаза загрязнились, и он улыбнулся маслявым лицом; эта нервная девушка ручкою спать не давала в ту ночь: и пугался в окне краснорожего месяца он. Повернувшийся профилем, Иван Иваныч псовою мордой в граненую ручку от двери уставился — с недружелюбною тупостью; лоб надтрудил он распухшими жилами, изъерошивая яркокарие космы: перед сознанием несся вихрь формул и формулок, проделывающих фигуры кадрили:

— Ну кто тебя — дело ясное — спрашивал?

— Спрашивали… по русскому языку…

— Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что когда-то отец получал только «пять», что с «четверками» сына не мог бы никак помириться, на «тройки» кричал, а от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы, глазами двоил.

— Получил… я… пять…

— Дело ясное: ты одежду-то, что же, разъерзал! Какая-то замазуля!

И в желто-серые сумерки, где выступали коричнево-желтые переплеты коричнево-серого шкапа, прошел псовой мордою; со стола пепелилось растлением множества всяких бумаг, бумаженок, бумажек, бумажечек — че́рченых, перечерченных, перепере… — и так далее, Иван Иваныч ощупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками, собирался перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее; потопатывал очконосым суетуном от стола к книжной полке.

Копался, трясясь жиловатой рукою над книжными полками, суетливо отыскивая ему нужное изыскание Бэна; и — не было: стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени, глядя в корень, — он взял на учет один факт: в библиотеке исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; естественно же научные трогала чья-то рука.

Уж обхмурились сумерки: в краснокожем том небе стоял черно-чортом пожар над домами; косилось окошечко красноглазого дома; надтуживая себе жилами лоб, и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их кое-как друг на друге и кое-как вновь бросая на полки их, — Бэн пропал; и — некстати: туда, меж страницами он хоронил свои листики вычислений, весьма-весьма нужных (а письменный стол был набит ворохами исчисленного):

— В корне взять, — чорт дери.

Он погрохал томами и креслами; гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях, взвеивал из бумаг в воздух — верт, разорвал на себе разлетайку и, наконец, — слава богу — вздохнул в краснозданные воздухи, отыскавши очки… — у себя на носу.

Там, в окошке, — стояла брусничного цвета заря: но брусничного цвета заря — предвещала дожди.

Обезгранилась мысль и ушла в подсознание, — от зари ли, от грусти ли, пульс вычислений не бился в виске; он прислушивался, как щелкали говорком по паркету носки сапожков, как умолкли; проплаксила дверь; тихо шавкали туфлями — и синелиловые, и безлицые: Василиса Сергевна шавкала; Наденька, в рябеньком платьице гнулась с иглою теперь над пришивочным аграмантиком.

Слышал:

— Такого фасона не носят.

— Подчинится одежда, так зиму — проносится.

— Ты бы подшила распорочек.

Лампа отбросила желтолапую лопасть, маячили под окошками искорки домиков; точно сквозь сон долетело:

— Не сделать ли нам бешбармак из говядины, барыня?

Как полководец, — устраивал смотр интегралам.

В их ворохах созревало математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь, перевернет и механику, изменивши возможности достижения скоростей — до… до… скорости светового луча. Очень скоро откроют возможности строить быстрейшие механизмы, которые уничтожат все виды движения.

Рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: забодался над столиком — в желтолобом упорстве; локтями бросался на стол; и — надгорбился, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобки, модули, интегралы, дифференциалы и прочие буквы, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных меж Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что:» далее — следовала трехстраничная формула, — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что»; — и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому непонятным, красноречивым: «Получим»; и — все заключалося подписью: И. И. Коробкин; и если брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых, брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе, даже на Дальнем Востоке; сложилася его школа; и Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от лица человечества выразить, там — ну, и так далее, далее…

Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста, — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; копошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный из»… — мокал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая под подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды, его сунул он в нос.

Хохотали и фавны, просовываясь резаными головками в кресельных спинках; над ним из угла опускалась ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зеленобутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.

Медленно разогнулся, и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася в шлепнутой в спину; тежеляком и приземистым, и упористым, бацая от угла до угла, вспоминал:

— Вот пришел бы Цецерко-Пукиерко: поиграли бы в шахматы.

Разветрилося.

……………………………………………………………………………………………


Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием многоцветные комнаты, а из угла поднимается лиловокрылая тень; из нее же темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

Лиловая липнет к окошку: Москва.

13.

Со свечкой нагарною со́-черна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками, и круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы, казалася Наденька худенькой лилией, ясно разрезанной лунною лентой:

— Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.

— Что вы, папочка, — и протянулася: личиком, точно серебряной песенкой, глянула:

— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых; стоял — доброглазил.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло уселся в лиловатоатласное кресло, разглядывая деревянную виноградину, — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.

— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете…

Встала и личиком ясно точеным, как горный хрусталь, отсияла в луне она.

— Так-с.

Он пошлепал ладонью в колено: очинивал мысль.

— Ну?

— Что скажете, папочка?

— Да ничего-с.

— Она знала, что очень «чего-с»: и ждала.

Оконкретилось: дело ясное!

— Кувердяев…

— Я — знала.

Она улыбнулась.

— Что скажешь?

— А вы?

И оправила заворотной рукавок.

Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий!): хрусталики люстры дилинькали; милым прищуром не, так себе, глазок — анютиных глазок — его приласкала: он был для нее главным образом, — «папочкой».

— Что же сказать: Кувердяев — фальшивый и злой.

Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лиловолистистые, с прокриком темномалиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темномалиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком:

— Разве не видите сами?

Дубасил словами по темномалиновой ягоде, голову круто поставя, как бык:

— Да, как можно… Ведь деятель, сказать ясно, весьма уважаемый в округе… Он… Попечитель его… А ты — ты вот как…

Все ж, чем-то довольный — потер он ладони:

— По правде сказать — завиральный мужчина…

Себя оборвал:

— Впрочем, — в корне взять…

— Видите?

И по-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.

— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький — заворкотала, как горлинка, смехом Надюша.

— Ах, что ты!

— Вы сами же рады тому, что сказали.

— Да бог с тобой!

— Уж не хотите-ли видеть меня вы мадам Кувердяевой?

И распустила пред зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.

— Зачем представляетесь!

Ясно прошлась в его душу глазами:

— Довольны?

Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он:

— Да, — взять в корне.

Молчал и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание:

— Главное, — мать твоя: ей Кувердяев…

Но ротик у Наденьки кисленький стал:

— Зачиталась она Задопятовым.

Стал краснолобый: лицо пошло пятнами; в мыслях зажглись красноеды: вкопался в сиденье, вихорил хохол:

— Говоря откровенно, — дурак Задопятов: какие же это труды! Это — борзопись, борзопись…

— Он бородой вышел в люди и разве что носом — смеялася Наденька.

— Набородатил трудов: лоб с вершок, — в корне взять…

— А власы — с пол-аршина… Оставьте же мамочку: мамочка разве что видит.

— Томами распух и власами распространился… до… до… академии, чорт дери — не унимался профессор.

Неяснилось: прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.

Встал и побацал шагами:

— Да, да, знаешь ли…

Удивлялся в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на соседнем заборике:

— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет?

Там лиловая липла в окошке.

— Утрачена всякая рациональная ясность.

Побацал: сел снова.

— Вот Митенька — тоже…

Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъерзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шепот: «Масленочек, марципанчик». «Пожалуюсь барыне».

— Дарьюшка, знаешь ли, — как то… Пятки́ получает…

— Какие пятки́?

— Я о Митеньке.

Пальцами забарабанил он: тра́-тата, тра́-тата, тарара́-тата.

— Да-с. — тарара́-тата.

Слышалось в садике жуликоватые шепоточки осин с подворотнею; шлепнулось сухокрылое насекомое в комнату.

— Он — молодой человек, — в корне взять, — и понятно… А все-таки, все-таки…

Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:

— Ну спи, мой дружок.

— Спите, папочка.

Чмокнулся.

Со́-света снова в глазастые черни ушел он: в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.

Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно сиреневой тверди.

А время, испуганный заяц, — бежало в передней.

………………………………………………………………………………………………………


Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвя́чину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля перепоица чмокала прелыми гнилями.

Скупо мизикало утро.

Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми, перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку: дивиться наплеванным лужам:

— Да-с.

Даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили мазаным дымом; и… и…

— Что такое?

Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинский дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку: окно запахнулось: как есть — ничего.

Тут пошел — листочес, сукодрал, древоломные скрипы. Уже начинался холодный обвой городов.

14.

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжечку:

— Экий паршивый ветришко!

Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; изредка разграхатывался смешочек извозчичьей подколесины; сизоносый извозчик заважживал лошадь, отчаянно понукаемый синеперою дамою, в чернолиловом манто с ридикюльчиком и пакетиком, перевязанным лентою, — с… Василисой Сергевной, которая чуть кивнула профессору:

— Задопятову отвозит накнижник.

Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы, забесившийся разгулякою; таратора пролеток стояла; лихач пролетел с раскатайным кутилою; провезли красноногого генерала; бежал красноголовый посыльный; в окно поглядел: выставлялися халцедонные вазы, хрусталь белоливный.

Пустился вприпрыжку бежать — за трамваем, и втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил, перебежавши пролетку и торопяся на дворике, перегоняя веселые кучи студентов:

— Профессор Коробкин.

— Где?

— Вот!

Запыхавшись вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром:

— У вас, как всегда-с: переполнена… С других курсов пришло.

Раздевался и видел, что тек Задопятов, стесняемый кучей студентиков:

— Пусть хоть набрюшник — припомнилось где-то.

Белеющая кудрея волос разложилася выспренним веером, пав на сутулые плечи, на ворот; мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик; кудрея волос текла профилем.

Око, — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из опухшей глазницы, влажнящейся неизлитою слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок выписал), — надувался сюртук.

Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…

Старец торжественно тек, переступая шажечками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:

— У нас нет конституции.

Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу — с таким видом, как будто высказывал:

— Право, не знаю: сумею ли я, незапятнанный подлостью, вам подать руку.

Стоящим левее кадетов растягивал губы с неискреннею, кислосладкой приязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:

— Знаю вас, батюшка…

— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…

Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенснэ, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.

Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес.

Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:

Дамы, свет, аплодисменты,

Кафедра, стакан с водой:

Всюду давятся студенты…

Кто-то стал под бородой.

И уж лоб вершковый спрятав,

Справив пятый юбилей, —

Выступает Задопятов,

Знаменитый водолей.

Четверть века, щуря веко

В лес седин, напялив фрак, —

Унижает человека

Фраком стянутый дурак.

И надуто, и беспроко,

Точно мыльный пузырек, —

Глупо выпуклое око

Покатилось в потолок.

Кончил, — обмороки, крики:

«В наш продажный, подлый век, —

Задопятов, — вы великий,

Духом крепкий человек.»

Кто-то выговорил рядом:

«Это — правда, тут есть толк:

Дело в том, что крепок задом

Задопятов» — и умолк.

С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.

— Здравствуйте — и Задопятов, придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:

— Мое почтение-с! Геморроиды замучили.

В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенною на яичный белок:

— А вы слышали?

— Что-с?

— Благолепова назначают.

— И что же-с…

— Посмотрим, что выйдет из этого — око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол) с подозрительным изумлением покосилось; стоял — вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!

Иван Иваныч с руками в откидку пустился доказывать:

— Что же — боднул головой — назначение это открыло возможности…

— Не понимаю вас я…

— Для всех тех, кто работает.

— Только что «Обществу Русской Словесности» в дар Задопятов принес сообщенье на тему: «Средою заедены».

— Это ли не работа?

Иван же Иваныч подумал:

— «Совсем краснокрылый дурак».

И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:

— А вы бы, Никита Васильевич; — как нибудь: к нам бы…

Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:

— Да у него — э-э-э — размягчение мозга.

И мысль та смягчила его:

— Может быть, как нибудь…

И они разошлись.

Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенснэ, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий зевесов орел.

А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча защемить в уголочке; доцентик, геометр, весьма добродетельный, пологрудый, его оторвал, его выслушал, и, задыхаясь словами, предускорял его мнение; рядом издряблая и псоокая разваляшина, прибобылившись, вышипетывала безпрочину благоглавому беловласу. Кончался уже перерыв: слононогие, змеевласые старцы поплыли в аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые корридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами, в расстегнутых, серых тужурках; совсем нахорукий нечеса прихрамывал сзади.

Большая математическая аудитория ожидала его.

15.

Вот она!

Стулья, крытые кучами тел: косовороток, тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники, кафедру и стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучею тел; вот — доска, вот и мела кусочек; и мокрая тряпка.

Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; и точно под этими взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся и вздернулись плечи, когда подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам: его лекции были кумирослужением.

Переплеск побежал; он усилился: встретили аплодисментами.

Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, и лбовою головою свисая над всеми с многовещательною улыбкой побегал — прищуро блеснувшими чуть плутоватыми глазками; и — пред собою их ткнул.

— «Господа» — начал он, припадая к столу — «я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения, или» — повел удивленно глазами он — «неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра; здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами являюсь естественным конденсатором математической мысли.»

И ждал, осыпаемый новыми плесками; но уж на них перестал реагировать: ждал, когда кончатся; кончились; тут, посмотрев исподлобья, совсем отвалился, ладони потер, да и выпустил стаечку фраз:

— «Гм… Научно-математический метод объемлет» — развел свои руки — «объемлет все области жизни: и даже» — тут он подсигнул — «этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений» — он молнил очковым стеклом, помотав головой.

— «Господа, ведь научное мирозрение современности» — бросил очки он на лоб — «опирается, говоря рационально, на данные» — сделал он паузу…

— «Данные… биологических, психи-физических, и, — так далее, знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам» — встал над макушкой коричневый гребень.

— «Да-с, факт восприятия» — бородатил, сжав пальцы в кулак, поднесенный к груди — «разложим» — растопырил все пальцы под самою бородою — «на физико-химические комплексы», — пождал он — «которые в свою очередь» — и рукой указал — «разложимы на чисто физические отношения» — так удивился, что встал он на ципочки.

— «К физике» — бросил направо он — «к химии» — бросил налево он — «сводятся в общем процессы текучей действительности» — хмурил лоб: голова опустилася.

— «В химии всякий процесс» — он высоко приподнял надбровные дуги — «воспринятый в качественном отношении есть вполне материальный процесс»; — рявкнул — «химия» — рявкнул еще убедительнее — «была» — сделал видом открытие — «до сих пор, в корне взять… гм… наукой о качествах.»

С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.

— «А физика» — угрожающе бросил он — «физика, гм, есть наука, в которой количества учитываются — главным образом.»

И убеждая летающим пальцем, усилил:

— «Развитие физико-химических знаний, конечно же, сводится к самой возможности» — он над левой ладонью поставил другую ладонь — «переведения качества в количества» — левую перпендикулярно поставил, а правую подложил под нее.

— «И поэтому вот, господа» — призывал он глазами к вниманью — «имеем в физической химии мы отношения, да-с, весовые» — и тоненьким голосом бисерил — «то есть такие, которые, — кха» — он закашлялся — «и, тем не менее, однако же» — сбился.

Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику:

— «Определение количеств числом» — ткнулся носом — «являет стремление, в корне взять, к углублению в свойства, в законы числа.»

После паузы выпалил:

— «Так в механическом мирозрении современности доминируют данные математики.»

И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.

Помахал с получасик введением к курсу; потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе): быстро вычерчивал формулы.

— Модуль, взять в корне, — число: то, которое — повернул свою голову — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.

Забегал мелком по доске.

Заслуженный профессор на лекциях становился, ну право, какой-то зернильнею: сведениями наклевывались, как зернами; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали: за формулкой формулку, за интегральчиком, интегральчик.

Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской:

— Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете, Коши.

— Да об этом уж указано Софусом Ли, математиком шведским.

— Стипендиат..?

— Что же тут я могу: обратитеся к секретарю факультета.

— А… Что… Калиновский?

У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.

— Как фи думайт, профессор?

— Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка к Николаю Егоровичу Жуковскому… Он — механик, не я — в корне взять.

Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся, в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» — в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал:

— Знаете, книжечки желтые — «Математический Вестник»… Да, да: редактирую я…

И рассеянно тыкал в него карандашиком, рисовавшим какие-то формулки на темнорыжем пальто иностранца.


……………………………………………………………………………………………………………….


И вот, — Моховая: извозчики, спины, трамвай за трамваем.

Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какое-то новое обстоятельство; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.

Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:

— Вот бы подвычислить.

И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!

Она — разрешилася.

Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).

— Так-с, так-с, так-с: тут подставить; тут — вынести.

И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.

Но квадрат с недописанной скобочкой, — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал; начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки, из под носа, подставивши новое измерение, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношения ни к «фермате», ни к сделанному перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.

Карета поехала.

Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкой кареты: не свинство-ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая переходит в динамику — в развиваемое ускорение тел: ускоряяся, падает тело.

Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, развивал еще большее ускорение; улепетывали в невнятицу оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась черная лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!

Тело, опоры лишенное, падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.

А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.


Москва. 10-го ноября 1924 года.

Загрузка...