Андрей Белый Москва

РОМАН
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава вторая[1]
«ДОМ МАНДРО».
1.

И вот заводнили дожди.

И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости — тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь теменей; ветер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичок обернулся в снежиночки.

И говорили друг другу:

— Смотрите-ка!

— Снег.

И ведь — нет: дождичек!

Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, морковатый, ноябрьский — стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.

…………………………………………………………………………………………………………………….

Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то охладенья; натянутость отношений сказалась во всем; воду пробуешь, — нет: холожавая; ручка от двери, и та: вызывает озноб.

Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.

Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне — кого же?

Да карлика!

Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет; а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что — пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй — в фантазии. Но она видится, лишь на полотнах угрюмого Брегеля.

Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким подбородочным пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте гнусавой дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.

Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек — пощелкивал; уши, большие, росли — как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет — тьфу: точно там раздавили клопа.

Он вонял своим видом.

Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненный явной гадливости; чистил свои розоватые ногти; и — бросил:

— Я вам говорю же…

Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.

— Нос.

— Что?

— А за нос?

Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:

— Я повторяю: заплочено будет.

— Ну да — за услугу: а — нос?

И прибавил он жалобно:

— Носа-то — нет: не вернешь.

Фон-Мандро даже весь передернулся.

— Вздор!

И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:

— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!

— Немного.

— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?

Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:

— Ну-да, с Швивой Горки — айда: в Табачихинский!.. Дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.

— Другому-то — больше заплатите…

— Десять же лет обеспеченной жизни; а стол — на мой счет: пансион… и… лечение…

Карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):

— Вы не забудьте, что если поднимется шум…

Но Мандро не ответил, всем сжимом бровей показавши, что это — последнее слово.

— Согласен.

С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.

— По-прежнему: мальчики?

Но фон-Мандро не ответил ему.

Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бакенбарды.

Потом, умастив, он в гостиную с карликом вышел в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.

С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялися так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.

Кресла, кругля золоченые, львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.

Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого с чернью золотокрылою, золотоклювою птицею.

Сверху из лепленой, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый, китайский фонарь.

— Уходите-ка…

— Да, — я иду, я иду.

— И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.

Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столовою и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись; он — озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги; что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и — такой посетитель.

Вернулся в гостиную он.

Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда, как в волнистое море былого; рассудком же, резким резцом, — высекались из каменной памяти: мраморы статуй.

Мандро вел успешно дела: был артист спекуляций.

Казалось порою, что он, как орел, на ширеющих, в высь уходящих кругах, мог включить в свою сферу огромнейший горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться в размахе и он с Вандербильдами, Стиннесами, Рокфеллерами; среди русских дельцов заслужил бы почетное место и он; но какая-то дума, отвлекшая мысли его, низводила его к аферистам: вращался порою в темнейших кружках заграничных агентов так точно, как царский вельможа дней прежних, осыпанный милостью дней, принимал губернаторов в старом халате, — небритый и заспанный.

В формах его окружавшего быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка бакенбарды, где каждый волосик гофрирован был, поднялася над креслами и отразилася в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый изумрудиком галстучек; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — фоны зеленых обой его вырежут четко; поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью, — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого.

Меблировал свои жесты, но дело не в этом.

Включал свое имя в компании, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески, за которыми совершаются подозрительные и законом караемые дела. Для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?

Он ее портил.

И — соболь бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой), — все это дрогнуло; съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.

Точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Говорили: его спекуляции, странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на берлинской, на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором; и говорили, что действия эти давно обусловились логикою, преследующей двусмысленные, законом караемые деянья.

Тут, как копытом зацокавший конь, загрызающий удила, — припустился он взглядом; но взгляд задержал, опустил и кусал себе губы, как дикий, осаженный конь.

Это были лишь слухи.

В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками:

— Жаль!

— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…

— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него.

Он не гнался.

Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел в совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:

— Станиславщина.

Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он — датчанин; кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардыч — приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень — масонский.

Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой, ажурной решоткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около них был положен рукою Мандро небольшой флажолет.

2.

Звуки гамм прервались: раздался звук шагов, проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо; и дверь отворилась, степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:

— Соломон Самуилович Кавалевер…

С угрюмою скукою Эдуард Эдуардович бросил:

— Просите.

И владил массивную запонку в белый манжет.

Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; но тут побежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно, — с ротиком, так удивленно открытым.

И мимо нее Соломон Самуилович Кавалевер промчался по длинному залу, в котором обой вовсе не было.

Вместо обой — облицовка стены бледнопалевым камнем, разблещенным в отблески; и между ним — яснобелый жерельчатый, еле намеченный барельеф из стены выступавших, колонных надставок; кариатиды, восставшие с них, были рядом гирляндой увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями выщерблины архитрава.

Согнулися там толстогубые старцы, разлив рококо завитков бороды; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, врастающих в стену (направо — шесть станов, налево — шесть станов), подняли двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.

Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.

И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.

Золоченая рама картины Жорданса безвкусила зал: под картиной стояло два столика с бледносиневшими досками из адуляра (из лунного камня); вдоль стен расставлялися белые стулья с жерельчатым верхом.

Вступление в зал создавало иллюзию: грохнешься ты на паркет, точно зеркало, все отражавшее; звуки шагов удвоялись, сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

В гостиную быстро прошел Соломон Самуилович Кавалевер, и быстро заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.

Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его.

— Соломон Самуилович.

А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.

— Ну, как с гипотекою?

— Нет, не забыл.

И пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

— Ну, скажите…

Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялись меж соболем черных, густых бакенбард; разговор перешел на парижские впечатления Кавалевера:

— Знаете что, — завертел пальцем он, — а ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…

— А что?

— Да барометр Европы упал: к урагану.

— Не думаю…

— Знаю наверное я…

Кавалевер пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.

— В Берлине имел разговор…

— С Ратенау?

— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.

Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:

— А, да: инженера прислали.

Он вкорчил свой дьявольски тонкий смешочек:

— Да, да.

— На одних правах с Круппом.

И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

3.

А Лизаша уселась опять за рояль, изукрашенный перламутрами: белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики; бегали клавиши — переговаривать с сердцем; и — да: говорило, заспорило, сердце забилось в ответ:

— Нет.

Лизаша откинулася — круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою (вовсе не грудкою); встала, пошла — узкотазая, бледная; и — небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши слагалося, как впечатленье от полной невинности; глазки ее — полуцветки: они — изумруды ль, агаты ль? Их видишь всегда: никогда не увидишь их цвета; посмотришь в глаза, они — сверком исходят: каким еще сверком!

Меж тем, говорила ужасные вещи; и — делала тоже ужасные вещи.

Она говорила подругам и Мите Коробкину:

— Да, я люблю всех уродцев.

Еще говорила:

— Вы, Митя, — уродец: за то вас люблю.

И при этом глядела невинными глазками.

— Я не одна: нас ведь — много.

Лизаша жевала очищенный мел.

И Лизаша была долгоспаха: ночами сидела во тьме, на постели, калачиком ножки; и — думала:

— Как хорошо, хорошо, хорошо!

И вставала в двенадцать; в гимназию — нет: не пойдешь; так и стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, в «Эстетике»; часто устраивала вечеринки; живела средь пуфов, кокетничая с воспитанниками гимназии Веденяпина, с креймановцами, отороченными голубым бледным кантом; естественно, так занимаясь «пти же»; что ж такого, что все говорили про то, как какая-то подымалася атмосфера (недаром потом веденяпинцы фыркали). Что же? Лизаша была с атмосферою: странная барышня!

Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это — время, кузнец, заклепает года.

Почему же из воздуху кликало в душу?

Она подбиралась к окошку: руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком; шарик подкидывать будут; и — нет.

А что — «нет»?

Нет, нет, нет: полувлепленный старец, струя известковую бороду, ей не ответил прищуром — дырою зрачков.

Расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами, или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, незаполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, выкруглявших головки и позы фигурочек — итальянцев, пастушек, пейзанок, собачек, — переполняющих комнату неговорящими жестами.

Кошка курнявкала ей.

И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желающую для Лизаши стать матерью (мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша мадам Вулеву не любила; мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.

Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, суматохах, трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши, Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и во всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась она, получая щелчки; говорила по-русски прекрасно; и если хотите, — была она русская: муж, Вулеву, ее бросил давно:

— Я, Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

— Ну?

— Думаю, Федька кухаркин поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил в комнаты.

«Все это» — что ж?

Пустячок.

Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом нашла небольшую летучую мышку: верней — разложившийся трупик; порола горячку: и — крик поднимала; всю ночь просидела над думой о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.

— Давно замечала, давно замечала: попахивает?

— Да и я…

— И — попахивало!.. Ну так вот: это — Федька.

— Не стоит вам так волноваться, мадам Вулеву.

— Ах, забыла я: шторы как раз без меня приметают…

Зазвякавши связкой ключей, она выскочила.

А Лизаша прошла в диванную.

В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчевыми павлиньими, ярко-халатными тканями; а с потолка опускалася бронзовая лампада с сияющим камнем; на столике были поставлены: халколиванные ящички и безделушки (ониксы): из клетки выкрикивал толстоклювенький попугайчик:

— Безбожники.

Странно: Лизаша была богомольна.

За темною завесью слышались голоса — фон-Мандро с Кавалевером; тихо Лизаша просунула носик меж складок завесы.

— Да, да, фабрикат, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.

— Книгу? — хладел изощренной рукою с поджогом рубина, смеясь, фон-Мандро.

— Не поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.

Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом; порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку, ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой, и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).

И — ежилась.

Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, отороченной соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; смотрела глазами, большими, далекими (и — не мигала): с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонуло еще не родившись; и — нет, не она родилась, а — русалочка.

Я ведь — русалочка.

Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!

Отвечала:

— С русалкой моей говорила про вас.

И косилась при этом русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни, — как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

……………………………………………………………………………………………………

Странными были ее отношения с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и — добивалась взаимности; он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том, иль в другом; и — выслушивал критику:

— Вы — необузданны.

— Вы обусловлены вашей коммерцией.

— Богушка, вы обезумели, — только и слышалось.

Вдруг без малейшего перехода, — без всякого повода, делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно; глядела умильно; а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше — особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом: уже третий день длилась драма.

* * *

В окне — открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы: впрок! Смотришь — градусник ниже нуля; смотришь — трубы подкурены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие синебелые шкуры (не тучи) по небу; под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черносерого сумрака высыпляются охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках — полосато-пятнистыми.

Да в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4.

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой: лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро и К°».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темносинего очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью; фон — углублялся: казалось, стены-то и нет; — кресла очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного цвета, горели из ночи.

И так же горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темносинего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый медведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных как зеркало ясных, ботинках и в темнолиловых носках; появился из спальни — с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющей шевелюры Мандро был гоффрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

— Так вот, лоскуток этот…

— Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

— Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ex libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…

— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.

— Не стоит рассказывать: сын — появился у нас.

— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.

— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.

Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.

И отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.

— Предвидено все.

Очень холодно выпустил «ха-хаха-ха», как хлопочечки: с вывизгом; тут же себя оборвал:

— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?

— На Варварку.

— А мне — на Кузнецкий.

Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.

И пронес, седорогий и статный сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легкое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:

— Что ты тут делаешь?

Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела; застегнутый позою и выражая глазами зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной звонкого эхо.

Года увенчали седыми рогами.

* * *

Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу уже вспыхнуло яркое, белолапое пламя; он видел — на улице серость синей; в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.

Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.

Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовою; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5.

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди Моховой.

Он — очнулся.

В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы, обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасались: с перебинтованными головою и левой рукою доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.

Очень бодрился дорогою:

— Так-с!

— В корне взять!

— Ничего-с!

А слезая с извозчика, выбревнил шуточку.

Дома все ахнули: Наденька — плакала; и — обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке — обострилась; сверлило в виске; в ушах — ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.

Целых четырнадцать дней он лежал.

И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:

«Нет, тьма не объяла!»

От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он — вот:

Пал вчера оглоблей сбитый,

Проходивший Моховой,

Математик знаменитый —

Посредине мостовой

С переломанной рукой.

Вырывается невольно

Из студенческих грудей:

«Протестуем! Недовольны!

Бьют известнейших людей!..»

Выздоравливай скорей.

Наконец он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли; исчезла сиделка; с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и — досуг коротал; и — обедал, тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске: голова становилася чаном бродильным.

Отсиживал ногу.

Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, с подвязанной, вздернутой снизу на верх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники; и — пересиживал ногу (мурашки бежали).

Казался же зайцем.

Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человек, прометится: все человеки прометятся.

И вскакивал.

Старым таким двоерогом в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко, — со зрачками вразбродь и с одною рукою вразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым): измеривал он коридорик, гостиную, там занимаясь вычисленьем количества ягод, пятнивших обои: и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми глазами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать разрезалку в страницы:

«Ффр-ффр»… — перелистывал он и вылистывал он; ногтем делал отчертки.

Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и — неудачно.

Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

6.

………………………………………………………………………………………………………

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя: не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.

— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.

Кривилась губами: как будто она надышалася уксусно-кислою солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине.

Всем стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно не жил; когда же и жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь — с разможженым виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме:

— Ведь вот: чорт дери!

Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.

Груди ее были — тряпочки; ножки ее были — палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча веяло зеленоватою скукой; в лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки мятные.

Слышалось дни́-деньски:

— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…

— Прекрасно, — едва отзывался профессор.

— Скажу а пропо: одолела меня гиппохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом… убогие аппартаменты наши…

Профессор вырявкивал:

— Не разводи бобыляины.

Наденька плаксила:

— Не говори мертвечины.

………………………………………………………………………………………………………

А Митя ходил к фон-Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:

— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?

Улыбался покорно: и все-таки — шел: к фон-Мандро; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху:

— Ты, брат, двоечник.

Митенька чмокал губами, стыдился, но быстро ушел: к фон-Мандро.

………………………………………………………………………………………………………..

Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было: курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила: и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала): вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой комнатке что-то читать: до трех ночи.

Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу: он добрышом посмотрел:

— Ах, девчурка!

Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

………………………………………………………………………………………………………

Вшлепнулся в кресло над крытым столом.

Василиса Сергевна затеяла:

— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь недорог.

Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.

— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.

Отодвинул тарелку.

— Невкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.

Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.

Там за окошком валили снега.

7.

И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.

Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке, в клобуковатой, барашковой шапке: кричал еще издали:

— Ну? Как живется? Как можется?

Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару: профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:

— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа!

Вынимал чубучок свой черешневый:

— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!

Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.

Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).

— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.

Профессорша вякала:

— Не бородою ведется хозяйство.

— Не косами.

Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:

— Головастик!

— Касатка!

Вмешался тут Киерко:

— Бросьте!..

Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе: со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:

— Ты чего кляпсишься?

Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку:

— Ну-те — житейщина, нетина, быт.

Не ответила: плакала.

— Он аттестует себя… таким образом.

Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся — на Митеньку.

— Парень же ты, — жеребчище.

Прибавил:

— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.

И вдруг оборвал:

— Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову: и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.

В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.

А Киерко долго смотрел на него:

— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате: шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней: и все же — сохранней.

Профессор тащился рукой за платком.

В то ж мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул.

— У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.

— Три — говорят!

— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.

— Почему же он спрашивал?

Вдруг он поморщился.

— Руку жует что-то мне.

И потрогал свободной рукою висящий свой кутыш.

Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.

Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

……………………………………………………………………………………………………

В те дни пережил настоящее горе.

С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапою Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:

— Что, брат, — тебе трудно?

А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька.

Спорили:

— Надо к помойке нести!

— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!

Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:

— «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили»…

И вечером всем он доказывал:

— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с — по их представлениям пес, говоря рационально, опять воплотится.

— Э, э — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко.

Наденька верила:

— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком.

Да, костогрыз приказал долго жить.

8.

Вот и стала Москва-река.

Салом омутилась, полуспособная течь: пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.

Зимами весело!

Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им: морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и — дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного, пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.

— Стужайло пришел: холодай холодаевич.

Виснут ветвями деревья вкруг серозеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках: подъездную ручку попробуешь, — липнет от холоду: там же, где тянется сниженный на-бок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, — нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок желтеет, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва припорошенной сверху.

Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).

— Пошла, гавка!

Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красноволосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном, облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил, по льду малым ломиком: Клоповиченко.

К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком.

— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я.

Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала-кидалой.

Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались: и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.

Так сиверко.

Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:

— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай; мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку: они появляются в полуботинках; да что — пустопопову бороду брей!

— Ну-те! Ну-те-ка!

Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучек пососать.

— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу; знаете, — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнеешь от жару у печи доменной…

— У вас там чадненько.

— Чадим, — отозвался Романыч.

Но дворник ему кинул громко:

— Цапцюк, — разворачивай снег!

И взялись за лопаты: а весело!

Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот, — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами: чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь — троттуар замело (лишь осталася тропочка); там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варешки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка вовсе не стала белянкою: уши-то, уши-то!

Уши — мороженки!

А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:

— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют!

И прислушивались к разговору.

— Да кто ж он, родимые?

Грибиков скупо цедил:

— Да цифирник, числец: цифири размножает.

— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.

Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:

— Курченкин он сын.

— Пустопопову бороду…

Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:

— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.

Клоповиченко им бросил:

— Какой разахастый чаевич!

— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только — разглядывать.

Дворник прикрикнул:

— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.

Клоповиченко схватился за лом:

— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что — пустопопову бороду брей!

Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут от загривины белой сугроба взвилась порошица.

Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:

— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь: старый глист!

Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:

— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку кажную он подбирает…

Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло; снега — не снега: морозарни!

Хрусти сколько хочешь!

9.

Профессор и Киерко сели за шахматы.

— Ну-те-ка?

— Черными?

Тут позвонили.

Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:

— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков… Киерко даже лицом побелел:

— Вот те на!

За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый; видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел — вплотную.

Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), — не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет, — настоящее!).

Видно в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).

Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся, костлявым составом; и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем.

Он поглядел.

— Взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головою в переднюю — из коридора: был бледен; прыщи — кровянели; а челюсть — дрожала:

— Сейчас вот, — обславит; сейчас — досрамит.

Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.

Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.

Профессор стоял в этой желтени всей с крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом:

— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?

— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.

Тут Василиса Сергевна завякала издали:

— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр, Дарьюшка!..

— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).

Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо; и в спину подталкивал — к двери:

— А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка… Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!..

А в ухо вшепнул:

— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете… Ну-те!.. За книги с лихвою получите…

Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.

Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел — прямо в дверь (ну, — и ноги: совсем дерганоги).

Захлопнулась дверь.

Он тащился чрез улицу: с видом степенным и скопческим, думая:

— Что же случилось?

Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.

Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; поднес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; опять потащился — назад, через улицу: недоуменно глядел на профессорский дом.

………………………………………………………………………………………………..

Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергеевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:

— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!

А Киерко неубедительно очень доказывал:

— Дарьюшка тут не при чем…

И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.

— Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!.. — за подтяжку схватился рукой.

— А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?

— А может быть, — ну-те, — спугнули его; он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.

«Форточник» — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор.

Он покрылся испариной: ужас что вынес.

Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился: пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею да — горьковатое что-то осело в глазах.

Василисе Сергевне бросил он:

— Дарьюшка тут не при чем!

И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало; не мог с ними форточник в форточку выскочить.

— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…

Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:

— Не кляпси: молчать!

И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.

Опять позвонили.

История!

Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!

— А ну-те?

Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал; и — сказал неуверенно:

— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!..

Ничего не прибавил: ушел.

Отворили дверь настежь; и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом:

— Дверь затворите: квартира — ледовня!

…………………………………………………………………………………………….

Профессор прошел в кабинет.

Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками — глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.

Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култушкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.

Пространство — разбито!

С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:

— Как живется?

— Так: руку жует что-то мне!

И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.

— Э, полноте, — стерпится.

Оба молчали: до сумерок.

Время, клепач, — заклепало!

………………………………………………………………………………………………………………

Но с этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.

Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик; а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней; и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.

Томочки — не было!

Тут заюжанило; все разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь — подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10.

На кулакастый булыжник засеял снежишко.

И вьюга пустилась в присядку по улицам.

И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывести саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались, посыпался белый потоп.

С переулочков, с улиц, — по улицам и переулочкам — шли: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по-двое, по-трое; шли — в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, в высь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться — до точки.

Слететь в темноту.

Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами.

Ясный Кузнецкий!

Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядя на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, высматривая беспроко: кого-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам; сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!

Здесь квадратные, черные, автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все тем же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам.

Не улица — ясный алмазник!

А угол — букет из цветов.

Здесь просинилось — ртутными светами; там — розовело, подпыхивало, струилось — все ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.

Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет; за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это — Ницца; сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.

А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.

Прошли две с кардонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом — повернулась; уж кто-то — стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружек прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова, миллионерша — в ротонде; коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин — запах тонкий; гусар же…

И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.

Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крыши; и снежина вязла; бросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!

Свет розовый!

Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» — яркокрасный; и «Шустовы» — белое; порх: снова тьма; и — опять: без конца, без начала!

Реклама играла.

Там пять этажей бледнорозовых приторно тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — чернолиловой); внизу — просияло; за этим окном — блеск граненых флаконов; за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели, оливковый штоф, парчевые полоски обой, этажерки, статуйки, мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно пред дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!

Автомобили неслись.

И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов; летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.

Белый Кузнецкий!

11.

И нет!

Эдуард Эдуардович Мандро ей казался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам его переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа — обрывалась: стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман; а может быть, даже…; но тут — разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену.

Даже — не Боркман!

Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.

Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к тому; тот же — к этому; знала, — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.

Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.

И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с протухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец по фамилии Грибиков.

— Богушко, кто это?

— Вы любопытны, сестрица.

И более он ничего не прибавил.

А эта бумажка?

Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре: в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их, перепере…; словом, — понять невозможно; но — знала, что то — математика; нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер; и знала она — для чего Мердицевич; и даже, мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут пониманье ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и — бездна глядела.

Не знала, — какая.

И так же не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).

Бумаженку в холодненьких пальчиках стиснула и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.

За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.

Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:

— Лизаша, — ау?

И, отбросивши ручку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:

— А?

— Что вы делаете? — раздалось из зала.

Скосила глаза на портьеру, подумав:

— А ей что за дело!

— Там Митя Коробкин пришел.

— А? Сейчас!

И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.

Он был в Веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистым пятном голенища: смотрел на Лизашу; и мялся — с мокреющим лбом, расколупанным: в прыщиках.

— Я не мешаю, Лизаша?

Он ей улыбался мясистой десною; и — выставил челюсть.

— Да нет, не мешаете.

— Может быть, — все-таки?

— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.

Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в воздухе:

— Здесь не уютно: идемте в диванную.

Ротик, плутишко, задергался смехом.

Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.

Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках; вздернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он силился высказать то, что не выскажешь; вот: положили заклепку на рот.

Что-то чмокало, щелкало; что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.

— Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.

— Не умею рассказывать, — знаете.

— А вы попробуйте.

— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею правдивых.

Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву:

— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?..

И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.

— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…

— Чай будете пить?

— Нет, не буду: вы, может, — она повернулася к Мите.

— Спасибо, не буду.

— Не надо, мадам Вулеву.

— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень сладеньким голосом; и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.

Все пусто.

— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…

— Что вы хотели сказать?

Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12.

— Гей, гей!

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечкой розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.

Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и К°».

Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещении банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и — их протыкали; под кассою с надписью «чеки» стояла пристойная публика.

Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

…………………………………………………………………………………………

Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенснэ.

— Что? Есть кто-нибудь?

— Да, — по личному делу.

— Просите.

Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.

Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло:

— Садитесь.

И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему:

— Ну, что скажете?

Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел:

— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.

— А больше нет комнат?

Зрачишко полез на Мандро.

— Да, живут у нас густо.

Зрачишко влупился: под веко.

С недовольством прошелся к окошку: и Мандро вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.

Там шел кривоногий сумец; и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.

Мандро — повернулся.

Он видел, что Грибиков в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.

— Чорт с ним: не надо.

Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.

Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.

— Вот бы… ежели… я…: это — дело другое.

Мандро повернулся:

— Что?

— Ежели… Так уж и быть.

— Говорите раздельнее.

— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.

— Это — можно?

— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа: больной; и притом говорит — иностранец — не нашинский; ну, одному-то — куды ему; все же — уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.

И глазик свой спрятал.

13.

У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения — в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками — висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — «Гиппократовой маской».

Лизаша досадовала:

— Полчаса мы сидим, а — ни с места.

— Не выскажешь — знаете.

— Все же, — попробуйте.

— Ну, — я попробую; только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.

Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало; и — подступало под горло: хотелося плакать.

— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец — добрый, вы знаете; только людей он не видит; живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает; просто какой-то — вы знаете — он формалист.

— Ну, а мама?

— А мама — все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и — с начала; ей — дела нет; мама — чужая.

Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.

— Для них вы чужой?

— Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.

— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.

Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распушенной юбочкой ножки сложила калачиком.

— Так и приходится.

Митя дерябил диван заусенцами пальцев:

— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, — проверяет, — как, что: «Тебя спрашивали?» Или — «что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.

— Вы же?

И сыпала в ткани ониксы.

— А говорю — получаю пятки… Я…

— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.

— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики; и, знаете, — бог знает что.

— Не завидую вам.

— А то как же: товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…

— Бедный мой!

Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.

— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.

Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.

— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый.

Оправила юбочку.

— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.

— «Строителя Сольнеса»?

— Да.

— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный; у, посмотрите: вся курточка — в перьях.

Лизаша нагнулась: и — слышал дыхание.

— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.

И — откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.

— Я верно поэтому вас приютила: такой вы бездомный.

Сидела с открывшимся ротиком:

— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.

Откинула прядку волос; и — добавила:

— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.

Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).

— Мы с русалкой моей говорили про вас.

Померцала глазами — на Митю.

Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды; Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.

Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот — говорили же:

— Дом с атмосферой.

В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Вулеву; но ключи удалялись; ключи удалились.

— Несносно.

Лизаша головку просунула в складки:

— Ушла.

Атмосфера потухла: ничто не сияло.

И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел:

— Ну и — дальше?

Зачмокало:

— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.

— Ай-ай-ай!

— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю; мне вы, знаете, хочется высказать вам наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…

Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дураковато стоял перед нею; такой дурноглазый; и — силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.

Тщетно!

14.

Карета подъехала.

С козел мехастый лакей соскочил, поправляя одною рукою цилиндрик; другой — открыл дверце.

И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка); губки — роскошество; грудь — совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейль-морт, бледнорозовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.

И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов, у бронзовой, монументальной доски, где яснело:

«Контора Мандро».

* * *

Доложили:

— Мадам Миндалянская: просит принять.

Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.

Вошла.

Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа — куртиночка; вся — толстотушка; наполнилась комната опопонаксами:

— Эва Ивановна: вы ли?

Профиль — божественность; грудь — совершенство.

……………………………………………………………………………………………………………………

В проходах пассажа, — под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенснэ и моноклями.

Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин цвета рома и сеть изумрудиков; словом — рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет; и — дышит.

Прелестно!

Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок; из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенснэ и в кашнэ с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током; и — лаковый сак.

Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, брадые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах, и в кофточках — справа налево и слева направо.

Шли — по-двое, по-трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.

И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.

Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком дессу; а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шоффер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.

Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

15.

— Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот — не лгу: да и лгать-то — кому?

Перед «богушкой» лгать?

Привскочила: мерцала глазами.

— Перед «богушкой» лгать не могу!

И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур:

— И все-таки все во мне лжется.

Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; так теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:

— Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.

И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!) всунула в рот папироску:

— Вы этого не поймете, мой миленький!

Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:

— Оттуда — сюда.

Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:

— Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.

И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Не понял: что значит оттуда?

Дымок, облетающий, — стлался волокнами:

— Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.

Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.

Пепелушка слетела.

— Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь — нет?

Ощутил на руке ноготочек ее:

— Оцарапаю вас.

И — придвинулся; но отодвинулась; и — заиграла русальной косою.

— Сидите спокойно, вот так.

Вдруг повисла головкою:

— Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!

— Откуда про это вы?

Глянула заревом глаз:

— Это мне рассказала русалочка.

Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик; вот — модуль… Откуда!

И он потянулся рукой за бумажкой:

— Вы что?

— Да бумажка.

Увидела, выхватила:

— Мне отдайте: мое.

— Погодите: тут почерк отца.

Перехватывал; но — оцарапала.

— Ай!

— Вы не суйтесь.

— Нет, как появилась бумажка?

Лизаша слукавила:

— Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!

Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и — стояла над бездной.

Вперялася в бездну.

Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.

Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.

Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выраженье, которое он постарался степлить.

Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:

— Здравствуйте.

Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.

— Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной; кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.

Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.

— Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.

И — сел.

И сидение это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.

Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

16.

— Пожалуйте кушать.

Мандро поднялся; и — несладко взглянул:

— Кушать, кушать идемте.

И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними — почти что сквозь них.

Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены: с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней — краснобокие фрукты; и — вина; и — сбоку, на маленьком столике яснился: холодильник серебряный.

— Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон Мандро.

Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:

— Не хочется кушать?

— Ах, нет:

— Вы б, Аленушка, хлорал-гидрату приняли.

Лакею дал знак: и лакей, обвернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.

— Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… Познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу.

Пальцы помазались.

И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губою.

Ответила: сверками.

Вот перекинулся он к Вулеву:

— Как с летучею мышкой, мадам Вулеву?

— Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!

— Попахивает?

И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.

— Что ж вы, молодой человек, — не хотите тетерьки: вкусите ее… Мы вкушали, от всяких плодов, когда были мы молоды.

И обернулся к тетерьке.

Лизаша ударила кончиком белой салфетки его:

— Вот же вам!

Он — подставился.

С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.

Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил; и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:

— Так чокнемся!

Он развивал откровенность.

Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство: впрочем, — условий не надо: понятно и так.

Они чокнулись.

В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.

В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:

— Теперь — драма кончена.

— Что это?

— Как, — мне еще?

— Ну же, — чокнемся!

— Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!

— Не опьянеете!

Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.

Дом с атмосферой!

Лизаша сидела с невинным лицом:

— Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!

— Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.

Митя бессмыслил всем видом своим:

— Так ваш батюшка — что?

— Говорите: бумаги свои держит дома?

— Так письменный стол, говорите?

— Что?

— Все вычисляет?

— Когда его можно застать?

— Поправляется?

— Эдакий случай несчастный!

Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.

«Лизаша, Лизаша», — кипело в сознании Мити.

И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.

— Лизаша!

Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то; а если и нет, то — условится; это — зависит от Мити; Лизаша — ручательство; впрочем — условий не надо.

Понятно и так.

17.

Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало; помнил — одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.

Кто это?

Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченные, львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.

Точно сон, появилась Лизаша.

Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.

— Вы, Митенька, пьяны.

— Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.

Тут он качнулся, схватившись за кресло.

— Ну да: говорили вы это уже.

— Нет, Лизаша, — послушайте: я — ничего не сказал: я пришел говорить: и вы знаете сами, что я ничего не сказал.

— Что такое?

— Подделал, Лизаша!

Она посмотрела вполне изумленно:

— Подделали! Вы? Что такое подделали?

Руку взяла и погладила:

— Подпись отца я подделал.

— Да нет!

И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:

— Несчастненький.

Он за нее ухватился: она — отстранялась.

— Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…

Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.

— Нельзя!..

Он схватился рукою: рвалась; не пускал.

— Ах, жалким вы жалкехонек, Митенька.

И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась — за портьеру:

— Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.

И тут же на голос пошел быстрый шаг.

Ручка выдернулася.

Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший: тут растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рассвистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.

И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.

Точно раздельные злые хлопочки отчетливо так раздалось за портьерой:

— Ха-ха!

Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня черные бакенбарды.

Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.

Сразбегу наткнулся на лысого господинчика он.

……………………………………………………………………………………………….

Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.

Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов, и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.

……………………………………………………………………………………………….

Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там — розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу; отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.

Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью: крылья снегов зализали круги фонарей; и все — взрезывало; перебегали дорогу: шли — по-двое, по-трое: шли — в одиночку; шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно кремовым, — выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели и в — розовордяных рейтузах.

Там шуба из куньего, чернобелого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.

Побежал мужичок.

— Эка студь!

И морозец гулял по носам лилодером.

…………………………………………………………………………………………………………………….

Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видала: видала мадам Вулеву.

От мадам Вулеву же ничто не могло укрываться.

18.

Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял, и локтями, и задом:

«Энтведер» — не «одер».

Мадам Эвихкайтен плескалася в сером в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня: в книксене:

— Великолепно: «энтведер» не «одер»…

Энтведер, затянутый в новенький, синезеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:

— На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.

Вот ведь судьба.

Битербарм — поле прыщиков: зубы и десны: и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: — Я — истый гипполог.

— Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?

Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался.

— Ну да, — что-то вышло!

— Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.

— В чем дело?

— История грязная!

Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он — содержанец.

А бог его ведает!

— Ну что, мадемуазель Бобинетт?

Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.

Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями; ее развлекал разговором Аркадий Иванович Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романсов Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки — «Сандро» при чем?); он себя называл Ботичелли Иванычем: ну — и его называли они Ботичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.

Они окружили мадам Эвихкайтен; над ними из лепленной, потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый, китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склонясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.

Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, а то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:

— Это и есть «достархан», угощенье персидское.

Глупо шутил Мердицевич:

— Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и — все это знают; и — так и называют.

Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:

— Фигляр форсированный.

Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайна: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.

Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битердарму: ему принялась объяснять она:

— Понять эти звуки вам, как гиппологу, трудно постигнуть…

Лизаша махалась развернутым веером.

Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным, блещущим и угарательным взглядом:

— Вам весело?

Вздрогнула, будто хотела сказать:

— Я боюсь вас.

Ответило личико — заревом глаз.

На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояли с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел к ней на встречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она; Ботичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:

— Вам дурно?

— Нет. Впрочем, — нет воздуха.

— Вы побледнели: дрожите.

Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась: все громче, — пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.

Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом: профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало; пред кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.

И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.

……………………………………………………………………………………………………….

Одна, сев на корточки и сотрясаяся голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

19.

Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленной мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.

Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.

Сигару оставил: лениво поднял две руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким чернобелым; свои рукава засучил, на руках — мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:

— Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.

Слухи ходили: жену он бивал.

Вот рукою с сигарою сделал движение, чтоб очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.

Меблировал свои жесты.

Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.

И склонился в постель.

Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.

………………………………………………………………………………………………………………….

В упругой и мягкой постели, сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:

Вокруг высокого чела,

Как тучи, локоны чернеют.

Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.

Кошечки — не было.

Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог, да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.

— Ах!..

Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашенке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):

— Да потише же!

Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.

— Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?

— Мне не спится, вот я и брожу…

— Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.

Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:

— Вы, богушка, право какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.

Об этом и думала: тут — постучали:

— Кто?

Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:

— Можно?

Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, — мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика; вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:

— Дайте-ка мне — прикурить.

Протянул ей сигару:

— Курни.

И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:

— Я пришел объясниться: сказать.

И, подумав, прибавил:

— Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.

Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.

— Быть может, с тобою неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.

И в ней копошилось: слова копошились:

Вокруг высокого чела,

Как тучи, локоны чернеют.

Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся, как будто над лакомой снедью; и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:

— Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.

Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.

Точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?..» И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:

— Меня лихорадит.

Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою:

— Лобушка мой!

— Ах, сестрица Аленушка.

— Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?..

— Что? — испугался он.

— Вас… назвать… братцем?..

— Иванушкой?

— Да!

Неожиданно сжав на груди волосатой головку, палил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной:

— Нет, лучше не надо.

Отбросился: алый, как лал, удалился.

………………………………………………………………………………………………………………

Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал — черножелтый: с лимоннозеленым лицом.

20.

Продувал ветерец.

Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними — балкон: отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная, черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.

Сюда приходили.

И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этою белою дверью таился; отсюда — выскакивал он; и сюда — пролетал; здесь устраивал головоломы:

— Э… э… а… а… о…

То — визжало; то — плакало; то — заливалось: слоновьими ревами.

Дверь же вторая, пред лестницею, уводила в двухсветный, колончатый зал с тяжелеющим образом (по середине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и — бары стояли; «вава-вавава» — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах на выпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку, иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; был топотень: двестиголовое горло вавакало; — «ва», наливаяся силой, став «ввооо», заострялось порою до «ввууу».

— У-у-у…

Седобурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:

— Тсс… Смотри у меня:

Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.

Средь гоготавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата — ужасная; жизнь от сегодня сломается: на-двое; он — гимназист: до сегодня; и завтра он — кто?

Двороброд.

Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь зато, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:

— Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?

— Не читал.

— Просто чорт знает что, а еще — сын профессора.

Вот отчего он подделывал подпись!

Раз кто-то сказал:

— Этот, знаете ли, прогрессирует: параличем рассуждающих центров.

Читать: что прикажете?

Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…

— Литературное чтение, Митенька, — знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…

Знал, что предложена будет «История физики», или «История там индуктивных наук».

— Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!

— Да мне бы Толстого.

— Толстой, знаешь ли, говоря рационально — болтун…

Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунув записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:

— А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки.

Митя божился: и — нет: не поверил.

— Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.

Митя исчез — с перепугу; в гимназии не был неделю; он знал — буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Аттилой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, — он несся по залу, желтея янтарным своим мунштуком, развивая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.

Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и зыком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль; средних ветров не знал: и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).

Внушал ужас.

Внушал поклонение.

В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

………………………………………………………………………………………………………………

21.

Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?

Пролетел Веденяпин.

И Митя, столстив себе губы, стоял под учительской; кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.

Дверь хлопнула.

«Знает!»

Вся кровь застуднела.

Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Ди-линь»! И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

…………………………………………………………………………………………………………………

Митя глядел пред собою: и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал; за ним — двери в учительскую: отворилися.

Учителя пошли классами.

Батюшка в темно-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал бальником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — притти в восьмой класс; показался худой латинист.

Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.

Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами:

Вот тоже — книги!

Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?

Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блок-нот, карандашик; товарищи (все, поголовно!) имели карманные деньги; он — нет; не умел приставать и выпрашивать:

— Дай мне полтинник.

— Дай рублик.

Ворчание слышать ему надоело:

— Опять? Сколько ж новых учебников?

— Что? Источил карандашик?

Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блок-ноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.

Фон-Мандро!

Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.

Ужас!

А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов по прозванию «хариус» (харя такая) своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.

Состраивал рожу; и — видели: рот — полон завтраком.

………………………………………………………………………………………………………………….

Кончилось: хлынули.

Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:

— Если делимое, — он приподнялся на ципочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять; делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на-пять…

И тыкался в грудь мальчугану:

— …то, что будет с частным?

— Оно — не изменится.

— Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.

И, сплюнув, обратно бежал:

— …а делителя…

Митя прошел в пятый класс.

Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.

Не то — павианом.

Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.

Опозорит и выгонит.

Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

………………………………………………………………………………………………………….

Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась — на классы; а в классах распалась — на членики; каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.

Преподаватели в классы текли.

Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.

Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он — ближе и ближе…

Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:

«Что будет, то будет»

И…

Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.

Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы: и — рот стал безгубым: полоска какая-то!

Воздухом ухнул:

— Ну-те-ка.

В Митю вперился.

«Сейчас, вот сейчас: начинается!..»

И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22.

Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком:

— А — ну-с?

Летел шопоток…

— Подлецов!

И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:

— Что?

— Не слышу?

Съел рот: и сидел с засопевшей ноздрею:

— Довольно-с! — влепилась огромная двойка.

На парту слетел Подлецов. Митя думал:

— А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?.. Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…

Но — екнуло:

Знает.

— Скажите-ка, Бэр!

Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпина»: и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.

И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.

— Коробкин!

Вскочил:

— А скажите-ка!

Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:

— Хорошо!

Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:

«Не знает еще!»

Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся:

— Теперь — почитаем.

Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.

Чем он брал?

Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.

А страх искупался пирами: введений в поэзию.

…………………………………………………………………………………………………….

Вдруг Веденяпин схватился за голову:

— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…

Рылся рукою в кармане:

— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит хрестоматия.

Митя — за классами: перебежал баллюстраду: и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.

Что тут делать?

Стоял, не решаясь вернуться.

Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.

Все он знает.

Молчание. После молчания — голос:

— А ну-ка, Коробкин!

На Митины плечи упала рука:

— Что теперь полагаете вы о поступке своем? — Вы обдумали?

Так, как сразбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать: все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.

В ответ раздавалось:

— Э… э… а… а… о… о…

Сидел Веденяпин; и — слушал: и — пыхи ноздрями пускал: вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.

Понюхал: — и бросил:

— А случай — меж нами… э… э… а… останется.

Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтоб напасть и встрясти: разбудить; так Зевесов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — сразмаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.

И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.

А классам объявлено было: урок — отменяется.

23.

Солнце садилось!

Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде вожженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома; на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золото-хохлого, лиловобокого облака.

Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять, да обнять.

Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».

«Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.

— «Так: руку жует что-то мне».

Кто сказал, — еще только что:

— «С ним говорить невозможно: какой-то такой».

Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.

И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.

Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желтокудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светлорукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.

Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал; голова, точно печь, растопилась глазами-огнями; и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то — не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.

Может быть, этот дом — его сердце?

Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.

Так говорил Веденяпин!

Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда рученку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.

Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.

Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».

Только — что?

— Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…

— Лизаша!

— Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас!

Но Митя не помнил:

— О чем вы?

— О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он — не такой; это я объясню: приходите… Да нет: не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и — за вами бежала.

…………………………………………………………………………………………………………..

С Лизашей простился: Лизаша не трогала.

Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи: пусть держат к предметам чернейшие речи: то — изжитни.

Солнце — взойдет!

…………………………………………………………………………………………………………..

Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.

Он — слепой.

— Вы позволите?.. Я бы… вас мог… проводить.

Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо, и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.

Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:

«О, если б прозрел, если б…»

Небо, как вата, разъялось на небе.

Загрузка...