Главный конструктор был прав, когда сравнивал себя с Рафаэлем.
«Логически, — думала Нонна, — процесс творчества у художника должен протекать так же, как у конструктора машин». Особенно это применимо, казалось ей, к художникам слова.
Что бы Нонна ни делала, в основе основ должно было находиться ощущение внутренней необходимости. «Это семя, — думала Нонна, — из которого развивается и новая машина, и поэма, и вся живая жизнь на земле». Ощущение беспокоило, мешало думать о другом, искало выхода и удовлетворения. Утверждаясь и определяясь, оно становилось мыслью. Конструктор одевает свою мысль в металлические детали, поэт свою — одевает в слова. Детали сочетаются в узлы, слова — в строфы. Вот поставлена последняя гайка или последняя точка, творческая мысль материализовалась, стала вещью, вещь поступает к людям, в мир вещей, машина или поэма — это все равно: процесс творчества был одинаков.
«И как странно, — думала она, сжимая руки, — что схожими путями идет любовь».
Все началось с ощущения, внезапного и резкого, как укол: два человека вдруг взглянули друг другу в зрачки…
Сколько-то дней она носила в себе тревогу. Тревога мешала думать о другом, искала выхода.
Выход был один: видеть его.
Она его видела очень редко. Иногда он подходил к ней, они перебрасывались несколькими словами. Чаще не подходил.
Иногда она слышала его шаги в коридоре. Стремительные, мужественные, — она их теперь отличала от всех других.
И она слышала, как все в ней настораживается и собирается и как горячо становится в груди, когда раздаются эти шаги или когда при ней произносят его имя.
Ни разу она не вышла из конструкторской навстречу его шагам: женская гордость, которая сильнее любви, запрещала ей это. Но она знала, что он хочет, чтобы она вышла. И она ликовала, все в ней дрожало от ликованья. Знала, что она с ним, как он с ней. Откуда она знала, кто ей сказал, что это творится такое…
Как это будет, когда без страха, без оглядки, не думая — можно или нельзя, мы заглянем друг другу в глаза? Что ты мне скажешь? Я скажу вот что; а что скажешь ты?..
Шаги замедлялись у дверей конструкторской, но он не входил. У мужчин тоже есть своя гордость. И потом — может быть, у него нет такой уверенности в их будущем, какая есть у нее?
Однажды он вошел. Конструкторы сидели со своими рейсшинами и логарифмическими линейками.
Он сказал:
— Добрый день, товарищи.
— Добрый день, — дружно ответили ему.
Он сделал два-три шага и остановился, держа в пальцах незакуренную папиросу. Нонна с трудом удержала улыбку.
— Ну, — сказал он, — как вам работается без Владимира Ипполитовича? Не скучаете?
Кое-кто засмеялся. Кто-то чиркнул спичкой и дал ему закурить. Нонна сидела у своего стола, не поворачивая головы. Он говорил о том, когда будут готовы чертежи для пилы горячей резки, и о погоде. Разговаривая, бегло взглянул на Нонну. Сказал, что скоро будут топить лучше. Остановился около модели РНП, которую видел двадцать раз. Подошел к копировщице:
— Что это у вас? — и долго смотрел в чертежи какого-то узла.
Все-таки делать ему тут было нечего, хоть он и старался приискать себе занятие. Поэтому посещение не затянулось. Он сказал:
— Ну, так, товарищи. Значит, все благополучно?
Его заверили, что все благополучно, и он ушел.
Конструктор, с которым он разговаривал о пиле и о погоде, сказал:
— Вы не скажете, зачем он приходил?
Нонна громко засмеялась, смехом давая выход своей радости. Ее не поддержали: директора любили и не считали возможным высмеивать его. Просто удивительно, до чего хорошо относятся к нему люди…
Эта встреча была как крошка хлеба для голодного.
Пришел из Москвы план. Он назывался: план развития завода на 1946 1950 годы. Но с самого начала все назвали его: послевоенная пятилетка.
Вокруг пятилетки шли на заводе все разговоры, официальные и частные. 1 января 1946 года маячило перед очами как дверь, за которой открывается большая дорога.
Мартьянов, который знал все заводские новости, сказал Веденееву:
— Грушевой-то, начальник литерного…
— А что такое? — спросил Никита Трофимыч.
— Сматывает удочки.
— Как так?
— Говорил давеча при всех: поставят меня на запчасти — уйду к Зотову, на авиазавод.
— А пускай уходит, — холодно сказал Веденеев. — Никто не заплачет.
— В войну, однако ж, соколом парил, — заметил Мартьянов.
— А вот видишь, — поучительно сказал Веденеев, — про войну говорили, что она проявляет людей: кто хорош, а кто плох — сразу обнаружится, с первых дней. А я тебе скажу, что нынешнее время таким же явится проявителем, если не еще покрепче. Новая пятилетка всех переметит: кто творец и созидатель, а кто убогий прихвостень. А Грушевой сейчас, понятное дело, пойдет метаться, искать, где работа полегче да где ордена близко лежат… Его в войну десять нянек нянчили, вот и парил соколом. А по мирному периоду он совершенно не соответствует своему назначению. Пусть уходит с богом к Зотову.
Никите Трофимычу очень хотелось, чтобы Грушевой ушел с Кружилихи.
Не потому, что Грушевой не соответствовал своему назначению. К таким вещам Никита Трофимыч относился философски. Он думал: сколько в Советском Союзе директоров, заместителей директоров, начальников цехов, их заместителей, начальников отделов, главных бухгалтеров, управляющих делами! Сотни тысяч. Мыслимо ли требовать, чтобы каждый из них так-таки и соответствовал своему назначению? Никита Трофимыч считал, что немыслимо.
Вот, например, за его век на заводе сменилось одиннадцать директоров. Тех, которые справлялись с работой, переводили с повышением в другое место. Несправившихся тоже переводили куда-то. С директорами таким же проточным ручьем плыли их заместители. Иногда какой-нибудь заместитель оказывался лучше директора. Был на памяти Никиты Трофимыча случай, когда заместителя назначили директором, а директора посадили заместителем. И что же? Поменявшись местами, они оба прекрасно работали. И через год их обоих перевели с повышением — одного, кажется, в партийный аппарат, другого в ВСНХ (это давненько уже было…).
Никита Трофимыч терпеть не мог Грушевого за то, что тот ходил к Нонне. «Если ты женатый человек, — ревниво думал Никита Трофимыч, — то незачем шляться к незамужним женщинам: одно неудобство, и сплетни, и дурной пример для молодежи». Ему очень не хотелось, чтобы Нонна выходила замуж. Он понимал, что это неразумное, жестокое желание, но не мог его заглушить. Пусть бы жила тут и жила, как вдова Андрея. Иногда он думал, что она, может быть, раскаялась, только из гордости не показывает; раскаялась и оплакивает Андрюшу, и так и доживет до старости, верная его памяти… Если бы это было так! Он бы ее ближе дочери принял к сердцу, наравне с Павлом принял бы.
В один прекрасный день Грушевой позвонил в конструкторский отдел и вызвал Нонну.
— Нонна Сергеевна, — сказал он срывающимся голосом, не поздоровавшись, — вы избегаете меня, не изволите отворять на мои звонки, когда я заведомо знаю, что вы дома… Но я настоятельно прошу вас принять меня сегодня по делу, касающемуся всей моей дальнейшей судьбы…
Она вслушалась: тон ожесточенный, — пожалуй, здесь не пахнет любовным объяснением… Она спросила:
— Может быть, мы поговорим у нас в отделе?..
— Нет! — сказал он. — Избавьте меня хоть от этого. Я не задержу вас больше десяти минут.
— Хорошо, приходите, — сказала она.
Конечно, он пробыл не десять минут, а два часа, — но уж бог с ним: это был его последний визит. Он обрушился на Нонну с отчаянными упреками: она погубила его будущее! Сегодня директор сказал ему, что его цех будет оборудован для массового производства тракторных деталей! Какие-то форсунки… Его цех! Столько раз отличавшийся в годы войны!.. Он будет начальником цеха, производящего форсунки!.. Да как он будет смотреть в глаза людям, которые привыкли уважать его?! Конец жизни, конец всему! И кто это сделал? Она! Она! Которую он боготворил! В пятилетнем плане завода никаких запчастей нет! Директор сказал: «Это инициатива Нонны Сергеевны…»
— Он сказал так? — переспросила Нонна и больше не слушала Грушевого.
Под конец он закричал, что Зотов хоть сейчас возьмет его к себе, что Листопад не имеет права задерживать его черт знает для чего, и выбежал как безумный. Нонна спустилась вслед и заперла за ним дверь, — его уж и в помине не было… Она не думала о Грушевом, она повторяла про себя: «Это инициатива Нонны Сергеевны» — и старалась представить себе голос, который это произнес…
На другое утро к ней в отдел позвонил Листопад.
— Нонна Сергеевна, — сказал он, — здравствуйте, Нонна Сергеевна… Я вас побеспокоил, чтобы сказать вам, что я решил послушаться вашего совета — перевести цех Грушевого на тракторные части.
«Совсем не для этого ты меня побеспокоил, — подумала она, — ты рад, что у тебя есть этот предлог…»
А вслух сказала:
— Очень рада. По-моему, это хорошо.
— Не знаю, — сказал он, — люди не очень-то довольны. Мечтали о большем… как вы. — У него был возбужденный, счастливый голос. — Вот так, значит, Нонна Сергеевна…
— Очень рада, — повторила она.
Она подождала, не скажет ли он еще что-нибудь. И он молчал и ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. Но что она могла сказать? Флиртовать по телефону?.. Подождав несколько секунд, она сказала:
— Благодарю вас, Александр Игнатьевич. До свиданья.
— До свиданья, — ответил он.
Вот и весь разговор. Сколько он длился? Минуту?
Как-то раз они встретились в коридоре заводоуправления, на повороте. Она шла быстро, он чуть не наскочил на нее, вздрогнул и забыл поздороваться. Она улыбнулась и прошла. Слыша, как удаляются его шаги за ее спиной, она подумала:
«Так пройдет и зима, и лето, и не будет ничего, что должно быть. Раз это должно быть, зачем откладывать? Я пойду навстречу тому, что должно быть».
Лида Еремина терзала Сашу Коневского по всем правилам жестокой любовной науки.
Как только она заметила, что он влюблен, она сейчас же стала его терзать и ни разу не давала ему пощады. Мальчишек надо терзать, иначе они слишком много воображают о себе.
Если Саша предлагал пойти вместе в Дом культуры или в кино, Лида говорила:
— Не знаю, я, кажется, уже кем-то приглашена…
Если Саша убеждал ее, что она не может сделать ничего умнее, как выйти за него замуж, она говорила:
— Что ты, что ты! Я так молода, мне учиться нужно, я, наверное, поеду учиться в Москву.
— Почему же, — горячо спрашивал он, — ты не можешь учиться здесь?
— Ах, мне здесь все надоело! — отвечала Лида.
Когда она видела, что у Саши вот-вот лопнет терпение и молодое самолюбие восторжествует над любовью, Лида надевала свое голубое платьице, в котором она выглядела уже вовсе неземным созданием, и начинала отвлеченно говорить о том, что все-таки только девушки способны на глубокое и самоотверженное чувство, а у молодых людей все больше на словах… И Саша снова присыхал накрепко. Смелый и честный Саша Коневский, перечитавший кучу книг, член бюро горкома комсомола, был беззащитен перед тоненькой девушкой с голубыми глазами.
Может быть, он меньше любил бы ее, если бы хоть раз слышал собственными ушами, как она скандалила в цехе. Но он не слышал этого собственными ушами, а когда ему об этом рассказывали, он не верил.
А Лида была хитрая: с тех пор как Саша в нее влюбился, она перестала скандалить в цехе.
Как раз сейчас поводов для скандалов было сколько угодно, так что Лиде нелегко было сдерживаться. Цех переустраивался: одни станки убирали в сторону и вешали на них пломбы; другие привозили и устанавливали. Военную продукцию уже не работали — исчезли постоянное напряжение и тот красивый ритм, который обожала Лида. Иногда материал не поступал по нескольку дней, и рабочим нечего было делать. Тогда начальник цеха товарищ Грушевой отпускал их по домам, говоря:
— Отдыхайте.
Лидин папа демобилизовался и опять поступил машинистом на железную дорогу, так что Лида могла бы уволиться с завода и пойти учиться. Но ей было жалко бросать цех.
То, что делалось тут сейчас, нисколько ее не устраивало, но это временное, все говорят, что временное: пятилетка всех возьмет в работу… Пока, на досуге, Лида присматривалась к станкам. Ей нравилось токарное дело, нравилось и фрезерное; особенно прелестен был настольно-токарный станочек. «Это именно для моих рук», — думала Лида, любуясь станочком. Пожалуй, она все-таки пойдет работать на штампы, ей нужно что-нибудь такое, где она могла бы, найдя ритм, развить высокую производительность. Она привыкла играть выдающуюся роль и не собиралась уходить в тень.
Однажды ей позвонила подружка из заводоуправления: плановому отделу нужна машинистка, и подружка подумала: почему бы Лиде не пойти в машинистки? Работа легкая, Лида научится в два счета.
«Вот еще! — подумала Лида, сделав гримаску. — Подумаешь, счастье быть машинисткой…» Вслух она благовоспитанно поблагодарила подружку. Та уговаривала: «Подумай, Лидочка, будешь сидеть в чистой комнате, никакого масла, ни грязи, кругом интеллигенция, всегда будет в порядке маникюр…» Маникюр был большим соблазном, но Лида все-таки отказалась. По ее мнению, ничего не могло быть мизернее и бесперспективнее работы машинистки…
На производстве у нее будут перспективы. Она переживет временный затор, а дальше все будет хорошо… Надо как-то решать вопрос с Сашей Коневским.
Те морячки, с которыми она гуляла и которые осторожно ухаживали за нею и угощали ее мороженым, — это было несерьезно, она их и не принимала всерьез, она и поцеловалась-то всего раза три или четыре за свою жизнь — и не потому, что ей хотелось целоваться, а опять-таки по требованиям любовной науки: мальчишек надо иногда целовать, чтобы они не впадали в отчаяние.
А Саша — это была настоящая судьба: прочно, прилично, муж будет носить на руках. Он ее любит. И очень легко сделать так, чтобы любил всю жизнь.
Она мечтала, правда, о другом. Она мечтала, что сама пламенно влюбится в человека, так влюбится, что пойдет на безумства. Ей хотелось пламенеть и идти на безумства! Но ах! сколько было знакомств, и ни разу она не влюбилась пламенно. Даже маленький огонек, и тот не загорался…
«Может быть, — думала Лида, — я и не способна на пламенную страсть, может, это только мечты мои… Тогда чего же я жду? Может быть, никогда не будет другого такого хорошего и хорошенького, как Саша. Очень приятно, когда муж, вдобавок ко всем другим качествам, еще и хорошенький. Посмотришь на некоторых девушек — ходят с такими некрасивыми, я бы таких и близко не подпустила…»
И потом — ей уже двадцать лет, скоро двадцать один, молодость проходит! Хоть она и говорит Саше, что она слишком молода, но это у нее просто вид девчоночий, — на деле уже приходится скрывать свои годы… Скоро она будет старой девой. Ах, это будет ужасно несправедливо!
Надо выходить замуж. Ничего не поделаешь.
— Мамочка, — однажды утром сказала Лида тоненьким голоском, — ты ничего не будешь иметь против, если я выйду замуж за Сашу Коневского?
(Никто в доме, даже отец, никогда ни в чем не смел перечить Лиде, но она свято соблюдала дочернюю почтительность.)
Мамочка хорошо знала Сашу — он уже несколько месяцев околачивался в доме — и ждала этого вопроса каждый день. Она немножко всплакнула, сказала:
— Как же ты нас бросишь, Лидочка? Вы уж с нами живите… — и поцеловала Лиду.
Лида уложила локоны по плечам и пошла на завод.
Вечером она вернулась с Сашей. Он еще не совсем пришел в себя от неожиданного счастья и на вопросы отвечал хотя горячо и сразу, но невпопад. Вид у него был такой — кажется, вышел бы один против своры волков, немцев, кого угодно… Лида, невинно улыбаясь, расставляла на столе чайную посуду.
Саша сидел бы до утра, но она дала ему понять, что папе и маме пора ложиться, особенно папе: он с дежурства… Она вышла на крыльцо проводить Сашу. Он обнял ее и стал целовать. Она тихо отстранила его:
— Довольно, довольно…
— Скажи, — сказал он, нежно держа ее за плечи и близко глядя ей в лицо, — для чего ты мучила меня, если любишь?
— Разве ты мучился?
— Очень! — сказал он откровенно и грустно.
Она красиво положила голову ему на грудь.
— Саша, я себя тогда не понимала…
— А теперь понимаешь?
Она кивнула…
Когда он ушел наконец, она не сразу ушла с крыльца, стояла и смотрела ему вслед, завернувшись в мамин платок. Ей показалось, что в какой-то час она вспомнит этот вечер, и это крыльцо, и Сашин восторженный, доверчивый шепот, и это будет очень важное воспоминание, за которое ей дорого придется заплатить. Сознание ответственности за его судьбу, которой она так своенравно распорядилась, вдруг пронзило ее. И с этим новым сознанием, задумчивая, она вернулась в дом.
«Я пойду навстречу тому, что должно быть», — решила Нонна.
После работы, когда все разошлись, она осталась в конструкторской. Она приоткрыла дверь, чтобы свет падал в коридор.
Он увидит свет и войдет.
Она пробыла в конструкторской до десяти часов — он не пришел. Утром она узнала, что накануне он улетел в Москву.
А что, если бы его вдруг перевели на другое предприятие? Что бы она сделала? Пошла бы к нему и сказала: «Возьми меня с собой…»
Он вернулся через четыре дня.
Кто-то сказал: «Листопад приехал». И сейчас же раздался телефонный звонок. Она сразу встала и пошла к аппарату, потому что знала, что это он ей звонит.
— Здравствуйте, Нонна Сергеевна. Как живете? А я в Москве побывал. Знаете, для чего?
— Откуда же мне знать?
— Насчет наших добавлений и пожеланий к плану и насчет, в частности, тракторных частей. Основные заказы к нам пойдут… Грушевой уходит, так я договорился в наркомате, что вы на его месте будете. Начальником цеха запчастей… Ну-ну, шучу. Зачем вам это… Нонна Сергеевна, ну, а вообще как?.. Все благополучно?
— Все благополучно.
— Значит, до свиданья, Нонна Сергеевна?
— Значит, до свиданья, Александр Игнатьевич.
От первого и второго мужа у Марийки не было детей, она уж думала, что никогда и не будет. И вдруг ей показалось, что она забеременела!
— Семочка, — сказала она Лукашину торжественно и таинственно, — ты знаешь что?
— Что? — спросил Лукашин.
— Ох, ни за что не скажу! — сказала Марийка. — Сглазить боюсь.
И тут же рассказала, потому что у нее ни от кого не было секретов, а тем более от Лукашина.
— То есть, ты понимаешь, — закончила она, — это не то что наверное, но я предполагаю.
Лукашин задумался. В первую минуту ему представилось, как тесно станет в Марийкиной комнате. На секунду он пожалел, что отдал свой дом… И вообще не оберешься хлопот с детьми — вон Уздечкин как мучается…
Но вдруг Лукашин представил себе, как здесь вокруг стола будет ходить такое маленькое, с пушистой головкой, как у детей Уздечкина, — и это будет его, Лукашина, дитя, его плоть, убереженная судьбой в кровавых боях, его теплота, — неизведанная нежность задрожала в его сердце и поднялась к горлу…
— Ничего, Марийка, — сказал он, отвернувшись. — Ты, главное дело, ешь побольше и береги себя.
Она заметила слезы, блеснувшие на его глазах, и сама заплакала от умиления. И многое, многое, в чем они, может быть, согрешат в будущем, они простили друг другу за эти слезы!
— Как только стану побольше зарабатывать, — сказал он, — я тебя с работы сниму, будешь дома при мне и при детях.
Марийка сейчас же перестала плакать и подняла крик: да ни за что она с завода не уйдет! За кого он ее принимает?! Сроду не ходила в иждивенках! Ее тут, на Кружилихе, все знают, и она всех знает, да она с тоски повесится, если ее в домашние хозяйки переквалифицируют! Ребенка на день в ясли, а она будет работать, как работала, он что же думал?! Нежный какой, няня ему нужна…
В веденеевском доме новость приняли хорошо. Старик Мартьянов сказал:
— Надо полагать, горластый будет ребеночек…
Никита Трофимыч сказал:
— Ну, Марья, больше не разрешу жить на отшибе! Будет внук — перейдете в наш дом. Что, в самом деле! За какие грехи мы должны одинокую старость мыкать?
А Мариамна ничего не сказала — пошла копаться в сундуках: где-то должны быть Никиткины младенческие вещички — распашонки, чепчики, вязаные башмачки. Вот опять пригодятся!.. По временам Мариамна смеялась тихим густым смехом: сегодня в обед пришло письмо из Мариуполя от Павла и Катерины, и в конверт было вложено письмецо от Никитки, написанное по-украински. Павел писал, что Никитка учится в школе, где преподают и русский язык, и украинский, и вот написал деду и бабке по-украински, чтобы видели его успехи. Мариамна перебирала крошечные, кукольные чепчики и смеялась, перестать не могла: господи боже, Никитка пишет на украинском языке, можно с ума сойти от смеха…
В этот вечер Нонна опять осталась одна в конструкторской, и Листопад пришел.
Еще издали в пустынном коридоре она услышала его шаги, смотрела на дверь и ждала: шла судьба.
— Не помешаю? — спросил он с порога.
— Нет, — ответила она.
— Можно?.. — он взялся за спинку стула.
— Да.
Он сел и облокотился на ее стол.
— Нонна Сергеевна… — он замолчал.
— Ну, что? — спросила она с ласковой иронией.
— Мы тогда не доспорили, — сказал он. — Помните?..
— Разве мы спорили? О чем мы спорили?
— По поводу того, что в производстве мелко, что крупно. Еще вы сказали, что вы — конструктор машин и чтобы вас оставили в покое…
Она смотрела на него и думала: «Ну, о чем ты говоришь, тебе совсем не об этом хочется говорить, вот мы вдвоем с тобой… Встать, подойти к нему, откинуть ему волосы со лба…»
И она вдруг сказала — точно бросилась с высоты:
— О чем вы говорите? Вам совсем не об этом хочется говорить.
Он отшатнулся от неожиданности… Она бесстрашно смотрела на него.
Он достал папиросу, закурил.
— Вы разве знаете? — спросил он.
— Да, — сказала она, продолжая свой сумасшедший полет. — Я знаю с самого начала.
Стол разделял их, они не двигались с места, ни один из них не знал, что он сейчас скажет. Потому что ни один не выбирал слов.
— С самого начала? — повторил он, доверчиво глядя на нее. — Это когда вы приходили ко мне?
— Ну да.
У нее тоже было полное доверие к нему. Ни на секунду ей не пришло в голову, что он может подумать: «кокетничает», «вешается на шею» или что-нибудь в этом роде. Это было исключено.
— Не знаю, — сказал он, — на радость это или на беду, но вот как оно получалось…
Она подошла к нему, стала рядом и обеими руками откинула ему волосы со лба.
В серый ноябрьский день Толька с чемоданишком в руке вышел из дому.
Он перебирался в юнгородок. Ему предоставили койку, освободившуюся после Петьки Черемных.
Матери Толька сказал, что будет жить в общежитии. Мать заплакала — не от горя, а от растерянности; слезы ее не смягчили Тольку.
Выйдя на улицу, он окинул взглядом знакомые дома, и они вдруг посмотрели на него очень серьезно. Вся улица, и осеннее небо, и заводские трубы, дымящие в отдалении, выглядели сегодня как-то скучнее, взрослее. И Толька понял, что с этой минуты жизнь начинается всерьез.
Дул холодный ветер. Толька на минутку поставил чемодан на землю, опустил наушники шапки и, снова взяв чемодан, быстро пошел к трамвайной остановке.